Часть вторая КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ

Вернувшись домой, усталый и словно обворованный, Максим, не раздеваясь, лег на кровать. Ночью, лежа с открытыми глазами, он все думал и думал, но не мог осознать всех последствий того нового, что так стремительно ворвалось в жизнь, вчера еще полную надежд и мечтаний.

Не разбираясь еще в происходящем, охваченный патриотическими чувствами, Максим решил идти добровольцем в армию и сказал об этом Феликсу Антоновичу.

— Ты не имеешь права распоряжаться собой, «многообещающий бас»! — почти закричал тот. — Знаешь ли ты, что если бы не твой бас, ты бы сейчас свиней пас! А теперь, когда перед тобой открывается большая дорога, ты кидаешься на убой! Выбрось это из головы и продолжай заниматься.

…Неудачи царской армии на фронте и агитация за войну до «победного конца» означали, что много еще потребуется «пушечного мяса», — было ясно, что Максима призовут в армию по возрасту. Ошустович решил спасти своего ученика, как он справедливо думал, от верной гибели, временно надев на него рясу.

Максима вызвал к себе настоятель и объявил, что приезжий архиерей берет Максима с собой. Венчание и посвящение назначили на ближайшее время.

«Нашли выход, — подумал с горечью Максим. — Безвольный, несамостоятельный я человек!»

Его, мечтающего о музыке, пении, жизнь, словно водоворот, кружит и несет, куда ей захочется: то монастырский хор, то пастырские курсы, а теперь — посвящение. Ему хочется петь: «Чуют правду!..», а жизнь приказывает тянуть «Спаси, господи…» Что же это такое? Судьба?

Судьба! Да есть ли она? На этот вопрос Максим ответить не мог. Обстоятельства его жизни складывались порой так неожиданно, — то хорошо для него, то плохо, — что невольно думалось о существовании какой-то неодолимой силы, делающей все по-своему.

Встретился же он с Ошустовичем, Мелентием. Благодаря им, познал музыку Чайковского, Глинки, — каким светом радости озарилась его пустая беспросветная монастырская жизнь!

Казалось, вот-вот он переступит порог оперного театра — и вдруг дверь внезапно захлопнулась: война!.. Феликс Антонович, окончательно укрепивший его уверенность в том, что он будет оперным певцом, теперь сам же, вместе с Мелентием, делает его дьяконом… Если это судьба, то как несправедлива и жестока она!

Ударил колокол. Максим остановил свой взгляд на массивных воротах монастыря. Волна протеста подкатила к сердцу. «Да ведь это же хуже могилы!» Сжались жесткие, сильные кулаки.

В воображении встало лицо учителя, — с дряблой кожей на щеках, с мешками под серыми небольшими глазами, — каким прекрасным оно казалось Максиму! Неугасимый огонь творческого вдохновения всегда освещал его!

Максим вышел из монастырских ворот. Его преследовала обида за неожиданное крушение недавних планов, в ушах все еще звучал вопрос архиерея: «А невеста есть?» Он машинально ответил: есть! Но кто она? Кому открыть раненую душу? Кому довериться?

Перед глазами вставало только одно лицо, с большими задумчивыми глазами. Саша! А если откажет? Нет! Не нужно сейчас ничего предрешать!

Максим решительно рассказал ей о событиях последних дней. Саша слушала не перебивая. Строгая складочка легла около ее рта.

— Ну вот, учитель пения и регент решили, что я не должен идти воевать, — закончил Максим рассказ, — и предложили стать диаконом…

Об этом особенно тяжело было говорить. Ведь еще так недавно он поведал ей свои мечты о будущем: окончив музыкальную школу, пойдет обязательно в артисты.

Саша понимала, что не он виноват в случившемся, а жизнь, бороться с которой они не в силах и потому должны принять ее такой, какая она есть. Ее молчание лучше всяких слов успокоило Максима.

Через неделю после венчания Михайловы выехали в Уфу, к месту службы нового дьякона.

* * *

В дороге, у окна быстро мчавшегося в неведомую даль поезда, Максиму отчетливо вспоминались и приобретали какую-то особенную ясность картины жизни, раньше казавшиеся ничем не примечательными.

Самое волнующее в этой поездке произошло на перроне Казанского вокзала. До отхода поезда оставались минуты. Вдруг от соседнего воинского эшелона оторвалась маленькая фигурка и, словно серый заяц, бросилась к ним. Из-под реденьких рыжих усов улыбались знакомые толстые губы, шапка свалилась, острым огурцом торчала по-солдатски остриженная голова. За спиной у солдата болталась большая, несоразмерная с его ростом винтовка.

— Калинкий!

— Он и есть! Он и есть! — в смятении повторял бывший звонарь.

— Зачем же ты на войну? — выкрикнул Мокий: он провожал Максима.

— Там надо решить, для чего живет человек, — загадочно ответил Калинкий, нахлобучивая солдатскую шапку на самые глаза.

Загудел паровоз, и Калинкий, махнув рукой, побежал к своему вагону. Воинский состав тронулся под крики и плач женщин. В вагонах запели, и долго еще слышалась невеселая солдатская песня.

— Война все перевернула… Калинкия на фронт бросила, меня в дьяконы определила, научила ничему не удивляться, — пробурчал Максим.

— Значит, ты теперь ничему не удивляешься, так? — с лукавством спросил Мокий. — А если я тебе скажу, что ухожу из попов?

— А что будешь делать?

— Что делать? — переспросил Мокий. — Дело всегда найдется. Вот, к примеру, у нас в доме дворник требуется, я и пойду!

Прежними озорными огоньками загорелись его глаза.

— Нет, Мокий, видно, тебя только могила исправит!

— Умирать я не собираюсь, потому как люблю жизнь — со всеми ее ушибами и болячками.

Загадал загадку и не отгадаешь! Из попов — в дворники! Может быть, пошутил? Нет, он достаточно хорошо знает своего друга, чтобы отличить шутку от правды. Максим почувствовал, что в жизни Мокия происходит какая-то большая ломка, и его охватило беспокойство за друга. Слишком много значил для него этот неугомонный человек!

* * *

В Уфу изредка приходили письма из Казани от Ошустовича, полные наставлений, советов. В одном из писем лежала записочка от Наденьки. В ней она коротко сообщала, что они с Мокнем уезжают на фронт: он по мобилизации, а она — добровольно, сестрой милосердия. Письмо разрезал штамп со словами «Проверено военной цензурой».

Максим в представлении Феликса Антоновича все еще оставался учеником музыкальной школы. И письма были как бы продолжением его уроков. Он писал: «Когда распеваешься, голос не форсируй, следи за дыханием, распределяй его равномерно, не перегружая на нижних нотах!» Учитель перечислял, какие романсы должны быть в репертуаре певца, указывал, какие арии нужно петь на русском языке, какие на итальянском.

Одно из писем принесло скорбную весть: Ошустович сообщал о смерти регента Мелентия.

«Еще накануне мы долго беседовали с ним и почти все о тебе. Мелентий взял с меня слово передать тебе его волю.

Вот она: «Учись и иди в оперу!» Не передать его слов я не мог, но позволь мне высказать и свое мнение. По-моему, это желание пока невыполнимо, сейчас это не реально. Но ты не опускай рук, я верю в тебя!..»

Смерть Мелентия для Максима была большой потерей. Хотя он не переписывался с регентом, он никогда не забывал его, и совет, переданный через Ошустовича, нашел в нем самый горячий отклик.

Разве он сам не мечтал о том же? Но учитель прав: рано еще об этом думать!

На этом переписка Максима с учителем оборвалась… Не до писем было!

Страна ломала старый строй. Недовольный народ, роптавший до сих пор потихоньку, заговорил полным голосом, по городам, селам, деревням — в самых глухих уголках необъятной России шли споры, собрания, демонстрации.

Революция!..

Свержение самодержавия Максим принял с большой радостью. О царе он еще с детства имел свое суждение. Сложилось оно из случайного разговора с дедом, а потом так и осталось на всю жизнь.

…Дед Михайла сидел на завалинке с Никифором, возле них притулился и Максимка.

— Куда же жаловаться-то, коли за долги покойного внука все опишут? — спрашивал дед, а Никифор отвечал:

— Некуда! До бога высоко, до царя далеко!

Максим запомнил этот разговор и как-то спросил деда:

— Почему дедушка Никифор говорил, что до царя дойти невозможно, где же он живет так далеко?

— Богатый да знатный к нему отселе за два дня доберется, а бедный и за всю жизнь не дойдет. А коли и дойдет, все равно ничего не добьется, потому что царь за богатых стоит, а не за бедных…

С той поры захлопнулось для царя сердце маленького сироты…

Временное правительство ни мира, ни хлеба, ни земли народу не дало. По-прежнему, как и при царском режиме, главенствовала буржуазия, на фронт гнали нескончаемые эшелоны солдат, улицы городов кишели калеками.

— Ждут Учредительного собрания! Что только учреждать будут? — говорил с горькой досадой Максиму церковный регент, у которого на фронте убили двоих сыновей.

* * *

Будто справляя по себе тризну, пировали дорвавшиеся до власти буржуа, купцы и помещики, набившие карманы на поставках для «христолюбивого воинства». Купцы сбывали залежалый товар: сапоги из недоброкачественного материала, полушубки из гнилых овчин, все, что до войны сбывать было некуда. Помещики втридорога продавали хлеб и другие продукты. Под видом «благотворительности», чтобы скрыть от народа свой разгул, устраивали балы, лотереи в пользу голодающих. А простые люди пухли от голода, валились от тифа; калеки, увешанные георгиевскими крестами, стояли на улицах с протянутой рукой… Смерть полноправной хозяйкой входила в двери храмов. Панихиды о павших воинах служились целыми днями, сопровождаемые стоном и плачем близких.

Михайлов еще ближе и лучше узнал простой русский люд, терпеливый и не склоняющий головы в беде, находящий еще силы для улыбки в своей беспросветной жизни. И все больше росла в нем враждебность к тем, кто считал себя «управителями» государства…

Не одну ночь провел не смыкая глаз молодой дьякон. Всеми доступными для него путями старался узнать подробности происходящих событий, силясь предугадать хотя бы ближайшее будущее. Он понял, что политика Временного правительства и его органов на местах была продолжением старой царской политики, большинство народа оставалось в ужасающем положении. Где же то, о чем он смутно слышал в песнях и рассказах Мартыныча, кузнеца Харитона? Не за такую же власть боролись они, не за нее ушли в Сибирь? Где теперь Спирька? Как их ему не хватает!

Однажды, окончив службу и уже собираясь домой, Максим увидел ожидавших его мужиков. Старшего, повыше ростом, он где-то уже встречал, второй был не то седой, не то очень белокурый, его он видел впервые. Мужики молча поклонились. Откашлявшись, заговорил старший. И тут Максим вдруг припомнил, что мужик этот приходил к нему зимой рассказать о постигшем его горе: на войне у него убили сына. Припомнил также, что зовут его Степаном.

— Вот пришли к тебе, отец, с просьбой великой, да не знаем, как начать…

— А ты смелей!

— Внук родился, не откажи быть крестным.

— Что же, я с удовольствием, — сразу согласился Максим и осведомился: — Крестить-то когда будете?

— Послезавтра.

— Вот и хорошо, у меня этот день свободный, — и спросил: — Косить уже начали?

— Да ведь косить-то некому! Мужиков на селе не осталось, одни ребятишки, бабы да мы, старики.

— Вот, заодно и косить помогу! — пообещал дьякон и, увидев, что мужики от его предложения опешили, переменил разговор: — Как внука наречем?

— Уж и не знаю! Первый внук-то, хотелось бы имя получше!

— Может, Игорем?

— Имя какое-то чудное! Однако красивое… да, может, не русское?

— Так звали князя, защищавшего Русь от басурманов.

— Ох ты, князя?! Ну, коли так, то и мово оборванца так назовем!

— А отчество подойдет?

— Отчество незавидное, — всполошился Степан. — Отца его Пафнутием звали.

— Не особенно подходящее, — согласился Максим и тут же нашел выход: — Давайте назовем его Иваном, в честь Ивана Сусанина, который от врагов землю нашу русскую спас! Давно это было!..

— Иван Пафнутьич! Это подходяще, — согласился Степан.

Дома Максима ожидал незнакомый мужчина, оказавшийся приказчиком самого богатого в городе купца. Низко кланяясь, он сказал, что пришел от хозяина с покорнейшей просьбой отслужить венчанье единственной дочери, свадьба которой назначена на среду, то есть на послезавтра.

— Не могу, — отказался дьякон.

— То есть как? — удивился посланец. — Ведь не весь же день вы будете заняты!

— В том-то и дело, что весь.

— Вроде никаких богатых свадеб не намечается, — стал припоминать приказчик.

— Еду в деревню крестить младенца, кумом звали.

— Ну, эти подождут, — облегченно вздохнул приказчик.

— Нет! Они ждать не могут! Вашу свадьбу придется перенести на другой день, когда я свободен буду.

Приказчик растерялся:

— Как же это? Иван Саввич, значит, на целый колокол сделали пожертвование, а им вместо уважения — отказ! — и, вставая, предостерег: — Это вы зря, я думаю! Ваш отказ и преосвященному не больно понравится…

Михайлов не счел нужным ответить приказчику. Дело не в нем. И мысль эта не его: он говорит с чужого голоса. «Хозяин» его думает, что за деньги можно купить все — и дружбу с преосвященным, и «святость»!

Видно, уезжать надо отсюда: не ко двору пришелся!

Михайлова пригласили на службу в Сибирь, в Омск протодьяконом. Архиерей его не задерживал. Он был недоволен Михайловым. Ему докучали жалобами купцы и богатые жертвователи, что молодой дьякон недостаточно почтителен к ним и чересчур внимателен к мужикам.

* * *

Поезд больше стоял, чем двигался. То его загоняли в тупик, то не было топлива, то часами ждали встречного. Вагоны набиты до отказа, но никакая сила не может остановить притока все новых и новых пассажиров.

— За хлебушком в Сибирь, — слышалась одна и та же фраза.

Александра Михайловна разговаривала с попутчиками, делилась с ними черствыми лепешками.

За Уралом вагон начал пустеть, теряя своих пассажиров на «хлебных» станциях.

На одной остановке Михайловы узнали, что Временное правительство свергнуто и власть перешла в руки Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Дальше уже на каждой железнодорожной станции толпился народ, трепетали красные полотнища, на платформах сооружались трибуны, шумели многолюдные митинги. Люди обнимали друг друга. Гул голосов покрывала песня: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов!..»

Прильнув к окну вагона, Максим старался не пропустить ни одного слова и, видя светящиеся радостью лица людей, думал: «Вот она — настоящая, народная революция!..» Ему очень хотелось вмешаться в оживленную, ликующую толпу, но одежда священнослужителя останавливала его. Когда поезд отходил от платформы, отрываясь от окна и оборачиваясь к жене, Михайлов с волнением говорил:

— Ты понимаешь, Саша, что произошло? Войне конец! Новая власть фабрики отдает рабочим, а землю — мужикам! Начинается новая жизнь!

Народная власть, на которую возлагалось столько надежд, в Омске продержалась недолго. В Сибири утвердился Колчак. С ним вернулся произвол. Началась мобилизация в армию стариков и подростков. Полилась кровь и народные слезы. Этот поворот к кошмарному прошлому произошел так неожиданно, что уехать из Сибири не было никакой возможности. Пришлось принять и этот удар судьбы!

Как-то после длинной службы, полный невеселых раздумий, Михайлов медленно шел домой. И тут, среди улицы, он увидел толпу. Слышались выкрики, стоны. Двое в теплых драповых пиджаках пинали ногами распростертого на земле человека.

— Что вы делаете?! — крикнул протодьякон.

Окрик был столь грозен, что оба «драповых пиджака» замерли.

— Батюшка, отец родной, — запричитала старуха, — заступись! Человека убивают, ироды!

— Какой это человек? Это преступник! — заискивающе глядя на протодьякона, сказал один из чинивших расправу.

Над землей приподнялась голова без шапки, с коротко, по-солдатски остриженными волосами. Лицо было совсем детское, с едва пробивающимся пушком над верхней губой. Шинель, надетая на худые острые плечи, изодрана; рядом, на земле, валялась солдатская шапка.

— Врешь! Не преступник я! Не пойду против своих братьев, не пойду!

— Подымите его и отведите вон в то парадное, — распорядился Михайлов.

Услужливые стали исполнять приказание.

— Где вы его взяли? — пересиливая отвращение к избивавшим, спросил Максим Дормидонтович.

— Вышли мы с кумом из винной лавки, глядим, солдат гонят, — захлебываясь, начал рассказывать толстомордый, раскормленный мужчина. — Ну, значит, мы им ручкой помахали, а тут, глядим, один оторвался и шасть в ворота. Мы его на прицел! Смотрим, как только солдаты прошли, он из ворот-то и вылезает, мы раз его за «манишку», а он: «Не хочу воевать!..» Ну, а дальше…

Максим Дормидонтович больше не слушал. Он направился к своему дому, потом остановился и сказал:

— Расходитесь, я сам приму меры, — и вслед за солдатом вошел в парадное.

— Что же мне с тобой делать? — обратился он к понуро стоявшему в сенях солдату. Тот в ответ только тяжело и хрипло вздохнул. Посмотрев на него, Михайлов спросил:

— Ты чего же это дался, чтобы они тебя били? Вот я, помню, помоложе тебя был и то обидчикам отпор давал!

— Отощал, сил нет!..

С улицы донеслось громкое солдатское пение, парень вздрогнул и съежился…

— Так куда же мне тебя девать?

— А разве вы меня по начальству не представите? — с трудом вымолвил солдат.

— Да нет, милый, иди, куда хочешь, на все четыре стороны!

Бледное лицо солдата порозовело.

— Мне бы только в деревню добраться, там уж меня ни один черт не найдет…

В парадное заглянул дворник, но, увидя Максима Дормидонтовича, скрылся.

— Здесь тебе оставаться опасно. Что тебе надо, чтобы добраться до своей деревни?

— Одежду другую: в шинели и двух шагов не пройду, задержат!

— Постой тут, я сейчас вынесу.

Через несколько минут Михайлов подал солдату черное пальто и широкополую шляпу. Тот даже ахнул. Однако отказываться не стал: быстро сбросил шинель и шапку, свернул их в узел и засунул за ящик. Так же быстро надел пальто, повисшее на нем, как на вешалке, и нахлобучил на самые глаза шляпу.

— Ну, пойдем, я выпущу тебя через черный ход. Пройдешь двор, поверни направо и будешь на другой улице. Звать-то как тебя?

— Максим, — ответил повеселевший юноша.

— Ну, прощай!

— Стой! Стой! — метнулся за ним парень. — Кого же мне благодарить-то?

— Тезку своего — Максима!

* * *

По городу поползли слухи: «Известное духовное лицо укрывает дезертиров…» Говорили, будто на квартире у протодьякона укрывается чуть не целый взвод…

Об этом Максиму Дормидонтовичу поведала Александра Михайловна.

Вот почему, оказывается, некоторые знакомые, пряча глаза, еле отвечали на его поклон!

— Что же ты молчишь? — тронула мужа за плечо Александра Михайловна. — Что думаешь делать?

— Я? — удивился Максим Дормидонтович. — Ничего! Пусть обыщут квартиру и убедятся, что никого нет.

— А если спросят, куда ты его дел, ведь придется сказать?

— Придется?!. Вот, смотри, — и Максим Дормидонтович сложил свою сильную крестьянскую руку в кукиш, Михайлова потребовал к себе архиерей.

— Как это вы стали «притчей во языцех?» — задал он вопрос, прикрывая глаза тонкими голубоватыми веками.

— Если бьют человека, мне кажется, долг пастыря — заступиться за него, — полувопросительно ответил протодьякон.

— На вас тут еще есть жалобы, — как бы не слыша его, продолжал архиерей. — Но мир суетен, я не придаю им значения.

Архиерей открыл глаза и пошевелил пальцами рук. У него болели суставы, и ему было совсем не до молодого протодьякона с его дезертирами…

— В чем же меня еще обвиняют?

— Говорят, что новую власть не почитаете, через открытые окна слышно, как песни, арии любовные распеваете. Не положено это духовному лицу!

Колчаковцев протодьякон действительно не почитал и сторонился. Ему рассказывали, что в «ставке правителя Сибири» командуют иностранные офицеры, а русские белогвардейцы торгуют своей Родиной. В напряжении и тревоге тянулось время. Наконец, стали приходить радостные вести: колчаковцы под натиском красных отступают. Вскоре фронт приблизился к Омску.

Неожиданно Максима Дормидонтовича вызвали к военному коменданту. Михайлов забеспокоился, а лотом решил: «Все равно: двум смертям не бывать, а одной не миновать!»…

— Вы удивлены, что я пригласил вас? — приподымаясь в кресле, спросил полковник с маленькими, глубоко сидящими глазками, с безволосой и круглой, как бильярдный шар, головой, поставленной на высокой неподвижной шее. Их разделял огромный стол, беспорядочно заваленный папками.

— Не скрою, удивился.

— Так вот, — полковник скользнул взглядом по циферблату массивных комнатных часов. — Мы скоро уходим из Омска. Конечно, ненадолго, сами понимаете! И хотим на это время вас с собой взять. Не оставлять же вас у большевиков.

— Как скоро и куда путь держите? Если не секрет.

— Завтра же. Видимо, в Маньчжурию, в Харбин…

— Нет! Это мне не по дороге! В Маньчжурии — японцы!

Голова полковника налилась кровью, а синяя вена, пересекающая темя, вздулась, как будто под кожу вполз неповоротливый толстый червяк.

— Пожалеете, да поздно будет!

Полковник нервно расстегнул воротник кителя и встал.

Михайлов тоже поднялся. Он чувствовал, что нужно как можно скорее уйти, пока разговор не принял более резкой формы.

— Счастливого пути! — стараясь придать голосу, побольше доброжелательности, проговорил он и направился к двери.

Полковник ничего не ответил.

Домой Максим Дормидонтович почти бежал. Уйти, уйти от борзых, пока не затравили…

— Что ты такой бледный? — встретила его вопросом Александра Михайловна и, не дождавшись ответа, принялась рассказывать: — Беляки уходят. Завтра, говорят, ни одного не останется!

— Они и мне предложили уехать. Грозились, если останусь — пожалею!

— Спрятаться тебе надо на это время, — решила Александра Михайловна.

— Я за Омь пойду, никому и в голову не придет искать меня там. Ты не боишься одна остаться?

— А чего бояться? Да ты не тяни, собирайся сейчас же!

В тот же день Михайлов перешел реку и остановился у знакомого в маленьком деревянном домике.

В два часа ночи началась стрельба. В дом к хозяину прибежал его жилец, конторщик с пристани.

— В городе красные!

— Ну, вот и хорошо, теперь пойду! — решил Максим Дормидонтович.

— Пережди! Неровен час, кто обидит! Вдруг пуля шальная!

— Беляки мост через реку разрушили, — вспомнил конторщик.

— Ничего, по льду пойду!

Тусклые звезды, словно полиняв, расползлись по небу. В ломкой тишине то тут, то там слышится ружейная перестрелка. К подошвам налипает снег, затрудняя ходьбу. Порой кажется, что лед не прочен, провалится. Но вот появились контуры баржи, — она с прошлого года стоит тут, — значит, уже берег…

— Кто здесь шляется? — слышен с баржи осипший голос.

Максим молчит. Неизвестно, что это за голос, кому он принадлежит. Он шагнул в темноту — и тут же провалился. Ветер сорвал шляпу и треплет его влажные волосы. Тело кольцом схватывает намокшая одежда.

— Кто? Куда? — слышится сразу два голоса.

— Иду домой, из-за Оми, — непослушным, незнакомым голосом отвечает Максим.

— Поп долгогривый, к белякам, видать, податься хочет!

К Максиму потянулись четыре руки, помогли выбраться из полыньи.

— Поведем к дежурному, — решили солдаты.

За спиной у них винтовки, острыми шпилями вырисовываются незнакомые шапки.

Высокие резиновые боты протодьякон потерял, без них легче. Ходьбу затрудняют обледеневшие полы подрясника, они бьют по коленям, — к поясу будто привязан лист кровельного железа.

Возле будки городового толпятся солдаты. Тускло светит подвешенный на столбе фонарь. Желтые отсветы скользят по побуревшему талому снегу, будто выплясывают причудливый танец.

К Максиму Дормидонтовичу подошел солдат, видимо, старший: и тон у него начальственный, да и заметно было, как другие перед ним расступились. На нем длинная, почти до земли шинель, фуражка, на груди большой красный бант.

— Говорят, к белякам хотели убежать, батюшка?

Максим Дормидонтович не ответил. Зачем говорить? Он не привык оправдываться, да и обвинение кажется слишком нелепым. Вдруг солдат с бантом наклоняется, напряженно всматривается в его лицо и тянет:

— Да ведь это наш протодьякон Михайлов! Не мог он к белякам бежать, да и в другую это сторону! Беру свои слова обратно.

Услышав фамилию, один из солдат, в кожаной куртке, мальчишески задорным голосом закричал:

— Здравствуйте, товарищ Михайлов!

От этого непривычного, но так искренне сказанного «товарищ» кровь горячими волнами ударила в голову. Максим Дормидонтович удивился:

— Вот не ожидал, что в такую ночь с знакомыми повстречаюсь!

— Помните, как вы меня, товарищ протодьякон, выручили? Да не то что выручили, а просто от смерти спасли!

— Где? Когда? — раздались возгласы.

Об этом же спросил и Максим Дормидонтович.

— А «дезертир»? Еще тезкой называли! Пальто ваше и шляпа до сих пор у меня в сохранности, — солдат крепко пожал руку протодьякона.

— Ну, тебе, Максим, и доставить товарища Михайлова домой целым и невредимым!

— Уж будьте благонадежны, — отозвался бывший «дезертир».

Темнота ночи поглотила солдата и протодьякона. Не прошли и двух кварталов, как наткнулись на группу кавалеристов. В лицо Максиму ударил свет электрического фонарика.

— Вот так парочка! — крикнул кто-то. — Товарищ комиссар, посмотрите.

Комиссар спрыгнул с лошади, приблизился к Максиму Дормидонтовичу, всмотрелся, затем, схватив его за плечи и притянув к себе, крепко обнял. Максима обдало запахом махорки и промокшего солдатского сукна. Комиссар выпустил его и крикнул до боли знакомым голосом:

— Максим! Откуда ты взялся? Черт скворешный! Консерваторский мечтатель!

— Спирька!.. Спиридон!..

Спиридон всегда, с самых детских лет, продолжал жить с ним рядом, неощутимый, незабываемый! Но долгожданная встреча потрясла. Ведь при каких обстоятельствах довелось свидеться! Максим Дормидонтович чувствовал, что говорить не в силах.

— Жив, значит! — вздохом вырвалось из его груди.

— Жив! — подтвердил Спиридон. — Во сне каждую ночь тебя видел, душа по тебе тосковала…

Спиридон отвернулся, кашлянул.

— Колчаковцы хотели меня с собой увезти, — как бы пожаловался Максим Дормидонтович.

— И ты не уехал? — заглядывая в глаза другу детских лет, спросил Спиридон. — А что ты протодьяконом, так это ничего! Везде можно оставаться честным человеком! Слава-то твоя насчет голоса, слышал я, больно велика. Это хорошо!

Поблизости застрочил пулемет. Потом кто-то громко закричал.

— Ну, прощай! — сразу посуровел Спиридон. — Завтра увидимся, пришлю за тобой или сам заеду.

Он хлопнул Максима по плечу и вскочил на лошадь. Застучали копыта, потом все стихло, а два Максима все еще стояли на улице. Повалил мокрый снег.

— А ведь за тобой приходили, — Александра Михайловна припала к груди мужа, расплакалась, — хотели силком увезти. Все обыскали: и дом, и сарай…

* * *

Свидания со Спиридоном Максим ожидал с тревогой. А вдруг позабудет! Ведь как ни обрадовался он встрече, а для него теперь человек в рясе — это все равно что чужой.

А поговорить так надо! Он должен открыть Спиридону свою душу, объяснить, что не из-за легкой славы отступил от своей мечты. Спиридон должен его понять, ведь для него он — не «знаменитый протодьякон», а друг детства, обездоленный Максимка, четырнадцатый рот в семье…

Пусть Спиридон укажет, что он, Максим, должен делать… Ведь он готов, если нужно, вырвать свое сердце и отдать его на то, чтобы всем на земле жилось хорошо, чтобы у бедного не отнимали его последнюю коровенку, чтобы таланты свободно развивались по своему призванию…

Он уверен, что Спиридон скажет ему, что для этого надо делать.

К вечеру зашел солдат и передал, что комиссар Спиридон Васильевич завтра обязательно заедет.

Всю ночь шла перестрелка. Медленно тянулся пустой длинный день, день ожидания…

— Да займись ты чем-нибудь, — не выдержала наконец Александра Михайловна.

К домику подъехала высокая бричка. Остановилась. К Михайловым вбежал красноармеец.

— За вами! К Спиридону Васильевичу! Плохо ему…

У солдата дрогнул голос и по-детски скривилась нижняя пухлая губа.

Спрашивать Максим Дормидонтович ничего не стал. Врач, встретив его, сказал:

— Вы духовное лицо, и учить вас, как держать себя с больным, я не стану. Комиссар тяжело ранен, — и, встретившись с беспокойным взглядом, тихо закончил:

— Спасти его не может даже чудо!

Спиридон лежал, закрыв глаза, на высоких подушках. Взволнованному Максиму Дормидонтовичу показалось, что он уже и не дышит, так бескровно было его лицо, покрытое незнакомой рыжей щетиной. Но вот прозрачные веки дрогнули, послышалось хриплое, прерывистое дыхание.

Собственная жизнь, благополучие, почет — все показалось Максиму непростительно нелепым и ненужным!

Спиридон задышал ровнее. Медленно, не открывая глаз, положил поверх одеяла руку, худую, жилистую, со знакомым шрамом возле большого пальца.

Максим упал головой на серое солдатское одеяло и заплакал.

Раненый захрипел. Лицо его стало землистым.

— Подожди, подожди… мы еще не поговорили с тобой…

Максим шептал это бессознательно, понимая, что друг уходит от него навсегда. Он взял его руку, стараясь согреть ее своим дыханием…

После смерти Спиридона оставаться в Омске Михайлов уже не мог. Посоветовавшись с женой, он решил переехать на новое место службы, поближе к родным местам.

* * *

В Казани в первый же день Максим пошел навестить Ошустовича. Феликс Антонович долго и крепко обнимал его.

— Жизнь-то куда шагнула? — говорил он, вытирая слезы. — Какие пути теперь открываются для народных талантов! Хлопочем музыкальную школу сделать техникумом, и, кажется, есть уже положительные результаты.

Феликс Антонович так увлекся, что забыл о том, что расстался со своим учеником не вчера, а несколько лет тому назад.

Излив душу до конца, он словно опомнился и неожиданно скомандовал:

— А ну-ка! Давай «О скалы грозные…»

Комната наполнилась раскатами могучего сочного баса.

— Тэ-э-к, — протянул Ошустович, когда Максим закончил пение. — Думается мне, что пришла тебе пора о театре подумать… Ведь я знаю… хоть ты и протодьякон, а душа у тебя все та же: тебе арии подавай, романсы. Начнем работать! — Феликс Антонович по привычке обнял Максима за плечи.

— Возьмем что-нибудь героическое, народное… Сусанина хорошо бы, арию князя Игоря… Правда, она высоковата, но попробовать можно… Окна у меня плотные, никто не услышит, — многозначительно подмигнул старый учитель. — И про то слышал, что всем ты, кроме голоса, начальству не соответствовал…

Занятия с Ошустовичем вначале приносили Максиму большую радость, но когда первое опьянение от зазвучавших снова романсов и арий прошло, Максим стал замечать, что учитель теперь чаще сидит молча, а лицо у него доброе, разнеженное. И вдруг он понял, что учитель просто слушает его.

— Почему вы, Феликс Антонович, не ругаете меня, почему ничего не показываете, не требуете, как прежде?

Ошустович вздохнул:

— А что я могу тебе показать? Теперь тебе нужен другой педагог!

Ошустович встал, подошел к окну, долго барабанил по стеклу пальцами.

— В Москву бы тебе, позаниматься с большими певцами… с дирижерами…

Но Максим об этом боялся даже мечтать. Только глядя на маленького сына, думал: «Вот если у него будет голос, ему не придется скитаться по пыльным улицам незнакомого города, спать в ночлежке и под забором… петь в церковном хоре… Он будет учиться в музыкальной школе, в консерватории…»

* * *

Изредка к Максиму Дормидонтовичу приезжали земляки из Кольцовки, а осенью он сам отправился в родную деревню.

Во внешнем облике деревни и мужиков пока еще не было заметно перемен, зато они остро чувствовались в их настроении. С упорством русского человека, с революцией обретшего новые силы, они боролись за то, чтобы выбраться поскорей из вековой нищеты. Глядя на земляков, Максим думал о деде Михайле. Теперь Максим уже взрослый, самостоятельный, но как не хватает ему этого родного человека!

Он отправился на его могилу. Тихо было в роще за околицей. Осыпались сухим последним листом высокие березы. Над холмиками могил гулял ветер. Вспомнились слова Никифора: «Всего год не дожил Михайла до свободы!..» А может быть, если бы знал, что она скоро придет, справился бы и со смертью?..

Мужики водили своего земляка по полям. И хотя показывать еще было особенно нечего, каждому хотелось, чтобы он увидел вошедшие в их жизнь перемены. Распахнув подрясник, Максим Дормидонтович шагал по крестьянской земле, на которой когда-то пас помещичьих гусей. День выдался теплый. Кое-где на пригорках топорщилась побуревшая сухая трава, — на этих пригорках отдыхали. По привычке затягивали «Лучинушку», но ушла из песни вековая печаль, осталась только протяжность. Любимые, забытые песни взбудоражили душу, с новой силой потянуло к тому, о чем мечталось еще в юности…

После деревни еще острее почувствовал он, как однообразна его служба, как сковывает она душу, и ему нестерпимо захотелось сломать эту тесную оболочку. Приобрели особую значимость и глубокий смысл советы Ошустовича: поехать в Москву, начать заниматься с певцами, дирижерами… В дни этого душевного разлада ему неожиданно предложили занять место протодьякона в Москве, и он, не раздумывая, согласился.

* * *

Жизнь в Москве, посещение театров, концертов приблизили Максима Дормидонтовича к миру искусств. В один из свободных вечеров он отправился в консерваторию на органный концерт Баха. В антракте его пригласил к себе директор консерватории и восторженно заговорил о его голосе.

— А что, если мне попробовать позаниматься по программе консерватории? Как это называется, вольнослушателем, что ли? — нерешительно спросил протодьякон.

— Великолепная мысль! — подхватил директор.

В жизнь Михайлова вошло новое: стол его теперь был завален оперными клавирами, книгами по теории музыки, гармонии. Среди его знакомых появились музыканты, артисты, преподаватели консерватории, многие из них искренне полюбили необычного заочника.

Однажды Михайлов увидел в храме, среди молящихся, своего любимого артиста, но тот ушел, не дождавшись конца службы. Михайлову сказали, что он просил передать привет и, между прочим, спрашивал, почему Михайлов, обладая таким голосом, не пошел в Большой театр?

Этот известный, хотя и молодой еще певец начал свою артистическую жизнь при Советской власти. Ему не приходилось таскать тяжелых тюков на пристани, читать за рубль «апостола» и учиться у пропойцы-певчего. Как ему было понять, почему Михайлов не в Большом театре?

…Шло время. Голос Максима Дормидонтовича креп, ширился. Этим он был обязан не только своей могучей природе, она одна, без правильной вокальной школы, не могла бы так обогатить его. Михайлов понимал это. И когда прервались занятия с Ошустовичем, он продолжил их самостоятельно. Постепенно все глубже вникал он в русскую классическую музыку, и она раскрывала перед ним свои несравненные красоты.

По-новому зазвучали теперь для него и те деревенские песни, которые слушал он, босоногий оборванный мальчишка, в детстве, песни, растревожившие когда-то его маленькое сердце, заставившие навеки полюбить музыку. Теперь он понял их притягательную силу: тогда они, словно белой чистой порошей, приукрасили беспросветную темень сиротской жизни. Усилием воли и необыкновенной жаждой все знать Михайлов за сравнительно короткий срок прошел почти всю программу консерватории и чувствовал, как вместе с теоретическими знаниями росла культура его голоса, ширился диапазон. И все чаще и чаще возвращался он к сокровенной мысли: «А может быть, еще не поздно?..».

Хотелось посоветоваться с кем-нибудь, кто не осудит, кто поймет его, спросить, не поздно ли менять свою жизнь да и есть ли к этому основания?

Но кому поведать свои затаенные думы? Особенно близких людей среди новых знакомых у него еще не было, а людям из того мира, который он стремился оставить, он не мог довериться…

И вот однажды сама жизнь послала ему советчика.

Как-то после службы Михайлов возвращался домой. Вдруг на улице его кто-то придержал за рукав.

Горький!

От неожиданности Михайлов так растерялся, что сразу даже не понял, что говорит ему писатель, четко расслышал только упоминание о Шаляпине, о Волге.

Горький заметил его смятение, взял его под руку и, сделав несколько шагов, спросил:

— Когда же мы вас в опере услышим? Пора бы!

— Я много думал об этом за последнее время, Алексей Максимович. Но не решаюсь. Музыкальной культуры, у меня маловато, трудно будет!

Горький улыбнулся одними глазами.

— А вы все-таки попробуйте! Я уверен, что у вас получится, к тому же вам помогут, покажут… Трудно? Это верно, но русские никогда трудностей не боялись.

Приободренный Горьким, Михайлов хотел признаться, что почти закончил заочно консерваторскую программу, но побоялся, как бы это не показалось нескромным. Голос Горького, особенно его родное волжское оканье успокоило Михайлова. В груди сладко защемило, защипало кончик носа. Он не отрывал глаз от любимого писателя. Если бы можно было крепко обнять этого человека, такого светлого, такого простого и мудрого!

— Спасибо вам, Алексей Максимович, и за слова ваши обнадеживающие, и за то, что не погнушались положением моим необычным… Только другой дороги у меня не было, а может быть, твердости, настойчивости недостало…

— Вы, я вижу, тоже букву «о» крепко уважаете, — с улыбкой переменил разговор писатель. — Сибиряк или с нашей матушки Волги?

— С Волги, — еще больше оживился Максим Дормидонтович. — Чебоксары знаете?

— Знаю. А какие песни у вас поют?

— «Лучинушку», «Ваньку-ключника», «Среди долины ровныя…».

— И у нас в Казани их поют. Знаете, Максим Дормидонтович, заходите как-нибудь ко мне, поговорим подробнее. Ведь я сейчас было в другую сторону шел, а вас увидел — вернулся. Теперь обратно пойду.

Опять затопило волнением грудь… Весь оставшийся до дому путь Максим Дормидонтович напряженно думал, вспоминая каждое слово, сказанное Горьким.

Вопрос, мучивший его, после встречи с А. М. Горьким был окончательно решен. И все же приглашение на службу в радиокомитет застигло врасплох.

* * *

Однажды после обедни протодьякона обступили поклонники и поклонницы, которых у него было не меньше, чем у известных артистов, и сообщили, что каждую службу сюда приходят двое, становятся в угол, все «выдающиеся» ноты проверяют по камертону и качают головами.

— А вчера, как вы начали «выкличку», как голосом все выше и выше пошли, они опять камертон вынули, а потом так заслушались, что и про камертон позабыли.

Люди, приходившие в церковь с камертоном, не интересовали Максима Дормидонтовича. «Всяк по-своему с ума сходит!..» — подумал он, не придав этому особого значения. Но вот как-то после службы, когда он переоделся, чтобы идти домой, к нему подбежал взволнованный певчий.

— Максим Дормидонтович, — зашептал он. — Люди-то, которые ходили с камертонами, сегодня на машине приехали и сейчас в церкви, вас дожидаются. Просили передать, что хотят с вами поговорить по очень важному делу.

К Максиму Дормидонтовичу подошли двое пожилые мужчин. Один из них запросто сказал:

— Мы пришли пригласить вас на работу в радиокомитет.

Дальнейшие разговоры продолжались в машине, в которой они провожали его домой, в Кунцево.

До рассвета Михайлов просидел на скамейке у себя в саду и думал о том, что находится, наконец, у цели своей жизни, к которой он шел таким далеким, окольным путем…

Те же люди приехали за ним утром. Машина, миновав заставу, пошла не к радиотеатру, который помещался на улице Огарева, а в другом направлении. Но Максиму Дормидонтовичу сейчас было все равно. Бессонная ночь не взбудоражила, а, наоборот, успокоила его.

Машина остановилась. Они поднялись по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице. Почти не задерживаясь в приемной, вошли в огромный, заставленный книжными шкафами кабинет.

— Луначарский, Анатолий Васильевич, — назвал себя приветливый человек, встретивший их в дверях.

Разговор был короткий и сердечный. Луначарский просил Михайлова послужить советскому искусству своим редким голосом.

— Знаем, что вы любимец народа, — говорил нарком. — Но пока только одной его части. Перейдя на радио, я уверен, станете любимцем всего народа. Слушать вас будут во всем необъятном Советском Союзе: и на Чукотке, и на Памире, и в вашей родной Кольцовке, — заключил он с улыбкой.

Упоминание о Кольцовке явилось такой неожиданностью, что Максим Дормидонтович растерялся, а потом, успокоившись, почувствовал себя так просто, будто давно знал Луначарского.

— Спасибо, Анатолий Васильевич, — сказал он слегка дрогнувшим голосом. — Слушая вас, я невольно вспомнил, как недавно Алексей Максимович Горький спросил меня: «Когда же мы вас в опере услышим?» Стояли мы на Тверской улице, и видел я Алексея Максимовича впервые. — Нарком остановил свой выжидательный взгляд на засветившемся лице Михайлова. — А я ответил тогда, что поздно мне об этом мечтать, да и подготовки достаточной не имею… Алексей Максимович меня ободрил, сказал, что совсем не поздно и что он уверен: если нужно будет, мне помогут, научат! И вот теперь…

— Ах, Горький, Горький! Ясновидец человеческой души! — задумчиво проговорил Луначарский.

— Именно, ясновидец! — вырвалось у Михайлова.

Они помолчали, каждый по-своему вспоминая любимого писателя. Потом Максим тихо сказал:

— Я принимаю ваше предложение, хотя и тревожусь, смогу ли оправдать доверие. От всей души и чистого сердца буду петь моему народу. Это всегда было моей мечтой, целью моей жизни, и, если вы находите, что я достоин…

Дальше продолжать он уже не смог. Нарком обнял его и весело сказал:

— В первую передачу будем слушать «Варяжского гостя», обязательно «Варяжского гостя»! И хорошо бы «Мельника»…

* * *

Возвратившись домой, Максим Дормидонтович сразу же обратился к жене:

— Саша! Я хочу просить тебя… пойдем в парикмахерскую… не могу я один…

Александра Михайловна поняла, в чем дело, окинула быстрым взглядом доходившие ему до плеч пышные вьющиеся волосы, курчавую короткую бородку мужа и бодро ответила:

— Пожалуйста! Пойдем. Это пустяки, и стесняться тут нечего!

А про себя подумала: «Нелегко ему далось это решение!»

Вначале они решили пойти в парикмахерскую у себя в Кунцеве, всего через три дома.

— Пожалуйте, пожалуйте, Максим Дормидонтович, — кинулись навстречу два мастера. — Желаете головку помыть, подстричься?

— Да нет… я, пожалуй, попозже зайду, — растерялся Михайлов и быстро вышел. — Не могу! Идем вон туда… на шоссе… в маленькую…

И хотя до нее было четыре автобусных остановки, пошли почему-то пешком.

И в маленькой парикмахерской повторилось то же самое.

Снова очутились на улице. Разгоряченному воображению Максима Дормидонтовича казалось, что сегодня все посмеиваются над ним.

— В центр поедем, там меня не знают, — решил Максим Дормидонтович.

На этот раз сели в автобус и быстро добрались до Охотного ряда.

— Вот и ходить далеко не надо, — увидела Александра Михайловна большую парикмахерскую, в окнах которой были выставлены восковые красавицы с запыленными замысловатыми прическами, с длинными, точно стрелы, ресницами.

— Не пойду в эту! Не хочу, — упрямо заявил Максим Дормидонтович и вдруг вспомнил, что у Казанского вокзала видел подходящую парикмахерскую.

И тут Александра Михайловна не стала ему перечить.

На трамвае доехали до Каланчевской площади. В «подходящей» парикмахерской молчаливый мастер усадил Максима Дормидонтовича в кресло, накинул на плечи пеньюар, стал налаживать бритву. Не спеша развел мыльный порошок, полез зачем-то в ящик туалета и вдруг, близко наклонясь к Максиму Дормидонтовичу, открылся, что в субботу в Елоховском соборе слышал его «божественные» ноты. Он хотел еще что-то прибавить, но заметив, что клиент не расположен вступать в разговор, воздержался и услужливо спросил:

— Что желаете?

— Остричь волосы и сбрить бороду!

Максим Дормидонтович увидел в зеркале, как от удивления вытянулось лицо мастера. Там же видел он и Сашеньку. Она подбадривающе кивала головой и улыбалась.

Через несколько минут из зеркала на Михайлова глядело незнакомое лицо, помолодевшее, но с глазами, полными растерянности. Перемена была столь велика, что Максима Дормидонтовича не узнал близкий знакомый, повстречавшийся им на обратном пути в автобусе. Он поздоровался с Александрой Михайловной и, едва скользнув взглядом по стоявшему рядом с ней Максиму Дормидонтовичу, спросил:

— А супруг дома?

«Вот так дома!» — подумал смущенно Максим Дормидонтович.

Загрузка...