После исполнения роли Кончака Михайлов прочно вошел в группу ведущих оперных певцов театра. Его репертуар быстро пополнялся.
Вскоре он приготовил две совершенно различные по своему характеру партии: Андрея Дубровского в опере Направника «Дубровский» и Мороза в «Снегурочке».
Образ Дубровского до конца был понятен артисту: любящий отец, принципиальный человек, не склоняющий головы перед богатым соседом Троекуровым. Максим Дормидонтович создавал своего Андрея Дубровского, руководствуясь пушкинскими характеристиками.
Теплом и любовью согрета первая фраза Дубровского-Михайлова, обращенная к приехавшему навестить его сыну:
— Так это все не сон! Господь привел тебя мне вновь увидеть! Сын, Володя… родной…
Совсем другое настроение раскрывается в последующих словах:
— Знай, не болезнь меня сломила, мой сын, не старость, не года… Мне дух и тело истомила людская злоба и вражда. Владимир, твой отец унижен!..
В голосе Михайлова не слезы, а призыв к отмщению, горечь обиды за поруганное человеческое достоинство. Переживания старого Дубровского вызваны не мелкой обидой в результате ссоры двух стариков, корни их глубже: это социальный разлад, непримиримость между бедняком и богачом.
Волна глубоких переживаний, вызванная воспоминаниями об оскорбительных троекуровских поступках, заставляет больного старика подняться в кресле и торжественно изречь, обращаясь к сыну:
— Тебе омыть я завещаю мою поруганную честь!..
Перед зрителями не согбенный старик, а гордый своим достоинством человек.
Неожиданный приезд Троекурова вызывает новое настроение у Андрея Дубровского. Он внешне сдержан, но по тому, как дрожит его рука, которой он опирается на спинку кресла, заметно глубокое волнение. Максим Дормидонтович в этом эпизоде достигает большой мимической выразительности, слушая обращенную к нему речь Троекурова.
— Я виноват, прости меня, Андрей!
— Нет! Нет! Никогда!
Голос Дубровского-Михайлова звучит решительно. Грубые, злобные слова Троекурова «Приедешь ко мне просить, в ногах валяться» окончательно ранят сердце больного старика.
— Вон, вон отсюда! — как вопль души, раздаются слова Дубровского. Подавшись вперед, Дубровский падает и умирает.
Роль Андрея Дубровского не велика по объему, но в исполнении Михайлова она стала значительным художественным явлением и привлекла к себе глубокое внимание публики. Не случайно после премьеры оперы газета «Советское искусство» писала: «Из всех действующих лиц наиболее законченный образ создал Михайлов…»
Своими, неизведанными путями шел Михайлов и в работе над партией деда Мороза в «Снегурочке». Трудно представить сказочного деда Мороза реальным, земным — человеком, но необходимо наделить его живыми чертами. Морозу не чужды «людские слабости»: Мороз — «озорник». Ему нравится «по богатым, по посадским домам колотить по углам, у ворот вереями скрипеть, под полозьями петь: — «Любо мне, любо!»
Этот музыкальный кусок Мороз-Михайлов исполняет чеканным говорком, слегка задерживаясь на словах «Любо мне, любо», вкладывая в них русскую удаль:
— Подкрадусь я к жильям оврагами, полянами подкрадусь, подползу я туманами…
Мороз-Михайлов весело рассказывает о своих проказах, как бы соревнуясь в озорстве с подпевающей ему метелью. Здесь Максим Дормидонтович меняет свою обычную манеру пения, берет что-то от шуточных деревенских хороводов, от запевалы с его веселыми прибаутками, и эта народность удивительно оживляет весь рассказ.
Народная сказочность позволяет Михайлову в сцене Мороза с Весной и Снегурочкой еще больше наделить его человеческими чувствами; Мороз-отец с беспокойством предупреждает Весну:
— Известно мне, что солнце собирается сгубить Снегурочку, только и ждет, чтоб заронить ей в сердце лучом своим огонь любви, тогда спасенья нет Снегурочке!
Далее волнение нарастает с каждой фразой. Мороз-отец любит свою дочь Снегурочку, и голос певца здесь звучит мягко, приобретает нежную окраску:
— Послушай, для девушки присмотр всего нужней, не лучше ли в слободку Бобылю отдать ее на место дочери?
Отдать Снегурочку людям — это большая жертва для Мороза, но он отец и, хоть в голосе Мороза-Михайлова звучит нерешительность, все же он более утверждает, чем спрашивает: «Снегурочка, Снегурушка, дитя мое!..»
В этот зов Михайлов вкладывает столько нежности и теплоты, что для зрителя-слушателя исчезает фантастика и происходящее на сцене воспринимается как действительность.
От спектакля к спектаклю Максим Дормидонтович все вдохновеннее работал над каждой музыкальной фразой, над ее контрастностью, и все жарче вознаграждался за это театральной публикой.
Случилось так, что ария Варяжского гостя из оперы «Садко» сопутствовала Максиму Дормидонтовичу на всех значительных этапах его музыкальной жизни: во время первого выступления в Казани на школьном концерте, на пробе в радиокомитете, на другой пробе в Большом театре…
Варяжская песня является шедевром творчества Римского-Корсакова, и если бы даже она была песней без слов, то все равно была бы всем понятна своим острым музыкальным рисунком, своей непревзойденной образностью. Ария насыщена героической лирикой и по тесситуре очень удобна: почти вся на среднем регистре. В звуковом отношении Максима Дормидонтовича волновал только конец, вернее, финальная нота ре третьей октавы. Не всегда она ему удавалась. Он искал и нашел причину этому: последняя «открытая» нота у баса считается до диез, ре — переходящая нота и более прикрытая. В финале оперы стоит «кресчендо», это значит, что звук должен литься на полную мощь на всем протяжении, не теряя своей окраски… Михайлов особенно много работал над тем, чтобы закрытый звук на этой ноте не перешел в открытый. Случись это — все пошло бы насмарку — в бочку меду ложка дегтя!
Вся эта кропотливая работа была им уже проделана, и когда Максиму Дормидонтовичу сообщили, что он назначен на роль Варяжского гостя, он был только рад этому.
В декадной афише Большого театра появился новый Варяжский гость — М. Д. Михайлов. Индийского гостя пел Иван Семенович Козловский, Веденецкого — Пантелеймон Маркович Норцов. Максима Дормидонтовича такое окружение радовало и вместе с тем пугало: ведь будет соревнование не только «купцов», но и певцов! Часто можно слышать: «Ну, Варяжскому далеко до Индийского!» — Или наоборот. И не принимается во внимание, что один поет басом, другой — тенором. Мерилом является — кто лучше споет!
«Лишь бы дыхания на последней фразе не перебрать», — волновался Михайлов и для страховки обратился с просьбой к электроосветителю — большому поклоннику басовых партий:
— Ты, Паша, стань, пожалуйста, в правой кулисе и похлопывай себя по диафрагме, это будет мне знаком помнить о дыхании.
— Нет, Максим Дормидонтович, об этом меня лучше не просите: я увлекусь, заслушаюсь и позабуду, что вы на меня надеетесь!
В гримировальную комнату зашел Л. П. Штейнберг, ободрил нового исполнителя.
Максим Дормидонтович был спокоен, когда оркестром дирижировал Штейнберг. Он из тех дирижеров, которые «идут за певцом», конечно, не в ущерб музыке, и при нем певец не волнуется: «Ах, я не успею вступить!» Лев Петрович всегда на страже и, если нужно, на какую-то десятую долю секунды попридержит оркестр или ускорит темп. Максим Дормидонтович всегда поражался необычайному слуху этого дирижера: играет оркестр, на полную мощь звучат все инструменты, вдруг Лев Петрович стучит дирижерской палочкой:
— Фагот, в четвертом такте ля, а не ля-бемоль!
— Как можно услышать это в таком море звуков, кажется, закричи матушку родную — и то не услышит?
Первым в спектакле «Садко» с обращением к новгородскому люду появляется на берегу Ильмень-озера Варяжский гость. Ожидая в кулисе своего выхода, Максим Дормидонтович слушает чарующую музыку, которая как бы вводит в атмосферу, царящую на сцене, где все живет, сияет звуками, красками лазурного неба, волшебного озера и улыбками новгородских людей. Но вот отзвучала музыка, предшествующая его появлению. Под ложечкой сразу заныло, во рту стало сухо…
На скалу вышел могучий скандинавский богатырь. Он не высок ростом, но широк в плечах, его подгримированные кулаки кажутся стальными, голову он держит прямо, не согнуться шее, она тоже «стальная», как и все тело. Костюм на нем атласный, цвета морской воды, не голубой, а серой, холодной. Он опирается на секиру, и кажется: не поднять ее, так она тяжела!
«О скалы грозные дробятся с ревом волны…»
Могучие звуки сразу возродили перед зрителями и слушателями неприступные гранитные скалы, о которые бьются и дробятся волны далекой суровой отчизны пришельца. Ничто не выбивает актера из его сдержанной сосредоточенности. Позабыв и про ожидавшее его в конце арии «ре», он рассказывает, и его слушают. Проникшись настроением, перестал улыбаться и окружающий его новгородский люд…
В правую кулису Максим Дормидонтович все же заглянул, но уже после того, как легко взял финальную ноту. Паша, хотя и говорил, чтобы не надеяться на него, стоял «на посту» и все еще похлопывал себя по диафрагме. Горячие и бурные аплодисменты вернули электроосветителя к действительности.
Хор новгородских людей между тем пел на двух пиано, но очень взволнованно:
Ой, не на радость ко Варягам плыть!
Ой, и живут же там все разбойники!
Варяжский гость Михайлов с нетерпением ожидал выхода Ивана Семеновича Козловского. Вот и он — Индийский гость: высокий, с мягкими движениями, весь наполненный теплом своей родины; загар золотит его лицо, на котором, как два самоцветных камня, сияют голубые глаза, словно в них он принес сюда небо родной Индии.
Слышится вступление к арии. Козловский не спеша набирает воздух и как бы нехотя начинает:
Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном…
Далекой Индии чудес…
Есть на теплом море чудный камень яхонт…
Едва уловимый вздох, такой неуловимый, что даже Максим Дормидонтович не в состоянии зафиксировать его. Все группетто певец нанизывает, точно жемчуг на нитку:
Сла-а-дко ра-а-спе-е-ва-а-ет, перья распускает…
На этой фразе голос певца распускается широким воздушным веером — мягкий и лирический, он льется полнозвучно и широко, словно вырвавшаяся из берегов река. И вдруг на фразе «Море закрывает» опять возвращается в свои берега и лениво плещется.
С каждой новой фразой певца Максим Дормидонтович все больше и больше чувствует, как какая-то томящая нега наполняет его.
Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном…
Речитативно, горячо как бы перечисляет только что томившийся зноем голос и с едва уловимым вздохом заключает:
Далекой Индии чудес…
«В чем же отличительная черта манеры пения Ивана Семеновича Козловского?» — доискивался Максим Дормидонтович.
Однажды он обратился с этим вопросом к известному дирижеру Вячеславу Ивановичу Суку.
— В том, что Козловский — многогранный певец и артист, — пояснил тот Михайлову, хотя и солидному по возрасту, но еще только начинающему свой путь в оперном искусстве. — Иван Семенович в совершенстве владеет музыкальной фразой, дыханием, редким чувством сцены. Когда Козловский поет Ленского, кажется, что петь чисто лирическую партию — это его основное дело. То же самое думается, когда он исполняет меццо-характерную партию. Я уверен, если Козловский захочет, он споет и чисто драматическую партию Германа. И это будет не профанация, а настоящий — и по звучанию, и по характеру — Герман! Только это не сейчас. Для этого нужно ему еще немножко возмужать. — Старый музыкант прищурился, видимо, мысленно подсчитывая, сколько для этого потребуется времени, а потом сказал:
— Лет через пять!
Закончив арию, Индийский гость становится возле Варяжского. Не пришлась, видно, по сердцу новгородскому люду и индийская сторона, заволновался он и свои мысли вслух высказал:
Ой, и чудна же земля Индийская.
Ой, и не езди, гость, на ту сторону.
Ой, берегись, гость, Феникс-птицу…
Но вот вышел вперед третий гость. Чем-то он удивит?
Ой, город каменный, городам всем мать.
Город Веденец средь моря стал…
Голос Веденецкого гостя — Норцова яркий, выразительный, дикция четкая, и сам он весь — порыв, молодость, красота, сила! Музыка арии бравурна и широка, она как бы доносит сюда, с Веденца до Новгорода, и дыхание прохладного ветра, и синь далеких морей, и видение незнакомого сказочного города.
Но рассказ и третьего гостя не тронул новгородцев. Что им до чужих земель и городов, пусть даже и с райскими птицами, и лазурными морями, им мила только своя родная Русь!
В антракте к Михайлову заходили товарищи, высказывали свое мнение, одобряли исполнение им роли и высоко оценивали вокальную сторону; но ему самому все еще казалось, что он чего-то недоделал, недопел. Хотелось сейчас же вновь выйти на сцену и уже более спокойно исполнить все сначала, прислушаться к себе, проверить.
В комнату к Михайлову заглянул исполнитель роли Садко Николай Николаевич Озеров, классический певец, как назвал его В. И. Сук (Максим Дормидонтович охотно согласился с этим определением: Озеров поет классику поистине с особой классичностью!).
— Хочу порадовать вас, — сказал Николай Николаевич. — На днях вас слушал Леонид Витальевич Собинов, ему очень понравилась ваша манера пения. Он нашел, что ваш голос — «несущийся», он охватывает весь зал, все его уголки. Леонид Витальевич возлагает на вас большие надежды…
Когда Озеров ушел, Максим Дормидонтович глубоко задумался. Пришел Алексеев… Он молча обнял Максима Дормидонтовича, поцеловал в горячую от грима щеку и предложил:
— Сегодня Москвин играет царя Федора, пойдем? Еще успеем захватить одну — две картины. Снимай скорей свои варяжские доспехи!
Не прошло и пяти минут, как Михайлов сбросил свои одеяния и облачился в обычный костюм.
— Ничего, хорош! Напудрись и идем, — торопил Алексеев. Застегивая на ходу пальто, артисты вышли на улицу. Падали крупные неуклюжие снежинки, похожие на клочья ваты, разбрасываемые чьими-то невидимыми руками. Шли быстро, молча, и только перед самым входом в театр, опровергая театральную аксиому, — будто тенор о теноре никогда хорошо не скажет, — Алексеев вдруг сказал:
— А замечательно «Козел» Индийского гостя поет. Из-за него, черта, и от концерта сегодня отказался, захотелось послушать. Да и ты, Максим, лицом в грязь не ударил!.. Трудная все же для вас, для басов, нота ре, ведь не высокая, а какая ехидная!..
Вот и МХАТ, снаружи ничем не привлекательный, но еще более родной и близкий москвичам этой своей наружной скромностью. Алексеев постучал в окошечко администратора — никто не отзывался.
— Да разве он сейчас будет тут сидеть, — высказал сомнение Максим Дормидонтович.
Но окошечко открылось, и голова Алексеева скрылась в нише. Через несколько секунд он схватил Максима Дормидонтовича под руку:
— Пошли скорей!
В зрительном зале свет уже погашен, они пробираются к своим местам пригнувшись, стараясь ступать бесшумно, идут на одних носках. Алексеев пропустил Михайлова вперед, сам сел позади него. По левую руку от себя Максим Дормидонтович увидел незнакомого и вместе с тем удивительно знакомого человека.
«Я видел его на портретах», — подумал Максим Дормидонтович и стал припоминать, где именно, но занавес раздвинулся, и внимание переключилось на сцену.
Алексеев ошибся. Спектакль шел без участия Москвина и был совсем другого названия: давали «Горячее сердце» А. Н. Островского. Михайлов вскоре так увлекся происходившим на сцене, что когда дело дошло до разоблачения хитрой мачехи, громко прошептал: «Так тебе и надо, не рой другому яму!»
Сосед посмотрел на Михайлова и улыбнулся, хорошо и ласково, как улыбаются детям.
Действие кончилось. Публика шумно аплодировала актерам. Михайлов не заметил, как возле него и Алексеева очутился Василий Иванович Качалов. Он поздоровался с ними, но оказался здесь явно из-за соседа слева. Тот уже поднялся: высокий, плотный, удивительно притягательный.
— Знакомьтесь, пожалуйста, — предложил Качалов.
Но Алексеев объявил:
— Мы знакомы.
Сосед Михайлова ответил фразой Ленского, немного изменив в ней слова:
— «Человек он всем известный и уж, конечно, малый честный», — и крепко пожал руки Алексееву и Михайлову.
Все рассмеялись.
«Режиссер, — подумал Максим Дормидонтович, — но только кто?»
Разговаривая, вышли в фойе. Поток публики устремился в гардеробную. Но Михайлов заметил, что некоторые задерживались и с любопытством поглядывали на «режиссера».
— А вы, Максим Дормидонтович, сегодня очень мне понравились в Варяжском, — обратился он к Михайлову. — Точно сливаетесь со скалой, на которой стоите, такой же крепкий, и голос у вас тоже крепкий, холодный, как северный ветер, очень хорошо!.. Могучий у вас бас.
Максим Дормидонтович приложил руку к сердцу, молча благодарственно поклонился.
— И благодарите хорошо, — весело засмеялся незнакомец и взял Михайлова под руку.
Совсем рядом, сбоку послышалось:
— Смотри, смотри, это писатель Алексей Толстой!
— А с кем это он?
«Хромой барин», «Мишука Налымов», «Хождение по мукам», — пронеслось в памяти Максима Дормидонтовича. — И автор всех этих произведений стоит рядом со мной и ко всему еще доволен моим «Варяжским»!» — радостно отметил он.
Недавно Максим Дормидонтович прочел «Князя Серебряного». Книга была как нельзя кстати, потому что изображала изучаемую эпоху: опричнину, бояр, царя Ивана Грозного.
«Сказать или не сказать об этом спутнику? — Но удержался: — Что ему мои восторги!»
Алексеев тем временем рассказывал Качалову о какой-то новой постановке Ленинградского театра. Вдруг тот вспомнил, что его и Толстого ждут за кулисами.
— Очень рад был познакомиться с вами, — сказал писатель, прощаясь с Михайловым.
Выйдя на улицу, Алексеев спросил:
— А ты, Максим, сразу не узнал что ли Алексея Николаевича?.
Максим Дормидонтович только рукой махнул:
— Стыдно сказать, принял его за режиссера!
Алексеев рассмеялся. Когда же Михайлов сознался, что ему очень хотелось поблагодарить Толстого за «Князя Серебряного», Алексеев стал хохотать еще пуще:
— Это все равно, что тебя кто-нибудь стал бы благодарить за Мефистофеля, которого вчера пел Рейзен.
— Не пойму, над чем ты хохочешь? Ведь «Князя Серебряного» написал Толстой?
— Толстой, да не этот! — сжалился над могучим басом тенор. — «Князя Серебряного» написал Толстой Алексей Константинович, граф.
— И Лев Николаевич граф… и второй — граф… и третий — тоже… Кто же что написал? — уже с отчаянием в голосе воскликнул Михайлов. — А стихи?
— Ты, Максим, не смеши меня больше, а то я не в силах уже идти, — напуская серьезность, предупредил Алексеев.
— Ну, вот хотя бы «Колокольчики мои», «Острою секирой»…
Максим Дормидонтович замолчал, напряженно копаясь в памяти.
— «Не ветер вея с высоты», «Средь шумного бала», — продолжил перечень стихов Алексеев, — все это написал Алексей Константинович Толстой. Запомни!
Снег перестал падать. Максим Дормидонтович шел, стараясь попадать в след, чтобы не нарушить чистоты и неприкосновенности белых островков, переливавших искрами свежих снежинок. Хорошо и светло было у него на душе. Он чувствовал себя сильным и молодым, готовым к тому, чтобы учиться, совершенствоваться, познать все в этом удивительно прекрасном мире.
По пути в Кольцовку, остановившись на один день в Чебоксарах, Максим Дормидонтович узнал печальную весть о смерти великого русского певца Федора Ивановича Шаляпина.
Видеть Шаляпина Максиму Дормидонтовичу не довелось, и слышал он его голос только в записях, но, несмотря на это, преклонялся перед всепокоряющим талантом этого человека.
Михайлов не старался подражать великому певцу, но учился у него обоснованности музыкальной фразы, прислушиваясь к филировке звука, фиксировал каждое дыхание.
Взбудораженного горестным сообщением Максима Дормидонтовича потянуло к реке. Шаляпин любил Волгу, и именно здесь, на ее берегу, хотелось посидеть в этот час с думами о нем… Спустился к пристани, прошел вдоль берега. Увидав у самой воды опрокинутую лодку, присел на нее.
Река затянута туманом, будто насупилась она, пригорюнилась, узнав о смерти русского богатыря. Неторопливые волны бились о берег, на другом берегу синел лес. Туман стушевал вершины деревьев, и от этого кромка леса выглядела подстриженной, ровной, как щетка.
Натужно прогудел маленький буксирный пароход, тащивший за собой огромный плот. Когда гудок смолк, послышалась песня «Меж крутых бережков»… Пел ее хороший крепкий голос.
«Может быть, там, на плоту, кто-то тоже печалится о Шаляпине?..»
Впервые о знаменитом певце Максим услышал от Ивана Куприяновича.
— Но как же все-таки поет этот Шаляпин? — допытывался он у своего благодетеля. — Больно громко что ли?
— Да разве в этом дело? — сердился Иван Куприянович.
— Ну, а в чем же тогда?
Нужных слов Иван Куприянович, видимо, сразу найти не мог, и восхищение Шаляпиным вылилось у него в одну фразу:
— Поет, как богатырь, одни только русские так петь могут!
Позже Максиму много говорил о Шаляпине Феликс Антонович. Увлекаясь, напевал отдельные фразы из опер или романсов, и Максим музыкальным чутьем угадывал то главное, чего нельзя было объяснить словами.
Голос у Феликса Антоновича был глухой, не тембристый, но когда он копировал Шаляпина, заострял внимание на какой-либо фразе, у Максима по спине бегали мурашки. Постепенно познавая шаляпинскую фразу, ее тончайшие нюансы, Максим Дормидонтович все глубже проникал в великую тайну гениального мастерства Федора Ивановича. Не раз приходило в голову: «Вот бы спеть ему, узнать его мнение, выслушать замечания…» И вдруг возвратившаяся из Парижа Екатерина Павловна Пешкова рассказала, что Федор Иванович Шаляпин знает его и даже высказал о нем свое мнение: «В Большом театре есть бас Михайлов — какой прекрасный голос!..» Оказывается, Федор Иванович каждый день слушал по радио Москву. Тосковал по Родине и радовался расцвету ее искусства.
Михайлов увлекся своими мыслями и не заметил, как на край лодки присел старичок, откровенно и внимательно разглядывавший его.
— А ведь откедова-то я тебя знаю! — проговорил он.
— Все может быть, — машинально ответил ему артист и вдруг, неожиданно для самого себя, с тоской сказал:
— Шаляпин умер!
— Царствие ему небесное, — перекрестился старик, снимая шапку. — Знавал я его.
Михайлов внимательно посмотрел на незнакомца: невысокий, с серым лицом, изборожденным множеством морщин, с расчесанной надвое бородкой… Привлекают внимание светлые и мечтательные глаза. Старик тем временем неторопливо вынул из кармана маленькую трубочку и, не подсыпав в нее табаку, чиркнул спичкой. Трубка задымила. Сделав две затяжки, он потушил ее большим пальцем и сунул обратно в карман. Откашлявшись, заговорил:
— В царское время бурлачил я на Волге… От Казани до Кинешмы ходил. Был хоть не велик ростом, но силен, а еще сильнее был у меня голос… Бас, — доверительно поведал старик. — Пел все, что в ухо влезало. Уважали меня за пение по всем пристаням, отсюда часто и чарочки подносили… Только это все не то, я хочу о другом рассказать. Произошел у меня в Казани чудной случай. Давно это было… Помню, шабашили мы, ну, и пристали ко мне товарищи: «Спой да спой!» Ну, что же, отчего людей не уважить, а тут пароход «Тургенев» как раз подвалил. Сошел с него барин, видный такой, высокий. Остановился и тоже слушает, а когда кончил я петь, подошел и говорит: «Да у тебя, мил человек, золотая глотка — редкий голос! Ноты знаешь?» Говорю: «Не знаю». А он мне: «Учиться надо!» Спросил, сколько мне лет. Возраст одобрил, потом назвался: «Шаляпин я». Велел в театр приходить. О билете, говорит, не заботься, а когда оперу прослушаешь, ко мне загляни, — хошь, за кулисы, хошь, в номер «Казанского подворья», — там и поговорим.
Еле дождался я этого дня, оделся почище, пошел. Иду и думаю: «Зря все это, разве такой великий артист будет помнить о каком-то бурлаке!» А что он действительно великий, я уже вызнал. Еле пробился к театру. И откуда набрался смелости, потребовал, чтобы Шаляпину обо мне доложили, дескать, с пристани пришел, которого он приглашал. Посмеялись, а все-таки пошли сказать обо мне. Обратно билетик вынесли в самый первый ряд.
Весь спектакль я, словно каменный, просидел: зачаровал Шаляпин. И сердце, и душу — все у меня отнял. Как из театра после окончания оперы вышел, не помню. В голове гудит, а в ушах сатанинский хохот все еще слышится…
И понял я тут, что мало выучить ноты. Чтобы стать настоящим артистом, надо пройти целую науку, а когда же мне этим заниматься, когда за спиной восемь сирот, оставленных на моей совести отцом с матерью. Выходило, что не о чем мне и говорить с Шаляпиным. — Старик покрутил шеей, повел плечами, будто сбрасывая какие-то путы. — А ведь фа нижнее брал я так же просто, как гриб на ложку. Эту ноту, мил человек, брюхом берут, а я одним воздухом вытягивал.
Дед вынул трубочку, не закуривая, машинально пососал ее и опять сунул в карман.
Наступившую долгую паузу прервал Михайлов:
— А что же дальше было?
— Ноты я все-таки выучил, а голос вскоре пропал у меня от хворости, но слава обо мне долго гуляла по пристаням.
Туман рассеялся, заморосил мелкий холодный дождь.
— Еще у нас в Казани, — опять заговорил старик, — был диакон Михайлов. Вот у него тоже голос… Артистом стал, в Большом театре поет! Оно, конечно, не в том главное, что он, вместо «Господи, помилуй», поет теперь «Любви все возрасты покорны», а в том, что вроде, как бы сказать, к примеру, поезд он на полном ходу в другую сторону повернул: ведь не легкое это дело, какой в душе перелом пережить надо!.. Ты что, с элеватора соседнего, что ли? — неожиданно переменил он разговор.
— С элеватора. А ты, дедушка, работаешь еще?
— На причале, сторожем. Хаять нечего, хорошо живу, радиоприемник имею, Большой театр слушаю, хор Пятницкого…
Старик поднялся. С силой метнулся ветер, зарябил воду.
— Пойду, как бы лодки с причала не сорвало.
— Спасибо, дедушка, за разговор.
Старик с удивлением задержал свой взгляд на лице нового знакомого, потом, как бы отгоняя докучливую мысль, торопливо закончил:
— Ну, конечно, на элеваторе я тебя встречал!
В Кольцовке Михайлов выступил перед земляками-колхозниками. С большим удовольствием и вниманием слушал колхозных певцов. Все время в ушах звучал грустный рассказ причальского сторожа о том, как ему, одаренному природой, не удалось стать певцом. «Конечно, это было в старое время. Теперь же совсем другое. Но выявить голос, помочь вовремя советом, подсказать необходимый шаг — в этом должны помочь молодежи мы, именно мы!»
С того вечера, когда бы Михайлов ни пел с молодежью, заставляя подбирать себе втору, он внимательно прислушивался к каждому голосу. Прослушав же всех колхозных певцов, он долго и подробно говорил о каждом из них с председателем колхоза Сергеем Ксенофонтовичем Коротковым. Особо выдающихся настоятельно советовал учить пению.
— Не беспокойся, Максим, — отвечал председатель. — Мы от тебя ни одного хорошего голоса не утаим и учить будем, коли кто того заслуживает.
И не преминул, к слову, напомнить Михайлову, как тот похитил у колхоза лучшего тракториста, у которого обнаружился драматический тенор. Теперь этот парень в консерватории учится. Отпустили. Не сразу, правда, а как подготовили замену. Талант теперь никто не сомнет, никто не пройдет равнодушно мимо.
Как-то артист весь вечер просидел на репетиции драматического кружка. Колхозники готовили к постановке «Отелло». Исполнителем главной роли и режиссером был электрик молочной фермы Василий. Дездемону играла доярка Надя. С ее отцом Иваном Максим когда-то бегал за грибами, а потом они сбывали их на рынке — корзину за пятиалтынный. А теперь вот дочь Ивана проникновенно произносит слова шекспировской трагедии:
— «Платка я не дала, — за ним пошлите, пусть правду скажет!..»
А как играет! Сколько в голосе безысходной тоски и отчаяния от того, что Отелло не верит ей! «Настоящая артистка!» — отмечает Михайлов.
Максиму Дормидонтовичу невольно вспоминается, как днем он заходил на ферму и услышал разговор вот этих же героев — Нади и Василия.
— Ты что же электросвет у Рагнеды не исправил, сколько тебе об этом говорить? — наступала на парня девушка.
Голос ее звучал гневно.
— Это же мелочь, — оправдывался Василий. — Не успел, понимаешь, не успел, сегодня сделаю обязательно!
Надя, услыхав слово «мелочь», вскипела еще больше:
— Мелочь! — передразнила она. — Это такая же мелочь, как, к примеру, на спектакле, вместо слов «Платка я не дала», скажу: «Платка нет у меня». Это, по-твоему, тоже мелочь?!
— Но это же Шекспир! — выразительно глянул на Надю Василий.
— А это Р-а-г-не-д-а! — в тон ему ответила девушка.
Максиму Дормидонтовичу очень понравился этот разговор. «Такая всего добьется!» — подумал он и, ничем не обнаружив своего присутствия, удалился.
Услышав о смерти Шаляпина, участники колхозной самодеятельности организовали вечер, посвященный его памяти. Михайлов спел любимые Федором Ивановичем произведения: «Ноченьку», песню Еремки из оперы «Вражья сила», арию Мельника из оперы «Русалка», — рассказал, как он по записям и пластинкам изучает творчество знаменитого певца, какое большое влияние оказала на него манера пения Шаляпина, его подлинно народный стиль исполнения русских песен.
Посыпались самые разнообразные вопросы о жизни и творчестве Шаляпина. Михайлов отвечал охотно, и с каждым новым вопросом становилось радостней у него на душе. Вот ведь спрашивают, как истые профессионалы! Сюда бы всех скептиков, пусть бы послушали, какие у нас колхозники!
Кто-то вспомнил, что дедушка Семен Иванович лично слышал Шаляпина, и предложил сегодня еще раз послушать его воспоминания. Деду посчастливилось на Нижегородской ярмарке попасть в театр. Туда, на самую «верхотурку», устроил его кум, служивший в театре билетером. Там-то он и услышал Шаляпина в роли Мельника.
— Хоть и мало в пении понимаю, — заключил свой рассказ Семен Иванович, — но весь спектакль вместе с певцом кручинился, радовался, плакал…
В этот вечер и рассказ, и молодежь, и вся обстановка по-особому взволновали Максима Дормидонтовича. Он думал о том, какой глубокий след оставляет в человеческой душе настоящее мастерство, как памятно и понятно бывает оно народу. И какой магической силой должен обладать артист, чтобы, услышав его однажды, люди помнили о нем всю жизнь!
Только поздно ночью Михайлов распрощался со своими земляками. Он торопился в Москву. Там его ждала большая и ответственная работа — роль Гремина в опере «Евгений Онегин».
Поэтичность стиха Пушкина, гениальность музыки Чайковского! Два этих русских исполина уже не первый раз входят в жизнь Максима Дормидонтовича. Великим наслаждением было для артиста участие в спектакле, воплощающем на сцене их произведения. Беспокоило только одно: подойдет ли он для этой роли, вернее — его внешность? «Ведь Гремин высокий, — думалось артисту, — с военной выправкой». Свои сомнения он высказал гримеру Александру Ивановичу.
— И-и, — протянул тот. — Такого красавца из вас сделаем, что будет любо-дорого!
— А рост, фигура?
— А как, по-вашему, Кутузов, Суворов были рослые, фигуристые?
Возразить Александру Ивановичу было нечего. Да и то правда, решил Михайлов, ведь дело во внутреннем содержании человека, и это главное! «Благородная осанка, но не бутафорский манекен, скромен в движениях, не суетлив, но вместе с тем и не человек, проглотивший аршин», — так очертил Михайлов в своем воображении внешний облик своего героя.
Ария Гремина с исполнительской стороны считается очень трудной: вся построена на кантилене, как говорится, на «большом смычке». Преодолевая вокальные трудности, Максим Дормидонтович одновременно старался насытить каждую фразу благородством духа своего героя, вдохнуть в эту небольшую роль большое реалистическое чувство.
И вот перед публикой предстал Михайлов — другой, новый, большим упорством овладевший нелегким искусством перевоплощения.
— Ну, Максим, поздравляю! — сказал И. С. Козловский. — Генерал врожденный — осанка, жест!..
— Раньше думал, что Гремин обязательно должен быть надменным, рослым, — вступил в разговор оказавшийся поблизости Сливинский-Онегин. — А теперь кажется, что именно таким он и должен быть, не особенно высоким, уютным и теплым.
Утром Александра Михайловна еле добудилась разоспавшегося «Гремина». В руках у нее была газета, лицо сияло от едва сдерживаемой радости.
— Прочитай… вот в сегодняшней «Правде» статья «О старых спектаклях в Большом театре», — и присела на краешек кровати.
Уже по ее виду Максим Дормидонтович понял, что написано что-то хорошее.
Ну, конечно, вот они, слегка подчеркнутые карандашом строчки во втором столбце:
«Великолепен был в небольшой партии Гремина Михайлов. Пел он просто, широким и полным звуком, с выразительной сдержанностью и мягкой фразировкой. И характерно — в одной эпизодической арии Гремина силою большого певческого таланта был обрисован цельный, яркий образ».
Опустив газету, Максим Дормидонтович долго молчал, но в этом молчании выливалась вся его неисчерпаемая радость.
Успех в партии Гремина вдохновил Максима Дормидонтовича на новые дерзания. С большой охотой он взялся за роль Пимена в «Борисе Годунове».
Музыка Мусоргского, проникнутая духом народной поэзии, была близка и дорога ему, с детства привыкшему слышать вокруг себя крестьянские песни. Он не пропускал ни одного спектакля «Бориса Годунова», и каждый раз все ярче и ощутимее перед ним оживали страницы истории.
…Сцена у «Василия Блаженного». Среди толпящегося народа — юродивый. Все внимание приковано к нему. Каждое слово, каждое движение его не случайны. Его поведение и взгляд, то мудрый, то безумный, передают сложную внутреннюю жизнь.
Максим Дормидонтович то следил за игрой артистов, то забывал об этом, покоренный сочетанием пушкинского текста с музыкой Мусоргского.
В антрактах он не вставал со своего места, ему хотелось, чтобы поток впечатлений — и слуховых, и зрительных — вошел как бы в берега, улегся в его душе. То вдруг хотелось, чтобы оркестр повторил отдельные музыкальные куски, которые не совсем запомнились. То вдруг явственно звучали в памяти последние слова Бориса, человека с неукротимой волей, сраженного муками совести.
Пирогов-Борис на сцене жил настоящей жизнью, страдал живыми человеческими муками. Сознание Михайлова пронизывала мысль: «Рядом с такими актерами, как Пирогов-Борис и Козловский-Юродивый, в роли Пимена надо быть предельно правдивым и понятным». Эта мысль не давала ему покоя.
«Вокально роль Пимена, — думал Максим Дормидонтович, — требует большого мастерства и огромной выдержки. Ведь целую картину «В келье» надо петь почти одному, образ внешне очень статичен, жесты скупы. Все волнения прошлого придется передавать только голосом, окрашенным внутренним душевным переживанием. Ни жестом, ни порывистым переходом помочь себе нельзя…»
Чтобы лучше разобраться в этой партии и еще тоньше отшлифовать ее, Максим Дормидонтович решил обратиться за помощью к большому мастеру оперного искусства, в прошлом главному хормейстеру и дирижеру Большого театра, Ульриху Осиповичу Авранеку.
На первом уроке тот только молча слушал, а на втором останавливал почти на каждой фразе.
— Не пойте говорком… Больше давайте голоса… Сухо, не получается!..
Потом Авранек, как бы для себя, стал вспоминать вслух:
— Пятнадцатого декабря 1869 года Мусоргский закончил своего «Бориса» в первой редакции, семь сцен… В 1870 году опера инструментована… и забракована дирекцией императорских театров… Через два года она была представлена снова, во второй редакции… и снова забракована. И лишь по настойчивому требованию актеров пятого февраля 1873 года были поставлены три сцены. Ах, какой это был успех! — Авранек встал и в волнении заходил по комнате. — Через год опера шла полностью. — Авранек снова подсел к роялю и сказал уже со спокойной торжественностью: — Много пришлось пережить великому композитору, так отдадим ему должное неустанным трудом и безупречным исполнением!
Занятия с Авранеком заставили Максима Дормидонтовича вновь, еще внимательней продумать музыкальную линию образа Пимена. Он побывал в Кремле, в Историческом музее, Новодевичьем и Донском монастырях. И всякий раз ему открывалась какая-нибудь деталь прошлого. Образ старого монаха становился все более живым и полнокровным.
На первом спектакле, после сцены в келье, к Максиму Дормидонтовичу зашла Антонина Васильевна Нежданова. Поздравив, сказала, что у него получился очень правдивый Пимен, что он своим дарованием и подкупающе искренними интонациями сумел особенно четко выделить тему осуждения летописцем царя Бориса.
— Чувствуется, что вы много и по-настоящему поработали! — И Антонина Васильевна с присущей ей милой теплотой извинилась перед Михайловым, что побеспокоила его до окончания спектакля…
Похвала Неждановой радовала и ко многому обязывала.
От нахлынувших мыслей горела голова, но сейчас нужно было особенно сосредоточиться: впереди еще одна картина — появление Пимена в Грановитой палате. Он включил внутреннее радио и стал слушать сцену галлюцинаций Бориса.
«Господи! Ты не хочешь смерти грешника. Помилуй душу преступного царя Бориса…»
Максим Дормидонтович слышит, как тяжело дышит Борис-Пирогов, отчетливо представляет его глаза, в них страх, безумие, мольба, а в голосе такая безысходная мука, что становится страшно. Михайлов пытается выключиться из этого наваждения… «Надо входить в свою роль, ведь скоро Пимен пойдет обличать детоубийцу. Он глас народа, летописец!»
Звонок и предупреждающий голос помощника режиссера:
— Максим Дормидонтович, прошу приготовиться к выходу…
Михайлов берет посох, движения его мягки и неторопливы. Он в костюме инока, борода скрывает округлость щек, тонко подгримированные глаза кажутся запавшими, пушистые брови делают лицо совершенно неузнаваемым.
Сцена ярко освещена. В Грановитой палате заседает боярская дума. Максим Дормидонтович становится в правой кулисе, В музыке проходит тема галлюцинаций Бориса.
Шуйский-Ханаев, окруженный боярами, рассказывает о припадке царя. В голосе — злорадство и торжество, бороденка, вздергиваясь, трепещет:
— Чур, чур меня, — негромко имитирует он голос Бориса.
Из ниши появляется Борис-Пирогов, он пятится спиной к боярам. Его фигура утратила царственность, как будто стала даже меньше. Он без шапки Мономаха, в черных волосах седые пряди.
— Чур, чур, — будто по струнам бьют молотком. «Морозно» от его голоса, но нет сил оторваться, отойти, не слушать. Заметив испуганное перешептывание бояр, Борис круто поворачивается. Прямо на Максима Дормидонтовича устремлены его ничего не различающие глаза. На лбу артиста крупный пот. Разительной перемене грима Пирогов помогает и богатой мимикой: он царь еще, но уже совсем другой человек — надломленный, постаревший…
«Кто говорит: убийца? Убийцы нет, жив малютка!» Голос его снова полон силы, твердого убеждения: «А Шуйского за лживую присягу четвертовать!»
— «Благодать господня над тобой», — тянет ласково Шуйский, подкрадываясь к смертельно «раненному» царю.
Максим Дормидонтович отходит немного в глубину кулисы, мысленно включается в действие. Сопровождаемый словами Бориса «Я созвал вас сюда, бояре», не спеша выходит на сцену.
Борис уже сидит на троне — по-необычному, устало привалившись к его спинке. Михайлов-Пимен начинает свой рассказ. Нет злобы в словах старца, он пришел сюда «исполнить долг, завещанный от бога». На фоне прекрасной светлой музыки, в которую не врываются отзвуки беспокойных тем ни Бориса, ни Шуйского, голос Михайлова льется спокойно. Пимен смел и честен. В интерпретации Михайлова он предстает как воплощение народной мудрости, народного суда над царями.
Максим Дормидонтович в этой сцене живет двойной жизнью: ни на мгновение не теряет линии своего образа и вместе с тем все еще страдает муками царя Бориса.
Роль Бориса таит в себе какую-то особую привлекательность. Борис-Пирогов совершенен, но Максиму Дормидонтовичу кажется, что будь он на его месте, многое трактовал бы по-своему, «А что, если попробовать? Нет, об этом даже не стоит думать! Тоже мне — царь Борис!» И от этих мыслей, от дерзости, зовущей в неизведанные дали искусства, стало на миг как-то неловко.
Этот вечер остался особенно памятным для Максима Дормидонтовича. Пусть еще далеко до совершенства, но он все же справился с работой над образом Пимена. «Теперь нужно будет сосредоточить все внимание на том, чтобы от спектакля к спектаклю еще глубже вникать в каждую фразу, еще больше раствориться в той эпохе, в которой происходит действие…»
В Большом театре Максиму Дормидонтовичу довелось петь почти со всеми прославленными певицами и певцами. В роли Собакина, например, он по ходу действия слушал пение Любаши-Обуховой. Один раз, заслушавшись ее, он чуть не пропустил свою фразу «Изо лука не мы, из пищали не мы…» Голос замечательной певицы, с невыразимой прелестью нежных грудных нот, беспредельной широтой диапазона, легкостью и блеском верхнего регистра, буквально завораживал.
«Вот до чего я дожила, Григорий!..» — пела Обухова, и фраза эта звучала так проникновенно и с такой душевной болью, что, казалось, плачет каждая нота, а сама Любаша была строгая, затаившаяся в своей безысходности.
Зато каким отчаянным торжеством отречения дышали ее слова в последнем акте: «Разведайся со мной, ты про меня и позабыл, голубчик…» Голос звенел ядом мести, но все равно был прекрасен, и сама певица была прекрасна: черноглазая, круглолицая, статная.
Глубокое впечатление оставляла в душе Михайлова игра Савранского. Максим Дормидонтович поражался правдивости горячих и искренних мук, которые испытывал Савранский-Грязной, любящий, но отвергнутый жених. Перед ариозо «Страдалица невинная, прости» Савранский падал перед троном Марфы на колени и, хотя это длилось лишь несколько мгновений, казалось, что он больше не встанет, убитый горем и раскаянием. По ходу своей роли Максим Дормидонтович должен был ненавидеть Грязного за гибель дочери, гибель надежд боярина Собакина, но в минуты его раскаяния он искренне прощал ему злодейство.
Часто Михайлов пел в спектаклях вместе с Валерией Владимировной Барсовой. Ее голос он называл «солнечным»: запоет — заблестит, и жарко от этого голоса, и радостно.
Слушая Пирогова или Рейзена, восторгаясь их мастерством, Максим Дормидонтович всегда с болью в душе думал о Шаляпине. Он понимал, как трудно было тому на чужбине, ведь Шаляпин был русский по духу, русский по мыслям. Если бы он остался на Родине, он не мог бы не радоваться необычайному расцвету ее музыкальной культуры, и его молодая душа не дала бы стариться и телу.
Михайлов вел тетрадь, где записывал, какой спектакль, когда и с кем пел. В длинном списке имен выдающихся артистов не было только А. В. Неждановой. Но однажды утром, когда Михайлов появился в репертуарной части, ему сказали, что в очередном спектакле «Царской невесты» вместе с ним будет участвовать Антонина Васильевна Нежданова. Михайлов чрезвычайно обрадовался этой новости.
Как обычно, Максим Дормидонтович пришел на спектакль задолго до начала, когда на сцене еще стучали молотки, артистические уборные были пусты, а лампы в коридорах горели вполнакала. Навстречу попалась костюмерша. Она несла на вытянутых руках два сарафана для Марфы-Неждановой: простой, голубенький, и другой — царственный, из золотой парчи с позументами. Мимо прошмыгнул Гришка с целой стопкой париков. За ним следовал Александр Иванович, в руках у него был один только парик — светлый, с длинными косами. «Для Марфы», — отметил Михайлов.
Как-то необычно сегодня в театре: все идет по-старому, но люди полны особой ответственности. Максим Дормидонтович и себя поймал на том, что до совершенства знакомую партию Собакина снова просмотрел сегодня от начала до конца.
Из полуоткрытой двери артистической уборной раздается голос Грязного: «Дозволь держать другую речь. Ивашка Лыков покаялся в намереньи бесовском…»
«Ага, вот и Грязной в беспокойстве, тоже партию повторяет», — Максим Дормидонтович вошел в свою комнату, включил свет и принялся раскладывать на столике гримировальные принадлежности. Не успел наложить на лицо «тон», как вошел Николай Семенович Голованов. И у опытного музыканта, который дирижирует обычно без партитуры, Михайлов замечает в руках клавир «Царской невесты». Поздоровавшись, Голованов говорит:
— К вам, Максим Дормидонтович, просьба: в квартете звук подавайте более сдержанно, у Антонины Васильевны легкий голос, а ее тема — основная.
По внутреннему радио объявили:
— Участвующих в первом акте прошу занять места!..
Максим Дормидонтович обычно так остро чувствует в себе другое лицо, в которого должны на этот раз переселиться его душа, мысли и чувства, что ни о чем постороннем, о своем думать не может.
Роль Собакина в его репертуаре — одна из любимых. Он долго и кропотливо работал над ней, стараясь как можно глубже вникнуть в психологию своего героя, передать, отточив, каждый его жест, оттенить каждое переживание. Счастливый, любящий отец, он с радостью отдает свою дочь за Лыкова, уже назначена помолвка. Но вот объявляют царские смотрины, и Собакин втайне мечтает уже о другой судьбе для дочери, а заодно и для себя. Он уверен, что царю понравится именно она — его дочь — красавица Марфа. Особенно ярко Михайлов подчеркивает это тщеславие Собакина в сцене ожидания им дочери, ушедшей на царские смотрины с Дуняшей и Домной Сабуровой. Собакин, сидя у себя в светлице, ведет разговор с Лыковым и Грязным.
— Ты не тужи, найдутся лучше Марфы, — успокаивает он нареченного зятя, но за этой фразой кроется другое. Скупые жесты и тонкая мимика выдают истинное чувство — скрытое торжество. Он видит себя уже царским тестем. Ему, конечно, жаль и Лыкова, с детства намеченного в женихи его дочери, он по-прежнему ласков с ним, но, если прислушаться, в его тоне звучит уже снисходительность.
Появляется Сабурова. Ее рассказ каждый из присутствующих воспринимает по-своему. На словах «Ведь государь с Дуняшей говорил» лица Лыкова и Грязного светлеют, зато мрачнеет Собакин, но только на мгновение. Он понимает, что тут какая-то ошибка. После незначительных, казалось бы, слов Сабуровой «А на твою-то посмотрел так зорко» на лице Собакина появляется торжество. Он понимает, что взгляд царя на Марфу был полон скрытого смысла и стал концом смотрин. Собакин уже видит себя боярином! Лыкова, конечно, жаль, но…
— Ты вот у нас, а к твоему хозяину, быть может, пришли бояре с царским словом, а? — с сарказмом обращается Собакин к Сабуровой. Он нетерпеливо посматривает на дверь, уверенно ожидая царских гонцов. Появляется Малюта и возглашает:
— Наш великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси пожаловал тебя, велел сказать тебе: «Веленьем божьим, молитвами родителей моих изволи бог мне ныне сочетаться законным браком и в супруги поять твою Васильеву дочь Марфу!»
Собакин-Михайлов выпрямляется, закидывает голову, как бы уже отягченную боярской шапкой, и валится перед Малютой на колени. Ему кажется, что невидимые силы подхватывают и несут его на небо.
Четвертый акт. Собакин скорбит о больной дочери, жаль ему и утраченных иллюзий:
«…Дочь царевна, я сам боярин, сыновья бояре, чего ж еще? Во сне-то даже счастье, счастье такое не приснится никому, а тут иное…»
Максим Дормидонтович поет арию на большой кантилене, с горькой отцовской слезой: свалившиеся на него блага он перечисляет приглушенным, безрадостным голосом. Кульминационная нота арии — фа нижней октавы — звучит, как стон, как густой погребальный колокол.
Сегодняшний спектакль особенный в жизни Максима Дормидонтовича. Он ловит себя на том, что все время прислушивается к голосу Неждановой, забывая, что и он участник действия, что и ему пора сосредоточиться на своей роли. После арии Марфы «В Новгороде мы рядом с Ваней жили» зал гремит аплодисментами, слышатся выкрики: «Нежданова, браво!..» Но вот по внутреннему радио музыка обрывается и помощник режиссера напоминает: «Собакин, Лыков, прошу на выход!» И, подбежав к двери, он кричит вновь: «Максим Дормидонтович, вы меня слышали?»
На музыке темы арии Марфы, перекличке ее голоса с флейтой Лыков и Собакин появляются в глубине сцены. Электроосветитель постепенно снимает дневной свет, и сцена погружается в синь наступающего вечера… Михайлов скорее угадывает, чем слышит, поданное дирижером вступление.
А у калитки кто-то уж стоит…
Я говорил тебе, Иван Сергеич, что станет дожидаться…
После первой же фразы Максим Дормидонтович входит в роль: он отец, хозяин, вокруг него мир и благодать…
Собакин и Лыков не спеша идут навстречу Марфе и Дуняше. Нежданова, в русском сарафане, белокуром парике, кажется Михайлову незнакомой: высокая, широкоплечая, черты лица немного расплывчаты, в них нет юной отточенности, округлости щек, но глаза… — как они выразительны! — в них и нежность к отцу, и встревоженная первая любовь к Лыкову. Ее слова «Иван Сергеич, жених свою невесту забывает» трогают сердце нежностью, в них одновременно и упрек, и прощение…
Голованов, обычно насыщающий оркестр полным звучанием, на этот раз снимает его до мецца воче. Квартет второго акта — шедевр вокального творения — звучит как единый гармонический аккорд. В музыке на аллегро-модерато снова слышна тема Марфы.
«Ну что ж, просите дорогого гостя в избу войти», — словно пробудившись от очарования гармонично окончившегося квартета, поет Максим Дормидонтович.
В антракте Михайлову очень хочется зайти к Антонине Васильевне, поблагодарить, но он по себе знает, как отвлекают посетители от сосредоточенности, в которой продолжает жить актер до окончания оперы.
В четвертом акте Нежданова своим мастерством и несравнимым инструментальным и вместе с тем наполненным мельчайшими оттенками человеческого переживания голосом заставляет забыть и широкие плечи, и не девичью уже фигуру: она кажется Максиму Дормидонтовичу тоненьким надломленным цветком.
«Я слышала, сказали государю, что будто бы испортили меня, все это ложь и выдумка!..»
Сцена Марфы с Грязным и следом квинтет с хором проходят на каком-то особом подъеме. Из всех уголков, видимых, конечно, только артистам, торчат головы электроосветителей, бутафоров, рабочих сцены, костюмеров. Все хотят увидеть, запомнить спектакль с участием Антонины Васильевны Неждановой. После финальной ноты арии, которая несравнима ни с какими инструментальными звуками, зал долго не может успокоиться. Нежданова навсегда остается любимицей в благодарных сердцах слушателей.
— Гордость русского искусства, — говорит гример Александр Иванович, собирая со стола парики Михайлова. — И хоть возраст уже почтенный, но звезда звездой так до конца и останется.
— Одним словом, чудо! — определяет находящийся тут же костюмер Платоныч.
— К Антонине Васильевне-то зайдете? — как бы между прочим спрашивает гример.
— А удобно ли? — советуется Максим Дормидонтович.
— Не зайти неудобно!
Несколько лет уже Максим Дормидонтович в театре и все еще не изучил всех театральных условностей. Он быстро заканчивает переодевание и спускается на этаж, где помещаются гримировальные комнаты солисток оперы. Антонина Васильевна еще не ушла, она отдыхает, сидя на кушетке. Тут и главная костюмерша Анна Гавриловна, и еще какая-то незнакомая женщина. Увидев Максима Дормидонтовича, они удаляются.
— Спасибо вам, дорогой Максим Дормидонтович, — говорит Нежданова. Михайлов растерянно молчит: ведь именно эти слова он хотел сказать ей, а получилось, что не успел. И он прямодушно рассказывает ей свои сегодняшние впечатления, не в силах сдержать своей радости.
— Я так волновался, что был не в образе и, наверное, мешал вам…
— И все же, видимо, вы волновались не больше меня, — с улыбкой говорит Антонина Васильевна.
— Вам ли волноваться, с вашим голосом, школой, опытом? — удивляется Михайлов.
— А творческое волнение? Ведь без него существо наше было бы пустой коробкой, — шутит Нежданова. — Конечно, бывают и другие волнения… Однажды на «Царской невесте» я так волновалась, что ноги подкашивались… и вместе с тем счастлива была безмерно. Садитесь, расскажу, — говорит она просто. Заметив, что Максим Дормидонтович собирается присесть возле двери, жестом приглашает его к себе на кушетку, потом долго молчит, машинально перебирая в руках лорнет. Актриса, она и вспоминает не просто, а словно переживает все вновь. На нее падает мягкий свет лампы, и Максим Дормидонтович замечает, как ее усталое, постаревшее лицо молодеет, а на щеках выступает бледный румянец.
— В 1920 году Алексей Максимович Горький пригласил меня в Колонный зал на митинг-концерт. Там я впервые слушала выступление Владимира Ильича Ленина. Потом вместе со всем залом аплодировала, кричала. Силу речи Владимира Ильича передать невозможно, мне кажется, если бы он позвал, я пошла бы за ним на баррикады и умерла бы там, прославляя, что он живет на земле. Подобное ощущали, наверное, все, потому что таких оваций Колонный зал еще не слышал…
В концерте, который состоялся после митинга, выступала и я, а потом Алексей Максимович познакомил меня с Владимиром Ильичей и Надеждой Константиновной, они оба очень тепло говорили со мной. Владимир Ильич попросил меня еще спеть, что я и выполнила с огромной радостью. Я пригласила Владимира Ильича приехать послушать меня в опере, он обещал. И подумать только, занятый великими государственными делами, он все же сдержал слово и приехал на «Царскую невесту», прослушал два акта. Это было настоящим праздником для всех участников спектакля, а для меня — вдвойне…
Домой Максим Дормидонтович возвращался пешком. Рассказ Неждановой явился для него как бы венцом вечера. Мысли одна ярче другой толпились в его разгоряченной голове, с грустью думалось о прошлой жизни и с радостью о поворотном ее этапе. Ведь могло случиться и так, что театр, музыка — все прошло бы мимо…
Дома — приятная неожиданность: его ждали земляки из Кольцовки, родные люди…
Когда вся семья и гости сидели за столом, а дед Никифор с усердием потчевал мочеными яблоками из колхозного сада, по радио объявили Указ о награждении Максима Дормидонтовича орденом Трудового Красного Знамени и присвоении почетного звания Заслуженного артиста РСФСР.
Все стали обнимать певца, а дед Никифор, прослезившись, заключил эту торжественную часть словами:
— Вот тебе и Максимка, четырнадцатый рот в семье!
Максим Дормидонтович принял высокую правительственную награду как знак особого доверия к нему и признания его возможностей в будущем, считая, что его настоящая жизнь в искусстве, в сущности, еще только началась.
«Дорогие мои земляки, односельчане!
Совсем уже собрался к вам — и вдруг поездка на флот, сначала на север, потом на юг.
Мне и раньше приходилось бывать у моряков, но сейчас как-то особенно мы с ними близко сдружились. Народ это все замечательный, культурный, грамотный и музыкальный!
Выступал я в Домах офицеров, матросских клубах, прямо на палубах кораблей. В свободное время слушал самодеятельность. И, должен сказать, радовался. Выходит такой белобрысенький матросик, вроде нашего Пашки Степурина, и читает монолог Гамлета. Ведь я и мои сверстники в его возрасте и слова-то такого не знали! Или тут же другой закатил на сорок минут «Балладу о крейсере «Варяг» — своего сочинения.
А певцы!.. Тут тебе и русская песня, и ария из оперы «Дон-Кихот», исполненная на итальянском языке!
Обратил я внимание и на то, как люди относятся к доверенным им кораблям, радеют за все, как за самое дорогое.
Пробегает по палубе матрос и вдруг останавливается: обшлагом своей форменки быстро «надраивает», по-нашему, начищает, не совсем ярко горевшую, как ему показалось, медную ручку двери и бежит дальше.
От заместителя командира корабля по политчасти, с которым много беседовал о своих наблюдениях, я узнал, как молодой матрос, совсем еще мальчик, на ходу, в море, залез в горячий котел, где температура восемьдесят градусов, и заглушил потекшие трубки, чем сохранил ход корабля. Такую же работу в штормовых условиях на выходе в море выполнил другой матрос.
Моряки часто просят меня рассказать о себе и родной стороне, но в воспоминаниях детства и юности мало радостного, и я обычно рассказываю, какой теперь стала Кольцовка, колхоз имени Ленина, и про вас — строителей новой жизни.
Когда я совершал свою поездку по Заполярью, в мой маршрут входил город Кандалакша. Тут в рыболовецком колхозе я встретился с Поморским хором. Все его участники — рыбаки. Дирижирует хором председатель колхоза. Из поколения в поколение передаются поморские народные песни, в которых рассказывается о жизни сурового северного края, о рыбаках, о тяжелой их дореволюционной доле. Сохранились народные танцы и костюмы, В хоре много стариков шестидесяти — семидесяти лет. Поморы — народ крепкий. В этом колхозе у меня была очень дорогая для меня встреча с Александром Владимировичем Белковым, участником русско-японской войны 1905 года. Ему сто лет. Начал он свою службу матросом, потом за исключительные музыкальные способности, по ходатайству адмирала Макарова, слыхавшего его пение и игру на гармошке, был отправлен на капельмейстерские курсы. По окончании их вернулся на корабль. Много интересного рассказал он об адмирале Макарове, как трудно было ему бороться за правду с царскими ставленниками, как Макаров дружил с художником Верещагиным, находившимся на корабле. Александр Владимирович — один из немногих спасенных из морских пучин после гибели корабля, но тому, что остался в живых, он не обрадовался, когда узнал, что погиб любимый адмирал. Старый моряк сейчас на пенсии. Он невысокий, с морской выправкой, у него великолепная память и веселый характер. Когда в конце вечера я пел «Дубинушку», а весь зал мне подтягивал припев, я отчетливо слышал, как из первого ряда доносился чистый тенорок: «Эх, зеленая, сама пойдет!» Это пел Александр Владимирович, с большим мастерством; это было так здорово, что все смолкли и слушали только наш дуэт.
На юге нашей страны, в городе Новороссийске, я встретился с другим ветераном, участником русско-турецкой войны 1877—1878 годов. Он пришел на мой концерт в Дом офицеров. Я увидел его среди офицеров и солдат бодро и весело разговаривающим; это Константин Викентьевич Хруцкий, участник освобождения болгарского народа от турецкого ига. Высокий, стройный, с окладистой седой бородой и румяными щеками, Константин Викентьевич был в военном костюме необычного покроя: это форма болгарских дружинников, какую они носили в те годы. Грудь героя украшали георгиевские кресты, медали и орден Димитрова.
Константин Викентьевич по нашей просьбе рассказал о своих походах и войне, в которой он участвовал более восьмидесяти лет тому назад, будучи двадцатитрехлетним унтер-офицером русской армии. В боях за Варну, Плевну и Шипкинский перевал части русской армии под командованием генерала Столетова, около четырех тысяч человек, сражались с двадцатисемитысячной турецкой армией Сулейман-паши. Русские воины испытывали большие трудности и лишения, но выдержали натиск противника, а потом вместе с болгарскими ополченцами разбили турок. В одиннадцатую годовщину освобождения Болгарии от фашистских захватчиков правительство Болгарской Народной Республики пригласило Константина Викентьевича в Софию на празднества, очень тепло принимало русских гостей. Рассказ о том, как он, старый русский воин, прибыл через восемьдесят лет в исторические места, где воевал, и как его встречало болгарское население, описать трудно. Скажу одно: болгары нашего героя несли на руках на Шипку, где в недалеком прошлом проливалась русская кровь в борьбе за освобождение Болгарии от турецкого ига.
Константин Викентьевич признался мне, что очень любит музыку и пение. По нашей просьбе он даже спел нам старинную песню «Оседлаю коня, коня быстрого» и «В деревне живал, метелки вязал…» Сейчас этот жизнерадостный ветеран еще крепок, бодр, круглый год купается в мере.
Встречи с этими старейшими людьми не прошли для меня даром, я словно воочию увидел русских богатырей — Илью Муромца, Добрыню Никитича и других, могучих не только физической силой, но и духом, средоточием народной мудрости, смекалки, любви к Родине, к человеку, проникся еще большим уважением к песне — попутчице народа в радости и горе!
Хотя мне и не довелось побывать нынче у вас, но, как видите, не моя в том вина…»
Максим Дормидонтович вышел из театра под впечатлением «летучки» у директора, где ему стало известно, что в субботу он должен быть в Большом Кремлевском дворце на приеме.
— Вы приглашены как гость, — почему-то многозначительно подчеркнул директор. — Но на всякий случай постарайтесь быть в форме, может быть, придется и спеть!
Михайлов знал о приемах в Кремле по рассказам других артистов, в глубине души завидовал им, но мысль о том, что он тоже удостоится чести быть там, среди лучших людей страны, почему-то гнал от себя. Он все еще считал себя виноватым в том, что много лет своей жизни потратил не по призванию.
Из театра Максим Дормидонтович не сразу пошел домой, а направился на Площадь революции, вдоль кремлевской стены, поднялся на Красную площадь. Не дойдя до мавзолея, он остановился, окинул взглядом величественный простор Красной площади, торжественно-строгую стену Кремля с замысловатыми зубцами, здание Исторического музея, Лобное место, памятник Минину и Пожарскому и как бы немного ушедший в землю собор Василия Блаженного.
Учащенно забилось сердце, когда Максим Дормидонтович прошел мимо мавзолея и оказался против Спасских ворот. На большой скорости туда прошла автомашина, и было видно, как военные в глубине ворот, пропуская машину, отдали честь.
«Завтра и я пойду туда! — опять подумал Михайлов. — Нет, это Спасские ворота, а директор, помнится, сказал, проходить через Боровицкие; там в комендатуре будет список, никаких пропусков не потребуется!»
Захотелось подойти к этим воротам. На набережной дул резкий ветер. Лицо кололи острые снежинки.
Мимо Боровицких ворот Максим Дормидонтович прошел ускоренным шагом, не заглянув внутрь Кремля. Было такое чувство, что часовой, стоящий в глубине, узнает в нем завтрашнего гостя.
Обогнув Александровский сад, Михайлов свернул на улицу Горького и опять пошел не спеша…
Улица Горького… Сегодня и она была необычна. Михайлову вспомнился день встречи с великим писателем и его напутственные слова: «Идите по дороге искусства, вам помогут…»
Памятник Пушкину. Еще в детские годы Максима пленяла музыка строф пушкинской «Полтавы», недаром он и читал ее всегда нараспев. С произведений великого Пушкина началась и творческая жизнь его в Большом театре…
«Но пора и домой, — спохватился Максим Дормидонтович. — Наверно, заждались!»
Александра Михайловна открыла дверь, едва только муж попытался вставить ключ в замочную скважину. Она уже начала волноваться: не случилось ли что, в одиннадцать часов позвонил, что скоро будет, а теперь уже два часа ночи…
По раскрасневшемуся лицу и выбившимся из-под шляпы волосам было заметно, что он необычно возбужден. Она подумала: «Вот я ему сейчас задам!» — но, заглянув в его глаза — ясные, счастливые, — смягчилась и полным любопытства голосом попросила:
— Ну, иди же скорей, чайку выпей. Да расскажи, что случилось?..
Вся семья собирала Максима Дормидонтовича в Кремль на прием, в гости к руководителям партии и правительства.
На улице с ним встречались какие-то незнакомые люди, здоровались. Один старичок даже остановил его, наговорил кучу комплиментов и спросил:
— Куда это вы, Максим Дормидонтович, идете и вроде спешите?
— В гости!
— А-а! — протянул старичок.
— В Кремль, — сорвалось у Михайлова.
— О-о-о! — послышалось в ответ.
Максиму Дормидонтовичу казалось, что все проходившие по улице направлялись туда же, куда шел и он. Около кремлевских ворот это, пожалуй, и было так: вереница машин, поток людей… Проходя мимо часового и группы стоявших около него офицеров, Максим Дормидонтович хотел достать документы, но один из офицеров сказал: «Проходите, проходите, пожалуйста, товарищ Михайлов!»
Это было неожиданно, лестно и даже как-то тревожно…
Поднявшись по широкой мраморной лестнице и очутившись в громадном, сверкающем огнями люстр зале Большого кремлевского дворца, он невольно остановился, чтобы окинуть взглядом окружающее. В зале было полно народу, кругом царило оживление, непринужденное веселье, слышался смех. Среди присутствующих много знакомых по фотографиям в журналах, газетах и по кинокартинам — героев труда, передовиков сельского хозяйства, ударников производства, ученых, писателей, артистов, композиторов, военных. Добрая половина присутствующих — депутаты Верховного Совета, участники только что закончившейся сессии.
«Какая великая честь, — думал Максим Дормидонтович, — быть здесь, среди этих людей!»
Вскоре все заняли места за большими накрытыми столами, расставленными в зале. В центре за столом — руководители партии и правительства. После здравицы в честь великого советского народа, в непринужденной, почти семейной обстановке начался концерт. Выступающие выходили на небольшую эстраду, а потом возвращались на свои места, к столам.
Максима Дормидонтовича спросили, не споет ли он?
Когда входил в Кремль, думал, что не сможет вымолвить и слова, не то, что петь, а теперь почувствовал такой душевный подъем, что неудержимо захотелось излить свою душу в песнях, высказать в них благодарность партии, правительству и всему советскому народу за свою новую жизнь, за счастье и радость трудиться на благо народа.
Объявление в выступлении солиста Большого театра Михайлова присутствующие встретили аплодисментами.
«Наверное, думают, что это еще за Михайлов?» — пронеслось в голове у Максима Дормидонтовича, когда шел к эстраде. Воротничок рубашки вдруг стал тесен, беспокойное сердце гулко застучало… Но взгляд поймал доброжелательные улыбки, и все стало на место. Он запел.
Никогда еще за всю свою жизнь он не вкладывал в пение так всего самого себя, как в этот вечер, ставший для него одним из самых значительных.
После арий ему захотелось спеть чувашскую народную песню и рассказать в ней собравшимся здесь людям о том, как прекрасен стал его край, до революции глухой, презираемый и темный. Певец замялся, высказал свое намерение ведущему концерт, и тот сразу объявил: «Чувашская народная песня…»
Когда Максим Дормидонтович пел эту песню, ему показалось, что вместе с ним поют его земляки — Мартыныч, кузнец Харитон, слышался ему глухой бас деда Михайлы. Пусть они не дожили до этого дня, но живет их племя, их песня, цветет их край. В ликующем гимне новой жизни звучит голос свободного счастливого человека, хозяином идущего по родной земле…
То ли сама песня, то ли исполнение ее так понравились слушателям, Михайлова заставили повторить ее, а когда он кончил петь, все дружно аплодировали.
Как с большого праздника Максим Дормидонтович возвращался домой. Небо прояснилось, вызвездило. Выпавший снежок прихватило морозцем, и он приятно похрустывал под ногами. Хорошо было пройтись по задремавшим улицам города!
Вновь и вновь, одна за другой, оживали картины прошедшего вечера, знакомые лица. Сколько, оказывается, у него друзей! В Ташкенте, в Якутске, на Дальнем Востоке!
Вспомнился большой разговор об искусстве, в котором приняли участие руководители государства, и Максим Дормидонтович понял, какое огромное значение придается музыке в воспитании советских людей, как велика честь быть в семье деятелей искусства в наше необыкновенное время!
На Москворецком мосту, оторвав взгляд от незамерзшей реки, в которой отражались звезды, он посмотрел на небо.
Большая Медведица! Об этом созвездии когда-то ему рассказывал Мартыныч. На ковш Большой Медведицы смотрел Максимка, когда прилег отдохнуть у стога сена, направляясь в Казань, и с надеждой спрашивал: «Ну, скажи, что меня ждет впереди?»
Звезды молча мигали в ответ.
Ночью, в садике, решая вопрос о новом открывающемся в его жизни пути, он снова обращался взором к этому ярко сиявшему созвездию. «Что же делать? Сумею ли оправдать доверие?»
И снова звезды лишь молча мигали…
Но сегодня, глядя на них, чувствуя, как все еще горит лицо, он ни о чем не спрашивал их, а делился с ними, как с друзьями, самым дорогим. Вот пройден длинный путь — голод, холод, унижения, монотонные серые будни… Сколько, казалось, неразрешимых вопросов задавала жизнь, а теперь — все ясно! Он ясно видит свой путь, понимает стоящие перед ним задачи, твердо верит в то, что не останется в долгу перед народом, все, что дала ему природа, все свое уменье и силы отдаст Родине!
В последующие годы Максим Дормидонтович часто бывал на правительственных приемах — и в качестве гостя, и в качестве участника концертов, — но такого трепета души, какое пережил при первом посещении Кремля, он забыть не может.
Продолжая сосредоточенную повседневную работу над образами Пимена, Кончака, Гремина, Максим Дормидонтович тайно мечтал о Сусанине, так много значившем в его жизни, пробудившем в нем, еще мальчике, упорство, которое привело позднее к желанной цели.
Партия Ивана Сусанина давно уже звучала в его душе, но когда, наконец, ему предложили готовить ее, он начал все с самого начала: с изучения быта и нравов эпохи, стремясь глубже проникнуть в строй мыслей своего любимого героя, яснее понять истоки его подвига. Он решил поехать на родину Сусанина в деревню Домнино, чтобы там, из встреч с его земляками, из их рассказов почерпнуть новые черты дорогого образа.
Из Костромы в районный центр Сусанино Михайлов ехал на машине. День выдался пасмурный, но очень теплый. По обе стороны шоссе тянутся бесконечные леса, и чем ближе к Сусанино, тем они становятся все гуще и таинственней.
Когда на горе показалась деревня, был уже полдень. Вечером в Сусанинском доме культуры должен был состояться концерт, но народ собрался много раньше, к приезду Михайлова: всем хотелось приветствовать певца, давно уже завоевавшего любовь слушателей. Откуда-то стало известно и то, что Максим Дормидонтович готовит роль Сусанина и едет сюда неспроста!
«Сусанинский сельсовет», «Сусанинское сельпо»… Кажется, сейчас выйдет и сам Сусанин, седой, брови густые, глаза голубые…
Люди, окружившие Максима Дормидонтовича, без устали рассказывали про свои знаменитые места.
— Видите вон ту церквушку? Так это ее нарисовал Саврасов в картине «Грачи прилетели», — рассказывает шустрый старик.
— Вон в том домишке на квартире стоял, а сюда срисовывать приходил, — дополняет его другой, пожилой, в сером плаще мужчина.
— Одним словом, места знаменитые, — заключает третий.
Никто не обращает внимания на начавшийся дождь.
До концерта еще три часа. Максим Дормидонтович едет в село Домнино, где родился и жил русский крестьянин Иван Сусанин. Ехать недалеко, километра три. Воздух напоен влагой и запахом скошенной травы. Вокруг расстилаются широкие просторы полей. Совсем близко от дороги бежит быстротечная Шача, а вдали, у самого горизонта, лес, в котором Сусанин встретил свою последнюю зарю…
Максим Дормидонтович снимает шляпу. Глаза его не отрываются от темной полосы леса. Дождь кончился. Ослепительно блеснуло выглянувшее из-за туч солнце. День воскресный, и все население Домнина на улице. Машина остановилась возле школы. К Михайлову подошел старик с очень смуглым лицом, с седой раздвоенной бородкой. Это самый старый человек в селе, Михаил Тимофеевич Шустин, ему восемьдесят лет.
— Здравствуйте! — кланяется он, снимая картуз. У глаз его собираются ласковые морщинки.
— Очень рад познакомиться, — отвечает Михайлов, пожимая смуглую сухую руку старика.
— Мы рады вас видеть у себя. Смотрите, как у нас хорошо, какая благодать!
— Действительно хорошо! И волнующе! Может быть, сейчас я стою именно на том пригорке, где Сусанин стоял когда-то?
— Да! И мне эта мысль часто в голову приходит, — в раздумье говорит Шустин. — Иногда остановлюсь в лесу под многовековым деревом, не утерплю и спрошу у него, как у человека: «Может быть, приходилось тебе Ивана нашего видеть?» А оно шелестит ветками, будто отвечает: «Приходилось… приходилось…»
— Исторические места, они всегда на разные мысли наводят… Вот поручили мне в Большом театре роль Сусанина, — после недолгого молчания сообщает Михайлов.
— Да-а! Задача ответственная, — останавливает свой пристальный взгляд на Максиме Дормидонтовиче Шустин. — А что приехали сюда — хорошо! Да что же вы стоите? — спохватывается старик. — Садитесь, пожалуйста, сюда на лавочку!
— Нет уж, это вы, Михаил Тимофеевич, садитесь, а я постою, — говорит Михайлов.
Общими усилиями собравшиеся усаживают старика и гостя, окружают их плотным живым кольцом.
— Слышал я, Михаил Тимофеевич, что вы много знаете о великом нашем патриоте Иване Сусанине, не откажите и со мной поделиться, — просит Михайлов.
— Знает, знает он! — раздаются вокруг голоса.
— Дед мой ста двадцати лет умер, отец — ста пяти, — не торопясь начал старик. — А прадед, говорят, и Сусанина знавал. Ну, вот и до меня дошло, что они рассказывали, как теперь это называется, по эстафете, что ли, — улыбается Шустин.
И чувствуется в его голосе затаенная сосредоточенность: как бы чего не забыть, ведь для дела нужно!
— Да, уж если рассказывать, то надо начать с того, как на Русь обрушились польские паны, а боярство своим предательством помогало им, возлагая надежды на королевича Владислава. Да вы, верно, все это знаете?
— Говорите, говорите, Михаил Тимофеевич, из ваших уст это совсем иначе звучит, — подбадривает старика Михайлов.
— Пошли тогда беспорядки на Руси, крестьяне вооружились вилами, дрекольями… Под предводительством нижегородского купца Козьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского встали за свою Родину. Вот тут-то и отличился своим подвигом Иван Сусанин.
Старик продолжает свой рассказ. Конечно, все, что он рассказывает, давно уже известно Максиму Дормидонтовичу, но сейчас кажется несколько иным, как будто разговор идет не об историческом герое, а о знакомом и близком человеке.
— Во-о-н туда увел Сусанин врагов! — оборачиваясь в сторону темного, словно застывшего в своей тайне леса, говорит Михаил Тимофеевич. — Видишь, дорога в прогале виднеется, видишь? По ней и повел он панов, а потом через Кузьминскую гору прямо в непроходимые леса и болота. Там и смерть принял…
Голос Шустина дрогнул и оборвался. Взволнованно молчали и все собравшиеся. Уж очень проста и искренна была речь старика; а он, оглядев всех, остановил свой взгляд на Михайлове.
— В годы царизма сусанинцы вымирали. Правда, потомки Ивана Сусанина пользовались особыми льготами. Через семь лет после гибели Ивана царь Михаил Федорович передал Сабинину, зятю Сусанина, надел земли и грамоту, в которой говорилось, что за кровь и терпение его тестя «потомство Ивана Сусанина освобождается от повинностей и податей». Потомство множилось, а грамота привязывала их к дарованной земле. Не раз бояре пытались отобрать и эти жалкие клочки, — старик снова внимательно оглядел притихших слушателей. — В 1834 году сусанинцев было 226 человек, а земли только 98 десятин. Вот и считай… При этом половина ее принадлежала старосте, должность которого была потомственной. А теперь все по-иному, — неожиданно заключил свою речь Шустин и безмолвно указал рукой на добротную кирпичную школу.
Каждый из колхозников старался припомнить что-нибудь из пересказов своих дедов и прадедов о подвиге земляка.
— Ну, вот… А как тебе, Максим Дормидонтович, Сусанин представляется? — переходя на ласковое «ты», спрашивает Шустин.
— Думаю о нем, Михаил Тимофеевич, так… Сусанин — скромен, прост, нравственно чист, упорен в достижении цели. Эти же качества он воспитывает и в своей семье. Композитор Глинка подчеркивает, что возможность личного счастья тесно связана с благополучием народа. Самые глубокие чувства его героев подчинены сознанию долга и ответственности перед Отчизной.
— В корень смотришь, — одобрил Шустин. — Ведь, не дай бог, война — не один русский человек повторит подвиг Сусанина! И не за себя он это сделает, а за Родину, за народ!.. Встань сюда, на пригорок, видишь большие дубы? Там, говорят, земляки похоронили Сусанина после того, как в лесу его отыскали… Может, это и неправда, только дубы эти нам все время напоминают о величии человека, перед лютой смертью сердцем не дрогнувшего. Погляди на них, видишь, какие могучие, несгибаемые!..
Максим Дормидонтович засмотрелся на дубы… Великаны!
— Вон там, на краю улицы, говорят, стояла изба Ивана Сусанина, — добавил кто-то.
«Все живое, все настоящее! — задумывается Михайлов. — Таким живым и настоящим должен быть и мой Сусанин». Из задумчивости артиста выводит голос Михаила Тимофеевича:
— У нас и песня есть о Сусанине, наш односельчанин Овсянников написал ее на слова поэта-декабриста Рылеева. — И Шустин нерешительно просит: — Вы бы, Максим Дормидонтович, спели ее…
— К сожалению, не знаю мотива. Спойте уж вы, Михаил Тимофеевич, а мы послушаем.
Старик выпрямился и негромко запел:
Куда ты ведешь нас?.. Не видно ни зги!
Сусанину с сердцем вскричали враги…
— Трудно одному, — оборвал он песню, — тут басы должны вступить, а я тенор… Давайте лучше мы ее хором споем!
На широких ступенях каменного здания школы разместился домнинский колхозный хор. В нем поют почти все колхозники. Здесь не только молодежь, но и пожилые женщины и мужчины. Поют слаженно, стройно, задушевно.
Михайлов благодарит земляков героя за прием, за рассказ, за песню, а потом, глядя вдаль, на темнеющие верхушки леса, запевает:
— Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести… скорее возвести спасенья час для Руси…
Чтобы расширить репетиции, полней войти в жизнь своего героя и усвоить его привычки, Максим Дормидонтович продолжал «вживаться» в образ и по возвращении из театра домой: надевал старенький суконный армяк и валенки, колол дрова, топил печи. Ходил не спеша, опираясь на посох. Задумываясь, поглаживал воображаемую бороду. Да и лицо у него посуровело, и говорить он стал медленнее, будто он и не он вовсе, будто подменили его.
Работая дома, Максим Дормидонтович задумывался не только над внешним обликом Ивана Сусанина, он тщательно продумывал каждое его слово, осмысливал каждую фразу.
«Пришла беда, и он идет навстречу ей, на подвиг, который для него — дело совести и чести!..»
Максим Дормидонтович невольно сравнивал Сусанина с другими русскими характерами: Тарасом Бульбой, капитаном Тушиным… Залюбуешься такими!..
Руководители постановки в своей работе с исполнителями старались учесть индивидуальные черты каждого, ни над кем не довлела воля постановщика.
— Моему актерскому воображению Иван Сусанин представляется мужиком от земли, лишенным всяких черт благообразия, быть может, рыжим, с угловатыми движениями, со здоровым народным чувством недоверия к чужим людям, к неизведанным обстоятельствам, — делился своими представлениями об образе Сусанина А. С. Пирогов.
Другой исполнитель этой роли — М. О. Рейзен — начал свои поиски с обобщенных понятий: Сусанин — образец народной мудрости, не рассуждающей, не резонерствующей, а героической, действенной, самоотверженной. Иван Сусанин — классический образ народного героя. Он должен быть патетическим и трагическим.
Сценическая трактовка роли этими двумя выдающимися актерами была у каждого совершенно самостоятельна и самобытна. Рейзен исключительно импозантен, почти скульптурен. Он создавал точно отработанные, выразительные позы, монументальная пластика их дополнялась у него вокальным мастерством.
Образ Сусанина, созданный А. Пироговым, более ярок в своей драматичности. Его исполнению свойственна некоторая заостренность отдельных сценических положений, что соответствует темпераменту артиста. Что-то в позе А. Пирогова, в манере держаться всегда выделяло его среди окружающих и привлекало к нему внимание зрителей.
Максим Дормидонтович любовался обоими исполнителями, но в то же время ощущал в себе «своего» Сусанина.
Наученный горьким опытом первой репетиции Кончака на сцене, Михайлов хотел заранее «примериться» к ней и беспокоился, что больше одной — двух репетиций он не получит. Тут-то и надоумил его бутафор Андреич.
— А вы, Максим Дормидонтович, репетировали бы после спектакля, на свободной сцене! — подсказал он. — Вот разве только пианист? Да нет, я думаю, и он с удовольствием пойдет вам навстречу.
И, действительно, пианист согласился, и даже дежурный электроосветитель пообещал добавить немного освещения.
Из театра выходят последние зрители.
— Закрывай двери! — слышится команда.
Гаснут огни, театр погружается во мрак, только на сцене продолжается жизнь: слышится стук молотков, медленно поднимается вверх последняя декорация живописного русского терема. С ворохом боярских одежд пробегает запоздалая костюмерша.
Скоро и здесь все стихнет…
— Андреич! — неожиданно нарушает наступившую тишину мягкий бас.
— Здесь!
Две фигуры одновременно появляются в разных концах полутемной сцены. Неяркие дежурные лампы освещают похудевшее лицо Максима Дормидонтовича.
В кулисе, на высоком позолоченном «кресле Ивана Грозного», сложены армяк, деревенская шапка, посох.
— Все готово, начнем? — спрашивает бутафор.
— Сейчас переоденусь, — натягивая на себя армяк, негромко отвечает Михайлов.
Из «ямы» оркестра раздается голос концертмейстера:
— Добрый вечер, Максим Дормидонтович, с чего начнем сегодня?
Михайлов приветствует его и говорит:
— Уж вы извините, Исаак Никифорович, что так поздно вас беспокоим!..
Пианист уверяет, что он даже рад этому. Бутафор тем временем выкатывает из-за кулисы обрубок дерева и укрывает его брезентом…
— Попрошу вас, Исаак Никифорович, арию, если можно, начните чуть пораньше, с моих слов: «Путь мой прям…» А еще лучше — с начала картины.
С каждым новым тактом знакомой волнующей музыки Максим Дормидонтович уходил все дальше от реального, настоящего. Глаза его видят уже не пустой, погруженный во мрак зрительный зал, а лес, молчаливый и затаившийся. Заря разгорается в его вышине…
Когда в зале замерли звуки арии, Максим Дормидонтович долго еще стоял молча, опустив голову.
— Хорошо! — вместе со вздохом вырвалось у Андреича. — А на спектакле еще лучше будет!
— А знаешь, чего я боюсь, Андреич, — задумчиво проговорил артист. — Боюсь, что я вот сейчас нашел образ Сусанина, а на спектакле не смогу донести его до зрителя. Ты вот слушаешь и чувствуешь, а может быть, это тебя только одного и трогает, только тебя.
— Да как одного? — давая вдруг полный свет, кричит откуда-то сверху электроосветитель.
Михайлов пристально смотрит вверх, прикрывая глаза ладонью.
— А, Паша! — приветливо говорит он и спрашивает: — Что это ты сегодня так поздно задержался?
— Да я уже совсем было домой собрался, а тут слышу ваш голос на сцене и… задержался.
— Да что мы, словно в лесу, перекликаемся, иди сюда!
На сцене появляется и пианист, он жмет Михайлову руку и, пожелав всем доброй ночи, поспешно удаляется ловить последний автобус.
На сцене остаются Максим Дормидонтович, Андреич и спустившийся с поднебесья электроосветитель.
— Ну, садитесь, — указывает Михайлов на покрытый брезентом обрубок дерева, — Андреич нам про Шаляпина расскажет…
— Не поздно ли, Максим Дормидонтович? — нерешительно спрашивает бутафор.
— Ничего! — говорит спокойно Михайлов и поудобнее усаживается на обрубке.
— Только, Максим Дормидонтович, уговор: вы сядете в кресло, — и Андреич подвигает, ему «кресло Ивана Грозного».
— И еще один уговор, Максим Дормидонтович, — с улыбкой продолжает Андреич. — О том, как Шаляпин репетировал и играл Сусанина, рассказывать вам больше не стану, уж больше нечего, да и Сусанин у вас совсем другой получается, свой, присущий вашему характеру.
— Не скажи, Андреич, из твоих рассказов я очень много полезного извлек! Основное то, что хоть опера и называлась тогда «Жизнь за царя», Шаляпин все же народ на первое место выдвигал, как бы говорил и действовал от лица всего народа, так что ли?
— Так, так! — горячо подтверждает Андреич.
— Линия эта по всей роли должна проходить, а отсюда слово Сусанина к сироте Ване, дочери Антониде, Сабинину, односельчанам должно быть по-особому согрето… Ну, теперь рассказывай что хочешь, всему будем рады!..
— Какой вы счастливый: Шаляпина слышали, — вздохнул Паша.
— Об этом спорить не стану! Я ведь его с каких пор помню! Еще когда он к нам в театр только поступил. Я тогда учеником был, а теперь уже пятнадцатую смену своему делу обучаю. А нынче, как раз с самого утра, все Федора Ивановича вспоминал. А почему? Зашел поутру к себе в мастерскую, где всякие у нас щиты да латы, одним словом, старинная амуниция, и что же, Максим Дормидонтович, вижу? Щит-то, Дон-Кихотский, с которым Федор Иванович играл, наш новый ученик взял да и наждаком отчистил, он и заблестел, как самовар! Я так за голову и схватился!
— А почему, Андреич?
— Да ведь он у Дон-Кихота-то разве новый был? — почти кричал в волнении бутафор. — Ведь он его своему Санче приказал невесть из какой дедовской рухляди вытащить! Так ведь на нем пятна должны быть, понимаете, пятна! От ржавчины, от сырости! Ведь их художники рисовали, пятна-то эти, а он возьми да их — наждаком! Щит этот не должен блестеть, это понимать надо! Верно я говорю, Максим Дормидонтович?
— Верно, Андреич, верно! Мастер ты у нас!
— Вот так же, бывало, и Федор Иванович мне скажет, — улыбнулся Андреич. — Ты, скажет, Андреич, мастер! А я, бывало, на него смотрю и только удивляюсь. Как начнет новую роль готовить, так весь переменится. Вот как Мельника в «Русалке» готовил, так я один раз даже испугался. Идет Федор Иванович коридором, а я гляжу: он это или не он? Руки вот так расставил, ноги в коленях согнул, глаза бегают. Я ему: «Здрасте, Федор Иванович!» А он мне как гаркнет: «Я ворон! Ворон я!» Так у меня даже, верите, по всей спине озноб.
А вот как Бориса готовил, ну, это тоже поглядеть надо! Идет, бывало, к себе гримироваться, еще со своим лицом и без парика, а не он, не он и только! Поднимет голову — царь! Руку опустит — царь! А вот когда Дон-Кихота готовил, тут все по-иному пошло.
Андреич по мере своего рассказа все более оживлялся. Теперь его уже нельзя было удержать, он должен высказать все, что видел и что сохранилось в памяти.
— Зайдет, бывало, Федор Иванович в мастерскую к нам поглядеть, как Дон-Кихотский шлем по рисунку художника делают, станет перед зеркалом, глянет на себя и скажет:
— Нет, Андреич, не похож я на Дон-Кихота и похожим быть не могу.
— Что же, говорю, теперь делать-то, Федор Иванович?
— Как так, скажет, что делать? Ясно, что? Худеть надо! — Взял да уехал на Кавказ. А вернулся, узнать нельзя, похудел так, что кости торчат. «Ну, Андреич, гляди, где у меня жир? Нигде нету? Вот теперь я могу Дон-Кихота петь! Теперь, говорит, Андреич, посмотри, чтобы мне там у вас хорошенько шлем сделали».
Зайдешь, бывало, к нему в уборную, сидит перед зеркалом и гримируется, наложит кисточкой или растушевкой грим на лицо и сотрет, наложит и опять сотрет, а кругом книги разложит, портреты развесит и на все это глядит. «Вот, Андреич, не получается никак у меня складочка около губ. Дон-Кихоту не весело жилось, у него была обо всех печаль, а эта складочка у меня выходит так, словно он усмехается. Никуда не годится!»
Ну, и сделал, наконец, себе лицо, узнать нельзя! И жалко было на это лицо глядеть! А как пел! А как умирал этот Дон-Кихот! Две жизни проживешь, но этого не забудешь. Да-с, это был артист!..
Все помолчали.
Михайлов посмотрел на часы.
— Батюшки! Уже третий час! Вот уж нас пожарные ругают! До каких пор свет на сцене и занавес металлический из-за нас не опущен! Но что ж поделаешь? За Сусанина на все готов!
Упорству Максима Дормидонтовича, с которым он работал над ролью, завидовали многие артисты. А главный дирижер Самуил Абрамович Самосуд как-то после репетиции говорил режиссеру-постановщику Б. А. Мордвинову, что в Михайлове ему нравится присущая, пожалуй, только ему одному из больших актеров черта: он не отказывается ни от каких новшеств, возникающих по ходу действия предложений, не спорит, как другие, а сейчас же проверяет это новое на себе и делает это очень искренне, верно.
Мордвинов вполне разделял оценку, которую дал Михайлову дирижер и, в свою очередь, отметил другую его черту: все новое Михайлов преломляет в себе, отказываясь от подражания, в то время как басы, да и баритоны тоже, очень любят подражать Шаляпину, забывая при этом о своей индивидуальности.
Партия Сусанина по множеству технических трудностей требует от певца безупречного владения голосом и в то же время исключительной вокальной выразительности. В этой партии певец должен сочетать мастерство виртуоза-вокалиста с простотой, искренностью и теплотой народного певца.
Такую сложную задачу трудно решить сразу.
В начале работы над Сусаниным Максиму Дормидонтовичу казалось, что пиано не подходит для этой партии, что его голос должен звучать возможно полнее, но выслушав советы и критику дирижера и более опытных певцов, он многое передумал и сделал необходимые выводы.
Самосуд с удовлетворением замечал, что от репетиции к репетиции у артиста улучшалась вокальная сторона исполнения. В тех местах, где певец обычно форсировал звук, появилось нежное пиано, несравнимо более точными стали интонации. От этого и образ Сусанина становился выразительней, искренней и глубже.
Любому артисту трудно менять манеру своего исполнения, не был исключением в этом отношении и Максим Дормидонтович. Но он не побоялся трудностей. Это может служить хорошим примером для молодежи — как надо работать над собой.
Максим Дормидонтович не приписывал свои успехи только себе лично. Он понимал, что в значительной мере они зависят от дирижера Самосуда. Последний, казалось, сам пел с исполнителем. Благодаря его усилиям, каждое слово певца, дыхание, пауза — все доходило до слушателя. Например, на фразе «Страха не страшусь» Михайлов вначале на репетициях часто «перебирал» настроение и повышал, а когда подходил на мецца воче к фразе «Лягу за святую Русь», иногда не слышал звучания оркестра. Самосуд в таких случаях давал оркестру форте, доносил таким образом до певца звучание оркестра и выводил его из затруднительного положения. Он часто говорил Михайлову:
— Да пой ты спокойнее, оркестр в моих руках! — и вспоминал: — Бывало, Шаляпин стоит к оркестру спиной, а я чувствую, когда он вступит, а если бы не дождался, дал аккорд — сразу бы вышиб его из намерения.
Максиму Дормидонтовичу казалось, что такого ощущения сцены, как у Самосуда, нет ни у одного дирижера; он дирижер не только оркестра, но и всего спектакля: музыка и сцена при нем слиты воедино.
Не легко дался Максиму Дормидонтовичу дуэт с Ваней: высокая тесситура, много раз встречается нота ми второй октавы, для басов очень трудная. Долго не получалась фраза «Русь за собой зовет». И тут на помощь пришел Самосуд:
— Не грузите, не грузите звук, — уже заранее предупреждал он из-за пульта. И Михайлов чувствовал, что раз от раза трудности тают, хотя заставляют все время быть начеку: ведь на спектакле Самосуд не сможет ему крикнуть и предупредить.
Что значит для артиста дирижер, Максим Дормидонтович понимал теперь очень хорошо. Одну и ту же партию ему приходилось петь с разными дирижерами, и он подмечал, как от взмаха руки у одного партия расцветала, а у другого — обесцвечивалась, а ведь по сути дела и ритм, и мелодия оставались неизменными, соблюдались паузы, фермата. «В чем же дело? — задумывался иногда Михайлов и сам же сделал вывод: — В манере держаться за пультом, в умении поддерживать контакт с исполнителем». Голованов — хороший музыкант, а за пультом не спокоен, и Максима Дормидонтовича при нем не покидало опасение, что если он собьется — поддержки не будет. Дирижер В. В. Небольсин — очень опытный, но словно забывающий об исполнителе, и певец, не чувствуя нужного контакта с ним, начинает волноваться. Другие дирижеры Большого театра — С. С. Сахаров, А. Ш. Мелик-Пашаев — тоже самобытны, имеют каждый свой дирижерский почерк. Учитывая все это, Максим Дормидонтович искренне радовался тому, что именно с Самосудом ему довелось работать над такой сложной партией, как Иван Сусанин.
По-настоящему оценил Максим Дормидонтович роль и другого участника спектакля, не видимого зрителям, но тесно связанного с актерами, — суфлера. Когда в будке находятся такие суфлеры, как Лянкфиш или Альтшулер, актер не беспокоится, что вдруг забудет слова.
Опытный суфлер чувствует каждый вздох исполнителя и любую заминку поймет мгновенно. Такое суфлирование не мешает слушателям, не «выпирает» на передний план. Обычно суфлеры — сами в прошлом актеры или режиссеры. Должность суфлера ответственна и почетна. Суфлер — один из первых помощников артиста-исполнителя.
Максим Дормидонтович не ограничивался, конечно, только беседами, касающимися образа Сусанина, ему хотелось вникнуть в игру, подачу образов и других персонажей.
Прежде всего он поинтересовался мнением опытного режиссера Бориса Петровича Иванова о своем сыне по сцене — Ване в исполнении Антоновой и Златогоровой. Они по-разному раскрывают этот образ, но обе актрисы вжились в него, поэтому трудно кому-нибудь из них отдать предпочтение.
— Златогорова проводит роль убедительно и сильно, заставляя забыть, что перед вами женщина, а не мальчик; особенно хороша она в третьем акте, в дуэте с отцом и в сцене с хором «Мы лес рубить идем». Убедительна и трогательно-порывиста у ворот монастыря…
— А Лиза Антонова?
— Антонова не остановилась на тщательной разработке сценических деталей, ее отличный голос дает возможность легко и убедительно исполнять эту партию. В четвертой картине, благодаря мощному голосу, Антонова достигает высокой патетики, увлекает слушателей. Простосердечный характер Вани Антонова несет через вокальную выразительность, в то время как Златогорова — через драматизм.
— Ну, а что вы скажете о Сабининых?
— Восторженное чувство к невесте и искреннее уважение к ее отцу отличают исполнение роли Большаковым. У Ханаева подчеркнуты собранность, организованность и большая внутренняя четкость военного человека. Воин в нем преобладает и как бы отодвигает на второй план чувства к невесте и ее отцу…
— А дочери ваши обе замечательны! Валерия Владимировна — яркая, порывистая, с непревзойденным голосом. А Глафира Вячеславовна — нежная, лиричная…
Максим Дормидонтович всегда с интересом наблюдал также за игрой оперного певца Светланова, исполняющего средствами пантомимы безмолвную роль Сигизмунда III. Светланов поистине замечательный драматический актер большого плана. Он органично включил своего героя в пластический фон акта.
И накануне спектакля Максим Дормидонтович не прекратил своей работы над Сусаниным, не раз проверял некоторые музыкальные куски на пустовавшей во время перерыва огромной сцене театра.
— Паша, будь другом, подымись на пятый ярус и скажи, достаточно ли там меня слышно? — просил он электроосветителя.
Тот забирался на самый верх и кричал:
— Слышно! Отлично слышно! Попробуйте немного убавить звук! Нет, нет, теперь хуже, оставим первый вариант!
— А теперь из партера послушай, из последнего ряда, — снова просил артист.
Для контроля Максим Дормидонтович приглашал и артиста Алексеева, пользовавшегося у него большим авторитетом.
— Ох, Максим, и беспокойный же ты человек! Спектакль уже на носу, а ты все еще чего-то ищешь? — перекликался сидящий в партере Алексеев с находящимся на сцене Максимом Дормидонтовичем.
Но вот окончились дневные и ночные репетиции, отошла и генеральная. Настал день спектакля.
В день премьеры Максим Дормидонтович проснулся, едва рассвело. Никто не мог, хотя бы отдаленно, представить себе, что значил для него сегодняшний спектакль! Исполнялось то, о чем, как о сказочной жар-птице, мечтал монастырский певчий, читавший за рубль «Послания апостола». Да и позже, будучи протодьяконом, он мог видеть такое только во сне, но ведь сны, как известно, не сбываются! Сусанин всегда был его путеводной звездой. И вот сегодня мечта его станет явью: он будет петь для своего народа заглавную партию любимой оперы!
В театр Михайлов пришел задолго до спектакля. На афише стояло: «О спектакле будет объявлено особо», но в самом деле давали «Ивана Сусанина». У режиссуры было много споров о финале оперы. Ждали начальство, которое должно было решить: что можно, чего нельзя? Только уж, конечно, не на этот утренний спектакль…
Войдя в свою артистическую уборную, Максим Дормидонтович увидел развешанную по стенам одежду: рубаху, армяк… Взглянул на лежавшие в углу валенки, на спинке стула висел широкий деревенский пояс. Как все это дорого его сердцу!
В дверях стоял Александр Иванович с ящиком грима. Он появился в уборной сияющий, торжественно поздравил, пожелал, чтобы за этим началом последовали десятые, сотые, двухсотые спектакли!
Максим Дормидонтович пересел с кушетки к освещенному трельяжу. Гример не спеша начал подклеивать бороду. Он приладил ее на место, потом, придерживая одной рукой, другой стал накладывать легкий слой лака, аккуратно и вместе с тем крепко прижимая бороду к лицу артиста. Так же приклеил и усы. Лицо сразу изменилось.
— Сегодня и грим особенно хорошо ложится, это к удаче, — пятясь к двери и глядя прищуренными глазами в зеркало, решительно заявил великий мастер своего дела.
Артист тоже чувствовал, что им удались характерные сусанинские черточки: углубились глаза, очертание рта стало строже и брови немножечко сжаты, словно всегда в думе…
За дверью послышался голос Мордвинова:
— К вам, Максим Дормидонтович, можно? Я не один, — предупредил он, уже входя в комнату, пропуская вперед заведующего труппой.
«Это неспроста», — сразу решил Максим Дормидонтович и тут же встретился с беспокойным взглядом Александра Ивановича.
— Я больше вам не нужен? — спросил тот, опуская глаза, и, получив утвердительный ответ, быстро сложил краски, направился к двери. После его ухода наступила пауза.
Заведующий труппой присел в кресло, режиссер прислонился спиной к косяку, сложил на груди руки, потом, как бы гонимый переполнявшими его чувствами, ринулся к стоявшему у туалетного стола Максиму Дормидонтовичу и, обняв его за плечи, заговорил:
— Вы, конечно, знаете, как мы все любим вас и ценим…
«Начал объяснениями в любви, чем-то кончит?» — почти машинально подумал Максим Дормидонтович.
Режиссер спросил, не хочет ли Михайлов спеть Варлаама, и вдруг, как бы о чем-то вспомнив, замолчал.
«Сейчас, наверно, скажет что-нибудь неприятное?» — Максим Дормидонтович приготовился.
— Вы не рассердитесь на нас, если для пользы дела, для пользы театра, вам придется сегодня роль Сусанина передать исполнителю первого состава?..
И режиссер принялся доказывать так, как будто Максим Дормидонтович спорил с ним, что он нисколько не хуже исполнителей первых двух составов, но он еще недостаточно опытен, а сегодня хотелось бы во всем быть уверенным…
Обида была настолько велика, что Максим Дормидонтович не сразу даже осознал происшедшее. Режиссер кашлянул, оцепенение Максима Дормидонтовича прошло, но тут же сменилось другим ощущением: как будто бы режиссер каждым своим словом бил его но щекам. Овладев собой, Михайлов заговорил:
— Конечно, если вы ожидаете на спектакль начальство из Комитета и от него зависит судьба спектакля, то играть роль Сусанина должен лучший!
Он сказал это так спокойно, что сам удивился.
— Не лучший, а более опытный, — облегченно вздохнув, поправил режиссер.
— Вы на нас не сердитесь, Максим Дормидонтович, — вступил в разговор заведующий труппой. — Мы и сами понимаем, что не совсем хорошо получается, да ведь это же для пользы дела!
Дальше говорить было уже не о чем. Еще раз заверив Михайлова в любви, администрация удалилась. По радио послышалось, как настраивается оркестр. Максим Дормидонтович сидел возле зеркала, опустив голову, а рука медленно гладила седую бороду.
В дверь просунулась голова Александра Ивановича. Войдя, он засуетился возле стола, а Максим Дормидонтович принялся с необыкновенной поспешностью разгримировываться. Из репродуктора раздались знакомые звуки увертюры.
Молча сняли парик, принялись отклеивать бороду, усы.
— Эта бородка из всех других лучше подходит, на ней, думаю, и остановимся для следующего раза, — как будто ничего не произошло, заговорил гример.
— К черту! Никаких следующих разов! — Максим Дормидонтович рванул бороду и с силой швырнул ее в сторону. — Конец! Конец! И не утешай меня, не надо! Знаю, что тебе сейчас за меня больно.
Михайлов быстро сбросил театральный костюм, оделся, накинул на плечи пальто, отшвырнул ногой попавшиеся на дороге валенки, направился к выходу. Лицо стягивал грим. От наспех оторванной бороды горели щеки, но он чувствовал лишь другую боль, ему казалось, что от нее разорвется сердце.
Подняв воротник пальто и спрятав голову в плечи, он быстро прошел коридор, спустился по лестнице, вышел на улицу. Машина стояла у подъезда. Он долго не мог отыскать ключ, не мог открыть дверцу, руки были чужие и непослушные.
В машине ему стало немного легче, здесь он был один. Дал газ, машина рванулась. Так быстро он никогда не ездил. А сейчас вот летит, как истый шофер-лихач, куда девалась обычная осторожность.
Ж-ж-ж-ж-и! — взвизгнули тормоза. Но было уже поздно: красный свет позади. Свисток…
— Ваши документы!
Милиционер с удивлением смотрит на лицо в красно-бурых пятнах, с предвзятым мнением открывает документ и читает: «Максим Дормидонтович Михайлов»… Он снова вглядывается в водителя и почти кричит:
— Это вы вчера Кончака пели?
Услышав в ответ какое-то неопределенное мычание, отдает обратно документы и отечески наставительно говорит:
— А вы своей жизнью не дорожите!..
Вот и знакомые ворота. Долго не открывали.
Не ждут! Да и где ждать, думают, в спектакле пою!
Но Александра Михайловна совсем не удивилась его раннему возвращению. На столе была расставлена чайная посуда.
«Ждала! Значит, знает», — решил Максим Дормидонтович и, чтобы о чем-то заговорить, спросил:
— Игорь дома?
— В кино ушел, а Валечка спит.
Александра Михайловна посмотрела на мужа долгим взглядом и замолчала.
— А чашек почему так много приготовлено? — заметил Максим Дормидонтович.
— Да, я забыла тебе сказать, Александр Иванович Алексеев хотел зайти к нам…
— Зайти? Из Москвы в Кунцево?
— Он где-то тут поблизости находится. С ним еще этот, ну, баритон, такой пожилой, симпатичный, парторг ваш!
«Утешать идут, уговаривать!» — настороженно подумал Максим Дормидонтович.
Александра Михайловна вышла, тихонько притворив за собою дверь.
Из передней послышались голоса гостей. Алексеев интересовался здоровьем хозяйки, детей, другой гость откашливался баритончиком, как многие артисты, одновременно пробуя голос: м-м-кхэ, мкхэ-э!
В столовой, расцеловавшись с хозяином, сразу же запросили чаю, конечно, тепленького: горячего артисты не пьют.
— Все-то вы молодеете, — искренне залюбовалась Александра Михайловна, глядя на Алексеева.
— Тенор! А они, как вам известно, не имеют права стареть, — проговорил он с напускной серьезностью, прихлебывая из блюдечка чай. — Ромео сколько лет? Ну-ка, отвечай, Максим! А Ленскому! А графу Альмавива? От силы по двадцать! Как ты думаешь, Максим?
— А я откуда знаю, — буркнул тот.
— Вот чертям-баритонам можно не изнурять себя голодом и другими воздержаниями, их амплуа — мужчины среднего возраста: Грязной, Шакловитый… Глядишь, бородка-то отвисшие щеки и прикроет, и второй подбородочек тоже, — поглядывая на обозначившийся второй подбородок Цветкова, продолжал развлекать Александру Михайловну никогда не унывающий тенор.
— Что ты не разговариваешь? Чего сопишь-то? — неожиданно обрушился он на Максима Дормидонтовича. — Ведь вчера Кончака так спел, что должен ходить, как после крупного выигрыша! А сегодня — это пустое! Не знаешь разве наших перестраховщиков? Боялись, что растеряешься. Рейзен опытнее! Да, пожалуй, и я на их месте поступил бы так же! А знаешь, начальство-то на спектакль и не явилось! — переворачивая по-деревенски чашку дном кверху, сообщил Алексеев.
— Ну и что же? Мне что за дело, были там или не были? — проворчал оскорбленный Сусанин. — Больше на этот спектакль пусть меня не назначают, не буду я его петь!
— Это неправильно, Максим Дормидонтович, — заговорил Цветков. — Вы должны его спеть, да так спеть, чтобы стать наипервейшим составом, ведь эта партия словно для вас Глинкой написана.
— Уговаривать мы не будем, — прервал его Алексеев. — А посмотрим, любит ли он театр, искусство и… своего Ивана?
В столовую вошел Игорь. Гости отвлеклись, потащили его к роялю, стали просить что-нибудь спеть, но он смущенно упирался:
— Да я ничего не умею. Да я только иногда папины любимые песни пою, когда никто не слышит…
Максим Дормидонтович продолжал сидеть за столом, сосредоточенно помешивая ложечкой чай. Но по его потеплевшему взгляду Александра Михайловна видела, что он уже отошел.
— А знаешь, Максим, — неожиданно обратился к нему Алексеев. — В фразочке прощания с детьми я бы больше пиано дал, сдержал бы звучище!
— Где это?
— Да вот на этой фразочке, — и Алексеев пропел ее тенорком, получилось проникновенно.
Максим Дормидонтович подошел к роялю и повторил ее своим голосом, тоже на пиано.
— Ну, что скажешь? — откидывая голову и победоносно глядя на него, спросил театральный дипломат. — А вот тут еще, в этом месте, в сцене в лесу, тоже хочется побольше пиано, хотя и понимаю, что трудно на такой большой экспрессии голос удержать, а верю, что ты сможешь, постараться только.
Новыми нюансами увлеклись все три артиста. За окнами вспыхнули электрические фонари.
За полчаса до начала репетиций в репертуарной части Большого театра «пожар».
— Владимир Михайлович не может прийти на спевку, заболел, — докладывает курьер.
— Как же это? — хватается за голову инспектор.
— Алексею Петровичу звонил, тоже не может! Синельникова дома нет.
— Что же делать? Нам что ли с тобой Грязного петь, коли они не могут?
А через несколько минут снова «пожар», уже посерьезней: срывается репетиция «Сусанина». Рейзен заболел, а Пирогов накануне спектакль пел — трогать нельзя.
— Ах, сегодня меня совсем погубить решили, — опускаясь в просиженное кресло, снова хватается за голову инспектор.
— Да уж всем сегодня, видно, гибель! Вон уже и Валерия Владимировна пришла, — увидав промелькнувшую мимо репертуарной части Барсову, безрадостно сообщает курьер. — И Ваня здесь, и Сабинин, а Сусанина нету…
— Звони Михайлову!
— Это после вчерашнего-то? Ни за что! Можете меня из театра выгнать, а просить его не посмею! — курьер плотно, как бы намертво сжимает губы.
— После вчерашнего, после вчерашнего! Вот декадная афиша, видишь? В субботу значится: «О спектакле будет объявлено особо», а во вторник, в конце декады, стоит: «Иван Сусанин — Михайлов М. Д.», видишь? Чего же ему обижаться?
Но курьер продолжает оставаться немым. Тогда инспектор сам снимает трубку телефона, зачем-то кричит в нее «алло, алло!», потом срывающимся пальцем набирает номер. Когда в трубке послышался ответный гудок и знакомый голос пробасил: «Я слушаю», он вскочил с места и, расплываясь в улыбке, заговорил:
— Максим Дормидонтович? Максим Дормидонтович! Здрасте, голубчик!.. Как вы себя чувствуете?
Он долго ждет ответа, потом, крепко прикрыв щитком ладони рупор телефонной трубки, радостно шипит:
— Здоров и чувствует себя хорошо!
Дальше инспектор очень четко объясняет, что срочно требуется переделка третьего акта «Сусанина».
— Уж, пожалуйста, извините, что так поздно сообщаем! — инспектор некоторое время молча держит около уха трубку и, наконец, радостно кричит:
— Спасибо! Ждем!.. Вот это актер, вот это человек! Ради искусства все обиды прощает!
Инспектор вынул платок и приложил его ко лбу, потом взглянул с укоризной на курьера и торжествующе Произнес:
— А ты сомневался!
Всю дорогу от Кунцева до Москвы Максим Дормидонтович был погружен в беспокойные мысли.
«Ну, откажусь от репетиций, от спектакля, предположим, сотрется нанесенная обида, многие скажут: «Молодец, Михайлов, не дал наступить себе на ногу». Но ведь обидели-то разве те люди, для которых отдаешь себя, свои старания, испытываешь волнения, тревоги?! Но что же тогда делать? Репетировать! И упорным трудом, как говорил вчера Цветков, достичь того, чтобы ни у кого не вызывать сомнений!» Он найдет в себе мужество не подать даже вида, что обижен!
Первым встретился в театре Алексеев.
— Ты, Максим, на репетицию?
— Да, в «Сусанине» третий акт хотят переделывать, вот вызвали.
— Молодец! Узнаю тебя!
Хотя репетиция уже началась, но приходу Михайлова все очень обрадовались.
— Читали афишу? — сразу же спросил режиссер. — Ну, после репетиции прочтете, во вторник Сусанина поете и… — режиссер сделал паузу.
— Ну, что же, я готов!
Во взгляде режиссера мелькнуло удивление, потом восхищение. Репетиция возобновилась.
Недаром Стасов утверждал, что «Иван Сусанин» — произведение, равное девятой симфонии Бетховена. Максим Дормидонтович помнил, какое ошеломляющее впечатление опера произвела на него, когда он впервые услышал ее в Казани. И теперь он так же находится во власти музыки Глинки.
В оставшиеся до спектакля дни он с жаром работал над любимым образом, дорабатывал отдельные музыкальные фразы, большое внимание уделял работе над пиано. И опять для проверки привлекался Алексеев.
— Ну, показывай, что ты еще придумал!
— Это не я придумал, а ты посоветовал, натолкнул, — напомнил Максим Дормидонтович.
— А! Насчет пиано? — припомнил Алексеев. — Ну, показывай скорее, а то через десять минут должны закрыть занавес.
Через несколько минут Алексеев говорил:
— Да, Максим, удача пришла к тебе не случайно! Я вижу, что ты сосредоточил все свои силы на устранение пусть даже маленьких недостатков. Ведь я-то знаю, как трудно тебе менять манеру исполнения, сдерживать лавину звука, и я уверен, что партию эту ты доведешь до совершенства! Спой еще кусочек прощания с детьми!
Но петь не пришлось. Нужно было закрывать занавес, готовить сцену к вечернему спектаклю.
— И так уже тревожить вас не хотел и сорок минут просрочил, — сознался инспектор сцены.
— Как же мне вас всех благодарить? — спросил Михайлов.
— А никак, — за всех ответил Алексеев. — Споешь спектакль на отлично, вот и будет нам благодарность!
В день спектакля, проснувшись рано, Максим Дормидонтович задал себе вопрос: «Волнуешься?» И все существо ответило: «Нет!» Но это только пока, посмотрим, что будет к вечеру.
Из столовой доносились тихие голоса.
— Говорят, начальство-то на спектакле так и не появилось, — поймал Максим Дормидонтович конец фразы и закрыл глаза.
«Сегодня уж не смогут сказать: «Раздевайся!» Спектакль афишный», — без всякой обиды подумал он и тут же стал мысленно проверять трудные места арии, тихонько попробовал голос.
Мороз за ночь окреп, потрескивал стеклами. Максим Дормидонтович встал с постели, открыл никогда не заклеиваемое в его комнате окно и сказал:
— Пожалуйте!
— Что ты делаешь? — закричала Александра Михайловна, когда клубы морозного воздуха ворвались через полуоткрытую дверь в столовую. — Вот всегда так, квартиру настудишь, а сам на репетицию уйдешь! — Александра Михайловна безнадежно махнула рукой и прикрыла дверь. — Загорай уж один!
Скоро к чайному столу явился и сам хозяин. В самовар подбросили угольков, и тот зашумел сначала неохотно, потом веселее. Александра Михайловна занялась хозяйством, но это ей сегодня плохо удавалось. Каждую минуту звонил телефон, и она отвечала:
— Да, да, поет! Спасибо, передам.
Потом, заглянув в столовую, сообщала:
— Звонили из военной академии, просили пожелать удачи. Велели кланяться.
Звонили школьники, студенты, а потом Александра Михайловна уже и не спрашивала, кто звонит, только говорила:
— Спасибо! Спасибо! Передам!
Нет, он не один выйдет сегодня на сцену. С ним будет множество сердечных советских людей.
— Звонил Петр Мартынович, — с особенной торжественностью сообщила Александра Михайловна и пояснила: — Этот старичок, мастер с завода!
— Да что ты мне напоминаешь, как будто я не знаю, кто такой Петр Мартынович! — вспылил Максим Дормидонтович.
В передней раздался звонок, тихий, робкий. Это пришел Коля — «Шахтерик».
«Шахтерика», как называл его Андреич, Михайлов повстречал прошлым летом в Донбассе, где давал несколько концертов.
После концерта он послушал Колю:
— Что же, голос хороший! — сказав певец и посоветовал молодому человеку поехать в Москву, в консерваторию. Коля так и поступил. Его приняли, и у Максима Дормидонтовича прибавилось забот.
В столовой Коля появился в сопровождении Александры Михайловны, огромный, стеснительный, по-юношески свежий и краснощекий. Поздоровавшись, вернее, безмолвно сдавив своей железной пятерней руку артиста, он отказался даже присесть.
— Вот, пришел, Максим Дормидонтович, сказать вам… вы уж не волнуйтесь… мы сегодня на пятом ярусе будем, если что, так… — Коля замялся, не находя подходящего слова, а Максим Дормидонтович засмеялся:
— Так подтянем что ли?
— Нет, я не то хотел сказать…
— Коля, Коля, разве дело в том, что ты хотел сказать, дело в том, что ты пришел ко мне… А теперь давай пить чай, заодно расскажешь, как твои успехи.
Но Коля, отказавшись от чая, признался, что приехал сюда между уроками, как он выразился, в часовую форточку.
Максим Дормидонтович вышел проводить его в переднюю, и там, позабыв про «форточку», Коля что-то оживленно стал рассказывать, потом оттуда донеслись отдельные ноты, взятые то голосом Коли, то голосом Максима Дормидонтовича.
— Летучка, урок на ходу, — решила Александра Михайловна.
Но вот хлопнула дверь, и Максим Дормидонтович возвратился:
— Каков голосок, слыхала? — спросил он, поглядывая на жену. — Способный парень, чересчур только увлекающийся, подай ему сразу все: все арии, все романсы и даже те, которые еще не написаны!
Максим Дормидонтович взглянул на часы и ахнул:
— Обедать да ехать!
Он и обедал наспех, все ходил из комнаты в комнату. И все же раньше срока сел в машину. Всю дорогу молчал, сосредоточенный и строгий.
Не спеша поднялся в свою артистическую уборную, снял шубу, сел к туалетному столику. Перед ним разложен заботливой рукой грим, тут же на туалете парик, на вешалке рубаха, армяк, войлочная шляпа.
Немного посидев, встал, потушил свет и открыл окно. В комнату ворвалась стужа.
Вот сейчас Александр Иванович обязательно заглянет, поежится и скажет: «Я сейчас вернусь, только пальто одену».
И, действительно, дверь открылась, и раздался его голос:
— По стуже чувствую, что вы, Максим Дормидонтович, уже прибыли.
Александр Иванович держал в руках знакомый ящик с гримом и длинную седую бороду. Михайлов с его помощью начал гримироваться, обсуждая каждую морщинку на бородатом крестьянском лице.
Из репродуктора, включенного во внутреннюю радиосеть театра, послышалось:
— Максим Дормидонтович, вы у себя? Желаем вам удачи!
— Это рабочие сцены, — зафиксировал гример.
Потом таким же образом пожелали удачи электроосветители, артисты миманса и хора.
В комнату, заглянул режиссер. Он окинул Михайлова взглядом и молча пожал ему руку. Зашли Ваня — Златогорова, Сабинин — Ханаев и дочь Антонида — Барсова. Все по русскому обычаю расцеловали Максима Дормидонтовича и пожелали «ни пуха ни пера!»
Последним заглянул дирижер С. А. Самосуд и также высказал свои напутственные пожелания.
Необыкновенной простотой веяло от всей фигуры Михайлова с первого момента его появления на сцене. Простотой и сердечностью были согреты отношения Сусанина с родными, с односельчанами. Трудные, тяжелые мысли о положении Отчизны («Нивы затоптаны, села разгромлены, Русь в слезах…») Михайлов-Сусанин передавал без всякой аффектации, убедительно и правдиво раскрывая стремление героя помочь Родине. Это придавало Сусанину строгую собранность. О его глубоком чувстве к дочери слушатель догадывался скорее по отношению к нему Антониды, а не наоборот.
Только Михайлову свойственна та особая теплота, которую он буквально излучает из себя в финале первого акта.
Зал насторожился с самого начала драмы. Михайлов покорил его простотой и жизненной правдой. Зрители сразу полюбили Сусанина, еще и не совершившего подвига.
Дальше по ходу действия Михайлов находит новые краски для своего героя. Грусть и беспокойство за судьбы Родины уступают место уверенности в силе русского народа и в конечном успехе его сопротивления врагу. Сусанин воочию убедился в резкой перемене общей обстановки:
Вот она, силушка Родины нашей,
На врагов половодьем несется!
Вовеки ляхам нас не одолеть! —
говорит Сусанин-Михайлов сыну Ване, и в его голосе такая жизнеутверждающая сила, что не верить ему нельзя! В этом акте Михайлов-Сусанин исчерпывающе проявляет себя как любящий отец, как искренний друг своих детей.
Вдумчиво, осторожно руководит он проявлением патриотических чувств Вани, каждой интонацией подчеркивая не превосходство старшего, а опытность друга, умно направляет его порыв на преодоление трудностей («Никогда не отступай!»), На верность клятве («Никогда не изменяй»).
С появлением в доме поляков Сусанин-Михайлов внутренне преображается, внешне оставаясь тем же. Подчеркнуто простовато звучит его приглашение незваных гостей на семейный праздник:
Испить мужицкой браги,
Отведать русских пирогов…
Зрители понимают, что в этом приглашении заложен иносказательный смысл, но затем, чтобы выиграть время, Сусанин-Михайлов прикидывается болтливым простачком.
Идти во тьме кромешной
Какая гонит вас нужда?
Какое дело так поспешно
В Москву зовет вас, господа?
Грубость и кажущееся превосходство поляков неожиданно наталкиваются на огромное противодействие Сусанина:
В Москву дороги нет чужим!..
Попытка шляхтичей запугать его встречает резкий отпор: обнажив грудь, Сусанин отвечает:
Страха не страшусь,
Смерти не боюсь!
Лягу за святую Русь!
Минутное замешательство врагов дает возможность разобраться в обстановке и принять решение. Все это Михайлов проводит спокойно, без суетливости. Так же убедительно и просто проводит он и следующую сцену:
Да, ваша правда, деньги — сила,
Богатство лучше, чем могила… —
притворно соглашается он. Мобилизуя все мастерство, умно и тонко ведет себя Михайлов-Сусанин с врагами. Он как бы взвешивает каждое слово и, завоевав доверие врагов, ломает их планы.
Искренность и простота, присущие Михайлову, особенно ярко выражаются в сцене прощания с дочерью:
Я не могу так скоро возвратиться…
Сыграйте вашу свадьбу без меня…
Эта сцена еще больше усиливает связь артиста со зрительным залом. После слов «велят идти, повиноваться надо» Максим Дормидонтович целиком отрешился от окружающего и почти не смотрел на дирижера. Мелькавшие перед глазами «паны», казалось, были не артистами хора, а врагами, посягнувшими на его Родину.
Это состояние длилось и по окончании действия. На шумные аплодисменты зрителей он выходил почти машинально, продолжая внутренне торопиться туда, на занесенную снегом дорогу, чтобы отвести врагов прочь от Москвы…
Слушая музыку первой картины четвертого акта, он продолжал находиться в том же состоянии напряженности и ожидания.
«Им Москвы не видать, им Руси не топтать», — доносились до него заключительные слова хора посадских людей.
После быстрой смены декораций — вторая картина четвертого акта.
Лес… непроходимая глушь… снег…
Из глубокой тьмы сцены выходит Сусанин, и хотя он внешне медлителен и спокоен, зритель с волнением следит за каждым его движением. В напряженной тишине артист начинает арию:
«Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасенья час для Руси…»
После этой проникновенной фразы и зритель, и сам исполнитель забыли про разделявшую их рампу и слились в едином чувстве великого героизма простого русского человека.
Преисполненный чувств, артист упал на колени.
Когда он окончил арию и медленно склонил голову на посох, какое-то мгновение царила тишина, потом зал разразился бурей оваций. Пауза затянулась слишком долго, и дирижер, понимая, как важно сейчас актеру не рассеяться, не потерять той линии образа, которую он так правильно почувствовал и передавал, взмахнул палочкой, и оркестр пошел дальше, на речитатив и финал.
На словах «прощайте, дети, прощайте!» зал замер.
Сколько было в них силы и скорби!
Дальше уже каждая фраза сопровождалась аплодисментами.
Спектакль «Иван Сусанин» передавался по радио, поэтому неудивительно, что утром Максима Дормидонтовича разбудил продолжительный телефонный звонок: в трубке он услышал знакомый голос Короткова, председателя Кольцовского колхоза. Сергей Ксенофонтович поздравил Михайлова с большим успехом и сообщил, что его слушала вся деревня.
Это был последний, завершающий аккорд песни радости, которая не смолкая звучала в душе Михайлова с окончания спектакля.
— Выиграл ты соревнование, — весело заключил свои поздравления Коротков.
— Нет! Мне еще далеко до вас! Но я доволен, что не уронил достоинства перед своими земляками!
Михайлова как певца и как исполнителя роли Сусанина высоко оценил С. А. Самосуд. Он считал его редким явлением на оперной сцене, а шутя называл «скифом».
— Голос редчайший, поет, как орга́н; патриотичность у него, видимо, в крови. Порой мне кажется, что Михайлова привезли на сцену Сусаниным.
На вопросы молодых артистов, в чем разница в исполнении роли Сусанина Шаляпиным и Михайловым, отвечал:
— В характере. Шаляпин — более европейский Сусанин, оперный, Шаляпин делал русского мужика; а Михайлов растворяется в образе Сусанина, его сила — в неподдельной народной простоте…
Преодолев основные трудности оперного искусства, Максим Дормидонтович уже не мог ограничить свою деятельность только участием в спектаклях.
И хотя в театре Михайлов был одним из наиболее загруженных актеров, он стал душой шефской работы в частях Советской Армии, на заводах, в колхозах.
Его постоянно выдвигали в жюри всевозможных музыкальных конкурсов и смотров.
Впервые оказавшись членом жюри конкурса вокалистов, Максим Дормидонтович волновался больше, чем сами участники конкурса: «Ведь так легко ошибиться, за большим волнением молодого исполнителя не услышать его настоящего голоса, не разглядеть таланта!»
Невольно вспомнился ему неудачный визит к регенту духовной семинарии… Голодный и испуганный, стоял Максим перед ним и от волнения не мог издать ни звука, а тот ничего не понял и вытолкнул его за дверь. Вспомнился старый музыкант Ошустович, у которого он так нелепо путал арию Сусанина, но все же тот своим необыкновенным чутьем уловил в нем что-то заслуживающее внимания и не выгнал его, а наоборот, столько лет бескорыстно растил его голос…
И вот теперь перед ним такие же «Максимки». Только жизнь у них совсем другая и возможности другие. Максиму Дормидонтовичу каждый раз от всего сердца хочется обласкать их и подбодрить…
Выезжая в различные города с концертами, артист обязательно встречается с молодежью, слушает голоса, дает советы участникам художественной самодеятельности. Но на этом знакомство не обрывается: он аккуратно отвечает на письма, посылает ноты…
Во многих музыкальных учебных заведениях имеются «крестники» Михайлова. Есть среди них и «трудные», на которых педагоги жалуются. С такими Максим Дормидонтович часто беседует, рассказывает им о своей юности, и этого подчас бывает достаточно. Большинство «крестников» радует его своими успехами.
Александра Михайловна давно привыкла к тому, что молодежь слетается к ним, как птенцы в родное гнездо, поет на разные голоса, и эти импровизированные уроки поглощают все свободное время ее мужа.
— Да отдохни ты, — часто просит она.
— От чего отдыхать-то? Пение — это моя жизнь! Кроме того, я обязан помогать молодежи, помнишь, небось, как в их годы мне трудно приходилось…
Однажды после такого разговора, едва только Александра Михайловна ушла в город по своим делам, а Максим Дормидонтович подсел к роялю, из передней послышался робкий звонок — «дзинь…» Будто кто-то обжегся. За входной дверью — сопение, громкий шепот…
«Наверно, соседские ребятишки», — решает артист и открывает дверь.
Четверо юношей и девушка — красные, смущенные. Все молчат. Такие гости Михайлову не в новость. Артист улыбнулся. И в ответ загорелось сразу пять улыбок. Один из юношей, самый высокий, снимает шапку и баском, волнуясь, говорит:
— Здрасте, Максим Дормидонтович… Мы из кружка самодеятельности авиазавода… Пришли… попросить вас рассказать нам о вашей школе пения… Ну, как с голосом управляться. — Сильный толчок локтем соседа заставляет юношу замолчать.
— Что же, тут вот, на лестнице сразу и рассказывать? — разводит руками артист.
Все весело смеются.
— Проходите, пожалуйста, раздевайтесь и прямо вон туда, где рояль.
А сам, не дожидаясь, пока разоблачатся его гости, проходит в комнату, присаживается на табуретку и задумывается.
«Юность! Что может быть радостней этой поры? Невзгоды — как тонкий ледок на весенней лужице!.. Радости такие большие, что не вмещаются в сердце!.. Как просто: научите нас управлять голосом! Это, конечно, хорошо, дерзко, но невозможно!
А сам ты — как начал петь Ошустовичу арию Сусанина? Ведь это тоже было дерзко…»
Глядя на задумавшегося хозяина, притихли на пороге комнаты гости.
— Та-ак, познакомимся! Входите смелее, — добродушно подбадривает их Михайлов. — Кто же из вас поет?
— Все поем, — отвечает за всех девушка и перечисляет. — Здесь три баса, один баритон и я, вроде сопрано. Уж вы нас, Максим Дормидонтович, пожалуйста, послушайте!
— У кого вы занимаетесь?
— У хормейстера нашего, когда-то он сам немного пел, у него и занимаемся.
— В хоре поете?
— Поем все, кроме одного, — девушка указала на высокого юношу. — Он солист!
— Солист и поэтому в хоре не поет? Это не хорошо! Сам Константин Сергеевич Станиславский требовал, чтобы в театре все молодые артисты, ар-ти-сты, — протянул он многозначительно, — пели в хоре, потому что пение ансамблем развивает музыкальность и дух коллективизма. Кто гнушается этим — поступает неправильно. Ну, об этом поговорим еще, а сейчас кто из вас желает спеть?
Все молча переглянулись.
— Ну, вот с солиста и начнем, — решает артист.
Максим Дормидонтович прослушал юношей и девушку и опять задумался. Каждый из них кого-нибудь копировал. Это Михайлов считал неправильным и вредным. К сожалению, так бывало часто. У юноши баритон, а его идеал Пирогов. Появляется желание хоть отдаленно скопировать его. Индивидуальность гаснет, уступая место жалкому подражанию. Руководители же часто не обращают на это внимания. А бывают и такие, которые этими «достижениями» гордятся. Помнится, один такой «педагог» говорил Максиму Дормидонтовичу: «У меня есть ученик, не буду хвастать, но ваша копия!» Слово «копия» встревожило артиста, и он пошел послушать, — не загубили бы парня! И не зря беспокоился. Молодой бас явно перегружал свой легкий голос, подражая Михайлову. И репертуар ему был не под силу — сплошные арии, притом транспонированные. Ученик и педагог в своих занятиях шли по линии наименьшего сопротивления, облегчая трудности, лишь бы петь данный репертуар!
После этого случая Максим Дормидонтович чаще стал участвовать в прослушивании певцов художественной самодеятельности и по возможности помогал начинающим.
Из пришедших к нему сегодня понравился голос у невысокого, но крепкого паренька — легкий бас, к сожалению, тоже старательно ему подражавший.
— Вот вас я хочу попросить спеть русскую песню, — сказал ему Максим Дормидонтович. — И так, как в народе ноют! Забудьте на время о диафрагме, маске, обо всем забудьте и пойте, как душа просит!
Парень задумался и вдруг запел, хорошо, по-русски: «Степь да степь кругом…» Со звука спал ненужный налет искусственности, напряжения. Максим Дормидонтович подумал: «Да у него, пожалуй, не бас, а баритон. Ласковый, хороший баритон! Надо с ним еще встретиться».
Аккомпанировать было некому, и Максим Дормидонтович подыгрывал мелодию сам, чтобы певец не сбился с тональности. Свои впечатления артист тут же высказал каждому.
Молодежь вполне освоилась, сыпала вопросы. Кто первый сказал слово о русской вокальной школе? Что читать?
— Конечно, основоположниками русской вокальной школы по праву считаются Глинка и Даргомыжский, — отвечает артист. — Они систематически проходили с певцами репертуар и давали им ценные методические указания. Имя Глинки должно быть поставлено на первом месте в нашей вокальной методике.
Методическое наследие гениального композитора невелико, однако ценность его вокальных установок очень значительна; кстати, у многих выдающихся педагогов старой итальянской школы методических указаний тоже немного.
— Совсем нет учебников по пению! — не утерпел один из юношей. — Нас, поющих, сейчас так много, что необходимо наладить выпуск хороших учебников, научно обоснованных, практикой подкрепленных, составленных не одиночками-педагогами, а коллективами авторитетных вокалистов-мастеров. А то, вот, к примеру, как дышать при пении? Спросишь одного — показывает так, спросишь другого — иначе…
— Проблемой певческого дыхания занимались многие, в том числе Даргомыжский и Варламов. Ценный же для вокальной практики труд, озаглавленный «Советы обучающимся пению», оставил Прянишников, один из наиболее популярных педагогов дореволюционной России, воспитавший целую плеяду видных певцов и певиц.
То, что говорил Максим Дормидонтович пришедшим, было, конечно, интересно, но еще интересней было сейчас же разрешить волнующие вопросы, к примеру, как нужно брать дыхание, правда ли, что «чем больше набирать воздуха, тем лучше»?
— По собственному опыту знаю, — отвечал Максим Дормидонтович, — что самый большой вред певцу приносит перебор дыхания… Мой учитель следил, чтобы при вдохе я не поднимал плечи, не брал «ключичного дыхания», для тренировки он заставлял делать дыхательную гимнастику.
— Вот вы бы написали книгу, как поете, как дышите…
Максим Дормидонтович засмеялся:
— Что вы, мои дорогие! Если каждый певец начнет писать о том, как он поет, как дышит, вы совсем с толку собьетесь. Написать учебник для певца — это очень ответственное и сложное дело и очень большой труд! Но вы не горюйте, советские педагоги-вокалисты занимаются разработкой этих проблем…
— Ну, а все же, скажите нам, Максим Дормидонтович, как вы петь начали, кто был ваш первый учитель? — допытывалась девушка.
Максим Дормидонтович назвал Феликса Антоновича Ошустовича, а вечером, направляясь на репетицию, впервые задумался, кто же, действительно, его первый учитель пения?
Народ… Мартыныч, кузнец Харитон, Иван Куприянович — это они пели сами и говорили ему: «Пой, пой, коли душа просит, не каждому талант дается…»
А дед? Не он ли первый? Как, бывало, он пел «Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я!..» своим глухим, прокуренным басом, и Максимка не мог удержаться — тут же начинал подтягивать, какими-то неизвестными для себя путями подбирая гармоничный подголосок. Дед пробудил в его душе любовь к песне, бросил зов, на который он отозвался всем своим существом и уже не мог исключить песню из своей жизни, и от этого жизнь становилась краше и вместе с тем все трудней.
После одного вокального конкурса, в котором Максим Дормидонтович был членом комиссии, он пришел домой очень расстроенным. Александра Михайловна заметила это, но не торопилась с вопросами. В молчании прошел весь обед, и только вечером выяснилось, что его беспокоит. На конкурсе пел молодой бас Петров, который покорил Михайлова с первой же фразы арии Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял…»
— Ты представь себе, голос звучный, вместе с тем мягкий, каждая нотка — круглая… А сколько чувствуется неиспользованных ресурсов!
— Ну и что же? — заинтересовалась Александра Михайловна.
— Отстаивал его, как лев, а две «дамы», тоже члены комиссии, — ни в какую!
Александра Михайловна знала, что характеристика «дамы» применялась мужем только в тех случаях, когда он был в крайне взвинченном состоянии.
— Толкую им, что пение «сопран» не берусь судить, но уж в басах, извините, кое-что понимаю! До самого черта дойду, а, свое докажу!
Прежде всего позвонил Ивану Семеновичу Козловскому. Оказывается, он хорошо знает этого молодого певца и собирается взять его в свой ансамбль оперы.
— Так чего же ты огорчаешься? — не утерпела Александра Михайловна.
— Огорчаюсь, что несправедливость взяла верх: двое против одного — большинство!
Максим Дормидонтович не переставал следить за успехами полюбившегося ему баса Ивана Петрова, а когда тот стал солистом Большого театра, старался, чем только мог, помогать молодому певцу.
Помимо большой работы в жюри вокальных конкурсов и смотров самодеятельности, к которой Михайлов относился с присущей ему ответственностью, он много работал как член цехкома, проявляя большую чуткость и уделяя много внимания нуждам людей.
Ни один нуждающийся человек не слышал от Михайлова слова «нет»! Если местком не располагал возможностью помочь, Михайлов хлопотал «выше». Особенно часто это было с обеспечением путевками больных.
Иногда, в особо трудных случаях, он обращался за помощью к товарищам, выбирая «поавторитетней». К их числу относил в первую очередь Ивана Семеновича Козловского. Зная, что знаменитый тенор очень внимателен и отзывчив к людям, он подходил к нему и говорил:
— Андреич очень болен, не можем достать путевку, свалится старик!
— Когда и куда пойдем? — безропотно соглашался Козловский.
Общими усилиями они, как правило, «добивались» нужных путевок.
Как и все артисты, Максим Дормидонтович не любил ранних выступлений: голос еще не разогрелся, звук непослушный, тяжелый…
А на этот раз волновало еще и то, что вся программа выступления по радио была новая. Правда, стоя у микрофона, можно было держать в руках ноты или выписанный на бумагу текст, но он этого не делал.
В театр, на концерт или передачу по радио Михайлов привык приходить задолго до начала, а сегодня и в этом пришлось изменить своей привычке. Приехали гости из Чебоксар. За разговорами незаметно прошло время, и потому на радио, как говорится, он летел «на всех парах».
Утро было хмурое. Густыми хлопьями валил снег, подновляя зимнее покрывало.
В вестибюле было еще довольно пустынно. Принимая от Максима Дормидонтовича пальто, гардеробщица, большая почитательница его баса, как-то особенно торжественно поздоровалась с ним и прибавила:
— От души поздравляю! Все мы очень радуемся за вас!
«Откуда она знает, что я пою новую программу? И почему с этим так торжественно поздравляет?» — но, увидев на больших электрических часах, что стрелка отсчитывает последние минуты до его выступления, на ходу бросил:
— Спасибо! Только поздравлять меня рано, программа еще не очень впетая…
В студии, едва он успел расположиться у микрофона, зажглось объявление: «Внимание, микрофон включен».
Лица присутствующих сегодня были особенно приветливы, а пианист из-за рояля делал какие-то невероятные жесты: то прижимал руки к сердцу, то простирал их к Максиму Дормидонтовичу. Но Михайлов уже весь сосредоточился на том, что должен исполнить.
— Рахманинов, «Бурлацкая песня». Исполняет Народный артист Советского Союза Максим Дормидонтович Михайлов, — объявил диктор.
Кровь прилила к сердцу, потом как будто мгновений вытекла из него, тело ослабло, спину пронизали огненные змейки.
Пианист заиграл вступление. Знакомая мелодия отрезвила. Весь свой новый репертуар Максим Дормидонтович исполнил как во сне. Потом сел на стул, ожидая, когда закончит свое выступление скрипач.
«Народный!» — настойчиво пульсировало в мозгу. Радость была настолько велика, что казалось: это или ошибка, или недоразумение…
— Концерт окончен, — объявил, наконец, диктор, и табличка, требующая внимания, погасла.
Все сразу заговорили полным голосом, окружили Михайлова.
Вот в газете, на первой странице… Сомнений больше не было!
В последующие дни Максим Дормидонтович особенно остро почувствовал внимание, которое питает к нему народ. Сотни телеграмм: от колхозников, от рабочих строек и заводов, от воинов армии, от писателей и артистов. Одна телеграмма была по-особому дорога:
«Большевики Кольцовки приветствуют Вас и поздравляют с высоким званием Народного артиста СССР. Надеемся, что как выходец из трудового народа, и впредь Вы будете успешно работать для дальнейшего расцвета социалистического искусства».
Ответив землякам теплым, полным благодарности письмом, Максим Дормидонтович задумался и над другой телеграммой, тоже по-своему взволновавшей его. Эта телеграмма была с Сахалина. Тихоокеанские рыбаки поздравляли Народного артиста и приглашали приехать к ним:
«Не пугайтесь дальности расстояния зпт метелей тчк Хотим вас слышать и видеть у себя тчк».
Максим Дормидонтович стал собираться в дальний путь…
Красноярск, Чита, Хабаровск и вот прекрасный молодой город — Комсомольск-на-Амуре! Дальний Восток встретил Максима Дормидонтовича так, как встречают только близкого друга, с которым давно не виделись.
— В этом городе и сам молодеешь, — сказал Михайлов группе юношей и девушек, пришедших к нему за кулисы. Оказалось, что большая часть из них — москвичи, но они уже полюбили свой Комсомольск не меньше, чем любили столицу. Они рассказывали все свои новости.
— У нас в Комсомольске строится театр, он будет больше филиала Большого театра, — сообщила одна из девушек, окончившая в Москве архитектурный институт.
Рассказывали, что недавно в их городе был праздник. Чествовали «старых» комсомольцев — строителей города. Среди них семьдесят человек, которые своими руками закладывали первые кирпичи…
Интересный разговор прервал звонок, возвещавший о начале концерта.
Во втором отделении, едва отзвучали последние слова арии Сусанина, из зала прямо на сцену, стараясь не стучать сапогами, «прорвалась» группа ремесленников. Они окружили Михайлова, и самый маленький, рыжий и веснушчатый, отрапортовал:
— Мы благодарим, что вы приехали к нам… Просим принять от нас подарок, — и он протянул Михайлову книгу «Далеко от Москвы» с длинной ласковой надписью и огромным списком дарителей…
Город угольщиков — Артем. Беломраморный зал только что построенного дворца культуры может поспорить и с Колонным залом Дома Союзов! В день концерта зал был переполнен. Из публики на сцену летели записки с просьбой исполнить арии Гремина, Кончака, Варяжского гостя… А в одной записке говорилось: «Я знаю, что ваша родина — Чувашская республика, я горжусь, Что я ваш земляк. Исполните, пожалуйста, какую-нибудь нашу народную песню». И Максим Дормидонтович спел чувашские песни старого быта: «Нет у нас лошадки» и «Стой, жених».
После концерта земляк с группой молодежи пришел за кулисы. Он был так тронут вниманием артиста, что свою благодарность выразил на родном языке, и Максим Дормидонтович тоже на чувашском ответил:
— Служу советскому народу!..
Утром Михайлов покидал гостеприимный город, его провожали многочисленные новые друзья.
Во Владивостоке, в вестибюле гостиницы, Народного артиста с утра ожидали несколько матросов. Оказалось, что у всех «голоса», но «посредственные», как выразился один из них. А пришли они все из-за Юры Сакова. Один он не посмел. Ну вот, они его и привели…
Юра — широкоплечий матрос лет девятнадцати, с большими голубыми глазами. У него бас, выступает в самодеятельности, поет даже арии, но по слуху.
В номере у Михайлова не оказалось инструмента.
— Ну что ж, будем петь без аккомпанемента!
И Максим Дормидонтович, обладая замечательным слухом, тихонько начал: «О скалы грозные…»
— «…дробятся с ревом волны», — подхватил мелодию матрос…
— А ну-ка, подольше подержи последнюю ноту, — попросил артист, когда юноша от волнения оборвал конец.
Михайлов проверил все регистры его голоса, а потом сказал:
— Надо учиться! Непременно надо! — и отдал матросу свой сборник арий.
Покоренные простотой любимого артиста, его окружили товарищи сиявшего от счастья Юры и стали хором просить уделить теперь и им немного внимания, побеседовать, дать советы…
За дверью послышался приглушенный многоголосый говор и сдержанное шарканье ног.
— Это наши, — смущенно пробасил Юра.
— Так пускай входят, — сказал Максим Дормидонтович.
В сопровождении администратора гостиницы в комнату вошли еще матросов двадцать.
— Ничего с ними поделать не мог, — оправдывался администратор. — Вам бы отдохнуть с дороги, а они…
— Я всегда рад встретиться с молодежью, и это мне лучший отдых, — успокоил его Максим Дормидонтович.
Матросы разместились, кто где мог. Когда все успокоились, Максим Дормидонтович заговорил о значении русской песни, о том, как велика ее сила.
— Послушаешь песню и чувствуешь, как настроение поднялось, а душа наполнилась особым волнением. Но такие настроения вызывают песня, ария или романс, в которые исполнитель вложил не только мастерство, но и свои чувства, мысли, переживания. Бывает, поет человек как будто правильно, но исполнение его никого не трогает. В таких случаях говорят: «Он пел без души». Вот от такого исполнения я хочу вас предостеречь!
Если говорить о силе настоящего задушевного пения, то в качестве образца можно привести исполнение русских песен Капендюхиным, одним из героев повести Максима Горького «В людях». И Максим Дормидонтович процитировал выдержку из повести любимого писателя, которая еще с юности прочно засела в его сердце: «Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему… Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом». К прочувствованию каждой исполняемой вещи я и призываю вокалистов вашей самодеятельности. Конечно, нельзя забывать и об умении, но оно приходит со временем. Это итог учения, упорного труда!
Максим Дормидонтович разговорился и, глядя на юношеские, как будто уже давно знакомые лица, рассказал о своем незадачливом детстве, юности, о своих стремлениях.
— Вам уже ничего этого не придется пережить, богатые вы, сами хозяева своей жизни!
После проникновенного рассказа о своем тяжелом жизненном пути любимый артист стал для слушателей еще ближе и дороже.
— Теперь, оглядываясь на свой творческий путь, я отчетливо вижу, как надо заниматься начинающим певцам, что должно быть для них главным!
— Что же? — вырвалось у нескольких матросов.
— Прежде всего: петь следует без напряжения, легко и свободно, как говорим. Советую больше слушать хороших певцов. Мне в свое время довелось слышать Григория Пирогова, Касторского. И это не прошло бесследно. Если нет возможности бывать на концертах, слушайте певцов по радио, в граммофонной записи. Начинайте с протяжного, кантиленного пения. Русские народные песни в большинстве протяжные, напевные, их-то и надо разучивать, исполнять в первую очередь. Конечно, не забывайте и каши классические произведения, к ним надо обращаться почаще, они обогащают, повышают культуру пения: Глинка, Чайковский, Бородин… Теперь еще один совет, — Максим Дормидонтович с улыбкой взглянул на притихшую «аудиторию». — Выходя на сцену, не думайте: у меня ничего не выйдет, я сегодня без голоса, — больше уверенности в себе! Это, конечно, не значит, что нужно переоценивать себя и выходить даже тогда, когда плохо разучил вещь. И, наконец, на сегодня последнее: когда выступаете, поете со сцены, уважайте аудиторию. Это очень важно понять и не выходить «на публику» плохо подготовленным!..
У гостей возникло множество вопросов, решили продолжение встречи перенести на другой раз. Для этого Максим Дормидонтович пообещал побывать в первый же свободный день на их корабле.
По Владивостоку Юра ходил за Михайловым словно тень. А когда после посещения корабля Максим Дормидонтович покидал город, признался:
— Такую вы мне веру в сердце подали, что все силы приложу, а петь буду, и подарок ваш мне тому залогом!
Впереди было еще много городов и встреч. И вот самолет взял курс на Сахалин. Максим Дормидонтович невольно вспомнил, как рассказывал когда-то об этом острове учитель Константин Николаевич, что он угрюмый и неприступный, а Максимку из его рассказа больше всего поражала разница во времени на семь часов. Почему это? И как учитель ни объяснял, что до Сахалина очень далеко от Кольцовки и когда там солнце всходит, в Кольцовке его еще не видать, в душе Максимка все-таки не верил ему! И теперь вот Максим Дормидонтович на Сахалине, но далеко от Москвы себя не чувствует. На улицах оживление, снуют машины, светит яркое солнце, чирикают такие же, как и в Москве, воробьи.
Едва Максим Дормидонтович сошел с машины, к нему подбежал невысокий человек с черной бородкой.
— Максим Дормидонтович, голубчик вы наш! Вы здесь первая народная ласточка! Меня-то вы узнаете?.. В день присвоения вам звания Заслуженного артиста я, почитай, больше ста телеграмм вам в Кунцево доставил, три дня носил… А здесь вот теперь с дочкой живу, она в Москве институт закончила, сюда работать приехала и меня с собой прихватила!
С москвичами было еще много встреч!
— Да это прямо филиал Москвы, — шутил Михайлов.
Пока Максим Дормидонтович пел в Южно-Сахалинске, из Корсакова, Чехова, Невельска летели телеграммы: «Просим к нам Михайлова-Сусанина-Кончака!» — писали угольщики и рыбаки.
Через несколько дней началась знаменитая сахалинская пурга. За ночь снег выпадал до двух метров, передвигаться можно было только на вездеходе, и то без лопаты не обходилось. Особенно разыгралась непогода по дороге в город Чехов. Машина шла «на ощупь», беспрерывно сигналя. Фары осветили большую группу людей. Они шли, взявшись за руки, цепью, чтобы не сбивало снегом.
— Это зрители, рыбаки! Многие издалека идут на концерт, — сообщил водитель машины.
Долгими приветствиями встретили рыбаки своего гостя. Михайлов с каким-то особым подъемом, без устали, пел весь свой репертуар. После арии Сусанина из зала поднялась женщина, достала из коробки живую белую розу и, протянув ее Михайлову, заплакала… Зал вначале замер, потом стал аплодировать. Артист поцеловал женщину и воткнул розу в петлицу фрака.
После концерта, как всегда, у Максима Дормидонтовича завязалась беседа со зрителями. В заключение он сказал, что еще раз убедился в том, что для советских людей не существует расстояний, они не оторваны от своей страны, где бы ни находились: на льдине или на Сахалине.
— Вот я пою старую русскую песню «Бежал бродяга с Сахалина». Видите, раньше бродяга и тот убегал с Сахалина, а теперь на Сахалин, на новый Сахалин, едут ученые, специалисты, лучшие люди страны. И чувствуют себя здесь дома…
В Москву Максим Дормидонтович вернулся полный впечатлений и через газету обратился ко всем артистам с призывом: пересмотреть маршруты своих гастрольных поездок, включить в них далекие и в то же время такие близкие края социалистической Родины!
В конце зимы Большой театр направил в колхозы Таловского района Воронежской области бригаду ведущих артистов, которая выступила перед колхозниками с показом своего искусства и оказала помощь колхозной художественной самодеятельности. В Москву, в свою очередь, вскоре приехала делегация колхозников Каменной степи. Тепло и радушно приняли их артисты. Встречи в столице завершилась договором о социалистическом содружестве тружеников полей с коллективом Большого театра. Таловцы дали слово повысить урожайность зерновых культур, сахарной свеклы, увеличить поголовье скота и поднять его продуктивность; артисты обещали в будущем сезоне осуществить постановку двух новых опер.
Весна и лето прошли в упорном труде. И вот золотой ранней осенью в район выехала бригада артистов во главе с Максимом Дормидонтовичем Михайловым. В подарок своим колхозным друзьям она везла нотную библиотеку, бороды, усы, шпильки, грим и другое имущество, необходимое для художественной самодеятельности.
Триста членов колхоза имени Ленина встречали своих гостей за околицей, вручили москвичам традиционный русский дар — хлеб-соль и еще резную деревянную бадейку с сахаром из нового урожая.
Передохнув с дороги, Максим Дормидонтович с большим интересом осматривал артельное хозяйство. Все, что рассказывали колхозники о своих успехах и достижениях, он записывал в тетрадь.
— Так, значит, лучшая бригада Грачева собрала по 119 пудов с гектара? — переспрашивал Михайлов и записывал.
Он интересовался всеми подробностями: как добились того, как другого? Посмотрел строящийся новый клуб и тут не выдержал:
— В нашем колхозе клуб, пожалуй, побольше будет!
Тут не выдержал и старичок, все время наблюдавший за Народным артистом, лукаво спросил:
— Какой же это у вас, Максим Дормидонтович, колхоз? Вы ведь вроде в Большом театре работаете?
— Верно, работаю! Только и колхоз у меня есть родной, в Чувашской республике, имени Ленина, Вурнарского района, может, слышали, на всю страну славится? Для земляков все и записываю, может, сгодится.
Колхозная молодежь ждала Максима Дормидонтовича в старом клубе, где была назначена беседа о песне. Но когда узнали, что Максим Дормидонтович родом из Чувашии, из известного колхоза, то стали просить рассказать о себе, о дореволюционной и новой Кольцовке.
Максима Дормидонтовича усадили в зрительном зале, казалось, так было уютней, и окружили со всех сторон, раздвинув поудобнее стулья.
— Чтобы вы лучше поняли, чем была и чем стала моя родная Чувашская республика, начну с того, что грамотность чувашского народа до революции не превышала восемнадцати процентов, а среди женщин она составляла только четыре процента. Это с учетом и городского населения. А в моей деревне, например, был один грамотный — дед Никифор. До революции чуваши не имели ни национальной школы, ни театра! Помню, как дико казалось всем, когда я, деревенский подросток, говорил, что хочу идти в Казань учиться, да не ремеслу какому-либо, а пению! Вы представляете, как это звучало?
— И вы все-таки пошли? — не выдержал кто-то из молодежи.
— Пошел! А что из этого получилось, разговор впереди, а пока слушайте дальше. За годы Советской власти ликвидирована неграмотность взрослого населения, полностью осуществлено всеобщее семилетнее обучение. Чувашия имеет сейчас два высших учебных заведения, тридцать техникумов, тысячу сто шестьдесят школ. В республике четыре театра, филармония, ансамбль песни и пляски, музыкальное училище. Есть свои народные и заслуженные артисты, свои талантливые писатели, художники…
Максим Дормидонтович еще много рассказывал и о том, как Чувашия за годы Советской власти из отсталой превратилась в республику с развитой крупной промышленностью и передовым сельским хозяйством. Потом он заговорил о своем колхозе, подкрепляя рассказ точными цифрами его достижений.
— Да, действительно, вы правильно сказали, Максим Дормидонтович, что у вас есть свой колхоз! — выбрав удобную минуту, вставил фразу все тот же старый колхозник. И прибавил: — А Коротков ваш силен! С таким не грех бы и посоревноваться!
Максим Дормидонтович выступал в клубе и на полевых станах и радовался тяге людей к искусству, к песне. Он с волнением наблюдал, как уставшие от тяжелой работы люди по нескольку верст шагали, чтобы попасть на концерт.
Сладким запахом скошенного клевера тянет с поля, в небе приветственно звенят жаворонки, и как будто продолжая их свободную песню, он поет «Степь да степь», «Дубинушку», которую подхватывают уже стряхнувшие усталость люди. И ни одно, самое триумфальное выступление в блестящем концертном зале не вливало в него столько творческих сил, сколько такое вот непосредственное общение с простым народом, так тонко чувствующим душу песни!
Проездом через село Нижняя Каменка артисты зашли послушать местный хор.
— Москвичей просим на сцену! — раздались голоса. Когда туда поднялся Максим Дормидонтович, по залу прокатился восторженный гул. Михайлов запел песню «О Родине», припев ее подхватили колхозные певцы, а за ними весь зал. Это было проявлением волнующего, горячего советского патриотизма.
Поездка бригады, возглавляемой Михайловым, еще больше укрепила дружбу между представителями профессионального искусства и колхозниками района.
По возвращении Максим Дормидонтович написал в Кольцовку подробное письмо о том, что он видел и слышал, и передал землякам привет от колхозников Таловского района.
Вскоре по возвращении из Таловского района состоялось общее собрание работников Большого театра, на котором Максима Дормидонтовича избрали председателем товарищеского суда.
— Михайлов зря не засудит, — высказал свое мнение старейший рабочий сцены Захар Иванович.
И он был прав. Самым страшным Максим Дормидонтович считает формальное отношение к человеку. Прежде чем высказать свое окончательное суждение, он тщательно изучает обстановку: служебную, домашнюю, окружение, бытовые условия. Все артисты, служащие и рабочие театра знали об этом.
Когда общественный товарищеский суд рассматривал «дело» о пьянстве рабочего пошивочных мастерских Пестова, тот прямо заявил:
— Совестно мне вас, Максим Дормидонтович, именно вас! Сидел бы на вашем месте кто другой, может быть, я еще и покуражился бы!
Такой оборот дела еще больше поднимал ответственность.
«Ненавистной должностью» называл свои обязанности в товарищеском суде артист, но теперь и она представилась ему с другой, общественно полезной стороны. Она давала возможность в сложных условиях, даже в неблаговидных поступках видеть и познавать чудесные качества русской души. Таких людей, с которыми он столкнулся в своей общественной деятельности в товарищеском суде, Максим Дормидонтович долго не выпускал из поля зрения и был чрезвычайно рад фиксировать благотворное воздействие своих бесед с ними. Он видел, как люди, пережив самое страшное — суд товарищей, — на глазах исправлялись.
С артистами было труднее. Некоторые из них не могли и не хотели до конца осознать свои ошибки, особенно если это касалось неправильных, вредных поступков, отрицательно влияющих на профессиональные качества: «Как же, голос мой, что хочу, то делаю!»
Так, одна из певиц, не в меру увлекшись «концертной деятельностью», стала опаздывать на репетиции, перегружала себя, от чего страдала работа в театре. Ее дело было передано в товарищеский суд. Максим Дормидонтович решил с ней предварительно переговорить.
— Вы артистка лучшего оперного театра, а это ко многому обязывает. Вы же забываете это и ведете себя недостойно, часто товарищей подводите, не являетесь или опаздываете на репетиции, заставляете товарищей ждать!
После репетиции, собираясь домой, Максим Дормидонтович в гардеробной увидел сидящими вместе актрису, с которой он только что беседовал, и Пестова.
— Вам было очень стыдно? — спрашивала актриса.
— Стыдно? Нет, это не то слово. Я готов был провалиться сквозь землю! Как Михайлов сказал мне: «Эх, Пестов, Пестов, а я считал тебя человеком серьезным, творческим!» — так и сказал — твор-чес-ким! Верите, свет мне стал не мил!.. И это… «зелье»… тоже.
Дома Максим Дормидонтович не любил рассказывать о происшествиях дня и только внуку, который очень интересовался, что делает его дед как «судья», объяснял подробно, не делая скидки на возраст, что такое товарищеский суд, чем он занимается, какое значение имеет для воспитания людей, совершивших в жизни ту или иную ошибку.
В один из августовских вечеров в квартире Михайлова появился матрос. Неуклюжий, застенчивый, он не знал куда девать руки, румянец заливал смуглые щеки. Александра Михайловна догадалась, что это тот самый матрос Юра Саков, о котором говорил Максим Дормидонтович, возвратившись с Дальнего Востока.
В ожидании Максима Дормидонтовича Юра, с присущей юности откровенностью, рассказал Александре Михайловне, какое место в его жизни занимает пение, как, будучи на флоте, никогда не пользовался увольнением в город, каждую минуту посвящал музыке, изучал музграмоту, пробовал сам себе ставить голос и без конца заводил единственную имевшуюся у них на корабле пластинку из басового репертуара — арию Кончака в исполнении Михайлова. Рассказал он и о том, как с приездом во Владивосток Максима Дормидонтовича все перевернулось в его жизни, как, болевший тогда воспалением легких, он сразу выздоровел. Вначале не смел подойти к знаменитому басу. И только после настойчивых уговоров товарищей решился! Они сказали ему тогда: «Кто же, если не сам Народный, должен сказать слово, которое определит твою дальнейшую судьбу!»
— «Надо учиться пению, обязательно надо!» — напутствовал меня Максим Дормидонтович.
Юра еще больше залился румянцем.
— А вот ноты, которые он мне подарил, с надписью…
Юноша показал Александре Михайловне аккуратно переплетенную папку нот.
— Теперь вот я демобилизовался…
Юрий Саков стал приходить к Михайловым каждый день. Из кабинета доносился его бас. Иногда пение прерывалось и слышался голос Максима Дормидонтовича, исполнявшего ту или иную фразу арии или романса, иногда это были просто отдельные ноты. Михайлов проходил с Юрой программу, которую тот собирался петь на приемном экзамене в консерватории. К Максиму Дормидонтовичу словно вернулась его юность.
«Что же это такое? Ре не звучит как надо», — задумчиво расхаживая по комнате, рассуждал он сам с собой.
— Какое это «ре» у тебя еще не звучит? — интересовалась Александра Михайловна, хотя и догадывалась, что речь идет о Юре.
Михайлов просил и Мигая, и Козловского, и Савранского послушать своего «подшефного». Они слушали, давали советы, находили много схожего в звучании баса учителя и ученика.
В день приемных испытаний Михайлов заблаговременно направился в консерваторию. Юра уже ждал его в консерваторском садике. Они выбрали скамейку в затишке, и Максим Дормидонтович сразу же сказал:
— Запомни, Юра, сегодняшний день! Навсегда запомни! Отныне целью твоей жизни должно стать ученье, овладение мастерством, усвоение наследия оперной и камерной классики, русской народной песни! В ней истоки искусства пения. Это я все тебе говорю, Юра, потому, что сегодня ты стоишь на пороге новой жизни. Ты имеешь все. Учись и знай, что твой талант, твой голос, твои знания ты должен отдать народу, который тебя воспитал, который является твоим наставником и твоим судьей! А теперь пойдем, попросим класс, чтобы распеться перед экзаменом.
Никого не удивило появление Михайлова в такую рань в консерватории. Он и прежде заходил послушать молодежь на уроках, особенно басов. Максим Дормидонтович не сомневался в успехе своего питомца. Кажется, все было предусмотрено и в отборе репертуара, и в исполнении, и все же, когда Юру позвали к роялю, артиста охватило большое волнение.
— Смелей, смелей! — мысленно подбадривал он юношу.
Глаза их на мгновенье встретились. Во взгляде артиста светилась спокойная уверенность, и этого было достаточно, чтобы Юрий овладел собой.
Голос Сакова и его исполнение комиссии понравились, и он был по конкурсу принят в Московскую консерваторию.
Часто на репетиции, да и на спектакли, Максим Дормидонтович брал с собой внука Володю. Наблюдая, как мальчик интересуется пением, как горят его щеки и безмолвно шевелятся губы, повторяя про себя слова полюбившихся ему арий, он думал: «Весь в меня, такой же одержимый к музыке будет!»
Вскоре Володя признался ему, что когда дедушка пел Пимена, а он дожидался его за кулисами, он неожиданно для себя решил «попробоваться» в детский хор Большого театра.
— Тебе я об этом ничего не сказал, думал, ребята, может, нарочно говорят, что у меня голос, а попробуюсь, меня и не примут, — оправдывался мальчик.
Максим Дормидонтович не мог сдержать улыбки, а Володя, не заметив ее, продолжал:
— Ведь когда папа пробовался в Большой театр, он тебе тоже ничего не говорил.
И Максим Дормидонтович вспомнил, что, действительно, узнал об этом последним, уже после того, как вся комиссия единогласно высказалась в пользу молодого Игоря Михайлова, унаследовавшего бас от отца. А теперь вот этот! Ведь всего десять лет!
Максим Дормидонтович молча погладил Володю по голове, а тот сказал:
— Слушал меня сам главный хормейстер, и сказал: «Ничего! Голос Михайловский, возьмем тебя!» А когда я признался, что ты ничего не знаешь о моей пробе, он засмеялся…
— Что же ты пел?
— «Ямщика» и детский хор из «Пиковой дамы».
— Так один и пел целым хором?
Тут уже засмеялся и сам маленький артист Большого театра.
Так с этих пор в Большом театре стало трое Михайловых.
Теперь в доме Максима Дормидонтовича был свой «художественный совет»: обсуждали новые выступления папы — Игоря, игру Володи и даже самого дедушки. Когда в театре начались репетиции оперы «Черевички», в которой Максим Дормидонтович был занят в роли Чуба, за его работой внимательно наблюдали и члены «домашнего художественного совета»: Игорь потому, что рассчитывал и сам когда-нибудь выступить в этой роли; Володю интересовало, как это его дедушка, никогда не игравший смешных, веселых людей, вдруг взялся за такую роль. Скоро веселый, смешной Чуб покорил его.
— Тебя публика ни за что не узнает! — сказал он деду. — Такой ты новый и занятный!
И, действительно, появление Михайлова на сцене и на экране кино в роли Чуба явилось для многих сюрпризом. Казалось, трудно бы после большой трагической роли Ивана Сусанина исполнять комическую. Но Михайлов еще раз показал многогранность своего таланта.
Михайлов понимал, что в комической роли Чуба заключена опасность шаржирования, переигрыша: легко сбиться на внешний комизм, — вместе с тем, нельзя было и обескровить роль. Артистичность и природное чувство меры помогли найти нужную середину.
Впервые Михайлов работал с режиссером Рубеном Николаевичем Симоновым. И то, что это режиссер драмы, а не оперы, было интересно и ново. Постановщик счастливо избежал оперных штампов, бережно сохранил, воспроизвел музыкальный замысел и стиль оперы Чайковского.
Очень помог Михайлову своими советами Самосуд. При первом появлении Чуба в хате приветствие «Здорово!» он, например, подсказал рявкнуть на густых басах так, чтобы, — конечно, при помощи невидимых бутафоров — с полок полетели горшки. Михайлов учел этот совет и своим появлением всегда вызывал восторженный веселый смех публики.
Врожденный юмор позволял Максиму Дормидонтовичу играть роль Чуба без «нажима», искренне, по-гоголевски, удивляясь всему и радуясь.
В этой роли Максим Дормидонтович добился большой легкости движений, замечательной подвижности. Когда в хате Солоха рассаживает своих поклонников в мешки, то Михайлов шел к мешку согнувшись, вприпрыжку, как бы желая сделаться незаметным, бесшумным. Этому нельзя научить, это нужно было самому артисту понять, почувствовать.
В одной из картин спектакля Вакула приносит мешки и их развязывает — поочередно показываются дьяк, Чуб, голова. Однажды был такой курьез. Максим Дормидонтович влез не в свой мешок, и, когда по ходу действия должны были открыть его мешок, оттуда вдруг высунулась голова не Чуба, а другого персонажа. Услыхав по музыке свое вступление, Максим Дормидонтович вынужден был начать пение завязанным в мешке. Но эти мелочи публика не замечала. Спектакль и его исполнителей горячо встречали любители оперы.
— Чуваш, а почувствовал Украину не хуже украинца! — пошутил дирижер Голованов и, задумавшись, прибавил: — Много общего у Михайлова с Варламовым! Он всегда был самим собой и в то же время совершенно сливался с любой исполняемой им ролью.
«Михайлов — бесподобный Чуб, — писала «Правда». — Партия Чуба сравнительно невелика, но симпатиями публики артист овладевает безраздельно, едва лишь появляется на сцене… Поет Михайлов превосходно, как, впрочем, и всегда…»
Со времени вступления в труппу Большого театра Максим Дормидонтович пережил много радостных минут, волнений и тревог, но то, что произошло на одном из спектаклей «Бориса Годунова», превзошло все предыдущее. В этом спектакле участвовали все трое Михайловых: в роли Пимена — Максим Дормидонтович, в роли Возглашающего боярина — сын Игорь и в детском хоре — внук Володя.
Все трое в костюмах и гриме собрались в гримировальной комнате. Максиму Дормидонтовичу внесли корзину цветов, в которой была записка:
«Михайловым — от остальных артистов. Мы желаем дожить до того времени, когда все участвующие в спектакле будут только члены семьи Михайлова».
Весть об участии в спектакле «творческого коллектива» Михайловых проникла и в публику. Присутствующие в зале тепло приветствовали их возгласами и аплодисментами. Выходить за занавес приходилось всем троим. К сердцу Максима Дормидонтовича подкатывалось что-то большое и горячее, из глаз текли слезы, но он не замечал их, он был счастлив!..
В о й н а!..
Как это невероятно и вместе с тем реально!.. Словно в мир светлого ворвалось черное рассвирепевшее чудовище, калеча все и уничтожая.
За окном так же пели птицы, светило солнце, но в жизнь сразу вошел необычный, новый ритм. Люди, суровые, сосредоточенные, спешили на свои места: на предприятия, в учреждения. Многие, захватив узелок с вещами, шли прямо на сборные пункты военкоматов. По радио передавалась героическая музыка, сломав все объявленные ранее программы, а Максим Дормидонтович сидел, напряженно ожидая еще каких-то объявлений… Потом он стал ходить по комнате, останавливаясь время от времени и повторяя одну и ту же фразу: «Что-то надо делать! Что-то надо делать!»
Глядя на осунувшееся, сосредоточенное лицо мужа, Александра Михайловна встревожилась. Чтобы вывести его из жуткого состояния, пыталась пошутить:
— Как что делать? Пойди запишись добровольцем… Как в четырнадцатом году хотел.
Максим Дормидонтович ничего не ответил, продолжая напряженную прогулку по комнате.
— Иди в театр, там вместе подумаете…
«Да, да!» — словно проснулся Максим Дормидонтович, и лицо его стало менее каменным. Машинально он одел висевшее на вешалке теплое пальто и быстро вышел на улицу.
В Художественном проезде Максима Дормидонтовича нагнали Антонина Васильевна Нежданова с Николаем Семеновичем Головановым. С ними шел художник. В театр пошли все вместе.
Всегда жизнерадостная, Антонина Васильевна на этот раз была сосредоточенна и молчалива. По своей врожденной чуткости она сразу поняла и глубину смятения, сквозившего в каждой черте лица Михайлова.
— Русских людей, советских людей, — сказала она, — никто и никогда на колени не поставит!..
Максим Дормидонтович посмотрел на прославленную певицу, и на душе у него вдруг стало как-то яснее.
— Чего вздумали! — возбужденно заговорил Голованов. — Ну, ничего, мы им живо хребет сломаем!
Художник более спокойно возражал:
— Эх, Николай Семенович! За пультом вы и стратег и все прочее… а политик-то вы, извините меня, никудышный. Фашисты много лет готовились, всю Европу к рукам прибрали! Победим мы безусловно, но не так скоро, как вы рассчитываете…
До конца театрального сезона оставалось семь дней. Многие актеры, не занятые в спектаклях последней декады, считали уже себя в отпуску, но сегодня все собрались в театре. В зале возник митинг. В том зале, где обычно звучала музыка, сейчас раздавались слова гнева, клятвы верности Отчизне. Выступали актеры, режиссеры, рабочие. Многие тут же объявили о решении вступить добровольцами в ряды Советской Армии. Каждое выступление, каждое слово подчеркивало единство людей искусства со всем народом. Попросил слова и Максим Дормидонтович. Мгновение он постоял молча…
Кто-то кашлянул. Михайлов все еще не находил нужных слов и хотел сойти с трибуны, как вдруг его осенила мысль:
— Прошу все деньги, которые мне причитаются в связи с присуждением Государственной премии первой степени за исполнение роли Чуба, зачислить в фонд помощи семьям погибших воинов. И еще я прошу записать меня в бригаду по обслуживанию призывных пунктов… Этих бригад еще нет, но они должны быть… А потом, когда будет надобность, отправить в действующую армию, чтобы выступать там перед защитниками нашей Родины. Прошу рассчитывать на меня в любом случае и при любой обстановке!..
Вечером шел спектакль «Иван Сусанин». Перед началом к Максиму Дормидонтовичу зашел Александр Иванович. И как-то странно было видеть его без спецовки, со свободными от париков и красок руками.
— Вот пришел… попрощаться… завтра на фронт…
Максим Дормидонтович крепко обнял друга, по русскому обычаю троекратно поцеловал, оставляя следы грима на лице самого художника-гримера.
Играл и пел Ивана Сусанина в этот раз Максим Дормидонтович как-то по-особому; сегодня в его игру вошло что-то новое: он в самом себе ощущал ту силу, которая вдохновляет человека на героизм, презирая смерть. Эта сила — любовь к Родине!
Акт за актом проходил почти без аплодисментов. В темном притихшем зале сотни людей были связаны невидимыми стальными нитями с героем спектакля.
Может быть, это их мысли высказывает он? Стирая трехсотлетнюю давность, Сабинин призывает идти в ополчение, лечь за Русь.
Зажегся свет. Михайлов выходит за тяжелый парчовый занавес. Огонь все еще пылает в его груди. Если бы он мог вот так же, как Сусанин, совершить что-то большое для своей Родины! Он чувствует, что готов умереть за нее хоть сейчас, хоть сию минуту!..
Люди поднялись со своих мест, и опять протянулись связывающие их с исполнителем стальные нити. В напряженной тишине раздалась воинская команда:
— Бойцы части подполковника Ковалева, выходи строиться!
Максим Дормидонтович знал, что эта часть прямо из театра направляется на фронт, и крикнул со сцены:
— Счастливого вам пути, дорогие товарищи! Желаю победы над врагом! — И он запел «Интернационал». Легкие юношеские голоса подхватили гимн вначале робко, потом все увереннее. Максим Дормидонтович не заметил, как раздвинулся занавес и к нему присоединились остальные участники спектакля; пел весь зал. Взмах дирижерской палочки — и вступил оркестр. Пели люди, сознававшие предстоящие трудности, но уверенные в победе, пели, прославляя свою Отчизну, для которой готовы были на все!..
Не светятся окна домов, не горят на улицах светофоры. С затемненными фарами пробегают автомашины. Москва темными глазницами окон смотрит во мрак. В вечерней тишине под мерцающими звездами раздается вой сирены. Жители столицы узнают о приближении вражеских самолетов. Над темным ночным городом полыхают зарницы орудийных залпов.
Москва в осадном положении!
В глубокий тыл направляются учреждения, предприятия, детские сады, ясли. Непрерывным потоком идут груженые машины. Поезда отходят один за другим. Заметно опустели дома, и во дворах не слышно веселого детского щебета.
Назначена эвакуация части труппы Большого театра. Максиму Дормидонтовичу пришлось задержаться, так как его дочь Валя находилась на оборонительных работах. В ожидании ее Михайлов по несколько раз в день выступал на призывных пунктах перед отправляющимися в армию москвичами, в госпиталях — всюду, где можно было петь!
Целую неделю как член цехкома он эвакуировал детский сад и ясли. Домой возвращался очень расстроенный. На него необычайно действовал вид плачущих маленьких пассажиров. При них еще безжалостнее и нелепее казалось даже само слово «война».
Закончив эвакуацию, Максим Дормидонтович начал ездить на строительство оборонительных рубежей, где день и ночь десятки тысяч москвичей укрепляли подступы к любимому городу. В обеденный перерыв или после работы ночью он пел под баян вначале один, а потом вместе со всеми. Далеко разносился его могучий голос над ощетинившейся землей. Песня бодрила переутомленных людей…
Из Куйбышева, куда эвакуировали Большой театр, никаких вестей не было, потому Михайлов с отъездом и не торопился. Концерты в воинских частях, тесное общение с защитниками Родины в какой-то мере успокаивали его.
Но вот, как снег на голову, — телеграмма о болезни и тяжелом состоянии сестры Александры Михайловны, проживавшей в городе Чистополе под Казанью. Решили, что Максим Дормидонтович заедет туда по пути в Куйбышев, куда отправит пока свою семью.
Весь путь до Чистополя острое ощущение войны не покидало. Он видел два непрерывных потока людей — один на восток, в тыл страны: дети, старики, тяжелые обозы с оборудованием; другой — воинские эшелоны, машины, орудия, танки — к фронту.
В Чистополе Максим Дормидонтович выступил на митинге, где рассказал о Москве и москвичах, бодрых духом, уверенных в победе. Решил дать несколько концертов для чистопольцев, но в адрес городского Совета пришла телеграмма — Михайлова срочно требовали в Куйбышев для участия в первом спектакле начинающего там свою деятельность Большого театра.
Чтобы сэкономить время, Михайлов решил ехать не через Казань, а добраться до узловой станции и там сесть на прямой поезд до Куйбышева. Предстояло проехать двести километров. Это расстояние он преодолел на попутной автомашине. На узловой станции творилось невообразимое! Люди в ожидании поезда сидели здесь неделями. Те, которые порешительнее, ехали на крышах вагонов, на ступеньках платформ. Эти места тоже брались с боем. Протолкавшись безрезультатно пять суток, Максим Дормидонтович вдруг узнал, что в Куйбышев идут своим ходом два военных грузовика. Через час он уже сидел, закутавшись в свое красное ватное одеяло, в кузове огромного грузовика, рядом с большой железной бочкой. Правда, его хотели посадить в кабину к водителю, но он отказался: дорога была трудная, водитель и его помощник должны были поочередно вести машину днем и ночью. К тому же Максим Дормидонтович заметил, что оба шофера легко одеты, в куртках и ботинках, у него же были валенки и одеяло. А мороз крепчал, зима настойчиво вступала в свои права.
Громыхая по замерзшей земле, грузовики мчались без остановки сутра до вечера. Началась метель. Снег несло откуда-то сбоку, он бил в лицо мелкими колючками, царапал щеки, нос. Изредка грузовики останавливались. В кузов заглядывал солдат и кричал:
— Как вы себя чувствуете, Максим Дормидонтович?
— Отлично!
И опять они мчались. Дорога становилась все хуже. На ухабах пустая бочка вначале только «притопывала» на месте, а когда выбоины на дороге стали глубже, она, изловчившись, перевернулась на бок и стала метаться по кузову. Когда набегала на Максима Дормидонтовича, он отбрасывал ее ногами, и эта вынужденная гимнастика была на пользу: он немного согревался.
На другой день в придорожной маленькой чайной, набитой народом, передвигающимся кто куда, обогрелись, немного закусили:
— Эх, Максим Дормидонтович, как это вы поете незабываемо: «О скалы грозные дробятся с ревом волны…» или «Глухой неведомой тайгою…»
У солдата мечтательные голубые глаза и хороший баритон, но, главное, он оказался земляком Ивана Семеновича Козловского, даже из той же деревни — Марьяновки.
— Краше ее на свите нема! Яки же там садочки, дивчата… — говорил он, точно пел.
— А яки галушки! — добавил второй солдат.
— Эх ты, проза! Я говорю о поэзии…
В теплом помещении все разомлели, потянуло ко сну. А за окном еще больше разгулялась вьюга. Но надо было ехать. И опять снежная степь, «разговор» пустой бочки, теперь уже прихваченной веревкой.
На третьи сутки как-то сразу вдалеке выступили очертания большого города. Куйбышев! Только тут Максим Дормидонтович почувствовал, как устал и промерз.
«Все равно сидеть в Куйбышеве не буду, поеду один или с бригадой артистов на фронт», — решил для себя Михайлов. Он даже придумал мотивировку, несложную, но убедительную: есть певцы, которые боятся холода, и им вредно петь в неподходящих условиях, а ему все нипочем. К стуже он с детства привычен!
В город приехали под вечер. Куда податься? Ни адреса, ни где искать знакомых и свою семью, он не знал.
— Давайте к театру оперы и балета, — попросил артист.
И вот к подъезду театра подошел запорошенный снегом грузовик. Перешагнув порог в фойе театра, Максим Дормидонтович увидел себя в зеркале, какой он грязный, поцарапанный.
— Максим Дормидонтович, голубчик, вы ли это? — невесть откуда появился Андреич. Старик прослезился: — Господи, а мы уже отчаялись, думали, не приключилось ли с вами чего! Завтра «Черевички», а вас все нет и нет, телеграмму в Чистополь подавали, но и там вас потеряли…
Дом, где были размещены артисты Большого театра, стоял напротив, и скоро Максим Дормидонтович сидел с Александрой Михайловной возле булькавшего электрического чайника, в который раз рассказывая о своих дорожных приключениях.
В театре готовились оперы «Черевички», «Евгений Онегин», «Севильский цирюльник», «Иван Сусанин». За отсутствием декораций некоторые оперы давались в концертном исполнении.
Знакомые роли, имена, но душа Максима Дормидонтовича была уже не здесь, ему все время помнилось, как, прощаясь с ним, шофер сказал: «Будете на фронте — спасибо вам солдаты скажут!»
Но Михайлов нужен был и в Куйбышеве. Он являлся сейчас единственным, исполнителем роли Сусанина. Самосуд, понимая настроение Максима Дормидонтовича, решил заинтересовать его и выполнить вместе с тем давнюю затею — предложил ему роль дон Базилио.
Со времен Шаляпина повелось, что Базилио должен быть высоким, а Бартоло — маленьким.
— Давайте сделаем наоборот: пусть Бартоло будет высоким и по возможности худым, к примеру, Колтыпин, — назвал он фамилию одного из басов, — а вы — Базилио, ниже его и толще, можно прибегнуть еще и к «толщинкам». Я вижу вас в этой роли, давно вижу и чувствую!
Самосуд не раз говорил на эту тему с режиссером. Природный юмор Михайлова, мягкость и мощь, голоса сделают эту роль по-новому интересной и вокально отличительной. Режиссер был того же мнения. И вот начались уроки, а потом и сценические репетиции. У нового дон Базилио на какой-то период было занято все свободное время. Как вдумчивый скульптор, он лепил эту роль. Но на этот раз его творческая работа не продолжалась, как раньше, дома. Переступив порог, он жил другой жизнью — радио, газеты, обсуждение сводок Информбюро. Он завел огромную карту, как называл ее Андреич, «полководческую», на которой флажками отмечал все изменения на фронте.
В один из дней, когда Максим Дормидонтович пришел в театр, в хоровом зале уже шел митинг. Сквозь замерзшие окна светило яркое декабрьское солнце, заливая лучами весь зал, радостные лица артистов, столпившихся у репродуктора, из которого неслась весть о разгроме гитлеровцев под Москвой.
Мысли всех были с победителями! Уже второй раз диктор перечисляет трофеи, и кажется, что цифры все растут. На словах «Москва салютует защитникам Родины!» громкое «ура» оглашает вестибюль театра.
После короткой паузы, в которой слышны только радостные вздохи и дружеские поцелуи, по залу прокатывается: «Домой! Домой!»
Секретарю партийного комитета пришлось потратить немало усилий, чтобы доказать, что еще не настало время говорить о возвращении театра в Москву, впереди предстоят большие бои, большие испытания…
— Товарищи! Начнем репетицию, — призвал режиссер…
В конце декабря Михайлова неожиданно вызвали в Москву для участия в новогоднем вечере.
— Андреич, тебе одному сознаюсь, что буду всеми силами стараться из Москвы попасть на фронт. Может быть, там и Александра Ивановича где-нибудь встречу!
От художника-гримера, ныне танкиста, Александра Ивановича Смирнова в театре было получено только одно письмо, и многие уже беспокоились за его судьбу.
После концерта Максим Дормидонтович тут же выехал на фронт, но ему не удалось надолго покинуть тыл. Телеграммы директора театра, призывавшие его в Куйбышев, нашли Михайлова под Можайском, где он выступал в воинских частях.
В июле следующего года Максим Дормидонтович отправился в Москву для участия в спектаклях филиала Большого театра, возобновившего работы силами молодых актеров вскоре после эвакуации основной труппы.
— Отпускаю вас только на два спектакля, — предупредил Михайлова директор.
— Где два, там и третий. К фронтовым друзьям ведь тоже надо заехать!
И вот Максим Дормидонтович в столице. Площадь Свердлова в ярком солнце. Заливает оно и здание дирекции Большого театра и вход в метро, где по ночам тысячи москвичей, особенно женщины с детьми, находят надежное убежище. Пробегают грузовики и легковые автомашины, выкрашенные в защитный цвет. Спешат деловые москвичи. На углах цветочницы с большими корзинами ярких букетов. Около киосков выстроилась длинная очередь за газетами. Два часа дня.
В вестибюле театра Максим Дормидонтович встретил Платоныча. Старик наотрез отказался покинуть Москву. Он упрямо считал, что лучше его никто не убережет театр в случае бомбежек. Если он будет в пожарной охране, ни одной «зажигалке» не бывать на крыше театра!
Остановились поговорить.
— Где вас застала вчера воздушная тревога, Максим Дормидонтович?
— На концерте в МВО, а вы где были?
— Вчера, знаете ли, я немного осрамился, — смеется старик. — Что-то голова разболелась, я прилег; думаю, может быть, сегодня не прилетит. Только стал засыпать, а тут сирена; я скорей одеваться, выбежал на улицу, гляжу — на одной ноге белая туфля, а на другой черная.
Оба засмеялись, но в это мгновение стены вздрогнули от грохота. Максима Дормидонтовича отбросило через всю комнату и прижало в угол, Платоныча перевернуло, и он упал на пол. Михайлов стоял оглушенный. Стоны Платоныча вывели его из оцепенения.
— Иван Платоныч, вы живы?
Из несвязных слов старика Михайлов понял, что тот цел, но стонет и плачет о театре, бомба, наверное, попала в него?
— Этого не может быть! Я сейчас посмотрю, что делается на площади, — и Максим Дормидонтович выбежал на улицу.
Площадь была пуста. В луже крови лежала женщина, судорожно прижав к груди ребенка. Шагах в двух от нее мертвый старик. Газета, которую он только что купил, зажата в кулаке. Около театра большой воз декораций, лошадь повисла в оглоблях, упала на согнутые передние ноги, как бы кланяясь.
По-прежнему ярко светит солнце и безмятежно синее небо.
Максим Дормидонтович чувствует, что голова его кружится, он весь слабеет, ноги и руки делаются точно ватные. Чтобы не упасть, опускается на ближайшую скамейку. Поблизости видит еще несколько раненых. Их уже окружил народ, подходят машины скорой помощи. А театр стоит целый и величественный, с колоннами и летящей колесницей!
И по возвращении в Куйбышев Михайлов долго не мог прийти в себя. Перед глазами все вставала площадь Свердлова, убитая мать с ребенком, старик… голубое небо и единственное облачко на нем. Не то облачко, не то дым, оставленный подкравшимся на большой высоте гитлеровским стервятником…
Подходила к концу работа над ролью дон Базилио, но это не радовало, — Михайлов настойчиво, просил отпустить его на фронт. Наконец, в сентябре руководители театра сдались. Максим Дормидонтович поспешно стал собираться в путь. Он не мог забыть, как под Можайском выступал перед летчиками прямо у самолетов, а через полчаса все они поднялись по тревоге отбивать воздушную атаку фашистов на Москву. Он видел, как ненавистная машина со свастикой рухнула на землю. Ее сбил летчик, только что слушавший его песни! Конечно, это было совпадение, но Максиму Дормидонтовичу казалось, что и он посильно участвовал в этой победе.
— Ты как в Колонный зал собираешься, — грустно пошутила Александра Михайловна, когда муж попросил приготовить в дорогу крахмальную белую рубашку и парадный костюм. — Вряд ли понадобятся тебе эти вещи на фронте!
— Мы должны выступать перед бойцами так, как будто это происходит в Колонном зале. Кстати, — вспомнил он, — надо мне, как бригадиру, распорядиться, чтобы и все остальные члены бригады были в полном параде!
Только когда Михайлов сидел уже в машине, следовавшей в штаб фронта, он почувствовал, что теперь ничто не помешает осуществлению его желания.
Наступила ранняя осень. Выжженная войной трава. По дороге ямы от фугасок. Совсем черные, сожженные деревья, обуглившиеся кустарники. Ни одной птицы. Глухо, ритмично стреляют орудия.
Патриотизм! Он заложен не только в людях, но и в природе. Русский лес!.. Вот он стоит настороженный, будто готовый к бою…
На фронте бригаду артистов приветливо встретил генерал Голиков. Гостеприимный хозяин просит всех размещаться и чувствовать себя как дома. В это время поблизости где-то очень неласково рявкнула пушка. Все переглянулись и весело рассмеялись.
Еще в Москве Максиму Дормидонтовичу при составлении программы советовали репертуар выбирать веселый, и он сразу же решил спросить генерала, стоит ли петь невеселую, как известно, арию Сусанина?
— Обязательно даже, — сказал тот. — Это героическая и светлая ария, не говоря уже о чарующей музыке!
Первый концерт состоялся на поляне большого леса. Ели и сосны стояли насупившись. Небо в просветах макушек деревьев — синее, безоблачное, и доносящиеся залпы звучат совершенно несуразным диссонансом. На поляне разместились вооруженные бойцы. Кажется, вот сейчас раздастся команда, и все, как один, ринутся в атаку.
«Сусанинский лес», — подумал Максим Дормидонтович и, не объявляя, запел «Чуют правду…»
Баянист, пристроившийся на футляре от инструмента, подхватил мелодию.
Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести
Спасенья час для Руси!
Голос певца в чуткой тишине звучал бескрайне, сверкая обертонами, врываясь в душу волнующими словами.
В мой смертный, в мой смертный час!..
Максим Дормидонтович кончил петь. Минуту стояла тишина. Артисту это было в данном случае очень дорого: значит, слушатели прониклись его настроением, а его просто не отмахнешь, надо пережить. Но вот по молодым лицам прошла улыбка, и вступили в свои права ладони рук. Тут же, не дожидаясь, когда смолкнут аплодисменты, Михайлов объявил: «Вдоль по Питерской!»
Эту веселую песню артист передавал на «большом серьезе», от чего она еще больше выигрывала:
Поцелу-уй, поцелу-уй, да покрепче!
Это «покрепче» певец произнес на глубоких басах. Получилось очень весело. А на словах «кума-душечка» голос разлился во всю ширь русской удали.
Как только кончил артист, посыпались «заказы»:
— «Блоху», «Застольную», «Кончака»…
Концерты обычно шли до тех пор, пока зрители не подымались со своих мест по сигналу тревоги. Хозяевами концертов была «публика».
Ночевали в землянках или палатках. В обстановке фронта Максим Дормидонтович чувствовал себя гораздо спокойнее, чем в городе.
— Недаром говорит пословица, что на миру и смерть красна, — шутил он.
Концерт почти на передовой. На большой поляне, окаймленной березками, разместились «делегаты» от подразделений, занимающих боевые рубежи. Из фанеры даже сделана небольшая эстрада. Ветер раздувает седеющие пряди волос артиста. Падают редкие капли дождя. Михайлов окинул взглядом своих слушателей. Кто они? Рабочие, колхозники, студенты — советские люди, сплоченные в громадную силу для отпора врагу.
Обычно Максим Дормидонтович начинает свой концерт небольшим вступлением, беседой со слушателями. В этот раз он вышел вперед и сразу, без музыки, запел:
Боевые знамена склоните
У священных могил дорогих.
Не забудет народ-победитель
Беззаветных героев своих…
Вначале он пел строго, собранно, но на фразе
Никогда не забудут живые
Об ушедших друзьях боевых…
в мощном органном звуке голоса задрожала слеза, потом она скатилась из глаз, не оплакивающая, а гордая великим подвигом человека.
Вспомнят внуки и дети с любовью тех,
Кто душу за них положил…
Но вот минор песни переходит в мажор:
Знамя Отчизны святое…
Лицо артиста светлеет. Он поет гимн о своей Родине, прославляет героев, клянется за всех:
Не забудет народ-победитель
Беззаветных героев своих!..
Всей душой Михайлов чувствует, как слился с аудиторией, как стал с ней единым целым.
Уже давно умолк последний звук баяна, а солдаты все сидели неподвижно.
После паузы, давшей возможность Михайлову успокоиться, он запел:
Ой, кабы Волга-матушка
Да вспять побежала…
Но его голос тут же заглушил сигнал воздушной тревоги. Подбежавший майор предложил Михайлову уйти со сцены. Артист, видя, что все солдаты сидят на своих местах, махнул майору рукой и продолжал:
Ой, кабы можно было
Начать жизнь сначала…
Аудитория не выдержала, всплеснулась аплодисментами. Кто-то с места крикнул:
— Это фашисты голос Михайлова услышали, вот и прилетели!
Смех покрыл реплику.
Вечером командование предупредило Михайлова, что в подобных случаях следует выступления прекращать.
— Давайте условимся так, — ответил артист. — Если зрители будут уходить, я тоже, если же будут оставаться на месте — и я прятаться не стану!..
Ночь была неспокойная. Ветер зло раскачивал деревья, срывая с них последние листья, они падали к порогу, шуршали, как будто шептались и просили пустить их отогреться. Слышались то тут, то там частые взрывы. У Максима Дормидонтовича было тяжело на сердце…
Его бригада давно уже спит, а он все еще сидит на порожке землянки и вспоминает события истекшего дня: они давали концерт в полевом госпитале, он видел, как двое сидящих рядом раненых коллективно аплодируют, пользуясь каждый единственной оставшейся у него рукой, один — правой, другой — левой.
Для тяжелораненых он выступал отдельно. В одной из палат он пел летчику-лейтенанту, у которого не было ног и одной руки. Увидел бледное, совсем детское лицо — и у Максима Дормидонтовича все перевернулось: больной был точно копией Спирьки. Даже над левой бровью «гнездышко» веснушек, именно только над бровью…
— Спиря, — сорвалось с губ.
— Иван, — улыбнулся в ответ юноша.
— Конечно, Ваня, Иван Егорыч! — спохватился Михайлов, мобилизуя всю свою волю, и прибавил: — Здравствуй, милый!
Присев на табурет возле койки больного, артист заговорил о виденном на фронте, об успехах, которые поражают его каждый день, о подвигах людей. Незаметно втянулся в разговор и Ваня. Максим Дормидонтович все время был начеку, понимая, что нужно неотступно сдерживать свои нервы, говорить бодрым голосом. Это дало свои результаты: раненый повеселел, он даже рассказал о последнем сражении, в котором участвовал. При этом о своих героических деяниях он говорил просто, как о самом незначительном, обычном.
Максиму Дормидонтовичу стало невыносимо жарко. Он подумал, чего бы только не сделал сейчас для этого, ставшего ему близким и родным человека, скажи только тот! А Ваня вдруг попросил:
— Спойте, если вам не трудно, «В лесу прифронтовом».
Артиста даже в холодный пот ударило. «А слов-то я и не знаю, — пронеслось в голове. — Вот и выходит, первая просьба раненого и невыполнима!»
— Только вот… слова бы кто подсказал!
— Я буду тихонько говорить, как суфлер…
Пение вдвоем так развлекло Ваню, что Максим Дормидонтович и дальше просил его суфлировать, хотя Ваня заказал одну из «коронных» в его репертуаре вещей — «Степь да степь кругом».
После того, как весь заказанный репертуар был исчерпан, он вдруг сказал:
— Вот ведь, со стороны можно подумать, что я все, что мне положено сделать на земле, выполнил…
Его большие пытливые глаза впились в лицо артиста.
Максим Дормидонтович чувствовал, что перед ним человек, сделавший главное, еще не потерянный для окружающих, он не в прошлом, а еще в будущем, и потому очень убежденно ответил:
— Конечно, нет! Пусть без ног, без руки, но есть голова светлая, сердце закаленное!..
Бывший летчик не дал закончить. В его глазах загорелся свет надежды, торжества.
— Спасибо вам, вы меня угадали!
Михайлов внутренне восхищался неугасимой любовью юноши к жизни.
— Я пишу стихи, — застенчиво произнес тот. — Хотите послушать?
С большим подъемом и выразительностью прочел жизнеутверждающие строфы, без единой тени грусти или слезы…
Теперь, сидя у входа в землянку, артист глубоко задумался: ему вспомнились Николай Островский, Александр Матросов, Ваня, старик Матвей Матвеев, о котором вчера передавали по радио, повторивший подвиг Ивана Сусанина, и многие, многие другие…
На какие подвиги способен советский человек во имя Родины!
В эту ночь Максим Дормидонтович так и не ложился спать. Занятый беспокойными мыслями, он просидел до тех пор, когда восток уже начал алеть. Кругом большие и маленькие бугорки земли — тщательно замаскированные землянки. В стороне полуразрушенный и сожженный городишко. Несмотря на ранний час, в лагере кипела фронтовая жизнь. К Михайлову подошел командир части, поздоровался и поинтересовался, что он намерен делать в такую рань?
Артист спросил, можно ли ему пройтись.
— Только в этом направлении, и недалеко, — показал командир.
Под ногами побуревшая, жесткая трава. Солнце уже встало над горизонтом, но его сейчас же закрыло плотное облако, и потому вместо золотого осеннего утра над землей все еще были сумерки без теней и пятен.
У дороги одинокое дерево. Оно высохло и стоит, как часовой, вытянув к небу длинные голые ветки. Кругом напряженная тишина. Ее нарушают только шаги Максима Дормидонтовича по укатанной промерзшей дороге.
На верхушку сухого дерева села невесть откуда взявшаяся большая птица. Михайлов остановился и долго за ней наблюдал. Птица вдруг встрепенулась, словно очнулась от дремы, широко расправила крылья и со свистом врезалась в воздух. Она поднималась все выше и выше, и казалось, что она коснется края облака, потом на мгновенье совсем исчезла, а через минуту опять села на дерево.
Как прекрасен ее свободный полет! Ее не убила война, она не улетела с родной земли, хотя кругом идут бои и гремят пушки, и не цветут, как прежде, родные луга и пашни…
К Максиму Дормидонтовичу подбежал солдат и сообщил, что пришла машина, чтобы ехать на концерт.
За последние сутки сильно похолодало. Мелькали первые ленивые снежинки. В лесу, в который они въехали, царил полумрак, как будто ели и сосны сдвинулись ближе друг к другу, сомкнулись в ожидании зимы.
Водитель, не останавливая машины, повернулся к сидящему сзади Михайлову и, откашлявшись, просительно заговорил:
— Вот вожу я вас, Максим Дормидонтович, уже второй месяц, а послушать так и не приходится. Ребята говорят: «Ты, Прохоров, небось, уже весь репертуар Михайлова изучил», — а мне ни разу послушать вас так и не пришлось. Привезу вас, и, пока вы поете, меня обязательно куда-нибудь ушлют, — он глотнул воздух и продолжал: — А вчера дружок мой, повар, жуть какой песенник, спрашивает: «Фа как Михайлов берет?» Требует, покажи!
— У повара-то какой голос, бас?
— Бас, точно, бас, — обрадовался Прохоров и смущенно добавил: — Только, хотя бы я вас и слушал, все равно показать, как вы берете «фа», не смог бы, тенор у меня, а он требует показать басовую ноту!
Максим Дормидонтович вдруг попросил остановить, машину, не спеша вылез из нее, позвал:
— А ну, Прохоров, выходи!
Отошел немного сам, остановился возле лохматой ели, и в притаившейся тишине с необыкновенной силой зазвучал голос:
Чуют правду!..
Ты, заря, скорее заблести,
Скорее возвести спасенья час для Руси…
— Боже-жь мой! — выдохнул Прохоров.
Вечером все в войсковой части знали, что Михайлов пел для Прохорова в лесу, с глазу на глаз…
Перед концертами Максим Дормидонтович, как возглавляющий бригаду артистов, выступал: рассказывал о том, что делается в Москве, о патриотических делах в тылу, как в маленьком городишке Чистополе, уж совсем, казалось бы, тыловом и мирном, он видел поднявшихся на отпор врагу людей. По мере того, как день ото дня он стал все глубже входить в фронтовую жизнь, его выступления пополнялись фактами о героических подвигах бойцов и офицеров, он рассказывал о своем посещении госпиталя, о тяжело раненном летчике Ване и его необыкновенно мужественном сердце. Предложил написать коллективное письмо на его родину. Рассказывал и о партизане Матвееве, а когда получил с ближайшей «оказией» песню, присланную композитором Петуниным, которую тот посвятил Матвееву, то быстро ее выучил и стал везде петь. Этот новый образ советского Сусанина находил отклик в сердцах слушателей. Теперь, когда артист пел арию Сусанина — думал о Матвееве, когда пел о Матвееве — перед ним вырастал образ Сусанина. Два человека различных эпох сливались в едином образе простого русского человека-героя!
С утра ветер гонит кучевые серые облака, и, когда они сбиваются, идет редкий, перемежающийся с мокрым снегом, холодный дождь. Потом ветер разбивает образовавшуюся из туч пелену…
— К вечеру разгонит, — слышит Максим Дормидонтович знакомый голос радиста, высокого нескладного солдата Журавлева, которому помогал разучивать с хором песню.
Стало тихо. Максим Дормидонтович закрыл глаза в надежде еще немного подремать, но у самого входа в палатку опять услышал Журавлева, сообщавшего, что артиста хочет видеть делегат из соседней части.
Михайлов поспешно оделся и вышел. У входа стоял незнакомый солдат с автоматом за спиной. Поздоровались. Михайлов, как хозяин, пригласил пришедшего присесть на стоявшую около палатки табуретку, и пока тот что-то обдумывал, вынес вторую.
— Вот я к вам по какому делу. Прислали меня артиллеристы, просят вас выступить у нас в части.
— Я для этого сюда и приехал!
— Да вот… — солдат смущенно и ласково посмотрел на артиста большими синими глазами, — к нам только пешком можно добраться… А по хорошей песне очень соскучился народ, больше, чем по теплому углу!
— Мы уже привыкли ходить, — сказал Михайлов и предложил отправиться в путь.
— Разрешение у меня уже оформлено и пропуск тоже, — обрадовался солдат.
— А я думал, что человек я не военный, куда хочу, туда могу и пойти.
— А, нет! Раз вы попали на фронт, сами ничего решать не можете. Должны подчиняться военной дисциплине.
Солдат бережно извлек откуда-то из глубины гимнастерки пакет и заговорил о трудностях и опасности перехода.
С большим интересом Михайлов присматривался к нему. В этот день они вместе обедали, сыграли даже партию в шахматы. Профессия солдата до войны, как он выразился, — смешная. Он работал на фабрике, где делали игрушки, и был специалистом и великим любителем деревянных игрушек.
— Спервоначала, и правда, кажется, что профессия эта смешная. Ну, а если разобраться, — говорил мастер игрушек, — так это вовсе не так. Игрушка для ребенка — это все! Вот ему и угождаешь: какую бы придумать поинтересней, поумней, чтобы с детских лет хорошее понимал. Это большое научное дело! А кому бездушному скажешь, смеются, говорят: «Нашел чем заниматься! Такой здоровенный!»
Он махнул рукой и замолчал, а Максим Дормидонтович подумал: «Вот откуда у него такая нежность в глазах!»
С тем же выражением солдат говорил и о музыке.
— Вот вчера, только перестрелка кончилась, к нам передвижка с радиоустановкой прибыла. Передавали «Евгения Онегина» — сцену дуэли, слышим, Лемешев поет:
Блеснет заутра луч денницы,
И заиграет яркий день…
Вот и забыл… Нет, вспомнил:
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень…
Хорошие слова, — покачал он бритой головой.
Михайлов смотрел на его обветренное лицо, на гимнастерку, выстиранную, видимо, где-нибудь наспех в ручье, и глубокая нежность к русскому простому человеку охватила его.
А он, радуясь, что его внимательно слушают, продолжал:
— А тут ка-ак саданет бомба! Здрасте, я ваша тетя! Давно вас не было! Такую оперу слушать мешают! Ох, что это я так много говорю-то? — вдруг спохватился солдат. — Вы, наверно, слушать устали?
Максим Дормидонтович ответил, что нисколько, и спросил:
— Ну, а потом? Потом что было?
— Что потом? Убил его Онегин, загубил за зря молодую жизнь, — отвечал солдат, по-своему поняв вопрос артиста. — А что бомба — это привычно! Это мы каждый день слышим. Жаль, что оперу помешали слушать, не каждый день услышишь!
Солдат замолчал. В пожелтевших от табака пальцах он держал забытую незажженную цигарку.
Артиллеристы принимали Народного артиста с таким искренним теплом и провожали с такой благодарностью, что Максим Дормидонтович еще раз подумал: «Не зря так рвался на фронт. Выступления артистов доставили этим людям, каждый из которых — герой, минуты настоящей радости».
У танкистов Максим Дормидонтович давал концерт накануне фашистской танковой атаки. Концерт был в большой палатке — столовой. К началу концерта палатка заполнилась до отказа. Михайлов видел перед собой благодарные глаза солдат. Видел, как отражались на обращенных к нему лицах все перемены настроения в песнях: то печаль, то смех, то радость, то надежда.
В середине концерта вошел, вернее, протискался вдоль стенки палатки молоденький офицер. Он остановился совсем близко от эстрады. У него были светлые и ласковые, почти детские глаза. Когда окончился номер. Максим Дормидонтович спросил его, как перед тем он спрашивал аудиторию, что он хотел бы послушать?
— «Для берегов отчизны дальной», — быстро ответил тот.
Надо было видеть, печать какого сосредоточенного восторга, благоговения и умиления легла на лица слушателей и молодого офицера-танкиста, когда Народный артист запел этот романс. Раздались чарующие, идущие прямо от сердца к сердцу пушкинские слова:
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Чей-то голос крикнул: «Браво!» Раздались аплодисменты, от взрыва которых, казалось, улетят полотнища палатки.
Концерт продолжался допоздна. Максим Дормидонтович готовился уже к исполнению заключительной песни, как вдруг все смешалось. Михайлов и потом не мог вспомнить, с чего это началось. Внезапный вихрь сорвал полотняные стены, опрокинул фонари и его самого бросил куда-то в сторону, прямо в плотную массу людей. Тут же его подхватили чьи-то руки. Потом он услышал голос баяниста.
Вскоре все успокоилось. Осенний воздух быстро освежил Максима Дормидонтовича, и он зашагал вместе с солдатами, расходившимися с концерта по своим местам.
— Это он опять в госпиталь метил, да не попал, чертов сын, — мрачно проговорил пожилой солдат, изредка освещавший дорогу маленьким фонариком.
— Ничего, завтра мы ему сдачи дадим, — усмехнулся его товарищ, посматривая на небо.
В воздухе гудели самолеты. Максим Дормидонтович почувствовал смертельную усталость, и ему захотелось спать. Дойдя до своей палатки, он с трудом стащил ботинки и повалился на койку, не успев раздеться.
На другой день, возвращаясь после обеда, Максим Дормидонтович проходил мимо госпиталя. Навстречу ему два санитара несли кого-то на носилках. Когда поравнялись, Максим Дормидонтович узнал молодого офицера-танкиста. Ему уже не нужен был госпиталь.
— Когда же это его?
— Нынче, — ответил санитар, — один с тремя танками схлестнулся.
Максим Дормидонтович не мог дальше идти. Он долго стоял на дороге под мелким дождем. Ему все представлялось лицо танкиста и казалось, что это его сына только что пронесли мимо него.
Какой ужас! Какой бессмысленный ужас — война! Когда, наконец, поймут это люди? Когда?!.
Максиму Дормидонтовичу сообщили, что в Москве собираются возобновить спектакль «Иван Сусанин». Это было и радостно, и до некоторой степени печалило: придется в скором времени покинуть фронтовых друзей.
К прощальному концерту он готовился с большим волнением. Коротким словом ему хотелось выразить свои переживания. Но все слова казались недостаточными. Песня — другое дело:
Великой державы союз благородный
Врагам не сломить и не смять никогда…
Славься, великая, славься, могучая,
Славься, советская наша страна!
Он пел всем сердцем каждое слово песни.
С большой теплотой воины выражали благодарность артистам. Они говорили о радости, доставленной им в необычно тяжелой фронтовой обстановке.
Командование наградило Максима Дормидонтовича Михайлова именным пистолетом и грамотой, а также отметило работу бригады специальным приказом.
В первый же день возвращения в Москву Максима Дормидонтовича потянуло на Красную площадь. Декабрьский ветер бушевал над настороженным городом и морозил сухим дыханием, подметал и без того чистые камни площади. К Мавзолею с великим именем, высеченным на граните, принес Михайлов молчаливый отчет раненого Вани-летчика, погибшего офицера-танкиста и многих других, которые, прощаясь, словно давали наказ побывать на Красной площади и рассказать у подножья Мавзолея о бессмертных подвигах советских бойцов.
Подойдя к Мавзолею, Максим Дормидонтович снял шапку и склонил голову.
В предутреннем безмолвии гулко прозвучал бой часов Кремлевской башни, предвещая час возмездия врагам и час победы советским людям!..
Максим Дормидонтович быстро включился в жизнь города. Начались выступления в спектаклях, концерты в госпиталях, воинских частях, на фабриках и заводах. Он выступал сам и организовывал множество концертов в фонд обороны. Громадная работа шла неутомимо и на большом подъеме. Теперь уже этот бурный темп жизни каждый день подогревался радостными вестями с фронтов. Советские воины, перейдя в наступление, теснили фашистских захватчиков и освобождали один за другим родные города.
Уже много месяцев в Москве отменена светомаскировка, небо столицы стало недосягаемым для фашистских стервятников. Хотя напряженные бои на фронте еще продолжаются, свет на улицах и в домах создает праздничную обстановку. Возвращаясь поздно вечером, москвичи останавливались перед каким-нибудь ярко освещенным домом, испытывая от одного этого зрелища большую радость.
После разгрома гитлеровцев под Волгоградом ощущение близкой победы стало еще явственней. На «полководческой» карте Михайлова красные флажки переместились уже кое-где за пределы родной земли: в Румынию, Польшу, оставив далеко в тылу страшный след, обозначавший последний рубеж сопротивления Советской Армии.
И вот наступил, наконец, долгожданный День Победы. Над рейхстагом взвился советский флаг. Гитлеровская Германия безоговорочно капитулировала. Конец войне!
На фронтоне Большого театра вспыхнул транспарант: мир — миру!
И хотя здание еще в маскировочной краске, этот лозунг своим чистым дыханием, казалось, стирал все ожоги войны. Теперь уже зловещий голос сирены не прервет арии Ленского, танца маленьких лебедей…
В день Победы в Большом театре шла опера «Иван Сусанин». Для Максима Дормидонтовича участие в любимом спектакле в исторический день было большим событием. В памяти жили образы героев Великой Отечественной войны, которых он видел на фронте. Никогда еще не был так чувствителен контакт и единство зрительного зала со сценой. Новыми красками заиграл весь спектакль, стал еще глубже и понятней патриотизм Сусанина. Хор Большого театра устами глинковских героев пел «Славу» советским богатырям!
В этот вечер после спектакля парчовый занавес не сомкнулся. После заключительных аккордов оркестра артисты, обслуживающий персонал и все, кто были за кулисами, вышли на сцену, чтобы в лице присутствующих приветствовать и поздравить с победой весь советский народ.
Зрители, в свою очередь, как бы видя в лице артистов, выступавших в ролях русских патриотов, тех, кто в наше время не щадил своей жизни за свободу и счастье Родины, — выражали свой восторг и благодарность. Множество людей из зрительного зала поднялись на сцену, здесь обнимались и целовались с артистами, поздравляли друг друга с победоносным окончанием войны.
В зрительный зал потребовали Сусанина-Михайлова, его «сына» Ваню — Антонову, «дочь» — Шумскую. Когда они вышли в публику, раздались громоподобные аплодисменты и крики: «Ура великому советскому народу! Ура советским воинам!»
Артисты и зрители восторженно встречали мир, зарю нового счастья!..
Луч прожектора скользит по опустевшему залу, останавливается на арфе, ее дают большим планом во весь экран. Сквозь струны видны ноты с надписью:
«Бетховен. Шотландская застольная. Исполняет Народный артист СССР М. Михайлов».
Арфистка начинает играть мелодию. Но что это? За арфой шотландец, а на винных бочках скрипач и флейтист. Где же это происходит?
Гавань. Матрос собирается в плавание. Всхлипывает Бетси, та самая Бетси, о которой говорится в застольной песне. Моряк прощается с любимой и хочет уйти. Вдруг раздается мощный бас:
Постой!.. Выпьем ей-богу еще!
Бетси, нам грогу стакан…
Это поет Михайлов в концерте для кино. Он шкипер, рядом — его друзья-моряки с женами и невестами; Михайлов поет, обращаясь к ним, переходя от столика к столику, обнимая Бетси и ее друга, подмигивая то хозяину кабачка, то зрителям. Шкипер, моряк и Бетси поднимают бокалы, чокаются.
Только после просмотра фильма-концерта Максим Дормидонтович по-настоящему поверил, что это он в роли шкипера и что вся трудная и незнакомая для него работа киноактера закончена.
Когда ему предложили сниматься в этой картине, он заколебался. Решил посоветоваться с Иваном Семеновичем Козловским, который также должен был участвовать в этом фильме.
— Ты Бетховена любишь? — спросил Козловский.
— Один из моих любимых композиторов.
— А его «Застольную песню»?
— Очень люблю, — признался Михайлов. А заодно признался и в том, что страшится кино, так как совсем неопытен. Но Иван Семенович припомнил ему, что оперное искусство тоже не всегда было ему знакомо, а справился, да еще как справился!
После выхода фильма на экран газета «Известия» писала:
«Шотландскую застольную» песню поет Михайлов и как поет!.. Кто не слышал по радио, как Народный артист СССР Михайлов поет «Шотландскую застольную» Бетховена? В фильме эта песня звучит замечательно, ее содержание раскрывается перед слушателями с особой глубиной. Слушатель видит Михайлова на экране не в концертном смокинге, не у рояля, а в портовом кабачке…»
Вскоре Максим Дормидонтович снимается в картине «Иван Грозный». Здесь в первую очередь его привлек исторический сюжет. Знал он эту эпоху по спектаклям «Борис Годунов», «Псковитянка», и ему было интересно присутствовать не только на съемке своего эпизода, но и увидеть, проследить игру Н. К. Черкасова, М. И. Жарова и других опытных киноактеров. Как оперный артист, Максим Дормидонтович привык к постепенному эмоциональному нарастанию роли. Главной трудностью на съемках являлось то, что запись звука производилась заранее и во время действия приходилось следить за синхронностью, чтобы движение губ совпадало с записанным ранее звуком.
— Иногда даже приходилось, — рассказывал Михайлов, — чтобы на протяжной ноте не стоять с открытым ртом без звука или с закрытым — при звуке, отворачиваться от аппарата, придумывая по ходу действия новую мизансцену.
Эпизод кинокартины, в котором Михайлов выступает в роли протодиакона при коронации царя, записывался в Сокольническом соборе. Особая трудность заключалась в том, что запись происходила а капелла, можно было не рассчитать звук, и тогда оставались лишние слова или, наоборот, могло их не хватить.
«Многолетие» идет, повышаясь вверх по полутону, даже по четверти тона. Но это оригинальное и очень трудное звуковедение нарушилось, когда после просмотра режиссуре фильма показалось, что этот момент слишком растянут. Выбросили несколько слов вместе со звуком, получился скачок кверху сразу на тон, нарушилась последовательность звучания. Этим Максим Дормидонтович был не очень доволен, но исправить ничего не мог: картина уже вышла на экран.
Михайлов был приглашен сниматься в роли Кончака. По первоначальному замыслу постановщика и режиссуры, он должен был исполнять небольшой кусок из арии со слов «Эй, пленниц привести сюда!» На просмотре кинокартины возник вопрос, почему не дана вся ария Кончака, Михайлов, что ли, не согласился петь? Была внесена поправка. Предполагалось исполнить один куплет арии, но для пробы записали всю, и это так украсило картину, настолько она хорошо звучала, была насыщена таким выразительным внутренним содержанием, что сокращать ее никто не решился.
Максиму Дормидонтовичу, привыкшему к большому творчеству на сцене, съемки в кино были не по душе. Если в опере линия образа постепенно развивается, нарастая от одной картины к другой, то в кино роль как бы разрывается на куски, что очень расхолаживает исполнителя. Бывает очень трудно вновь собрать внимание. Особенно остро Максим Дормидонтович почувствовал это, когда снимался в своей любимой роли в опере «Иван Сусанин». Едва он успевал сосредоточиться и спеть фразу «Чуют правду!.. Ты, заря, скорее заблести…», как слышалось: «Довольно! Свет!»
— Чтобы в кино петь с душой, нужно иметь такую душу, — говорит Максим Дормидонтович, — чтобы ее хватило на всю съемку, бесконечно прерываемую.
Трудность съемки в кино состояла еще и в том, что приходилось сниматься, например в роли Сусанина, — в шубе. В свете фонарей и прожекторов неимоверно жарко, а изображать надо холод, стужу.
Только сознание, что картину будет смотреть народ, у нее будет огромная аудитория зрителей, заставляет переносить эти неудобства.
— Если бы после съемки картина не шла непосредственно к зрителю, никогда бы не согласился сниматься в кино! — говорит Михайлов, рассказывая о своей работе в кино.
В опере «Черевички» условность оперного театра сочетается с условностью сказочной фантастики. «Как же справится с этой двойной условностью кинематограф?» — думал Михайлов, когда его пригласили сниматься в роли Чуба. Но режиссура стремилась не уничтожать условность оперного зрелища, а только найти способ сделать ее убедительной. Несмотря на большие купюры, музыкальный замысел, стиль оперы Чайковского были сохранены бережно и любовно.
Картина снималась в Алма-Ате летом, в страшную жару.
Выйдешь из павильона, а на улице еще душнее. Стужа, снег, метель — все было искусственное. Когда снимался момент бури, включали большой вентилятор и бросали навстречу «подгулявшему Чубу» огромное количество всякого бумажного мусора. Артист отворачивался, но ему кричали:
— Нельзя, искусство требует жертв!
И скоро Максим Дормидонтович, сидя в кино как зритель и глядя на известные ему ухищрения режиссеров, забывал о них и все воспринимал, как правду.
Выдающийся композитор Д. Д. Шостакович в своей рецензии на кинокартину «Черевички» писал:
«Необычайно выразительно и интересно играет Чуба М. Михайлов. Жалко, что мы редко видим этого замечательного певца и актера на экране. Уже в первом его выступлении в кино (фильм-концерт, в котором-он исполнял известную шотландскую песню Бетховена) обнаружились замечательные его данные, как киноактера. Мне кажется, что стоило бы специально для него написать кинематографическую роль».