Через несколько дней в помещении радиотеатра состоялось первое знакомство Михайлова с музыкальными руководителями. Выйти на пустую маленькую сцену оказалось гораздо труднее, чем в залитый огнями, наполненный сотнями людей, огромный храм Христа-спасителя.
В полумраке зрительного зала скромно сидели три человека. Привлекал внимание один из них, с короткой бородой и довольно длинными, подстриженными под скобку волосами, похожий более на священника, чем на музыканта. Но и эти люди, и пустота незнакомого зала, а главное, что вот он стоит возле рояля, готовясь петь что-то, что ранее пел только для себя, — все казалось сном.
— Что вы споете нам? — спросил один из них.
— Арию Варяжского гостя.
— Хорошо!
Максим Дормидонтович подумал: «Вот сейчас проснусь, и не надо будет петь «Варяжского гостя». Но пианист, заиграл вступление, и Михайлов запел. В пустом зале голос звучал, как орган, самому певцу порой становилось страшно от мощи звука, который, долетев до конца зала и не найдя выхода, откатывался обратно, грозя затопить сцену.
Во время службы в церкви он не прислушивался к себе, занятый ритуалом обряда, двигался и тянул звук механически, а вот теперь как бы остался со своим голосом один на один. Максим Дормидонтович чувствовал, что некоторые ноты он мог бы взять другой, лучшей манерой, но нельзя же было сейчас, на сцене искать ее.
Из зала послышались аплодисменты, а потом кто-то сказал:
— Спасибо. — И добавил: — Сейчас мы придем к вам на сцену…
— Кто этот полный «батюшка» и почему он здесь? — спросил тем временем Михайлов у аккомпаниатора.
— Какой батюшка? — удивился тот и вдруг, видимо, сообразив, весело рассмеялся. — Это Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, композитор!
Максим Дормидонтович удивился: как же это могло случиться, что он ни разу не встречался с ним в консерватории? В эту минуту к нему подошли дирижер Н. С. Голованов и преподаватель пения Осипов. Высказали много хороших, теплых слов, потом к ним присоединился и задержавшийся где-то Ипполитов-Иванов. От него повеяло каким-то необыкновенным теплом и доброжелательностью.
— Говорят, вы русские песни хорошо поете? — ласково спросил он.
Максим Дормидонтович растерянно улыбнулся.
Ипполитов-Иванов как бы не заметил замешательства Михайлова.
— Хорошо петь русские песни — очень трудно. Русская песня требует большой души и равномерного звучания голосовых регистров…
Было решено, что Максим Дормидонтович по классу пения будет заниматься у Осипова, а над его оперным репертуаром Ипполитов-Иванов обещал поработать сам.
Покоренный простотой замечательного русского композитора, Максим Дормидонтович освоился, повеселел и даже не особенно растерялся, когда увидел возле себя Антонину Васильевну Нежданову.
— От души поздравляю вас, Максим Дормидонтович, — сказала она своим мягким юным голосом, протягивая тонкую, унизанную кольцами руку. — Вы очень хорошо спели сейчас «Варяжского гостя», перед вами большая творческая дорога!
Вот он — новый мир! Мир настоящего искусства, мир певцов, музыкантов! Сможет ли он в этом мире найти свое место?
К передачам по радио Михайлов долго не мог привыкнуть. Когда включался микрофон и он оставался один, чувство неловкости сковывало его.
К выступлениям он готовился тщательно, работал над каждой фразой, стараясь оттенить ее новыми нюансами.
Целиком отдавшись музыке, он все свободные вечера проводил теперь в Большом театре, слушая по несколько раз одну и ту же оперу.
Усевшись на свое место, часто вспоминал, как когда-то мальчиком впервые слушал оперу «Жизнь за царя». Казалось странным, что и теперь в нем живут те же ощущения. Конечно, воспринимает он все иначе, со знанием дела, по-взрослому, но пыл души остался тот же. Все здесь радует и волнует его: торжественная пышность зала; постепенно гаснущая люстра, словно незаметно уходящее за горизонт солнце; напряженные секунды ожидания дирижера, взмаха его руки, подчиняясь которому сливаются в аккорд и поют виолончели, скрипки, как прекрасные невидимые голоса. А когда раздвигается огромный занавес, Максим Дормидонтович перестает замечать окружающее. Все, к чему стремилась так долго его душа, открывается перед ним. Он начинает понимать, что такое опера в настоящем ее смысле и что значит музыкальная мысль композитора в великом и сложном оперном искусстве.
Возвращаясь домой, Максим Дормидонтович открывал клавир и припоминал все слышанное, проверяя свои впечатления на собственном голосе. Так постепенно он проработал большинство своих любимых партий. Некоторые из этих арий он уже исполнил по радио, привлекая внимание слушателей своеобразной трактовкой их и покорящей простотой исполнения.
Музыкальная общественность столицы заговорила о новом басе. Михайлова пригласили в труппу Большого театра.
В назначенный день Максим Дормидонтович явился в Большой театр для пробы. Заведующий труппой провел его прямо на сцену. Без декораций она была огромна. Максим Дормидонтович невольно взглянул вверх. Какая высота! Находившийся на «колосниках» человек показался игрушечным. Михайлов подошел к роялю. Незнакомое оцепенение охватило его, но это длилось недолго. В зале включили свет, и сразу стало уютней. Он посмотрел вниз. В первом ряду партера сидели музыкальные руководители театра.
— Что вы нам споете? — спросил дирижер Голованов.
И вдруг, по ассоциации, вспомнилась другая «проба», как еще мальчишкой он пришел проситься в церковный хор и поп Василий, оглядывая его с высоты своего огромного роста, задал ему такой же, как сейчас, вопрос: «А что ты мне споешь?»
— Могу и «господи, помилуй», могу и еще что-нибудь, — ответил он тогда.
Улыбнувшись своим воспоминаниям, Максим Дормидонтович сказал:
— Могу арию Мельника, Варяжского гостя, Руслана…
— Руслана? Это очень интересно! Пожалуйста, Руслана…
Он запел.
По окончании горячо аплодировали все присутствовавшие в зале артисты и самый строгий критик — оркестр.
Своей радостью Максим Дормидонтович поделился с земляками и вскоре получил ответ. Его поздравляли с исполнением заветной мечты и вполне официально вызывали на соревнование: «Хотя трудимся мы в различных областях, цель у нас одна — сделать жизнь народа богаче и краше», — так заканчивали кольцовцы письмо своему односельчанину.
Максим Дормидонтович вызов принял.
Первое время в театр Михайлов приходил рано. До сих пор он был неискушенным зрителем. Вместе со всеми входил в зрительный зал, занимал свое место, с восхищением слушал музыку, пение, поражался виртуозности балетных пируэтов, грандиозности декораций. Когда же по «небу» сцены летели лебеди или исчезала, «таяла» на ней настоящая, живая Снегурочка, он думал: «Узнать бы, как все это делается!» Узнать все это было теперь в его возможностях — и не только это!
Театр начинает жить с одиннадцати часов утра. В зале полумрак. Оркестр настраивает инструменты, которые жужжат, словно пчелы, на разные голоса. Изредка в этом хаосе звуков можно уловить знакомую мелодию, которую настойчиво повторяет или звонкоголосая флейта, или, как филин в лесу, ухает фагот. Наконец, за высоким пультом появляется дирижер. Музыкальный гомон смолкает.
Занавес закрыт, но там, на сцене, в свою очередь, кипит работа: бесшумно двигаются рабочие и бутафоры, обставляя сцену для репетиций. Репетируют не только на сцене. В фойе второго яруса поет мужской хор, в фойе третьего занимается детский хор, в большом нижнем зале повторяет танец новый состав балета. Занимаются даже в помещении буфета, в каждом уголке, который вечером предоставляется публике.
Максим Дормидонтович начинает с того, что слушает оркестр. В зале пусто, темно, и от этого особенно сосредоточенно и ясно звучит каждая мелодия. Единственное, что нарушает впечатление, это внезапная остановка оркестра после стука дирижерской палочки.
Отсюда он идет послушать детский хор. Эти маленькие, но уже опытные артисты особенно умиляют его!
На сцене — монтировочная репетиция. Оркестр уже не играет. Занавес открыт. Ближе к сцене, у барьера, стоит постановщик.
— Даем выгородку второго акта, — кричит со сцены режиссер.
«Выгородка!» Слово-то какое! Максиму Дормидонтовичу по сердцу каждый театральный термин.
Занавес снова закрывается. На сцене теперь командует заведующий постановочной частью.
Все в театре с большой охотой удовлетворяют любознательность нового баса, и, наконец, перед ним раскрываются все хитрости сценических превращений.
Присмотревшись к окружающей обстановке, Максим Дормидонтович перенес свое внимание на людей, которых не видит публика, но которые помогают рождению спектакля и его дальнейшему расцвету: гримеров, бутафоров, электроосветителей, костюмеров, слесарей — и не перечтешь эту армию беззаветно преданных своему делу людей.
Александр Иванович Смирнов. Под скромной профессией «гример» живет настоящий большой художник. Максима Дормидонтовича поразило, когда он увидел в обиталище Александра Ивановича не только «болванки» со всевозможными париками, эскизы, краски грима, но и карандашные наброски артистов без грима и в гриме. Александр Иванович заблаговременно изучает лица актеров, должных носить на себе печать царственности, иезуитства, боярской тупости… В маленькой мастерской живет человек-творец, который стремится, чтобы его искусство было реалистическим, правдивым.
Михайлов не раз подымался на шестой этаж театра, в гардеробную, в которой хранятся тысячи костюмов. Они размещены в больших стеклянных шкафах, и среди них, как неусыпный «цербер», — костюмер Платоныч. Он много десятков лет работает в театре и шутя говорит, что не помнит, кто раньше появился — театр или он. Есть в этих шкафах костюмы, с которыми у Платоныча связаны немеркнущие воспоминания:
— Вот в этом Леонид Витальевич Собинов Фауста пел, первый раз в своей жизни!
И Платоныч рассказывает, что это был за спектакль. Поклонники так неистово аплодировали, что один упал с пятого яруса! Хорошо, за электрические бра третьего яруса пиджаком зацепился!
А в этом костюме Федор Иванович Шаляпин впервые Бориса пел! Парча костюма не потускнела, видно, что берегут его надежные руки.
— А вот эту пуговицу я сам пришивал, — с гордостью продолжает Платоныч. — Как-то в сцене смерти рванул он себя за грудь, а она и отлетела…
Рассказывает Платоныч истории и других костюмов. Может быть, истории эти не очень значительны, но они залегли в его памяти, как самые дорогие.
Скоро Максим Дормидонтович настолько вошел в жизнь театра, что интересы каждого члена огромного коллектива стали казаться ему его кровными, собственными интересами.
В театре Михайлову поручили сразу две партии — Зарецкого в опере «Евгений Онегин» и Митюхи в опере «Борис Годунов». К работе он приступил с благоговением. До сих пор ему приходилось петь большею частью у микрофона, здесь же была сцена, партнеры…
Партия Зарецкого маленькая, но за ней стоял человек — со своим характером, волей, привычками. Мысленно рисуя себе этот образ, стараясь выявить черты героя, Максим Дормидонтович внимательно прислушивался к указаниям режиссера и дирижера, советовался с товарищами. Ему казалось, что порученная ему роль — самая ответственная в спектакле.
В день спектакля он пришел в театр так рано, что к своему выходу на сцену невероятно устал от волнения и бесконечного повторения самой длинной в своей партии фразы: «Кажется, противник ваш не явился?»
Наконец стали собираться и другие артисты. Все считали своим долгом зайти к «новичку», ведь они тоже в свое время испытали, что значит в жизни актера первый спектакль!
Зашел Сергей Яковлевич Лемешев.
— Куда это вы в такую рань? — после взаимных приветствий спросил он. — Ведь до вашего выхода еще часа два, не меньше!
Максим Дормидонтович и сам понимал, что пришел рановато. Но как быть, если дома боялся, что может опоздать, что с гримом может неполадка какая выйти или с костюмом?
Резко звякнул звонок. В дверь просунулась голове дежурного режиссера.
— Сергей Яковлевич, вы здесь? Даю второй звоночек! — Голова исчезла.
— Послушайтесь моего совета, ничего не бойтесь, пойте, как у себя дома, с той лишь разницей, что изредка поглядывайте на дирижера, — Лемешев присел возле трельяжа и заговорил о чем-то совсем не относящемся к спектаклю. А Максим Дормидонтович, стараясь поддержать разговор, думал о своем: «Теперь сходитесь… четверть тут или половина?.. Да что я? В последнюю минуту об образе думать надо!» Но образ уплывал, уступив место безумному волнению.
— Я пойду, а вы «соберитесь»! — сказал Лемешев, поднялся с кресла и крепко пожал руку своему секунданту. На пороге он столкнулся с входившим Онегиным — Норцовым, в трико, лакированных сапогах, но пока еще в домашнем пиджаке. Из-за его спины выглядывал в полной военной амуниции Ротный — Терехин, за ним Трике — Остроумов. Тут же, как неотступная тень, появился режиссер.
— Пантелеймон Маркович, голубчик, вы еще не при полной форме, а мы уже начали.
— Сейчас, сейчас, — отмахнулся Онегин и, коротко пожелав Максиму Дормидонтовичу «ни пуха, ни пера», вместе с Ротным торопливо скрылся за дверью. Трике, спросив разрешения, присел на тахту.
— Сегодня, Максим Дормидонтович, «на нерве» сыграете и споете, — выразился он по-театральному. — Страшнее второй спектакль. А впрочем, не буду предрекать, сами проверите.
Посидев еще немного и заметив, что Максим Дормидонтович почти не слушает его, Остроумов, повторив пожелание Норцова, удалился.
Включив внутреннее театральное радио, Максим Дормидонтович стал слушать увертюру, потом первый акт. Музыка немного успокоила его. Стало тепло, мысли приобрели четкость. До самого начала сцены дуэли к нему никто уже не заходил, лишь заглянул дирижер и предупредил:
— Сегодня без стеснения смотрите на меня, но только сегодня! Потом, когда привыкнете, будете лишь одним глазом поглядывать и то изредка.
Но всему бывает конец.
На сцене полумрак. Сергей Яковлевич в широкой накидке, в руках у него шляпа. От голубоватого неяркого света лицо кажется бледным. Длинные вьющиеся волосы парика делают его похожим на мальчика. Это сходство еще больше подчеркивает капризный изгиб губ. Михайлов из-за кулисы невольно любуется им.
За занавесом слышится равномерный, приглушенный гул, словно идет дождь.
— Начали! — кричит помощник режиссера.
Максим Дормидонтович вслед за Лемешевым шагает к месту своего выхода. Ноги тяжелые, словно чужие.
В оркестре звучит мелодия Ленского, раскрывая перед слушателями его душевные муки.
Ш-ш-ш-ш… — это шуршит медленно ползущий куда-то вверх занавес.
Когда Михайлов вышел на сцену, ему показалось, что он летит с кручи в бурную, на миг притихшую реку. Река проснулась, зашумела — это зрители аплодировали Лемешеву. Что-то ослепительно блеснуло вдали, как маяк, — это попавшее в луч прожектора стекло бинокля.
— Кажется, противник ваш не явился? — слегка дрогнувшим голосом начал Максим Дормидонтович и в то же мгновение ощутил на себе взгляд светлых доброжелательных глаз Ленского.
До финального слова «убит» он не ощущал ни зала, ни того, что действие уже закончилось. Очнулся только после того, как раздались вопли неистовых поклонниц: «Лемешев! Лемешев!»
В этот вечер все казалось Максиму Дормидонтовичу особенным: и медленно падающие снежинки, и Театральная площадь, освещенная как бы ярче обычного. Он был полон радости только что пережитого первого выступления на сцене.
В памяти оживали отдельные лица, слова и звуки то собственного голоса, то оркестра. Он закрывал глаза — и вот опять раздвигался занавес, и опять он стоял на сцене, видел темную пропасть зрительного зала, и все исчезало из его сознания, кроме музыки.
После второго спектакля Михайлов уже анализировал свои промахи, и эта трезвость была хуже волнения.
— Старался сегодня изо всей мочи, — жаловался он режиссеру. — А получилось так, что не знал, куда руки, ноги девать!
— А чтобы знать, куда их девать, походите на уроки танцев.
Максим Дормидонтович задумался, на минуту даже представил себя танцующим. «Умирающий гусь на льду», — усмехнулся он. Все же решил последовать совету режиссера и в ближайший день отправился на урок танцев, в группу, где занимались солисты оперы.
Преподавала танцы и пластику бывшая балерина, несмотря на солидный возраст, сохранившая походку сильфиды. Балерины и в старости умеют быть молодыми: тренированное тело, нога с крутым подъемом и общая легкость движений, не присущая простым смертным женщинам определенного возраста, являются результатом их долголетней и упорной тренировки. Екатерина Анатольевна, так звали преподавательницу, встретила Максима Дормидонтовича радушно и поставила во вторую пару, вместе с колоратурным сопрано. Потом, переменив решение, вывела его на середину зала, где обычно по утрам тренируется балет, и сказала:
— Так как вы сегодня опоздали на урок, то я вам покажу несколько движений, которыми мы начинаем занятия. Ножку вперед, вбок, назад! Круче, круче!
«Ножка» Максима Дормидонтовича совершенно его не слушалась, он чертил ею по полу с таким усилием, словно вырывал из невидимых пут.
Он не поднимал глаз, зная, что все посмеиваются над его неуклюжими движениями. Наконец, пытка кончилась. Максим Дормидонтович основательно разогрелся.
— Стали в пары! — хлопнув в ладоши, скомандовала Екатерина Анатольевна.
Партнершей Максима Дормидонтовича снова стала та же сопрано.
— Вальс!
— Вам приходилось его танцевать? — обратилась преподавательница к окончательно сконфуженному Максиму Дормидонтовичу.
— Гм! — откашлялся он на низкой ноте.
Екатерина Анатольевна решила, что это означает «приходилось».
Пианист заиграл вальс Штрауса.
— Раз-два-три, раз-два-три! — коротко и четко стала отсчитывать учительница.
Пот струился со лба новичка, он ритмично наступал на ноги партнерши и так же ритмично твердил:
— Извините, извините, извините!
Наконец, заметив это, его подхватила сама преподавательница. С ней танцевать было легче: она умела так лавировать, что он не успевал наступать ей на ноги.
— Хорошо! Хорошо! — говорила она подбадривающе. — Теперь попробуем с левой ноги!
Но с левой ноги у Максима Дормидонтовича вообще уже ничего не получалось, и Екатерина Анатольевна опять вытащила его на середину круга.
«Господи, да какие же балерины мученицы!» — невольно мелькнула у него мысль. Он даже высказал ее известной балерине Лепешинской. А та засмеялась и ответила, что они то же самое думают о певцах, когда пробуют петь.
Уроки пластики и танцев вскоре дали свои результаты. В партии Митюхи в опере «Борис Годунов» Максим Дормидонтович чувствовал себя гораздо свободней и мог сосредоточить все внимание на том, чтобы правдивее подать образ.
Работая над образом Митюхи, Максим Дормидонтович внимательно изучал и произведения русских художников-реалистов: Репина, Максимова, Сурикова. Особенно его привлекла гениальная картина «Боярыня Морозова». Среди «блаженных», «калик перехожих» он отыскивал своего Митюху.
У Михайлова Митюха слит с живущим на сцене народом. Пусть он не главный участник исторической драмы, о которой рассказывает Мусоргский, но он — частица народа.
В маленькое, но важное известие Митюхи народу о том, что «Гришка Отрепьев — анафема, а царевичу пропели вечную память», Максим Дормидонтович старался вложить два разных чувства, поэтому каждую фразу пел совершенно различно: если первая была жесткая, обличающая, то вторая — мягкая и сожалеющая. Он находил невыразимое удовольствие в поисках их внутреннего содержания, при этом осязаемо чувствовал, как, зажженная мыслью, становится насыщеннее и музыкальная фраза.
Могучий бас Михайлова так зазвучал под сводами Большого театра, что некоторые заговорили: «Тебе бы Пимена… Затирают…» Но Михайлов не обращал внимания на эти слова. Он всегда помнил завет Станиславского: «Театр — это коллектив в искусстве, спектакль — это ансамбль, в котором никакой актер, играющий большую роль, как бы он замечательно ни играл, не спасет положения, если вокруг него будет пусто, скучно, серо в решающий момент сценического действия пьесы». Максиму Дормидонтовичу верилось, что заметным исполнением своей маленькой роли он обогащает спектакль в целом, и он гордился этим.
Каким длинным показался Максиму Дормидонтовичу его первый отпуск в театре!
— Покоси хоть траву возле дома, — просила Александра Михайловна уткнувшегося в книгу мужа.
— Некогда! — звучал обычный ответ.
— До открытия сезона еще полтора месяца, а тебе некогда…
— А знаешь ли ты, что за эти полтора месяца я должен досконально изучить «Тихий Дон» Шолохова? Ведь Дзержинский уже закончил оперу на этот сюжет, и она принята к постановке. Может быть, участвовать в ней доведется…
Еще задолго до конца отпуска Максим Дормидонтович стал наведываться в театр. Там было тихо и пусто…
Шел на Петровку в мастерские. И вот здесь, наконец, увидел эскизы к опере «Тихий Дон», познакомился с композитором, а когда тот сказал, что ему хочется, чтобы Листницкого пел Михайлов, обжигающая радость словно хлестнула по сердцу.
26 августа, день рождения Максима Дормидонтовича, стал для него двойным праздником, так как совпал с днем сбора труппы.
Артисты шумно собирались в большом фойе, слышались поцелуи, восклицания, «охотничьи» рассказы перемежались с «рыбацкими»… Заведующий труппой поздравил артистов с началом сезона и объявил состав исполнителей в предстоящей постановке. На этот раз ею была опера Мейербера «Гугеноты». Михайлову была поручена в ней роль сторожа.
Эта небольшая роль была для Михайлова по-своему привлекательна. Пение а капелла (без инструментального сопровождения) требует от артиста большой сосредоточенности и идеального владения голосом.
На погруженную во мрак сцену выходит сторож. Освещая себе путь фонарем, поет:
Пора! Тьма на землю ложится.
Пора в дом всем вам возвратиться,
Ночь наступает и возвещает,
Что время близко ваши огни гасить.
Единственной поддержкой певцу служит отправной удар колокола. Дирижер находится возле пульта, но помощи от него не жди: он сам только слушатель.
Удержаться в тональности без поддержки оркестра очень трудно, но Максим Дормидонтович поставил перед собой цель спеть партию на большом покое, как колыбельную песню, и добился успеха. Его голос прозвучал, как отделившаяся от оркестра виолончель.
Когда певец смолк, послышались аплодисменты. Михайлов невольно взглянул на дирижера Мелик-Пашаева, тот поощрительно улыбнулся и приветственно кивнул головой. Исполнитель был счастлив. Обычно эта маленькая роль оставалась не замеченной публикой.
Одновременно Максим Дормидонтович начал работу и над образом боярина Шелоги (пролог к опере «Псковитянка» Римского-Корсакова). Эта роль сначала показалась ему не очень сложной, но, вникнув, он понял, что она таит в себе большие трудности. Делится она на три куска, различные по своей эмоциональной насыщенности.
Вот боярин Шелога возвращается из похода домой…
«А что, небось, и не ждала меня?»
В эту первую фразу, обращенную героем к любимой женщине, Максим Дормидонтович старался перелить всю теплоту своего сердца. Еще с меча не стерта пыль похода, а он уже обо всем забыл: безмерна радость свидания с женой после долгой разлуки.
Но вот взгляд Шелоги падает на появившегося в тереме ребенка. Он удивлен, но голос его звучит по-прежнему мягко:
— А чей это ребенок?..
Мгновенно осеняет догадка, в ярости он выхватывает меч и замахивается на жену. Но между ними вырастает фигура сестры жены.
— Ребенок мой!..
Безмолвная сцена, мимическая игра. В короткий срок проходят смущение, раскаяние и затаенное сомнение. Шелога-Михайлов концентрирует всю свою волю: никто из зрителей не должен почувствовать, что артист хоть на миг выключился из игры, «отпустил» себя.
Роль Шелоги теперь стала казаться Максиму Дормидонтовичу очень значительной. Тонкое понимание музыки дирижером Л. П. Штейнбергом, предельная точность ритма заставляли Максима Дормидонтовича еще внимательней вслушиваться в творение Римского-Корсакова, еще шире познавать красоту музыки и полнее ощущать глубину народной русской напевности.
По окончании пролога Михайлов обычно наскоро разгримировывался и, пристроившись в кулисе, обращался весь в слух и зрение.
Пирогов-Грозный, как магнитом, притягивал его внимание. Глубокий и страстный, он насыщал большой правдой каждую фразу, приковывал взгляд к каждому своему жесту. То его бас звучал мягко, то неожиданно жестко, и от этой постоянной смены красок еще непримиримее казались контрасты буйной одинокой души грозного царя.
Еще на пастырских курсах Максим заинтересовался, почему царя Ивана называли «грозным».
— Он детей ел, — безапелляционно заявил Орефий.
Максим не был так глуп, чтобы поверить этому. Улучив момент, он обратился с вопросом к регенту.
— Иван Грозный был мыслящим царем и хотел сделать для своей родины много, — сказал Мелентий. — Только в замыслах своих был одинок…
— А бояре? — не утерпел Максим.
— Бояре? Они-то и были его первыми врагами — тупые, скаредные, чванливые…
— А весь другой народ?
— А весь другой народ тогда совсем и за народ не считался…
На этом их разговор оборвался.
Но Максим не успокоился, заглянул в книгу. По ней выходило, что все цари умные и бояре тоже.
Вспомнилось еще более отдаленное время… Мальчишкой он часто слышал, как одного сумрачного, но справедливого мужика в их деревне называли «Иван Грозный». Видимо, каким-то тонким народным чутьем за словом «грозный» они понимали что-то другое, свое.
Позже, будучи протодьяконом, Максим Дормидонтович изучал историю, и Иван Грозный стал ему гораздо понятнее.
Возвращаясь после окончания спектакля домой в Кунцево, Максим Дормидонтович сел в вагон дачного поезда, пристроился к окну и вновь отдался размышлениям о музыке только что окончившейся оперы, картинах, созданных художниками, образах различных персонажей, созданных исполнителями…
Несмотря на поздний час в поезде было много народу и почти все места были заняты.
…«Бежал бро-дя-га с Са-ха-лина, да-лек, да-л-е-к бродяги путь…» — вдруг послышалось в конце вагона. В хриплом растрепанном тенорке еще проскальзывают «живые» нотки. В вагоне гул голосов стихает…
Иногда вот так же заиграет где-то близко разбитое пианино, и столько в этих звуках невыносимой грусти, столько жалоб… Слушая их, человеку становится то грустно и жаль чего-то, то досадно за фальшивые ноты…
— Вишь ты, как за душу берет! Много их тут по вагонам шляется, а этого впервые слышу, — вытирая большим, сильно подсиненным платком лысину, ни к кому не обращаясь, говорит сидящий у окна напротив Михайлова старик.
С первых же слов песни словно огнем обожгло сердце Максима Дормидонтовича. Он посмотрел в сторону доносившейся песни.
«Мокий! Конечно, это Мокий! Разве можно не узнать этот голос? Достаточно одной ноты, чтобы воскресить все прошлое! Хотя этот как будто и ростом ниже, и лицо не его, какое-то совсем маленькое, как облетевший одуванчик, на котором случайно удержался еще клочок пуха. Но это он!»
Певец медленно приближался. Вот уже показались рваное пальтишко и ушанка с торчащими из нее клочьями ваты.
Максим рванулся с места и не своим голосом крикнул:
— Мокий!
Но тот уже вышел на площадку вагона.
Расталкивая недоумевающих пассажиров, Максим Дормидонтович бросился следом за ним и очутился возле старого друга.
Во взгляде Мокия ни радости, ни удивления, но Максим крепко обнимает его и много раз целует.
— Станция Кунцево, — объявляет проводник вагона. — Наша остановка, идем! Идем же!
И Михайлов почти насильно выталкивает Мокия из вагона.
— А мне… дальше нужно, — попробовал возразить тот.
— Как же ты можешь говорить такое? — загорячился Максим. — Ведь сколько лет не видались, не чаял и встретить тебя!
Всю дорогу говорил только Максим Дормидонтович.
— Вот и пришли! Раздевайся, — засуетился хозяин. — Жена с ребятишками сегодня в городе, так мы сами устроимся.
Снять пальто Мокий не захотел.
— Да что ты, у нас тепло, — принялся уговаривать Максим.
— Кому тепло, а кому холодно, — отчужденно заметил гость.
— Да разве я настаиваю? Сделай милость, сиди в пальто, — миролюбиво согласился Максим.
Мокий снял ушанку, долго тер огромной костлявой рукой свою маленькую, поставленную на длинную шею лысую головку.
«Может быть, это вовсе и не Мокий? — неожиданно подумал Максим. — Да нет, что это я! Сейчас все выяснится».
Он и сам не знал, что должно выясниться.
Тем временем Мокий наблюдал, как хозяин накрывает на стол. Взгляд его оживился, когда появилась бутылка коньяка и графинчик с настойкой.
— Ты думаешь, я не могу теперь петь, как прежде? — потирая руки и хитро подмигивая, заговорил Мокий. — Это я сегодня не пел, а дурака валял!
Максиму стало невыносимо больно и стыдно за своего никогда ранее не лгавшего друга. Он прекрасно понимал, что от голоса у него уже ничего не осталось, и ему хотелось прервать это внезапное фальшивое хвастовство, но он сдержался.
— Вот подсаживайся к столу, а о пении потом поговорим.
— Потом так потом, — согласился Мокий и, придвинувшись к столу, начал осушать рюмку за рюмкой, ничем не закусывая.
Вскоре на щеках у него выступили бурые пятна.
Максим ни о чем не спрашивал Мокия, ждал, когда тот заговорит сам. Опустошив бутылку, Мокий заговорил.
— Помнишь, небось, что раньше я не пил совсем, — начал он, не глядя на Максима. — Голос жалел. Трудно вспоминать прошлое…
Он отодвинулся от стола и уронил на грудь голову, потом привычным жестом быстро-быстро потер ладонью лысое темя, как будто хотел оживить ускользавшие воспоминания. Взгляд его стал живым и сосредоточенным:
— Видишь ли, как ушел я тогда из попов, долго оставался без работы… Потом устроился в пекарне возчиком… Жил у тестя Павла Васильевича и жизни у него учился, настоящей и правильной… Потом его сослали, а меня мобилизовали в армию и вскоре отправили на фронт. Надя тоже поехала сестрой милосердия в полевой госпиталь. На фронте за распространение листовок против войны и царя предали военно-полевому суду. Сильно били, вот, — вытянул он вперед руки с вывернутыми кривыми пальцами, словно простеганными глубокими синими швами. — И по голове били. После этого и голос у меня пропал… Совсем пропал. И память тоже… Товарищи помогли бежать, достали документы, и стал я с тех пор не Мокий Кургапкин, а Константин Лазаров.
От этих признаний у Максима Дормидонтовича болезненно сжалось сердце, он не в силах был что-либо сказать. А Мокий все тем же спокойным, размеренным голосом продолжал:
— После революции меня долго лечили и даже на работу поставили. Во время голода в Поволжье изымали у церквей ценности, на которые закупали хлеб у иностранных государств; небось, ты знаешь об этом? Но трудно было набрать прежнюю силу… Наденька в ту пору от тифа померла, и не осталось у меня никого — ни друзей, ни близких!.. Вроде, помешательство у меня началось, а как немного поправился, махнул на все рукой и запивать начал…
Две тоненькие слезинки поползли по щекам Мокия, губы сжались в знакомую гримасу, в какое-то мгновение перед Максимом сидел прежний Мокий.
— А я? Почему же ты ко мне не пришел?
Никогда Максиму не был так дорог этот человек, больной, видимо, спившийся и совсем потерянный.
— К тебе? — вдруг недружелюбно переспросил Мокий. — Ты был тогда знаменитым протодиаконом, духовным лицом, а я всех их ненавидел, и от тебя никакой помощи не принял бы.
Неожиданно Мокий жалобно протянул:
— Спать хочется!
— Слушай, Мокий, оставайся у меня… навсегда! Ведь ты мне ближе родного, — с большой нежностью в голосе стал просить Максим.
— Как же можно? У меня дом свой, дача… в Крылацком… Спать хочу, — опять жалобно протянул Мокий.
— Ну, ладно, ладно, утром поговорим, — согласился Максим.
Мокий встал, пошатнулся, потом, выпрямясь, шагнул к дивану и повалился поверх застланной для него постели. Через минуту его храп разносился по комнате.
Максим долго размышлял над случившимся. Как разобраться, где в словах Мокия правда, а где бред больного воображения? Только под утро забылся тяжелым коротким сном. Проснувшись, тихонько, чтобы не разбудить гостя, вышел в столовую, но там — никого! Не оказалось Мокия и в других комнатах.
Ушел!..
На столе придавленная бутылкой лежала записка:
«Прощай, Максим, и не ищи меня, пожалуйста, прошу тебя! Дачи в Крылацком у меня не было и нет. Думай, что встреча со мной тебе приснилась. Константин Лазаров».
Наскоро выпив стакан чая, Максим Дормидонтович отправился в город. Мысленно он представлял себе, как Мокий сейчас идет где-то по вагонам поезда в рваном пальтишке и, напрягая остатки хриплого голоса, выкрикивает: «Бежал бродяга с Сахалина…»
От горестных мыслей разламывалась голова; Максим Дормидонтович вышел на площадку вагона.
— Предъявите билетик! — отвлек его от дум голос контролера.
«Может быть, у него спросить?» И пока контролер «прокусывал» машинкой билет, Максим Дормидонтович с надеждой спросил:
— Не встречали ли вы в поезде… человека… высокий такой?
— Мало ли высоких пассажиров ездит, — возвращая, билет, ответил контролер.
Максиму Дормидонтовичу невыносимо больно назвать Мокия нищим, попрошайкой, и он говорит:
— Нет, он поет… Ну, ходит по вагонам и поет…
— Хорошо что ли поет?
Два голоса, два Мокия спорят сейчас в сознании Максима Дормидонтовича. А контролер уже где-то далеко произносит: «Предъявите билетик».
С вокзала Михайлов направился сразу в справочное бюро. На одном бланке написал «Мокий Кургапкин», на другом — «Константин Лазаров», Ожидая ответа, сел на скамейку.
«Может быть, это был сон?» Нет, в кармане записка Мокия. Он снова и снова перечитывает ее. «Какая злая у человека судьба!» — лезет мысль.
Максим Дормидонтович встает со скамейки, взволнованный мыслями, натыкаясь на прохожих, идет к киоску справочного бюро. Сейчас он получит адрес Мокия и сделает все, чтобы помочь ему. Может быть, можно подлечить голос?
Часто, слушая певцов, он невольно ловил себя на мысли: «Далеко ему до Мокия!» В Мокий погиб не просто человек, а большой талант и замечательный голос. Сколько он мог принести радости людям!
В руке справка: «Мокий Кургапкин и Константин Лазаров в Москве и поселке Крылацком не проживают».
В другом киоске справочного бюро, куда «для верности» он обратился, дали такой же ответ…
В полдень, усталый, разочарованный, он отправился в театр. Это был, пожалуй, единственный случай, когда Михайлов опоздал на спевку. У него был такой измученный вид, что дирижер Л. П. Штейнберг не сделал даже замечания, а тепло сказал: «Не спешите, не спешите, отдышитесь, мы снова повторим ваш кусок».
В поиски Мокия включились товарищи. Особое усердие проявлял Алексеев, заинтересовавшийся необыкновенным голосом Мокия. Разыскивали разными путями, но Мокий пропал, как будто растаял. Однако в памяти Максима Дормидонтовича он продолжает жить веселым, голосистым, озорным! И только иногда на эти светлые воспоминания ложится как бы тень длинного костлявого человека с простуженным, сиплым голосом…
В театре полным ходом шли репетиции оперы Дзержинского «Тихий Дон». В новую работу горячо включился весь коллектив. В верхнем фойе идут спевки казачьего хора. Могучая песня разносится по всему этажу, а когда она обрывается, кажется, будто курится, как густое облако, золотистая донская пыль.
В костюмерной разложены эскизы костюмов, головных уборов; на холсте декораторов возникают целые станицы; совсем как живые, трепещут листвой вербы; на огромном полотнище кеба плывут южные, истомленные жаром облака.
В комнате гримеров, парикмахеров тоже необыкновенное оживление: сколько десятков лет здесь готовили в основном пудреные парики с буклями, шиньоны пушкинской эпохи, а теперь вот — казачьи парики, атаманские короткие бороды, косы-жгуты для донских красавиц.
Александр Иванович делает зарисовки лица, головы Григория. Гример-художник подбирает грим, готовит легкий чубатый парик. Григорий должен предстать перед зрителями именно таким, каким описал его Шолохов. В лице старика Мелехова Александру Ивановичу хочется сохранить отдаленные черты сына, каким-то штрихом подчеркнуть их сходство, может быть, это будет в изгибе бровей или в разрезе глаз.
В репетиционном зале «бьются» на шашках артисты миманса. Нужно достичь полного совершенства во владении этим непривычным оружием. Казачья шашка — не меч древних рыцарей, которым им не раз приходилось орудовать на сцене.
Из комнат солистов слышится пение баритонов, сопрано, теноров. Все увлечены предстоящим воплощением на сцене образов героев, знакомых по любимому роману Шолохова. И хотя в опере даны только отдельные эпизоды, все равно в них ясно вырисовывается сложный путь трудового казачества к новой жизни.
Максиму Дормидонтовичу немного грустно: придется создавать чуждый ему по своей социальной сущности образ белогвардейского генерала, атамана Листницкого. В вокальном отношении партия тоже должна звучать необычно, жестко и отчужденно. Роль хотя и небольшая, лаконичная, но тем она и труднее. В большой роли, как в симфонии, с каждым тактом нарастают эмоции и яснее обнажается суть образа, а тут нужно выскочить на сцену верхом на коне и несколькими фразами заставить публику насторожиться, оставить как бы визитную карточку белогвардейского атамана. Михайлов призадумался: «С драматическими актерами посоветоваться что ли?»
Вскоре такой случай представился.
В Колонном зале Дома Союзов в концерте читал рассказы Чехова Народный артист СССР Иван Михайлович Москвин. Михайлов, стоя возле эстрады за бархатной полосой декорации, с увлечением слушал его. Творчество этого замечательного артиста всегда волновало певца. Он воспринимал все происходившее на сцене остро, чувствуя себя как бы участником действия, вникая в каждый образ, проводя его через свое собственное понимание. Каждый раз, когда в спектакле или концерте участвовал И. М. Москвин, Максим Дормидонтович поражался многогранности таланта этого великого русского актера. Сегодня — царь, завтра — странник…
Максима Дормидонтовича и радовала, и пугала такая контрастность актерского перевоплощения. Ведь и его ждет на сцене эта огромная лаборатория человеческих чувств.
Для Михайлова знакомство с Москвиным было большой радостью: Москвин оказался общительным и простым. Хотя со дня их знакомства прошло много времени, но побеседовать на творческие темы им как-то не пришлось.
Исполняемые Москвиным рассказы Чехова хорошо знакомы Максиму Дормидонтовичу, он и сам не раз читал их в семейном кругу, но сейчас они воспринимались им как совсем новые.
«Вот так и роли нужно готовить, чтобы зрители и слушатели всеми чувствами и мыслями были прикованы к герою. А попробуй спой Листницкого так, чтобы захватить публику. Да разве это роль? Мученье одно!» — сделал вывод Максим Дормидонтович.
Конферансье объявил:
— Выступает солист Большого театра…
Максим Дормидонтович вышел на эстраду. По залу пронесся шумок, словно всплеск воды. Ария Мельника… Первые аккорды рояля. Максим Дормидонтович уже сосредоточился, выключился из окружающего. Кажется, он видит возле себя только ту, к которой обращены его слова:
Ох то-то все вы, девки молодые,
Посмотришь — мало толку в вас.
Упрямы вы, и все одно и то же
Твердить вам надобно сто раз…
Он поет мецца воче, в голосе много ворчливой нежности. Мельник и наставляет дочь, и легонько журит ее.
— «Ну а если, — делает он паузу, — если уж на свадьбу надежды вовсе нет…» — певец скандирует последние слова, как бы сам впервые улавливает их зловещий смысл. В его настроение вошло что-то новое, грозное и неотвратное, но сейчас же он как бы сбрасывает с себя готовую затопить сердце тревогу, жалость к дочери, верх берет мысль: «Раз уж так случилось, надо использовать ее грех»:
Что ж, я тогда легко всегда вам случай уловить,
И для себя, и для родных хоть что-нибудь добыть…
Это уже не любящий отец, а только мельник, в силу своеобразной морали думающий о выгоде. Конец арии Максим Дормидонтович поет форте и даже весело. Сплошная волна звука заливает зал.
Следующим номером артист исполняет другого «Мельника» — шуточную песню Даргомыжского. На эстраде добродушный человек, под хмельком, в радужном настроении.
Возвратился ночью мельник.
— Женка! Что за сапоги?
— Ах ты, пьяница, бездельник, где ты видишь сапоги?..
Иль мутит тебя лукавый?
И с едва уловимым придыханием:
Это ведра!..
Ведра?
Голос Михайлова звучит теперь совсем иначе, хмеля как не бывало.
А-а!
Это «А-а» — чисто русская, крестьянская манера удивляться, и она здесь необыкновенно к месту. После короткой, но многозначительной паузы он продолжает песню, будто рассуждая сам с собой:
Вот уж сорок лет живу,
Ни во сне, ни наяву
Не видал до этих пор
Я на ведрах медных шпор…
На ведрах?
Еще раз прикидывает он все увиденное и уже иронически заканчивает:
Медных шпор! Ха-ха!
Бурный взрыв аплодисментов. Михайлов раскланивается без улыбки и уходит. После вызовов он снова появляется на сцене. На этот раз к нему присоединяется виолончелист.
«Элегия» Массне… И уж другой ритм, другая композиция исполняемой вещи. Михайлов не плачет, он строго и собранно грустит:
О, где же вы, дни любви, сладкие сны,
Юные грезы весны?
Где шум лесов, пенье птиц,
Где цвет полей?
Где свет луны, блеск зарниц?
Все унесла ты с собой:
И солнца свет, и любовь, и покой —
Все, что дышало тобой лишь одной…
Мягкий и вместе с тем необыкновенно сильный голос все время переплетается со звуками виолончели, и это сочетание завораживает своей красотой.
Следующую фразу «Ах, безвозвратно прошли светлые дни…», отступая от указания автора, Михайлов поет на пиано, и фраза звучит проникновеннее. Певец мастерски снимает лавину звуков своего голоса, и от этого голос его легок, как ветерок, и вместе с тем звучен. Тут же, контрастируя, он переходит на форте, и кажется, не рядом, а глубоко в его груди рыдает виолончель:
В сердце моем нет надежды следа…
Трепетный звук голоса переполнен горестью не дающих покоя воспоминаний.
О, все прошло…
И навсегда!.. —
вырывается далее признание, как стон.
Где-то в глубине дрожит скупая слеза о безвозвратном, давно прошедшем… Публика долго не отпускает артиста со сцены, требуя повторения «Элегии» на бис.
Чтобы снять накал страстей, переключить настроение на более радостное, жизнеутверждающее, следующий номер Максим Дормидонтович объявляет сам:
— Русская народная песня «Ой, кабы Волга-матушка»…
И вновь звучит его голос, уже утративший скорбные нотки, яркий, насыщенный: поет простой голосистый русский человек. Песня бежит, как ручей, то рокочет где-те внизу, взволнованная, кипучая, то вздымается вверх — открытая, ясная. И кажется, нет предела, нет границ ее широте. Едва утихают аплодисменты, снова сам объявляет:
— Песня Еремки из оперы «Вражья сила», музыка Серова…
Артист в том же фраке, с тем же русским безбородым лицом, но настолько меняется манера его пения, что невольно перед глазами встает другой человек — Еремка, шумливый, бесшабашный, с растрепанной бородой, злыми озорными глазами.
Потешу я свою хозяйку,
Возьму я в руки балалайку…
Максим Дормидонтович еще несколько раз выходит на вызовы публики и, когда окончательно сходит с эстрады, видит за опускающейся до полу бархатной полосой И. М. Москвина.
— У вас хороший, свой стиль исполнения, это для актера очень ценно, — тепло и дружески обратился к нему Москвин.
— Пытаюсь по силе возможности у вас учиться, — искренне признается Максим Дормидонтович, — ведь в каждой роли вы настолько новый, что диву даешься.
Администратор сказал Москвину, что машина ждет его у подъезда.
— Разрешите, Иван Михайлович, я вас домой доставлю, моя машина тоже здесь.
— Да ведь мне совсем рядом, я и пешочком пройдусь…
Но заметив во взгляде Михайлова жаркую просьбу, соглашается:
— Ну что ж, давайте поедем.
Максим Дормидонтович долго заводит машину. Подымает капот, на что-то дует, что-то трет перчаткой, потом садится за руль рядом с Иваном Михайловичем, нажимает стартер — и машина, чуть фыркнув, легко трогается с места.
— Опыта маловато, — признается Михайлов. — Оказывается, нечего было и в мотор лезть.
— А вы далеко живете? — интересуется Москвин.
— В Кунцеве.
— Далековато.
— Далековато, это правда, но хорошо. Там у меня садик, утром этакие сугробы, и никто их не убирает; собаки лают, как в деревне, а уж воздух!..
— Куда же мы едем? — спохватывается Москвин.
— Это я немного круг дал, — признается Михайлов. — Поговорить с вами захотелось…
Иван Михайлович замечает, что Михайлов легко одет.
— А я не боюсь мороза, всю зиму сплю на открытом балконе. Только и беспокойства, чтобы нос не поморозить…
— Как же это вы? С детства что ли себя к этому приучили? — интересуется Иван Михайлович.
— В детстве я на печи спал, — смеется Максим Дормидонтович. — Закалка была только в том, что после парной бани прямо в снег бухнешься — и опять в парную…
Максим Дормидонтович дал еще круг, но на этот раз Иван Михайлович не заметил безобидного коварства своего водителя.
— А когда был протодиаконом, — продолжает свой рассказ Михайлов, — то в легкой рясе ходил на водосвятие. Бывало, в крещенские морозы птицы на лету мерзнут, а мне хоть бы что…
Наконец, машина останавливается возле дома, где живет И. М. Москвин, но разговор продолжается. Иван Михайлович интересуется, над чем сейчас работает Максим Дормидонтович.
— Над Листницким в «Тихом Доне», — отвечает оперный артист и тут же признается: — Не влезает в меня этот белогвардейский генерал. Вот Гремин — генерал тоже, но по замыслу автора и по восприятию совсем другой… Уж вы извините меня, Иван Михайлович, что докучаю вам, — оборвал Максим Дормидонтович свою, как ему показалось, длинную речь.
Москвин пристально посмотрел на Михайлова, охватил всего взглядом, не спеша поправил пенсне, а потом сказал:
— Когда почувствуете роль, вживетесь в нее, все появится, все станет на свое место. Не нужно только заранее ненавидеть своего героя, лучше пусть делают это другие. Заставьте публику своей передачей образа ощутить презрение и ненависть. Не играйте нарочито злодея, пусть он сам выявится из ваших поступков и поведения… Да что мы тут сидим? — спохватился Москвин. — Идемте ко мне, за чайком разговор продолжим.
Но Максим Дормидонтович поблагодарил и за приглашение, и за разговор, очень для него дорогой.
В последующие дни Михайлов продолжил поиски ключа к образу Листницкого. Между тем в кулуарах театра его кандидатура на данную роль некоторыми высмеивалась. Особенно усердствовал второй Листницкий — артист Дровянников.
— Да откуда ему взять военную выправку, — горячился он, — когда столько лет в рясе ходил? Разве он сможет верхом на лошадь сесть? Это я — конник, так мне все нипочем, а Михайлов привык в экипажах ездить. Его Серый посреди сцены в первую же репетицию сбросит, как пить дать. Вот посмо́трите!
Максим Дормидонтович не слышал этих предсказаний, но когда его вызвали на сценическую репетицию, вдруг сам вспомнил про Серого. Ведь он не познакомился с ним, не знает ни его характера, ни нрава. В памяти всплыло голоштанное детство, поездки в ночное; хоть и худые были лошаденки, а все равно не каждая позволяла сесть на нее верхом. Была в табунке серая кобылка, даже кличку не забыл — Ромашка, и так она была мила сердцу Максимки, что передать невозможно. Ноги словно в белых носочках, белая грива и белая морда, а глаза черные и всегда будто со слезной. Никому лошадка не позволяла садиться верхом, и эта строптивость тоже нравилась Максимке. Ромашку потом взяли у ее владельца за долги помещику. А Максимке долго еще чудилось, будто стоит она за багровым огнем ночного костра, и ветер играет белой ее гривой…
Запах конюшни, пофыркивание лошадей, монотонное пережевывание овса… Максим Дормидонтович смело подошел к серой лошади, обнял ее за шею.
— Ромашка, ох ты, Ромашка!
Лошадь фыркнула, обдав лицо и руки актера горячим дыханием.
— Это Серый, а не Ромашка, — подсказал конюх.
Максим Дормидонтович гладил нежную упругую шею лошади, перебирал пятерней гриву, и она сразу почуяла в нем друга. Потом надели на лошадь уздечку, седло, и с неожиданной даже для себя легкостью он очутился на лошади.
«Неужели годы не отняли былой ловкости, тело вновь стало невесомым, ноги пружинистыми?»
Он ощутил в себе какой-то мальчишеский задор, не то, что на уроках танца…
«Нет, видно, был крестьянином, крестьянином и остался», — сделал он вывод.
После первой сценической репетиции Максим Дормидонтович с нетерпением ждал замечаний, в первую очередь, от своего добровольного шефа Алексеева.
— Я не в восторге от образа. Не в частности, а вообще! — сказал Алексеев. — В романе этот образ дан ярче. Твоя работа, Максим, конечно, чувствуется, особенно по вокальной части: и голос даже без обертонов, жесткий; я знаю, этого не легко достичь… А вообще, большая радость — советская опера на сцене Большого театра.
Опять сомнения охватили Михайлова. «Своим появлением на сцене, чтением манифеста я должен создать в зрителях такое ощущение, будто повеяло на них давно забытым, затхлым», — думал артист и опять обратился к роману Шолохова, ища у него помощи.
«А что, если фразу «Казаки! Объявлена война…» попробовать спеть громогласней, начальственней?» — внезапно возникла догадка, когда Максим Дормидонтович стоял у витрины какого-то магазина. Он склонился ближе к стеклу и тихонько, но твердо пропел:
«Казаки! Объявлена война… Пора встать за царя, за веру, за землю русскую, за честь казачества, за тихий Дон. Ура!»
Домой он почти бежал и прямо в пальто — к роялю. Фразу эту повторил во весь голос, при этом раздвинул плечи, закинул голову, важничая.
«Вот это похоже, пожалуй…»
В театр Максим Дормидонтович всегда шел с мыслью о своем герое, причем старался идти самыми отдаленными улицами, снова и снова про себя проходил всю партию. Губы его шевелились, в ушах отчетливо бился ритм музыки. Звучали ответные музыкальные фразы других исполнителей.
Однажды, сидя в автобусе, он вдруг произнес вслух на полном накале: «Казаки! Объявлена война!..» Со всех сторон на него уставились удивленные глаза. И хотя он тут же уткнулся в воротник своей шубы, кондукторша, стоявшая неподалеку, наставительно проговорила: «Что это вы, гражданин, не проспались еще?»
Вскоре Михайлов понял, что не любить роль нельзя, ведь и роль отрицательная положительно воздействует на зрителей, если она правдиво подана, при этом другой герой, близкий зрителю по своей сущности, становится еще ярче и понятнее.
На генеральной репетиции присутствовала делегация казаков Азово-Черноморского края, приглашенная дирекцией Большого театра специально для просмотра оперы. В антрактах колхозники заходили к артистам, давали им полезные советы, полностью разделяли их волнение. Тем и другим хотелось донести до зрителей правду жизни.
Почти все газеты отметили рождение новой оперы. Одни из них подробно писали об отдельных исполнителях. Другие в небольших рецензиях просто перечисляли их. И хотя ни в тех, ни в других Михайлов упомянут не был, это нисколько не обидело и не смутило его: он всем сердцем радовался общему успеху.
К работе над более сложным образом — Светозара в опере «Руслан и Людмила» — Михайлов приступил с еще большим чувством ответственности. Посещая спектакль в качестве зрителя, он каждый раз невольно вспоминал слова, написанные Одоевским после премьеры оперы. «На русской музыкальной почве расцвел чудесный цветок! Любуйтесь им, он цветет один раз в столетие!» Не раз Михайлов сидел, прижавшись в уголке артистической ложи, зачарованный стремительным взлетом увертюры, несравненными по красоте хорами пролога и чудесным образцом задушевной народно-песенной лирики — «Не тужи, родная…» Часто задавал себе вопрос: почему же так понятна музыка мало знакомой ему оперы «Руслан и Людмила?» Ответ приходил сам собой: своей удивительной ясностью и простотой!
Перед его восхищенным взором одна за другой проходили картины древнего Киева, сурового севера, бескрайних русских степей, возникали сказочные видения замков Наины и Черномора. Знакомые образы пушкинской поэмы представали перед ним, обогащенные новыми яркими чертами, внесенными гениальным композитором.
Как-то рядом в ложе с Максимом Дормидонтовичем оказался Иван Семенович Козловский. Он пришел, когда в зале уже погас свет.
— Здравствуй, Максим, — шепнул он, опустив ему на плечо свою руку, и присел на свободное кресло, стоящее рядом.
— Ты что пришел? — спросил Максим Дормидонтович.
— Хочу Баяна спеть, — признался знаменитый тенор.
Максим Дормидонтович очень любил говорить с ним. Иван Семенович привлекал его и как умный и своеобразный человек, и как художник, обаяние которого он испытал на себе, всегда дивился многогранности его таланта, восхищался оригинальной трактовкой образов.
— Баян в «Руслане» — чрезвычайно важный персонаж, это в известной мере выразитель центральной идеи произведения, его художественной философии, — задумчиво сказал Козловский, и Максиму Дормидонтовичу показалось, что говорит он это не ему, а самому себе.
Козловский немного отвлек внимание Михайлова от сцены. Максиму Дормидонтовичу хотелось по окончании действия поделиться с ним своими впечатлениями. Поэтому, как только сомкнулся занавес, он легонько придержал его за рукав, боясь, что Иван Семенович поднимется и уйдет. Но Козловский, как видно, не спешил.
Защищенные от глаз публики высокими стенками ложи, они продолжали сидеть на месте.
— На меня сильное впечатление производит Ханаев-Финн, интересно, как твое мнение? — заговорил Максим Дормидонтович.
— Вполне с тобой согласен! Например, балладу он поет с такой законченностью, с таким разнообразием выразительных оттенков, которые не часто приходится встречать на оперной сцене.
Вспомнив других исполнителей этой роли, Козловский перешел к Светозару и дал Максиму Дормидонтовичу ряд полезных советов.
— Больше вопросов, кажется, не будет? — вставая, шутливо спросил Иван Семенович.
— Нет, будут! — упрямо возразил Максим Дормидонтович. — Хочу узнать твое мнение насчет Баяна-Леонтьева. Ты с его трактовкой согласен?
— Леонтьев поет Баяна так, как можно петь только Берендея, и потому его пророчества теряют свою пророческую весомость, становятся вроде… — Козловский пощелкал пальцами, — ну, вроде прорицаний доброго рождественского дедушки. Я ему много раз об этом говорил, не слушает! Уверяет, что у него индивидуальная трактовка. Вот у Рейзена-Руслана великолепное понимание своих задач и какая музыкальность!
— А внешность, а богатырский рост! — восторженно закончил Михайлов.
И оба артиста направились через фойе за кулисы.
В коридоре кулис Михайлова нагнал артист хора Смелов.
— Если вы, Максим Дормидонтович, домой, то я с вами. Только забегу в местком, сдам учетные карточки, — и обронив: «Я сейчас», — побежал по коридору.
Юра Смелов жил в Кунцеве по соседству с Максимом Дормидонтовичем, и он решил подождать его.
— Я буду внизу, в раздевалке! — крикнул он ему вслед и, чтобы не мешать деловому потоку людей, отошел за большой щит, на котором цветными карандашами был нанесен график работы гардеробщиков. Машинально стал читать: «Силкин. Дни дежурства: понедельник, среда, суббота…» Неожиданно его внимание привлекли голоса, доносившиеся из-за щита. Максим Дормидонтович узнал голос Неверовского — мягкий в пении, сухой в разговоре, — и мысленно представил себе артиста: высокий, стройный, с правильными чертами лица. Вот разве только губы немного портят: толсты и всегда сложены в брезгливую гримасу. Скорее его можно отнести к молодым артистам, хотя в оперных театрах в молодых ходят до сорока лет. Едва ли Неверовский перешагнул эту черту.
— Нет, Миколаша! Сусанина я никому не уступлю, — говорил Неверовский, словно щепал сухую лучину. — Хоть третий состав, а будет мой!
— А когда же над ним работать начнут? — спросил другой, в котором Михайлов без труда узнал артиста хора Сонцова: он говорил на густых басах, а когда пел, густые ноты куда-то исчезали.
— С текстом пока еще неувязка, — пояснил Неверовский. — Думаю, что не раньше, как в конце сезона, а может быть даже и в следующем.
— Вот вы, Иосиф Романович, о третьем составе мечтаете, а куда же вы нового баса денете, Михайлова?
— Ему еще рано, подождет! — голос Неверовского стал еще суше. — Я десять лет в театре и, кажется, за это время успел себя зарекомендовать.
Собеседник возражать не стал, голоса смолкли. Разговаривающие удалились.
Максим Дормидонтович решил выйти из-за щита, но едва подошел к перегородке, отделявшей его от гардероба, как услышал за своей спиной прерывающийся голос Неверовского.
— Ой, голубчики, перчатки где-то здесь оставил! А, Максим Дормидонтович! — воскликнул он с неестественным оживлением.
— Нельзя быть таким рассеянным, — надевая галоши, сказал Михайлов.
— Вы туда или туда? — Неверовский махнул кистью руки сначала направо, потом налево.
— Туда! — неопределенно мотнул головой Максим Дормидонтович.
— Так нам по пути, — сообщил Неверовский.
Вышли. Театральная площадь — в тумане, густом и влажном. Свет фонарей едва пробивает эту мутную толщу, люди и машины движутся будто наугад: мелькнут совсем близко и тут же исчезнут…
— Для голоса нет ничего вреднее этого тумана, — первый заговорил Неверовский и вдруг резко переменил тему: — Почему вы, Максим Дормидонтович, так безотказно соглашаетесь ходить на всякие репетиции? И за себя репетируете и других выручаете? Ведь только и слышно: «Ах, не может? Так попросите Михайлова». И Михайлов тут как тут! Запомните, что этого никто здесь не оценит.
— А я меньше всего думаю, оценят или не оценят.
— Слова! — буркнул Неверовский. — Хотя, пожалуй, вначале и я так думал. А вот пять лет на одном Митюхе просидел, так теперь, когда в моду вошел, то уж, конечно, репетировать за Красовского или там другого не буду. Василий Иванович меня уже «голубчиком-то» не купит!
Максиму Дормидонтовичу не нравился этот разговор, вернее, тон разговора, вызывающий и неискренний, и он обрадовался, когда, наконец, показалась автобусная остановка.
Он занял очередь. Неверовский тоже встал рядом.
— А как Светозар у вас? Готов? — опять заговорил он.
— Нет еще, не совсем…
— А то ведь нас только два исполнителя остается: я да вы! Красовский уезжает.
— Пока считайте только себя.
Максим Дормидонтович что-то еще хотел добавить, но, подхваченный очередью, двинулся вперед. Неверовский отстал, немного постоял, опираясь на трость, глядя вслед автобусу, и решил: «Конкурентам нужно подставлять ногу, пока они не окрепли, не утвердили себя в общем мнении. Но делать это надо по-умному, не роняя своего достоинства. Пускай в воскресенье поет Светозара, Святоша!..»
Воскресным утром, когда Михайлов с увлечением занимался физическим трудом, сгребая в садике сухой лист, его позвали к телефону. Звонил заведующий труппой.
— Как себя чувствуете, Максим Дормидонтович? Что поделываете?
— Чувствую себя хорошо! — ответил он. — Прибирался сейчас в саду; весна ранняя, благодать!..
— А ведь вам завтра Светозара петь! — и, не услышав в трубку ничего, кроме молчания, добавил: — И дирижер спектакля, и режиссер говорят, что вы готовы, выручите, пожалуйста!
Михайлов задумался. Как же быть? Ведь он не совсем готов, не во всем уверен! Петь без оркестровой репетиции, без единой репетиции на сцене — рискованно: можно завалить весь спектакль! Но сознание ответственности за свой коллектив перед зрителем взяло верх, и он согласился.
— Может быть, прислать концертмейстера? — предложил обрадованный заведующий труппой.
— Да нет, спасибо, перед смертью не надышишься, — ответил Максим Дормидонтович и пошел продолжать прерванную работу.
Весенний ветерок приятно обдувал лицо. От деревьев шел легкий, едва уловимый аромат.
«У лукоморья дуб зеленый…» — начал Михайлов, и тут же, вслед за словами, в ушах зазвучала музыка… Он стоял, опершись на грабли, но душа его была уже там, где пушкинские чудо-богатыри боролись с темными силами зла, побеждая их, прославляя Русь своими подвигами.
После спектакля, полный творческого вдохновения и подъема, Максим Дормидонтович долго сидел возле зеркала, не снимая грима и костюма. Он не анализировал ни своей игры, ни того, как пел. Не чувствовалось ни усталости, ни спада, которые приходят на смену сильному волнению. В его артистическую уборную уже несколько раз заглядывал парикмахер. Парики и бороды он обычно поручал собирать своему ученику, но у Максима Дормидонтовича всегда брал сам.
— Входи, входи, Александр Иванович, — увидав его в зеркале, позвал Михайлов и мысленно отметил, что сегодня особенно часто и без видимой причины к нему забегали Андреич и костюмер Платоныч.
Под мышкой у Александра Ивановича торчала сложенная в несколько раз седая борода Черномора.
— Уж извини, Иваныч, что задерживаю, — сказал Максим Дормидонтович, отдирая крепко приклеенную бороду. Александр Иванович стал ему помогать, потом; глядя на воспаленное от лака лицо артиста, торжественно поздравил его с большим успехом.
— Дело, Максим Дормидонтович, прошлое, — продолжил таинственно гример. — Но мы все за вас сегодня волновались. Ведь, по милости Неверовского, вы пели этот спектакль раньше назначенного срока!
— Да что ты, Иваныч, почему же по его милости?
— А вот так! Зависть его гложет! И таланту вашему, и людскому к вам уважению завидует! Думал, не готовы еще, провалитесь, а он от этого выиграет!
— Что мне с ним делить? У него свой талант, у меня… — он осекся и замолчал.
— А как все это открылось? Еще вчера слышал я, что Василий Иванович говорил Льву Петровичу Штейнбергу, вернее, спрашивал: «Готова ли у Михайлова партия Светозара?» — «Не очень, — отвечает тот, — ну да ничего, с его музыкальностью выдержит!» И спросил: «А что произошло? Разве Светозара завтра некому больше петь?» Ну, заведующий труппой и объяснил: «Красовский с гастролей не вернулся, а Неверовский сегодня бюллетень представил. Раз бюллетень, петь не заставишь!» А вечером пошел Платоныч к Неверовскому на квартиру, — поскольку человек болен, — шапку боярскую мерить. Взошел на лестницу и вдруг слышит, по всей лестнице так и гремит: «Сатана там правит бал, да правит бал!..» Так на голос и шел, на пятом этаже он живет! Поет, значит, здоров, а говорит, патефон заводил, как будто Платоныч не понимает: патефон это или живой голос!
Александра Ивановича позвали. В уборную вошли заведующий труппой и директор. Они благодарили Михайлова, а тот, в свою очередь, благодарил их и всех участвующих. Ведь от начала до конца спектакля он чувствовал поддержку партнеров, дирижера, суфлера, подававшего из будки его текст чуть ли не вдвое громче обычного, и даже технического персонала и рабочих сцены, изо всех уголков кулис одобрительно ему кивавших.
— Теперь нужно готовить Кончака! — сказал заведующий труппой.
Кончак?
Было над чем призадуматься!
Эта роль сложна по своему рисунку, требует высокого исполнительского мастерства и большой, всесторонней работы. Максим Дормидонтович с чувством гордости и волнения приступил к ней. Он перечитал всю литературу, освещающую тему битвы князя Игоря с половцами, переворошил в музее Большого театра все архивные материалы по опере «Князь Игорь». Изучал костюмы и гримы актеров, создателей образа Кончака. Не один раз побывал в Третьяковской галерее, где долго простаивал у картин, воссоздающих это тревожное в истории Руси время. Жил какой-то новой, захватывающей жизнью.
Вначале воображение поражал могучий образ князя Игоря. Вот кто был по духу певцу! Открытый, прямой, безгранично преданный Родине. Но позднее, по-настоящему вникнув в удивительный образный мир оперы, он увлекся Кончаком и с головой ушел в работу.
— Большой творческий экзамен для артиста — правильно подать образ Кончака, — сказал режиссер.
Но слово «правильно» показалось Максиму Дормидонтовичу недостаточным. Образ должен врасти в душу артиста, соединиться с нею, стать ее кровью и плотью! Только так представлял он свою работу над Кончаком. Даже сценические репетиции без партнеров он пел полным голосом, стараясь обогатить его новыми красками.
С режиссером Владимиром Аполлоновичем Лосским они подолгу обсуждали каждую деталь, каждый штрих. Большой школой была для артиста работа с этим режиссером. Не одно поколение певцов, дирижеров, художников было обязано В. А. Лосскому своим творческим ростом в искусстве. Доверие, которое внушал им этот обаятельный художник, было безгранично, а его советы всегда основывались на глубоких профессиональных знаниях и большом творческом опыте. Лосский мало говорил, но каждое его слово было значительным. К каждой репетиции он готовился заранее, как говорится, «приходил со своим стулом».
Зоркий режиссерский глаз Владимира Аполлоновича подметил своеобразие исполнительской манеры Михайлова. Свое мнение о певце он высказал позднее так: «У этого артиста большой природный такт и удивительное ощущение меры. Он никого не изображает, каждую роль умеет понять, осознать».
На одной из репетиций Лосский, уверенный, что Михайлов справится с партией Кончака, отечески напутствовал его:
— У Бородина Кончак очерчен очень ярко. Партия хотя и трудная, но удобная для исполнения. Ваш голос, Максим Дормидонтович, должен звучать хорошо, но этого мало; надо суметь выразительно фразировать. Необходимо обратить особое внимание на речитатив…
Следуя этому совету, Михайлов не раз просил концертмейстера:
— Проиграйте, пожалуйста, арию Кончака и речитатив, петь я не буду, а поищу в музыке нужного ответа. Мне все кажется, я еще не нашел самого главного!
Вместе с постижением внутреннего образа Кончака яснее становился его внешний облик, и Максим Дормидонтович начал искать грим.
Сидя в гримировальной комнате и глядя на себя в зеркало, он думал о другом лице. С поразительной ясностью вставало оно в его воображении: внешне спокойное, с узкими глазами, полными хитрости и лукавства. И губы, полные сарказма!
Из-за спины певца профессиональным глазом смотрел в зеркало гример и спрашивал:
— Как вы, Максим Дормидонтович, представляете себе Кончака?
И артист говорил, увлекаясь, напевал в подтверждение своих мыслей некоторые фразы, подчеркивая их смысл игрой глаз и мимикой.
— Так, так, — тянул Александр Иванович и, открывая ящик с гримом, большими, очень ловкими руками принимался за работу. Он брал увесистый кусок гуммоза, мял его и быстро лепил орлиный нос.
— Носик что надо! Теперь положим тончик!
Александр Иванович все называл ласкательными именами. Из зеркала на Максима Дормидонтовича смотрело донельзя изменившееся лицо.
— Нет, не то! — в раздумье говорил Кончак. — Мне кажется, надо повыше подтянуть брови!.. И тон положить темнее.
Гример отходил дальше, жмурился и только после этого соглашался.
— Может, головной уборчик оденем, для ясности, — предлагал он.
Парик с черными жесткими косичками и шлем дополняли гамму новых, еще непривычных красок.
— Фу! — отдувался Александр Иванович. — Хорош!
Максим Дормидонтович вставал и, отойдя от зеркала, негромко напевал:
«Хочешь красавицу с моря дальнего, Чагу невольницу из-за Каспия…»
В нос ударял запах жженных волос. Это Гриша, ученик гримера, занятый завивкой парика для Ленского, засмотревшись, нещадно палил щипцами тугие каштановые локоны.
И вот, когда казалось, что работа над Кончаком подходит к концу, вдруг на первой же репетиции на сцене все сразу растерялось…
До сих пор он репетировал в небольших помещениях, в которых и движения его были скупы, и шаги мельче, и голос соизмерялся иначе. Здесь же, на сцене, все это требовалось подать крупным масштабом.
— Ничего, обойдется, так не раз бывало с новичками, — тут же сделал вывод опытный театрал Платоныч.
— Конечно, нужно только приобвыкнуть и примериться к сцене, — поддакнул ему Андреич.
Но дирижер отнесся к происшедшему иначе и сделал другой вывод:
— Какой же это Кончак? — бросил он, выходя из зала, и, не слушая возражений режиссера и заведующего труппой, распорядился:
— На афишу не ставьте!
Михайлову передали решение Н. С. Голованова. «Не словами, а проникновенной игрой, отточенной музыкальной фразой можно спорить с дирижером, — сказал себе Михайлов. — Ведь Лосский верит, что я могу быть настоящим Кончаком. Значит, не надо опускать крылья, отчаиваться».
— Это наш общий просчет, — выслушав артиста, заявил Лосский, — Я не учел, что большой масштаб сцены может вызвать у вас растерянность. Порепетируем еще и на этот раз все учтем. Я верю, что эта роль поставит вас в один ряд с лучшими оперными певцами страны. Верю, верю! — убежденно повторил он.
На вешалке артистического гардероба Большого театра пусто и темно. Возле перекладины дремлет гардеробщик. Услыхав басовитое покашливание, он открывает глаза.
Михайлов! Может быть, еще продолжается вечер? Но нет, он, кажется, сказал: «Доброе утро!» На электрических часах стрелка показывает восемь. Максим Дормидонтович кладет на перекладину свое пальто.
Взглянув в зеркало и пригладив ладонью непокорный вихор, Михайлов поднялся по лестнице, пошел по коридору. Навстречу попался Гриша. К груди он прижал целую стопу разноцветных париков, сложенных, как блины, один на другой. Больше артист никого не встретил. Театр-гигант еще спит! Пусты коридоры, залы, фойе и все репетиционные уголки.
На сцене полумрак. Занавес закрыт. Из темной глубины сцены высунулся пожарный. Он долго вглядывается в Максима Дормидонтовича, потом узнает его, здоровается.
— Хочу вот немного по сцене походить, — говорит Михайлов, — курить не буду…
Расставив, вместо декораций и партнеров, стулья, тихо напевая, Максим Дормидонтович старательно «примеривается» к сцене: делает шире жест, крупнее шаг… Ему никто не мешает. Время бежит незаметно.
Но вот из ямы оркестра доносятся приглушенные занавесом звуки кларнета. Стуча каблуками, на сцене появляется концертмейстер.
— Я, как заяц в поле, уши навострил и на голос шел, а то никто не знает, куда вы делись, — говорит он, пожимая Михайлову руку.
Максим Дормидонтович смущенно оправдывается, но пианист очень серьезно заявляет:
— Ваше упорство я только приветствую!..
В одну из спевок, на которую были вызваны и партнеры, Максиму Дормидонтовичу передали телеграмму, в которой говорилось, что в Чебоксарах проводится республиканское совещание председателей сельских Советов. Максима Дормидонтовича просили приехать для выступления.
«Будем рады вашему приезду особенно как земляка», — заканчивалась телеграмма. Теплом и любовью повеяло на Максима Дормидонтовича от этого приглашения.
Спевка приостановилась. Что за важную экстренную телеграмму получил Михайлов? Но по выражению его лица видно, что телеграмма приятная. Антонова-Кончаковна не утерпела и заглянула через плечо Максима Дормидонтовича.
— А! Женщина! — шутливо погрозила она пальцем. Но на шутку Максим Дормидонтович ответил серьезно:
— Извините, что продолжу паузу, но я должен поделиться своей радостью и одновременно ответить Лизе Антоновой. Председатель Президиума Верховного Совета Чувашской республики — она у нас женщина — приглашает меня в родные края. В Чебоксарах созывается совещание представителей всего чувашского народа — председателей сельских Советов. Выступать перед ними — для меня великая честь, творческий отчет родному народу.
Прервав на несколько дней репетиции, Максим Дормидонтович вылетел в Чебоксары, а оттуда, после концерта, полный благодарности за оказанное внимание, выехал в Кольцовку.
От Чебоксар до Кольцовки около восьмидесяти километров. Дорога то прячется в лес, то вырывается в ширь полей, разрывая яркую зелень хлебов, то бежит по новой колхозной деревне.
— До чего же ты хороша, родная сторона!
Максим Дормидонтович вздохнул полной грудью, расправил плечи и тронул за рукав сидевшего рядом с ним в машине земляка Сергея Короткова. Тот понял без слов:
— Как во сне все видишь?
Блеснула полоска речки Потаушки. Вот и Кольцовка. Максим остановил машину, выскочил из нее и, сложив ладони рупором, закричал изо всей мочи:
— О-го-го! — Рывком обнял подошедшего к нему Короткова, задумался…
У ног его приветливо журчала Потаушка, высоко в небе пели жаворонки, за лугом, словно петушиные гребешки, очерчивались темные макушки елей.
— Не пора ли в путь? — прервал его мысли Коротков. — А то ведь я телеграмму дал, ждут, небось, колхозники еще со вчерашнего вечера.
— Да как же можно, чтобы ждали! — заволновался Михайлов и, подхватив земляка под руку, потащил его к машине.
Машина тронулась. Максим Дормидонтович, искоса взглянув на Короткова, подумал: «Какая радость — не утерять связи с местом, где родился!..» Все односельчане и вот он, Серега Коротков, для него все равно как родные…
— Никак все к околице вышли? Стойте, я к ним навстречу пешком пойду!
— Далеко еще! — предупредил Сергей Ксенофонтович.
— Ничего! Они дальше шли, — выскакивая из машины, крикнул Максим.
А у околицы, словно маки, пестрели кофточки, платья, косынки. Вдруг грянула песня «Яр хмель». Хоровод неожиданно разорвался, люди встали в три линии. Мягко и задушевно запела стоявшая с краю девушка: «Не одна во поле дороженька…» — К ней присоединилась вторая, следом весь хор. Тихо, а затем все громче и громче. Запел и Максим. Потом стали друг другу аплодировать, смеяться, здороваться, знакомиться. Максим крепко обнимался с товарищами детства и стариками.
Фыркая пылью, подкатила машина секретаря райкома. Вот и он сам, крепкий, обожженный весенним солнцем, шагнул навстречу гостю, спросил:
— Ну, как идет соревнование, кто выигрывает?
— Разве их обгонишь? — весело заговорил Михайлов. — Электростанцию построили, клуб, школу, ферму, новые добротные избы, а я что? Мне еще много надо работать, это только почин был, впереди самое трудное: Кончак, Сусанин…
— Ну, и у нас тоже еще многого не хватает, — перебил его Коротков. — У соседей вон конный завод, а у нас? — Он развел руками…
Секретарь с интересом наблюдал за земляками. Снова грянул хор. Его прорезал громкий голос:
— Максим Дормидонтович, поедем закусить с дороги!
Но Михайлов не захотел садиться в машину, так все и двинулись по деревне с песнями, шутками, прибаутками. Какой-то весельчак, выскочив вперед, принялся лихо отплясывать, подняв клубы пыли.
К ночи небо затянуло тучами. Изредка веселой огневой змейкой его разрезала молния, а потом урчало где-то далеко и глухо.
Максим Дормидонтович оделся и тихонько, стараясь не разбудить хозяев, вышел на улицу. Присев на завалинку, задумался.
Максим так погрузился в воспоминания, что даже вздрогнул, когда услыхал тревожный женский голос:
— Мак-сим-ка!
Он рванулся на зов, так внезапно напомнивший детство.
Из темноты тоненько зазвенело:
— Иду, маманя!
Вот он, новый Максимка! Кем-то он будет? Трактористом, агрономом, артистом или летчиком? Перед ним открыты все дороги!
Из Кольцовки Максим Дормидонтович вернулся еще более уверенный в том, что сделает Кончака таким, каким его должен видеть зритель.
Прошло две недели, и режиссер сказал:
— Хватит репетировать, а то хоть и любимая роль, но может надоесть!
В тот же вечер в Кунцеве настойчиво зазвонил телефон.
— Максим Дормидонтович, голубчик, это вы? — послышался в трубке голос инспектора. — Не знаю, обрадую вас или огорчу, завтра даем генеральную «Игоря», а послезавтра поете уже в спектакле. Все Кончаки заболели, и вам отказываться не нужно, споете и сразу в репертуар войдете.
— А партнеры на репетиции будут?
— Со всеми уже говорили. Все с удовольствием.
— А как же Николай Семенович Голованов?
— Об этом, не беспокойтесь.
На генеральную, действительно, явились все участвующие в спектакле. Как забилось сердце, когда Максим Дормидонтович увидел Савранского — Игоря, Алексеева — Владимира Игоревича, Обухову — Кончаковну. Все они, желая ему помочь, пели полным голосом, играли так, как играли бы в спектакле.
— Если хотите повторить какое-нибудь место, не стесняйтесь и нас не жалейте, — сказал Савранский, и глаза его были полны доброжелательности.
На мгновение мелькнуло недовольное лицо Неверовского, и слышно было, как он прокричал проходившему в глубине сцены курьеру театра.
— Меня-то зачем вызвали? У Галицкого нет общих сцен с Кончаком! Только людей зря беспокоите!
Прозвенел звонок. В оркестре стали настраивать инструменты.
— Начали! Начали! — хлопая в ладоши, взывал дежурный режиссер.
За пультом появился дирижер Н. С. Голованов.
— Вы готовы, Максим Дормидонтович? — крикнул он находившемуся в глубине сцены Кончаку. Потом постучал дирижерской палочкой по пульту и объявил:
— Начнем с аллегро модерато!
Заиграл оркестр.
Кончак вышел из глубины сцены и направился к стоящему в другом конце Игорю:
— Здоров ли, князь? Что приуныл ты, гость мой, что ты так призадумался?
Последовал короткий ответ Игоря, после которого Максим Дормидонтович еще острее ощутил, что значит настоящий контакт с настоящим партнером.
Для Михайлова эта генеральная репетиция была решающей в его негласном споре с Головановым. Он должен был отвоевать полюбившуюся роль Кончака и вложил и свое исполнение все, что дано было ему природой, и все, чего он добился упорным трудом.
После заключительной ноты кто-то из присутствующих в зале не утерпел и, рискуя получить замечание, громко крикнул:
— Браво Кончаку!
В нарушение установленного порядка, «генеральная» оборвалась. Исполнители, работники театра окружили Максима Дормидонтовича и поздравили с большой победой. Оркестр аплодировал профессионально — смычками.
Николай Семенович сделал лишь несколько мелких замечаний, не обронив ни одного одобрительного слова.
Ничего не сказал упрямый дирижер и после спектакля, принесшего Михайлову настоящий, заслуженный успех. Он высказал свою оценку только на очередном художественном совете и то своеобразно:
— На все спектакли «Игоря» до конца сезона на роль Кончака давайте только Михайлова!
В уборной Максима Дормидонтовича поджидал Сергей Иванович Зимин. Раскрыв объятия, он шагнул навстречу Михайлову, крепко обнял его. Певцу вспомнилась их первая встреча. Это было в день пробы, когда он шел со сцены за кулисы. Перед ним выросла высокая, худая фигура. Тогда он не знал, кто это. Поразили глаза незнакомца: ясные, с юным искристым взглядом, удивительно молодые на совсем старом лице.
— Молодец! — сильно шепелявя, сказал тогда незнакомец и обнял его по-стариковски, слабыми руками, а потом назвал себя: — Я Зимин, Сергей Иванович. Уж вы, голубчик, поверьте чутью опытного оперного старожила: быть вам и Пименом, и Мельником, может быть, и Сусаниным.
Михайлов скоро привык к искренней непосредственности Зимина и с большим вниманием выслушивал его советы. И больше всего удивлялся молодости его души.
Искусство — вот что было основным в жизни С. И. Зимина. Почти все известные в дореволюционное время певцы начинали свою карьеру у него — в театре Зимина, как назывался тогда нынешний филиал Большого театра. После Октябрьской революции заслуги Сергея Ивановича в развитии оперного искусства не были забыты. Он получил должность консультанта Большого театра.
Его худую, не по летам подвижную фигуру можно было видеть на всех репетициях. А вечером он, как правило, сидел на спектакле и, водрузив на длинный широкий нос старомодное пенсне, размашистым стариковским почерком вписывал в свою записную книжку: «У артиста миманса Гаврилова был криво надет парик, а у Федорова грим не соответствует бороде: борода рыжая, грим смуглый…» Или: «В первом акте «Фауста» поторопились дать занавес, во втором акте непременно нужно усилить прожектора». Эти записи не всегда режиссурой читаются, но это не смущает его. Он чувствует, как бьется пульс театра, и счастлив!
Сергей Иванович любит вести длинные, назидательные разговоры с молодежью.
— Нет, как ни кинь, а счастливые вы люди, — говорит он, восторженно поблескивая глазами. — Советская власть вам все дает, только учись, совершенствуйся. У меня раньше капитала бы не хватило на такое!
Ни одно первое выступление артиста, даже в самой маленькой роли, не пропускает Сергей Иванович. Он дает новичку советы, рассказывает, как пел Шаляпин, как выходил Собинов. Припоминает и итальянские фамилии, которые молодежь даже не слышала.
После спектакля он прямо, но с большим тактом высказывает свое мнение. Вот и сейчас Сергей Иванович зашел, чтобы поздравить «новорожденного» Кончака, и вдруг прослезился. Этого с ним раньше не случалось, и Максим Дормидонтович забеспокоился. Но Сергей Иванович признался, что плачет от умиления, и прибавил:
— А ведь приди вы в духовном сане ко мне, когда я хозяином театра был, наверно, не взял бы вас, время не то было, не рискнул бы бывшего протодиакона на сцену выпустить!..
Не раз Максим Дормидонтович замечал, что после дебюта в какой-либо новой роли актеры внимательно прислушиваются к мнению и замечаниям работников сцены: бутафоров, гримеров, костюмеров, рабочих. В большинстве своем они пожилые люди, прослужившие в театре много лет.
Стоя за кулисами порой по долгу службы, а чаще из любви к искусству, они невольно сопоставляют игру актеров, вслушивается в своеобразные интонации их пения.
— Ну как, Платоныч, ругать не будешь? — обычно спрашивает исполнитель новой роли, и в голосе его звучит беспокойство.
— Не буду! Поздравляю… Вот только в третьем акте, помнится мне, Леонид Витальевич держался ближе к авансцене, чтобы медь оркестра его не заглушала…
Однажды, окончив спектакль, Михайлов задержался в своей гримировальной комнате. В последний раз поблизости прозвучал голос Лемешева, пожелавшего кому-то доброй ночи. Протопал, дробно стуча каблуками, Гриша, и все стихло.
Вдруг со сцены послышалось пение. Кто поет? Михайлов тихонько прошел в кулису, встал так, чтобы его не увидели.
Посреди сцены стоял электроосветитель Паша и пел арию Мельника, копируя его. Чтобы не рассмеяться, Максим. Дормидонтович закрыл ладонью рот. Но тут же спросил себя, чем же пение Паши так схоже с его пением? Тот подражал не комикуя, не играя на слабых сторонах, значит, Паша просто здорово уловил его манеру.
Но вот звук подается уже несколько иначе. Это поет тот же Паша, но уже по-пироговски. Голос у парня небольшой, но какая музыкальность! Ведь поет без аккомпанемента!
На словах «Вот то-то, упрямы вы…» пение обрывается. После короткого совещания к Паше присоединяется пожилой рабочий Василий Петрович, и они вместе исполняют сцену Князя и Мельника из «Русалки». Василий Петрович мастерски имитирует, настолько точно, что Максим Дормидонтович про себя фиксирует: Ханаев… Стрельцов… опять Ханаев… А это кто? Ясно, Черняков! Певцы соблюдают мизансцены и играют, как настоящие артисты…
Затем сцена из «Севильского цирюльника». Розину без пения «играет» бородатый рабочий Потапов, а Фигаро — пожарник в медной каске. Максим Дормидонтович уже больше не может сдерживаться и раскатисто хохочет.
— Ну и молодцы! Вот скоро праздничный вечер. Почему бы вам в «капустнике» все это не показать?..
— Боимся, конкуренты в амбицию встанут, — серьезно отвечает Паша.