Верь, Адмирал, в том нет стыда,
Чтобы махать платочком вслед:
Так прогоняем мы всегда
Воспоминанья прежних лет.
Час ночи, улица Бак, Париж. На дворе апрель. Полная, огромная луна скользит по деревьям потайного сада — неожиданного оазиса, в который попадаешь, пройдя через подъезд здания в самом конце улицы. В глубине сада — дом начала XIX века, дом патрицианский, кряжистый и богатый, такой же анахроничный, как и этот урезанный сад, и почти такой же ширины. Этот дом со стенами из белого камня, треугольным фронтоном, высокой шиферной крышей, деревянными ставнями и приподнятым крыльцом под стеклянным навесом, раньше наверняка выглядевший внушительно, сегодня кажется раздавленным более современными жилыми громадами, нависающими над ним.
Посреди лужайки, перед домом, — каменный бассейн с округлыми краями, стертыми животами поколений детей, завороженных водой, мореплаванием в миниатюре или добычей золотых рыбок, отбрасывающих беглые рубиновые отблески на фоне темного ила. Стоя на одной ноге в центре бассейна, каменный Амур воздевает пухлую руку к луне, обливающей его молочным светом. На голове у него парик из голубиных испражнений. На лужайке — забытый мяч, а подле изгороди из бирючины — старая чугунная лягушка с разинутой пастью для игры в бочку, уже целый век глотающая свинцовые кругляши.
Ставни в доме закрыты, кроме одного окна на втором этаже, распахнутого настежь и освещенного изнутри. В этой комнате спит молодой человек, вернее, молодой мужчина, — один на двуспальной кровати. И хотя место слева не занято, спящий ограничивается местом справа, как это делают ласковые правши, раз и навсегда избирающие для себя это место — самую удобную стратегическую позицию для любовных похождений их наиболее ловкой руки. Покорные привычке, одиноки они или нет, они не сдвинутся отсюда с годами, даже когда любовь станет для них лишь далеким воспоминанием, и умрут в восемьдесят лет на правой стороне той кровати, на которой любили в двадцать.
У спящего человека на левой руке тонкое обручальное кольцо. Его зовут Сильвэн Шевире. Ему тридцать девять лет.
Он спит, как младенец, — глубоко, ровно и незаметно дыша. Он в одних трусах, одна нога согнута в колене, другая вытянута до самого конца кровати, за край матраса. У него стройное тело, широкие плечи, а его мощная шея — шея крестьянина.
Лежа на животе, положив голову боком на подушку, он спит, как плавают по-индейски: выбросив правую руку вперед, протянув ее под подушкой в продолжение плеча, а другую вытянув вдоль тела.
Настольная лампа, которую он забыл погасить, освещает его прямой, немного крупный нос, волевую челюсть и ухо с чувственно загнутой мочкой, говорящей, возможно, о вспыльчивости, но совершенно точно о щедрости. Его полуоткрытый рот выдает склонность к чревоугодию. Веки, окаймленные длинными ресницами, придают что-то детское и женственное щеке, затемненной растущей ночной щетиной. Черные, густые, ладно подстриженные волосы — ни слишком длинные, ни чересчур короткие — по-юношески ерошась стерней, осеняют лоб.
На полу, под левой рукой, свисающей с края матраса, лежат очки и разрозненные листки документа, который он, по всей видимости, изучал, а затем бросил, прежде чем уснуть. Его можно понять: на рассыпавшихся страницах только колонки цифр, графики, усыпляющие заголовки, набранные жирным шрифтом: «Влияние немецких процентных ставок на стоимость франка»… Или: «Уровни развития и меры по структурному урегулированию».
Только по этим наводящим скуку страницам и можно догадаться о профессии уснувшего человека, молодого финансового инспектора, технического советника при кабинете министра. Действительно, обстановка его комнаты, редкие находящиеся в ней предметы и мебель говорят скорее о занятии, связанном с морем, чем о работе, имеющей отношение к деньгам.
Стены, обитые бежевой тканью в тон паласу, голы, за исключением стены напротив окна. Большая ее часть занята гигантской черно-белой фотографией морского пейзажа, сделанной против света: пролив, усеянный пустынными скалистыми островками. На переднем плане, между островами — яхты и рыболовные суда на якоре, чьи корпуса и мачты выделяются на фоне воды и неба, подобно скалам, как в театре теней. Это вечер или утро, так как небо на горизонте еще или уже светло. Фотография отражает миг острого волнения того, кто ее сделал. Наклеенная просто на деревянный щит, без рамы, она выглядит так натурально, что словно раскрывает посреди стены окно на море. И большая кровать, где спит Сильвэн Шевире, тоже кажется лодкой на якоре, на которой будто бы отдыхает уставший пловец.
Высокий и плоский комод, бывший, наверное, частью обстановки на трансатлантическом корабле, кожаное кресло, на котором навалена одежда спящего, и две маленькие квадратные тумбочки составляют всю меблировку этой комнаты, где морская атмосфера, исходящая от большой фотографии, усиливается парой весел, стоящих в углу комнаты, и единственным предметом, находящимся посередине мраморного камина пишущим барометром Ноде. Цилиндр, покрытый миллиметровой бумагой, на которую фиолетовыми чернилами наносятся падения и взлеты атмосферного давления, заперт в клетке из стекла и красного дерева. Прибор старинного образца явно служит предметом особых забот своего владельца. Он слабо тикает, и восходящая линия графика обещает прекрасный весенний день.
Ничто в этой комнате не говорит о семейной жизни, кроме, может быть, подушки рядом со спящим — подушки Каролины, его жены, в настоящее время сосланной в клинику на правом берегу, где она только что произвела на свет их пятого ребенка, крошечного и горластого мальчика, которого назвали Огюстеном. Сильвэн предпочел бы имя Огюст, чтобы отдать дань уважения своему деду, старому Огюсту Шевире, доживавшему оставшиеся ему дни в доме на островах Шозе[1] — тех, что видны на фотографии на стене. Но Каролина и слышать не хотела об Огюсте, она находила это имя слишком клоунским, и в конце концов порешили на Огюстене, по ее воле. Пусть будет Огюстен; с Каролиной невозможно спорить.
Прежде чем уснуть, уткнувшись носом в свои графики, Сильвэн позвонил жене в клинику. Так всегда бывало с тех пор, как они поженились. Вот уже четырнадцать лет каждый раз, как они разлучаются, где бы он ни был — в министерстве, в Брюсселе, Токио или Нью-Йорке, — ему необходимо слышать ее голос, и он ей звонит.
В этот вечер она уже спала, и он почувствовал себя глупым, назойливым.
— Извини меня, Каро… Извини, что разбудил тебя, но я по тебе скучаю…
Он услышал ее смех.
— Но я тоже по тебе скучаю!.. Знаешь, который час?
И вдруг, с тревогой:
— Дома все хорошо?.. У детей все в порядке? Фафа с ними?
— Все в порядке. Все спят. В доме тишина. Я просто хотел тебе сказать, что люблю тебя и что мне плохо, когда тебя нет рядом. Вот и все.
Переливчатый смех Каролины.
— Я тоже тебя люблю. Еще три дня — и я дома!
Едва повесив трубку, Сильвэн вспомнил, что даже не спросил ее про ребенка, и на какое-то время задумался, спрашивая себя, так ли он рад еще одному ребенку. Это тоже была идея Каролины: иметь много детей, она всегда говорила, что ей было тяжело быть единственной дочерью.
Он в этом отношении более уравновешен. Иметь детей ему кажется естественным, но при каждом рождении он испытывает то же довольно неприятное чувство, будто сделал непоправимую глупость; не говоря уже об охватывающем его каждый раз страхе потерять при этом Каролину. Каждые роды молодой женщины — хоть и легкие — повергают его в тревогу, с которой ему не удается совладать. Пусть ему говорят, что в распоряжении современных женщин есть средства, чтобы больше не мучиться, и они редко умирают, производя на свет детей, — он чувствует себя виновным в том, что не может участвовать в этой таинственной операции, от которой его отстранила сама Каролина. Когда должны были родиться их первые дети — близнецы, — врач предложила ему присутствовать при родах. Но Каролина живо запротестовала.
— Ну нет! Спасибо! Только не это! Я предпочитаю быть одна. Я не хочу, чтобы ты видел меня в таком состоянии. Мне будет страшно, что ты потом больше не захочешь со мной спать! Роды — это женское дело.
Он заметил, что врач ее там будет, а он — не женщина. На это Каро ответила, что акушер — не мужчина, а некто вроде механика, которому платят за работу, а там — до свидания. Иное дело — мужчина, которого любишь и с которым, возможно, кокетничаешь.
У молодой Каролины иногда появлялись совершенно старомодные идеи.
Еще его смущает время, которое он тратит, чтобы привязаться к каждому новому ребенку. Ему на это требуются недели и даже месяцы. Он хотел бы немедленно проникнуться нежностью к новорожденному, как пишут в книгах и показывают в кино, почувствовать себя подхваченным волной любви при его виде, а вместо этого появившийся на свет младенец кажется ему всего лишь чужой личинкой, чем-то ущемляющей его в правах, и он даже спрашивает себя, как это Каролина может так скоро начать ворковать над этим созданием, вылизывать его, обнюхивать, совершенно плененная им, его тишайшим дыханием, малейшей гримаской. Каждый раз он видел ее такой — озаренной, упоенной восхищением крошечным ребенком, которого она каждый раз провозглашает прелестным, даже когда он, Сильвэн, находит его уродливым. Его сын Тома, например, показался ему жалкой помесью Фюнеса и Фернанделя. Конечно, он сохранил это про себя, втайне стыдясь. Боясь показаться смешным или ненормальным, он даже никогда не решался спросить у друзей, не чувствуют ли они то же самое.
Радость Каролины доставляет ему удовольствие — все, что радует Каролину, для него хорошо, — но в то же время он чувствует ее настолько далекой от себя в такие моменты и даже порой настолько равнодушной к его присутствию, что испытывает — ну да, ревность. Каждый раз он кажется себе брошенным на произвол судьбы — именно так, — как корабль, сорвавшийся с якоря и дрейфующий, словно одинокий и хрупкий призрак, готовый наткнуться на все попадающиеся камни.
А потом проходят дни, и все становится на свои места. Младенец хорошеет, его складочки разглаживаются, волоски опадают, он полнеет, круглеет и из личинки превращается в ребеночка. И Каролина становится обычной, смеющейся, радостной, любящей и деспотичной — его женой и сестрой. Она снова замечает, что он существует. Наконец-то.
Ненормальный соловей, явно решивший делать все не так, как одноплеменники, — если только его не ввел в заблуждение свет полной луны — вдруг разорвал тишину, просвистев зарю, но пробудил в спящем лишь легкое шевеление пальцев. Вдалеке рокочет город, оцепеневший в глухом шуме, едва разрываемом время от времени далеким взрывом или визгом шин. Однако никакой звук — ни щебет птицы, ни шум города — не нарушает сна Сильвэна Шевире, погруженного в одно из привычных ему морских сновидений.
Он стоит на своей лодке, медленно идущей на двигателе по фритово-зеленому морю, какое бывает в хорошую погоду со стороны Менкье, и готовится втащить на борт рыбу, бьющуюся на конце лески — далеко, позади кильватерной струи. Наверное, окунь или большая дорада, так как под ее весом конец удочки, закрепленной на планшире, согнулся под давлением натянувшейся лески. Сильвэн отцепляет удочку, выпускает два локтя леску, чтобы ослабить напряжение, а потом сматывает ее, сматывает и борется с еще неопределимой рыбой, чьи прыжки он уже видит там, у поверхности воды, в двадцати саженях от лодки. Ему трудно ее вытащить, все труднее и труднее. Леска, смотанная почти целиком, теперь перпендикулярно уходит в море, отвесно спускаясь вдоль корпуса лодки. Рыба больше не бьется, но она такая тяжелая, что Сильвэн не может ее поднять. Словно удерживаемая якорем, лодка стоит на месте, и винт яростно проворачивается впустую. Сильвэн один на борту, и, не зная, как быть, он снова закрепляет удочку. Ее конец, полностью выгнувшись, теперь мокнет в воде. Заинтригованный, Сильвэн выключает мотор, бросает якорь и перелезает через планшир, чтобы посмотреть, что творится внизу.
Вдруг — треск, потом еще два раза. Сильвэн слышит третий в тот самый момент, когда удивляется, как это он может дышать под водой без кислородного баллона и совершено свободно перемещаться по песочному дну. Невероятно мягкому под босыми ногами. Эта подводная прогулка так приятна, что он позабыл и о лодке, и об удочке, и о том, что побудило его нырнуть. Он идет вперед в состоянии полного счастья, в хрустальном, бледно-зеленом, чудесно теплом море. Сквозь воду пробивается солнечный луч, колышет плавающие там бесчисленные тоненькие золотые иголочки, а огромные голубоватые окуни проплывают мимо Сильвэна, задевая его на ходу, — быстрые, гибкие и грациозные.
Но более сильный треск, чем первые три, разгоняет рыб — и оставшийся один, Сильвэн Шевире пораженно замечает, что он одет в городской костюм, даже с галстуком, держит в руке свою кожаную папку, точь-в-точь как когда идет на работу в Берси, хотя на этот раз все еще идет босой. Он даже не успевает этому удивиться: четвертый треск, который он расслышал очень четко, тревожит его гораздо больше; заставляет подняться на поверхность, как предупреждение об опасности, от которой надо инстинктивно бежать, даже раньше того, как осмыслишь и поймешь, в чем она состоит. И Сильвэн Шевире просыпается и видит…
…тут, посреди его комнаты, на улице Бак, что-то вроде маленького призрака, освещенного луной. Не классическое привидение, закутанное в белое и потрясающее цепями, но худенькое создание с длинными русыми волосами, одетое в белую футболку с нарисованным Микки Маусом со ртом до ушей, который сильно контрастирует с нежным залитым слезами личиком девочки.
Шевире, еще не отошедший от своего подводного сна, только через несколько секунд узнает Диану Ларшан, дрожащую и всхлипывающую, задыхающуюся от рыданий.
Он резко садится, протирает глаза, бросает взгляд на будильник — три часа. Пол скрипит под шагами девочки, идущей к кровати, сцепив руки под подбородком, и Шевире узнает в поскрипывании пола треск из своего сна, который только что заставил его выплыть на поверхность. Он набрасывает на себя край простыни, машинально протягивает руку к соседней подушке, чтобы позвать на помощь Каролину, и отсутствие жены вдруг его удручает. Он один на один с девочкой, плачущей посреди ночи. Плачущей, но почему? Тревога заставляет его выскочить из-под простыни.
— Что случилось? Что с тобой?
В его мозгу мелькают картины кошмаров, происходящих этажом выше, где спят дети. Сильное отравление, падение из окна, маленькое окровавленное тельце — все может случиться, когда Каролины нет дома. А раз Диана так рыдает, случилось действительно что-то серьезное. Он хватает девочку за руки и трясет ее:
— Ты скажешь или нет? Говори!
Маленькие кулачки сжимаются под пальцами Сильвэна. Теперь она громко ревет, пуская пузыри, разинув рот, как совсем маленькие дети.
— Мне страшно, — говорит она, — мне очень… очень страшно!
— Почему страшно?
— Мне приснился стра…ашный сон! Я была с мамой в машине, а потом… а потом…
— Ох, слава Богу! — успокаивается Сильвэн.
— А потом, — продолжает Диана, — ма… машина у… упала в яму и… и мама…
На этот раз Шевире охватывает раздражение.
— И раз тебе приснился кошмар, ты пришла сюда и разбудила меня посреди ночи? Там с вами Фафа! Ты что, не могла попросить ее дать тебе стакан воды?
— Она не любит, когда ее будят… Она нас потом ругает…
— Представь себе, я тоже не люблю, когда меня будят! Ну хорошо. Теперь твой кошмар кончился, ты здесь, а не в машине, и твоя мать, должно быть, спит без задних ног. Будь добра, иди ложись и спи. Бегом!
Сильвэн отпустил ее руки и указывает ей на дверь.
— Нет, нет! — кричит Диана. — Я боюсь! Это снова начнется!
И она бросается на кровать, рыдая еще пуще, зарывшись лицом в спутанные русые волосы.
Если бы Диана была его дочерью, Шевире взял бы ее за шкирку и отнес в постель без лишних разговоров. И по дороге разбудил бы Фафу и объяснил ей, что не в его обязанности входит заниматься детьми по ночам, ведь его ожидает тяжелый день. Фафа — няня Каролины, вернувшаяся на службу к Шевире заботиться о малышах. Она царит над ребятней на верхнем этаже и обычно избегает беспокоить г-на Шевире, зная, что у него слишком много работы, чтобы ему докучали домашними проблемами.
Да, но вот в чем загвоздка: Диана Ларшан — не его дочь. Она неразлучная подружка двух его старших. Диана и близнецы учатся в одном седьмом классе в лицее Виктор-Дюрюи. По стечению обстоятельств парижской жизни эта девочка оказалась дочерью Пьера Ларшана, блестящего однокурсника Сильвэна Шевире, его соперника и самого ярого врага, с момента их выхода из Высшей Школы Администрации.
Шевире всегда раздражало это совпадение. Он знает, что негодяй Ларшан, пользующийся большим благоволением министра, чем он, из-за Бог знает какой темной истории поклялся сжить Шевире со света и только ждет своего часа, чтобы ему навредить. В это смутное время молодые люди на государственной службе не делают друг другу подарков. Эта сволочь Ларшан к тому же насквозь продажная шкура: в глаза — весь прямо масляный, а за глаза — живьем съест. Сильвэн об этом знает.
Мог ли он предвидеть, что их дети повстречаются и понравятся друг другу? Марина, Тома и Диана — неразлей-вода. Им нравится ходить друг к другу ночевать. В последние пасхальные каникулы Диана приехала на неделю с маленькими Шевире на Шозе по приглашению Каролины, и Сильвэн возил их на лодке на Гернси, чтобы показать им дом Виктора Гюго.
Опасаясь, что эта неуместная дружба принудит их с Каролиной поддерживать не только строго служебные отношения с Ларшанами, Сильвэн честно пытался в начале воспрепятствовать курсированию детей между авеню Сегюр, где жили Ларшаны, и улицей Бак; но Каролине удалось убедить его в том, что нехорошо из-за неприятия взрослых разбивать детскую дружбу. Каролина очень любит маленькую Диану, которая, Сильвэн не станет отрицать, очаровательна, мила и хорошо воспитана. И, как опять же говорит Каролина, ее дружба с близнецами, которые были бы склонны не принимать в свой круг чужих, обязывает их открыться внешнему миру, что для них очень полезно. К тому же Каролина симпатизирует Софи Ларшан, матери Дианы, с которой встречается на родительских собраниях в лицее.
Сильвэн больше не настаивал. Он оставлял Каролину хозяйкой во всем, что касается детей. Она лучше его знает, что для них хорошо. И потом он должен был признать, что его опасения по поводу Ларшанов лишены оснований. Его с Каролиной ни разу не приглашали на авеню Сегюр. Должно быть, Ларшан не больше его стремится к встречам в нерабочей обстановке.
Сильвэн иногда видит Диану по вечерам, возвращаясь домой. Она словно еще один ребенок в доме. Однако ему не удается обращаться с ней так же, как со своими. Когда они чересчур расшумятся, он бранит только Марину и Тома.
Немного стыдясь, что спросонья, в плохом настроении он грубо с ней обошелся, Сильвэн встает, поднимает ее с кровати и ставит на ноги.
Диана ребенок? Ей, как близнецам, должно быть, немногим больше тринадцати, но она очень высокая для своего возраста, и ее живые грудки обрисовываются под Микки Маусом на футболке.
— Ну все! Иди бай-бай! — говорит он смягчившимся тоном.
Но она не хочет этого слышать.
— Ах нет! Прошу вас, — просит она. — Я не хочу возвращаться наверх! Я уверена, что это снова начнется!
Она обхватывает его за плечи, прижимается к нему всем телом. Дрожит. Она хрупкая и теплая. Сильвэн, растерявшись, испытывая смутную неловкость, не знает, что и делать с этой отчаявшейся девчонкой, от которой ему хотелось бы поскорее отделаться и наконец лечь спать. Он чувствует, что грубостью ничего не добьешься. Попробуем лаской.
— Это все луна виновата, — уговаривает он. — Смотри, совсем круглая. Так всегда бывает в полнолуние. Она нас раздражает, снятся странные сны, дергаешься… Мне вот тоже сейчас…
Диана, доходящая ему до подбородка, положила голову ему на плечо. Сильвэн, обняв ее, похлопал по спине, как делают с младенцем, чтобы тот отрыгнул, и почувствовал, что она уже не так судорожно к нему прижимается. Она теперь больше не плачет, не дрожит, но ее маленькие, упирающиеся в него грудки еще приподнимаются от спазмов рыданий. Он медленно гладит ее волосы машинальным, успокаивающим жестом. Ей жарко, и челка прилипла к потному лбу. Она пахнет одеколоном с лимонным цветом. Он баюкает ее так несколько секунд и замечает, что Диана закрыла глаза и засунула в рот большой палец правой руки. Он легонько отстраняется.
— Эй, — сказал он, — ты что, здесь спать собралась? Не нести же мне тебя в постель в твоем возрасте?
Диана вынула палец изо рта.
— Позвольте мне спать здесь, — попросила она, указывая на пустую подушку Каролины на кровати.
Сильвэн не сдержался.
— Да ты что, спятила? Все, хватит капризов! Я хочу спать, и оставь меня теперь в покое! Знаешь, который час?
И он тащит ее за руки к двери. Но Диана упирается, умоляет.
— Пожалуйста, не отсылайте меня наверх. Знаете, я очень нервная. Дома, когда мне снятся кошмары, родители берут меня к себе в постель, чтобы я успокоилась и уснула… Честное слово, я вам не помешаю… Пожалуйста, вы не можете оставить меня одну в таком состоянии…
Вдруг она вырывается и, прежде чем он успевает ей помешать, прыгает в кровать на пустое место и зарывается под одеяло.
— Тут Сильвэн приходит в ярость.
— Считаю до трех, — предупреждает он, — и если ты не уйдешь, я тебя выкину вон! Будешь спать на лестнице, в погребе, где захочешь, мне все равно! Раз…
Диана не двигается. Она закрыла глаза и снова засунула палец в рот, вытянувшись на животе, положив голову набок на подушке Каролины.
— Два!
Диана не двигается.
— Три!
Сильвэн подходит к кровати и вдруг чувствует себя смешным со своим бессмысленным счетом. Она притворяется, что спит? Одеяло мерно поднимается на ее плечах. Хорошенькое лицо теперь спокойно и расслаблено. Никаких следов слез. Губы сложились в легкую улыбку вокруг пальца, который она перестала сосать. Если он возьмет ее на руки, чтобы вышвырнуть вон, она может закричать, разбудить Фафу и детей. На кого он будет похож? Он ложится на другую половину кровати. Без четверти четыре, и небо между деревьями еще посветлело. Несколькими минутами позже Сильвэн Шевире, разъяренный, усталый, спит, повернувшись спиной к Диане Ларшан.
На этот раз сон уносит его не на Шозе. Шевире запутывается в сложной истории, декорацией для которой служит знаменитая Очень Большая Французская Библиотека, на строительстве которой он действительно был двумя днями раньше, во время официального посещения.
Он стоит, облокотившись на перила временной платформы, возвышающейся над огромным котлованом. Кто-то рядом с ним, чьего лица он не может определить, изучает проект, расстановку башен и насаждение гектара леса внизу. Пока его проводник безапелляционным тоном объясняет ему план проведения будущих работ, Шевире смотрит в бинокль на то, что ему показывают, заботясь, как добросовестный работник, о том, чтобы выглядеть внимательным ко всему, что ему говорят. По стройке снуют рабочие, экскаватор зачерпывает груды земли и насыпает в самосвал. Вдруг Шевире замечает на дне котлована собственного деда Огюста, сидящего, расставив ноги, на глиняном холмике. Старик, в таких же сапогах, как у рабочих, что бродят поблизости, прислонился спиной к отвесной стене котлована. В бинокль Сильвэн видит, как тот внимательно рассматривает дыру у основания скалы, откуда вытекает ручеек, просачивающийся, по всей видимости, из Сены, что течет неподалеку. Дед Шевире принимается кидать горстями глину, пытаясь заткнуть дыру, но та увеличивается на глазах, и теперь оттуда вырывается поток желтоватой воды, сбивающий с ног хилого старика; с него слетает кепка, и вот он уже плавает в грязной воде, заливающей стройку с растущей силой.
Сильвэн хочет закричать, позвать на помощь, чтобы остановили этот поток, уносящий его деда, но тут его руку сжимает железная лапа, и человек, дававший объяснения по строительству, шепчет ему на ухо:
— Замолчите! Вы ничего не видели, слышите? Это всего лишь незначительный ин-ци-дент!.. К тому же вон идет госпожа Симона Вейль[2]…
Сильвэн оборачивается. Со стороны железной лестницы, ведущей к платформе, поднимается шум. Оттуда появляется толпа. Потрескивают магниевые вспышки, и появляется Симона Вейль в окружении журналистов и фотографов, толпящихся вокруг нее. Симона Вейль, или, скорее, особа, лишь отдаленно ее напоминающая. Гораздо моложе, без этого сурового вида, толстого зада и недоверчивого взгляда валахской крестьянки, присматривающей на рынке за своим прилавком с кроликами. Это очень миловидная молодая женщина, тоненькая и улыбчивая, с такой легкой походкой, что она словно едва касается платформы. Она идет прямо на Шевире, в сопровождении своры газетчиков. Не разжимая руки, проводник Шевире приказывает ему не обращать внимания на министершу. И Шевире, раздраженный этим помыканием, но обрадованный тем, что он избавлен от приличествующих реферансов, повинуется и отворачивается. Человек наконец отпустил его руку, и Шевире слышит, как он рассыпается в светских приветствиях. Ему хочется только одного: бежать отсюда, но как? Он не может перемахнуть через перила, а лестница, ведущая на легонькую платформу, дрожащую теперь под топотом вновь прибывших, — единственно возможный выход.
Перед ним, внизу, грязная вода Сены полностью затопила котлован, превратила его в огромное прямоугольное озеро, поглотив тракторы, экскаваторы, самосвалы и даже деда Огюста, которого больше не видно. Уровень озера все еще коварно поднимается, доходя почти до края котлована, и, несмотря на отвращение, которое Сильвэн Шевире испытывает к этой грязной, наверняка ледяной воде, он говорит себе, что скоро сможет туда нырнуть и сбежать. Если поплыть наискось к левому углу озера, он за несколько взмахов доберется до края котлована, параллельного набережной, и вылезет на берег по наваленным там бетонным блокам. И хотя прыжок в мутную воду заранее вызывает у него тошноту, он знает, что это его единственный шанс сбежать от толпы.
Ему надо действовать скорее, так как вода быстро прибывает и поверхность озера начинает подергиваться рябью под холодным ветром, нагоняющим волны на станины лестницы. Силвэн снимает пиджак, рубашку и обувь. Он дрожит от холода, но подтягивается на перилах, готовясь через них перелезть, когда вдруг чудное теплое прикосновение скользит от его плеч до самой поясницы. Ласка солнца, пробегающая от затылка до ягодиц, расслабляет на пути его мускулы и вызывает у него острое ощущение блаженства. Такое острое, что кошмарный сон рассеивается, и он открывает глаза, но ласка, которую он чувствует спиной, не прерывается.
Нет больше тревоги, лестницы, поднимающейся воды, толпы, мамаши Вейль и исчезнувшего деда. Сильвэн Шевире снова в своей комнате на улице Бак лежит на правом боку, повернувшись лицом к раскрытому окну. Его глаза снова закрылись, потому что он еще не до конца проснулся, и он намеренно продлевает сон, цепляется за его последние наплывы, а маленькая ручка, легкая, но бесстыжая, нежная, но уверенная, пробегает по его плечам, спине, соскальзывает до поясницы, касается ягодиц, поднимается, спускается, едва прикасаясь к нему, разжигая под его кожей огонь, и ему хочется мурлыкать. В полусознательном состоянии он ощущает ласку, постепенно пробуждающую его тело. От каждого прикосновения маленькой ручки по телу пробегают восхитительные мурашки, обостряется чувствительность нервных окончаний и кровь приливает к месту сочленения бедер. Каролина? Он пробуждается от собственной эрекции. Улыбается, оборачивается, внезапно окутанный, окруженный, осажденный, опоясанный, опутанный, оседланный, обманутый нежностью, обладающей скрытой силой спрута и его смертоносным упорством; ощущением чудесной, но неожиданной свежести, сродни той, что доставляет пересохшему рту утоляющая плоть персика, спрятанная под шершавым пушком бархатистой оболочки.
Еще в полусне, Сильвэн восхищается этому противоречивому наслаждению, что пробуждает его тело прежде сознания и вызывает в нем восторг от чистого соприкосновения — прикосновения новорожденного, прижавшегося, после тысячи мук окончательного разрыва, к обнаженной коже своей матери, — далекое воспоминание о потерянном счастье. Однако в глубине растущего наслаждения есть болезненное раздвоение, с которым он всеми силами хочет покончить. Напрягшись до предела, он слепо пытается соединиться с этой другой частью его самого, что ищет его, зовет, находит, приникает к нему всем телом, от плеч до колен. Сейчас ему это удается, уже почти удалось. Он раскрывает глаза в русом лесу, шелковистой кипе, рассыпавшейся по его лицу, щекочущей так, что хочется чихать, душащей. И Сильвэн Шевире мгновенно пробуждается и резким движением пытается оторваться от этого чего-то свежего и теплого, что смеется и шепчет ему на ухо:
— Не двигайтесь… так хорошо!
Хорошо, неужели? Он уже не понимает, спит он или бодрствует, снится ли ему эротический сон или очередной кошмар. Он хочет вырваться, но Диана — малютка Диана! Девчонка! Подружка его детей! — Диана крепко держит его, цепляется за плечи, трется об его живот. Он ощущает ее дыхание на своих губах. Сильвэн парализован от желания и ужаса.
Изогнув поясницу, ему все же удается вырваться из объятий девочки-подростка; он грубо хватает ее за руки, приковывая к матрасу, чтобы не дать ей двигаться. На этот раз она не выказывает никакого сопротивления. Она отдается ему во власть — неподвижная, улыбающаяся, словно это игра. Сильвэн удручен.
— Ты что, с ума сошла?
Она смотрит ему прямо в глаза, снова с этой раздражающей улыбкой.
— Да, — спокойно отвечает она, — я сошла с ума… Пустите, мне больно!
Сильвэн разжимает пальцы. Она слегка массирует себе запястья, не сводя с него взгляда, подтягивает колени и продолжает смотреть ему прямо в глаза.
— Вы тоже немного сошли с ума, правда?
И прежде чем Сильвэн успевает что-нибудь сделать, она быстро кладет руку ему на трусы. Через ткань она касается вставшего члена, хватает его, сжимает всеми пальчиками.
Стиснув зубы, Сильвэн закрыл глаза. На этот раз у него уже нет больше сил, и обеими своими руками он судорожно обхватывает руку Дианы. Он ненавидит ее и хочет. Она права: он тоже сошел с ума, и его предал этот дурацкий член, вставший без его желания. Без его желания? Все происходит снова, как в тот проклятый день, когда ему было пятнадцать лет, — день, который, как ему казалось, он забыл. Медосмотр в лицее. Дежурным врачом была докторша, и когда Сильвэн, голый, вошел в жаркий медкабинет, оказался один на один с молодой женщиной, которая измеряла его рост, взвешивала, он почувствовал, как его член встает — ах, совершенно против воли! В первый раз он был голым перед женщиной. Тщетно пытался он овладеть собой, мысленно заклиная этот чертов конец вести себя спокойно, вернуться обратно, исчезнуть — эрекция от этого только усиливалась под внешне безразличным взглядом докторши. И — вот не везет — это равнодушие молодой женщины еще больше смутило его, вызвав состояние невыносимого напряжения. И чем более робким, униженным и несчастным он себя чувствовал, тем выше поднимался его член.
Рука Дианы нежно его сжимает. Она больше не движется. Закрыла глаза. Рассвет освещает ее русые волосы, и Сильвэн поражен красотой этого боттичеллиевского лица с заостренным овалом, круглым, полуоткрытым ртом, с тонким рисунком век, маленьким прямым носом, высокими, разгоревшимися скулами. Пока он спал, она сняла футболку. Диана обнажена — белокурая, длинная и золотистая, с более светлым пятном от купальника на грудках и ягодицах.
Сильвэн смотрит на нее, и его гнев улетучивается. У Дианы круглая попка младенца, тонюсенькая талия, женские груди с широкими окружьями сосков, почти темными на светлой коже, и он не может оторвать взгляда от этих грудей, слегка вздымающихся от дыхания.
Да, правда: ему хочется переспать с этой негодницей, и в то же время он с ужасом оценивает свое положение. Диана, дочка Ларшана, девчонка, ровесница его детей. Она девчонка? С этим готовым отдаться телом и дьявольской маленькой ручкой видавшей виды проститутки, которую у него даже не хватает мужества оторвать от себя, настолько ее пожатие легко и приятно?
Сильвэну жарко. Кровь стучит у него в висках, его одолевают противоречивые желания побить ее, приласкать, сбросить с кровати, сжать в объятиях.
Диана открывает глаза, больше не улыбается. Она незаметно скользит к Сильвэну, сворачивается комочком у его плеча, а ее ручка по-прежнему сжимает его.
Сильвэн просунул левую руку под голову Дианы и правой рукой отбрасывает ее волосы с плеч, мягко отводит их назад. Он побежден. У него нет больше сил. Коснувшись губами уха Дианы, он глупо шепчет:
— Ну чего ты хочешь?
Теперь она лежит на нем. Он чувствует ее всю — такую хрупкую, такую горячую, такую подвижную. Ее рука поднялась до самого лица Сильвэна и гладит его.
— Я хочу, — говорит она, — чтобы вы научили меня заниматься любовью.
— Ты понимаешь, что ты говоришь?
— Да. Я все время об этом думаю. Я хочу, чтобы это были вы и никто другой.
— Ты знаешь, что я тебе в отцы гожусь?
— Это все равно, и вы мне не отец. Мой отец — взрослый человек. Немного старый. Вы — нет.
— Сколько тебе лет?
— Почти четырнадцать. Какая разница? Разве я маленькая? Ростом почти с вас… Вы меня считаете некрасивой? Я похожа на ребенка?
— Я вовсе не считаю тебя некрасивой, — шепчет Сильвэн, — но тебе не кажется, что ты могла бы немного подождать, чтобы заниматься любовью?
— Чего ждать? — спросила Диана с раздражением. — Кого? Ждать! Ждать! Вечно всего надо ждать! А я вас хочу и никого другого. Вы такой красивый…
— Замолчи, — сказал Сильвэн, хотя и польщенный, — несешь бог знает что! Ты забыла, что я женат? Ты подумала о Каролине?
— Ее здесь нет. Она не узнает… А вам тоже хочется заняться со мной любовью, я знаю.
Она резко приподнимается, опираясь на вытянутые руки, сидя верхом на Сильвэне, лаская его между ногами легким, порывистым возвратным движением, которому Сильвэн больше не может противиться. Он яростно прижимает к себе легкое тельце девочки. Он уже не понимает, что делает, что говорит. Он лижет, пожирает рот Дианы, ее плечи, груди, живот. Приказывает ей уйти, убраться — и крепко прижимает к себе. Говорит ей, что не хочет ее брать, не хочет, не хочет — и покрывает слюной, ласкает руками, языком, приоткрывает ее, съедает на ее губах стон, переходящий в мольбу. Ах… мне больно! Ах да, потише, прошу вас! Ах, да, да, да, да!
Сильвэн подскочил, когда в семь часов зазвонил будильник. Диана спала, свернувшись калачиком, с улыбкой на губах, со страшно спутанными волосами, с бедрами, вымазанными засохшей кровью, на испачканной простыне. Солнце уже пронзало лучами кроны каштанов в саду, где верещали дрозды. По счастью, в доме было еще тихо.
— Диана, проснись, пожалуйста!
Сильвэн потащил ее в ванную, поставил под душ и намылил с головы до пят, рассмешив этим девочку.
— Можно подумать — убийца торопится смыть кровь до прибытия полиции, — пошутила она.
Ему было не смешно.
— Скорее! Тебе нужно вернуться в спальню, пока не проснулись Фафа и дети. Я не хочу, чтобы тебя здесь застали!
Диана послушно натянула свою футболку с Микки Маусом и трусики и на цыпочках пошла к двери.
И только тогда Сильвэн обнял ее.
— С тобой все хорошо?
— Ну да. Я очень довольна. А вы нет?
— Ты же знаешь, что мы с тобой этой ночью сделали большую, огромную глупость…
— Очень хорошую глупость, — ответила Диана, обвивая рукой шею Сильвэна.
Он погладил ее по щеке, потом добавил:
— Это должно остаться тайной между нами.
Диана приняла удивленный вид.
— Конечно, — сказала она. — Не думаете же вы, что я расскажу обо всем этом Каролине, Марине или Тома?
— Естественно, — согласился Сильвэн и добавил: — Это очень хорошая глупость, о которой мы с тобой будем вспоминать.
Диана подняла на него глаза.
— И повторим, — сказала она.
— Нет, — отрезал Сильвэн твердо. — Повторения не будет.
— Но почему?
— Потому, — ответил Сильвэн раздраженно, — потому что через три дня приезжает Каролина.
— Знаю, — проговорила непринужденным тоном Диана. — У меня есть идея.
Сильвэн взглянул на будильник.
— Пора, уходи, — приказал он. — Тебе к каким часам в школу?
— Сегодня в школу идти не надо, — заметила Диана. — Среда. Сегодня выходной. А вы? Вам надо в школу в Берси?
— Да, — сказал Сильвэн. — И я тороплюсь. Мне тут надо прибраться до ухода.
Он спешил выпроводить ее, боясь, как бы служанка или Фафа не увидели, как она выходит из его комнаты.
В паскудном настроении, которого не в силах развеять нежность прекрасного весеннего утра, Сильвэн Шевире после ухода Дианы срывает с постели простыни и вытряхивает обе подушки из наволочек, собираясь засунуть это все в стиральную машину. Дрожа в лихорадке, спеша, он натягивает купальный халат и босиком, крадучись спускается по лестнице, боясь встретить старую Фафу, Розу, служанку-португалку, которые, несомненно, удивились бы, увидев хозяина здесь в семь часов утра. Он хочет без свидетелей немедленно уничтожить навсегда следы лишения невинности мадемуазель Ларшан.
Он не чувствовал себя виноватым в том, что произошло этой ночью, как недавно предположила эта девчонка-потаскушка своей мерзкой шуткой про убийц, торопящихся до прибытия полиции отмыть следы крови своей жертвы. Он не виноват, ведь это не он, конечно, не он к ней прибежал! Ему даже трудно до конца осознать, что случилось то, что случилось. И случилось с ним, Сильвэном Шевире — то есть кем угодно, только не фавном в брачный период, не сатиром, растлителем девочек. Во-первых, ему не нравятся девочки. Даже двадцатилетние ему обычно кажутся глупышками и насмешницами. Каролина, его жена, — единственная девушка, с которой он когда-либо имел дело. И мало сказать имел дело: он был ослеплен, ошеломлен. Не скоро он забудет сияющее явление Каролины Перинья одним октябрьским утром в толпе на конезаводе в Пэне, собравшейся возле ипподрома. Он, не выносивший толкотни, пошел на этот праздник против воли, его затащил туда дядя по материнской линии, безумно любивший лошадей, которому Сильвэн хотел доставить удовольствие, сопровождая его туда. Равнодушный к цветам, запахам осеннего леса, красоте лошадей, старинных упряжек, легкости дрожек, проносившихся как ветер, Сильвэн, надувшись, поглядывал на часы и прикидывал, с какими трудностями ему придется позже столкнуться, чтобы отыскать машину, которую ему пришлось припарковать среди множества других автомобилей, более чем в километре отсюда.
Дядя, бывший офицер-кавалерист, был в своей стихии. Его хлопали по плечу, он пожимал руки. Все обитатели замков Нижней Нормандии прибыли в Пэн на ежегодный праздник. И вдруг, в толпе барышников и дворянчиков, толкавшихся по-свойски, заключая пари перед бегами или поздравляя друг друга в интимных кружках, там, против света осеннего солнца — Явление. Тонкая подвижная фигурка очень молодой женщины, которую он сначала принял за подростка, введенный в заблуждение слепившим его солнцем и ее русыми волосами, очень коротко подстриженными на затылке; а также ее белой рубашкой мужского покроя. С довольно широко расстегнутым воротом, которая была ей велика, и ее жокейскими рейтузами, скрытыми до колен сапогами для верховой езды. Назло свежести октябрьского воздуха она закатала рукава рубашки, обнажив тонкие руки, и небрежно накинула на плечо курточку из темной кожи. Ни сумочки, ни украшений. Она выделялась среди присутствующих женщин и девушек, порядком разряженных из-за желания нравиться в этот праздничный день и подворачивавших ноги в чересчур изящных для лесных опушек туфельках.
Сильвэн одним-единственным взглядом отметил миловидное лицо, загоревшее под последними летними лучами, с точечками светлых веснушек на носу и скулах, густые волосы цвета спелого хлеба, подстриженные как придется, пряди которых она отводила руками, высвобождая лоб; рыже-коричневые глаза беличьего цвета, устремленные на него, удивленные, вопрошающие, и ослепительную улыбку девушки с превосходными зубами. Скука этого дня развеялась перед Явлением. Он был очарован, увидев ее такой свежей, и смеющейся, и ясной. Он был рад, что она в этот день оделась так непохоже на других и что никакая косметика не измазала красивый рот с изящными уголками. Он благословлял ее за то, что она не подвела черным глаза беличьего цвета. Он благодарил ее за то, что она так внезапно расцвела над толпой, растаявшей, растворившейся вокруг нее, побежденной ее светом. Они были одни. И он был горд, что она идет к нему, улыбаясь, не спуская с него глаз, словно ее улыбки и взгляда уже было достаточно, чтобы привязать его к ней. Он был благодарен ей за то, что она была точно такой, какой он пожелал бы, чтобы она была, если бы его попросили описать идеальную девушку, рожденную из волны или летней ночи, — волнующей своим сходством с мальчиком, она стояла против света и казалась сестрой-близнецом принца Эрика из сказки про Русалочку — белокурого, красивого и гордого, восхищавшего Сильвэна в отрочестве. Как и он, она держала высоко поднятым подбородок. И он тоже удерживал ее взглядом, дрожа при мысли о том, что она исчезнет, затаив дыхание, словно самая красивая бабочка в мире случайно села ему на руку.
В его памяти теснились явившиеся издалека слова, которые, как ему казалось, он позабыл, — стихотворение Рильке, заставлявшее его когда-то жалеть о том, что он не знает немецкого: песня о любви и смерти корнета Кристофа де Ланжено. Кавалькада в Венгрии, бивуак в празднично украшенном замке, ночь любви, украденная у войны молодым корнетом, которого убьют на следующий день, и наверняка светловолосой графиней с глазами наверняка беличьего цвета, как у этой, в белой рубашке. И слова, выученные ранее наизусть и, как он думал, забытые, вновь приходили ему на память: «Комната в башне темна. Но они освещают лица друг друга своими улыбками. Они продвигаются ощупью, как слепые, и находят другого, как дверь… Они дадут друг другу сотню новых имен и заберут их друг у друга, нежно, как вынимают сережку»[3].
У этой графини, так долго бывшей для него безликой, теперь появилось лицо — лицо девушки, стойкой к холоду и не опускающей глаз. Сильвэн Шевире как загипнотизированный почувствовал себя подхваченным порывом, неизведанным никогда ранее жаром, выразившимся в трех огненных словах: Я ХОЧУ ЕЕ. Он хотел унести ее тотчас же. Он сделает это, и никто не сможет ему помешать. Даже она — она сможет лишь растаять и подчиниться его властному вожделению. Даже она. И все произошло именно так, как он хотел. Она, правда, не бросилась там ему на шею, среди толпы; она протянула ему не одну, а обе руки, так непосредственно (при этом с ее плеча упала курточка, на что она не обратила внимания), словно знала его уже давно и радостно встречала после долгой, долгой разлуки. И Сильвэн Шевире взял руки девушки в свои, словно они собирались танцевать, слыша голос представлявшего их дяди: «Мой племянник, Сильвэн… месье и мадам Перинья… Каролина…»
Он запомнил только ее имя: Каролина. Плевать ему было на Перинья. Он едва обратил внимание на вульгарную мамашу в норке, кольцах, цепочках, взгромоздившуюся на шпильки, со слишком светлыми волосами для ее возраста и шарфиком от «Гермеса», швами наружу, повязанным на сумочку из крокодила. Он не заметил папашу Перинья, большого, толстого, красного, мордастого, в галифе, сапогах и твидовой куртке с кожаными заплатками на локтях. До этих родителей ему не было никакого дела. Они не имели ничего общего с Каролиной, которую он собирался унести с собой на всю жизнь. Ей было восемнадцать лет, ему — уже двадцать шесть. Она была нечто новое в его жизни: раньше он никогда не спал с девушками. Он спал с несколькими женщинами, обычно гораздо старше его. Только с несколькими. Нехватка времени, денег, учеба и особенно робость делали из него хмурого мальчика, не расположенного волочиться за женщинами. А надо ли за ними волочиться? Сильвэн быстро понял, что юноше приятной наружности и относительно культурному не стоит большого труда их привлечь. В двадцать два года жизнь представлялась ему шумным садком, кишащим неугомонными крольчихами, сновавшими прямо под носом у лиса, чтобы попасться ему на зубок. И он, разборчивый, но довольно небрежный лис, иногда протягивал лапу, но ни разу к крольчихам нежного возраста. Его к ним не тянуло. Может быть, позже, когда станет бородачом, он тоже пристрастится к девочкам, что довольно часто встречается среди пятидесятилетних мужчин, пользующихся ими, чтобы распалить свой костер. Так некоторые зрелые женщины, говорят, накладывают свежее мясо на лицо, чтобы придать тонус своей морщинистой коже. И к тому же он еще не был в этом уверен.
Женщинам, которых он предпочитал, которых желал и часто получал с тех пор, как достиг того возраста, когда мог их оценить, потихоньку перевалило за сорок. Изысканные буржуазки, обычно замужем за слишком занятыми мужчинами, чтобы уделять женам внимание, — их было легко взять и легко бросить: веселые и изобретательные, с волнующими телами в самом прекрасном, последнем цвету, как раскрывшиеся, душистые до одури июньские розы, которые срезают в садах в конце воскресенья, чтобы успеть насладиться ими, пока не осыпались лепестки.
Сильвэну нравилась их непринужденность, их немного циничный юмор, их благопристойная ложь, их стремление получить удовольствие, избегая вульгарности сентиментальных требований. Ему, робкому, нравилась предприимчивость. Так называемые светские женщины были шелковистыми, ненасытными, утонченными, более понятливыми, чем умными, но более доступными и более приятными в общении, чем их подружки из университета: часто они становились несносными из-за своего стремления одновременно сделать успешную карьеру и заключить блестящий брак.
В Сомюре он был любовником жены врача; она придала очарование поре его военной службы в кавалерийской школе. Он помнил только ее имя: Мишель, но она осталась в его памяти, как сама нежность берегов Луары, огней на реке, красивых белокаменных домов, возбуждающих, малиновых вин. Веселого склада, в равной степени приверженная к обжорству и любовным утехам, она обучила прожорливого, но неотесанного молодого человека бархатистому, кисло-сладкому наслаждению от сельди с щавелем или причудливому роскошеству рагу из кролика по-королевски, обильно приправленному чесноком, луком, салом и гренками. Он забыл ее фамилию, наверняка нетрудную для запоминания, но помнил сложное название Шенъют-ле-Тюффо, куда она возила его на их первый ужин, поднявший занавес над ночью, до краев наполненной наслаждением. И Шенъют остался именем, которым он наделял ее в своей памяти.
Он помнил также помимо прочих о восхитительной Клэр, парижанке, супруге банкира, бросившейся ему на шею однажды вечером, с которой он встречался днем в отеле «Крийон», где мошенница тайно снимала номер, чтобы удовлетворять свои аппетиты, о которых муж наверняка и не подозревал. Развязка этого романа произошла так же, как и завязка: дружески, без драм. Что с ней стало? Ее запах, ее смех, мурашки на ее коже, нежная шерсть, шелк, мягкая кожа ее одежды, позвякивание ее браслетов даже годы спустя приходили ему на память, когда он пересекал площадь Согласия, а закат одевал Париж в золото и синеву.
Слава Богу, в доме еще тихо. Сильвэн проходит через кухню и открывает дверь, ведущую в подвал, где находится стиральная машина и хранится белье. Он знает, что все это там, но спускается туда впервые и входит, как чужой, в подвал собственного дома.
Тут его останавливает неразрешимая проблема: он не имеет ни малейшего представления о принципе действия большой немецкой стиральной машины, купленной Каролиной. Этот аппарат с окошечком спереди, над которым расположена черная панель с ручками, кнопками, рычажками, указателями программ, температур, окруженными стрелочками и штришками, обманчиво прост в обращении. Сильвэн пытается приподнять крышку — она не открывается. Он тянет на себя маленькую дверцу — открываются три отделения, но для чего они? Можно закончить с отличием Высшую Школу Администрации, распутывать экономические и финансовые проблемы Франции и быть дурак дураком перед устройством, с которым может управиться и ребенок, если верить дурищам, похваляющимся по телевизору, что в два счета извлекают из своих машин самое белое в мире белье. Сильвэн, естественно, мог бы положить свой тюк в большую плетеную корзину, видимо, отведенную под грязное белье всей семьи, но он решил сам довести стирку до конца. В конце концов шутка Дианы про белье убийц разозлила его, может быть, не без причины. Любой, кто увидел бы его в этот момент у стиральной машины, нашел бы его странным. Виновным? Нет. Он всеми силами отталкивает от себя это слово. Но здорово вляпавшимся — это точно. И банальность этих слов приносит ему облегчение. Он здорово вляпался, и гордиться ему нечем. Ему кажется, что эта девчонка его провела. Он никак не поймет, как же он поддался ночью дикому, необъяснимому влечению к девочке, хотя никогда раньше — он может поклясться — она не волновала его ни в малейшей степени. Он едва замечал ее, когда встречал на улице Бак. Он, может быть, и никогда бы ее не заметил, если бы не знал, что она дочь Ларшана. Для него она была частью детской. Малышка, на которую он бросал рассеянный взгляд и даже не заметил, как она выросла за два-три года. Он лишь чуточку удивился однажды, узнав, что она в одном классе с Мариной и Тома. Введенный в заблуждение ее ростом — она была на целую голову выше близнецов, — Сильвэн думал, что она старше. Он даже отпустил шутку по поводу отсталых детей, в двадцать пять лет переползающих в последний класс. Шутка возмутила близнецов: «Папа, она не виновата: она слишком высокая для своих лет! Она и Дамьен Лонжерон — самые длинные в классе. Над ней все смеются, дразнят дылдой!»
И она никогда не проявляла особого интереса к его персоне. Он бы все-таки это заметил! И даже в отсутствие Каролины. Например, когда он возил ее на Гернси с близнецами, она вела себя совершенно нормально, с немного неискренней любезностью, как ведут себя дети с чужими родителями. Он не припоминал ни взгляда, ни жеста, который мог бы его насторожить. Что это на него напало ночью? И главное, почему он не смог противостоять этому порыву безумия? Ведь если мысль о том, чтобы переспать с ней, действительно была ему настолько чуждой, насколько неприемлемой, он должен был бы найти силы, проявить волю и выкинуть ее вон. Чего он как раз и не сделал. И Сильвэн Шевире смущен, очень смущен открытием, что не похож на того человека, каким себя считал.
И поэтому он упорствует, пытаясь включить машину, щупает рычажки, наконец, открывает окошечко, на внутренней стороне которого находится наклейка с указаниями: загрузить белье, так. Открыть кран… Какой кран? Где? Вот, на стене. Шевире открывает его. Ставит самую высокую температуру, путается в рекомендациях по поводу порошка, смягчающих добавок, колеблется, выбирая режим предварительной стирки, стирки быстрого и долгого отжима, указанных на панели, высыпает лошадиную дозу стирального порошка в отверстие за дверцей, следуя хорошо известному нормандскому морскому правилу: «Кашу маслом не испортишь». Затем на всякий случай нажимает на кнопочку и удивляется тому, что машина заработала, вода за окошечком поднимается, а барабан пришел в движение и ворочает белье.
Сильвэн садится на пол, лицом к окошечку. Вращение мокрого белья странным образом приносит ему такое же облегчение, какое он испытывал в школьной часовне, выходя из исповедальни, где только что свалил с себя груз своих обманов, мошенничеств, гневных и злых детских поступков. Ночь с Дианой, такая несуразная, такая тревожащая, чудесным образом исчезает в мыльных пузырьках, пока мокрые простыни отмываются за окошечком. Ночи с Дианой больше нет, никогда не было. Как в детстве, Сильвэн поднимается на ноги совсем другим, и его забавляет мысль, никогда раньше не приходившая ему в голову: исповедальни — всего лишь машины, стирающие грязное белье душ.
И он решает навсегда вычеркнуть Диану Ларшан из своих мыслей.
Часом позже Сильвэн Шевире за рулем своей машины катит по набережным к себе в Берси. Урчат шесть цилиндров «Рено-25». Это подарок Каролины на его последний день рождения. Он мечтал об этой машине, именно такой: мощной, комфортабельной, скромного темно-синего цвета, с сиденьями из черной кожи, автоматическим переключением передач и приглушенным клацанием дверей. Он знает за ней только один недостаток: она очень болтлива. Как только дверца плохо закрыта, плохо застегнут ремень или кончается бензин, из ее нутра взвивается одновременно гнусавый и монотонный голос, призывающий к порядку. Этот голос забавляет детей, но раздражает Сильвэна. Ему так нравится водить эту машину, что он чаще всего обходится без шофера, предоставляемого в его распоряжение министерством.
В это утро он заткнул машине глотку и, опустив все стекла, наслаждается теплым ветром, играющим его волосами, вскидывающим галстук. Он позабыл о Диане Ларшан. Даже забыл — Боже мой — позвонить Каролине. Он берет телефон, набирает номер клиники. Зажав трубку между ухом и плечом, слушает голос жены, провожая глазами баржу на Сене, оставляющую сияющий след. Голос нежен и радостен; она говорит, что голубое небо, которое она видит с постели, вызывает у нее желание оказаться на Шозе, и это слово вдруг возбуждает в Сильвэне властное желание унестись прочь. Он говорит: «Скоро, дорогая, скоро мы там будем». И голос Каролины угасает, пока Сильвэн тормозит и припарковывается на набережной. Солнце танцует в воде, и у Сильвэна кружится голова. Кабинет, куда он едет, совещание, которое его ожидает, вызывают у него отвращение. Ему хочется только одного: вернуться до Западной автострады и мчаться в Гранвиль, где стоит на якоре его лодка. За три часа он мог бы доехать туда, где море, он это знает, чувствует, именно сейчас прибывает.
Погруженный в мечты, он все же продолжает свой путь в Берси, обгоняет машину, тормозит перед пробкой, автоматически, как робот, но мысленно находясь там, в Гранвиле, на понтоне прогулочного порта. Он слышит крики чаек и поскрипывание вантов под легким бризом. Он стоит на лодке и снимает замок с двери. Заводит мотор, отходит от понтона. После буя в Лу он развернет парус, поднимет его и заглушит мотор. Жаркое марево заслоняет горизонт. За спиной, на укреплениях Верхнего Города, удаляются квадратная башня церкви Богоматери и длинный мрачный фасад казармы. Сильвэн счастлив. Через час кругом будет море, и он станет на якорь в Санде, закинув снасти в бухточке Блэнвиллэ. И тогда снова станет настоящим Шевире.
Именно в Гранвиле, рыболовном порту, притулившемся на загривке Котантэна, в конце прошлого века пустили корни Шевире. Все связаны с морем. Все клянут его и любят до безумия и не способны от него уйти. И все влюблены в архипелаг Шозе, который видно в хорошую погоду со скал в Гранвиле, с главным островом, вытянувшимся на горизонте среди островков, как кошка среди котят.
Начать надо с самого старшего Шевире, о котором сохранилась память в тумане времен: Виктора. Виктор Шевире, приехавший из Бретани около 1870 года, нанявшийся рабочим на каменоломню и бочаром, чтобы добывать гранит на островах и соду из водорослей, прежде чем пойти ловить треску, во времена великих экспедиций на Ньюфаундленд. Он женился на жительнице Гранвиля, взяв за ней в приданое три гектара на архипелаге из шестидесяти. Три гектара голых необитаемых утесов, невозделываемых земель, но также и участок на большом острове, именно там Виктор построил себе жилище, переделав дом бывших каменотесов. Дом, окруженный садом, где густо росли смоковницы и мимоза, ведь зимы там теплые.
Его сын Леон, прадед Сильвэна, тоже стал ньюфаундлендцем. Возвращаясь с ловли, он жил на Шозе со своей женой Жерменой.
Несчастье случилось в 1906 году. Леон пропал в море, когда потонул его корабль «Шаривари». Ему было тридцать два года, он оставил двадцативосьмилетнюю вдову и девятилетнего мальчугана — Огюста.
Жермена уехала с Шозе вместе с сыном, чтобы жить со своей семьей, со стороны Фолиньи, где все спокойно и откуда не видно моря даже в очень хорошую погоду. Само собой разумеется, она заставила Огюста поклясться, что он никогда не станет моряком, и, само собой разумеется, мальчик не замедлил нарушить клятву. Пример отца его не убедил; он хотел пойти по его стопам. Суша наводила на него скуку. Ему было тошно от неподвижной сельской жизни: с петухов на заре до летучих мышей по вечерам, с коров, развалившихся в сочной апрельской траве, до зрелых яблок в сентябре. Он чах, отказывался ходить в школу. Ни колотушки, ни ласки не могли взять верх над его наследственным наваждением: морем. Как отец и дед, он хотел быть рыбаком и только рыбаком. Мать была вынуждена уступить; в десять лет Огюст поступил юнгой на ньюфаундлендское судно.
В 1915 году, призванный в армию морским пехотинцем, он благодаря войне совершил самое экзотическое путешествие в своей жизни: в Салоники, откуда вернулся, поводя плечами, рассказывая, что стряпня там отвратная, но в этой стране за два кусочка мыла «можно подцепить на крючок девчонку».
По окончании войны Огюст, только что достигший совершеннолетия, решил отправиться жить на Шозе, в каменный дом посреди смоковниц. Годами заброшенный, он превратился не в дом, а в убежище. Шиферная крыша пострадала, в дыры в стенах сновали крысы. Брошенная мебель его родителей покрылась плесенью, разбухла от сырости. Пришлось выбить входную дверь и выгнать бакланов, свивших себе гнездо в трубе. Кругом буйствовали дрок, ежевика и левкои, заполонившие сад, окружившие дом и стучавшие в окна. Естественно, не было ни водопровода, ни электричества. Питьевая вода была в трехстах метрах в источнике, рядом со старым замком.
Но молодой человек был счастлив, что вернулся на свой остров и в дом своего детства. Между рыбалками он починил дом как мог и сделал его жилым.
Красивый парень этот Огюст. Высокий, черноволосый, ладно сложенный, с живыми глазами, передавшимися по наследству его внуку, Сильвэну. И веселый, довольный жизнью в бухте Мон-Сен-Мишель, где он провел всю свою жизнь, бродя с удочками, сачками и садками для омаров между Шозе и Менкье. И при этом бонвиван, хохотун и любезник, приводивший в сердечный трепет девиц и их мамаш от Кутэнвиля до Сен-Жан-ле-Тома (взгляните-ка на карту!)
Именно на главном острове Шозе в большой прилив сентября 1919 года Огюст Шевире воспылал любовью к Зели Бетэн, девице из Авранша, чей отец, негоциант, владел несколькими бакалейными лавками в Котантэне, несколькими гектарами земли возле Вильдье-ле-Пуаль и самым доходным промыслом вместе с бакалеей — тремя лавками сувениров для летних туристов.
Фанатик рыбной ловли, папаша Бетэн снимал на год хижину на Шозе, чтобы хранить там удочки и плоскодонку, поэтому прилива ждать никогда не приходилось. Зели, его единственная дочь, ездила вместе с ним, сначала в детстве, потом в отрочестве, так же пламенно увлекаясь рыбной ловлей, как и отец.
Главный остров Шозе, единственный обитаемый в архипелаге, — такой маленький, несмотря на свое название «большого острова», что там все друг друга знают. Отец и дочь Бетэны хотя и были чужаками, познакомились с рыбаками. Малышка была такой забавной, без устали таская свои корзины и садки, уцепившись за штаны отца. Огюст Шевире, таким образом, знал ее уже давно, но этой хорошенькой брюнетке должно было исполниться девятнадцать, чтобы он по-настоящему увидел ее и заинтересовался так, что сопровождал их с отцом целый день на ловле креветок в лужах, оставленных отливом, — он, ловец омаров, презиравший ловлю без лодки, подходящую лишь старикам, женщинам и чужакам!
Красива ли была Зели? На вкус Огюста, более расположенного к пампушкам, немного тоща, маленькие грудки, плоские бедра, но она была высокой, стройной, с квадратными плечами молодого юнги и тонкими ногами. С густыми черными волосами, скрученными на затылке в шиньон, молочным цветом лица, слегка испорченным на носу и скулах рыжими конопушками, из-за которых злые языки говорили, что она смотрела на солнце сквозь дуршлаг, она была полной противоположностью щекастых румяных нормандок, с которыми обычно имел дело Огюст. В ее удлиненном лице, возможно, с немного длинноватым носом, было городское изящество. Больше всего в ней поражала ее манера бросать вам прямо в лицо двойной отсвет своих глаз, чей очень светлый серо-голубой цвет был точно таким же, как у моря в июне, когда, в легкой жаркой дымке, горизонт сливается с небом. У дочери бакалейщика была, конечно, не голубая кровь, но она так прямо держалась и ступала по земле с так гордо поднятой головой, что это выделяло ее среди местных девушек. Она по-своему была вызывающей.
Короче, бросив папашу Бетэна у Западных Рондов, Огюст увез Зели на островок Вирго, где во время летнего равноденствия кишмя кишат самые лучшие креветки. Зели думала только о ловле, но воздух островов по праву считается возбуждающим чувства; хорошо известно, что пай-девочка на материке словно с ума сходит на островах. И поскольку ангелы-хранители в ужасе упорно отказываются сопровождать туда красавиц, чья охрана на них возложена, Огюст, наловчившийся еще с Салоник, быстро опрокинул Зели на ложе из водорослей на пустынном островке; и с ее доброго согласия: она понимала, что в этот день у нее был самый замечательный улов. Они вернулись рука об руку, и пришлось их по-быстрому поженить.
Папаша Бетэн не так уж был рад отдать единственную дочь рыбаку без гроша в кармане, но поступить иначе нельзя, если Лазели — так ее отныне будут называть — что-нибудь решила! По правде говоря, Леон Бетэн, вдовый с десяток лет, уже давно не чувствовал в себе сил одному противостоять планам дочери с очень твердым характером, и это еще слабо сказано.
Итак, молодожены поселились в доме Огюста, который они с годами расширили, чтобы разместить там своих семерых детей: мальчика и шесть девочек. Старея, папаша Бетэн был рад, высадившись на Шозе, войти в удобный дом, где можно обогреться, возвращаясь с рыбалки.
Влюбленная в остров так же, как в мужа — а может быть, и больше, — Лазели позабыла Авранш и свои развлечения. Она жила там круглый год. Когда Огюст уезжал к Менкье за омарами на своей лодке и со своими двумя матросами, Лазели предоставляла детей самим себе, чтобы тоже отправиться порыбачить — пешком, когда море, в дни равноденствия, отступало далеко; в остальное время — на плоскодонке.
Рыбалка была страстью Лазели, ее пороком, и она отправлялась на нее с тем же горячечным нетерпением, с каким одержимый игрой в баккара бежит в казино. Как и он, она делала устоявшиеся ставки на силу ветра, время года, час. Она шла на встречу со всем, что скользит, плавает, прыгает, прячется, зарывается в песок, скрывается между двумя течениями или в норах под скалами. У нее было чутье на ловушки, засады, точно расставленные сети, западни, которые невозможно избежать. Ей нужно было найти и взять. Она всегда находила и забирала.
Неутомимая, порой перебираясь вброд почти по пояс в ледяной воде, она преследовала жирных креветок, притаившихся в лужах после отлива. Быстрым движением сачка она задирала шевелюры водорослей, под которыми таились креветки, укрывшись от солнца. Лазели инстинктивно чуяла самые многообещающие лужи и приближалась к ним, тихо, задержав дыхание, заботясь о том, чтобы ее тень не упала на лужу и не разбудила подозрительных козявок, и когда она подтягивала к себе сачок, полный копошившихся в нем креветок, кудахтала от удовольствия, засовывая их горстями в плетеную корзину, которую носила через плечо.
Бродя по скалам архипелага с самого детства, Лазели знала все его богатства, норы с омарами, лагуны с петушками и гребешками, этими глупыми созданиями, — достаточно изобразить, хлопая в ладоши, звук их захлопывающихся раковин, чтобы они ответили сухим щелканьем и тотчас обнаружили свое присутствие, приподнявшись над песком. Она знала также, где найти плоских устриц, огромных и йодированных, которые в Париже стоили бы целое состояние.
Ее видели ближе к вечеру, во время прилива, когда она уезжала, управляясь с лодкой, как мужчина, расставить сети, за которыми возвращалась на заре. Она знала каждый камешек, каждый голяк, каждый ручей и так хорошо была знакома с течением, что плавала одна между скал, без часов и компаса, принюхиваясь к ветру, приглядываясь к цвету дна, перемещению шапок плавучих водорослей, дававших ей указания относительно времени и приливов.
Затем Лазели часами сидела на причале, чистя сачок, выбрасывая в воду клочки водорослей и слишком мелкую рыбу, выбирая с бесконечным терпением макрель, барабулек и мерлангов, иногда окуней, взятых за жабры, запутавшихся в сетях. Клала начинку в садки для омаров, наживляла кусочки свежей рыбы на проволоку, а иногда, к великой радости детишек, осторожно стоявших в сторонке, сражалась с яростным угрем, убивая его палкой.
Эта красивая молчаливая женщина, охотно бывающая одна, не смешивалась с обитателями острова. Поскольку она приехала из других мест и была из числа владельцев архипелага, она наводила робость. Когда она приходила за Огюстом в единственном бистро на острове, где напивались моряки, разговоры при ее появлении резко обрывались. Огюст расплачивался и шел за ней беспрекословно.
Вежливая, но без малейшей фамильярности, Лазели никогда не задерживалась, чтобы поболтать с другими рыбацкими женами, воспринимавшими ее сдержанность как презрение; и они мстили, рассказывая про нее всякие гадости и посмеиваясь над ней, как только она отворачивалась, ибо стальной взгляд Лазели вогнал бы в землю самых дерзких насмешниц.
Лазели, это верно, ничем не была на них похожа, даже внешне. Она по-прежнему была стройна, несмотря на многочисленные роды, когда прочих разносило сразу после свадьбы. Шиньон мешал ей на рыбалке, и Лазели коротко обрезала волосы, задолго до того, как это вошло в моду в Гранвиле. И потом манера подтыкать юбку под пояс, чтобы удобнее было залезать в плоскодонку. Однажды она даже натянула брюки Огюста и бесстыдно уселась так на причале, у всех на виду. Ее упрекали еще в том, что она не ходит в церковь с того дня, когда кюре, бывший также школьным учителем, публично сделал ей замечание, что ее дети слишком часто пропускают школу.
Правда, что дети Лазели и Огюста росли, как трава, свободно бродя по этому счастливому острову, лишенному дорог и опасностей. Они разбегались с утра, часто забывая пойти в школу, возвращаясь домой, только почувствовав голод или с наступлением вечера. Особенно девочки, ибо Лазели, перегруженная заботой о своих многочисленных детях и рыбной ловле, сосредоточила все свое материнское внимание на своем старшем, Жане-Мари, первом плоде их с Огюстом любви. Она явно предпочитала его остальным. Этот мальчик был похож на нее больше, чем девочки. С согласия Огюста, она поклялась обеспечить их единственному сыну блестящее будущее. Для этого будут принесены все необходимые жертвы. Девочки, которым предстоит выйти замуж, не потребуют такого самоотречения.
В глазах женщин острова Лазели была странной матерью. Разве не видели часто летом, как она отправляется на рыбалку с одним из своих грудничков, уложив его на охапку овса в грубой корзине и перетянув бечевкой верх, чтобы малыш не вывалился при качке? Сидя в лодке, поставив у ног корзину с ребенком, она удалялась по протоку Санда, широко взмахивая веслами. Исчезала за островками, выходила, в зависимости от погоды, к Гран-Ромону, Соньеру или Ансеню. Там, вытащив на берег лодку, вынимала из нее свои рыболовные снасти и корзину с ребенком, положив ее на самой высокой точке островка, куда не доходит прилив, где трава зелена и суха, и устраивала ее в безопасности, под защитой от ветра, солнца и чаек. В перерывах между ловлей она приходила кормить его грудью и снова уходила рыбачить до того самого часа, как море начинало прибывать. Тогда она возвращалась на большой остров, время от времени бросая весла, чтобы не дать крабам, лежащим на дне лодки, забраться в корзину с ребенком.
Такая манера обращения с младенцем шокировала, ведь в ту эпоху считалось необходимым держать их тесно закутанными в пеленки и одеяльца в завешенной люльке, недосягаемой для воздуха. Тайно кумушки надеялись на какое-нибудь несчастье, которое наказало бы Лазели за то, что она ведет себя так странно. Внезапная буря, которая выкинула бы ребенка в море, угорь, который бы его укусил, — что угодно, лишь бы можно было наконец осудить беспечную, неосторожную Лазели Шевире. Но ее плоскодонка, направляемая твердой рукой, никогда не давала течи, и ее методы воспитания, какими бы странными они ни казались, словно бы пошли на пользу ее детям, бывшим более живыми и красивыми, чем другие, что было в высшей степени досадно.
Зимой Лазели, вынужденная из-за погоды оставаться на твердой земле, занималась своим потомством, но как только возвращались погожие дни, ничто больше не могло ее удержать. Тогда она обращалась к Виолетте, приемной дочери Лепертюи, тридцатилетней карлице, которой на вид было двенадцать.
Странное создание, считавшееся на острове дурочкой, обладало тем не менее поразительно ловкими руками. Ей не было равных в починке сетей, вязании, плетении корзин и выполнении тысячи других видов ручных работ, требующих терпения. Не было на свете более уродливого существа. В ширину ее жирненькое тело на коротеньких мохнатых ножках было больше, чем в вышину. Чаща черных вьющихся волос, низко растущих на ее скошенном лбу, курносый нос, глаза навыкате и рот, челюсти которого ложились друг на друга наперекосяк, как коробка с плохо пригнанной крышкой, превращали ее в маленькое чудовище. Единственным светлым пятном была вечная улыбка от уха до уха, открывавшая веером растущие зубы. Никто никогда не видел, как она плачет или дуется, даже когда она терпела насмешки моряков, преследовавших ее, называвших ее «Прямососущей».
Странно, но это ходячее проклятие природы была единственной жительницей острова, способной вызвать улыбку у Лазели. Виолетта ее обожала и начинала скакать вокруг нее, как только та появлялась на дороге.
Однажды Лазели решила нанять ее в служанки и отправилась к Мари Лепертюи договориться о годовой плате за услуги карлицы. Это тоже вызвало пересуды на острове. Сначала из ревности, так как многие другие девушки, считавшие себя более расторопными, чем Виолетта, хотели бы получить ее жалованье. Да за кого себя принимает эта Шевире, что все время проводит на рыбалке, вместо того чтобы самой вести хозяйство, уродовать руки, стирая белье и возиться с детьми, как все мы? И все заранее смеялись над глупостями, которых не преминет наделать у Шевире бедняжка Виолетта Лепертюи.
Она не была так глупа, как считалось. И даже способна выполнять работу по хозяйству, которую ей поручали, при условии, однако, что ей подробно объяснят, чего от нее ждут. Наделенная чудесной памятью, восполнявшей полное отсутствие личной инициативы, карлица принималась за работу, как робот, и ничто не могло ее остановить до выполнения задания. Однажды, в сильную засуху, когда Лазели приказала ей полить цветы в саду, опорожнив по меньшей мере двадцать леек, разразилась гроза, и, несмотря на сильный ливень, полоскавший землю, Виолетта продолжала под проливным дождем таскать и опорожнять лейки, считая их по дороге: «…двенадцать, двенадцать, двенадцать, тринадцать, тринадцать, тринадцать…» чтобы ни одной не забыть. Никто не смог бы убедить ее прекратить поливку, когда за нее взялось небо.
Лазели и Огюст были дружной четой до того самого дня, когда Огюст совершил ошибку, которой Лазели так ему и не простила.
Одна компания по недвижимости, основанная в 1918 году и объединявшая три-четыре семьи, проживавших в регионе, владела большой частью островов архипелага. У Огюста Шевире была в ней своя доля за три гектара разрозненных земель, унаследованных от родителей. Двадцать лет спустя, в 1938-м, остальные акционеры, связанные между собой семейными узами, предложили Огюсту выкупить у него его долю для воссоединения владений. Огюст подумал. Но недолго. Он был в расцвете лет — сорок два, — и ловля омаров была очень доходным делом, если у тебя есть достаточно крепкое судно, чтобы без последствий вынести плавание и опасности скалистого плато Менкье, где совершенно точно можно взять самый хороший улов. Лодка Огюста была старой и слишком маленькой для его планов на будущее, но у его не было денег, чтобы купить ту, о которой он мечтал. Конечно, он мог бы занять у тестя, который не отказался бы помочь, но у Огюста была собственная гордость, и он хотел выкрутиться один. К тому же папаша Бетэн часто разговаривал с ним свысока, что его раздражало.
Предложение компании попало в точку. Перспектива расстаться со своей долей его не радовала, но было решено, что за ним останется дом и сад на большом острове; в конце концов, остальное было лишь невозделанной землей, пустошью, не поддающейся обработке; он подумал, что, если это продать, оно никуда с архипелага не денется. Никто не помешает ему там гулять. И потом, мысль о новой лодке, которую он наконец сможет купить, настолько его возбуждала, что он подписал акт о продаже. Но не сказал об этом жене.
Впервые в жизни он что-то от нее скрыл. Почему? Ему было бы трудно сказать: в конце концов, земли принадлежали лично ему, и он имел полное право делать с ними все, что захочет. Однако инстинктивно он предпочел промолчать. При ее характере, Лазели была способна устроить скандал из-за этой продажи, он бы поддался на уговоры — и прощай, лодочка! Огюст и не догадывался, до какой степени эта ложь через умолчание усложнит ему жизнь.
Лазели потребовалось немного времени, чтобы вывести его на чистую воду. Покупка новой лодки ее удивила, но Огюст выкрутился, рассказав про сбережения и кредит, который якобы взял. Именно слово «кредит» и встревожило Лазели. Кредит — это означало векселя. Когда она была маленькая, то слышала, как отец с презрением говорил о «смазливых молокососах, что живут на векселя и долговые расписки». Она сначала подумала, что вексель — это род киселя, чем насмешила папашу Бетэна. Он объяснил ей, что векселя выдают малодостойные люди, которые, пытаясь прыгнуть выше головы, живут не по средствам, покупая то, за что не могут заплатить; что это всегда заканчивается плохо; что лучше себя ограничивать и ждать, пока у тебя будет, на что приобрести то, что ты хочешь, не влезая в долги.
И Лазели принялась трясти Огюста, чтобы выжать из него подробности, и тот, не умевший врать и уставший от разговора, клонившегося к буре, в конце концов сказал правду.
Лазели потеряла дар речи, и Огюст впервые в жизни увидел, как из глаз его жены брызнули слезы. Несколько слезинок, не больше. Дар речи к ней быстро вернулся. Вместе с глухим голосом, который ему тоже был незнаком.
— Ты это сделал? Ты посмел со мной так поступить? И мне не сказал? Ты продал Субретань и Жентэ?
Последовал поток бранных слов. Огюста называли дырявым башмаком, взбесившимся угрем, конопатчиком проклятым. Под конец Лазели, чьи глаза искрились от гнева, пообещала ему, что никогда, никогда больше с ним не заговорит. Дорого он заплатит за свою новую лодку! Всю жизнь она заставит его платить за нее!
Покуситься на земли, лишиться их было для этой потомственной крестьянки страшнее, чем самой покалечиться. Да еще Шозе! Эти острова занимали все ее сердце и мысли еще с самого детства. Она гордилась тем, что владеет несколькими их пядями, пришедшими к ней в браке с Огюстом Шевире. Может быть, то, что он был законным владельцем частички островов, в какой-то мере и помогло Огюсту тогда ее соблазнить и заставило ее согласиться разделить его жизнь. Никогда Лазели не хотелось владеть драгоценностями, красивой одеждой или даже роскошным домом. Ей было достаточно маленького каменного домика Шевире, особенно когда провели водопровод и электричество. Бесценным подарком казались ей эти три гектара, ставшие ее собственностью. Благодаря этим семейным владениям она больше не была чужой, которую остров терпел лишь, так сказать, на один прилив. Отныне у нее была собственная земля под ногами; она чувствовала себя здесь желанной, хозяйкой и госпожой. И вот эта тайком совершенная сделка выбрасывала Лазели из ее королевства и оставляла обкраденной, снова чужой и безутешной, как разбитые лодки, гниющие на дне проливов.
Никогда Лазели, больше интересовавшаяся рыболовными крючками, чем ботаникой, не чувствовала, до какой степени она привязана ко всему на острове, что не было связано с морем; ко всей этой каменистой суше, к тропинкам, перелескам, лужкам, растительным формам и запахам. Годами она шагала по острову, почти не видя его, поглощенная приливами, не заботясь ни о чем, что не было побережьем, пляжем, лодкой, утесом, куда можно вытащить лодку или откуда столкнуть в воду. Она машинально шла в свете зари или сумерек, дышала воздухом, а не вдыхала аромат острова, такой сложный, в котором смешивается резкий запах утесника и нежный — жимолости, лекарственная смола сосен и горький миндаль с примесью лаванды, аромат, исходящий от сухой травы, под дождем или росой, и паров йода, таких крепких, что голова кружится, когда после отлива страдают жаждущие водоросли. Внезапно она открыла все это с восторгом и отчаянием. Даже запах коровьих лепешек на влажной дороге вдоль стены фермы казался ей чудесным.
Как же этот болван Огюст, родившийся на Шозе, сам-то был равнодушным ко всему этому? Каким же надо быть бессердечным, бесчувственным, безмозглым, чтобы ранить ее, лишив самого дорогого?
Она слишком поздно обнаружила, до какой степени дорожила самой чахлой растительностью на диких землях, проданных Огюстом. Проданных! Ей казалось, что из-за глупости этого человека она потеряла мерцающие желтые цветки сурепки, цветы шиповника, сплетшиеся с ежевикой, фиолетовые ягоды терна, сентябрьскую морошку, майский боярышник, высокие заросли пурпурной валерьяны, вытягивающиеся на насыпях. Прощайте, морские лилии и синие звезды огуречника! Прощайте, лесные гиацинты, неприкаянный вереск и розовые кусты кровохлебки! Прощайте, дурман и белладонна! Прощайте, кермек и морской камыш! Прощайте, «медвежьи уши» с бархатными листьями, мягкими, как уши кролика. Кстати, эти слово — «кролик», проклятое, ненавистное морякам, которым оно несет столько невзгод, что они не смеют его произносить и называют это животное лишь «зверьком с большими ушами», — это слово она будет повторять до головокружения, до геенны огненной! Кролик! Кролик! Кролик! И пусто потонут все лодки, предательски купленные кровью ее островов!
Огюст ничего не ответил, уверенный в том, что гроза пронесется и с наступлением ночи он сумеет укротить Лазели, по крайней мере утихомирить. Он знал свою буйную женушку, знал, что надо сделать, чтобы она стала нежной, как морская капуста весной. Бояться нечего, у него все козыри на руках.
Но Лазели сдержала слово. Она постелила себе в столовой, чтобы унизить его, чтобы все видели, что она покинула супружескую спальню, она отняла у него возможность говорить, даже перекинуться самыми обычными словами в повседневной жизни. Она даже не смотрела на него. Словно его и не было. Ему казалось, что она проходила сквозь него. Когда он был нужен, она использовала детей: «Скажи твоему отцу, что суп готов… Скажи твоему отцу, что надо принести с лодки газовые баллоны…» И все это у него на глазах, словно он был далеко или его не было вообще. Поначалу дети решили, что это игра, а потом привыкли. Огюст от этого страдал, но в конце концов отказался от мысли снова вернуть расположение жены. Характер у Лазели испортился. Только старший сын, Жан-Мари, был способен выманить ее из гранитной башни, в которой была замурована ее душа. Но Жан-Мари редко бывал дома. Его отправили в пансион в Авранш, где он готовился к выпускным экзаменам. Лазели проталкивала своего ненаглядного в Высшее Военно-Морское училище.
Жан-Мари был похож на мать: длинный, худой и замкнутый мальчик с бледным цветом лица, темными волосами, серыми глазами. Девочки же пошли в Огюста: маленькие крепкие нормандки-хохотушки, белобрысые и с цветом лица как у омара.
Огюст, возвращаясь с рыбалки, все дольше задерживался в трактире «Трюм», куда Лазели больше никогда за ним не приходила. Отныне он мог напиваться вдрызг — ей было все равно. Он часто возвращался затемно, выписывая кренделя, с кирпично-красным лицом. Иногда останавливался под луной и принимался горланить «Жалобу Жана Кеменера», которая раньше приносила ему успех на свадебных обедах. Ветер доносил до самого Порт-Мари обрывки этой грустной истории и припев «На Рекувра-анс…» Свернувшись под одеялами и сгорая со стыда, Лазели слушала своего пьяницу, чей голос раздирал ночную тишину. Она точно знала, где он находился, так как двенадцать куплетов его любимой песни доводили его от трактира «Трюм» до самого дома. Когда он заводил:
Они купалися в деньгах
И разряжались в пух и прах,
Когда плясали на балах
Лишь контрданс.
Все в модных шляпках до одной
И были чуть ли не родней
Графьям, что ездят четверней
На Рекувра-анс…
Лазели знала, что он вышел на холм у церкви. Толкая калитку сада, он переводил дух и запевал:
Бедняга Жан, чтоб все забыть,
Стал игроком и начал пить
Джин в «Эсперанс».
Так шлялся он по кабакам,
А по утрам и вечерам
Являлся неизменно сам
На Рекувра-анс…
Понемногу Огюст тоже привык обращаться к жене только через посредничество кого-нибудь из детей, даже когда был рядом с ней. «Скажи твоей матери, что…» — это придавало странность их общению.
Потом, чтобы еще больше все усложнить, разразилась война. В одно воскресенье в июне 1940 года, когда вся семья была за столом, Лазели обратилась к третьей дочери, Алисе, более смышленой, чем другие, которую она часто выбирала своим представителем:
— Скажи твоему отцу, — начала она, что надо отсюда уезжать. Плохи дела. Фрицы наступают. На маяке говорят, что нас могут отрезать от Гранвиля и Сен-Мало…
Огюст повернулся к своей любимице Элен, старшей сестре Алисы:
— Скажи твоей матери, что мне плевать на фрицев! Они уже были здесь в шестнадцатом. Пленные. Им не привыкать, и нам тоже. Весело им было, когда они здесь увидели пулеметы, две 75-миллиметровки, эскадренные миноносцы и все такое прочее, почему, думаешь? Так просто… Я не уеду! Я не брошу свою лодку!
Глаза Лазели сверкнули. Она нервно схватила руку Алисы и стала ее трясти:
— Скажи твоему отцу, чтоб перестал валять дурака! На этот раз они не будут пленными! Скажи ему, отцу твоему, чтоб послушал немного радио у Муанара, пока там нарезывается, если может!.. Нам есть будет нечего! Фрицы займут форт, захватят наши дома, выставят нас за дверь!.. Они отберут ферму… Мы не сможем больше рыбачить. Фернан с Люсьенной уехали, с детьми, Леон тоже… Остальные долго не задержатся… Что мы с детьми будем делать?
— Скажи твоей матери, — ответил Огюст, — что я фрицев не боюсь!
— Ах, вот как, — сказала Лазели, испепеляя взглядом Алису, словно она ей перечила, — ну что ж, скажи ему, отцу твоему, что я — я уезжаю со всеми вами в Авранш. И не позднее завтрашнего утра!
И Лазели как сказала, так и сделала. На следующее утро она погрузилась с детьми на «Менизу», лодку папаши Ле Тузе, перевозившим в Гранвиль, запихала детей в автобус и помчалась прямо в Авранш, предупредив отца о своем приезде. Огюст несколько дней спустя приехал туда к ней с Жаном-Мари.
Дом, расположенный в городском предместье, был большой богатой виллой, уродливой и просторной, с садом и огородом. Папаша Бетэн построил ее в двадцатых годах в дурном вкусе того времени. Со своими двумя верхними этажами с арочными окнами, четырьмя неоготическими башенками и внушительным крыльцом, она выделялась среди более скромных окрестных строений. Так выделялась, что, когда пришли немцы, они отвели ее под штаб.
Однажды утром явились офицеры с ордером на реквизирование. Их встретила Лазели на верхних ступеньках крыльца. Один из серо-зеленых, казавшийся старшим по чину, щелкнул перед ней каблуками.
— Матам, — сказал он, — мы путем шить в этом томе.
Лазели была одна с детьми, с любопытством толпившимися у входа в дом. Огюст и папаша Бетэн уехали за машиной в соседский гараж.
Офицер все еще стоял внизу у крыльца. Лазели увидела солдат, открывавших обе створки садовой решетки, чтобы впустить военные машины. Одна из них обогнула угол аллеи, раздавив край клумбы с петуниями.
— Нет! — закричала Лазели. — Вы не имеете права сюда входить!
Позади офицера, начавшего подниматься по ступенькам крыльца, сомкнулись вооруженные люди.
Лазели, с кухонным ножом в руке, отступила на шаг, встала грудью перед дверью в дом, запрещая туда входить и указывая пальцем на выход из сада:
— Вон! — закричала она.
— Ошарашенный серо-зеленый сунул ей в нос бумагу и пролаял:
— Hier den Requisitionsbefehl! Befehl zur Beschlag nahmung! Zwingen Sie mich nicht, Weib[4]…
— А я вам говорю — уходите! — закричала Лазели вне себя. — Здесь мой дом, и вы не войдете!
Она раскинула руки, чтобы окончательно преградить путь, и добавила:
— Только через мой труп.
Через несколько секунд они последовали ее совету.
Офицер, красный от гнева, посторонился, сделал знак одному из сопровождавших его вооруженных людей — тра-та-та-та-та! Раздалась очередь, и Лазели рухнула лицом на ступеньки. Осенью ей должно было исполниться сорок.
Пятьдесят лет спустя треск немецкого автомата, прикончившего Лазели, еще отдается в ушах старого Огюста Шевире. В свои девяносто четыре года он все еще живет на Шозе, в доме своего детства. Хотя он давно уже больше не рыбачит, хотя он уже гораздо медленнее семенит из дома в трактир «Трюм» перекинуться в картишки с шестидесятилетними пацанами — он несколько горд тем, что теперь самый старый на острове, — хотя его память слаба настолько, что он уже не помнит, что делал вчера или даже час назад, хотя он путает имена своих детей и внуков, его давняя память заострилась и стала невероятно точной. Жена в его старой голове совсем живая, так что он иногда теперь даже с ней разговаривает. Лазели владычествует у его постели на фотографии в черной деревянной рамке, рядом с помещенной под стекло медалью Сопротивления, врученной посмертно.
Если кто-нибудь произносит при нем имя Лазели, Огюст, уставившись в пустоту, трясет головой и неизменно отвечает: «Тра-та-та-та-та!.. Красивая, сукина дочь!»
Он часто рассказывает о конце Лазели своему внуку, Сильвэну, единственному, кого он не путает ни с кем из своего потомства, да и единственному, кто тратит время на разговоры с ним. Сильвэна Шевире всегда очаровывала эта незнакомая молодая бабушка, расстрелянная в сорок лет, как героиня романа. Его отец, Жан-Мари, присутствовавший при этой трагедии, обжегшей ему сердце, когда он был ребенком, никогда об этом не говорил. Напротив, Огюст, живущий вне всякой скорби, гораздо более речист. Он даже выказывает некоторую гордость, когда — тра-та-та-та-та! — держа кулаки перед животом, изображая автомат, поливает очередями пустоту.
С кем же еще Огюсту говорить о Лазели? Те, кто знал его жену, умерли. Его дочери вышли замуж и рассеялись по материку, кроме последней, Арлетты, что замужем за рыбаком и живет в островном форте. Но Арлетта была маленькой, когда умерла ее мать, и никогда не говорит об этом, когда приходит к отцу прибраться или приготовить еду.
Единственным из детей, с кем Огюст мог бы поминать расстрелянную, должен был быть Жан-Мари, отец Сильвэна, любимый ребенок Лазели. Но Жан-Мари тоже умер. Он взорвался в тридцать шесть лет на грузовом судне «Либерти», которым командовал там, далеко, в Техас-Сити. Грузом был нитрат аммония, начался пожар, и судно взорвалось, винт улетел на два километра. Итог: пятьсот погибших, среди которых улетучившийся капитан Жан-Мари Шевире. В Гранвиле были похороны без покойника. Сильвэну было тогда пять лет, и у него сохранилось мало воспоминаний о его периодически исчезавшем отце.
Позже, когда он стал проходить в школе Закон Божий, его обеспокоил вопрос о том, как взорвавшийся и развеянный по ветру капитан воскреснет в день Страшного Суда.
Этот вопрос рассмешил деда Огюста.
— Не бойся, малыш, он выкрутится!
Для Огюста моряк, исчезнувший со всеми потрохами, пустая могила были в порядке вещей. Он видел гораздо больше «взятых морем», после которых ничего не оставалось, чем умерших в своей постели. Его собственный отец, Леон, исчез во время крушения «Шаривари». И Огюст резюмировал тремя словами, часто попадавшимися в его речах: «Так сказано в Руководстве!» То есть в «Руководстве моряка», этакой Библии, неизменно дающей ответы на все повседневные вопросы жизни на борту, единственной книге, которую Огюст читал и перечитывал в своей жизни, так что знал ее наизусть. В этом руководстве неоспоримо и подробно объяснялось, как завязывать канаты, отдавать швартовы, ставить такелаж, вооружать судно парусами, чинить поломки, грузить судно, разгружать, избегать заносов при кормовом ветре на бурном море или переходить с волны на волну, не трогая штурвала. Там были все ответы на могущие возникнуть вопросы, от формы одежды, приличествующей рулевому, — «блуза, заправленная в брюки, и тщательно прикрепленный нож…» — до способа топить порох по приказу капитана, когда на борту военного судна пожар. Руководство говорило правду, что было мудро и хорошо. С руководством не спорили, и фраза «так сказано в Руководстве» выражала одновременно роковую неизбежность и покорность. Это так и не иначе, и нечего спорить и попусту голову ломать.
Хотя печальный конец взорвавшегося сына его почти больше не беспокоил, Огюст часто рассказывал о нем Сильвэну, который, как он говорил, был похож на отца. Он был горд блестящим жизненным дебютом своего Жана-Мари, который, несомненно, порадовал бы мать, если бы она могла его видеть. Конечно, Жан-Мари не прошел по конкурсу в Военно-Морское училище, но переключился на торговые суда и очень быстро стал первоклассным капитаном дальнего плавания. Мечта Лазели сбылась: Жан-Мари стал важным господином. В двадцать пять лет он женился на дочери известного парижского врача. «Красивая она женщина, твоя мать, нечего сказать. Да и хитрая!» Неудивительно, что их дети так хорошо устроились. И старый Огюст с гордостью перечислял успехи своего потомства со стороны сына Жан-Мари: «Пьер, старший брат Сильвэна, стал адвокатом; Зели, вторая дочь, вышла замуж за дипломата, Этьен — архитектор… а ты, Сильвэн, в старшинском составе в правительстве, и жена у тебя красавица!»
Ведь Сильвэн, открыв Каролину Перинья, счел необходимым срочно привезти девушку на Шозе. Так можно было объединить все, что отныне он любил больше всего на свете: остров его детства и ту, кого он хотел взять в жены. Он был также горд представить ее деду, как в детстве, возвращаясь с рыбалки, вываливал к его ногам королевскую дораду или здоровенного окуня ради удовольствия услышать похвалу от того, кто был самым ловким рыбаком на острове.
Как и внук, старый Огюст сразу же влюбился в Каролину. В свои восемьдесят с лишком лет старый волокита не ошибся: Сильвэн действительно захватил хороший улов. И худой старик, походивший на Пикассо своим крупным носом и короткими волосами, принялся восторженно приплясывать вокруг Каролины. Он хлопал в ладоши, смеялся, довольный, ребячливый, без устали повторяя: «Ну и красивая девчонка! Красавица, красавица!»
Сильвэн и Каролина поженились следующей весной. Не на Шозе, в маленькой гранитной церкви, где крестились все дети Шевире, что доставило бы радость Сильвэну, а в Аржантане, в угоду желанию родителей Перинья, чьи земли были расположены поблизости. Поди поспорь с таким процветающим тестем, хорошо расположенным к зятю! Сильвэн Шевире, нежданно-негаданно влюбившись, вдруг узнал, что Перинья очень богаты, недавно сколотили состояние, возможно, путем сомнительных предприятий во время и после войны, но состояние это приличное. Перинья желали устроить пир горой и пригласить к себе в замок всю округу, чтобы отпраздновать свадьбу единственной дочери, и Сильвэн скоро понял, что противиться этому бесполезно.
То, что такая деликатная и соблазнительная девушка, как Каролина, была дочерью четы Перинья, заставляло задуматься о капризах и причудах генетики.
Ее отец, Жерар Перинья, подкидыш, подобранный и воспитанный в приюте, в ранней молодости нанялся сезонным сельскохозяйственным рабочим в Бос. Не долго он оставался «мальчиком на побегушках»; он начал зарабатывать деньги, основав небольшую живодерню в Луарэ. Подбирать и разделывать сдохших животных не вызывало никакого отвращения у этого молодого человека, готового на все, чтобы избежать бедности.
Война была для него настоящей удачей. Сначала благодаря черному рынку, а потом одной темной истории, которая так никогда и не прояснилась. В поле неподалеку от Оливэ обнаружили двух убитых немецких солдат. Они перевозили большую сумму денег — жалованье полка. Деньги исчезли. Среди подозреваемых произносилось имя Жерара Перинья, но дело было прекращено, Перинья исчез, испарился в одном из отрядов Сопротивления.
Он снова появился в конце войны, в Нормандии, где после нескольких плодотворных сделок на ущербе от войны оказался обладателем кругленького состояния. И тогда он обратился к торговле лошадьми, его главной страсти. Он поселился неподалеку от Аржантана, выкупил там поместье, чтобы основать в нем конезавод, и совершенно разрушенный замок Ла Фейер, перестроив его по своему вкусу в средневековом стиле, замечательные образчики которого можно увидеть в Диснейленде. Он не поскупился ни на бойницы, ни на кованое железо. Он даже отстроил на электрическом приводе подъемный мост, перекинутый через укрепленный бетоном ров, где плавали золотые рыбки. Этот замок был его второй страстью после лошадей. Он вбухал в него огромные суммы и с большим удовольствием приглашал туда гостей, особенно настаивая на том, чтобы они посетили внутренний овальный бассейн, которым благодаря подогреваемой воде можно было пользоваться даже зимой. Крытый тамбур соединял его с одной из гостиных со стенами, украшенными огромными, крикливыми гобеленами Люрса, и потолком, покрытым бревнами из пенополистирола, под натуральный дуб.
Но что такое замок без замковладелицы? В пятьдесят лет Перинья нашел ее в лице Жозианы Пенто, дочери владельца придорожного кафе в Вире, мясистой особы на двадцать пять лет моложе его. Жозиана, которая была не промах, быстро разглядела в старике Перинья солидного мужчину, полуковбоя, полуджентльмена-землевладельца, о котором мечтают девушки в телевизионных вестернах. Ей нравились его большие руки, которыми он хлопал ее по заду, как он говорил, и запах лошадей, которым была пропитана его одежда. Ей нравились его седые волосы, его звучный смех и — не такие уж дурочки нормандки! — нравилось то, что о нем говорили, его репутация авантюриста, может, и так, но авантюриста с головой, который не поставит все на одну карту, что казалось Жозиане очень обнадеживающим.
С течением времени Перинья действительно разнообразил свою деятельность. Помимо разведения племенных жеребцов (некоторых он отправлял на бега в Отей и Шантильи) он владел молочной фермой в Оже, кузней, акциями в различных казино на нормандском побережье, а в Мон-Сен-Мишеле — несколькими лавками сувениров, которые заказывал в Тайване. Ко всему этому добавились строительная фирма в парижском регионе и проект завода сельхозпродуктов для экспорта в развивающиеся страны. Все, к чему прикасался Перинья, превращалось в золото.
Вот почему выбор Жозианы Пенто, не собиравшейся долго засиживаться в отцовском кафе, очень скоро пал на Перинья, который, несмотря на свой возраст, был в ее глазах самым что ни есть прекрасным принцем. И в конце концов, этот старый холостяк, возможно, не был таким уж убежденным.
И действительно, не был. Первая усталость, пришедшая с пятым десятком, сделала для него желанной мирную сидячую жизнь у семейного очага. Жозиана забавляла его, и, польщенный восхищением, которое питала к нему эта молодая девица, он не замедлил проникнуться к ней обожанием. Как и он, она была не белой кости, и они понимали друг друга с полуслова — рыбак рыбака видит издалека, — в равной степени любили хорошую еду и плотские утехи — то, что Жозиана кратко и четко называла «жрачкой и спячкой», — смех и увеселения. Жерар Перинья прозвал ее Козочкой и, стало быть, на ней женился.
Уверенность в завтрашнем дне, обеспеченная браком по расчету и по любви, преобразила Козочку. Дочь трактирщика, произведенная в замковладелицы, балуемая щедрым мужем, вдруг получившая неограниченный кредит для удовлетворения своих мечтаний и фантазий, предалась им с исключительной энергией. Потребовалось всего несколько месяцев, чтобы эта девушка, никогда не бывавшая дальше Вира, превратилась в красотку международного класса, ладно сложенную, завернутую в шелка и норку, — приятственное создание, окутанное парами «Шалимара», с расхристанным декольте — Господи Иисусе Христе! — размалеванное, как матрешка, с волосами более яркого цвета, чем у мисс Блэндиш, на каблуках-ходулях, на которых она, покачивая задом, несла свою фигуру женщины-вамп, — было от чего сойти с ума прохожему, долгое время провожавшему ее глазами, что в Аржантане, что в Париже. И Жерар Перинья, под руку с Козочкой, лопался от гордости. Она была самой красивой из его кобылок, живая эмблема его успеха. Он увешивал ее драгоценностями и бесценными безделушками. Малейший ее каприз был для него властным повелением, которое он спешил с радостью исполнить. Она поражала его также растущим авторитетом в его жизни, способностью к принятию решений и организации. Так в мгновение ока замок Ла Фейер был окончательно отделан ее заботами. Ничто не казалось ей чересчур прекрасным, чтобы украшать многочисленные комнаты, до сих пор почти лишенные мебели. Молодая госпожа Перинья, охваченная неутолимой жаждой приобретения, опустошила антикварные лавки в регионе, чтобы собрать в Ла Фейере кровати под балдахинами. Руководствуясь принципом «бери что подревнее, не прогадаешь», она накупила мебели в неоготическом стиле и копии Директории, сельско-буколического и омоложенного Луи XVI, перетянутого шотландской тканью (по рекомендации журнала о внутреннем убранстве, на который она подписалась). С непревзойденной беззастенчивостью Козочка, этот гений преобразований, уродовала старинные сундуки, чтобы поместить в них телевизоры, отпиливала ножки у комода эпохи Регентства, чтобы сделать из него бар, или размещала этажерки для цветов в старинных биде. «Пусть мебель старинная, — говорила она, — но не бросаться же ради этого современными удобствами».
Поэтому в ванной комнате со стенами из небесно-голубого фаянса, украшенными фризом из позолоченных раковин гребешков, воцарилась гигантская ванна из черного мрамора, в которую входило по меньшей мере триста литров воды, бившей благодаря специальному механизму, если угодно, ключом. Позолоченные металлические краны составляли ансамбль с люстрой, крючками для полотенец и опорой душевой кабинки из темного стекла, верх которой украшал пухлощекий Амур с полными руками виноградных гроздьев.
Только спальня хозяев выбивалась из старинного стиля. Козочка, без ума от эротической и роскошной жизни своего кумира, Мэрилин Монро, выписала себе из Парижа голливудскую кровать, огромную и круглую, установленную на невидимой оси, на которой она медленно вращалась, когда это было необходимо, если нажать на потайную кнопку. Покрытая толстой розовой норковой шкурой, кровать цвела в центре спальни, как огромная гортензия, поставленная на пушисто-молочный палас с длинным ворсом, в который ноги погружались по щиколотку. Если не считать диковатого кресла, затянутого тканью, имитирующей шкуру пантеры, единственным предметом мебели в спальне был туалетный столик звезды экрана; зеркало из венецианского стекла освещалось множеством маленьких лампочек в виде роз. Также розовые прожекторы перекрещивали перекидываемые через комнату лучи регулируемой яркости и отражались в зеркалах с медно-красными отсветами, покрывавших стены до самого потолка.
Великий Перинья, с детства привыкший к более грубым и более устойчивым ложам, чем эта вращающаяся кровать, не выказал большого восторга, когда впервые ее увидел. Ему никогда бы не пришло в голову купить такую штуковину по той простой причине, что он даже не знал, что такое бывает. Но раз эта кровать нравилась Козочке, он растягивался на ней по вечерам, и вдоль и поперек, утомленный своими трудовыми буднями, пока Козочка порхала в корсете по белому паласу.
В этой комнате любви и была зачата Каролина, которая еще больше, чем лошади, замок и сама Козочка, монополизировала впоследствии любовь своего отца. Имя ей выбрала Козочка из-за толстого романа, пользовавшегося большим успехом, — «Дорогая Каролина» — единственной книги, прочитанной Козочкой; автора этого романа, Сесила Сен-Лорана, которого она считала американской романисткой, она превозносила, упоенно повторяя: «Что за талант у этой женщины!» И сентиментальная Козочка наградила свою дочь еще именами Мэрилин — в честь Монро и Полетты — в честь собственной матери, обвиненной в шашнях с фрицем и умершей от стыда в 1944 году, после того как ее публично остригли наголо, раздели и вываляли в дегте и перьях бравые городские патриоты на разрушенной площади нерушимой Часовой башни в Вире. Козочка, которой тогда было десять лет, так никогда полностью и не оправилась от этого события.
Жерар Перинья сначала был очень разочарован тем, что его Каролина-Мэрилин-Полетта — девочка. Запоздалое отцовство принесло бы ему радость, если бы родился наследник, тем более что у Козочки, пылкой любовницы, но плохой племенной кобылки, роды прошли очень тяжело и наверняка не будет другого ребенка. Он быстро утешился, глядя, как дочь растет — такая живая, такая ласковая и, честное слово, очень красивая. По обоюдному согласию супруги Перинья решили сделать из нее принцессу и дать ей то, чего ни у того ни у другой не было в детстве: не только образование, но и воспитание.
Вот почему Каролина с восьмилетнего возраста, несмотря на причитания ее няни Фафы, была помещена в пансион доминиканок в Кутансе, куда отправляли дочерей сливки общества Нижней Нормандии. Там мадемуазель Перинья обучилась хорошим манерам, латыни, игре на фортепиано и ритмичным танцам.
На выходные и каникулы она возвращалась в Ла Фейер, где отец брал ее с собой на долгие прогулки верхом. Эти прогулки они страстно любили, и женоненавистник Перинья был вынужден признать, что его дочь на лошади силой и выносливостью не уступит парню. Под его руководством Каролина провела многие часы в манеже, пока не стала держаться в седле, как влитая. Очень скоро вольты, гарцевание, вздыбливание уже не были для нее секретом. Козочка, боявшаяся лошадей, была ни жива ни мертва и цепенела от ужаса, когда ее дорогая Каролина лихо вскарабкивалась на лошадь и помыкала этим животным, на котором выглядела блохой, заставляя его прыгать, брыкаться и танцевать. Каролина смеялась над испугом матери, с легкостью переходила с иноходи на переменный шаг, с рыси на галоп. На пятнадцатилетие отец подарил ей молодого рыжего коня, специально объезженного для нее, послушного руке, но с крепкими ногами. Он поставил условие, что она, находясь в Ла Фейере, будет заботиться о нем. Возвращаясь после своих скачек, мадемуазель Перинья превращалась в конюха и мыла своего коня, протирала соломенным жгутом, чистила скребницей, пока его шкура не становилась сухой.
Сдав выпускные экзамены, Каролина отправилась на год в Англию, затем поступила на юридический факультет в Кане. Она решила стать судьей, конкретнее — судьей по делам несовершеннолетних. У Каролины было нежное сердце, и малолетние преступники, подвергнутые суду суровых и слишком часто безразличных взрослых, вызывали у нее большую жалость. Она будет стараться не заключать еще малоиспорченных пацанов в тюрьму вместе с законченными преступниками. Она будет справедливой и умной. Она проведет другие законы. Она в себе не сомневалась.
Этот чрезвычайно избалованный ребенок не обладал обычными недостатками таких детей: ее вкусы были просты, капризы умеренны. Пускать пыль в глаза было не в ее стиле. Она предпочла «Рено 4» машине «Остин Купер», которую отец предложил подарить ей на восемнадцатилетие, считая ее более удобной для езды, в ней не увязаешь в грязи на ухабистых дорогах. К отчаянию своей матери, которой хотелось бы видеть ее в роскошных платьях, Каролина предпочитала легкую, но более удобную одежду и лучше всего себя чувствовала в джинсах, бывших ей «по сердцу», как она говорила, в свитерах, потерявших форму от носки, но к которым она питала пристрастие, и особенно в своей старой кожаной куртке, расцарапанной обо все окрестные кустарники, но особенно ею любимой. Если не считать белых рубашек, которые она заимствовала у отца, она не проявляла никакого кокетства и страсти к нарядам, свойственным девушкам ее возраста.
Доверяя своей естественной красоте, Каролина, несмотря на намеки Козочки, которой хотелось бы превратить эту девочку-дикарку в сверхэлегантную «дебютантку», как в модных журналах, Каролина отказывалась пудрить нос, когда он у нее блестел, а главное — пользоваться губной помадой оттенков «молодой девушки», которую ей предлагала мать, когда она шла в гости. Каролина утверждала, что губная помада вызывает у нее отвращение, потому что она изготовляется на собачьем жиру и испытывается на анальном отверстии кролика.
Козочка иногда сердилась, заставляя дочь надеть юбку, когда в Ла Фейере были гости. «Мне стыдно за тебя, — говорила Козочка. — Бедная моя девочка, ты одета, как замарашка! Ты никогда не выйдешь замуж, если так будет продолжаться!»
На самом деле замужество заботило Каролину меньше всего. Она знала про себя, что может нравиться, и ей было этого достаточно, как было достаточно студенческой жизни в Кане в маленькой однокомнатной квартире, купленной ей отцом.
Поклонников у нее было много. Открытая, любознательная, милая по природе своей, эта очень миловидная девушка, высокая и ладно сложенная, как отец, белокурая и со светлым цветом лица, как мать, покоряла живостью ума и веселостью. Хорошо воспитанная, но разбитная, охотно отвечающая на авансы, по крайней мере на словах, и жадная до всех радостей жизни, она неизбежно притягивала к себе хлыщеватых отпрысков местной элиты, не остававшихся равнодушными к ее блеску и к состоянию ее отца, по слухам, более значительному, чем у их собственных родителей.
Поговаривали — делая понимающий вид, — что Перинья живут на широкую ногу. Их замок, машины, туалеты и броские украшения мадам Периньи, путешествия в дальние страны, совершаемые ими ежегодно, охота, которую они устраивали осенью, не расценивались местными помещиками как проявление прекрасного вкуса, но производили впечатление.
Перинья, однако, не всюду принимали. Дела Жерара Перинья, слишком многочисленные, чтобы быть честными, сомнительное происхождение его состояния и ревнивое пренебрежение, которое оно вызывало среди аристократии, держали их в некотором удалении от окрестных замков. Родители Перинья водили дружбу лишь с себе подобными: крупными барышниками или недавно разбогатевшими промышленниками. Но деньги — сильнодействующее моющее средство, и Каролину, которую судили не так сурово, как ее родителей, — она от них и вправду сильно отличалась, — Каролину приглашали на сборища и вечеринки с сюрпризом золотой молодежи Бокажа, и, несмотря на все презрительное предубеждение против родителей Перинья, не одна мать, имеющая сыновей, даже из древнего рода, не отказалась бы видеть своей невесткой малышку Каролину, очень миловидную и, в общем-то, вполне презентабельную. Выйдет замуж — сменит фамилию, да и родители ее не вечны. Во внушительных замках, принадлежавших этим семьям испокон веков, часто за неимением средств велась бренная жалкая жизнь. Породниться с Перинья означало и починить крыши, прохудившиеся под влиянием дождей и лет, вычистить вонючие рвы, поставляющие полчища комаров, заменить древние и недостаточно угольные топки на надежный мазут. В конце концов, в истории даже самых наикоролевских семей случались выгодные мезальянсы.
Отцы, хотя и тронутые красотой маленькой Перинья, но бывшие большими традиционалистами, чем их супруги, вели себя более сдержанно, тогда как матери, сами сбоку припека и зачастую низкого сословия, были большими реалистами.
Каролину Перинья, таким образом, приглашали и очень хорошо принимали на праздниках, свадьбах, раутах, и в такие дни она все-таки соглашалась сделать усилие и, чтобы уважить хозяев, принарядиться. Но балам и приемам она предпочитала поездки к морю или верхом по Бокажу, в которые увлекала с собой друзей.
Хотя ей случалось на неделе приглашать некоторых из них на студенческие посиделки в свою квартирку в Кане, она никогда не привозила их в Ла Фейер, несмотря на предложения своей матери, которой только того и надо было, чтобы устраивать для дочери ужины, приемы и балы для привлечения народа в ее красивый замок и собственного развлечения. Но Каролина всегда от этого уклонялась, и мадам Перинья не — понимала такой дикости. «Тебя все время приглашают, — сказала она однажды вечером, — а ты не отблагодаришь!» Эта торгашеская фраза рассмешила Каролину.
Правда была в том, что она любила родителей, но не хотела их показывать, сознавая, как много их с ней разделяет. Они приложили все усилия к тому, чтобы сделать из нее чужую себе, и преуспели в этом, вызывая у нее чувство неловкости, от которого ей не удавалось отделаться. Она даже не могла признаться себе без угрызений совести, что ей часто за них стыдно. Она питала к ним привязанность, но иногда ей хотелось сквозь землю провалиться. Когда ее отец, например, публично выражая свою гордость тем, что у него такая красивая дочка, называл ее своим «сокровищем», говоря о ней в ее присутствии, как о кобыле редкой породы: «А ноги-то — чудо, а бабки так и ходят» и так далее, что в устах любого другого, но только не у него, могло звучать шуткой, Каролина приходила в отчаяние. Ей не нравилась и его манера постоянно говорить о своих деньгах и, хотя он и был довольно щедр, угнетать этим остальных.