С матерью было и того хуже. Козочка плохо старела. Находясь в хронической депрессии, с тех пор как ее дочь неделями жила в Кане, и позаброшенная мужем, вечно бывшим в делах и в разъездах, она принялась есть и пить без меры, отчего стала в три раза толще. Озабоченная своим возрастом, она нелепо одевалась, наряжалась не по летам, тратила бешеные деньги, заказывая дорогим портным расставлять слишком короткие платья, открывавшие ее толстые колени и окороковидные ляжки. Одержимость мебелью уступила у нее место одержимости ожерельями, браслетами и кольцами, которыми она себя обвешивала. Муж, все так же стремящийся сделать ей приятное, не затрудняясь выбором и не теряя времени на покупку подарков, систематически преподносил ей все украшения, предлагаемые каталогом «Америкэн Экспресс-Престиж», который ему присылали на дом.
Сраженная наповал, Каролина разглядывала эту ходячую ювелирную лавку, иногда предлагая ей несколько облегчить прилавки, сделать слегка темнее чересчур обесцвеченные волосы, краситься немного скромнее или, под предлогом перемены моды, удлинить юбки, но тщетно. Козочка Перинья, упорная, уверенная в своем вкусе, посылала ее подальше.
Тяжелее всего девушке было выносить мимолетную, но шумную веселость матери, когда та была слегка под градусом. Козочка тогда, особенно если в Ла Фейере были гости, давала волю своим чувствам, щебетала, строила из себя девочку или говорила на жутком жаргоне, находя это забавным. Или же начинала стрелять глазками, объявляла, что сегодня праздник, ставила на проигрыватель танго и хватала присутствующих мужчин за талию, чтобы они с ней танцевали, тогда как Жерар Перинья, радуясь тому, что его Козочка снова в форме, хлопал себя по ляжкам, звучно хохоча.
Каролина тогда исчезала и поднималась к себе в комнату. Она знала, как заканчиваются такие вечера: ее мать, лишившись сил, принималась хныкать, вымазав лицо потекшим гримом, и мужу приходилось взвалить ее себе на спину и отнести спать.
Каролина не выносила мать еще больше, когда та старалась принять достойный вид перед людьми, производившими на нее впечатление. Эта ее манера слащаво разговаривать и отставлять мизинчик, держа чашку с чаем, а потом — бац! — забывшись, утереть рот тыльной стороной ладони! Или когда под конец обеда в ресторане она красила губы помадой — собачий жир-крольчачий зад, — долго строя гримасы перед зеркальцем в пудренице или же, широко раскрыв рот, изучала свои зубы до самых десен, выискивая в них остатки салата и извлекая их кончиком ногтя, тогда как отец, напротив жены, выпучив глаза от натуги, предавался такому же исследованию с помощью сломанной спички.
Каролина перехватывала улыбки окружающих, доставлявшие ей неимоверные страдания. Ей бы хотелось обладать достаточно сильным духом, чтобы не обращать внимания на ужасающее впечатление, которое производят ее родители. Она обвиняла себя в мещанской мелочности, в подлости. Тем не менее она знала, что способна драться, защищая их, если бы на них напали в ее присутствии. Но на них никогда не нападали открыто. Это было хуже: немая насмешка, снисходительность, презрение. Вот почему она предпочитала не показывать своих родителей и не хотела никого приглашать в Ла Фейер.
Иногда она завидовала некоторым друзьям из-за их родителей, но тотчас корила себя за это. В детстве она долгое время мечтала о том, что она найденыш, которого подобрали эти люди, и они откроют ей в день ее совершеннолетия, что ее отец был, например, великий мореход, исследователь, погибший во время полярной экспедиции, как этот Шарко на своем корабле. «Почему бы нет»? А от ее матери, конечно, безутешной, умершей от горя, производя ее на свет, она сохранит лишь фотографию молодой женщины, наверняка чуткой и робкой, в белом платье, сидящей подле арфы, касаясь ее длинными печальными руками. А как же Каролина очутилась у Перинья? Просто. Жерар один выжил при кораблекрушении. Он даже присутствовал при смерти капитана, прошептавшего ему в предсмертном хрипе: «Моя жена ждет ребенка… позаботься о ней… и о нем…» И вот так эта честная Козочка, с которой у нее не было ничего, ну совсем ничего общего, стала ей матерью. Таким образом все становилось ясно. И вот почему она любила Перинья, словно они были ее настоящими родителями. К несчастью, эта успокоительная сказочка оказалась несостоятельной, когда Каролина стала старше двенадцати лет, и тогда ей пришлось столкнуться с жестокой действительностью: она была чистопородной Перинья, рожденной Жераром и Козочкой.
В отрочестве у Каролины было несколько романчиков, но они быстро обрывались, и ею же самой. Такая же романтическая в душе, как и мать, только в более утонченной форме, она ждала — это еще не то слово — прекрасного принца, и такого прекрасного в ее воображении, восемнадцатилетней девушки, что ни один из окружавших ее юношей не мог, даже если бы очень захотел, именоваться таковым. Уповая на стрелу Амура, которая пронзила бы ее насквозь и бросила на всю жизнь в ее объятия ее принца, она ограничивалась, и не без удовольствия, тем, что была предметом желания, держа при этом на расстоянии свору хлыщей — как говорил Перинья, — увивавшихся вокруг нее.
Несмотря на свои джинсы и зачастую смелые высказывания, Каролина Перинья обладала средневековой и пламенной душой. Она ждала всепоглощающей любви, которая все сожгла бы на своем пути и саму смерть лишила бы смысла. Любви, как та, что описана в самой красивой, самой увлекательной книге в ее библиотеке — «Романе о Тристане и Изольде», которому по меньшей мере было веков восемь, когда она открыла его для себя в пятнадцать лет, и который перевернул всю ее жизнь. Она столько раз читала его и перечитывала, что знала наизусть и, как Изольда, ждала своего Тристана, думая о том, где же он скрывается, удивляясь, что он не торопится ответить на ее зов. Но она была уверена — он родился и где-то дышит, ходит или смеется; может быть, на краю света, может быть, совсем рядом с ней. Уверена еще и в том, что он идет к ней и скоро появится. Часто она представляла себе жизнь этого неведомого принца, который шел к ней целую вечность. Она звала его, разговаривала с ним, заклинала его и предавалась всем видам волшебства и суевериям, что умеют придумывать девушки, больные любовью, с тех пор как живут на земле. Она обрывала лепестки ромашек, прячась, чтобы над ней не смеялись; зажигала свечи, гадала по картам или сивилловым пророчествам; загадывала на столбы на тротуаре, номера поездов, цвет проезжающих машин; вопрошала облака, очертания волн, крики птиц, играла в оракул со словами из словаря, заголовками газет. Все было для нее знаком.
Конечно, Тристану так же, как и ей, не терпелось с ней соединиться, и она объясняла его опоздание непредвиденными трудностями, которые ему навязывали, препятствиями, которые предстояло преодолеть, опасностями, с которыми он должен был столкнуться и победить, чтобы наконец заслужить — Каролина знала себе цену — несказанное счастье их союза.
Вот тогда все и начнется, и будет в точности как в романе, как в чудесной фразе (на правой странице), в том месте, когда на ладье, несущейся в Тинтагель, Тристан, разделив с Изольдой любовный напиток, который, по недосмотру, поднесла им служанка, почувствовал, «как живучий терн с острыми шипами, с дурманящими цветками пустил свои корни в крови его сердца и крепкими узами привязал к красивому телу Изольды его тело, и все его помыслы, и все его желание». Каролина уже заранее чувствовала, как ее привязывает к Тристану терн — ранящий и благоухающий, шершавый, но прочный ко всем испытаниям, и вздрагивала на последних строчках главы: «И когда спустился вечер, на ладье, что неслась вперед все быстрее… связанные навеки, они предались любви».
Увлеченная своим Тристаном, Каролина несколько раз словно бы узнавала его, обманутая внешностью, волнением. Но это длилось недолго. Тьерри, Филипп, Дидье хоть и были в нее влюблены, отправлялись обратно в небытие. Это принесло ей репутацию завлекальщицы, и она еще прочнее воцарилась над своим двором из молодых людей, которых ее сдержанность одновременно раздражала и возбуждала. На нее заключали пари. Такая недоступная девушка во времена, когда все они претендовали, по крайней мере на словах, на самую широкую свободу нравов, была достаточно неординарным явлением и давала повод строить всяческие предположения. Самые раздосадованные и лишенные фантазии говорили, что она фригидная кокетка. А девушки, уязвленные тем, что ими пренебрегают ради этой воображалы, ее ненавидели и рассказывали о ней всякие гадости.
Когда так пламенно верят в чудеса, они всегда случаются. Вот так Тристан наконец и явился в одно октябрьское воскресенье Каролине Перинья на конезаводе в Пэне, куда она согласилась, без большого восторга, сопровождать родителей, потому что в тот день не нашла себе занятия повеселее. Она увидела его, и все было прямо как в романе (на левой странице): они «смотрели друг на друга в молчании, словно потерянные и словно завороженные». На этот раз сомнений быть не могло, и она услышала, что Тристана на самом деле зовут Сильвэн Шевире.
Около половины двенадцатого в кабинете Сильвэна, в Берси, зудит селектор.
— Вас спрашивает мадемуазель Ларшан, месье. Она очень настаивает…
Сильвэн слегка краснеет. Перед ним сидит представитель дирекции «Электриситэ де Франс». Они корпят над запутанным бюджетом, поэтому он велел секретарше не соединять утром его ни с кем. Но фамилия Ларшан, должно быть, показалась молодой женщине достаточно необычной, чтобы нарушить полученный приказ. Лиза Бонтан работает с Шевире уже два года и знает о непростых отношениях его с Ларшаном.
Сильвэн бросает взгляд на своего визави, делающего пометки в списке.
— Соедините меня с ней.
Голос Дианы в трубке немного дрожит, во всяком случае, он неуверенный.
— Надеюсь, я вам не помешала…
Он обрывает сухим тоном:
— Напротив… У меня посетитель. Что у тебя случилось?
— Мне надо увидеться с вами… Сегодня.
— Это невозможно! — говорит он еще более резким тоном.
Он чуть не сказал: «Этого еще не хватало!» — но удержался.
— Вы сердитесь?
— Да нет, — сказал он раздраженно. — У меня сейчас много работы. Вот и все.
Голос Дианы на том конце провода окреп.
— Мне нужно вас видеть, — повторяет она. — Это очень важно. Для меня и для вас. Это даже срочно. Послушайте, я вас буду ждать сегодня днем в кафе на углу бульвара Инвалидов и авеню Виллар. Я выхожу из лицея в полпятого. Это напротив.
Она теперь говорит так же сухо, как он, с оттенком угрозы, тревожащим Сильвэна. Он смягчается.
— Подожди две минуты, пожалуйста…
Он сверяется по ежедневнику.
— Хорошо, я приду, — говорит он. — Пока.
Это свидание, вытребованное Дианой, омрачило его день. Чего она еще от него хочет? Он же думал, что с ней все кончено. С той ночи, что они провели вместе, он встречал ее два-три раза дома, на улице Бак, и Сильвэн, державшийся на защитных позициях, в конце концов расслабился, так как Диана больше не проявляла к нему особого интереса. Она приходила за близнецами, которые записались вместе с ней в баскетбольную команду лицея. Как обычно, подставляла лоб Сильвэну, Каролине, — вежливая, улыбчивая, безразличная, и это его успокаивало. Она, наверное, поняла: для всех лучше забыть или притвориться, будто забыли, что произошло в ту проклятую ночь.
С тех пор как Каролина вернулась из клиники с ребенком, жизнь на улице Бак снова вошла в обычное русло. Вернее, если так можно сказать — в обычное, ибо Сильвэн уже не был прежним с Каролиной, ему приходилось это признать. Он действительно был рад, что она дома, но не мог отделаться от смутного неприятного ощущения, тлетворной тени, убивавшей его радость. Когда Каролина проявляла к нему нежность, он почти отшатывался от нее, тотчас овладевал собой, но ему становилось тоскливо. Он больше не чувствовал рядом с ней того же порыва, той же непосредственности.
Он хотел успокоиться, говоря себе, может быть, это нормально после четырнадцати лет семейной жизни, но именно теперь он впервые принимался считать годы с того дня, как их пронзила стрела любви на конезаводе в Пэне. Хоть он и знал, так как читал и слышал, что жар влюбленных угасает под золою времени, он впервые испытывал это на себе; никогда до сих пор он не задавался такими вопросами. Годы прошли, словно не задев их. Каролина была его радостью, как он был ее. У них были одни желания, одно и то же вызывало смех или раздражение, и их ссоры не длились долго. За все эти годы Сильвэна никогда, даже в мечтах, не привлекала другая женщина. Опасение осложнений, драм, которые это могло бы повлечь за собой, или отсутствие воображения? Ему случалось отметить красоту какой-нибудь женщины, ее обаяние и почувствовать его на себе, но только Каролина сливала воедино его желания, возбуждала его. Ему даже не приходилось делать усилий. Он иногда этому удивлялся, видя, как живут другие. Мужчины его возраста, женатые, со сложной любовной жизнью, титулованные любовницы и случайные. Его собственный брат, Этьен, никак не мог остановиться и менял женщин, как перчатки.
В конце концов Сильвэн решил, что они с Каролиной чудом не подвержены общему закону усталости и соблазнов и останутся, назло всему, вечными любовниками. Должна же время от времени находиться чета старичков, оставшихся такими же внимательными, такими же восторженными друг от друга, как в первые дни их встреч. Такие иногда встречаются на улице — согбенные годами, но идущие, сплетя руки, как юные влюбленные, не отводя глаз друг от друга. Сильвэн знавал на Шозе одну из таких нерасторжимых пар, трусивших летом по дорогам, в обнимку, полных участия к друг другу, еще словоохотливых, из-за присутствия другого шедших к смерти с легким сердцем. Они вызывали зависть. Конечно, и они с Каролиной будут такими, и это ему нравилось.
Но вдруг он, Сильвэн, забуксовал и больше не испытывал к жене, к той Каролине, которая когда-то владела им целиком, того же пыла, той же предупредительности. Это его смущало, но ему пришлось признать это по некоторым признакам. Например, каждый раз после родов, начиная с их первых детей, Каролина физически не могла быть с ним близка несколько недель, отчего оба мучились от нетерпения, ожидая возможности возобновить свои любовные игры. Он, Сильвэн, даже чувствовал себя обделенным новым ребенком, чье рождение на какое-то время лишало его Каролины, вынуждало ждать, пока она снова будет в состоянии разделять с ним наслаждение, которым они упивались.
На этот раз, напротив, он был вынужден себе признаться, что отсрочка возобновления их утех его устраивала. Ему было от этого плохо, тем более что ему не удавалось не связывать своего охлаждения с тем, что произошло с Дианой. И напрасно он старался прогнать от себя эту опасную мысль: она возвращалась и с жужжанием вилась вокруг него, как навозная муха.
Сильвэн приехал на свидание с Дианой по меньшей мере на десять минут раньше, проворчав в своей машине всю дорогу от Берси до бульвара Инвалидов. Неприятное ощущение принуждения. Он злится на себя за то, что согласился на эту встречу, причины срочности которой не может понять. Откуда такая внезапная необходимость поговорить с ним, когда она могла бы это сделать за те две недели, что уже прошли? Она сказала по телефону: «Это важно для вас и для меня…» Но черт возьми, что это вдруг стало таким важным для него и для нее? Что это еще могло прийти в ее девчоночью головенку? Что с ней стряслось?
Вдруг он подумал, что она могла быть беременной, и побледнел от ужаса, чуть не проехал на красный свет, резко затормозил, был обруган перепуганными пешеходами, пришедшими в истерику от государственной эмблемы на его ветровом стекле и принявшимися дубасить кулаками по капоту его машины. Он подъехал к тротуару, чтобы успокоиться.
Диана беременна! Картины одна ужаснее другой замелькали у него перед глазами. Наверняка ее вынудят признаться, кто был ее любовником, и уж тогда разразится грандиозный скандал. Он видел родителей Дианы, как наяву. Особенно Пьера Ларшана, в глубине души довольного получить такую прекрасную возможность погубить его в Берси. И Каролина, в ярости, нет, хуже — в слезах. Он увидел Перинья, побагровевшего, грозившего набить ему морду, свою стонущую тещу, свою собственную мать, совершенно подавленную, своих братьев и сестер, с отвращением от него отвернувшихся, кроме, может быть, Этьена, его любимого брата и единственного, кто — способен его понять, поверить в то, что с ним случилось. И близнецы… Конечно, Ларшан поторопится подать в суд, и его, Сильвэна, потащат в тюрьму за растление малолетних. Трахнуть девочку четырнадцати лет: ну он и фрукт! Он увидел физиономию министра, своих коллег. Увидел шапки газет. Сколько времени ему придется гнить в тюрьме? Во всяком случае, жизнь его будет кончена.
Удрученный, он приехал на бульвар Инвалидов, припарковал машину, и вот он, оглушенный, жалкий, перед тем кафе, где Диана захотела с ним увидеться. Компания возбужденных лицеистов занимает столики на террасе. Сегодня жаркий майский день, и девочки в мини-юбках, закатав до самого верха рукава футболок, мурлычут на солнце, полузакрыв глаза.
Здесь только подростки, молодые, глуповатые и откормленные буржуа этого престижного квартала. Они смеются, шумят, перекликаются с одного конца террасы до другого, в голосах мальчиков проскальзывают фальшивые ноты пятнадцатилетней ломки. Более зрелые девочки выглядят на неопределимый возраст. Кое-кто из них очень симпатичные, но все похожи друг на друга одинаковой одеждой и прической: те же полотняные блузки, те же длинные, блестящие, скользящие волосы, за которыми тщательно ухаживают, чьи пряди спадают им на лицо, а они беспрестанно их отбрасывают, чтобы лучше видеть, одинаковым движением шеи или руки. Все — и мальчики, и девочки, — волокут вместо портфелей те же рюкзачки, висящие на плече на одной лямке; все носят ту же мягкую двухцветную обувь, часто с развязавшимися шнурками. У некоторых штаны разорваны на коленях и бахромятся, тщательно и намеренно разорванные из показного пауперизма, принятого у этой золотой молодежи, озабоченной тем, чтобы отличаться от своих благопристойных родителей. Там и тут выделяются парочки — мажоры и мажорочки, держащиеся за руки или обнимающие друг друга за плечи в знак принадлежности, более молчаливые, чем остальные, погруженные в свои мечты.
В этот час, после уроков, в кафе шумно. Дети явно оттягиваются после дня относительного молчания, кудахчут, ржут, визжат, разыгрывают целую симфонию птичьего двора или бассейна под открытым небом, а вокруг рокочут моторы мотоциклов и мотороллеров, чьи выхлопы были специально задуманы так, чтобы разрываться в воздухе с максимумом децибелов.
Столики завалены пепельницами, наполненными окурками с желтыми фильтрами, липкими бутылками из-под фруктовых соков, молочных напитков, Кока-Колы. Глупыши и глупышки, проголодавшиеся ко времени полдника, поглощают венские пирожные, трубочки с кремом, разноцветные шарики мороженого. Некоторые извлекают из ластиковых пакетиков резинообразные конфетки ярких цветов, прозрачные, с синтетическим запахом земляники или банана, засовывают их себе в рот и жуют с открытым ртом, наслаждаются.
Шевире проходит по террасе, ища взглядом Диану, и не видит ее. Она опаздывает. Он колеблется, оробев, стоит неподвижно посреди школяров, пожирателей сладостей. Родители, взрослые, не имеют здесь права на жительство; Сильвэн чувствует себя старым и неуместным, выделяющимся, как великан среди карликов, и слишком хорошо одетым в своем сером костюме. Машинально он снимает пиджак, расстегивает ворот рубашки под ослабленным галстуком. Без двадцати пять, а этой негодяйки все нет!
Тогда он подыскивает себе место. На минуту его пронзает мысль: его могут принять за одну из тех темных личностей, что шляются вокруг лицеев, приставая к девочкам или даже мальчикам. Возможно и то, что тут вдруг появятся его близнецы и явно удивятся, обнаружив его здесь в это время. Или, что еще более неловко, — Каролина придет за Мариной и Тома после уроков.
Из осторожности он садится внутри кафе, почти пустого в этот солнечный день. Он выбрал столик, поставленный таким образом, что он может видеть лицей по ту сторону бульвара и подстерегать появление Дианы. Она и впрямь сошла с ума, назначив ему встречу здесь! Если только не сделала этого нарочно. Он не далек от мысли, что маленькая шлюшка способна на все, и, насупясь, заказывает себе пиво, закуривает сигарету. В глубине кафе парочка глупышей застыла в бесконечном поцелуе, прилипнув друг к другу, сидя наискось на банкетке.
За соседний с Сильвэном столик шлепаются две подвижные болтушки. Одна — рыжая милашка, с волосами, стянутыми в конский хвост, с круглыми грудками, мило выпирающими в декольте платья в цветочек, на конце цепочки болтается кулон с Пресвятой Девой. Другая — высокая брюнетка с короткими волосами, бледная красавица другого века, ее длинная грациозная шея вырастает из безупречной зеленой блузки. Сильвэн замечает у нее на пальце перстень с гербом-печаткой. Они положили стопки тетрадей и учебников рядом с чайником, который им только что принесли.
Сильвэн, в ожидании Дианы уткнувшийся носом в пиво и не сводящий глаз с бульвара, скорее слышит, чем слушает болтовню, перемежаемую вздохами и взрывами смеха двух милашек за соседним столиком, которые, в свою очередь, не обращают на него никакого внимания. У него такое впечатление, будто он силой проник в мир, о котором ничего не знает; что он невидимый призрак, слушающий треп двух маленьких, живеньких самочек, чьи речи и жаргон его удивляют, потому что не соответствуют их виду молодых патрицианок, выросших в изысканных апартаментах с родителями, стремящимися обеспечить им элитарное воспитание. Им удается отвлечь Сильвэна от его забот, и он даже начинает прислушиваться к их разговору.
— …блин, не, ты видела, сколько там по физике на четверг? Блин, эта Мерсье совсем сдурела! Да ладно, я ее уже отымела в прошлом году по математике, она ж ни фига не рубит! Говорю тебе, ни фига, и хоть бы раз заболела… Ты видел, какую рожу мне Фабрис скроил? Вот блин! Он с дуба рухнул или что? Ну что я такого сделала?.. Уау, отпад, классные часы!.. Это «Свотч»? Покажь… Отпад!.. Мать сказала, что даст мне свой «Ролекс», если не провалюсь… Класс, да?.. Правда, если не провалюсь… Да не дрейфь, все сдадим… Ты думаешь? Да говорю тебе, даже самые дубы… для статистики… короче, им надо, чтоб никто не пролетел, чтоб доказать, что они там в Наробразе круче, чем кто был до них! Им нужны цифры получше… А для нас клево, да?.. Ага, ты права, класс… Ну ладно, короче, Фабрис пусть отдохнет… Ага… Но я те клянусь, что он хочет гулять с Сандриной, так че ж прямо так и не сказать?.. Сандрина ваще тоже еще та!.. Ну да, ты мне скажешь, что я должна их всех послать, но это ж все-таки моя лучшая подруга, блин, и такую подлянку устраивает!.. А ты уверена, что это не Жюли к нему клеится? Да, может быть, но ты видела ее рожу? Наштукатуренная и все такое. А волосы ее розовые — застрелиться и не встать!.. Короче, ладно, Фабрис меня уже достал, если хочешь начистоту, как говорит моя мать… Я тебе че, не сказала? Мой отец, он обещал, что если мы с братом не пролетим, у нас летом будет бот в Ре… Конечно, это не яхта с парусами, но хоть немного оттянемся… Отпад!.. А ты че делаешь летом? А вечером? Идешь на день рождения к Бенуа? Молчи лучше! Сегодня вечером мать меня не пускает, блин… А завтра опять пахать…
Они вдруг встают и улетают, оставив Сильвэну эхо последних слов: «завтра опять пахать, пахать, пахать…» Фраза маленькой измученной лошадки.
Размышляя над странным жаргоном этой рыженькой лошадки с хвостом, он не заметил, как пришла Диана, она уже сидит на стуле напротив и смотрит на него, улыбаясь.
— Добрый день, — говорит она.
Она голубая, розовая, свежая и белокурая. Сильвэн воспринимает ее образ, так быстро появившийся напротив него, с восхищением, которое не может потускнеть от его мрачного настроения. Из кипы ее русых волос, скрученных в приблизительный шиньон, с большим трудом удерживаемый чем-то вроде скрепки цвета рыбьей чешуи, выбиваются воздушные пряди, которые против света, падающего из окна, окружают ее нимбом золотистой дымки и делают, как никогда, похожей на мадонну Боттичелли. Блекло-голубой цвет ее рубашки сочетается с цветом глаз, подчеркивает бледно-абрикосовый цвет лица. Он видит ее длинные тонкие руки с острыми локтями, упершимися в стол, и ее хрупкие, узкие ладошки, которыми она подпирает подбородок, чтобы смотреть ему, Сильвэну, прямо в глаза, чего она никогда не делает при посторонних. Он замечает на ее левом запястье тонкую золотую пластинку, на которой английскими буквами выгравировано ее имя, Диана — ее младенческий браслет, трогательный на этой большой девочке, смотрящей на него не взглядом ребенка. Глазами она обегает его лицо, словно делает его опись: лоб, рот, подбородок, снова рот, и Сильвэн невольно смущается от этого взгляда, ласкающего его на расстоянии, от него он не может уклониться, парализованный, как птичка коброй. Незабудковые, небесные, невинные глаза Дианы Ларшан имеют над ним магнетическую власть, против которой его воля бессильна. Он чувствует себя загипнотизированным, заколдованным, лишенным своей сущности. Глазами она вынимает его из оболочки — гибкого, податливого, в состоянии полной покорности, и он должен сделать изнурительное усилие, чтобы вырваться из-под власти ее чар, и от этого вдруг становится злобным.
Диана наконец отводит взгляд. Из заднего кармана своих джинсов, которые словно были сшиты прямо на ней, так тесно они облегают ее тело от щиколоток до талии, Диана извлекает пачку немного расплющенных сигарет, неловко зажигает одну, и Сильвэн замечает, что спичка слегка дрожит у нее между пальцами. Она сосет фильтр краешком губ, немедленно выплевывает дым, вызывающий у нее кашель. Курит она без желания, это видно, чтобы придать себе вес перед этим мужчиной, которого продолжает рассматривать с неуверенной улыбочкой, отчего подрагивает ее губа. Она одновременно робеет и торжествует. Она встревожена его взглядом — таким холодным, почти суровым, не сулящим ничего хорошего, но довольна, что он откликнулся на ее зов, что он здесь, напротив нее, в этом кафе и покорный ее воле.
Позади них под напором глупышей поскрипывают два игровых автомата.
Сильвэн вдруг встает, кладет мелочь рядом со стаканом.
— Пошли, — говорит он.
— Но почему? — возражает Диана. — Здесь хорошо!
— Нет, — настаивает Сильвэн. — Пошли!
Диана нехотя поднимается, вяло разгибается, опираясь на стол, с усталым видом.
— Куда мы идем?
Сильвэн указывает подбородком на бульвар.
— У меня машина, — говорит он. — Если тебе надо мне что-то сказать, нам там будет лучше, чем здесь.
Они выходят из кафе, и Сильвэн идет впереди, большими шагами, вынуждая ее идти за ним. Подойдя к машине, он включает автоматическое открывание дверей и садится за руль, пока Диана усаживается рядом с ним.
— Вы боитесь, что нас увидят вместе? — спрашивает она ехидно.
— Боюсь, — отвечает Сильвэн, — это не представляется мне желательным.
Он положил обе руки на руль и нервно по нему барабанит. Смотрит на часы, потом поворачивается к Диане, опершейся спиной о правую дверцу, забравшейся с ногами на сиденье, она отдалилась от него настолько, насколько позволяет ширина машины.
— Так что ты хочешь мне сказать? — говорит он. — Не тяни, я спешу!
— Я хотела вас видеть, — отвечает Диана. — И все.
Сильвэн растерялся.
— И поэтому ты вызвала меня с другого конца Парижа? Видеть меня! Зачем?
— Потому что мне очень хотелось.
— Но… мы часто видимся на улице Бак…
— Это совсем другое. Я хочу видеть вас одного.
— Ах вот как? И зачем же?
— Вы не догадываетесь?
Горячая волна накрыла Сильвэна. Раздражение. Нетерпение. Но он еще хочет держать себя в руках.
— Мне казалось, — начинает он, — что мы решили…
— Не мы, — обрывает Диана. — Не я! Вы решили.
— Я думал, что это общее мнение.
— Нет, — сказала она, придвигаясь к нему, — не общее. Я хочу вас видеть… как в ту ночь. Очень хочу.
— А если я откажусь?
— Если вы откажетесь, — произносит Диана почти задумчиво, — о… вы не долго будете отказываться. Вы совсем не дурак!
— Дурак-не дурак, — продолжает Сильвэн сухим тоном, — я тебя предупредил. Я не собираюсь…
И он обрывает себя, боясь слов, которые чуть было не произнес.
Он слышит смех Дианы. Она скользнула на его сиденье, чтобы быть к нему еще ближе.
— …вы не собираетесь снова заниматься со мной любовью, — говорит она, — потому что в тот раз вам это очень понравилось, а теперь вы струхнули!.. Так ведь, а? И вас средь бела дня трясет от страха! Потому что вы мне в отцы годитесь, как вы говорите, и что все это, естественно, низзя! От смелости-то вы не умрете, а? И вы сейчас мне еще скажете, что женаты, что любите вашу жену, трали-вали…
— Это правда, — подтверждает Сильвэн. — Я люблю Каролину.
Диана подскочила на сиденье.
— Неправда! — кричит она. — Когда кого-нибудь любят, с другими не спят!
— Ну не станешь же ты утверждать, что я тебя изнасиловал!
В порыве бешенства Диана вспрыгивает на колени. Хватает Сильвэна за рукав и тянет так, словно хочет разорвать.
— Не изнасиловали? Не изнасиловали? Да никто вам не поверит! Я к вам пришла, потому что мне было страшно… Я бы пришла так к… к родителям… и вы дали мне лечь в вашу постель… Вы ведь дали мне лечь, а? Иначе бы вы меня выкинули!.. Вы ведь сильнее меня, а? Вы были очень рады, что я у вас в постели! А потом…
— Да-да, — говорит Сильвэн, — послушаем! А потом?
— Потом, — продолжает Диана, — вы мне сделали больно! Я никогда раньше не занималась любовью! Вы пустили мне кровь и все такое! Что, не правда?
Сильвэн хватает ее за плечи и встряхивает.
— И что, тебе это не понравилось, мерзкая потаскушка? Ты смеешь это говорить? Ты смеешь говорить, что не ты все сделала для того, чтобы это случилось?
Она явно довольна тем, что привела его в ярость. Руки Сильвэна стискивают ее плечи, но она не пытается освободиться. Она дает себя трясти и улыбается, закрыв глаза, полуоткрыв губы.
— Да, понравилось, — прошептала она. — И вам тоже. И я хочу еще. Вот.
Сильвэн грубо отбрасывает ее на спинку сиденья. Отводит глаза. На скулах у его играют желваки. Он делает глубокий вдох, сжимает руль так, что чуть не лопается кожа на суставах пальцев.
— Мне нет! — говорит он.
— Я вам не верю, — не соглашается Диана.
И кладет ему голову на руку, наискось свернувшись калачиком на сиденье.
— Ты это, это хотела мне сказать? — спрашивает Сильвэн глухим голосом. — Что хочешь еще?
— Хочу!
— Больше ничего?
— Больше ничего.
Итак, она не беременна. Сильвэн чувствует такое облегчение, что расслабляется, смягчается. Он берет Диану за руку и говорит с ней шепотом, уткнувшись губами в волосы. Запах лимонного одеколона поднимается к нему, кружит голову.
— Послушай, — начинает он, — даже если бы мне тоже хотелось… ты прекрасно знаешь, что это невозможно.
Диана поднимается и произносит пылко:
— Если бы я была старая, если б мне было двадцать лет, то было бы возможно, правда?
— Нет, — твердо отвечает Сильвэн. — Даже если бы ты была еще более старой, если бы тебе было… не знаю, двадцать пять лет, это все-таки было бы невозможно. Да, я женат, Диана! Да, у меня дети, тебе ровесники! И жена, которую я люблю, и работа, которая для меня очень важна! То, что случилось — и по твоей вине, — это исключение, должно быть исключением, понимаешь?
— Я не хочу причинять вам неприятности, — говорит Диана, — но мы могли бы видеться… время от времени.
— Да где, черт возьми? — взрывается Сильвэн. — Где это видеться? У меня? Пока Каролины нет дома? Когда дети и служанка отвернутся? Ты что, с ума сошла! Почему не у твоих родителей, раз уж такое дело!
— Мы могли бы встречаться в тайном месте, — настаивает Диана. — У каждого будет ключ, и никто не узнает…
Сознавая, что вступил на скользкий путь, Сильвэн молчит.
— Вы могли бы, — продолжает Диана, — подыскать квартиру, снять комнату. Мы бы встречались время от времени… днем…
— И что дальше?
— И все!
Диана резко встает, открывает дверцу, болтает ногами снаружи, выпрыгивает из машины. Затем заглядывает внутрь, упирается ладонями в сиденье, с которого только что встала, и, опустив голову, не глядя на Сильвэна, неподвижно сидящего за рулем, говорит:
— Делайте, как я хочу! А то…
— А то?
— А то я скажу родителям, что вы делаете с маленькими девочками, которые приходят к вам ночевать! И Каролине! И всем!
И она с размаху захлопывает дверцу.
Сильвэн ошеломлен. В зеркало ему видно, как Диана стремглав бежит через бульвар, наперерез машинам, которые судорожно тормозят, чтобы ее не сбить. Он видит, как она исчезает на углу улицы Бабилон.
В возрасте глупостей, в конце отрочества, нет девушки, у которой не было бы «лучшей подруги», от кого ничего не скрывают, — внимательной слушательницы, ровесницы, с кем можно делить безумный смех и слезы, радости и возмущение. Ее всюду таскают за собой, ею угрожают, без нее не могут обойтись. Она приходит на смену плюшевому мишке из раннего детства. Она посредница между родителями, братьями и сестрами, которым нельзя сказать всего, и остальным — бесчисленным чужакам — из мира слишком большого, чтобы не вызывать тревоги.
Эта лучшая подруга — наперсница, свита, подчиненная во всех отношениях, иногда пугало, в лучшем случае — помощник. Она внимательная слушательница, сообщница и советчица. Она та, кем Эвнона была для Федры или Феница для Береники. Податливая, терпеливая, немного мазохистка, скромница, она может, при случае, служить громоотводом, успокоительным. Непременно безотказна. Ее покорность и способность восхищаться руководят при ее выборах, но могут также и решить вопрос о ее отставке. Дело в том, что под восхищением часто таится черная зависть, которая, если ее подогреть, может превратить лучшую подругу в самого сердечного врага; восставшая рабыня начинает требовать для себя наконец лучшей доли и проявляет по отношению к той, кто вчера ею помыкала, черное предательство. Вот почему лучшие подруги часто не вечны.
Диана Ларшан за три года лицея уже использовала по меньшей мере двух лучших подруг. Корина Перру — третья. Гораздо больший ребенок, чем Диана, хотя они ровесницы, Корина еле дышит от восторга при виде Дианы, такой красивой и к тому же одной из лучших учениц в их седьмом классе.
Родители Корины развелись. Она очень мало знала своего отца, который ушел, не оставив адреса, когда она была совсем маленькой. Она живет одна с матерью, бухгалтером в одной импортно-экспортной компании. Они живут в крошечной квартирке в самой демократичной части улицы Сен-Доминик. Корина спит в узкой спаленке, похожей на стенной шкаф, а ее мать по вечерам разбирает раскладушку в комнате, которую она называет салоном. Ничего похожего на просторную двухэтажную квартиру Ларшанов на авеню Сегюр. Но Корине незнакома зависть, и когда Диана приглашает ее в гости, она и не думает сравнивать роскошь, в которой живут Ларшаны, с неприглядной жизнью в доме ее матери, вечно озабоченной тем, как бы к трем грошам прибавить еще один, отчего непременно портится характер. Мать Корины, постоянно стонущая, наглотавшаяся транквилизаторов, подверженная депрессии и паранойе, одержима идеей о преуспеянии дочери, которой повторяет с тех пор, как только произвела ее на свет, что женщины — извечные жертвы мужчин, сплошь эгоистов и подлецов, думающих только о том, как попользоваться ими для своего удовольствия и бросить без средств. «…Посмотри на твоего отца!» Когда она возвращается по вечерам с работы, у нее нет сил стоять. У нее все время болит то тут, то там. Она хнычет по поводу и без, и волнистые морщины у нее на лбу содрогаются. Мать донимает Корину рассказами про работу, о таком или сяком, кто ее не выносит и наверняка скоро устроит так, чтобы ее выбросили на улицу… «И что тогда с нами будет?» Она может воспрянуть духом, лишь чтобы внимательно изучить дневник Корины, и всегда готова устроить скандал из-за низкой оценки. Мать хочет устроить ей будущее, в котором, по ее мнению, основополагающей составной частью является материальная обеспеченность. Желает видеть свою дочь дипломированной государственной служащей, чтобы та, как она говорит, обеспечила себе жизнь без тревог до самой пенсии. Корина плевать хотела на свою пенсию, и будущее ее вовсе не волнует, но она остерегается вякать по этому поводу, чтобы не вызвать у матери истерику со слезами, которые подрывают ее здоровье. У ее матери нет ничего общего с улыбчивой, спокойной мадам Ларшан, матерью Дианы, педиатром. Может быть, из-за профессии у нее такой ласковый голос и эта улыбка. Привыкла обращаться с младенцами, с малышами, которых нельзя пугать. Корина обожает квартиру в пастельных тонах на авеню Сегюр. Ее завораживает количество комнат, спален, где никто не спит, внушительный письменный стол отца Дианы, большая ванная комната с выдолбленной в полу ванной, как бассейн, просторная кухня из дерева и полированной стали. Ей нравится широкий коридор, такой длинный, что в нем можно заблудиться, такой длинный, что Диана, когда была маленькая, научилась там кататься на велосипеде. Ей нравятся большие камины из белого мрамора с опорами в виде львиных лап, толстые паласы, ковры, скрадывающие шум шагов, тяжелый шелк двойных гардин, глубокие пузатые канапе, большой рояль с такими белыми клавишами. Ей нравится мирная атмосфера в этой упорядоченной, изысканной квартире, и радостные ароматы, носящиеся между стен: отголоски дерева, запах кожи, амбры, кофе, с подозрением на лимонную ваниль. Эта квартира для нее — тихая гавань. Она набирается в ней сил и радости каждый раз, как приходит сюда с Дианой, чьей сестрой ей так бы хотелось быть. Она уже немного ей сестра, так как старается походить на нее, копируя ее манеру причесываться, интонации ее голоса, ее жесты.
Она любуется ее непринужденностью и замаскированной дерзостью, к которой иногда прибегает Диана, ей свойственна манера смеяться над людьми, словно она здесь ни при чем. Невинный вид Дианы Ларшан! Вид маленькой девочки, хорошо воспитанной и заневестившейся! Диана Ларшан, однако, способна вызвать в классе чудовищную бузу, особенно во время уроков географии, которые бормочет несчастная мадам Кротуа, самая никудышная из их учителей, вялая, неспособная проявить ни капельки воли, что, естественно, подталкивает учеников на самое худшее. Во время ее уроков Диана — удивительно умеет довести гвалт до высшей точки, коварно подначивая самых неугомонных в классе на неимоверные бесчинства, и готовая первой возмущаться, когда, привлеченный шумом, появляется завуч по прозвищу Пузырь. Тогда надо видеть Диану Ларшан, — которую, естественно, выбрали старостой класса, — надо видеть, как она идет к ужасному Пузырю и лепечет униженно: «Я не могу с ними справиться, месье, это невыносимо… Какое счастье, что вы здесь!»
Самое замечательное, что никто в классе не держит на нее зла за ее лицемерие. Она подчиняет себе как учеников, так и учителей, от самых глупых до самых хитрых. И Корина Перру первая чрезвычайно горда, что Диана ее отличает. Она даже не завидует дружбе Дианы с близнецами Шевире, с которыми та уезжает на каникулы. По мнению Корины, у Дианы есть полное право даже и забывать ее иногда. Тогда она ждет, смиренно стоя в сторонке, пока Диана снова соблаговолит проявить к ней интерес.
Сегодня утром урок естественных наук с мадемуазель де ля Кабиньер — естественно, прозванной учениками «Кабинкой». Это маленькая, совершенно круглая женщина лет пятидесяти с очень острыми каблуками на туфлях, которые ей велики и при каждом шаге хлопают пяткой. Она носит облегающие костюмы и похожа на Минни, подружку Микки Мауса.
Каждые две недели бедная Кабинка находится на грани апоплексического удара; бюст ее вздымается от отвращения, смешанного с негодованием, вызванными жуткими директивами министерства Народного образования, заставляющими ее открывать тридцати веселым подросткам тайны пола, размножения, контрацепции и болезней, передающихся половым путем. Если бы она могла предвидеть, что после двадцати лет преподавания ее заставят заниматься такими вещами, она никогда бы не покинула родной Мэн-э-Луар ради Парижа. Конечно, она бы осталась жить на том, что осталось от земель и замка де ла Кабиньер в Пелуай-ле-Винь. Никогда она не стала бы учительницей. Она бы насадила виноград, выращивала бы овец, своими руками бы восстановила из руин замок отцов — что угодно, лишь бы не видеть этих детишек, насмехающихся над нею. Дважды в месяц Ирэн де ла Кабиньер восходит на свою Голгофу. И самое тяжелое для этой агреже естественных наук, вошедшей в климакс, так и не узнав любви, — не столько то, что ей приходится говорить о том, что ее не касается, сколько то, что ей надо это делать перед аудиторией очень молодой, но наверняка информированной лучше нее. Ее унижение началось с первого урока. Желая проверить познания учеников, она бросила через класс фразу тоном, который должен был быть непринужденным, почти напевно — ла-ла-ла:
— Дети, кто назовет мужские детородные органы?
И весь класс провопил с редко достигаемой слаженностью:
— Яйца!
Цвет лица бедной Кабинки немедленно сгустился с ярко-розового до темно-красного. И с тех пор гвалт на каждом ее уроке только рос и креп. Девочки прыскали, мальчики ржали или надували презервативы, посылая их под потолок. Иногда, напротив, словно уговорившись, они сидели странно тихо, изображая преувеличенное, снисходительное внимание, отчего бедной женщине было еще более не по себе.
Диана Ларшан укрылась за широкой спиной Дамьена Лонжерона и шепчет Корине:
— Ты принимаешь таблетки?
Глаза Корины округляются.
— Таблетки? Для чего?
— Ты девушка?
Корина опасается подвоха. Что еще выдумает эта Диана?
— Ну… да, — отвечает она.
— А я нет, — говорит Диана.
Корина, как громом пораженная, но внезапно очень заинтересованная, придвигает стул.
— Ты?..
— Ага, — соглашается Диана. — Я.
— С кем?
— Не могу тебе сказать. Это секрет.
— Я его знаю?
— Нннет.
— Он из лицея?
— Нет, — говорит Диана. — Он уже вырос из лицея. Это мужчина.
— Мужчина!
— Да. Ему тридцать девять лет. Он женат. И у него даже есть дети.
— Ничего себе, — все больше удивляется Корина, — тридцать девять лет, какой старый!
— Скажешь тоже, — продолжает Диана. — Это наоборот хорошо. Он все умеет. Он просто клевый!
— Давно?
— Нет, не так давно… Он в меня по уши влюблен, ты себе представить не можешь…
— Тебе было больно?
— Немного… не очень.
— Тебе не было страшно?
— Чего страшно?
— Ну не знаю… иметь ребенка?
— Да нет, говорю тебе, я ведь принимаю таблетки.
— Мать знает?
— Ты что, с ума сошла? Никто не знает. Только ты вот теперь.
Корина начинает гордиться, она польщена. Но она еще не полностью удовлетворила свое любопытство.
— Он надевает резинку… ну это, штуку от спида?
— Ты что, сдурела! Он не наркоман! Он работает на правительство, занимается таким, что голову сломаешь, экономикой, деньгами всякими, почти как банкир, понимаешь?
— Ты правда не хочешь мне сказать, кто он?
— Нет. Говорю тебе, я поклялась.
— А где ты его встретила?
— Это друг моих родителей. Однажды я была дома совсем одна… он приехал и бросился на меня… Мы боролись, но он был сильнее… Он победил.
Корина вздрагивает.
— Ты его любишь?
— Ну… Я люблю заниматься с ним любовью… Он хочет, чтобы я с ним уехала путешествовать. Говорит, что хотел бы меня похитить… Говорю тебе, он совсем от меня голову потерял! Я могу с ним делать все, что хочу. Это здорово возбуждает… Но мы вынуждены прятаться.
— А его жена ничего не говорит?
— С ума сошла! Она не знает! Она даже представить себе не может!
— А где вы… Не дома же у тебя?
— Да нет конечно, и не у него. У нас есть тайное место… Однокомнатная квартира, которую он снял, чтобы встречаться со мной… Я сначала не хотела, но он так настаивал…
— Ты к нему ходишь по ночам? Родители тебя отпускают?
— Да нет, вот балда! Иногда по средам или по субботам… днем…
Корина погружается в мечты.
— А я бы так не хотела, — говорит она, — женатый мужчина… Тебе ничего, что он женат?
— А что? — удивляется Диана. — Жену свою он больше не любит. Он меня любит, я же говорю. Когда мне будет пятнадцать…
— Ты с ним уедешь?
— А, не знаю. Посмотрим.
На острове знают: каждый год 16 июня, в годовщину смерти Лазели, Огюст Шевире чтит память своей жены с утра до вечера по-своему: с помощью кальвадоса и пива попеременно, чтит до тех пор, пока «тра-та-та-та-та», прикончившее Лазели, не утихнет у него в голове. Это продолжается уже пятьдесят лет. Ни слова о ней, ничего. Он пьет. Он несет свой траур, как здесь говорят, в молчании, с утра прилипнув задом к высокому деревянному табурету у стойки кафе «Трюм».
Округлив спину, втянув голову в плечи, спрятав глаза под козырьком синей фуражки, натянутой по самые брови, он сжимает в левой руке, лежащей на стойке, пачку банкнот, специально для этого извлеченную из коробки из-под печенья, служащей ему сейфом. Это чтобы успокоить Коко Муанара, хозяина «Трюма», прославленного своей скупостью на весь Ла Манш. Ни один житель Котантена не может похвастаться тем, что пропустил задарма стаканчик у Коко Муанара. Этим он известен на самом Джерси и даже Гернси. Еще недавно, когда британские простаки высаживались на Шозе во время регат, когда зал кафе был полон, а официантки едва успевали разносить заказы, в момент подсчетов раздавалось тявканье ржавого голоса Коко: «Это французу или англичанину?» И в зависимости от ответа цена менялась от простой до тройной. Поэтому, само собой разумеется, в один прекрасный день английские суда больше не пришли, и Коко осталось жмотничать только на островных рыбаках и летних туристах. Он это делает с тем большей уверенностью, что кафе «Трюм» — единственный кабачок архипелага. Этого хама все ненавидят, но куда пойти выпить, когда наступает вечер и жены дома прячут бутылки? Время от времени злоба прорывается наружу: парни пускают струю вдоль прилавка. Однажды молодые рыбаки набили ему морду, и Коко Муанар три недели гулял в ортопедическом ошейнике. Но щедрее от этого не стал.
Вот почему осторожный Огюст специально потрясает своими банкнотами перед носом Коко, показывая: у него есть на что утопить свое горе. И когда Коко смотрит на пачку в кулаке папаши Шевире, то открывает в улыбке свои металлические зубные протезы. Он обожает дни траура Огюста и, радуясь поживе, лишний раз проводит тряпкой по жирному прилавку. Когда старик рухнет со своего табурета, он поднимет его, как пушинку, и вынесет через заднюю дверь туда, где держит мусорные ящики. Каждый день бы такое горе, вот бы пошла торговлишка!
Но горюет ли он все еще? К девяноста пяти годам память старика — лишь кружево, развевающееся на ветру, непредсказуемая и взбалмошная. Не стоит спрашивать у него, что он делал на прошлой неделе и даже вчера. Он живет день за днем и забывает свою жизнь из часа в час. Зато он точно помнит имена, даты, мельчайшие детали, самые незначительные события, происшедшие с его детства до возмужания. Он, если захочет, может перечислить все фамилии учеников своего класса выпуска 1908 года и описать лица. Или рассказать про Салоники (1917 год), словно это было вчера.
Но кульминационный момент его воспоминаний — именно тра-та-та-та-та, смерть той сукиной дочери Лазели на пороге дома в Авранше. Он уже давно перестал ее оплакивать, но каждый год она вновь предстает перед его старыми глазами, 16 июня, с самого утра, в зеленом платье в белый горошек и большом синем фартуке, который не успела снять. Он видит раскрытый рот Лазели, который не смогли закрыть, перед тем как положить ее в гроб, и который даже пришлось подвязать лентой, протянув ее под подбородком и завязав на макушке; это, возможно, придавало ей вид пасхального яйца, но покойница с открытым ртом — так не полагается. С глазами сделать ничего не удалось. В суматохе после расстрела прошло время, Лазели остыла, а потом черта с два закроешь ей веки. Она смотрела на него, Огюста, до самого конца, пристально, своими серо-голубыми глазами, на этой раз без злобы; глазами, какие были у нее вначале, когда она была юной девушкой, которую он завалил на Вирго. Удивленными глазами, словно задающими вопрос, на который он не мог ответить. Смущающий взгляд. Ему стало легче, когда ей прикрыли лицо простыней и закрыли сверху крышкой. Да, легче, но не надолго, черт побери! Последний, вопрошающий взгляд Лазели так с него и не сходил. И все прошедшие с тех пор 16 июня ничего не изменили, и сегодняшнее тоже. Огюст мучительно ищет на дне стакана ответ, что надо сделать, чтобы ужасные глаза Лазели, наконец удовлетворившись, закрылись, исчезли и перестали его терзать. Но пойди найди ответ на вопрос, которого даже не знаешь! В «Руководстве» на сей счет ничего не сказано. И вообще нигде. Он смутно припоминает, что прочел когда-то книгу, где было написано, что время стирает все — и самое хорошее, и самое плохое. Враки! Ни черта время не стирает! Время даже не смогло закрыть веки Лазели. Пиво и кальвадос понадежнее будут в этом деле, это уж точно!
— Коко, еще плесни!
Однако от Лазели осталось меньше, чем от остова лодки, носившей ее имя: Ла Зели, в два слова, нарисованных белым на ее синем заду, над рулем. Все это сейчас растрескалось, полустерлось. Лодка раздора! Лодка молчания! Красивая лодочка, построенная в Сен-Назэре, одновременно пузатенькая и стройная, с маленькой каюткой, где можно укрыться в непогоду. А мотор такой, что она из воды выпрыгивала. Он дал лодке имя Лазели, думая умаслить жену, что она смягчится и забудет, как он добыл денежки на покупку… Черта лысого умаслил! Такой безделицей ее не обезоружишь, эту Зели Бетэн! Она даже не пришла на крещение лодки. Единственная на острове не пришла, чертова кукла! Ее всюду искали! Улетела! Исчезла! Пришлось святить без нее. Ну и ладно, уж и пришлось им поплавать с этой лодочкой. Он измотал ее за тридцать лет в море. Под конец она скрипела всем корпусом и пропускала воду в щели. Понемногу матросы покинули его, чтобы работать самостоятельно, как они говорили. Ага! Да им страшно было! Они предпочитали ходить на крепкой лодке… Он остался один и в конечном счете не был этим недоволен. Он в то время был еще молод: семьдесят два-семьдесят три года… Они не могли прийти в себя, видя, как он снаряжает садки — совсем один, сидя на причале. Он посвистывал, чтобы их унизить, и притворялся глухим, когда его предостерегали: «Вы не боитесь ходить на такой старой галоше, папаша Шевире?» Словно бы они и не крестились, видя, как он отчаливает! Ладно, он не уходил далеко, но все-таки исчезал из виду, двигаясь на Менкье, довольный их тревогой. Он увозил удочки и бутылки, охлаждая их в ведре, спрятанном в каютке. И брезент, чтобы спрятать от глаз насмешников пустые садки, которые привозил обратно слишком часто.
Его сын Сильвэн — да что это я болтаю? Не Сильвэн, а Жан-Мари… Сильвэн — это сын Жана-Мари, или наоборот? В общем, сын даже предложил ему купить новую лодку. Славный паренек этот Сильвэн! Жаль, что он взорвался на своем судне. Далеко бы пошел… Новую лодку, легко сказать! Новую лодку, в его-то возрасте! Незнакомую лодку, которую надо будет приручать? Ни за что. «Ла Зели» не заменишь, черт возьми! Спасибочко, Жан-Мари! Буду ходить на этой или не буду ходить вообще!
Он долго проходил на этой. Сломался мотор в лихую погоду, позади Дешире, — и «Ла Зели» налетела на чертов камень у самой поверхности воды, проделавший в ней вот такую дырку. Огюст был вынужден скорехонько возвращаться, гребя веслом. Несколько часов гребли в отлив и против течения. Он прибыл к ночи, сердце колотилось от усталости! Счастье еще, что было темно: никто его не видел, слава тебе, Господи! На этот раз он уступил. Он навсегда отправил «Ла Зели» в Трюэль, в бухту Громон, где кончают жизнь выброшенные на свалку лодки.
Она все еще там, словно непогребенная покойница, гниющая задом кверху. Порой, прогуливаясь, Огюст видит ее трухлявые деревянные ребра, воздетые к небу, старый скелет, источенный прибоями, солнцем и ветрами. Еще угадываются очертания ее чрева, повернутого набок, наполовину засыпанного песком. Огюст смотрит на это украдкой, издали, стыдясь и робея агонии его лодки, ее разрушения, становящегося сильнее с каждым временем года, ржавчины, расцепляющей ее согнутые члены, разрывов то тут, то там, брешей, крошки. Он не подходит близко. Быстро отводит глаза и продолжает свой путь. Никто не смотрит на окончательно умирающую лодку.
Вдруг, когда часы пробили три — шум голосов. Дверь кафе распахивается к самой стене, и пол дрожит от тяжелых шагов. Ноздри Огюста щекочет запах гудрона и йодированного ветра и прогоняет из его затуманенного разума образ его погибшей лодки. Он слышит смех, развеселый голос:
— Всем привет!
Коко Муанар, дремавший за стойкой, встает с приказчичьей улыбкой, обращенной к только что вошедшим трем рыбакам, — с той самой улыбкой, что больше не сойдет с его лица до следующего месяца, когда хлынут сезонные жертвы — летние туристы, и придут перекусить на террасе, едва сойдя на берег, с нетерпением поджидая возвращения корабля.
Огюст съеживается, уткнувшись носом в стакан, и даже бровью не ведет, когда один из трех вновь прибывших хлопает его по плечу. «Привет, папаша Шевире!»
— Привет! — ворчит Огюст, пока рыбаки рассаживаются вокруг него.
Огюст выглядывает из-под своей фуражки. Он их знает, этих трех парней, их отцы при нем родились. Здесь Жоэль Гото, Тентен Гарнерэ и Жан-Пьер Ле Туэ, хозяин «Фин-Фэс». Недалекие парнишки, но не злые. Горлопаны. Они пришли за ящиками с вином, чтобы погрузить их на борт «Фин-Фэс». Они сейчас уйдут, как настанет прилив, к плато Менкье, и, слушая их, Огюст чувствует уколы зависти. Менкье! Годы еще позволяют им ходить на Менкье, этим подлецам!
— Круговую! — говорит он, выкладывая две бумажки на стойку, — две бумажки, тотчас исчезающие в руке Коко Муанара.
Его славят. Круговая следует за круговой. Разговоры становятся громче. От смеха дрожат стекла двери в глубине кафе, открывающей пейзаж редкой красоты. Море блестит под лазурным июньским небом, зеленые, серые и голубые оттенки сливаются между темными островками с гребнями ядовито-зеленого цвета. Прибывающее море стирает песчаные дюны, покрывает, покуда хватит глаз, самые маленькие гранитные глыбы, изменяет с каждой минутой форму и цвет. Поток, с большой скоростью вливающийся в канал Санда, раскачивает чаек, усевшихся по-утиному на поверхность воды, и гонит их, разъяренных, к небу; течением крутит полотнища водорослей и покачивает лодки на якоре. На востоке, ближе к Гранвилю и Мон-Сен-Миншель, комья темных туч заволакивают горизонт, образовывая стальной склеп, грозя еще солнечной ясной погоде на архипелаге.
— Так, стало быть, — говорит Огюст, — на Менкье идете?
— Точно, — отвечает Тентен. — Завтра вечером вернемся. Пойдете с нами на рыбалку, папаша Шевире?
Огюст собирался не отвечать на этот приятный и жестокий вопрос, когда перехватил знаки, которые Коко Муанар подавал остальным. Беззвучно посмеиваясь, думая, что Огюст не видит, он пощелкал пальцами по кадыку, показывая, что старик набрался.
Тотчас Огюст встал фертом перед Тентеном. Мысль поехать с ними на рыбалку вдруг приводит его в восторг, да и Коко можно уесть. Огюст чуть не рухнул, стремительно слезая с табурета.
— А и пойду, сынок! Не впервой! Твой папаша еще штанов не снял, чтобы тебя сделать, да и его папаша еще девок не лапал, когда я уже знал все проходы на Менкье как свои пять пальцев! Пошли, черт побери!
— Вы хотите пойти? — спросил Лу Туэ, все же опасаясь брать на борт деда Шевире в таком состоянии.
— Разрази меня гром! Если мне предлагают составить компанию, я не отказываюсь…
Коко Муанар, чувствуя, что заработки дня траура могут ему улыбнуться, приходит на помощь:
— Они только завтра вернутся, — бросает он в направлении Огюста, — а погоду обещали хреновую.
— А ты, — сухо говорит Огюст, — ступай полоскать бутылки и не суйся, во что тебя не касается! И добавь ящик за мой счет для погрузки на «Фин-Фэс»!
Было ли то положительное действие пива, выпитого в «Трюме»? Желание доставить старику удовольствие в такой день? Стремление насолить Коко? В конечном счете идея о том, чтобы взять папашу Шевире с собой на Менкье позабавила троих парней. На борту он не помеха, и потом он может принести им удачу — этот старик, который, говорят, был одним из лучших здешних рыбаков во времена их дедов. Ясно, что он знает уголки и закоулки, неизвестные им самим; у стариков есть секреты, которые не грех узнать, пока не поздно. Два часа пути — и будет еще время расставить там несколько садков; дни в июне долгие. Погода стоит теплая, спать будем на лодке. Ле Туэ взял удочки и блесны на окуней. Вернемся завтра вдоль камней. Тентен на прошлой неделе привез окуней по восемь фунтов. Не будет окуней — так наберем несколько кило макрели.
Все четверо спускаются на причал, Ле Туэ идет впереди, неся мешок с хлебом и консервами. Тентен и Жан-Пьер идут по бокам Огюста, поддерживая этого тщедушного гнома, в которого превратился папаша Шевире, чтобы он не выписывал кренделя по дороге и шел прямо, несмотря на все то, что залил в себя с утра. Между двумя рослыми парнями он похож на ребенка и такой легкий, что эскорт скорее несет его, чем поддерживает, и его ноги иногда отрываются от земли и топчут воздух. Коко Муанар, тянущий тележку с ящиками с вином, замыкает шествие.
Огюст вынудит их остановиться на спуске, чтобы помочиться за сараем со спасательной лодкой. Затем его снова несут до причала, где стоит на приколе «Фин-Фэс». Огюст переходит из рук Тентена в руки Ле Туэ, и эта погрузка похожа на похищение.
Ошеломленный Коко Муанар долго стоит на причале, глядя вслед «Фин-Фэс» со сваленными на носу пустыми садками, а старый Шевире, стоя на корме, показывает ему литую дулю.
«Фин-Фэс», подталкиваемая сильным течением Сана, уходит вперед по каналу с приятным шумом мотора — тур-тур-тур, — который разносит эхо. Разлившееся море скрыло половину островков и затопило песчаные бухточки. Солнце палит, как в разгар лета. Настоящая прогулочная погода.
Голый по пояс Жоэль Гото готовит удочку на макрель, на всякий случай. Разматывает леску на своем автомате, укрепляет крючки, скрытые цветными перьями, и разбирает бредень, погружающийся в воду далеко позади лодки. Огюст машинально мимоходом приподнимает леску, проверяет ее натяжение.
— Слишком быстро идем для макрели! — говорит он. — Не больше трех узлов!
Ле Туэ, стоящий у руля, послушно сбрасывает обороты.
— Здесь ничего не поймаешь, — говорит Огюст Жоэлю. — Придется подождать, сынок. Слишком светло. Течение слишком сильное. Косяки когда ходят, то там, за Массю.
Огюст командует, словно снова у себя на лодке, хмельной и счастливый, что ветер снова раздувает его усы, а Тентен Гарнерэ открывает бутылки с пивом, которые переходят из рук в руки и, пустые, улетают за борт.
Вдруг по морю пробегает тень, и цвет его тотчас из бирюзового становится щавелевым самого темного оттенка. Буря, поднимавшаяся над Гранвилем, нагнала «Фин-Фэс» на полдороге к Менкье. Толстый слой темных туч надвигается, перекатываясь, поглощая нежную голубизну неба. Поднялся ветер.
Жоэль сматывает удочку, а встревоженный Ле Туэ снова включает мотор на полную мощность.
За несколько минут пейзаж переменился. Горизонт бушует. Молния пронзает черное, как сажа, небо, несущееся к Джерси, и поверхность моря, вздымаемая длинным несущим валом, закипает мелкими нервными волнами, сталкивающимися друг с другом, яростными волнами, отскакивающими от бортов лодки. Под крепнущим ветром они превращаются в злобные гребешки, с шумом разбивающиеся в кипящую пену обо все, что встречается на пути. «Фин-Фэс» несется со скоростью в десять узлов в преждевременных сумерках по морю, становящемуся все суровее. Стоящему у руля Ле Туэ трудно совладать со шлюпкой, которая раскачивается с боку на бок, зарывается носом, выскакивает из-под волны на гребень и трещит всеми стапелями. Молнии теперь разрывают полутьму, а долгие раскаты грома идут беспрерывно один за другим.
Тентен очень вовремя вытащил брезент: стена дождя хлещет наискось, поливает палубу, взъерошивает море крошечными гейзерами. В свете молний впереди вырисовываются скалы Менкье.
Ослепленный дождем, Ле Туэ плохо видит дорогу.
— Вам лучше уйти в укрытие! — кричит он Огюсту, приканчивающему очередную бутылку как ни в чем не бывало.
— Да нет, сынок, — говорит Огюст. — Это ненадолго!
Он сильнее натягивает фуражку и обеими руками цепляется за планшир, когда накатывающийся огромный вал с носа обрушивается на палубу, сметая кучу садков, которые Тентен как раз собирался прикрепить понадежнее.
— Дьявол тебя побери совсем! — кричит Ле Туэ. — Еще один такой — и мы готовы!
Он еще не закончил своей фразы, как «Фин-Фэс» зарывается носом и так сильно подбрасывает зад, что винт вылезает из воды. И все происходит очень быстро. Под взбесившейся водой раздается удар, за ним треск, разрыв, и лодка, резко вставшая вертикально, задрожала от этого, как поврежденный контрабас. Удар так силен, что Тентен и Жоэль кубарем летят на садки, Ле Туэ, оторванный от руля, ныряет головой вперед у подножия мачты, а Огюст, самый легкий из четверых, вылетает за борт и исчезает в волнах. Огюст не умеет и никогда не умел плавать. И сейчас не самое удачное время учиться. Он попадает в водоворот. Он даже охнуть не успел. Его захлестнуло, он крутится, как старая тряпка, в пучине, что перемалывает его, засасывает. Он выплывает на поверхность, и следующая сильная волна снова затягивает его, бросает со скоростью поезда о лодку, воткнувшуюся вверх кормой. Он с размаху ударяется затылком об угол кнехта. Удар в спину. Огюст Шевире расплющен, но под анестезией возлияний своего дня траура даже не чувствует боли. Мертв ли он уже? За несколько минут он разделился на двух Огюстов: один захлебнувшийся, разбитый, подбрасываемый морем, а другой парит над ним и смотрит на него. Этот совершенно сухой и невредимый; более того, он сильный и помолодевший. Он нагибается и с крайним любопытством смотрит на своего разбивающегося двойника. Он видит, как его собственная кровь на мгновение окрашивает пену волны, и все же он невредим. Он видит, как остальные поднимаются, суетятся на борту. Ему их жаль. У Тентена сломана рука, а у Ле Туэ сочится кровь изо лба. Слышно, как он кричит: «Где Огюст, черт меня побери совсем?» Он видит, как они, когда море немного успокаивается, поднимаются в плоскодонку и ищут его, Огюста, размахивая факелом вокруг лодки, от которой остались одни развалины. Но свет факела выглядит смешно рядом с тем светом, что Огюст видит в глубине длинного пещеристого коридора, по которому он теперь идет — легкий, веселый, без возраста. Там его двойник снова ушел под бурлящую воду. Здесь Огюст идет большими пружинистыми шагами по гранитному туннелю, идет к свету.
Мягкое тепло влечет его к этому светлому излучению, освещающему выход из туннеля. Это нежный, радостный свет, который Огюст различает так же, как и запах: аромат ванили, запах детства. И он идет вперед, сдерживая шаги, отдаляя, чтобы растянуть удовольствие, радость, которую предчувствует; чтобы больше ею насладиться, когда придет время. Его там ждут, и знать это само по себе счастье. Он наконец ступает на порог света, и его встречает там толпа, бесконечно повторяющая его имя: «Огюст! Огюст Шевире-е-е-е-е-е…», и он удивляется, что более не робеет от такого грандиозного приема. Он оглушен, но весел. Он идет в толпу, и его ноги едва касаются земли. Никогда не был он так счастлив. Он идет вперед, и толпа вдруг расступается на его пути, уступая ему дорогу. По пути его ласкают, называют по имени, и Огюст замечает, что каждое из лиц в этой толпе ему знакомо. Он видит своего отца, Леона, совсем молодого, и Жермену, свою мать, плачущую от радости, протягивающую к нему руки. Его сын Жан-Мари, капитан, трогает его за плечо, затем отступает. Проходят молодые девушки, женщины, которых Огюст думал, что забыл, а здесь называет одну за другой, не ошибаясь: Ида, Жюли, Луиза, Мадлена из Канкаля, Жанна из Сен-Пэра и эта Эмилия, такая рыжая, такая кругленькая, такая веселая, она держала бар для матросов у Транше, в Гранвиле, где у нее всегда были в избытке картошка, мидии и парни. Не скоро же он выпутался из сетей этой бешеной чертовки! Лазели, которая, впрочем, ничего не знала об этой старой истории, закончившейся задолго до их свадьбы, и о которой он остерегался говорить! — Лазели инстинктивно ее ненавидела, эту рыжую. У женщин есть усики, как у омаров, для определения среди своей сестры бывших соперниц из прошлого, где их самих еще не было. Об этом сказано в «Руководстве»!.. И вот Эмилия, на свету, смотрит на него, смеясь, и, приложив палец к губам, подает ему знак молчать. Рядом с ней Виктор Шевире, дед, которого Огюст, естественно, никогда не видел, но тотчас узнал. Он знает, что это он. Виктор протягивает ему стакан красного вина и подмигивает, держа большой палец вверх. Огюсту не хочется его обидеть, и он на ходу выпивает стакан и замечает свою тетю Люси, которая пугала его, когда он был маленький, потому что была монахиней, серой, слегка бородатой и очень строгой. А этот запах! Он внушил себе в детстве, что святая женщина пахла сопливой мышью. Он отказывался ее целовать, за что его журили родители. Здесь она преобразилась: улыбающаяся, чисто выбритая и с розовыми щеками. Но он не задерживается, спеша дойти наконец до края сияющей дороги, где его ждет — он это знает — наиглавнейшая встреча. Его нетерпение растет, растет, а толпа расступается, и он вдруг видит, как в конце дороги появляется Лазели и протягивает к нему руки. И — о чудо! — она разговаривает! С ним разговаривает! Она говорит: «Ну и долго же тебя не было!» Ей двадцать лет, как во время большого прилива в Вирго, и она еще красивее, чем тогда, с длинными темными волосами, развевающимися на ее очень белых плечах.
Огюст, наэлектризованный, идет к этой молодой женщине, его жене с испокон веков. Он ступает большими шагами, удивляясь тому, что идет так легко, с такой гибкостью и без боли в мышцах, как в двадцать лет. Он слышит стук своего сердца. Его удары, как у барабана, разносятся, удесятеренные, до самой глубины розового горизонта, растянувшегося до бесконечности позади Лазели. Его сердце невероятно стучит — тук-тук-тук, тук-тук-тук, — бешено колотится, бьет сбор, атаку, зарю, выбивает дробь. Тра-та-та, тра-та-та — никогда его сердце так не барабанило, как сейчас, когда он идет к Лазели, а она привлекает его к себе и улыбается ему. Она вся одна улыбка, идущая ему навстречу, улыбка ее серо-голубых глаз, улыбка ее приоткрытого рта, улыбка ее маленьких, дрожащих грудок, нависающих над ее маленьким выпуклым животом, так прелестно затененным там, где сходятся бедра. Ибо эта Лазели, что летит к нему, касаясь земли лишь пальцами ног, Лазели, вдруг оказывающаяся в его объятиях, прильнув к нему всем телом от головы до колен — эта Лазели нагая, как весеннее утро, и по жару собственного тела Огюст обнаруживает, что и он наг, наг с самого начала, словно его кожа позабыла о прикосновении одежды — всей одежды, какую он носил за свою жизнь. Позабыт батист его ползунков, позабыты его мужские рубашки, его солдатские шинели, его матросские блузы. Позабыты натирающие складки и шершавые ткани, удушающие воротники и влажная шерсть. Брошены штаны из сукна и холста и его бесчисленные пары сапог. Огюст наг, и барабан его сердца стихает. Огюст Шевире наг в объятиях Лазели, которая, мошенница, обхватила согнутой ногой поясницу своего мужа, чтобы быть к нему ближе, и чтобы ее легче было взять. Огюст, блудливый, как… зверек с большими ушами, но тем не менее всегда бывший стыдливым, — Огюст от этого смущен. Перед его дедом? Его родителями? Сыном? Друзьями? Перед Люси, тетушкой-монахиней, окончившей свои дни у кларисс в Нанте, в запахе почти что святости? Ну и бесстыдница эта Лазели! Огюст невольно встревоженно оглядывается, чтобы посмотреть на впечатление, произведенное дерзкой выходкой Лазели. Но толпа, встретившая его у выхода из туннеля, теперь далеко позади них, и лица, ее составляющие, не больше рыбьих икринок. Конечно, оттуда их не разглядеть, и Огюст, успокоившись, поддается нежному надавливанию пятки Лазели на его ягодицы и повинуется ей.
Чудо из чудес то, что Лазели теперь разговаривает. С него наконец снято наказание, которое она на него наложила на многие годы. Нос к носу, губы к губам, смешав их дыхания, она ошеломляет его словами, фразами, головокружительными ласками. Она говорит с ним, как не делала никогда, даже в священное, чересчур короткое время их любви. Ни упреков, ни злобы, Она милосердна, нежна и похотлива.
Она говорит, что за все эти годы несколько раз пыталась вызвать его к себе. Например, когда он порезал себе артерию, разделывая угря, не перестававшего бить хвостом, хоть он и разрезал его на пять кусков. Вдруг Лазели отклонила лезвие его ножа, и оно вспороло ему запястье. Он был дома один, была ночь. Нож был так хорошо наточен, а рана так глубока, что Огюст даже не почувствовал боли. Он только побледнел, глядя, как кровь забила фонтаном из вспоротой артерии. Очень скоро он оцепенел и потерял сознание. Спас его Виктор Констан. Проходя в поздний час по дороге, он увидел свет в окне Огюста, что было необычно, так как Огюст рано вставал и поздно не засиживался. Надеясь, что ему поднесут стаканчик, Виктор, тоже бывший не дурак выпить, подошел к кухонному окну и увидел Огюста, валявшегося на полу. Он наложил ему жгут — давно бы пора! — и Огюст очнулся в спасательной лодке, увозившей его в Гранвиль.
— Так значит, нож — твоя работа?
— Моя. И это я тогда столкнула тебя с твоей плоскодонки, когда ты, пьяный, как свинья, решил пойти проверить, хорошо ли привязана лодка. Ветреный вечер, зима, и я думала, что течение и ледяная вода быстро тебя прикончат. Но тебе было только шестьдесят, и ты был еще крепким и держался за камень, пока тебе не пришли на помощь.
— На этот раз тебе наконец удалось! — сказал Огюст.
— Да, но пришлось потрудиться. Была хорошая погода, когда вы отчалили. У вас были все шансы добраться до Менкье целыми и невредимыми. Труднее всего было сдвинуть грозу к западу, чтобы она вас настигла со стороны Соваж. Ты представить себе не можешь, как же трудно поднять ветер, чтобы отогнать к Джерси тучи, идущие к Канкалю! Я из сил выбилась. Наконец гроза вас настигла, когда вы подходили к Арданту. Я эти места знаю. Там есть подводные камни, не дающие спуску рассеянным морякам. Дальше было легче. Ле Туэ мне помог, он ведь не такой хороший лоцман, как его отец. Этот придурок погнал свою «Фин-Фэс» прямо на подводные камни, куда я и хотела. От удара тебя выбросило в воду. Потом я сделала все так, чтобы ты не мучился. Ты убился, но ничего не почувствовал.
— Но почему ты так упорно меня преследовала все эти годы?
— Потому что скучала по тебе, — сказала она.
По объявлению в газете Сильвэн нашел эту меблированную комнату на улице Верней, где теперь встречается с Дианой Ларшан. Комнату, сдаваемую на месяц в особняке XVII века, отремонтированного, «как было», по выражению торговцев стенами, то есть с сохранением источенных временем опор, нарочито торчащих из свежей штукатурки с самого подъезда. Проезжие американцы, помешанные на старине, кажется, такое обожают. Впрочем, все обитатели этого дома здесь словно проездом: холостяки в бегах, кругосветные путешественники на привале, фотографы, журналисты, манекенщицы и манекенщики родом из Амстердама или Сиднея — целая богема jet set[5] на жалованье, делящая между собой четыре этажа, разделенные на временные конуры и полулюксы, в трех шагах от Сен-Жермен-де-Пре. Плата за жилье невысока, но и само место лучшего не стоит, несмотря на роскошный вид, медные ручки на входных дверях, застекленные двери и широкие почтовые ящики, выстроившиеся под сводом. «Однокомнатный номер», обозначенный так в объявлении, — всего лишь крошечная спаленка на четвертом этаже, с окном, выходящим на тесный двор, занятый деревом, сильно обросшим плющом. Всю комнату занимает двуспальная кровать под покрывалом в цветочек, платяной шкаф из выбеленного дерева, стол, стул, низкое кресло, обтянутое гранатовым бархатом, лопающимся на подлокотниках. На белой стене перед кроватью — мрачная зеленоватая литография с видом Парижа, с подписью Бернара Бюффе, — само олицетворение тоски. В глубине комнаты, в небольшом пространстве во всю ее ширину, теснятся умывальник, сидячая ванна-душ и унитаз, ко всему этому добавлена кухонька, сведенная до минима-миниморума: электроплитка на доске, под которой прячется карликовый холодильник. Все это скрывается пластиковой двустворчатой ширмой, сворачивающейся гармошкой.
Четыре часа дня, и Шевире, приехавший первым, настежь распахнул окно, пытаясь развеять запах затхлости и заброшенности, которым пропитана комната. Он повесил пиджак на спинку стула и, сидя на кровати, делает пометки в досье, которое принес в своей кожаной папке, чтобы дать понять Диане Ларшан, что не собирается попусту терять время, поджидая ее в этом месте, где находится по ее принуждению.
Так уж ли по принуждению? Это очень неприятный вопрос, который он задает себе уже три недели. Действительно, как может человек его возраста, его положения дать себя к чему-то принудить такой маленькой засранке? Ответ неясен.
Конечно, он до смерти боится шантажа с ее стороны. Да, он опасается, что, если он твердо пошлет ее подальше, как ему часто хочется сделать, как ему и следовало бы сделать, она приведет свои угрозы в исполнение и учинит скандал, открыв своим родителям и Каролине, что произошло на улице Бак. Естественно, на свой лад. Он не сомневается, что этот дьяволенок представит факты в самом невыгодном для него свете: озабоченный мужчина (он) воспользовался отсутствием жены, задержавшейся в клинике после родов, чтобы надругаться однажды ночью над невинной девочкой, разволновавшейся от кошмара и пришедшей просить у него утешения, наивно думая, что обращается к честному папаше. И кто эта девочка, которую совратил этот неудачник? Дочь его злейшего врага, соперника на посту заместителя директора кабинета министра, а позже, кто знает, на посту управляющего Французским Банком. Сексуальный маньяк, да еще и дурак — вот как он будет выглядеть!
Его не меньше беспокоит и жена, Каролина, чей темперамент может вызвать самую жуткую реакцию. А что сделает Каролина, если узнает правду? Шевире даже не хочет воображать череду катастроф, которые обрушатся от откровения этой дряни Дианы.
Между ним и Каролиной отношения уже натянулись. То, что произошло, например, вчера вечером, тревожит, и он беспрестанно думал об этом целый день. В кои-то веки он рано вернулся из Берси, и Каролина выразила желание пойти поужинать в городе, одним, как они делали в начале их семейной жизни. Правда, что теперь они редко оставались одни. Они часто бывали в гостях и принимали у себя, по большей части давая положенные по штату ужины, которые наверняка ей обрыдли. Сильвэн, чтобы доставить ей удовольствие, заказал столик в «Рекамье». Перед уходом они поднялись на половину детей, которые, как каждый вечер, изводили Фафу, чтобы, как только возможно, оттянуть укладывание спать. Малышка Стефания, редко видевшая отца на неделе, бросилась ему на шею и потребовала, чтобы он отнес ее в кровать, что Сильвэн и сделал. Затем они ушли пешком, он и Каролина, фланируя по теплым улицам парижской весны, растроганные нежным воздухом, клубами ароматов сирени и жасмина, долетавшими из потайных садов на улице Бабилон.
Терраса ресторана, протянувшегося до самого конца тупика, была заполнена ужинающими, и, пока метрдотель вел их к столику, Сильвэн по дороге ответил на несколько рукопожатий. Он был довольно горд впечатлением, которое производила Каролина, особенно красивая в этот вечер. Мужчины провожали ее глазами, вдруг замечтавшись, а женщины окружали оборонительным вниманием, нескромными взглядами, быстрыми и оценивающими, за секунду разглядывая с головы до ног миловидную блондинку, которую, держа за руку, вел за собой между столиками мужчина.
Сильвэн заказал шампанского. Он был рад этому импровизированному ужину и ликованию Каролины, уже погрузившейся в изучение меню. Ему нравилось видеть ее такой, охваченной вожделением, внимательной к составу своего пира, колеблющейся между искусами, предложенными меню, где каждое блюдо заставляло ее мурлыкать от желания. Это чревоугодие, праздник вкусовых сосочков, внимательный и утонченный поиск сочетания вкусов были мощными узами, соединившими их с первых встреч. Иногда они на этом играли, когда каждый знал, что может зажечь другого, чтобы у того слюнки потекли от одного словесного упоминания о закуске, оно возбуждало, как любовные речи. У Каролины было исключительно вкусовое воображение.
Ужин был великолепен, от закуски в виде салата из трюфелей, вымоченных в хересе, до нежного клубничного пирога на десерт, включая необыкновенное рагу из утки по-руански, свежезадушенной[6], поджаренной, политой изысканным шампанским, приправленной грибами и золотистым обжаренным луком, тающим во рту, залитым соусом, где сочетались волшебные оттенки тимьяна, иссопа, душицы и чабера. Сильвэн был счастлив. Он чувствовал себя легким, веселым, уверенным, в состоянии блаженства, которому, возможно, помогала властная бархатистость бутылки Романе-Сен-Виван, слившаяся с изящным духом шампанского. Забыта Диана Ларшан, ее шантаж и ее капризы! Забыты мучения, доставленные ему этой ужасной девчонкой! Незаметными, но точными движениями он гладил пальцами руку Каролины, лежавшую на скатерти. Он наконец снова обрел свою Каролину, делавшую его таким счастливым с момента их встречи на конезаводе в Пэне четырнадцать лет назад. Уже так давно? Но прошедшие годы, рожденные дети прошли для Каролины почти бесследно, или же он ничего не заметил. В этот вечер в белом платье, почти флюоресцирующем в свете ламп, отчего ее глаза, лицо, волосы становились еще теплее, она казалась ему еще красивее, еще желаннее, чем в тот далекий осенний день, когда он решил, что она нужна ему на всю жизнь. Она приобрела большую уверенность, веселость, и Сильвэн не помнил того, чтобы ему хоть на миг стало с ней скучно за все эти годы. Он смотрел, как она, с порозовевшими от бургундского щеками, поднимает бокал, словно просит, глядя на него, неслышный тост. Ее глаза сияли, смеялись, Сильвэну вдруг пришла в голову нелепая идея: он не знает ее, он только что встретил эту очень красивую молодую женщину, и она ему бесконечно нравится, а у него в запасе только этот ужин, чтобы ее очаровать. Жар вина возбуждал и его, пробуждая в нем болтливость. Он заговорил с ней не о ней и не о себе, а о Жюльетте Рекамье, чей изящный бюст находился над баром ресторана, носившего ее имя. Жюльетта была так красива и так жива, сказал он, что все мужчины, которых она встречала, сходили с ума от любви к ней. Все. Принцы, послы, министры, писатели, старики и юнцы, которым она годилась в матери. Сильвэн воодушевлялся, описывая молодую женщину, жившую когда-то здесь, уточнил он, расставив руки, чтобы объять весь ресторан и террасу.
— Прямо здесь, где мы сейчас. В старинном аббатстве, которое потом разрушили. Она держала там салон, и у нее стремились бывать, даже когда она была уже немолода, но сохранила свое обаяние. Вот сюда, Каролина, каждый день в конце своей жизни приходил к ней Шатобриан, бывший когда-то ее любовником, которого она любила больше всех… Сюда, Каролина, прямо сюда, на второй этаж…
И Сильвэн поднял руку, чтобы показать их гостиную, которую словно видел на самом деле, несмотря на построенный на ее месте дом.
— Под конец Жюльетта ослепла, но голос Рене был ее вечерней и ежедневной радостью. Этот голос не постарел, а Рене был очень болтлив. Жюльетта слушала его и вновь обретала в этом голосе, не видя лица, тридцатитрехлетнего мужчину, обворожившего ее у мамаши де Сталь, когда она была еще девушкой, в эпоху Консульства. Она не видела всего остального — лысеющего старика с брюшком, бретонца с кирпичным цветом лица, мучимого подагрой, которую он заработал за целую жизнь кутежей, между своими путешествиями, книгами, женщинами и посольствами. Она не видела, что не осталось ничего от пышной шевелюры, которую он некогда ерошил нетерпеливой рукой, что теперь он с трудом засовывает свои три подбородка в высокий накрахмаленный воротничок. Она не видела, с каким трудом он тащится от кресла к креслу, становясь с каждым днем все боле парализованным. Она теперь слушала только звук, музыку этого горячо любимого голоса, даже не обращая внимания на слова. Рене говорил только о себе, о том, что написал накануне, что напишет завтра, о своей жене, с которой ему скучно, о своей бессоннице, одышке, о своем колене, причиняющем ему страдания, о своих нервных расстройствах. Жюльетта слушала голос и улыбалась, замкнувшись в своем защитном мраке, мечтая, уносясь в прошлое.
А Каролина слушала Сильвэна. Он говорил, что он тоже влюбился в прекрасную Жюльетту, открыв ее для себя в «Загробных записках», ставших его настольной книгой. Жюльетта всегда одевалась в белое, как сегодня вечером она, Каролина. Сильвэн даже обратил ее внимание на то, что многие из присутствующих женщин в ресторане тоже надели в этот вечер белые платья, словно договорились между собой напоминать Жюльетту из аббатства в Буа.
Каролина не читала «Замогильных записок». Только маленькие отрывочки в школе. Известная глава о Комбуре[7], которая есть во всех школьных учебниках. Она припоминала историю о печальных детях в мрачном бретонском замке, где воет ветер, с убийственными взрослыми: благочестивой и тающей на глазах матерью; отцом, встающим в четыре часа утра, а по вечерам стреляющим со стены из ружья по совам и изображающим привидение в халате, ходя по огромной, плохо освещенной гостиной, пугая детей. «И все это, — добавляла Каролина, — изломанное в учебнике французского языка, изрезанное неуместными, якобы объяснительными сносками, будто все дети, что читают этот совершенно простои текст, умственно отсталые. Или будто славные профессора, делавшие сноски, поклялись раз и навсегда отбить у них охоту когда-нибудь продолжить чтение Шатобриана!»
Возбужденная воспоминаниями отрочества, Каролина рассказала Сильвэну, как проходило избиение младенцев по отрывку про Комбур матерью Марией де Жезю, исполнявшей обязанность учительницы французского в девятом классе в Кутансе. Мать Мария, сущий жандарм в рясе, приглаживала усы, объясняла урок анализа текста и задавала вопросы собственного изобретения, на которые надо было отвечать. Да какие вопросы! Например: Почему отец ходил в темноте? Какие слова употребляет автор, сравнивая его с призраком? Почему автор, его сестра и мать превратились в статуи от присутствия отца? Почему мать заставляет детей заглядывать под кровати? И так далее.
Самое интересное, что из тридцати учениц в классе, даже и не думавших о том, чтобы оспорить дурацкие вопросы матери Марии, практически одна только Каролина Перинья и попыталась возражать. Что не мешало остальным на каждом уроке поджидать, как лакомого блюда, стычек, непременно происходивших меду дерзкой Перинья и матерью Марией. И даже коварно подталкивать Каролину к репликам, всегда вызывавшим веселье и за которые ей одной приходилось расплачиваться, терпеть наказания за весь класс.
Поощряемая таким образом к тому, чтобы сеять беспорядок, и довольно гордая отведенной ей ролью, Каролина не хотела сворачивать со своего пути и бросалась вперед. Анализ текста про Комбур был особенно оживлен. Только что прочитанная фраза, где мать Шатобриана бросается «со вздохом на старую кровать с покрывалом из опаленного сиамеза…» На неизбежный вопрос «Что такое опаленный сиамез?» Каролина тотчас сымпровизировала:
— Шкура сожженного сиамского кота, мать моя. Отец — чудовище, ненавидящее свою жену — кремировал ее любимого кота и заставляет ее спать на его шкуре.
Монахиня, выведенная из терпения, засунула руки в рукава.
— Нет, мадемуазель! Это ткань из шелка и хлопка, доставляемая из Сиама!
Апофеоз наступил, когда был прочитан отрывок, где Шатобриан сравнивает свою комбурскую печаль с той, что испытал позднее, в обители в Гренобле, бродя между раками-отшельниками.
Естественно, эти слова вызвали в классе девичьи хихиканья, а глаза невыносимой Каролины заблестели. Она наклонилась к Кларе Бошен, своей подруге, преданной ей всей душой, и прошептала что-то на ухо. Клара прыснула, выплюнув жвачку.
Мать Мария вне себя метнулась к Каролине.
— Извольте повторить то, что вы только что сказали Кларе!
— Это всего лишь неудачная игра слов, мать моя, — ответила Каролина.
— Ну так ознакомьте с ней всех, вместо того чтобы секретничать!.. Может быть, у вас не хватает смелости повторить вслух то, что вы говорите шепотом?
Ей не следовало этого говорить. Заранее предвкушая веселье, взгляды всего класса обратились к Каролине в полной тишине.
— У меня не хватает смелости? Я сказала, мать моя, что гренобльские монахи приняли там позу рака-отшельника.
От хохота задрожали стекла. Лицо матери Марии было пунцовым.
— Выйдите вон, Перинья! — завопила она.
Каролина так и сделала, но перед тем удосужилась ответить деланно почтительным и потрясенным тоном:
— Меня удивляет, мать моя, что вы понимаете такие грубые шутки!
Состоялось заседание совета по дисциплине, были оповещены родители, над Каролиной нависла угроза отчисления, ей просто не разрешили целую четверть уезжать домой на выходные. Было неприлично отчислить дочь г-на Перинья, уплатившего кругленькую сумму на реставрацию витражей в часовне.
Может быть, из-за этих трех месяцев, заключила Каролина, она никогда с тех пор и не читала «Замогильных записок». Лишить ее возможности возвращаться домой на выходные, к своему коню, было худшим наказанием, которому ее только можно было подвергнуть, и это неприятное воспоминание осталось связанным с Шатобрианом.
— Да нет, — сказал Сильвэн. — Просто тебе было еще рано его читать. Наши встречи с книгами окутаны тайной, как встречи с людьми, которые для нас много значат. Мы иногда проходим мимо, не узнавая их, а потом однажды наступает их черед и происходит ослепительная встреча.
Он взял ее за руку и там, в ресторане, сказал ей, что именно он познакомит ее с Шатобрианом, и ему приятно, что эта радость придет к ней через него, и что она ждала ради этого. И пообещал отвезти ее в Комбур, где и сам ни разу не был. Он знал нынешнего владельца замка, с которым был в приятельских отношениях в Сомюре. Тот часто приглашал его к себе, но Сильвэн так и не нашел времени туда поехать. Может быть, тоже потому, что ему надо было открыть Комбур с Каролиной. Договорились: они поедут вдвоем, без детей, и будут спать под защитой мрачных стен, может быть, в той самой Кошачьей башне, по которой бродит призрак черного кота, спутник духа одного графа Шатобриана, прогуливающегося там со времен крестовых походов, подволакивая деревянную ногу.
Часто Сильвэн укорял себя за то, что посвящает так мало времени Каролине. Ему бы хотелось поехать с ней в путешествие, жить с ней иногда вдвоем, вдалеке от Парижа. Будет ли когда у них время совершить кругосветное путешествие на паруснике, о котором они столько мечтали? Каролина никогда не жаловалась. Она любила Шозе так же, как он, почти так же, как Лазели, чья история ее очаровала, и говорила, что ей достаточно Шозе. Дом Шевире, уже перестроенный родителями Сильвэна, Каролина сделала еще больше и красивее. Она перекрыла крышу, присоединила к кухне пристройку у задней части дома, подняла террасу, обрушивавшуюся со стороны моря, и сделала каменную пристань среди скал, в конце сада, чтобы было удобнее причаливать и отчаливать. Каролина знала в Котантене всех антикваров, старьевщиков и цветочников. Она сажала цветы и деревья на смену поломанным бурей. Она заменила обстановку в комнатах, сама их выкрасила и оклеила обоями за те лета, что провела на Шозе, и дом Шевире стал самым красивым и самым приветливым на острове.
Огюст Шевире, который, как все старики, терпеть не мог, чтобы в его обстановке и привычках что бы там ни было меняли, соглашался со всем, что исходило от Каролины, к которой он питал застенчивое, но безграничное восхищение. Она умела его щадить, спрашивать его мнения или просить совета по работе по дому, которые он ей давал, гордый и довольный, что полезен красавице-жене своего внука. Каролина запрещала себе трогать вещи старика и особенно чердак под коньком крыши, личный музей Огюста, где валялось все, что он любил: его бутылки, вещи Лазели, ее удочки. Он часто там запирался, и было слышно, как скрипит пол под его шагами, а иногда как он бормочет, разговаривая сам с собой. Ни Каролина, ни Сильвэн, ни дети никогда не заходили на чердак.
Когда они узнали об исчезновении Огюста на Менкье, Каролина с плачем бросилась к Сильвэну, а он, борясь с собственными чувствами, утишил ее скорбь, объяснив ей, что исчезновение в море после последнего похода было как раз той смертью, какую пожелал бы себе старый девяносточетырехлетний моряк. Теперь он соединился с Лазели, о которой так горевал, после их короткой совместной жизни, проведенной в ссорах, но и в согласии, как угорь и омар дружно живут в одной норе. Тело Огюста не нашли, несмотря на проведенные поиски, но это почти традиция в семье. Мужчины Шевире не оставляли старые кости земле. Они предпочитали растворяться в волнах, не загромождая больницы и кладбища. Так было с Леоном, прадедом Сильвэна, пропавшего на борту своего «Шари-вари», и с его отцом, Жаном-Мари, взорвавшимся с кораблем в Техас-Сити. Имя Огюста будет вписано среди «погибших в море», между именами отца и сына на почти пустом фамильном склепе, и конечно, сам бы он заключил, что «так сказано в «Руководстве».
Сильвэн, его брат Этьен и Каролина присутствовали на панихиде, заказанной в память Огюста в Гранвиле. С матерью Сильвэна, бывшей в отъезде, связаться не удалось, его сестра Зели жила в Сиднее с мужем-дипломатом, а Пьер, старший, бывший адвокатом, прийти не смог. Все рыбаки с острова были там вместе с семьями, кроме Жан-Пьера Ле Туэ, — он находился еще в больнице с травмой черепа. Даже Коко Муанар потратился на переезд, чтобы почтить память превосходного клиента, каким был Огюст.
После панихиды Шевире угостили островитян в портовом кафе. Там Жоэль Гото и Тентен Гарнерэ, обняв друг друга за плечи, с подъемом и избытком подробностей, свойственными потерпевшим кораблекрушение, рассказали о конце «Фин-Фэс» и исчезновении Огюста. По мнению Жоэля, Огюст наверняка умер, не мучившись, даже не заметив того, ведь он был пьян с самого утра. Тут Коко Муанар все ж таки смущенно опустил голову.
После того чудесного ужина Сильвэн и Каролина вернулись в обнимку, слегка хмельные. Пьянчужка, выписывавший зигзаги посреди бульвара Распайль, встал перед ними и заявил торжественно, но нетвердо:
— Влюбленные, у них… у них все права!
Они рассмеялись.
Ночь была мягкой. Теплое дуновение ветра разносило запах деревьев и цветов по скверу, где окаменелые толстая мадам Бусико и ее добрая подруга уже больше века ласкают своих сироток. Вдалеке темная громада Универмага, увенчанного светом, напоминала лайнер у причала.
Они прошли через тихий дом и в темноте добрались до спальни — любовники, спешащие наконец обняться.
То, что произошло потом, или, вернее, что не произошло, глубоко смутило Сильвэна. Тогда как он весь ужин, не переставая, желал эту женщину, чувствуя себя влюбленным в нее, как никогда, тогда как Каролина, более пылкая и сладострастная после недель воздержания, скользнула к нему в объятия, изобретательная и возбуждающая, вся дерзость и нежность, какой она умела быть, Сильвэн остался недвижим. Провал. Полностью, непоправимо вышел из строя. Никогда, ни с Каролиной, ни с какой другой женщиной он не испытывал такого предательства своего тела, такого унижения. Этот бездеятельный, капризный член, который никакое физическое или умственное поощрение не могло вывести из состояния упадка, глубоко раздосадовал Сильвэна. Он извинился, сетуя на утомительный день, смешение шампанского и бургундского. Притворился, что спит. Каролина не настаивала. Она поцеловала его в плечо, отвернулась и сразу же уснула по-настоящему.
А Сильвэн долгое время лежал с открытыми глазами, вновь и вновь прокручивая в голове свое поражение, встревоженный, несчастный до слез.
У него было смутное ощущение: это наказание за то, что произошло с Дианой. Или же он внезапно состарился. В конце концов, ему скоро сорок… Но мысль о наказании преобладала, а еще больше — мысль о ворожбе против него и Каролины. Снова Диана? Одно только это имя, если подумать, сулило самое худшее. Диана! Как можно наградить своего ребенка таким зловещим именем, которое может только сгустить над его жизнью черные тучи? Диана Артемида, жестокая богиня Луны, красивая и дикая, носящаяся по лесам с дикими зверями и собаками, убивающая своих любовников скорпионами или превращающая их в оленей, чтобы их сожрали ее псы!
Сильвэн Шевире унаследовал от кельтских предков темную боязнь злокозненных созданий, полуженщин-полудетей, наделенных сверхъестественной силой и способных подтолкнуть на самое худшее сбитых с толку людей, на которых пал их выбор и которые имели неосторожность иметь с ними дело. Из мрака пещерных страхов к нему вновь приходили истории про заклятия, колдовство, месть, завязанные шнурки[8], лишающие мужчин их силы. Диана, может быть, была наделена этой властью, и она этим вечером завязала шнурки, чтобы помешать ему, из ревности, заниматься любовью с Каролиной. Или не из ревности, а из чистого колдовского лукавства. Он никогда не думал об этом, объяснявшем странность Дианы, непостижимую эротическую зрелость девочки, ее манеру резко переходить от самой невинной по виду инфантильности к самой извращенной похоти. Колдунья, которой она была, начала делать его импотентом. Он чувствовал, что она способна, если он попытается освободиться от ее влияния, перевернуть всю его жизнь, приведя в исполнение свои угрозы, выдать его своему отцу и Каролине. Он слышал, как разражается скандал. Как судят виновного в совращении девочки моложе четырнадцати лет? В суде присяжных? В трибунале? При закрытых дверях или в зале, заполненном враждебной, любопытной толпой и журналистами, привлеченными, как мухи на мед, этой скабрезной историей о зрелом мужчине и маленькой девочке? «Верно и то, и это смягчающее обстоятельство, что обвиняемый ни на минуту не мог подозревать, когда девочка вошла в его комнату среди ночи, что она намеревалась дать себя отыметь…» Нет, его адвокат наверняка не будет использовать такие выражения. Он скажет… А Диана, будет она присутствовать при слушании дела, чтобы больше ему досадить?
Сильвэн не мог понять, как мог он с ней совокупляться, так ее ненавидя. Ведь он действительно ее ненавидел. Когда она ушла тогда от него, после их разговора в машине, когда он увидел, как она стрелой мчится через бульвар Инвалидов между машинами, тормозящими, чтобы ее не сбить, на долю мгновения ему действительно захотелось, чтобы ее раздавили, как ядовитую ехидну. Да, он пожелал ей смерти, и мысль о ее безжизненном теле, вытянутом посреди шоссе, о пробке с зеваками, полицейскими, «скорой помощью», всей отвратительной суматохой дорожных происшествий, — все это принесло ему секунду облегчения, за которую ему впоследствии было, вероятно, стыдно, но он все-таки этого желал. Диана мертва, стерта с лица земли, отныне безопасна, а он, Сильвэн, наконец вырвался из ловушки, которую она ему расставила и в которую он попался, и куда его засасывало все больше и больше. Но Диана не попала под машину, и мышеловка прочно захлопнулась. И все, что он делал, чтобы из нее вырваться, чтобы избегнуть ее шантажа, еще усугубляло его положение. Съем этой комнаты, например! Какие присяжные, какие судьи поверят в невиновность женатого человека, многодетного отца, государственного чиновника тридцати девяти лет, который, не удовлетворившись тем, что надругался над девочкой, снимает меблированную комнату, чтобы продолжать удовлетворять свои преступные потребности?
В то же время его сбивало с толку то, что вопреки неоспоримому отвращению, которое внушала ему Диана, он ни разу не приехал в квартирку на улице Верней, где встречался с ней по меньшей мере дважды в неделю, без смутного возбуждения, находящегося в полном противоречии с его раздражением от того, что его к этому принуждают. Не признаваясь самому себе, что он этого хочет, он не уклонялся. Ни разу не пропустил он свидания под одним из тех предлогов, какие в изобилии предоставили бы ему его занятия. Когда она звонила ему на работу, чтобы назначить встречу, а он в тот день был занят, он устраивал все так, чтобы высвободить другой день. И шел. Из страха шантажа? Шел, может быть, против воли, решившись выглядеть ужасным, обращаться с ней как можно грубее, насмехаться над ней, унижать ее, чтобы отвратить ее от себя, но шел. И как только она появлялась, как только он обнимал ее, его плохие намерения, решимость выглядеть отвратительным уступали бешеному возбуждению, совершенно его оглушавшему. Он больше себя не узнавал. Одно только присутствие Дианы, ее физическая близость, ее запах, полотно ее кожи, таинственная алхимия, спаивавшая их друг с другом, преображали его. Исчезли дурные намерения! Улетучилась враждебность, их внушавшая! Забыты многочисленные опасности, нависшие над этой предосудительной связью! Он хотел ее, и преступность их встреч в этой обтерханной жалкой комнатке еще более разжигала его желание. Он тогда больше не был ни блестящим Сильвэном Шевире, которому уготовано еще более лестное будущее, ни мужчиной, женатым на Каролине, в которую он влюблен, ни отцом, внимательным к своим детям. Он забывал обо всем, чем дорожил в своей жизни: о семье, друзьях, о лодке, стоящей на причале у пристани в Гранвиле, о красивом спокойном доме на улице Бак, о своей карьере и даже о сумасшедшем счастье на Шозе. В эти моменты он был полностью поглощен, покорен, порабощен маленькой ручкой, хватавшей его в точный миг зарождения его желания; маленькой ловкой ручкой, знавшей одновременно, чего хочет она и чего хочет он. Маленькой изобретательной ручкой, адски проницательной, сводившей его с ума. И когда он делил с ней такие моменты, у него было впечатление, что и Диана Ларшан преображается. Она больше не была несносной прилипчивой девчонкой, которой он желал смерти, но незапамятной, незнакомой женщиной, наделенной безграничной властью, ведьмой, но такой, перед которой невозможно устоять, похожей на тех молодых женщин со средневековых шабашей, что танцевали под полной луной, опьяненные белладонной, отдавались, будучи одновременно алтарем и жертвой, такие властные над преходящим, добровольно обрекшие себя на заклание, уготованные щипцам, костоломам и огню, но готовые на все и на секунду отдающиеся всем. И то, что случалось тогда между ним и Дианой, тоже было волшебством: отделившись от своих тел, они присутствовали, почти как чужие, при своем соитии. Ему не нужно было требовать: она знала, чего он желал. Ей не нужно было просить: он догадывался, чего она ждала, и молчание удесятеряло их согласие.
Диана приводила его в недоумение. Никакого удивления, никакого отвращения у этой девочки, которую он взял девственницей. Ее познания в наслаждении брать или давать были инстинктивными, непосредственными, словно тысяча лет любовных ласк бесчисленных любовников обучила ее всем движениям, всем оттенкам наслаждения. Тело Дианы было открыто ему целиком. Он скользил в ней, по ней, зарывался в ее рот, ее лоно, ее волосы. Она умела заставлять его ждать, сдерживать его, возбуждать, уклоняться или увлекать его в горячую скачку, в которой сливались кобылица и всадник, выбрасывавшую их, как дымящуюся ракету, в бесконечную мезосферу, где они взрывались, погибали и растворялись друг в друге.
Сильвэн не мог объяснить той холодности, безразличия, с которыми Диана выходила из их пламенных скачек на улице Верней и их общего оцепенения. Ни слова, ни жеста, обычного для женщин в такие моменты. Она открывала глаза, бросала взгляд на часы, которых не снимала, поднималась одним прыжком и запиралась в ванной, откуда появлялась очень скоро, омытая, одетая, с волосами, наспех забранными под чепчик. Хватала рюкзачок со школьными принадлежностями и — чао! — исчезала. Сильвэна это одновременно успокаивало и невероятно раздражало.
Успокаивало, потому что таким образом он быстро от нее отдалялся (что его устраивало), но также раздражало в его мужском тщеславии молчание Дианы и эта спешка продемонстрировать ему забвение всего случившегося. Он бы наверняка смутился, если бы она рассыпалась в страстных речах, на которые он бы не знал, что ответить, из страха нацепить личину кошмарного совратителя, но удирать с таким безразличием было со стороны девочки бестактностью, которая его уязвляла.
Диана вела себя так же непринужденно, когда он встречал ее потом, и даже в тот же день, на улице Бак. Тогда ничто не выдавало в ней ни тени воспоминания о том, что произошло на улице Верней. Словно он в ее глазах вновь стал отцом близнецов и никем больше. А она, Диана, была только лишь высокой маленькой девочкой, смеявшейся вместе с Мариной и Тома, игравшей вместе с ними, нимало не смущаясь в присутствии Каролины, которую нежно целовала приходя и уходя. Это непоколебимое двуличие приводило Сильвэна в смущение.
Однажды, менее чем через час после того, как он расстался с ней на улице Верней, Сильвэн увидел, как она училась вместе с его детьми ходить на ходулях на аллее в саду. Она не знала, что он следит за ней из окна дома. Он видел, как она падает с ходуль, снова на них забирается, хохоча во все горло и от этого снова теряя равновесие, а Тома, более ловкий в таких упражнениях, дает ей советы. И Диана старалась, смеясь; ее щеки порозовели от усилий. Сильвэн видел ее длинные ноги, торчавшие из шорт, белые носки, перекрученные вокруг щиколоток, пыльные теннисные туфли, перегнувшиеся через деревянные опоры, а крики, которые она издавала каждый раз, как была готова потерять равновесие, были криками невинной задиристой девочки, полностью поглощенной игрой, подходящей для ее возраста.
Сильвэн незаметно отошел от окна, не выдав своего присутствия. Было воскресенье, и Каролина, лишенная Фафы, кормила полдником малышей. Встревоженная пронзительными воплями старших, игравших в саду, она попросила Сильвэна пойти посмотреть, что там творится. Диана, падая, разбила коленку об острый камень, и по ноге ее текла кровь. Рана была поверхностная, но ее надо было промыть. Диана, подволакивая ногу, оперлась о его плечо, и они вернулись так в дом — Сильвэн поддерживал ее, обхватив рукой за талию, сзади шли близнецы. Он промыл ей коленку и наложил пластырь. Она ему не мешала, морщась от жгучего дезинфицирующего средства, а затем поблагодарила, голоском хорошо воспитанной девочки. Наступал вечер, и сама Каролина настояла, чтобы Сильвэн отвез ее на машине домой. Диана уверяла, что прекрасно сможет дойти пешком до авеню Сегюр, но тем не менее послушно села в машину. Она была бледна и выглядела усталой. Сидя за рулем, Сильвэн увидел, как она засунула большой палец в рот, откинула голову на спинку сиденья и закрыла глаза. Ее левая рука лежала на бедре, и Сильвэн обратил внимание на ненормально короткие ногти — изгрызенные ногти маленькой ручки с тонким младенческим браслетом на запястье.
Лежа с открытыми глазами в полумраке комнаты, освещенной луной, Сильвэн долгое время пытался уснуть. Он решил не зажигать настольную лампу и не читать, чтобы не разбудить Каролину, спавшую рядом с ним. Он попытался отогнать свои мысли от Дианы, размышляя о пунктах выступления, которое готовил для министра на конгресс, планируемый на следующей неделе в Брюсселе. Напрасный труд: Диана выплывала вновь, непотопляемая, неотвязная, между колебаний курсов европейских валют и предполагаемых сделок для сужения различий между ними; Диана вырастала надо всем этим, заполняя собой все пространство. Даже воспоминание о лодке и о маршруте, который надо проложить от Санда на Шозе до англо-нормандских островов, — этой мысленной навигации, к которой Сильвэн иногда прибегал и часто с успехом, чтобы расслабиться, когда испытывал тревогу, на этот раз не помогло. Диану не могли прогнать расчеты треугольников местоположения, поправок на снос, маневров в узких проходах между островками, предосторожностей для избежания подводных камней, рифов и мелей, не говоря уже об ориентации по вехам и бакенам. Диана выплывала из волн, отражалась в море, в небе. Она не выходила у Сильвэна из головы, вызывая память о его наслаждении, одновременно целиком и по частям — ее запах, шершавость детской кожи; он видел вену на прозрачном тонком запястье, угол колена, локтя. Полуоткрытый рот с прикушенной нижней губой; ее маленькие, высоко посаженные, дрожащие грудки, ямочку на щеке, когда она смеялась, и этот жест — машинальное, так часто повторяемое движение шеей, чтобы отбросить подальше от лица волну непослушных русых волос. Его пальцы ранили воспоминание о хрупкой талии, изгибе поясницы, маленьких округлых ягодицах, длинном веретене бедер, костистом и мягком утесе лобка, выпуклого на впалом животе с такой жесткой стенкой, что он рельефно выделялся, когда, потянувшись к нему, приподнявшись, ища его член, она находила его, захваченного и погруженного в самую глубину ее самой.
Хотя Сильвэн провел целый вечер, ни разу не подумав о ней, поглощенный счастьем нового обретения Каролины, теперь Диана больше не отпускала его и не давала спать, а ведь он никогда в жизни не страдал от бессонницы. Фосфоресцирующие стрелки будильника показывали четыре часа, и небо уже бледнело над деревьями. Сильвэн, в состоянии сильного возбуждения, почувствовал, что сходит с ума. Даже присутствия Каролины было недостаточно для изгнания дьявола из этой кровати, где зародилось мучившее его колдовство; Диана оставила там свой след. Сильвэну даже показалось, что подушка, в которую он зарылся лицом, как плачущие дети, сохранила в своих перышках лимонный запах девочки. Да, он сходил с ума. Он не только оказался несколько часов назад бессильным с женщиной, которую любил больше всего на свете, он теперь возбудился, как дикарь, всего лишь при назойливом, неотвязном воспоминании об этой Диане, которую ненавидел.
Рядом с ним «женщина, которую он любил больше всего на свете», крепко спала, обняв подушку. Сильвэн, опершись на локоть, какое-то время разглядывал красивое умиротворенное лицо Каролины, обращенное к нему и теперь различимое в свете зарождавшегося дня. Каролина спала так спокойно, так ровно дышала, едва разомкнув губы, что Сильвэн испытал к ней черную зависть, ведь она отдыхает так безмятежно, когда он так несчастен.
Каролина безмятежна? Сегодня утром у нее очень плохое настроение. Она проснулась, как от толчка, от шума машины Сильвэна, выезжавшей из гаража. Девять часов, дети уже ушли в школу.
Она поднимается, мрачная, думая о том, что день пропал. Так всегда бывает, когда она пропускает свежие часы раннего утра, которые любит больше всего, особенно летом, когда город еще спит, а машин мало. Тогда она, в брюках, свитере и кроссовках, выскальзывает на улицу, где у дверей министерств зевают охранники. Это час, когда бабули, наскоро накинув норку поверх ночной рубашки, достающей им до пят, спешат предаться извращенному удовольствию: выгуливают на пустынных улицах своих такс или других тявкалок, которым они разрешают безнаказанно гадить прямо на тротуаре и предпочтительно перед подъездами домов. Для Каролины это час, когда ей не хватает ее коня. Это час, когда, в память о милых ее сердцу скачках, она бежит, прижав локти, рысцой, к бистро на улице Бабилон, — чтобы выпить там за стойкой чашечку кофе с теплым рогаликом и выкурить чудесную первую сигарету, чей дым — словно поцелуй вновь обретенной жизни.
Иногда бег уносит ее по улице Севр до самого Люксембургского сада, она бежит вдоль его решетки, еще закрытой в этот час, и с каждым шагом в ноздри бегуньи ударяет бодрящий запах деревьев, перегноя, свежеподстриженных лужаек, влажных от росы, аромат петуний, свежих грибов, смолистых древесных соков, навевающих воспоминание о детстве и ее коробках с цветными карандашами.
Каролина никогда не забывала, выбегая на улицу Медичи, бросить взгляд на высоко расположенные окна Клары Бошен, самой близкой и самой старой ее подруги по пансиону, которую она вновь встретила в Париже после нескольких лет разлуки и чья квартира нависает над красивым садом.
Затем она возвращалась на улицу Бак, чтобы проследить за уходом детей в сопровождении Франсуазы и еще раз позавтракать вместе с Сильвэном.
Да, кстати, почему он ее не разбудил сегодня утром? К чему такой поспешный уход? Она во сне не почувствовала ни ласки, ни поцелуя, она в этом уверена.
Головная боль сжимает ей виски, и она чувствует себя перепачканной. Наверное, это вчерашнее смешение вин, к которому она не привычна. Да, они много выпили за этот ужин и вернулись оба немного пьяные. Она даже не помнит, кто уснул первым.
Сидя на краю ванны, Каролина смотрит, как пузырится и растворяется таблетка аспирина, брошенная в стакан с водой. От этого вечера наедине с Сильвэном она хранит смутное воспоминание о чем-то очень нежном и очень приятном, но закончившемся не так. И вдруг под душем Каролина вспоминает о настоящей причине ее плохого утреннего настроения. А все так хорошо началось! Она правда мечтала об этом ужине наедине с ним. Она чувствовала себя такой красивой, такой желанной в том ресторане и такой желанной для Сильвэна, ставшего наконец снова таким, каким она его любила, — забавным, предупредительным, болтливым. Наконец-то она снова обрела его после стольких недель, на которые их с ним развело рождение ребенка!
Она вспоминала об их ночном возвращении и о желании, подталкивавшем их в постель, и как все это закончилось. За четырнадцать лет, что они занимались любовью, такое случилось впервые, и по его вине, Сильвэна. Он всегда показывал себя таким нежным и таким жадным до нее, что именно ей, Каролине, иногда случалось уклоняться от его ласк из-за усталости или ссоры, когда они обменивались резкими словами, когда Сильвэн обижал ее, у нее тогда пропадало всякое желание заниматься любовью. Ей надо было сначала успокоиться, забыть все, что ее покоробило. В своем тщеславном мужском убеждении ему было трудно понять, чтобы женщина простила вам грубость, достаточно немного позднее на нее вскочить; будто бы мужских качеств, выказанных во всей красе и действии, достаточно для того, чтобы, как по волшебству, заставить забыть об озлоблении и огорчении, в которых мужчина виноват. Каролина объяснила ему, что она, во всяком случае, не так устроена и что ей нужно сначала принадлежать ему головой и сердцем, а потом уже всем остальным.