Чума отступила. Колледж Троицы возобновил занятия.
Некоторое время спустя Исаак Барроу выпустил в свет «Чтения о геометрии и оптике», сборник своих университетских лекций. По обычаю, книга открывалась обращением к благосклонному читателю. Барроу писал: «Теперь же, оторвав от себя, словно дитя от матери, сей плод моих трудов, я препоручил его заботе внимательных друзей… из коих один (ибо я считаю за честь назвать их поименно) наш ученый собрат доктор Исаак Ньютон, муж превосходнейшего ума и многих знаний, просмотрел рукопись, кое-что исправил, но также прибавил и от себя, как ты, читатель, с удовольствием заметишь; другой — доктор Иоанн Коллинз…»
В первый раз имя Ньютона упомянуто в печати — он как бы представлен публике. Учитель говорит о нем с уважением, как о равном. Джон Коллинз, который здесь тоже назван, — это секретарь Королевского общества в Лондоне; с ним мы еще встретимся.
Но почему Ньютон не публикует свои собственные открытия? Почему он молчит? Ведь теперь, возвратившись в Кембридж, он мог бы поистине ошеломить ученый мир.
Ньютон действительно хранил молчание. Мало сказать, что он ничего не напечатал. Он никому даже не рассказал, до чего он додумался, сидя в деревне. И ведь нельзя сказать, чтобы его «зажимали» в университете.
Первого октября 1667 года в жизни Исаака произошло важное событие. Он был избран младшим собратом колледжа. Это значило, что его жизненная карьера определилась окончательно. Вступление в ученую корпорацию избавляло его от житейских забот, обеспечивало материальное положение, правда, весьма скромное, и почет. Но оно же обрекало его на одиночество: члену колледжа не полагалось жениться. Протестантство не признавало монашеских орденов — его монастырями были университеты.
Мастер Тринити предоставил новому собрату квартиру в углу большого двора на первом этаже, рядом с капеллой. В садовом флигеле ему была отведена лаборатория. Прошло еще несколько месяцев, и он достиг ученой степени магистра искусств. Наконец, в 1669 году Барроу, перед отъездом в Лондон, уступил бывшему ученику учительское кресло — в 27 лет Ньютон стал профессором математики на кафедре Генри Лукаса.
И потекла размеренная, однообразная, уединенная жизнь. Закончив лекцию, он шел к себе, всегда по одной и той же дорожке. Кланялся встречным — вежливо, но отчужденно. У дверей профессора поджидал лохматый пес Даймонд, такой же молчаливый, как и его хозяин. Ньютон возвращался в свою одинокую келью, где на столе, между двух канделябров, лежали астрономические таблицы и рукописи, в которых были заключены его поразительные идеи. У него не было охоты кому-либо их открывать.
Почему? С тех пор, как жизнь и личность Исаака Ньютона привлекли внимание писателей и ученых, каждый задавал себе этот вопрос. Чем объяснялась скрытность этого человека, почему он систематически, упорно отказывался обнародовать свои лучшие достижения? Ведь понимал же он, что́ они значили для науки.
Тут были разные причины, и одна из них, может быть, главная — исключительная требовательность к себе. Не было еще ученого, который бы так придирчиво относился к собственным результатам. Ньютон жил в эпоху, когда наука с превеликим трудом освобождалась от фантазий и произвольных домыслов, когда еще не чувствовали разницы между ловко придуманной гипотезой и строго обоснованным заключением. Именно он придал физике ту безупречную доказательность, ту математическую строгость, без которых мы теперь не представляем себе эту науку.
Наука не развивается без гениальных догадок. Такой догадкой была идея гравитации — всемирного тяготения. Но одного предположения, пусть даже очень правдоподобного, о том, что тела притягиваются тем сильнее, чем больше их масса и чем ближе они друг к другу, Ньютону было мало. Догадку требовалось удостоверить. Сила тяжести проявляется в том, что тела имеют вес. Тело весит тем больше, чем больше его масса. Значит, тяготение действительно пропорционально массе, и с этой частью закона все было в порядке. Но когда он стал проверять вторую часть, об обратной зависимости между гравитацией и расстоянием между телами, астрономические данные не подтвердили его ожиданий.
Нам еще придется говорить о законе всемирного тяготения. Забегая вперед, скажем сразу о трудности, с которой столкнулся Ньютон. Он рассуждал так. Если Луна подчиняется действию той же самой силы земного притяжения, что и яблоко, то эта сила будет во столько же раз меньше, во сколько квадрат расстояния от Луны до Земли больше, чем квадрат расстояния от поверхности Земли до ее центра. От Земли до Луны 384 тысячи километров; эта величина в XVII веке была уже известна. Расстояние же от поверхности Земли до центра можно вычислить, если считать Землю шаром и знать степень его кривизны, то есть знать, чему равен один градус широты на поверхности: определив окружность, легко вычислить радиус.
Этот радиус — расстояние до центра — составляет на экваторе, как мы теперь знаем, 6378 км. Таким образом, сила земного притяжения на Луне должна быть меньше, чем на поверхности Земли, в (384 000)2: (6378)2 = 3640 раз. Яблоко падает с дерева с ускорением около 9,8 м/сек2. Ускорение Луны, если бы она падала с высоты 384 тыс. км, было бы в 3640 раз меньше, то есть равнялось бы 9,8 м/сек2:3640 = 0,0027 м/сек2. Но именно таково центростремительное ускорение Луны, движущейся вокруг Земли по орбите, близкой к окружности. Значит, она действительно вращается под действием силы земного притяжения.
Вот какой расчет получается, если пользоваться современными данными. Он блестяще подтверждает ход мыслей Ньютона. Но, увы, данные, которые были у него под рукой, не отличались точностью. В то время считали, что градус земной окружности составляет 60 миль (96,5 км). А на самом деле он равен примерно 111 километрам. Из-за ошибочных сведений о размерах Земли расчеты Ньютона разошлись с его предположением, — правда, ненамного, но этого было достаточно, чтобы безжалостный автор забраковал свою идею. И великая формула закона всемирного тяготения пылилась долгие годы среди его бумаг, не известная никому.
Исаак Барроу читал свои лекции в переполненном зале. Это был крупный ученый, обаятельный человек и превосходный оратор. К сожалению, все три качества вместе встречаются редко. Милые и общительные люди попадаются среди великих ученых не чаще, чем среди водовозов. Реформатор науки может быть никуда не годным лектором.
Если бы мы снова заглянули в аудиторию, откуда теперь доносится голос доктора Исаака Ньютона, мы не поверили бы своим глазам. Голос звучит как будто даже громче. Но это потому; что зал пуст.
Два-три слушателя героически борются с дремотой на последних скамьях амфитеатра. Иногда, войдя в зал, профессор вообще не находит там ни души. Постояв немного, он уходит. На лице его нет ни обиды, ни гнева. Похоже, что все это его нисколько не огорчает. Не хотят ходить к нему на лекции — что ж? И не надо.
Он и сам понимал, что не умеет выступать на людях, — редко участвовал в академических диспутах, никогда не держал публичных речей. Студентам лекции нового лукасовского профессора казались невыносимо скучными. Мало кто в состоянии был следить за его мыслью, да и говорил он монотонным голосом, уставившись в одну точку, словно сам с собой. Ни малейшего старания увлечь слушателей, втолковать, открыть свою науку.
Многие считали Ньютона холодным, презирающим людей гордецом; таким он, пожалуй, выглядит и на своих портретах. Высокий лоб, суровый взгляд, насупленные брови. Пышные локоны и складки мантии придают великому физику торжественный и высокомерный вид. Кажется, что эти поджатые губы никогда не разжимаются, сверкающие глаза никого не видят. Однако это лишь первое впечатление. Присмотревшись, мы прочтем на лице Ньютона напряженную думу, внутреннюю борьбу и какую-то тайную муку.
Нет, он не был таким, каким казался. Люди, узнавшие его ближе, рассказывали, что он был добрым и по-своему отзывчивым человеком. Меньше всего он походил на самовлюбленного зазнайку. Сделавшись магистром, членом ученого сообщества и профессором древнего, гордого своими традициями университета, он во многом остался тем же стеснительным провинциалом, каким мы его знали прежде. Робкие и застенчивые люди часто напускают на себя надменный, преувеличенно независимый вид.
И была у него особенная черта — черта простолюдина, попавшего в избранное общество: недоверчивость, подозрительность, смутное чувство подвоха, который, кажется, готовят ему за спиной. Это свойство его характера доставило ему много неприятностей в жизни. Именно оно — вместе с суровой требовательностью к самому себе — объясняет упрямое нежелание Ньютона предать гласности свои достижения. Он как будто боялся, как бы кто-нибудь из собратьев не выхватил у него из рук свежую идею, не похитил только что рожденное детище, выдав его за свое (такие случаи, кстати, бывали в ученом мире). Но еще больше, чем недоверие к коллегам, эту скрытность порождало недоверие к самому себе. Ньютон знал себе цену. Но он не смел себе в этом признаться.
Трудный, сложный, сдержанный в отношениях к другим и беспощадный к самому себе, замкнутый и одинокий — таким был этот человек, столь не похожий ни на того, кем он казался большинству современников, ни на того, чей парадный портрет украшает сегодня школьные классы и залы академий всего мира.
В тридцать лет его локоны поседели. Не оттого ли, что мысль его пребывает в непрестанном труде? Когда кто-то почтительно высказал это предположение, Ньютон усмехнулся. Нет, дело объясняется проще. Волосы обесцветились от паров ртути. Вот уже несколько лет он занят химией.
Или алхимией. Удивляться тут нечему, ведь в ту пору химия и алхимия были одно и то же. Точнее, алхимия доживала свои дни, а химия — в нашем понимании — еще не родилась.
Химические занятия представляют очередную загадку в жизни Ньютона. Когда-то в Грантеме он, как зачарованный, обводил долгим взглядом полки с химической посудой в аптеке Кларка. Причудливые алхимические символы, знаки металлов — они же и знаки планет — казались ему буквами тайного шифра, на котором написана книга Природы. И через много лет, в толстой тетради, куда он заносил результаты опытов с оловом, серебром, ртутью, сурьмой, медным купоросом, различными сплавами, — все, чем он долгие годы занимался в своей уединенной лаборатории в саду, — мы вдруг находим странную запись: он сообщает, что уразумел, наконец, в чем смысл кадуцея — эмблемы Меркурия. На другой странице помечено, что он постиг тайное значение других алхимических символов; но в чем именно состоит это значение, неизвестно: он выскоблил запись ножом. Еще одна рукопись — она называется «Ключ» — хранит среди многих разрозненных записей загадочные слова: «Я постиг философский…». Может быть, философский камень? Неужели ему посчастливилось найти пресловутый камень мудрецов, неуловимое вещество, способное превратить «низкие» металлы в золото? Неужели Ньютон верил в существование этого камня?
Одет из его учеников, живший с профессором в одной комнате, вспоминал о том, что работа в лаборатории продолжалась иной раз несколько суток кряду: «Он сидел одну ночь, я следующую, поддерживая огонь в печи, и так, пока не кончится эксперимент; не знаю, право, чего он добивался, но, кажется, он намерен был перейти границу доступного человеку».
Если не считать нескольких писем об алхимическом искусстве к философу Джону Локку, он ни с кем не делился своими мыслями. За исключением маленькой статьи о кислотах, не опубликовал ни одного химического труда, ни одной строчки из лабораторных дневников. Но если собрать все его записи, получится книга в несколько тысяч страниц. Ворох бумаг, исписанных мелким почерком по-латыни, ожидала странная судьба. После смерти Ньютона рукописи достались его племяннице, а потом переходили из рук в руки, пока не стали собственностью некоего виконта — любителя древностей. В 1936 году виконт умер, и архив Ньютона поступил для продажи в антикварный магазин. О том, что Ньютон чуть ли не десятки лет отдал химии и, может быть, достиг в этой области не менее замечательных результатов, чем в физике и математике, шли разговоры давно. Но когда ученые раскрыли, наконец, заветную тетрадь, когда разобрались в паутине строк и прочли все до конца, им пришлось пожать плечами. Колоссальное количество опытов, торопливые записи, сделанные бессонными ночами, следы упорного труда. А результат? Его нет. Перед ними словно лежали разрозненные страницы длинной повести без начала и конца.
К середине XVII века западная алхимия насчитывала уже больше тысячи лет. Наступил закат. И как это обычно бывает, заблуждения старого образа мыслей, дряхлость алхимии и очевидная мнимость ее чудес заслонили в глазах трезвых современников Ньютона то ценное, что она когда-то дала. Романтическая фигура адепта — мудреца и чародея, который может вернуть старику молодость, больному здоровье, разорившемуся вельможе богатство и власть, — эта фигура была осмеяна. Для людей Нового времени алхимик — это просто шарлатан, сомнительная личность, в лучшем случае — человек, который морочит сам себя. Чтобы убедиться, как изменилось отношение к алхимии со времен Средневековья, достаточно сравнить два литературных факта. В «Божественной комедии» Данте, созданной в начале четырнадцатого столетия, алхимики находятся в аду: это страшные грешники, и поэт взирает на них со страхом и состраданием. А спустя триста лет, в начале XVII века, знаменитый драматург Бен Джонсон в комедии «Алхимик» не только вернул поддельного чудотворца на землю, но и выставил его на посмешище: он несет напыщенную чепуху, одет, как скоморох, глупость и алчность этого жреца науки просто уморительны.
В 1661 году в Оксфорде вышла, замечательная книга. Автор не нaзвал своего имени, но заглавие говорит само за себя: «Химик-скептик, или Химико-физические сомнения и парадоксы, коими опровергаются эксперименты небезызвестных спагириков, пытающихся выдать соль, серу и меркурий за единственно верные составные части веществ». Соль, сера и меркурий (ртуть) — пресловутые алхимические начала, из которых будто бы состоит мир, а спагириками называли самих алхимиков.
Это было уже не зубоскальство. Роберт Бойль, так звали «химика-скептика», опроверг суть алхимической догмы. Он произнес окончательный приговор алхимии как бесплодному занятию, отвлекающему людей от настоящей науки.
«Занимаясь химическими операциями, — писал Бойль, — я задумался над их сущностью, и вот тогда мне пришла в голову одна мысль: как жаль, подумал я, что инструмент познания, каким является химия, столь полезный для развития естественных наук, не был до сих пор применен для этой высокой цели. Те, кто занимался химией, делали это либо в надежде изобрести новое лекарство, либо из жадности к деньгам; стремясь обогатиться с помощью алхимии, они и не помышляли об усовершенствовании науки. Так что большинство алхимиков не только не ставит опытов ради этой цели, но оставляет без внимания даже то, что случайно открывается им, пока они варят там свои снадобья и мечтают о трансмутации металлов…»
С такими алхимиками Ньютон, конечно, не имел ничего общего. И все же центральная алхимическая идея — идея превращения (трансмутации) металлов — не была ему чужда. Эта идея казалась ему наглядным подтверждением вещественного, да и логического единства мира. Еще в детстве его поразила странная связь, которую алхимики находили между металлами и планетами, «малым миром» — Землей и «великим миром» — Вселенной. Одни и те же законы управляют различными явлениями, потому что «природа проста и не роскошествует излишними причинами вещей», — эту мысль Ньютон высказал позже, но она владела им постоянно: и тогда, когда он пришел к выводу, что единый закон управляет падением яблока и движением Луны, и тогда, когда пытался получить золото из других металлов и таким образом доказать внутреннее единство простых тел.
Опыты с трансмутацией не увенчались успехом — оттого, быть может, в его бумагах не найдено ни одного законченного химического труда. Но попутно ему пришло в голову несколько важных идей. Например, он высказал догадку, что частицы тел (атомы), возможно, в свою очередь состоят из более мелких частиц и в таком случае должно существовать средство разрушить атомы и получить новое химическое тело. Здесь как будто предсказано — правда, в самой общей форме — открытие атомного ядра и возможность его расщепления. Если это так, то прозрение Ньютона опередило науку на несколько веков. Но он не признавал отвлеченных гипотез, если их невозможно подтвердить опытом, и его химические идеи так и не отлились в законченную теорию.
И мы вправе задать себе вопрос: может быть, отсутствие завершающего итога, безуспешность поисков — и есть единственный подлинный итог алхимических штудий Ньютона, последнего крупного ученого, всерьез занимавшегося алхимией и закрывшего за ней дверь?
И все же эксперименты с металлами дали по крайней мере один ощутимый результат. Правда, он не имеет отношения к трансмутации. В скромной лаборатории, скрытой от посторонних взоров зарослями акаций, где по ночам мерцал красноватый свет, Ньютон не только решал — или пытался решить — вековую задачу алхимиков. У него была и другая цель. Долгое время о ней, как и о всех его замыслах, никто не знал. Но вот перед нами письмо Ньютона, посланное в Лондон секретарю Королевского общества 29 сентября 1671 года: «Сначала я расплавил одну медь, затем добавил мышьяк и, продолжая плавление, размешал все вместе, стараясь не дышать ядовитым дымом. Затем добавил олово…»
Мало-помалу выясняется, что он отливает из сплава круглые вогнутые пластинки. Он обтачивает их по краям, шлифует, полирует, пока металл не заиграет в руках, как зеркало. Довольный, он утирает пот. Не странно ли, что этот важный ученый, магистр, который только что, в развевающейся мантии, медленно шествовал из лекционного зала, здесь, в мастерской, в кожаном переднике и с ремешком на длинных волосах, засучив рукава, бодро трудится, словно простой ремесленник! И может быть, мурлыкает хрипловатым басом простонародную песенку: «У Мэри был козленок…»
Вспомним, однако, что наш герой с детства любил ручную работу. Да и вообще в Англии тех лет ручное ремесло было в почете, оно отвечало пуританскому стилю жизни, представлению о том, что праведнику подобает зарабатывать на хлеб своими руками. Оно напоминало о евангельском плотнике Иосифе. Наконец, и это главное, мастерство Ньютона, экспериментатора-металлурга и ювелира, показывает нам еще одну черту этого человека, который умел все, не гнушался черной работой и все этапы своего труда, от создания научных приборов до грандиозных философских обобщений, выполнял сам.
Но что он там делал?
Две вещи двигают науку: новые идеи и новые методы. Или лучше скажем так: смелое предположение указывает дорогу. Но везет колесницу науки новый метод — новый способ исследований.
Когда в начале XVII века — около 1608 года — в Голландии, где было много шлифовальщиков стекол, кто-то смастерил зрительную трубу, на нее смотрели как на любопытную игрушку. Об этом изобретении услыхал Галилей. Он быстро понял его принцип и сам, без посторонней помощи, соорудил оптический прибор, который после некоторых усовершенствований «показывал предметы в тридцать раз ближе, чем если на них смотреть обыкновенным глазом».
В ночь с шестого на седьмое января 1610 года Галилей направил свою трубу на лунный шар, сиявший над Венецией, и увидел поразительные вещи… То, казалось загадочным «лицом Каина» — смутное подобие человеческих черт на диске Луны, — предстало глазам наблюдателя в виде кольцеобразных горных цепей, отбрасывающих длинные тени, и глубоких ущелий: Луна оказалась материком, поверхность которого напоминала Землю.
Далее Галилей с удивлением обнаружил, что Млечный Путь представляет собой гигантскую россыпь бесчисленных звезд. Вокруг Юпитера он увидел четыре звездочки и понял, что это его спутники. По смещению солнечных пятен он догадался, что Солнце, подобно Земле, вращается вокруг самого себя. В марте 1610 года Галилей выпустил книгу под названием «Звездный Вестник». В ней он описал все эти сенсационные открытия. Современникам казалось, он и впрямь побывал среди звезд. Меньше чем за три месяца, благодаря новому методу исследования, астрономия совершила прыжок, оставив позади все, что было ею достигнуто за сотни лет.
С башни собора святого Марка Галилей показал в телескоп планеты и Млечный Путь дожу Венеции. Тосканский герцог Козимо Медичи пожаловал ему звание первого философа и математика своего двора. Галилей был избран членом папской Академии Рысьеглазых. Своему ученику князю Чези он написал: «Сдается мне, что астрономические открытия возвестят о кончине ложной философии или, лучше сказать, о страшном суде над ней…».
Но суд ждал самого Галилея. Конгрегация ученых монахов, телохранителей этой «ложной философии», объявила учение Коперника о том, что Солнце — центр Вселенной, преступной ересью. Тень подозрения упала и на Галилея. Поводом послужила другая книга, которую он издал в 1632 году, «Диалог о двух главнейших системах мира — птолемеевой и коперниковой». Эта книга написана в форме диспута между тремя учеными: один защищает гелиоцентрическую систему Коперника, другой — одобренную церковью систему Птолемея, а третий сравнивает их доводы и выносит окончательное решение. Доводы коперниканца оказываются сильней.
Автора вызвали в Рим. Герцог Козимо пробовал заступиться за него перед римским папой. Папа ответил: «Ваш Галилей вступил на ложный путь — он осмелился рассуждать о самых важных и самых опасных вопросах, какие только можно возбудить в наше греховное время!» Кончилось тем, что престарелому «первому математику и философу» — ему шел в это время 70-й год — пришлось выслушать приговор инквизиционного трибунала и на коленях, держа руку на Библии, подписать специально составленное для него отречение. Этот приговор, опозоривший церковь, был потом отменен. Но когда? В 1971 году.
Через тридцать лет после смерти Галилея (он скончался в том же году, когда родился Ньютон) гелиоцентрическое учение уже не казалось дерзкой выдумкой. В Англии, где власть католичества была сломлена, оно и вовсе не преследовалось. Для ученых второй половины XVII века, во всяком случае для англичан, система Коперника — признанная истина, и речь идет о том, чтобы развивать эту истину дальше. Но зрительная труба Галилея уже не удовлетворяет астрономов. Она дает сравнительно небольшое увеличение, а главное, небесные тела выглядят нечеткими.
Некоторые думают, что развитие физики в Новое время началось с механики, с открытия законов движения твердых тел. Это не совсем так. Не менее захватывающей областью исследований была в ту пору оптика — наука, от которой ждали решения самых насущных вопросов. Оптика становится средоточием научных интересов: все сколько-нибудь значительные умы заняты проблемой света, все рассуждают о законах преломения и распространения света в различных средах, конструируют зрительные приборы и рассчитывают ход лучей. Мастера добиваются высокого качества линз. Конечной целью всей этой напряженной работы было усовершенствование телескопа.
Нечёткость изображения вызвана сферической абберацией. Этот термин еще не употреблялся во времена Ньютона, но и тогда было известно, что шаровидная поверхность преломляет свет не совсем выгодным образом: лучи не сходятся в одной точке. Поэтому изображение «плывет» — кажется размытым и искаженным. Устранить или хотя бы уменьшить этот недостаток старых телескопов можно было двумя способами. Во-первых, увеличить фокусное расстояние — иначе говоря, удлинить телескоп. Так и делали. Телескоп Гюйгенса, с помощью которого великий голландец открыл кольца Сатурна, был длиной в три с половиной метра. Это еще куда ни шло. Примерно в это же время в Париже была построена труба в 60 локтей, что соответствует высоте хорошей сосны. Сохранилось изображение этой махины, подвешенной к мачте при помощи сложной системы канатов: нижний конец опущен, перед ним стоит астроном; вокруг толпа любопытных. Хотя в наших современных обсерваториях стоят более внушительные сооружения, тридцатиметровая игрушка для тех времен была все же великовата. Управляться с таким аппаратом было утомительно.
Во-вторых, можно было применять не сферические линзы а, например, гиперболические. Они лучше фокусируют лучи. Однако изготовить стекло с поверхностью гиперболоида — даже в наше время трудная задача.
Вот теперь нам понятно, чем был занят все эти годы Исаак Ньютон. Искусством шлифования стекол он владел в совершенстве. Но в конце концов придумал совсем другой выход. Вероятно, эта мысль пришла ему в голову еще в Вулсторпе.
Вместо линзы, собирающей лучи, можно использовать изогнутое зеркало. Оно отразит лучи в другое, плоское зеркало, которое в свою очередь направит их в глаз наблюдателя. Вот над чем он корпел в своей мастерской! Он искал подходящий сплав и отливал металлические зеркала.
В 1668 году он построил телескоп-малютку, не больше курительной трубки: его длина была 15 см. Внутри находилось зеркало диаметром всего в один дюйм (2,5 см). Тем не менее этот прибор давал такое же увеличение, как труба длиной в два метра. В него можно было увидеть «медицейские звезды» — спутники Юпитера, открытые Галилеем. Через некоторое время был построен еще один телескоп, немного крупнее. Это тот самый прибор, похожий на игрушечную пушку, который по сей день стоит за стеклом в библиотеке Лондонского Королевского общества. Под ним написано: «Первый отражательный телескоп, изобретенный сэром Исааком Ньютоном и сделанный его собственными руками», хотя на самом деле он не первый, а второй. Его зеркало, размером чуть меньше чайного блюдца, фокусирует солнечные лучи на плоское зеркальце, стоящее под углом 45 градусов к оси трубки, отсюда лучи падают в боковое окошечко, где вставлен плосковыгнутый окуляр.
К этому окуляру в октябре 1671 года, прикрыв холеной рукой левый глаз, склонил милостивый взор сам король Великобритании. Невиданную игрушку — ведь все привыкли к многометровым трубам — привез из Кембриджа во дворец Исаак Барроу. Король спросил: какое увеличение может дать прибор столь малых размеров? Ему ответили: в 38 раз. Затем телескоп был продемонстрирован в Королевском обществе естествоиспытателей, членом которого был Барроу; изобретение осмотрели секретарь общества Генри Ольденбург, куратор Роберт Гук и другие. И в последний день того же 1671 года секретарь в послании на латинском языке известил профессора Троицы мистера Ньютона о том, что он удостоен чести быть избранным в члены сего Общества.
Белый щит, увенчанный рыцарским шлемом, на котором сидит с поднятой лапой вещая вещая птица — ворон. В левом верхнем поле — эмблема династии Стюартов: друг над другом три льва. Три остальных поля свободны. Щит поддерживают два дога, у которых короны надеты на шею в виде воротников. Девиз: Nullius in verba («Ничьими словами»).
Чей это герб? Какому дворянскому роду он принадлежит? Но прежде расшифруем латинскую надпись. Она представляет собой цитату из третьей книги «Посланий» Горация: «Не спрашивай, какой наставник мною руководит, — кто б ни был он, я не обязан клясться ничьими словами».
Не клясться ничьими словами! Не очень-то подходящий лозунг для рыцаря, верного своему феодалу, епископу, королю, наконец, Богу. Нет, это не рыцарский герб. В феврале 1665 года он впервые появился на титуле книги Роберта Гуна «Микрография». С тех пор до наших дней щит с надписью «Ничьими словами» украшает ученые труды, выпускаемые в Лондоне Королевским обществом для усовершенствования естественных наук. Его можно увидеть и на старинных, обтянутых телячьей кожей фолиантах, и на пахнущих типографской краской томиках, только что прибывших авиапочтой в Российскую государственную библиотеку в Москве.
Какой смысл вкладывался в этот вызывающе-независимый девиз, что означало демонстративное нежелание преклоняться перед чьим бы то ни было авторитетом, — об этом можно судить по письмам, которые рассылал заграничным корреспондентам Общества его долголетний секретарь Генри Ольденбург.
«Королевское общество, — говорилось в этих письмах, — положило себе за правило не предаваться теологическим и схоластическим словопрениям, его единственное дело — совершенствовать знания о природе и ремеслах посредством наблюдения и эксперимента… Общество собралось не ради толкования текстов Аристотеля или Платона, но ради исследования и объяснения Книги природы».
С Лондонским Королевским обществом будет связана вся дальнейшая жизнь Ньютона. Придется хотя бы кратко рассказать, откуда оно взялось.
Когда говорят, что Средние века — это эпоха мракобесия и застоя, эти слова не следует понимать слишком прямолинейно. Ведь эта эпоха создала богатейшую культуру (достаточно вспомнить готические соборы, рыцарский эпос, западную схоластическую философию, древнерусскую иконопись), монахи-переписчики сохранили и передали потомству творения античных писателей, поэтов, драматургов, историков; ученых образованность, как мы видели пользовалась в те времена большим почетом. Средневековье выработало свою ученую традицию, создало центры образования — университеты — и особое сословие ученых, хранителей и толкователей книжного знания. Но науки в нашем смысле слова, то есть свободного и самостоятельного исследования природы без оглядки на религию и авторитет древних авторов, тогда, действительно, не существовало. И когда эта наука появилась, то оказалось, что она не может развиваться в старых центрах средневековой учености. Поэтому в XVII веке одновременно происходит упадок университетов и возникновение научных организаций нового типа.
Не то чтобы ученые стали уходить из университетов. Ведь в этих почтенных стенах они, собственно говоря, и стали учеными; здесь они приобщились к старинной культуре, научились латинской речи (без которой вообще невозможно было заниматься какой бы то ни было наукой), наконец, здесь получали средства к существованию. Но они хорошо чувствовали, что университет с его тяжеловесными формами жизни, старинным благочестием и недоверием ко всему новому — не место для занятий, которым они собирались себя посвятить. И вот они устраивают лаборатории и обсерватории у себя дома — мы, например, узнаем, что парижский астроном Адриен Озу ведет наблюдения за Марсом, выставив телескоп длиной в шесть с половиной метров из окна собственной квартиры. Они путешествуют, собирают коллекции минералов и трав, присматриваются к работе ремесленников, а подчас и сами становятся искусными мастерами.
Ученый XVII века — это одновременно теоретик и экспериментатор, знаток латыни и греческого, но вместе с тем и знаток ремесел, мастер на все руки. В одном лице сочетаются философ, математик, инженер.
Гюйгенс изобрел маятниковые, часы, Бойль — воздушный насос, Ньютон — отражательный телескоп, Паскаль сконструировал счетную машину, Гук создал множество приборов. Друг Гука Кристофер Рэн руководил восстановлением Лондона после пожара; на его надгробной плите, встроенной в пол воздвигнутого им собора Святого Павла, написано: «Ты ищешь памятник строителю? Оглянись вокруг».
Список этих имен можно было бы продолжить. Как вы заметили, в нем преобладают англичане. Но не потому, что наша книжка об Англии. Похожее происходило в других странах, однако в Англии, стране быстро растущего производства и торгового мореплавания, экспериментальная наука добилась самых больших успехов. И в то же время нигде университетская ученость не цеплялась с таким упорством за старое, нигде университеты так не походили на монастыри, нигде не было такого разрыва между средневековой схоластикой и новой наукой.
В Кембридже Исаак Ньютон, даже когда он стал полноправным членом университета, оставался мало кому известным чудаком-затворником. O его достижениях в оптике могли бы узнать, если бы кто-нибудь посещал его лекции. Но никого они не интересовали. Его работа в лаборатории казалась окружающим нелепой причудой. Профессору колледжа полагалось блистать красноречием в торжественных словопрениях на божественные темы. А этот возился с плавильными тиглями, пропускал свет через призму, чертил, вычислял. Взбегал по лестнице к себе наверх, ни с кем не здороваясь, ни на кого не глядя, чтобы записать какую-то осенившую его мысль… Положим, сам Ньютон своей нелюдимостью способствовал этому отчуждению. И все же в том, что его опытами никто в Кембридже не интересовался, был виноват не его характер. Виной этому был весь строй жизни, весь дух тогдашнего Кембриджского университета. И лишь после того, как об отражательном телескопе, а потом и о работах по оптике узнали в Лондоне, Ньютон получил признание как ученый. Лишь в Королевском обществе он нашел людей, которые могли его понять.
Закон времени не обошел и этого отшельника. Ученый XVII века — не кабинетный начетчик: он одинаково хорошо владеет пером, циркулем и молотком. Ученый XVII века не одинок: он обменивается информацией с собратьями и состоит членом научного общества.
Мы уже упоминали о римской Академии Рысьеглазых, по-итальянски Accademia dei Lincei. «Линчео», то есть Рысьеглазым — ее знаменитым членом, был Галилей. Это слово означало, что член Академии так же зорок, как рысь, и так же бестрепетно вглядывается в незнакомую даль, как Линкей, сидевший на мачте корабля аргонавтов.
Академия с таким замечательным названием существовала с 1600 года. Приблизительно через полвека возникло Королевское общество в Лондоне.
До нас дошло любопытное письмо, написанное Робертом Бойлем 22 октября 1646 г. Девятнадцатилетний Бойль сообщает в Париж своему бывшему учителю Маркомбу, что он не намерен больше расходовать свое время на штудирование древних философов: отныне он посвятит себя практическим наукам, ибо истинные ученые ценят лишь такое знание, которое приносит пользу. Письмо заканчивается приглашением посетить Лондон и «наш невидимый колледж».
Кого Бойль подразумевал под истинными учеными, понять нетрудно, а вот что это за «невидимый колледж»? Примерно в это время любители «экспериментальной философии» — так называли в Англии физику и вообще опытную науку — начали регулярно встречаться в Грешэм-колледже или где-то поблизости от него. Грешэм-колледж — большой двухэтажный дом на улице Епископских Врат; согласно завещанию его владельца, Томаса Грешэма, здесь читались публичные лекции по различным наукам для почтенных горожан и любознательных иностранцев. По-видимому, члены кружка собирались после окончания лекций в задних комнатах.
Обсуждались всевозможные темы: новости астрономии и медицины, вес воздуха и природа комет, недавно открытое сэром Уильямом Гарвеем кругообращение крови в человеческом теле и странный вид Сатурна: по бокам этой планеты видны какие-то придатки… События Английской революции нарушили регулярность этих встреч, большинство членов колледжа были сторонниками низложенного короля. Одно время собрания происходили в Оксфорде, на квартире Бойля. После восстановления монархии они возобновились в столице. Тогда-то и появилась в журнале заседаний, на первой странице, запись, которую я приведу здесь почти целиком:
Нижепоименованные персоны собрались, по их обыкновению, в Грешэм-колледже прослушать лекцию м-ра Рэна… После чего, согласно их обычаю, сошлись вместе для общей беседы. И там, среди прочих подлежащих обсуждению предметов, предложен был проект устроения сообщества с целью поощрения опытных наук. И так же, как в иных странах ученые люди объединяются в добровольные академии ради усовершенствования разного рода знаний, так и они, собравшиеся здесь, изъявили готовность содействовать таким способом преуспеянию экспериментальной философии. Для каковой цели определено сей компании собираться впредь каждую неделю по средам в три часа пополудни… А на случай возможных расходов, то чтобы каждый принимаемый в члены вносил 10 шиллингов, а далее платил бы по одному шиллингу в неделю».
Такова была история возникновения «Лондонского Королевского общества для усовершенствования естественных наук», и таково его точное название. В списке учредителей значилось 12 человек. Собственно говоря, свою громкую вывеску Общество получило немного позже, когда членом кружка пожелал стать сам «британский Цезарь» — Карл II. Наука входила в моду, король и сам был не прочь прослыть философом (у него даже была собственная лаборатория). Один за другим вышли три указа: Обществу было обещано покровительство короны, пожалованы привилегии и доходные земли.
Вскоре в типографии Мартина и Олстри, «печатников Королевского общества», увидел свет первый научный труд, изданный на средства Общества, — книга Гука «Микрография, или Некоторые физиологические описания мельчайших телец при помощи увеличительных стекол с их наблюдением и обсуждением». Трактат Гука продавался, среди всякой всячины, в мелочной лавке «У колокола», рядом с собором св. Павла.
Наконец, тогда же, в конце февраля 1665 года, произошло еще одно событие. Секретарь Общества Генри Ольденбург сдал в печать первый номер научного журнала, издаваемого Королевским обществом. Это была тетрадка в 16 страниц под заголовком: «Философические Труды, содержащие отчет о новейших предприятиях, изысканиях и делах изобретательных людей во многих важных частях света». Сейчас первые выпуски этих трудов хранятся, как величайшая драгоценность, в книжных музеях мира. Нам не раз еще придется их перелистывать.
«Сэр, дабы выполнить мое последнее обещание Вам, я без лишних подробностей сообщу Вам, что в начале 1666 года (в каковое время я занимался шлифовкой стекол иных форм, чем сферические) я достал треугольную призму, чтобы с нею произвести знаменитое явление цветов. Для этого, затемнив комнату и проделав небольшую дыру i оконных ставнях для пропускания солнечного света, я поместил мою призму там, где входил свет, так что он мог преломляться к противоположной стене. Сначала зрелище живых и ярких красок, получавшихся при этом, доставляло мне приятное удовольствие. Но затем, внимательно присмотревшись к цветам, я был озадачен тем, что они удлиняются наподобие полосы: ведь я ожидал, что пятно света на стене будет круглым.
Я сравнил длину цветной полосы с ее шириной и нашел, что длина приблизительно в пять раз больше. Разница была столь очевидной, что возбудила во мне сильнейшее любопытство узнать: отчего это происходит?»
Исаак Ньютон, 29-летний сумрачный человек с узким лицом и складкой между бровями, выронил гусиное перо из худых пальцев и, поднявшись, начал ходить по комнате. Две недели назад, в день своего рождения, он стал fellow, членом Лондонского Королевского общества. Известие это и обрадовало, и смутило Ньютона. Настал конец его одиночеству. Пора было обнародовать свои идеи, и если до сих пор он не решался это сделать, то теперь обстоятельства, положение члена Общества вынуждали его вынести плоды своих трудов на суд настоящих ученых. «Я хотел бы доложить Королевскому обществу об одном физическом открытии, которое, собственно, и привело меня к сооружению телескопа…», — робко обмолвился он в ответном письме секретарю, когда тот известил его об избрании.
Пока что он был известен им как изобретатель зеркального телескопа. Но не телескоп был целью его трудов. Ньютон был даже несколько удивлен тем, что его прибор имел такой успех. Он не придавал ему большого значения, хоть и потратил на него уйму времени и сил. Гораздо сильней его занимали теоретические вопросы оптики.
Он вернулся к столу. Обмакнул перо. Его послание к Ольденбургу растянулось на несколько десятков страниц. Это была «Новая теория света и цветов», первый законченный мемуар Ньютона — само собой, на латинском языке. Секретарь получил его в конце января. Строки из письма Ньютона, которые я привел выше, — это и есть начало его мемуара.
Уже из этих первых строк ясно, о чем идет речь. «Знаменитое явление» — это дисперсия света при прохождении через трехгранную призму. Оно было действительно знаменитым: все покупали в оптических лавках эти призмы и любовались радужным спектром. Помнится, еще в детстве мы заучили волшебную фразу, помогающую запомнить порядок цветов спектра — от красного до фиолетового: «Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан».
Но почему, в самом деле, белый, лишенный окраски луч, преломившись, расходится столбиком и становится разноцветным? Ньютон поставил на пути цветного луча экран — кусок картона с отверстием — и выделил красную часть спектра. Она оставалась красной, что бы он с ней ни делал — пропускал через подкрашенную воду, преломлял через другую призму. И то же происходило с другими частями спектра: ни один цвет, если его исследовали отдельно, более не менялся. Но когда Ньютон поместил впереди первой призмы еще одну и сквозь нее прошли лучи всех цветов, оттуда вышел белый бесцветный луч.
Теперь мы постигаем все это в школе, а тогда опыты Ньютона были сенсационной новинкой. Правда, о разложении света знал еще Галилей. Однако Ньютон на этом не остановился. Он пропустил свет через три призмы: две были совмещены, так что получился параллелепипед, а третья стояла отдельно. На стене вновь появился спектр. Экспериментатор медленно вращал параллелепипед, следя за цветным зайчиком на стене. Когда грани параллелепипеда заблестели, нижняя часть спектра на стене стала бледнеть. Сначала пропал «фазан» — фиолетовый цвет, потом «сидит» — синий. Ньютон продолжал вращение, и цвета бледнели и исчезали один за другим по порядку, в котором они располагались в спектре; последним пропал красный. Он догадался, что, отражая свет от граней, он постепенно отнимал лучи, обладающие большей степенью преломляемости.
Так выглядела эта оригинальная «анатомия солнечного света», как назвал призматические опыты Ньютона французский философ Фонтенель. Ньютон сделал из них вывод — новый и неожиданный.
Белый цвет только кажется однородным: на самом деле он представляет собою смесь простых неразложимых цветов: красного, желтого и других. Когда мы пропускаем солнечный луч через призму, мы разлагаем его на составные части. Происходит это оттого, что лучи разных цветов преломляются по-разному: больше всего фиолетовый, меньше всего красный. То же самое наблюдается в атмосфере, когда лучи солнца пронизывают дождевые капли — появляется радуга. Следовательно, цвет зависит только от степени преломления световых лучей и более ни от чего. И если предметы, окружающие нас, имеют разную окраску, то потому, что они отражают одни виды света в ином количестве, чем другие». Цвет — исконное, изначальное свойство светового луча, или, как писал Ньютон в конце своего трактата, «причина цветов сокрыта не в телах, а в самом свете».
Лорд Браункер поднял председательский жезл, призывая к вниманию. Ольденбург развернул рукопись и откашлялся. Чтение «Новой теории света и цветов» на заседании Королевского общества происходило в среду, 6 февраля 1672 года.
После пожара, уничтожившего бо́льшую часть города, власти выселили философов из Грешэм-колледжа. Некоторое время Общество кочевало с места на место, пока не нашло пристанища в доме влиятельного вельможи Генри Хауорда. И вот теперь все сидели в просторном круглом зале библиотеки. На стене висел портрет патрона Общества, «британского цезаря». На столе лежал подарок монарха — золоченый жезл.
Как давно это было! Оглядывая компанию, мы как будто держим в руках старый выцветший снимок. Иные лица превратились в бледные пятна — это забытые имена, второстепенные ученые, не сумевшие или не успевшие оставить след в науке. Но рядом с забытыми сидят великие и бессмертные.
Вот, например, красивый темноглазый джентльмен в черном парике. Это достопочтенный Роберт Бойль. На лице его, как всегда, застыло выражение аристократической скуки, хотя это вовсе не значит, что трактат Ньютона ему неинтересен.
В сторонке, подперев пальцем щеку, сидит Исаак Барроу, а за ним — сэр Кристофер Рэн: большой нос, кудри, живые глаза и ямка на подбородке. Мрачная нахохленная личность на другом конце стола — Уильям Петти, основоположник политической экономии. А молодой человек, который зябко съежился подле камина и покашливает, держа наготове шелковый платок, — у него, как видно, больные легкие, — это приехавший тайком из-за границы политический деятель, философ, враг Реставрации Джон Локк.
К этому времени Королевское общество насчитывало больше полусотни членов. Здесь присутствуют не все. Некоторые знаменитые иностранцы ведут с Обществом научную переписку — они его члены-корреспонденты. Из Парижа присылает письма президент французской Королевской Академии наук кавалер Христиан Гюйгенс. Из Польши докладывает о своих исследованиях бургомистр Данцига Ян Гевелий, первым описавший поверхность Луны.
И, наконец, непременный участник всех заседаний — куратор экспериментов Роберт Гук. К столу придвинут столик, на котором мистер Гук расставил все необходимое: свечу в высоком подсвечнике, картонный экран с отверстием, второй экран, на который должны падать лучи, и между ними — три стеклянных призмы на подставках. Чтение закончено, и сейчас Гук приступит к демонстрациям. Зимний день померк за высокими окнами.
Королевское общество назначило комиссию, которая должна дать оценку новой теории света. Предполагается опубликовать мемуар Ньютона в журнале «Философические Труды». В комиссию вошли три человека: Бойль, епископ Сет Уорд, предложивший кандидатуру Ньютона в Общество, и Гук — как наиболее сведущий в оптике.
Через три дня Гук вручил секретарю свой отзыв. Отзыв был резко отрицательным.
Роберт Гук — это имя встретится нам не однажды. Всякий раз, когда Ньютон пришлет Обществу свою новую работу, выскажет новую мысль или опубликует новую теорию, — поднимется со своего места Гук и начнет возражать. Что ж, это, может быть, и неплохо: в спорах рождается истина.
Увы, речь идет не столько об истине, сколько о том, кому она принадлежит. Кто первым поставил такой-то опыт, кто у кого позаимствовал смелую догадку, кто совершил открытие.
Споры о приоритете — обычная вещь в истории науки, и это неудивительно. Ведь научное открытие — не самородок, валяющийся в песке в ожидании, когда на него набредет какой-нибудь счастливец. Ни одно открытие не совершается на пустом месте, и у величайшие преобразователей науки были предшественники. И все же в XVII веке сложилась особая ситуация.
С одной стороны, это было время небывалых свершений и великих первооткрывателей — «век гениев», как назвал его английский математик Уайтхед. На тесном пространстве нескольких десятилетий столпились первоклассные умы, и открытия, из которых впоследствии выросли целые науки, делались одно за другим. С другой стороны, координация исследований и средства взаимного оповещения были весьма несовершенны. Ученые делились мыслями друг с другом в письмах, в узких собраниях, иногда намеренно утаивая самое важное, ограничиваясь намеками. Иногда какая-нибудь поразительная новость публиковалась в зашифрованном виде.
Все это приводило к тому, что порой было очень трудно решить, кто первым сделал решающий шаг. И споры о том, кто кого опередил, часто омрачали это славное время. Интриги раздирали содружество ученых. Сквозь покров учтивых манер, взаимных похвал и церемонных расшаркиваний неожиданно прорывалась глухая подозрительность, ревнивая зависть, упреки превращались в оскорбления, иронию сменял гнев. Заседания Королевского общества иной раз заканчивались весьма грозной пробой голосов, после чего, выйдя на улицу, философы брались за шпаги. Такая дуэль, например, состоялась однажды у ворот Грешэм-колледжа между почтенными членами Общества — докторами Вудвордом и Мидом. Окажись Ньютон в Лондоне, кто знает, может быть, и он, сбросив плащ, скрестил бы оружие с Гуком.
Отзыв Гука, написанный по-латыни, начинался, как полагалось, с похвал. Но это были какие-то странные, двусмысленные похвалы. Гук писал, что опыты м-ра Ньютона делают честь их автору: они выполнены аккуратно и правильно. Об этом он, Гук, судит по тому, что все это было исследовано им самим и описано в «Микрографии». Выходило, что Ньютон лишь повторил работу Гука.
На самом деле это было вовсе не так. Никто до Ньютона не ставил таких изящных и в то же время продуманных, логически вытекающих один из другого экспериментов с преломлением света. Ньютон не просто вертел так и этак призму и смотрел, что получится. В сущности, он был первым исследователем, который планировал свой эксперимент. Мысль рождалась в его голове и вела за собою опыт, а опыт проверял и уточнял мысль.
Гук знал о дисперсии света. Его занимала причудливая игра цветов на поверхности тонких прозрачных пластинок. Об этом и писал он в своей книге, которая к тому времени успела выйти в свет дважды. Но ничего подобного тому, что представил на суд ученого общества новый и еще никому не известный собрат, в книге Гука не было.
Далее Гук перешел к заключению. Выводы, сделанные г-ном Ньютоном в его мемуаре, суть явное и очевидное заблуждение. Автор утверждает, что цвета радуги изначально содержатся в солнечном свете. Это все равно что сказать, будто звуки музыки изначально существуют в воздухе и мы лишь извлекаем их оттуда, когда играем на органе. В действительности дело обстоит иначе. Световая волна проходит сквозь призму, но одновременно и отражается от ее граней. Возникают вторичные, отраженные волны. И так как все они разной величины, то и воспринимаются глазом как разные цвета.
Гук начал за здравие, а кончил за упокой. Он сам не отдавал себе отчет в том, что его пером водит ревность к неожиданному сопернику. Его отзыв о новой теории цветов, написанный тоном презрительного поучения, просто-напросто перечеркивал эту теорию.
Все это может показаться невероятным. На расстоянии трех столетий обе фигуры представляются несоизмеримыми. О Ньютоне знает каждый. Каждый из нас живет в мире, который упорядочен его гением. О Гуке если и вспоминают, то лишь в связи с исполинской тенью, у ног которой, как теперь кажется, он копошился.
Между тем во времена, о которых идет речь, Гук был звездой первой величины, и его имя произносилось не иначе как с эпитетами почтенный и достославный. А затем эта звезда начала меркнуть: славу ученого вытеснила репутация задиры и завистника.
Роберт Гук происходил из далекого по тем временам захолустья: он родился на острове Уайт, у южных берегов Англии, в 1635 году. Он был хилым ребенком — похоже, что у него был костный туберкулез, — не мог ходить в школу, и отец, деревенский священник, учил его дома.
Юношей он приехал в Оксфордский университет, где его наставником стал Роберт Бойль. Гук долгое время состоял при Бойле сначала в качестве служителя, а затем платного ассистента. Разница в возрасте между ними была невелика — восемь лет, но Бойль был аристократ и богач, а Гук — бедняк без связей и положения. Бойль — красавец с тонкими чертами лица, Гук — деревенщина и вдобавок полуинвалид, стеснявшийся своей нескладной фигуры. Но у этого юноши были золотые руки, они смастерили в оксфордской лаборатории Бойля «пневматическую машину» (воздушный насос), благодаря которой был открыт закон обратной зависимости удельного объема газа от давления. Все помнят закон Бойля-Мариотта, но мало кто знает, что с таким же правом мог дать ему свое имя и Роберт Гук. Бойль ввел Гука в кружок своих друзей, а когда «невидимый колледж» превратился в Королевское общество, Гук получил в нем место куратора, или попечителя, экспериментов. По-нашему, лаборанта.
«Велено м-ру Гуку сделать то-то и то-то, подготовить микроскопическое наблюдение…». Такие записи то и дело встречаются в журнале заседаний. В уставе Общества было записано, что обязанность куратора— готовить к каждому заседанию три-четыре демонстрационных опыта, «не рассчитывая на какое-либо вознаграждение». Гук сам сооружал экспериментальные установки, на свои гроши покупал оборудование и материалы. Несколько позже, впрочем, ему было определено крошечное жалованье. За год философы заседали примерно 50 раз. Скоро все шкафы в комнатах Общества заполнились изделиями Гука. Он сделался душой всех собраний, показывал, рассказывал, выдвигал новые гипотезы, ниспровергал авторитеты. В 1663 году его избрали наконец полноправным членом, через полтора года он опубликовал «Микрографию» и тогда же занял должность профессора геометрии Грешэм-колледжа с правом квартировать в колледже. Здесь, в двух комнатушках, смотревших окнами на заросший травою двор, он прожил в невероятной занятости всю свою жизнь.
С юных лет искалеченный болезнью, согбенный, маленький, похожий на взъерошенную птицу с большой головой, шумный и вспыльчивый, но нерасчетливый и бескорыстный — таким был мистер Гук в жизни. Мало кто с ним дружил, но знакомых у него была тьма — весь город знал его, — и современники, самые разные люди, часто упоминают его имя. Все они сходятся на том, что это был человек, обиженный судьбой.
Самолюбие Гука страдало от его физического недостатка, но еще больше от того, что его дарования не были должным образом оценены. Он чувствовал, что ему грозит опасность растратить себя, не осуществив и и половины того, на что он был способен.
Гук был весь в работе, в непрестанной суматошной деятельности: с утра, если это не была среда — день заседаний Общества, — он садился за микроскоп, прилежно рисовал (рисовать он любил с детства и сам украсил свою «Микрографию» превосходными иллюстрациями), но тотчас, вспомнив о чем-то, вскакивал, бегал по комнате, вновь присаживался и исписывал бумагу чудовищными каракулями — заносил на память мысли. Предполагалось, что когда-нибудь он приведет их в порядок, но времени для этого чаще всего так и не находилось.
Перекусив чем попало, Гук принимался мастерить. Тут поочередно сооружались хитроумные экспериментальные установки, намечались проекты необыкновенных машин, кроилось собственное платье и тачались сапоги. Гук умел все. Так проходил день. Под вечер, надев истертые бархатные панталоны и шелковые чулки, нахлобучив громадный парик, сунув руки в кафтан с широченными рукавами, Гук отправлялся в город. Лошадей у него не водилось, он шел, хромая, по грязным, кое-где освещенным масляными плошками улицам.
Лет сорок назад были изданы дневники Гука; из них можно узнать, что он был завсегдатаем чуть ли не всех лондонских кофеен. И здесь постоянной темой разговоров остается наука. Постукивая кулаком по столу, с трубкой в зубах, Гук доказывает, что комета, появившаяся над Англией зимой 1664 года, — это та же комета, которую видели в 1618 году, и что ровно через такой же срок она покажется снова. За кружкой эля ведутся бесконечные споры о земном магнетизме, навигации и новостях из-за моря. С капитаном английского корабля, прибывшего из Архангельска, Гук беседует о далекой стране Московии.
В полночь Гук возвращался к себе, в холодное и пустое жилье. Ложился спать в третьем часу, иногда не раздеваясь, и видел странные и прекрасные сны. Ему снилась слава.
Лишь короткое время Гуку помогала вести хозяйство его племянница Грэйс. Семьи у Гука не было; родной дом заменило ему Королевское общество.
Но после кончины Гука (умер он в 1703 г.) все его инструменты, чертежи, приборы, построенные его руками, куда-то пропали. Черты его лица исчезли навсегда: до нас не дошло ни одного портрета Гука. Судьба продолжала мстить ему и за порогом смерти. И все-таки он оставил о себе неизгладимую память. Ссоры с собратьями, обиды, взбалмошный и драчливый нрав — ушли в прошлое. Остался великий естествоиспытатель и труженик науки. Как и для Ньютона, его вечного противника, единственным содержанием и смыслом жизни, заменившим все — светские удовольствия, семью, материальный достаток, — для Гука была «философия».
Не так-то просто оценить вклад Роберта Гука в естествознание. Один историк назвал его Дон-Жуаном науки; уместней, быть может, другое сравнение. Как Мальчик-с-пальчик, бросавший по дороге, чтобы не заблудиться, белые камешки, Гук повсюду оставил следы своей деятельной мысли. Если этот пунктир соединить линией, получится путь столь же извилистый, сколь и грандиозный.
Гук набросал в общей форме волновую теорию света (развитую Гюйгенсом), предвосхитил закон всемирного тяготения (установленный Ньютоном) и высказал гипотезу периодичности комет (обоснованную Эдмундом Галлеем). Гук дал эскиз кислородной теории горения больше чем за сто лет до того, как она утвердилась в химии. На целых сто семьдесят пять лет опередил он отца клеточной теории Шванна. Тринадцатого апреля 1663 года членам Королевского общества был продемонстрирован искусно приготовленный срез коры пробкового дуба; все по очереди наклонялись над микроскопом, Гук суетился возле стола, радостно потирая руки. Оказалось, что кора сплошь состоит из красивых прозрачных ячеек.
Для характеристики Гука важно отметить, что он не стал университетским профессором. Отвлеченные проблемы его мало интересовали. Гук был, так сказать, чистым естественником. Зато в этой области он поистине объял необъятное. Чем он только не занимался!
Одним из первых — если не первым — Гук сообразил, что по колебаниям барометра можно предсказывать погоду. Он предложил считать температуру замерзания воды точкой отсчета температур — нулем; он измерил колебания маятника длиной в 200 футов, подвешенного к куполу собора св. Павла; изобрел гигрометр, шаровидный шарнир, водолазный колокол, машину для нарезки зубчатых колес, проекционный фонарь; сконструировал пружинный хронометр с анкерным регулятором, благодаря которому мы теперь пользуемся удобными ручными часами вместо громоздких маятниковых. В дневнике Гука кратко сообщается, что эти часы были показаны Карлу Второму. Изобретателя пригласили ко двору, король спросил: что он хочет в награду? Гук смутился и ничего не ответил.
Около 1675 года Гук сформулировал правило о том, что деформация твердого тела всегда пропорциональна приложенной силе. Он сообщил об этом в лаконичной латинской фразе, которая в переводе звучит так: какова упругость, такова и сила. Этот «закон Гука» — единственное его открытие, которое вошло в наши учебники, словно ничего больше он не сделал.
К этому можно добавить, что Гук был талантливым архитектором, вместе с Рэном отстраивал после пожара британскую столицу. Наконец, Гуку мы обязаны усовершенствованием микроскопа, изобретенного Левенгуком. Недаром эти имена рифмуются. Именно Гук превратил микроскоп в такой же великий инструмент науки, каким за полвека до этого стал в руках Галилея телескоп.
Главный труд Гука — книга «Микрография». Она принесла ему славу, о которой он так мечтал. В ней изложены микроскопические наблюдения Гука, описано тонкое строение насекомых, растений; там впервые сообщается о том, что растения состоят из клеток. Гук прекрасно писал: ярко, живо и образно. В его книге много юмора. Например, о блохе говорится так: «Мощь и красоту этого крохотного существа стоило бы описать отдельно, если бы оно так не досаждало человеку». Книга Гука хорошо отражает его характер как ученого: бездна оригинальных мыслей, тонко подмеченные факты, остроумные объяснения; но все это нагромождено в беспорядке, безо всякого плана и последовательности. Все с пятого на десятое.
Гук не собирался вступать в пререкания с Ньютоном. Это было бы слишком большой честью для выскочки из Кембриджа! «Молод еще с нами тягаться, — думал Гук. — Поучись-ка сначала у настоящих ученых, как надо заниматься экспериментальной наукой».
Он не подозревал, что Ньютон — далеко не новичок в науке. Как когда-то Бойль глядел свысока на робкого провинциала Гука, так теперь Гук, маститый и самоуверенный, с оскорбительным снисхождением взирал на новоиспеченного собрата. Он решил, что статья Ньютона не заслуживает внимания. Заниматься ею у него не было времени. Торопливо и кое-как он набросал свой отзыв.
Но, как это не раз с ним случалось, мимоходом Гук обронил важную мысль. Настолько важную, что спор, который она возбудила, не утих даже тогда, когда уже ни самого Гука, ни Ньютона не было в живых. Можно сказать, что он продолжается и сегодня.
Это был спор о природе света.
Дело в том, что вести разговор о том, почему свет окрашивается в разные цвета, невозможно, если вы не ответили на главный вопрос: а что такое свет? Гук это понимал и тут же, в отзыве на мемуар Ньютона, выложил свое мнение, сославшись на «Микрографию». Он имел в виду то место в своей книге (мы о нем уже упоминали), где говорилось о цветах тонких пластинок.
Пронизанный светом, прозрачный листок слюды кажется многоцветным. Цветами радуги переливаются мыльные пузыри, пятна жира на воде. Гук объяснял это явление так: «Следует предположить некое очень короткое вибрирование, бегущее в однородной среде с одинаковой скоростью во всех направлениях, как радиусы из центра окружности; получается сфера, которую производит вокруг себя пульсация светящегося тела; она растет и расходится, будто волны на воде… Отражение волн от верхней или нижней поверхности тела и есть причина цветов прозрачных пластинок».
Вот в чем дело! Свет — это не вещество, не частички, вылетающие из солнца или свечи, как пули из мушкета, — одни красные, другие зеленые. Сам по себе свет ни цветной, ни белый. Свет, утверждал Гук, — это волны. Они разбегаются во все стороны от источника света, как круги на воде от упавшего камня или как колебания воздуха вокруг звенящего колокольчика. Если эти колебания правильные, мы слышим чистый музыкальный тон. Если же частота колебаний разная, получается шум — беспорядочная смесь разных звуков. Вот так же и со светом. Белый свет — это когда волны света бегут с одинаковой частотой. Но, отражаясь от обеих поверхностей прозрачной пластинки, они сталкиваются с теми, которые продолжают идти им навстречу; правильность колебаний нарушается, и тогда мы наблюдаем появление разных цветов. Разве не то же самое происходит в стеклянной призме?
Гук поставил перед горящей свечой бритву и стал рассматривать тень. Если бы свет был потоком частиц, бритва «отрубила» бы его — тень получилась бы четкой. А на самом деле она размыта. Лучи как будто огибают лезвие. Так Гук открыл дифракцию — искривление света (он не знал, что это явление уже было обнаружено до него итальянцем Гримальди). Этот опыт Гук описал в статье, которую поместил в «Философических Трудах». Дифракция, заявил он, подтверждает волновую гипотезу. Какие еще нужны доказательства? Ведь точно так же волны огибают камень, торчащий из воды.
Настоящим творцом волновой теории света был, однако, не Гук. В 1678 году Христиан Гюйгенс, президент Парижской Академии наук и член Королевского общества, выпустил «Трактат о свете, в коем разъясняются причины того, что с ним происходит при отражении и при преломлении». Гюйгенс воздвиг стройную систему доказательств волновой теории и в спорах о свете оказался куда более серьезным оппонентом Ньютона, чем увлекающийся и склонный к скоропалительным выводам Гук. Но Гук считал, что основные идеи Гюйгенс позаимствовал у него. Так же, как он утверждал, что Ньютон лишь повторил его опыты.
Гук действительно был «королем эксперимента». И все же опыт был для него не первоисточником, а скорее поводом для гипотезы, которую Гук создавал силой воображения. Он расцвечивал свои идеи яркими образами, научные доказательства заменял сравнениями. В нем было что-то от поэта. А вот количественная сторона явлений Гука мало интересовала. Гук, хотя и числился профессором геометрии, не привык мыслить математически.
Между тем самой сильной стороной ньютоновой теории было то, что качество света — его цвет — она связывала с количественной мерой — углом преломления. Поэтому мы с полным правом можем сказать, что Ньютон дал твердый математический закон; Гук же ограничился остроумными, но зыбкими догадками.
Тем временем Исаак Ньютон в Кембридже продолжал свои исследования. Однажды он сложил вместе две призмы, намереваясь продолжить опыты с преломлением. Но призмы попались с дефектом: гипотенузные плоскости были неровными и соприкасались только в одном месте. (Гипотенузная плоскость соответствует диагонали квадрата, который получается, если смотреть на две совмещенные призмы с торца). Он заметил, что там, где грани сблизились, появилось пятно. Оно казалось прозрачным, когда призмы отражали свет, и темным, когда свет проходил насквозь. Вокруг пятна было что-то вроде радужного ободка.
Тогда он взял вместо призм две большие линзы от телескопа, плосковыпуклую и двояковыпуклую. Сложил их вместе, так что первая линза была обращена ко второй своею плоской стороной. Когда луч света проник через эту систему, стекла вспыхнули разноцветным огнем.
Те же полосы радуги, которые возникают при разложении белого света в призме, здесь располагались в виде концентрических колец, разделенных темными промежутками.
«Я слегка сжимал стекла вместе, чтобы заставить цвета последовательно возникать в середине кругов, и постепенно приподнимал верхнее стекло над нижним, для того чтобы цвета последовательно исчезали на том же месте. Окраска, появившаяся последней при сближении стекол в середине других цветов, при первом своем появлении была похожа на круг… При дальнейшем сжимании этот круг становился шире, пока в центре не появлялся новый цвет, и круг становился кольцом, окружающим этот новый цвет… И так же возникают последовательно третий, четвертый, пятый и другие следующие новые цвета, из которых последним было черное пятно».
Это были те самые кольца, которые сейчас носят его имя. Забыв обо всем на свете, он сдвигал и раздвигал линзы, и кольца разных цветов как будто рождались в центре стекла и расходились, как круги на воде.
При этом каждому кольцу — то есть каждому цвету — соответствовала определенная толщина воздушной прослойки между линзами. Сближая линзы, он уменьшал эту прослойку, и тогда кольцо отходило на периферию. Зная кривизну линзы, можно было вычислить толщину воздушного слоя под каждым из колец. С величайшей тщательностью, много раз повторяя одно и то же измерение, Ньютон определил эту величину для фиолетовых, синих, голубых, зеленых, желтых и оранжевых колец. И тогда оказалось, что расстояния между поверхностями двух линз в каждом слое относятся между собой, как квадраты радиусов колец.
Чувствуя, что он нащупал какую-то важную закономерность, Ньютон сравнил радиусы цветных колец с радиусами темных промежутков. Первые возрастали от центра к периферии, как корни квадратные из нечетных целых чисел, вторые — как корни квадратные из четных. Воздушные промежутки между линзами для светлых кругов оказались пропорциональны нечетным числам, а для темных — четным. Чередование колец подчинялось строгому математическому закону. Если перевести этот закон на язык нашей современной науки, то станет ясно, что Ньютон открыл периодичность света и определил длину волн для каждого из цветов спектра.
Но откуда берутся радужные кольца? Сейчас на этот вопрос может ответить школьник. Световая волна сначала пересекает границу линзы и воздушного промежутка, а потом границу этого промежутка и второй линзы. Часть волны отражается, а другая идет дальше. Отраженная волна принимает на себя встречную, и так же, как это происходит на воде, когда сталкиваются две волны, результат будет зависеть от того, на какой фазе движения встречаются волны. Там, где. фазы одинаковы, амплитуда волны увеличится, там., где они противоположны, произойдет взаимное погашение волны. А глаз будет воспринимать это как чередование светлых и темных полос.
Итак, в системе двух линз одновременно происходят интерференция (сложение волн) и дисперсия (разложение белого света на составные части). Оттого и возникают кольца, и притом цветные.
Добавим к этим двум свойствам света третье — дифракцию. Ньютон проверил опыт Гука с бритвой, поставил целую серию опытов с двумя бритвами — сближал их и пропускал между ними луч света. Результат был тот же: тень лезвия не имеет четкой границы, лучи словно огибают бритву. Казалось бы, все должно было убедить Ньютона, что свет в самом деле напоминает волны и что по крайней мере в этом Гук прав…
Рассказ Ньютона о том, как он составил вместе две линзы, плосковыпуклую и двояковыпуклую, и увидел цветные кольца, я взял из книги «Оптика». Она вышла в свет много позже. Но открыл он свои кольца, судя по всему, в 1675 году. Во всяком случае, в конце этого года, в день, когда ему исполнилось тридцать три года, — возраст, который Данте называет серединой жизненного пути, — Ньютон послал в Лондон вторую статью: в ней и сообщалось в первый раз о разноцветных кольцах, окружающих место соприкосновения стекол.
Странное дело: больше, чем кто-либо, своими опытами он способствовал торжеству волновой теории света. Пускай Гук произвольно толковал в пользу этой теории опыты с преломлением света в призме. Но ведь кольца, казалось, неопровержимо доказывали — можно сказать, навязывали — волновую гипотезу. А между тем Ньютон упорно не признавал ее.
«…Мы видели, что причина цветов коренится не в телах, а в свете, поэтому у нас имеется прочное основание считать свет субстанцией… Не так легко, однако, с несомненностью и полно определить, что такое свет, почему он преломляется и каким способом или действием он вызывает в нашей душе представление цветов: я не хочу здесь смешивать домыслы с достоверностью».
Так заканчивался первый мемуар Ньютона о теории цветов. Гуку следовало бы внимательнее прочесть эти слова. Тогда он понял бы, что суть его расхождений с Ньютоном состоит не только в том, что он придерживался одной теории, а Ньютон выдвигал другую. Нет, причина была глубже.
«Я не хочу смешивать домыслы с достоверностью». Так обычно переводят латинскую фразу Ньютона: «Ego vero incerta certis miscere nolo». Буквально: «А я не желаю смешивать недостоверное с достоверным».
Через пятнадцать лет в послесловии к своей главной книге «Начала» он выразился еще определенней: «Я не измышляю гипотез!»
Нет такой книги о нем, где не повторялись бы эти слова. Они выражают любимую мысль Ньютона. Они — его постоянное правило. В сущности, они выражают его натуру.
Что такое гипотеза?
Я беру словарь и нахожу там следующий ответ: «Гипотеза — научное предположение, объясняющее какое-либо явление природы».
Но в семнадцатом веке привычный нам язык науки еще только создавался. Многие термины означали и то, что они значат теперь, и кое-что другое.
Аналитическое исследование явлений природы боролось с натурфилософией — произвольным истолкованием природы при помощи сравнений, догадок и полуфантастических домыслов. Анализ фактов, когда ученый стремился путем опытов изучить каждое явление в отдельности и лишь потом выводил из разрозненных наблюдений единый закон, — анализ этот противостоял рассуждениям о природе, которые опирались на остроумные, но бездоказательные измышления. Эта борьба отразилась в том неопределенном, противоречивом смысле, который вкладывали в старинное греческое слово «гипотеза» (буквально — «подстановка»).
В устах мыслителей XVII века гипотеза означала научное предположение — но также более или менее произвольное объяснение, умозрительную идею, теорию, даже целую философскую систему. Гипотезой были атомы, из которых, как утверждал французский философ Пьер Гассенди, состоят все вещи. Гипотезой были вихри, к которым сводятся все движения материи, как учил Рене Декарт. Гипотезой был эфир — некое тончайшее и вездесущее вещество, заполняющее все пустоты и пронизывающее все тела. Гипотезами были утверждение, что свет — это волны эфира, и утверждение, что свет — летящие в пространстве частицы (корпускулы). Гипотезой именовалось все, что имело претензию объяснить факты и явления, но само по себе не поддавалось опытной проверке. Ни атомы, ни эфир, ни волны, ни корпускулы невозможно было увидеть воочию или пощупать руками.
Но рано или поздно перед ученым, который наблюдал за полетом планет, устанавливал законы движения твердого тела или пропускал свет через призму, вставал вопрос: «а почему?» Он нашел, что тела притягиваются друг к другу с силой, пропорциональной произведению масс и обратной квадрату расстояния. Но почему они притягиваются? Он выяснил, что луч света движется по прямой линии, хотя в то же время способен огибать небольшие препятствия. Почему? Что такое свет, из чего он «сделан»? На эти вопросы опыт не давал прямого ответа.
Даже самые остроумные «виртуозы», как называли себя физики-экспериментаторы, не могли изобрести такие опыты, которые непосредственно дали бы возможность установить, из чего состоит свет или какова сущность всемирного тяготения. В лице света и гравитации наука XVII века столкнулась с особыми, не механическими явлениями, которые представлялись загадкой по сравнению с наглядной простотой взаимодействия твердых тел. Свет казался чем-то нематериальным, а гравитация предполагала действие на расстоянии. Но мыслила и рассуждала эта наука механистически, то есть стремилась свести суть всех явлений к простым видам механического движения. Такой попыткой просто и наглядно объяснить загадочную сущность света и были две классические гипотезы, выдвинутые в семнадцатом столетии, — корпускулярная и волновая. Обе были основаны на аналогии с механическими явлениями; предполагалось, что свет подобен либо летящей стреле, либо волнообразным колебаниям воздуха и воды.
И вот здесь проявилось противоречие, если хотите — внутренняя уязвимость науки, которую лучше всех почувствовал сам Ньютон. С одной стороны, верховным судьей был провозглашен опыт. Лозунг Королевского общества «Ничьими словами» означал, что ни одно утверждение не должно приниматься на веру. С другой стороны, опыт не давал полного объяснения всего, что хотелось знать. Опыт отвечал на вопрос, как происходит такое-то явление. И гораздо реже отвечал на вопрос, почему оно происходит. Следовательно, опыт приходилось дополнять догадками, предположениями, гипотезой. Опыт нужно было «домыслить».
Автор новой теории света и создатель теории всемирного тяготения не пытался скрыть это противоречие ни от других, ни от самого себя. В этом выразилась его исключительная научная добросовестность. Он понимал, что воздвигает здание, которое переживет века. И он стремился к точному и надежному знанию. Для этого требовалось сочетание качеств почти несовместимых — дерзости и осторожности. Ньютон имел смелость перетряхнуть все, что было сделано до него, отбросить, не считаясь ни с какими авторитетами, то, что казалось непрочным, и в одиночку взялся за гигантский созидательный труд — построение научной системы мира. А его осторожность проявилась в том, что он неохотно и медленно публиковал свои результаты, не стремился к сенсациям, не рвался к славе — и пользовался каждым случаем, чтобы подчеркнуть свою нелюбовь к произвольным домыслам и досужим предположениям.
Откроем снова «Оптику» — книгу, о которой не раз уже упоминалось.
«Вывести из явлений два или три общих принципа движения и затем изложить, как из этих ясных принципов вытекают свойства и действия всех вещественных предметов — вот что было бы очень большим шагом вперед в философии, хотя бы причины этих принципов и не были еще открыты. Поэтому я, не сомневаясь, предлагаю принципы движения… и оставляю причины их для дальнейшего исследования».
Наука начинается с анализа эмпирических (то есть наблюдаемых в опыте) фактов. Таков факт падения тел на Землю или разложения белого луча в призме. Далее выискиваются сходные явления, которым можно дать такое же истолкование. Например, Луна не улетает прочь со своей орбиты по той же причине, по какой предмет, подброшенный кверху, не уносится в мировое пространство, а падает обратно; радуга возникает оттого же, отчего появляется спектр при выходе луча из призмы. Из сопоставления похожих явлений выводится обобщающий тезис — закон. Таковы закон тяготения и законы оптики.
Теперь этот ключ отомкнет любые замки — закон служит объяснением самых разнообразных явлений. Он не угадан, а выведен из самой действительности, на него можно опираться в дальнейших исследованиях, он надежен и не «треснет». Но какова причина самого этого закона, почему он такой, а не другой, почему сила тяготения пропорциональна квадрату расстояния, а не, скажем, кубу, какова природа тех или иных сил, почему вообще существует тяготение, что такое свет, — споры на эту тему бесплодны.
«Гипотезам не место в экспериментальной философии», — говорится в той же книге Ньютона. И выходит, что он как будто кладет предел познанию. Достаточно того, что мы знаем поведение вещей, — как будто хочет он сказать, — но что такое эти вещи? Быть может, это когда-нибудь и узнают. Я, однако, не собираюсь об этом рассуждать; придумывать гипотезы — не мое дело.
И все же наука не может обойтись без гипотез. Без воображения, без умения строить догадки и создавать мысленную модель действительности, чтобы потом примерять ее к фактам, — без этой работы ума нет настоящего ученого.
Факты — это кирпичи, из которых складывается наука. Но из одних кирпичей возвести здание невозможно. Нужен архитектурный проект, и этим проектом служит мировоззрение ученого; нужен цемент, скрепляющий материал, и роль этого материала, придающего фактам единство и стройность, выполняет научная гипотеза. Человеческому уму присуще стремление к синтезу. Ученый и художник, философ и естествоиспытатель с разных сторон и разными методами пытаются создать всеобъемлющую систему мира. В XVII веке, на заре новой науки, это желание охватить мир одним взглядом ощущалось с небывалой силой.
«Надобно признать — и возблагодарить за это милость Божью, — что никакой другой век не был более подходящим для выполнения этой великой задачи, чем наш век… Книгопечатание подарило нам средство иметь под рукой самые глубокие мысли и наблюдения величайших мужей древности и Нового времени. Компас позволил заглянуть в потаенные уголки планеты. Телескопические стекла раскрывают перед нами глубочайшие тайны неба и дают ключ к постижению изумительной системы мироздания. Микроскопы показывают нам в крохотной капле целый мир бесчисленных существ…».
Это отрывок из одной малоизвестной рукописи, найденной в бумагах Готфрида Лейбница, современника Ньютона. Обратите внимание на этот торжественный тон. Это не ученый трактат. Это — песнь во славу всесильной науки.
За одно столетие мир раздался вширь и в то же время явил зрелище удивительной стройности, соразмерности и единства. Возродилось мироощущение древних греков, которые называли Вселенную словом «космос», что значит красота, стройность. Но если греки лишь созерцали природу, то в XVI и XVII веках развернулось ее интенсивное изучение. Вместе с тем — вопреки гордым словам Лейбница — возможности научного эксперимента в ту пору были очень невелики. Научные приборы только еще создавались. Измерительная техника едва зародилась. На каждом шагу экспериментатор наталкивался на несовершенство своих методов, которое ставило преграду опытному знанию. Требовались ухищрения ума, догадки, домыслы. Словом, нужны были гипотезы: опираясь на них, как на костыли, можно было прыгать дальше. Уже тогда ученые поняли, что гипотеза не просто восполняет пробелы опытного знания, но и опережает опыт, дает возможность двигаться дальше, искать новые пути.
Но в том-то и дело, что гипотеза в те времена выполняла несколько иную роль, чем сейчас. Для нас гипотеза — это такое предположение, которое рано или поздно, как мы надеемся, будет подтверждено прямым опытом; тогда она превратится в научно доказанный факт. Или будет отвергнута, если опыт ее не подтвердит. У философов XVII века такой уверенности не было. Ограниченная экспериментальная база не давала им основания думать, что когда-нибудь можно будет каким-то способом воочию убедиться, допустим, в существовании эфира. Или наоборот — в том, что эфира нет. А разве кто-нибудь мог предполагать, что гипотеза шарообразной формы Земли — в высшей степени правдоподобная, почти доказанная кругосветным плаванием Магеллана, но все-таки еще гипотеза, разве кто-нибудь надеялся, что она будет доказана прямым опытом, что человек в космическом аппарате облетит Землю и своими глазами убедится: наша планета — шар?
Вот почему Ньютон так жестко и решительно поставил знак равенства между гипотезой и домыслом. И резко отграничил гипотезу от закона. Гипотезы, словно изящные статуи, созданные прихотливой фантазией, украшают фасад, привлекая внимание праздной публики; но не они поддерживают здание науки. Настоящая опора — это колонны, надежные физические законы, сложенные из фактов. А потому — долой домыслы.
Однако и он, при всей строгости своего ума, был вынужден — мы это сейчас увидим — признать, что совсем без гипотез обойтись невозможно, и скрепя сердце пошел на уступки.
В 1672 году, когда Ньютон прислал в Лондон свою первую работу, о нем почти никто не знал. Через каких-нибудь полтора-два года он стал знаменитостью. В споре о свойствах света приняли участие и англичане, и иностранцы. Чуть ли не каждую среду джентльмены Королевского общества выслушивали письма с различными мнениями, приходившие с континента. Со всех сторон на автора «Новой теории света» сыпались упреки и возражения. Гюйгенс утверждал, что белый свет можно получить, смешав желтый и синий, а это значит, что вся теория Ньютона рушится. Два физика из Нидерландов сообщили, что они собственноручно повторили опыты с призмой и у них-де ничего не получилось. Ученый иезуит Пардис, профессор математики из Клермона, прислал «Вопросы к господину Ньютону». Все это Генри Ольденбург аккуратно пересылал в Кембридж, на все Ньютон должен был отвечать, ответы публиковались в «Философических трудах» и вызывали новые протесты. Так продолжалось несколько лет; имя Исаака Ньютона не сходило со страниц, и вослед ему неизменно звучало неодобрительное эхо.
Но главным противником оставался Роберт Гук. И дело было не только в том, что он по-прежнему твердил о своем первенстве в открытии основных законов света. Гук выступал в роли верховного судьи, и многим казалось, что он имеет на это право. Худо ли, хорошо, но он ответил на главный вопрос — в чем сущность света. Гук предложил окончательное решение: свет — это волны. Волны эфира, возбуждаемые светящимся телом, как звук — предметом, который звучит. И спорить с Гуком, опровергать его теорию можно было только одним способом — представив какую-нибудь другую гипотезу, так сказать, контртеорию.
Ньютон сделал это в мемуаре, где говорилось о радужных кольцах. В последний день 1675 года Ольденбург получил письмо из Тринити-колледжа. «Я не хотел публиковать никаких гипотез, — писал Исаак, — ибо опасался ввязываться в бесполезные пререкания. Однако впредь я не намерен публично отвечать на возражения. Итак, вот гипотеза, которая сделает нагляднее тот мемуар, который я вам обещал: как раз на этой неделе я сумел выкроить свободное время, чтобы наскоро собрать свои мысли».
К письму был приложен обширный трактат по-латыни, с пространным заголовком: «Теория света и цветов, заключающая гипотезу с объяснением свойств света, изложенных автором в предыдущих трудах, а также описание наиважнейших явлений различных цветов тонких пластин и мыльных пузырей, кои в равной мере зависят от ранее описанных свойств света». Чтение этого труда заняло четыре среды — 31 декабря, 20 января, 3 февраля и 10 февраля. Слушатели и Гук должны были остаться довольны: на сей раз автор новой теории договорил все до конца.
В книге «Оптика» часто упоминаются корпускулы, и поэтому обычно считается, что Ньютон защищал корпускулярную, иначе эмиссионную, теорию света. Так пишут в учебниках. У этой теории была печальная судьба. В XVIII и XIX веках Ньютон был возвеличен как создатель механики, зато его теория света казалась безнадежно устарелой. Гете сравнил ее со старой полуразрушенной крепостью — «жилищем сов и мышей». И лишь в двадцатом столетии волновая и эмиссионная оптика объединились. Стало ясно, что в одних условиях свет ведет себя как волна, в других — как поток частиц; обе модели не исключают, а дополняют друг друга. Так что в конечном итоге обе стороны — и Гук с Гюйгенсом, и Ньютон — были правы.
Однако здесь есть неточность — на нее указал знаток творчества Ньютона С. И. Вавилов. Заглянув во второй мемуар Ньютона, мы увидим, что его теория не была односторонней, но стремилась преодолеть неполноту обеих гипотез.
«Если мы предположим, — говорится там, — что световые лучи состоят из маленьких частиц, выбрасываемых по всем направлениям светящимся телом, то эти частицы, попадая на преломляющие или отражающие поверхности, должны возбудить в эфире колебания столь же неизбежно, как камень, брошенный в воду… Колеблющиеся частицы светящегося тела возбуждают… колебания в эфире различной глубины или толщины. Если такие колебания, не разделяясь, проходят через среду в наш глаз, то они вызывают ощущение белого цвета, если каким-либо способом они отделяются друг от друга, соответственно их неравным величинам, то они вызывают ощущение разных цветов».
Итак, вот его ответ: свет — это волны эфира, вызванные эмиссией световых частиц.
Ньютон считал, что волновая теория не в силах объяснить главное свойство света — прямолинейное распространение. В этом отношении свет вполне подобен летящим частицам. Но, с другой стороны, Ньютон не хуже Гюйгенса и Гука (а может быть, и лучше) понимал, что такие явления, как дифракция и интерференция, гораздо проще можно объяснить с помощью волновой гипотезы. И он пошел дальше, соединив обе модели. Этот удивительный гений долго воздерживался от гаданий; он запретил себе роскошь измышлять гипотезы. Но когда он, наконец, нарушил свой обет и сформулировал собственную гипотезу, она оказалась пророческой. Ибо Ньютон в значительной мере предвосхитил то, что произошло в физике лишь в XX веке.
«Сэр, —
прошу вас принять меры к тому, чтобы впредь не числить меня членом Королевского общества. Хотя я и чту сие учреждение, однако вижу, что более не сумею быть для вас полезен, да и не могу из-за такого расстояния участвовать в ваших собраниях; а посему намерен устраниться…»
Мы вынуждены несколько отступить назад, потому что это письмо ученый секретарь Общества получил еще весной 1673 года. Прочитав его, Ольденбург схватился за голову. Как! Молодой ученый отказывается от чести, о которой другие мечтают, — состоять членом академии, уже успевшей снискать себе славу во всем просвещенном мире, И из-за чего? Из-за того, видите ли, что он далеко живет, — словно Кембридж на другой половине планеты, а не в какой-нибудь полусотне миль от Лондона!
Ольденбург понимал, что это только предлог. Должность секретаря, обязанного служить посредником между разными людьми, подчас врагами, — все письма проходили через него, — научила его маневрировать. А безошибочное чутье говорило ему, что Общество ни в коем случае не должно терять Ньютона. Характер профессора был ему известен. Призвав на помощь лесть и дипломатию, он отговорил Ньютона.
Но прошло два года, и отшельник колледжа-монастыря Святой Троицы стал снова проситься из Общества. На этот раз он выставил другой мотив: еженедельный взнос в кассу Общества размером в один шиллинг для него-де слишком обременительная плата.
Теперь Ольденбургу оставалось только развести руками. На очередном заседании он доложил, придав своему лицу скорбное выражение, что мистер Ньютон, находясь в затруднительных обстоятельствах, просит освободить его от уплаты членских взносов. Члены совета подняли брови. Случай был неслыханный. Все же совет решил пойти навстречу неожиданно обнищавшему собрату. Ньютон был освобожден от налога.
Вслед за этим в их переписке наступил перерыв. Профессор не подавал признаков жизни. Оппоненты продолжали бомбардировать его своими возражениями, но он не откликался. Чем он был занят у себя в Тринити, никто не знал… Ходили слухи, что он пресытился своей слишком уж беспокойной славой, и вообще — как он заявил кому-то — ему наскучило быть «рабом философии».
Вот это уже было похоже на правду. Разумеется, наука Ньютону не надоела. Надоели научные дебаты. Чем больше затягивалась дискуссия, тем она становилась все менее конкретной. Разговор шел уже не столько об экспериментах, сколько об общих взглядах на природу света — о гипотезах, к которым он относился с таким недоверием. Многие участники дискуссии изъяснялись весьма туманно и, видимо, плохо понимали друг друга; взаимное непонимание приводило к новым пререканиям. Словом, спор становился схоластически-беспредметным, все больше напоминал пустые академические словопрения, какие еще были в ходу в старинных университетах. Ньютону они претили.
А главное — он был обижен.
В большом трактате, где речь шла о кольцах, Ньютон ни словом не упомянул о Гуке. Он обошел презрительным молчанием опыты с тонкими пластинками. Это обозлило Гука до крайности. Чуть ли не на каждом заседании, едва только речь заходила об оптике, Гук вскакивал с места и, махая руками, доказывал свои мнимые или действительные права. Ольденбург, который оказался между двумя огнями, старался восстановить мир, но, по правде говоря, тоже вел себя не лучшим образом. Гуку он говорил, что Ньютон не считается с его, Гука, заслугами, а Ньютону писал, что Гук уверяет всех, будто его обокрали, похитили у него его замечательные идеи. Разобраться, что тут было истиной, а что преувеличением, стало просто невозможно. Ольденбург и сам недолюбливал замкнутого и капризного, как ему казалось, Ньютона; сохранить добрые отношения с сумасбродным Гуком было тоже не так-то легко.
В конце концов Ньютон и Гук помирились. Они сделали это через голову Ольденбурга, написав друг другу дружелюбные письма, в которых каждый уверял другого, что им движет не самолюбие, а стремление к истине. Первый шаг сделал Гук. Как все вспыльчивые, но по сути своей добрые люди, он опомнился первым.
Письма Гука и Ньютона сохранились. Они написаны по-английски — это должно было подчеркнуть их личный, а не официальный характер — и в стиле того времени: так и кажется, что противники, сняв шляпы, расшаркиваются друг перед другом, как мушкетеры. Но можно заметить, что за этой изысканной и несколько нарочитой любезностью прячутся сложные чувства, может быть, даже намерение уколоть соперника.
В письме Ньютона вы найдете фразу о том, что он стоял на плечах гигантов. Эти слова стали пословицей. Строго говоря, они принадлежат не ему; такую же сентенцию произнес по другому поводу один французский епископ, повторив, в свою очередь, слова еще кого-то. Но крылатой она стала после того, как ее привел в письме к Гуку Ньютон.
Эта коротенькая фраза не просто свидетельство его скромности. В ней, если хотите, выражена суть того, что называется прогрессом науки. Наука не терпит застоя и слепого почитания авторитетов. Но ее будущее зависит от ее прошлого. Опыты Галилея, вычисления Кеплера, могучая мысль Декарта были отправной точкой для Ньютона. На плечах у Ньютона стоит и наша современная наука. Незаметно для нас кто-то взбирается и к нам на плечи.
Впрочем, есть предположение, что фраза о гигантах в послании Ньютона скрывает и другой смысл: она будто бы представляет собой замаскированную колкость — намек на маленький рост Гука.
Сэр, —
Ваше письмо, зачитанное в собрании Королевского общества на прошлой неделе, навело меня на мысль о том, что Вы были некоторым образом введены в заблуждение относительно меня, и это подозрение укрепилось во мне еще более, когда я припомнил, что уже имел однажды случай столкнуться с подобного рода интригами. Посему я взял на себя смелость, надеюсь, позволительную, поскольку речь идет о научных вопросах, объяснить мой образ мыслей и сказать Вам, во-первых, что я никогда не одобрял склок и сведения счетов в печати, и ежели меня втянут в такого рода войну, то это будет против моей воли. Во-вторых, все мои помыслы состоят в том, чтобы обрести истину, какой бы она ни оказалась, даже если эта новооткрытая истина будет прямо противоречить любым мнениям или идеям, коих я придерживался прежде. В-третьих, я ценю по достоинству Ваши выдающиеся исследования и с радостью вижу, как распространяются и подтверждаются взгляды, которые я давно уже высказывал, но не имел времени развить. Я нахожу, что Вы преуспели в этой области больше, чем я, и, думается мне, нет предмета, более достойного Ваших размышлений. Таким образом, сей предмет никогда не найдет, я уверен, более проницательного исследователя, нежели Вы, сэр, которому удалось во всех отношениях усовершенствовать, уточнить и преобразовать идеи, кои руководили мной в моих юношеских работах. Я надеялся, что когда-нибудь смогу завершить их сам, если другие, более неотложные заботы не отвлекут меня, но сознаю, что мои способности не могут сравниться с Вашими. Полагаю, мы оба стремимся к одному и тому же: овладению истиной; оба в состоянии терпеливо выслушать возражения, лишь бы их не порождала явная вражда, и оба равно озабочены тем, чтобы извлечь из эксперимента наиболее очевидные выводы разума. Посему, если Вы согласны обмениваться мнениями на эту тему посредством личной переписки, я охотно буду ее поддерживать, а если к тому же Вы осчастливите меня возможностью как следует познакомиться с Вашим превосходным трактатом (о котором пока что я могу судить лишь по тому, что слышал в беглом прочтении), то я откровенно выскажу Вам все свои замечания, буде таковые возникнут и при условии, что это не огорчит Вас, либо уведомлю Вас о моем полном согласии, что, по моему убеждению, будет наиболее вероятным. Такой способ полемики нам как философам будет, я полагаю, наиболее к лицу, ибо, хотя я понимаю, что столкновение двух неуступчивых противников может осветить истину для посторонних, коль скоро оно дойдет до их ушей, оно в то же время настолько раскалит их, что останутся одни угли. Надеюсь, сэр, что Вы извините прямоту, с коей к вам обращается искренне преданный
Читая Ваше письмо, я был чрезвычайно обрадован и удовлетворен Вашей благородной искренностью: полагаю, что Вы поступили, как подобает истинному философу. В научных вопросах ничто не отвращает меня более, чем низменные распри, а паче всего распри у всех на глазах; посему я охотно принимаю Ваше предложение продолжать нашу переписку частным порядком, не прибегая к печати. То, что говорится при свидетелях, редко бывает свободным от соображений, чуждых истине, тогда как интимное общение скорее заслуживает того, чтобы называться советом друзей, нежели препирательством врагов, и я надеюсь, что наши взаимоотношения докажут это. Любая Ваша критика будет мною встречена со вниманием, хоть я и был ею изрядно утомлен, так что даже засомневался, смогу ли вновь заинтересоваться сим предметом настолько, чтобы тратить на него время. Тем не менее я непрочь получить единовременно и в сжатом виде все наиболее существенные возражения, какие можно привести; а я знаю, что никто не сумеет сделать это лучше Вас. Буду Вам за это весьма обязан. А ежели что-нибудь в моих писаниях покажется вам слишком самоуверенным или если в чем-нибудь я не оценилВашу правоту, то, пожалуйста, приберегите Ваши чувства для частного письма. Надеюсь также, что Вы поймете, что я не настолько высоко ставлю свои научные произведения, чтобы пожертвовать ради них справедливостью и дружбой. Со своей стороны Вы переоценили мои скромные способности к исследованию сего предмета. То, что сделал Декарт, было шагом вперед. Вы прибавили к этому новые возможности, особенно благодаря тому, что сделали предметом научного рассмотрения цвета тонких пластинок. Если я видел дальше, то потому, что стоял на плечах гигантов. Однако я вполне допускаю, что помимо опубликованных Вами экспериментов Вы проделали и другие, столь же разнообразные и весьма важные, и в том числе — что очень вероятно — точно такие, как некоторые из тех, что описаны в моих последних статьях. Мне, по крайней мере, известны два таких наблюдения, принадлежащих Вам: расширение цветных колец при косом направлении глаза и появление черного пятна в точке соприкосновения двух выпуклых линз и на пузырьках в кипящей воде. Вполне возможно, что есть и другие опыты, не говоря о тех, которых я не делал. Так что я вправе признать за вами столько же, если не больше, заслуг, сколько Вы приписали мне, особенно если учесть, как сильно Вас отвлекают всевозможные заботы. Однако хватит об этом. Ваше письмо дает мне повод заняться исследованием прохождения некой звезды близ зенита, наблюдения над которой Вы предлагаете мне обсудить. Я выехал из Лондона немного раньше того срока, о котором Вам говорил, так как мне нужно было встретиться в Ньюмаркете с одним другом, поэтому я не сумел получить от Вас указаний, на которые рассчитывал. Дня за два до отъезда я посетил Ваш дом, но не застал Вас. Итак, если сии наблюдения Вас до сих пор занимают, Ваши указания всегда готов исполнить
Срок пребывания Исаака в братстве Троицы приближался к концу, и, чтобы оставаться дальше его членом, нужно было официально принять духовный сан. Этого требовал устав колледжа. Ньютон колебался: у него были некоторые расхождения с англиканской церковью. Но, с другой стороны, он не представлял себе жизни вне колледжа; мысль уйти «в мир» повергала его в ужас. В конце концов он подал прошение королю, чтобы ему разрешили остаться профессором кафедры Лукаса. Это было в начале 1675 года.
Король дал согласие (вероятно, по ходатайству Барроу). Так что внешне для нашего героя ничего не изменилось. Ньютон остался мирянином в университете — белой вороной, — хотя образ жизни, который он вел, был вполне монашеский.
Чинный университетский городок, звон колокола в часовне, влажные от измороси дорожки, сумрачное холостяцкое жилье, книги, бумаги… Члены колледжа жили по двое в небольших квартирах, состоявших из спальни и рабочей комнаты. Окно Ньютона, с частым крестообразным переплетом, выходило в тенистый сад. Днем в комнате сумрачно, ночью горят свечи… Хозяин, задумавшись, сидит перед потухшим очагом. Из-за высокой спинки кресла видны пышные, рано поседевшие локоны, у ног его дремлет старик Даймонд.
Джону Уикинзу, товарищу Ньютона по комнате, казалось даже, что тот вовсе утратил потребность спать; просидев ночь над какой-нибудь теоремой, он на следующий день как ни в чем не бывало отправлялся читать лекции. После лекций скудный обед. Затем Ньютон уединялся в лаборатории. И снова долгое бдение при свечах, с поникшей головой: не то забытье, не то дума.
Таким — спиной к зрителю — представляется нам Исаак Ньютон в эти переходные годы; почти ничего не известно о нем после 1676 года, когда был написан приведенный выше ответ Гуку, мало с кем он встречался и почти никуда не выезжал. Если он и выбрался однажды в Ньюмаркет, о чем упоминает в этом письме, то никто его там не видел. Да и не с кем больше было общаться: Исаак Барроу, его крестный отец в науке и единственный настоящий друг, умер. В один год с Барроу умер и Генри Ольденбург, постоянный корреспондент Ньютона, на которого герой наш хоть и дулся порой, но которому поверял свои планы и присылал свои труды. Гук, после всех реверансов и заверений в дружбе, оставался все-таки бесконечно чуждым ему человеком. А других он почти не знал. И хотя он по-прежнему числился членом Королевского общества, его связь со славной компанией, в сущности, прекратилась.
Единственный важный документ этого времени, дошедший до нас, — послание Роберту Бойлю об эфире, датированное 1679 годом. Ньютона и Бойля никогда не связывали близкие отношения, но их интересовали общие проблемы. Эфир, будто бы заполняющий все мироздание, казался физикам необходимым, так как природе свойствен horror vacui, «страх пустоты». В письме Ньютона говорится, что эфир есть нечто подобное газу с ничтожно малой плотностью. Как звук распространяется в воздухе, так в эфире и благодаря эфиру распространяется свет. Заметим — раз уж об этом зашла речь, — что эта идея, освященная авторитетом Ньютона, пользовалась признанием вплоть до начала нашего века. Менделеев считал эфир особым элементом и включил его (под названием «ньютоний») в свою периодическую систему.
Как-то раз он дал почитать одному знакомому «Начала» Эвклида. Потом спросил: понравилось? Тот пожал плечами и ответил, что не понимает: какую практическую пользу может принести математика, кому она нужна? Ньютон расхохотался…
Должно быть, ему вспомнился вопрос, который однажды был задан, по преданию, самому Эвклиду. Ученик спросил: какую выгоду можно извлечь из занятий геометрией? «Дайте ему обол», — сказал Эвклид, отвернувшись.
«Кроме этого случая — рассказывал знакомый Ньютона, — я ни разу не видел, чтобы сэр Исаак рассмеялся».
Да, жизнь текла без перемен, по крайней мере внешне, и, как прежде, суровый, неулыбчивый затворник величественно вышагивал по дороге к своему дому, сухо кланяясь встречным; как всегда, в урочный час, грустно брел одинокий Ньютон, словно конь в конюшню, в свой closet — это английское слово означает и кабинет для ученых занятий, и чулан, где хранят старую рухлядь. О чем он там грезил? Рука его рисовала геометрические фигуры, покрывала быстрыми строчками толстый бумажный лист. Затем он откладывал перо, ворошил угли. Часто и подолгу читал Библию.
Как и когда совершился внутренний поворот, мы не знаем и можем лишь догадываться о нем по его результатам. Многие годы Ньютон посвятил оптике. До него эта область физики, строго говоря, не была наукой. Была груда фактов, беспорядочное нагромождение разрозненных, не согласованных друг с другом наблюдений и столь же противоречивых догадок. Ньютон укротил этот хаос. Он пересмотрел и привел в порядок наблюдения своих предшественников, дополнил их новыми открытиями и создал единую теорию света и цветов. Но к 1680 году занятия оптикой постепенно прекратились.
Наука, которую он выковывал в семидесятых годах, всецело покоилась на эксперименте. Он сказал правду, заявив, что ничего чуждого эксперименту не изобретает. Долгими часами он следил за разноцветным веером, выходящим из призмы. Его рукописи были заполнены подробными описаниями опытов. Эти описания, сотни страниц, целиком вошли в его книгу «Оптика»; каждый мог при желании эти опыты повторить.
Лишь после того, как он собственными руками выполнил всю работу, собственными глазами увидел все, что можно было увидеть, осторожно, почти ощупью переходил он к умозаключениям, к «теоремам».
В восьмидесятых годах Ньютон уже почти не ставил физических опытов. Ему надоели препирательства с Гуком и другими, он перестал переписываться с Королевским обществом. Он утверждал, что устал от философии. Но подлинная причина этого бегства в самого себя, причина молчания, заключалась в том, что его интересы приняли новое направление.
Конечно, он и прежде, вместе с экспериментальной оптикой, занимался другими вещами (мы скажем о них позже), но как-то мимоходом. Теперь же стрелка компаса повернулась окончательно: оставив наблюдения над светом, он обратился к новым проблемам.
Галилею принадлежит фраза: в мире нет ничего, что возникло бы раньше движения. И он же сказал: «Книга Природы написана на языке математики». Некоторым изречениям суждено стать лозунгами целой эпохи. Накануне своего сорокалетия Ньютон перешел к механике. Но смысл этого поворота был не только в том, что он избрал новый предмет исследований. Одновременно он изменил и метод. Из экспериментатора он становится теоретиком. Вот отчего вопрос какого-то простака: «Зачем нужна математика?» вызвал у него веселый смех. Да затем, что без математики невозможно понять природу! Постепенно отдаляясь от «философии» (опытного естествознания), Ньютон приходит к «геометрии» (математической физике).