Предвещая устойчивость ясной погоды, над кирпичной трубой колыхалась вертикальная струйка дыма. Значит, Аглая Степановна находилась где-то поблизости. Но, как и в прошлый раз, дом показался заброшенным, невзирая на заново вставленное стекло и щедро политые грядки.
Затворив за собой калитку, Люсин не спеша прошел через сад, претерпевший какие-то неуловимые перемены. Что же могло измениться здесь, кроме прибранной клумбы под застекленным окном? Кроме солнечной синевы неба и подсохшей земли? Неотчетливые приметы постигались скорее сердцем, чем глазом.
В буйной поросли диких трав, лишь слегка припорошенных ржавым налетом, явственно проглядывала осенняя одеревенелость.
Наступающее оцепенение висело в воздухе, как паутинка. Даже в сонном жужжании пчел, снующих над поредевшими венчиками, различалась отчетливая струна прощания. Тлетворной усладой потягивало с куртин, где тягучим холодком отсверкивали росинки. И белая бабочка, устало сложившая крылья, казалась готовым упасть лепестком.
Повинуясь неясному импульсу, Люсин свернул к парничку. Застоявшаяся под пропыленной пленкой духота пахнула жарким дыханием обильно унавоженной почвы. С подвешенных на леске коряг пристально и недобро глазели хищные неведомые цветки, по-паучьи раскинувшие сетку воздушных корней. Конечно же, кроме замшелой кадки и битых горшков, ничего там не было. Ни завороженный сон теплицы, с ее восковыми лианами и папоротниками, ни разлитое в природе оцепенение не могли так угнетающе подействовать на Владимира Константиновича. Тончайшие локаторы определенно поймали какие-то тревожные излучения, но не донесли их до сознания, растеряв среди посторонних помех. Он так и не сумел доискаться, что же это такое было, пока не истаяло зыбкое ощущение, оттесненное мысленным усилием в беспамятный мрак.
— На музыку записывать будешь? — спросила Аглая
Степановна, когда Люсин поставил перед ней магнитофон.
— На музыку, — вяло улыбнулся он и вдруг с обезоруживающей, поразившей его самого искренностью попросил: — Помоги мне, Степановна, ладно?
— От же, пристал как банный лист, — незлобиво пожаловалась старуха. — Навязался на мою голову, понимаешь… А чего я знаю?
Они сидели в кухне, где вкусно булькало на печи грибное варево и одуряюще пахли сухие метелки, подвешенные к деревянной балке под потолком. Сидя спиной к окошку, Люсин мог видеть часть коридора в проеме двери, занавешенное марлей зеркало и жестяную иконку в углу, перед которой слезливо оплывала свеча.
— Постарайся, Степановна, может, чего и припомнишь… Ты когда уехала-то, утром?
— Так уж говорила, с утра.
— И сразу на станцию направилась, к электричке?
— Зачем сразу? — она в раздумье пожевала губами. — Сперва в сберкассу пошла. За свет, за телефон, значит, уплатить.
— За свет и за телефон? — Люсин непроизвольно повторил ее интонации. — Ну и как, заплатила? Квитанция есть?
— Али не доверяешь? — Степановна сердито зыркнула по сторонам. — Так показать можно, — она нехотя встала и принялась шуровать в ящике, недовольно ворча под нос.
— Покажи, Степановна, покажи. — Люсин нетерпеливо притопнул, еще не зная, для чего понадобятся платежные документы, но уже прозревая следующий свой шаг.
— Коли не веришь, так и спрашивать нечего, — она бросила на стол свои порядком замызганные абонентские книжицы.
Люсин сразу узнал руку Солитова, хотя в графах были проставлены одни только цифры. Число на бледном оттиске кассового автомата пропечаталось вполне отчетливо. В ту, позапрошлую теперь, среду Георгий Мартынович был, несомненно, жив.
— Сама заполняла? — Люсин бегло перелистал корешки.
— Больно надо глаза портить. Он все сам и расписал.
— Брось, Степановна, не серчай, — заискивающе улыбнулся Владимир Константинович. — Что после сберкассы-то было?
— Домой возвернулась, — она недоуменно фыркнула, — сберкнижку оставить. Еще потеряешь, не ровен час.
— И Георгий Мартынович был на месте?
— Куды ж он денется?.. С утра засел кипятить. Упрямый, ой же упрямый! — певуче протянула она, раскачиваясь всем телом. — Сколько раз, бывало, учу, а с него как с гуся вода. Знай себе кипятит и смеется. Терпеть этого не любила!
— Постой-постой, бабуся, — остановил Люсин. — Чего-то я тут недопонимаю. Чему ж ты учила Георгия Мартыновича?
— Так зелье готовить, обыкновенно. Где же это видано, чтобы траву день и ночь кипятить? Ее али запаривать надо, али варить сколько назначено. Мало я пользовала его, что ли? В тот год еще, помню, когда он на Шатуре занемог…
— Вот видишь, как дело у нас пошло, Аглая Степановна, — Люсин осторожно вернул старую женщину к событиям того, отмеченного лишь первой вешкой дня. — Про зелье и про Шатуру твою мы еще побеседуем, а сейчас ты лучше про сберкнижку разобъясни. Где она у тебя?
— Так нету! — она чуть ли не с торжеством хлопнула себя по колену. — Как и быть-то не знаю. За дрова платить надо, стекольщику пять рублев. Деньги все кончились, почитай, а книжка тю-тю… Пропала.
— Это каким же манером, Аглая Степановна?
— Вернулась домой, полезла в ящик, а ее и след простыл, — она показала на разделочный столик, между мойкой и холодильником. — Заявить теперь надо, али еще как?
— Заявить, Степановна, непременно заявить, — посоветовал Люсин, с упоением ощущая, как его все быстрее и быстрее выносит на нужную колею. — Номер книжки хоть помнишь?
— Как же, прости господи, — испуганно помрачнела старуха. — Кабы помнила… Без номера-то небось не вернут?
— Вернут, вернут, — пообещал Люсин. — Восстановить книжку можно. Я тебе пособлю… Кстати, на чье она имя?
— Так евонная она, а я по доверенности.
— Тогда плохо дело, Степановна. Пока не установят, что с Георгием Мартыновичем приключилось, счетом пользоваться ты навряд ли сможешь. Других средств у тебя нет?
— Пенсия мне идет, — Степановна устало обмякла. — Сорок шесть рубликов, да рази их хватит на дом? Одного свету уходит шестнадцать, а дрова… Сам мне и трогать пенсию-то не велел.
— Пенсию тебе туда же перечисляют? — болезненно ощущая, как от него ускользает нечто исключительно важное, все же поспешил уточнить Люсин. — В сберкассу?
— Туда, батюшка, туда. — Окончательно проникшись доверием, Аглая Степановна обнаружила явное стремление заручиться люсинской благосклонностью. — Уж ты разберись, что к чему, а то как бы, не ровен час, меня на улицу не выкинули. — Она подавленно всхлипнула. — Сам-то уж не заступится.
— Почему сразу не заявила о пропаже? Я тебя, помнится, спрашивал: все ли на месте? Ведь спрашивал, Аглая Степановна?
— Так я только после хватилась, — удрученно вздохнула она. — Когда стекольщика позвала.
— И что же стекольщик? — вновь глубоко уйдя в себя, пробормотал Люсин. — Небось обождет?
— Обождет, батюшка, он свой. Куды денется?
— Значит, сберкнижкой вы с Георгием Мартыновичем пользовались вдвоем, — обращаясь к Степановне, Люсин как бы рассуждал вслух. — Сберкнижка, как ты говоришь, пропала. Отсюда мы с известной уверенностью можем заключить, что взял ее не кто иной, как твой Георгий Мартынович. Могло такое быть?
— Вестимо, могло, — охотно подтвердила она. — Деньги потребовались, вот он и взял.
— Я позвоню от тебя, Аглая Степановна, не возражаешь?
Владимир Константинович прошел в знакомый кабинет, где уже был наведен относительный порядок: выметено битое стекло и прочий мусор, подвешены на прежнее место полки. Только стопки тетрадей и книг, бережно накрытые газетами, жались друг к другу в дальнем углу от окна. Словно ждали, что со дня на день вернется хозяин и заботливо расставит по заветным местам.
Стоя возле телефона, Люсин испытывал знакомую до тошноты нерешительность. Она настигала его всякий раз, притом абсолютно внезапно, когда после долгих мытарств и окольных блужданий обозначался, вызывая краткое нарушение сердечного ритма, отчетливый след близкой развязки. Вместо того чтобы с удвоенным рвением устремиться в погоню, хотелось остановиться, перевести дыхание и еще раз мысленно оценить проделанный путь. Выполнить столь мудрое и спасительное намерение ему, однако, редко удавалось. Преодолев минутную растерянность, он, вместо того чтобы успокоиться и перебрать звено за звеном, давал волю фантазии, повинуясь только инстинкту. Трезво мыслить в такие минуты он совершенно не мог. Только действовать, отвоевывая упущенные секунды.
И на сей раз Люсину стоило немалых усилий унять расходившееся сердце. Устремив невидящий взор на репродуцированную гравюру Брейгеля [30] «Мастерская алхимика», он заставил себя сосчитать до ста и только тогда взял трубку. Прочистив кашлем пересохшую гортань, вызвал междугородную:
— Роспрокуратура, Гурова срочно, — и назвал номер солитовского телефона.
«Жаль, никто не догадался записать, — подумал Люсин, проходя мимо электросчетчика. — Уж я бы вычислил, когда рванула эта самая колба и полетели пробки».
Вычислить и впрямь было нетрудно. Пометив в квитанции последнее показание, Солитов словно веху поставил, прежде чем кануть в небытие.
От счетчика доносилось уютное, едва различимое жужжание. В узкой прорези проблескивало серебристое колесико с красным мазком. Медленно наползала рельефная цифра в крайнем окошке. Немой свидетель, выбросивший сигнал бедствия, когда в доме случилась беда. Но люди не заметили, как всегда второпях, прошли мимо. Местный умелец дядя Володя поспешил ввернуть новую пробку, и закрутилось, запело колесико, стирая следы.
Телефон все не звонил, и Люсин вернулся к Аглае Степановне. Старуха успела снять с огня клокочущий котелок, исходивший сытным грибным духом.
— Будешь похлебку-то? — спросила, вытирая руки застиранным передником.
— Обязательно! — Люсин жадно втянул носом воздух и закатил глаза. — О-о!
— Трескай, — она разлила густое варево в миски, крупно нарезала черный тяжелый хлеб и бросила на стол обсосанные деревянные ложки.
— Опенки! — оценил Владимир Константинович, ощущая до дрожи родное прикосновение дерева. Когда-то, в иной жизни, бабушка потчевала его из такой же липовой потемневшей ложечки, невесомо и гладко сновавшей во рту. Давным-давно нет бабки на свете, нет и ее тихого домика с полосатой кошкой и огородом, где рос сладкий горошек и скромно склонялись золотые шары.
— Может, лафитничек тебе поставить? — подперев щеку натруженной ладонью, предложила Степановна. — У меня хорошая есть! Семитравочка! Али на смородиновых почках попробуешь?
— Да не можно, Степановна. Служба. А за похлебку спасибо. Сто лет такой не едал. Опенки тут собирала?
— С Шатуры лукошко привезла. С Иванова мха. Я на том болоте торф резала, когда девкой была. Кажинный кустик знала. Грибов там было хоть косой коси: видимо-невидимо. А гонобобеля сколько! Черники… Может, выкушаешь стопку-то? Кто с тебя спросит?
— Нет, Степановна, спасибо. Ты как настаиваешь?
— Уж как положено, не кипячу небось. Зато от всех болезней.
— Трава-то хоть здешняя?
— Тутошняя. Позапрошлым летом собирала.
Ожидая звонка, Люсин думал о том, как бы не задеть ненароком эту странную женщину, прожившую, очевидно, не очень легкую и не очень счастливую жизнь. Ее изломанная душа, где так причудливо соединялись доброта и недоверчивость, роковая какая-то устремленность к невидимым пределам и глухая заматеревшая косность, была если и не открыта ему, то интуитивно ясна, постигаема. Ежели и таились в сумеречных дебрях какие топи, то прямое касательство к исчезновению Солитова они вряд ли имели. Не там требовалось гатить дорогу, не там промерять глубину. Но существуют непреложные правила поиска и, не в последнюю очередь, план, требующий чистоты в отработке всех линий. Собственно, это и держало Владимира Константиновича в состоянии неослабного напряжения. Не сомневаясь в алиби Аглаи Степановны, он тем не менее должен был устранить сомнительные места. По меньшей мере, ответить на поставленные Гуровым вопросы. Спросить напрямик было больно и стыдно до слез. Хитрить и путаться в околичностях неумно. Не такие это были тонкости, чтобы не дать ей почувствовать истинную их подоплеку.
— Ты мне вот еще о чем, Степановна, расскажи, — Владимир Константинович демонстративно врубил клавиш записи. — Где и как вы с Георгием Мартыновичем познакомились? Мне для дела требуется. Да и тебе, глядишь, поможет, когда придется наследство оформлять… Ты хоть знаешь, что он тебе дом завещал?
— Говорил Егор Мартыныч, помню… Я-то его утешала, чтоб, мол, даже и в мыслях не держал, потому как еще меня переживет… Отказал, значит, царство ему небесное. Только не отдаст она дачу, Людмила. Видно, придется на старости лет назад возвертаться. А кому я там нужна, на Шатуре?
— Как-нибудь устроится, Аглая Степановна. Завещание во всяком случае в твою пользу… И давно ты Георгия Мартыновича знаешь?
— Ох, давно, батюшка, почитай лет сорок, а то и поболее. — Она задумчиво ополоснула посуду, потом присела, опустив на колени переплетенные пальцы. — Я в деревне жила, в Вахрамеевке, у бабы Груни. Она-то и научила меня узнавать целебные травы. Все мне перед смертью передала, пусть ей земля будет пухом… Многим она помогла, баба Груня. И меня, горемыку, пожалела. Внучкой все называла. А какая я ей внучка? Так, седьмая вода на киселе. Сидим мы, бывало, с ней вечерком…
Слушая бесхитростную речь, с ее повторами и отступлениями, Люсин вдруг осязаемо остро увидел разоренную войной деревеньку, темную избу с прохудившейся крышей, закопченное ламповое стекло. Грустным керосиновым запахом повеяло, холодом замороженного окна. Аглая Степановна вышла замуж перед самой войной за хорошего, работящего человека. Судьба пощадила его, доведя без единой царапины до чешского города Бенешова, где он и закончил десятого мая свой боевой путь. В родное село, однако же, не вернулся, а уехал вместе с другой женщиной в Мурманск. Тогда-то и пригрела Аглаю бабушка Груня, как умела, облегчила ей сердечную боль и тоску. Прошло еще несколько лет и, в Вахрамеевку, где остались только старики, вдовы да незамужние девки, приехало начальство вербовать на торфопредприятие.
— Я и поехала сдуру, — объяснила она резкую перемену жизни. — Потому что ничего хорошего на тоём болоте не видела. А вообще ничего была жизнь, только работа тяжелая. От зари до зари пни после гидроторфа ворочали. Техники, почитай, никакой. На сорок торфушек один слабосильный трактор. Так намаешься за день, что свету белого не взвидишь. Только б доползти до барака. Однако полежишь и оживешь помаленьку. Одно слово — молодость. Да еще плясать под гармошку выйдешь, частушки петь. Сколько я их напридумала, этих самых частушек!.. Про болото да про пни. И покатились годы, как перезрелые яблочки. Сезон — на болоте, а как зима придет — под бочок к бабе Груне.
— А как же Георгий Мартынович? — робко напомнил Люсин.
— Он к нам научную работу исполнять прибыл, — охотно откликнулась Аглая Степановна. — Веселый, стройный — любо-дорого взглянуть. Собака еще при ём была агромадная — страсть. Ростом что твой теленок. И красивая-красивая, вся такая белая с черными пятнами, брыластая, гладкая и уши торчком… Рекс, кажись.
— И чем занимался Георгий Мартынович? — Люсин поспешил отвлечь Степановну от воспоминаний о Рексе, явно поразившем ее воображение.
— Домик ему сколотили специальный, под лабораторию. Вроде как здесь у нас, значит. Стол привезли с ящиками, микроскоп поставили, электричество, само собой, провели. Печи, помню, еще там такие стояли, серебристые, где он торф этот самый в чашках сжигал. Чашечки махонькие-махонькие, чуть поболе наперстка.
— Муфельная печь, — догадался Люсин.
— Так виднее тебе… Только я про Егора Мартыновича… Как увидела его с этим Рексом на сворке, так и обмерла вся. Настоящий, скажу тебе, прынц. Вот и весь сказ.
— Влюбилась, что ль, Аглая Степановна? — сочувственно подмигнул Люсин. — Да ты не стесняйся, с кем не бывает.
— Что я, тронутая? — строго поджав губы, она покачала головой. — Не про меня залетка. При нем и внешность, и образование, и обращение деликатное. А я кто? Торфушка с четырьмя классами, солдатка брошенная… В обед черняшка с тюлькой, кипяток с рафинадом — в ужин. Хожу сторонкой, глаза прячу. Однако заметил он меня, приблизил, значит, к своей особе, в эти… в коллекторы определил. Тоже, значит, по научной части.
— Скажите пожалуйста! — подал Люсин осторожную реплику.
— А ты как думал? — в голосе Аглаи Степановны отчетливо прозвенели горделивые нотки. — Дали мне бур такой и велели болото дырявить. Заглубишь и вытащишь торфяную колбаску, потом нарастишь штангу и еще дальше заглубишь, пока до самого дна не доберешься. Сапропель называется. Так и бродила день-деньской с коловоротом. Тяжело, конечно, но я только радовалась. Ни в чем себя не жалела. Да и то сказать — работа полегче была, чем пни эти клятые корчевать. Наберу я колбасок полный короб, а ему все мало. То тут копни, то оттуда достань. Возьмет кусочек — и под микроскоп. Определит, где чего, и в тетрадку запишет. Тут мол, осоковый торф, тут сфагновый, а там вахта попадается, либо шейхцерия. Я ведь травы тогда уже хорошо знала. Новые названия тоже легко давались. Даже когда не по-русски. Эриофорум вагинатум, к примеру, знаешь, чего это?
— Откуда, Степановна? Уж ты просвети.
— Пушица влагалищная, — с готовностью объяснила она. — Растет на мочажинах такой белый цветок… Серебристый, красивый. Егор Мартыныч все их наперечет знал. Карту он составлял болотную: где какой торф лежит. Жара стоит адова, аж звон в ушах, солнце печет, от белого багульника голова кругом идет, а он с кочки на кочку прыгает — ищет. «Чего ищешь-то? — спрашиваю, бывало. — Хоть бы себя поберег, а то, не ровен час, угореешь. С багульником шутки плохи — что твой болиголов». Он же отмахивается только: «Отдыхать зимой будем, Ланя, отсыпаться на медвежий манер. А сюда нас поставили полный разрез сделать. Каждому слою свое место и применение найти». Так и маялся до первых заморозков. Утром на болоте, с вечера в лаборатории своей. Анализы делал, лекарство составлял.
— Это какое же такое лекарство?
— Так ведь на всякую болезнь своя трава есть. А торф, он чего? Запечатанное разнотравье, аптека, можно сказать, болотная. Белый мох ране не даст загнить, сапропель от радикулита лечит. Мало ли… У всякого торфа свое применение.
— И помогает?
— Еще как! Я в те годы много у Егора Мартыныча переняла. Но и ему от меня перепало дай бог! Все, что знала, доверила. А после мы с ним и к бабе Груне ездили. Он за ней цельную книгу амбарную исписал… Такой музыки-то у нас не было, — она покосилась на рубиновый глазок магнитофона. — Как чуял, бедняжка, кто его от смерти убережет.
— Заболел?
— Простыл на болоте. Холодное лето в тот год выдалось. Особливо июнь. Вода ледяная. А он в резиновых сапогах по камышам. Ирный корень выкапывал. По времени так самая пора была — гадючьи свадьбы! Свивались в клубки так, что ступить было страшно. Ну он и провалился по грудь. Легкие простудил и почки, конечно. Если бы не баба Груня… Тогда и подружились мы с Егором Мартынычем. Я уж и с болота того ушла, и бабка Груня преставилась, а он все ездил к нам за травкой. И то правда, болел часто. Только зельем и держался на белом свете. Я уж сама собирала ему, что надо, варила, готовила впрок. Былинку к былиночке…
— Видать, в обычных врачей Георгий Мартынович не шибко веровал? — с мягкой усмешкой спросил Люсин. — Недолюбливал?
— А за что любить, прости господи? Так рази с нынешней врачихой поговоришь? Она и не взглянет на тебя. Даже головки не приподымет: ей бы только с писаниной управиться. Едва рот раскроешь, а она тебе рецепт в зубы — и будь здоров. А на кой мне ихняя химия? У меня своя фармакопея.
— Оно конечно, — уважительно согласился Люсин, ощутив близость решительного момента. — Фармакопея у тебя знатная… В этот-то раз чего привезла с «Иванова болота»?
— Иде оно теперь, тоё болото? — запричитала Степановна. — Одни ямины дикие и сухостой. На торфяных полях сплошь фрезер. Сухота. Крошка горит. Спасу нет… По окраинам пошастала — ничего не взяла. На Милановку пришлось податься, а ноги уже не те. До суходольного острова-то так и не добралась. Спасибо святой источник на месте остался. Передохнула хоть. Там в округе леса хорошие: береза, сосна, а на лугах заливных хвощи до пояса, купавка. Душа радуется. Живи — не хочу. Совсем оживела, пока зелье искала, отогрелась на шелковых муравах.
— Значит, нашла все же?
— Взяла, чего надо. Шерошницы пахучей набрала, буквицы, жерухи опять же лукошко. Только зазря. Пропала она теперя, моя жеруха. Сушить-то ее не положено. Вся сила у ей в свежести.
— Для Георгия Мартыновича старалась?
— Кому ж еще?.. День подождала и выбросила жеруху-то. Не пить уж ему более никогда.
— И другую траву тоже выкинула? Буквицу?
— Не. Те на чердаке сушатся. Зачем добру пропадать? Грех. В зельях тайна планидная.
— Планидная? Это от планет, что ли?
— Каждой травке своя планида. Так баба Груня учила.
— Неувязочка выходит. — Люсин не любил неясностей, даже если они не имели прямого отношения к занимавшей его задаче. — Планет у нас сколько? Коли не изменяет память — девять. Верно?
— Не, — с уверенностью возразила она. — Семь планид.
— Вот-те раз! Для всего мира девять, а у тебя семь.
— У нас не так, у нас по-старому. Мы и сроки по-старому определяем, по месяцу, значит, когда чего собирать. Одно в полнолуние, другое в первую четверть. Если ле соблюсти, силы такой не будет. У всякого зелья своя пора. Когда на заре собирают, когда в полдень, а то и вовсе к вечеру. Соображать надо. А как же? Ведь кажинная травиночка, сама заваляща, от чего-нибудь да излечит. Без надобности ничего не растет на земле. Вот и старайся понять, что на какую лихоманку подействует, срок верный определить да правильно высушить.
— И ты все это знаешь, Степановна?
— Баба Груня, так та знала, а я, может, и забыла чего. Рази упомнишь? Веронику взять, таку синеньку, так ее лучше всего вечером, часов в шесть, собирать, а то до дому не донесешь — облетит.
— С секундомером в лес ходишь? — улыбнулся Люсин.
— Мои секундомеры на земле растут. Утопит кувшинка цветок — вот тебе и есть шесть часов. По-старому — шесть, пять — ноне. Всяка тварь свою планиду чует.
— Летнее время имеешь в виду? Ладно, будь по-твоему, — согласился Люсин. — Пусть будет семь. Но трав-то, Аглая Степановна, тыщи! На всех и планид не хватит.
— Все семь и правят миром. И у каждой свое царство.
— В таких, выходит, категориях мыслишь, — Владимир Константинович уклонился от защиты естественнонаучной картины мира. — И по чьему ведомству жеруха твоя проходит, к примеру? — спросил он, возвращаясь к вещам практическим.
— Жеруха — цветок Солнца, — уверенно заявила Степановна. — Вроде как подорожник. Потому сок сразу пить полагается. В свежем виде, как выжмешь. Он любой камень выгоняет. Хошь из почек, хошь из печенки. Из пузыря тож.
— Солнце, значит, у тебя тоже в планетах ходит?
— А как же! Первая планета и есть.
— Обижаешь Коперника, бабуся, ай-я-яй! — покачал головой Люсин. — Все за Птолемея цепляешься [31], а жизнь идет, — пошутил он. Но шутка его едва ли была понята.
— Это какой же Птолемей — великомученик? — удивилась старуха. — Рази он тоже зелейник?
— Окстись, Степановна, — в шутливом ужасе замахал руками Люсин. — Зелейник! Великомученик!
— А не знаешь, так и болтать нечего.
— Твоя правда… На чердак-то можно залезть? Посмотреть охота, как сушишь. Очень уж трава-буквица твоя за живое задела.
— Обыкновенно, как надо, чтоб не выжгло и чтоб не забродило. Но ты слазай, взгляни.
В жарком, сухом полумраке расплывчато вырисовывались поставленные друг на друга низкие ящики, скорее даже рамы, затянутые проволочной сеткой. Рассыпанные тонким слоем сухие листья и стебельки источали крепкий сенной аромат, от которого сладостно перехватывало дыхание. В памяти полыхнуло полузабытым ласковым светом, и стало так хорошо и прозрачно, словно никогда не было ни горестей, ни забот. В теплом косом луче струились былинки, и стояла такая тишь, что было слышно, как скручивается, высыхая, самый малый из лепестков.
И тем внезапней, тем резче залился внизу требовательный телефонный звонок. Больно ударившись макушкой о какую-то балку, осыпавшуюся сухой паутиной, Люсин бросился к лестнице.
— Есть новости, Владимир Константинович? — просочился сквозь глухое потрескивание мембраны дальний голос.
— Похоже на то. Я вот о чем вас хотел попросить, Борис Платонович. Нужно срочно проверить личный счет Солитова. Есть подозрение…
— …что он произвел операцию? Совершенно верное подозрение. Георгий Мартынович снял со своего счета полторы тысячи рублей. Расходный ордер заполнен и подписан собственноручно. Он у меня в руках… Так что считайте, что мы с вами встретились.
— Это обнадеживает. Значит, продвигались верно, не заплутали… Какого числа, Борис Платонович?
— В пятницу, через день после отъезда Солдатенковой, если вас именно это интересует… Я же знаю, откуда вы говорите… Чего молчите? Алло! Вы еще здесь?
— Здесь, здесь, Борис Платонович. Я, извините, задумался.
— Да-а… Тут есть над чем поразмыслить. Чем дольше думаю, тем сомнительнее представляется мне алиби нашей любезной знахарки. Второпях сработано. Топорно.
— Вот тут вы, по-моему, ошибаетесь.
Люсин возвратился к Аглае Степановне с озабоченно-хмурым лицом. Не по нутру ему была такая резвость, амбициозная эта прыть. А ничего не попишешь: успех налицо. Да и с формальной стороны придраться нельзя: Гуров скрупулезно отрабатывал любые возможные версии. Оперативно, четко, без всяких сантиментов. Последнее, пожалуй, и настораживало. Внутренне Люсин не принимал стопроцентного рационализма. Живую реальность не уложишь в прокрустово ложе модели. Волей-неволей приходится резать по живому, а вот этого он совершенно не выносил.
— Нагляделся? Наговорился? — старуха зыркнула на него острым, все подмечающим глазом. — Чего надулся, как мышь на крупу? Али не по-твоему выходит?
— Пока не по-моему, бабуся, а дальше посмотрим… Пойду я.
— Так иди себе. Держать не стану.
— Я к вам послезавтра, если позволите, загляну.
— В самый ливень потащишься? И не лень тебе?
— Полагаете, снова пойдут дожди?
— Аккурат послезавтра. Не веришь, чай?
— Почему? Верю. Приметы небось знаешь?
— Приметы, приметы, — закивала она. — Клен вчерась слезу пустил. Орляк — папоротник — опять же раскручиваться пошел.