У многих сейчас жизнь неустроена. У нашего соседа Григорьева из квартиры напротив неустроенность провальная. У него не только материальная основа рухнула, но и душа куда-то отлетела.
«У меня была крепкая материальная основа, — говорит он, когда я прихожу к нему, — а теперь я оболочка без души, разума и денег. Я дурак, и вся надежда только на мою дурацкую беспечность».
Он беззаботно проедает свою пенсию за несколько дней, а потом говорит кому-нибудь по телефону:
«Скоро я вам преподнесу финик. Скоро вы завалите мой гроб розами и зальетесь слезами, что потратили профсоюзные деньги на цветочки, а не на хлеб с маслом та-а-кому драматургу».
Бросает трубку и глядит на меня, мигая желтыми ресницами. Старенький. Круглые глаза мерцают в омуте морщин, щеки рухнули, второй подбородок тоже опустел и дышит, как у жабы.
«А вот ты, Элен, не заплачешь, когда я умру. Ты даже обрадуешься: наконец-то этот хронический курильщик выключился, перестал отравлять атмосферу».
Я не спорю. Те наивные времена, когда я обижалась, доказывала, что я не Элен, а Лариса, что сердце у меня доброе, прошли. Я вытряхиваю окурки, мою пепельницу, потом посуду, иногда включаю пылесос. В эти минуты мне кажется, что это не я, а какое-то другое, трудолюбивое и безропотное существо приносит пользу ближнему. Григорьев меня поддерживает:
«Вот если бы все так. Представляешь, какая была бы жизнь? А то ведь слов нагородили до небес, а сами погрязли в пыли и паутине. Преступность их заела! Как с ней бороться, не придумают. А чего проще: надо исправлять преступность и всю нашу заскорузлость чистотой. Надо, чтобы преступники в своих камерах постоянно находились в санитарной самообработке. А они сидят и вшей разводят да передают свои пороки друг другу. И нам всем надо почиститься, отмыться, вылечить зубы, расставить по улицам мусорные урны. И тогда исчезнет грязь из голов, продавщицы перестанут гавкать, а старухи коченеть от безделья на лавках у подъездов. Культ нужен! Культ государственной трудовой санитарии!»
Слушать его одно удовольствие. Сидит старикашка на фоне немытого окна, выбрит с пятого на десятое, домашняя куртка, когда-то вельветовая, в дырах и пятнах и рассуждает о государственной трудовой санитарии.
«Она издевается надо мной, — говорит моя мама моему отцу, — она специально там надрывается, чтобы достать меня. Дома дел — конь не валялся, а она в чужой квартире совершает трудовые подвиги».
Это их любимое занятие: говорить об мне так, будто меня нет рядом. Они умолкают и глядят друг на друга удивленно, когда я подаю голос.
«Стыдно, — говорю им, — сами же могли бы помочь старому больному человеку. Гордились бы, что дочь не выросла равнодушной».
«Этот старый и больной переживет всех, — говорит мама, ее слова опять облетают меня, они предназначены отцу, — у него есть сын и дочь, и внуки постарше нашей альтруистки. К тому же не надо забывать, что этот драматург отпетый ловелас и бабник. Он, конечно, давно не в форме, но я не хочу, не желаю, чтобы моя дочь общалась с ним».
«Не нагораживай, — успокаивает ее отец, он по натуре примиренец и умеет гасить ссоры, — она девочка, в ее душе живет Тимур вместе со своей командой. Это мы от всего такого враз отказались, а им сложней, им этого Тимура не навязывали».
Я понимаю, о чем он говорит: их поколение отказалось не только от плохого, что было в прошлом, но и от хорошего, потому что это хорошее было им навязано из-под палки.
«Зато нам навязывают свободу, — говорю я, — и скоро от нее все сойдут с ума. Уже многие окретинились, потеряли человеческий облик».
На лице у мамы испуг: о чем это она говорит, как это понимать?
«Свободу нельзя навязать, — объясняет папа, — свобода — это выбор. Хочешь — одолевай вершину, а не хочешь — сиди в яме, болоте, будь кретином».
«Нет, нет, — волнуется мама, — пусть она объяснит, что это такое «уже многие окретинились»? Я догадываюсь, что это такое, но пусть она сама объяснит».
Ничего я им объяснять не собираюсь. Пусть читают газеты и журналы. Те разделы, в которых пишут, как уберечься от СПИДа, как удержать мужа, рожать или не рожать, если забеременела в четырнадцать лет. Мне и в школе, с девчонками, этих разговоров хватает.
«Прошу всех успокоиться, — говорю, — лично меня никакая свобода не коснулась. О чем вообще речь? Какая свобода? Руку помощи протянуть не имеешь права. Тут же твой добрый порыв обзовут «трудовым подвигом», а бедного старичка ловеласом и бабником».
Не всегда у нас такие нервные разговоры. Чаще все-таки мир и покой. Все по своим углам: отец читает, мама на кухне или вяжет, я у телевизора или делаю уроки. Иногда мама на весь вечер выключается из семейной жизни, это когда звонит ее школьная подруга Жанна. У этой Жанны всякий раз какие-то любовные трагедии: то ее бросит муж, то любовник, то жена любовника выскочит из-за угла и огреет бедную Жанну хозяйственной сумкой. Когда я была маленькой, мне казалось, что Жанна красавица, что-то такое большеглазое, кудрявое, с родинкой на щеке. Мамины телефонные разговоры с ней сложили у меня такой вот образ. Я чуть не заплакала, увидев ее впервые. Жанна оказалась похожей на грустную курицу — маленькая головка, кругленькое туловище и короткие тонкие ножки.
«Почему ей так не везет в любви?» — спросила я у мамы то ли в шестом, то ли в седьмом классе.
Мама вздрогнула, как от удара.
«Ты соображаешь, о чем спрашиваешь?»
Я уже потом сообразила. Действительно, нашла с кем поговорить о любви. Вот так осадят один раз, другой, а потом ждут откровений. И еще обижаются: вроде бы переходный возраст кончился, а все такая же грубиянка, как и была. Грубая, неблагодарная и ленивая. Больше всего маму угнетает моя лень. «Трудовые подвиги» в квартире Григорьева не в счет. Это не признак моего трудолюбия, а все та же неблагодарность, подлый выпад против своей семьи. А вот мама трудолюбива, не теряет времени даром. Разговаривая с Жанной, прижимает плечом телефонную трубку. Руки в работе, она вяжет. То свитер отцу, то мне голубое, из козьего пуха, платье. Платье эпохальное, вяжется уже три года. Вяжется и на ходу перевязывается, так быстро я из него вырастаю.
«Она оформляется, — говорит мама, — скоро будет совсем взрослой. А ум детский, жизненных навыков никаких».
«Когда-нибудь она наденет это платье, — отвечает папа, — и выяснится, что оно ее очень молодит».
Маму такой юмор озадачивает.
«Ты хочешь сказать, что я закончу платье, когда она будет старой?»
Именно это он и сказал. Но папа не так прост, чтобы дать ей шанс на него обидеться.
«Видишь ли, — объясняет он, — так уж устроена жизнь: сначала молодость, потом старость. Я, например, считаю, что старость награда. Чем старее человек, тем больше у него заслуг перед жизнью».
Они всегда разговаривают поверх моей головы, но это совсем не значит, что у меня нет в их диалоге слова.
«Одним награда, другим наказание, — говорю, — я вот не возьмусь утверждать, что Григорьеву старость дана в награду».
«У нее «Григорьев» каждое второе слово, — заявляет мама, — а он не такой уж старый. Просто износился. Привык срывать цветы удовольствия, а это наказуемо».
«Цветы удовольствия» вызывают у меня приступ смеха.
«Что тебя развеселило?» — мама смотрит на меня с обидой. Уж если человек у нее на подозрении, то и смех его подозрителен.
«Сказала бы по-простому — изменял жене, а то какие-то цветы удовольствия. Ты же не дамочка в фетровой шляпке…» — я никак не могу справиться с напавшим на меня смехом.
«Дай ей воды, — говорит отцу мама, — с ней что-то творится».
Ничего со мной не творится. Просто каждый человек хочет быть человеком, а ему не дают. В школе учителя, дома родители. Но самые жестокие тираны — это одноклассники. Кто гений, кто придурок, кто красавица, кто божья коровка — все это раз и навсегда припечатано, не смоешь, не отдерешь. И никого не смущает, что придурок поумней гения, а у красавицы лик надменной козы. Что припечатали — с тем и живи. У меня тавро чокнутой. Не такой чтоб уж поврежденной в уме, но с прибабахом, от которой не знаешь чего когда ждать. Шушукаются перед праздниками, бросают на меня испытующие взгляды. Решают: звать — не звать. С одной стороны, я могу их повеселить, если вечеринка не заладится, а с другой — могу и порушить веселье, разозлить. Все-таки зовут. Как правило, это чей-нибудь богатый дом. Большой стол посреди комнаты, красивая посуда. Родителей нет. На столе салаты, всякие закуски, бутылка шампанского. Бутылки с более крепкими напитками в прихожей. Это такой ритуал: манерно пригублять за столом и назюзюкиваться по темным углам. Пьют, танцуют, потом расползаются по квартире: интеллектуалы на кухне, влюбленных утягивает на лестничную площадку. Там они стоят, целуются и простужаются на сквозняках. Две-три хозяйственные девицы моют посуду, накрывают стол для чая. Я перебираюсь в кресло, раскрываю какую-нибудь книгу. Ко мне такой привыкли. Только иногда гость со стороны давал совет: «Не надо так явно всех презирать». Не думаю, что их презирала, просто вся эта праздничная суета скользила мимо меня до поры до времени. Минувшей весной в Первомайский праздник я уже не сидела в кресле с книжкой. Появился у нас в классе во второй четверти новенький. Симпатичный, молчаливый, какой-то весь отсутствующий. У девчонок к нему интерес быстро пропал, а я влюбилась. Мне именно его замкнутость и отрешенность от нашей визгливой школьной жизни нравились. И вот застолье. Тосты иссякли, танцы поднадоели. Интеллектуалы — на кухне, влюбленные — на лестничной площадке. А мы с ним — на балконе. Ночь, почки на деревьях только-только лопнули и пахнут, как цветы. Мы стоим высоко над землей, обнявшись, и такое чувство, что на этой высоте мы давным-давно, на ней родились, на ней и умрем. Кто-то за спиной, в комнате, закричал: «Девочки! Конец света! Ларка целуется!» Мы даже не оглянулись. Потом, на рассвете, он провожал меня. В этот же день в шесть часов в скверике напротив школы должно было состояться наше первое свидание. Я не пришла. Ветер на балконе оказался коварней сквозняков на лестничной площадке. Температура взлетела под сорок, вызвали врача. До сих пор не могу понять, почему я не подошла потом к нему, ничего не объяснила. Он не глядел в мою сторону, а я — в его. Потом — летние каникулы. А сейчас, будто ничего на том балконе у нас и не было. Мы не глядим друг на друга, а когда случайно сталкиваемся взглядами, то хмурим лбы и отворачиваемся.
Григорьев звонит мне только в одном случае, когда к нему приходит его дочь. Она мало кому известная актриса, давно уже немолодая, тощая и злая. Мне она однажды сказала:
«Уж если ты взялась наводить здесь порядок, то убирай как следует».
Я опешила:
«Вы в своем уме? Это вам надо взяться, вы его дочь, а я всего-навсего соседка».
Но она и впредь никакой уборкой себя не утомляла: вывалит на стол продукты, доведет отца до сердечного приступа и скроется с глаз на неопределенное время. Григорьев звонит мне:
«Элен, опять была эта Гидра, зайди».
Я прихожу, он благоухает валидолом, тычет пальцем в пакеты с едой:
«Ты не считаешь, что все это я должен отправить в мусоропровод?»
Я этого не считаю. Да к тому же считай, не считай, а голод не тетка. Григорьев и сам преисполнен интересом к пакетам, но побитое самолюбие сильней его. Я берусь за пакеты сама. Ого! Красивая банка растворимого кофе, крекеры, соленые орешки, закатанная в целлофан импортная ветчина. Царское подношение. Но когти на этой дающей руке такие, что бедный Григорьев растерзан вконец и действительно не знает, как ему быть.
«Знаешь, что она мне сказала? Что весь мир задолжал мне, и я сижу и жду той минуты, когда по моему приказу начнут всем рубить головы».
Я знаю, что в ссоре можно сказать и не такое. К тому же я знаю, что Гидра не от богатства, не от избытка в своем холодильнике притащила эти высококачественные дары. Помирить их я не могу, но смягчить Григорьева пытаюсь.
«Все взрослые дети, — говорю, — сплошное разочарование родителей. А вся разница между родителями в том, что одни ругают своих детей, а другие помалкивают».
Григорьев успокаивается: «Ты возвращаешь мою душу на место», показывает мне подбородком, чтобы я поставила чайник, пытается открыть банку кофе. Я ставлю чайник, забираю у него банку и оглядываюсь по сторонам. Кухню уберу сегодня. Успею и белье прокрутить в стиральной машине. Но вот кто его вымоет? Он такой ветхий и растренированный, что в ванне или под душем вполне может ошпариться или потерять сознание.
«А что же ваш сын, — спрашиваю, — почему он не возникает?»
«У сына жена, дети. Когда у него случаются лишние деньги, он присылает».
Ему живой человек нужен, а потом уже деньги и эти банки с кофе. Я бы женила его на какой-нибудь хозяйственной веселой особе. Она бы навела здесь порядок и посмеивалась бы над его чудачествами — та-а-кой драматург. Кандидатура у меня одна — Жанна, но она не подходит. Во-первых, у нее хорошая квартира, с бытом она не намыкалась, во-вторых — там, где у людей в голове извилина, ведающая юмором, у нее слепое пятно. Жанне нужны романы, свидания, а нам с Григорьевым нужен нормальный человек для семейной жизни.
«Может, вам жениться, — говорю, наливая в чашечки кофе и открывая пакетик с солеными орешками, — вы не очень приспособлены к одинокой жизни. Вам нужен друг, хозяйка».
Григорьев зыркает на меня хмурым глазом. Мои слова ему не нравятся.
«Не списывай меня с корабля, — говорит, — я еще живой. Куда-то плыву, а вот куда — понятия не имею. Вокруг море без берегов. А раньше были берега, не очень добрые и понятные, но были… А берег должен быть, потому что тогда у человека бывает выбор. Может плыть к нему, а может барахтаться в волнах и никуда не стремиться».
Я не очень понимаю, о чем он, но не перебиваю.
«Ты наверняка не задумывалась, почему люди курят, верней, почему начинают курить. Это их прорыв к свободе. Вредно, губительно, опасно. И начать-то не очень просто: отвратительный вкус, мутит. Я курю с одиннадцати лет и лучше других это знаю. Никто из домашних не курил, все были переполнены заботой, чтобы я когда-нибудь не вляпался в эту вредную привычку. Нельзя, нельзя. Ах, всем нельзя, так мне можно!»
Я пытаюсь вклиниться в его монолог:
«Как говорят юмористы: если нельзя, но очень хочется, то можно».
«Какое «очень хочется» в одиннадцать лет? Тут какая-то другая сила толкает человека ломать запреты».
Слушать его можно до вечера, а дело не делается. Меня убивает безграничность домашней работы. Вот уж действительно море без берегов. Стирай, убирай, вари и опять все сначала. Тут нужен вечный двигатель, а не жалкие приспособления в виде пылесосов и стиральных машин. Эта техника тоже не хуже метлы и корыта мочалит человека. Подлость все-таки обозвать все это тихими мирными словами «домашняя работа» и всучить ее женщинам.
Конечно, я злюсь. Без злости и не бросишься в эту пучину. Наливаю в кастрюли горячую воду, чтобы они отмокли. В одной у него сгорела картошка, в другой тоже что-то варилось до окаменелости. Григорьев сопереживает:
«Дай мне полотенце, — говорит, — я буду тебе помогать».
Собрался вытирать посуду. Еще не всю перебил.
«Нечего примазываться к чужим подвигам, — отвечаю, — лучше расскажите, как вы стали драматургом, что вас вывело на эту дорогу».
«Знаешь, где у меня эти вопросы? Из ушей торчат. «Расскажите, как начинался ваш творческий путь, над чем сейчас работаете?» Одна читательница спросила: «Если не секрет, сколько раз вы влюблялись?»
«И что вы ей ответили?»
«Ответил, что секрет, государственная тайна. Не хватало еще на людях, в библиотеке, исповедоваться. А вот ты мне один на один скажи, почему ты ни в кого не влюблена?»
Стиральная машина гудит, как заводская труба, но это еще ничего. Хуже, когда она вдруг начинает дергаться и прыгать. Что с ней происходит, выше моего понимания. Школьная физика всю эту бытовую технику в гробу видела. Я вытаскиваю вилку из розетки, машина успокаивается, говорю Григорьеву:
«Очень даже влюблена. Но сейчас не лучший момент говорить об этом», — включаю машину и с напряжением жду, когда она опять начнет выкидывать свои колена.
«Как его зовут?»
«Лелик».
«Это такое имя?»
«Вообще-то он Леопольд, но пока еще Лелик».
«Пока! Он будет Леликом еще лет двадцать».
Я в ванной, Григорьев в коридоре, машина гудит, и разговор наш сплошной крик, как у заблудившихся в лесу.
«Так и будет Леликом еще лет двадцать, — повторяет Григорьев, не дождавшись моего вопроса, — потому что Леопольд без отчества звучит нелепо».
Я выключаю машину: теперь пополоскать, отжать, развесить.
Звонит мама.
«Ты поселилась там?»
«Мама, не усложняй, все в порядке».
«Я сейчас приду туда и выскажу ему все, что думаю».
«Выскажешь мне, я скоро буду».
Я возвращаюсь вовремя: мамино возмущение перегорело. К тому же у нас в гостях Жанна. Отец мается с ними: Жанна парализует его своими любовными несчастьями. Они уже выпили бутылку вина, веселья оно им не прибавило, сидят за столом и ругают молодежь под аккомпанемент орущего телевизора. Я не вслушиваюсь. Мой воскресный день чересчур насыщен, мне бы куда-нибудь скрыться от них. Даже самые близкие люди понятия не имеют, как иногда их бывает много. Но скрыться некуда.
На экране — конкурс красоты. Длинноногие девушки, не очень красивые, но старательно изображающие какую-то неземную женственность, вышагивают по сцене. Жанна возмущается:
«Нет, вы мне объясните, что это должно означать? Что это вообще такое — пустоглазые лица с приклеенными улыбками?»
Странно. Мне казалось, что Жанна все это должна одобрять.
«Они красавицы, — говорю, — носительницы той самой красоты, которая спасет мир».
«Глупости, — сердится мама, — Достоевский совсем другое имел в виду. Эта красота никого не спасет, а только сама себя погубит».
«Вот именно, — воинственно соглашается Жанна, — пусть сначала откроют публичные дома, а потом устраивают эти конкурсы. Вот ты, Лариса, ты из нас ближе всех к этим девкам, что ты о них думаешь?»
Я думаю, что девочки рвутся в иной, более радостный мир. Если нет никаких талантов, а есть молодость, длинные ноги и милое личико, почему бы все это не пустить в дело. Станут манекенщицами, моделями, будут зарабатывать валюту, увидят разные страны. Хотя быть манекеном — от такой карьеры свихнуться можно. Это не для живых людей.
«Мы такими не были, — не может успокоиться Жанна, — мы влюблялись, разбивались, нас бросали, обманывали, но такими полуголыми перед миллионами нас не выставляли. Я бы умерла, если бы меня оскорбили таким предложением».
Это очень смешно: Жанна в купальнике, на своих куриных ножках среди участниц конкурса красоты. Папа, наверное, про себя посмеивается, но, как мудрый мужчина, слушает и помалкивает. Молчание его не спасает.
«А он глазеет, — говорит мама, — ему это нравится. Мир, возможно, красота не спасет, но удовольствие многим мужчинам доставит».
Папа поднимается со своего места.
«Сначала Чехова терзали — выдавим из себя раба. Теперь за Достоевского взялись: красота спасет мир. Скучно, девушки».
Он презирает нас и правильно делает. Миротворцы тоже нуждаются в передышке. Он перебирается на кухню, я иду за ним.
«Ну что твой подопечный, — спрашивает он, — пишет новую пьесу или тоже ругает молодежь?»
«Вспоминает детство. Представляешь, в одиннадцать лет начал курить».
«Такое ужасное было детство?»
«Наоборот, его любили, воспитывали: это нельзя, то нельзя. А он через это нельзя: ах, так — значит, я буду. Протест у него такой был, тяга к свободе».
Папе это не нравится.
«Попозже бы начал курить, — говорит он, — подольше был бы здоровым».
Он не воспитывает меня, он действительно верит: то, что нельзя, то нельзя. Он любит меня, и все же в его глазах я не совсем человек. Сказать мне что-то такое, свое, он не может, и я у него спросить о чем-то таком, что меня тревожит, не могу. А надо. Мне очень нужен его совет. Но я даже Григорьеву не смогла рассказать о прошлом Первомае, балконе и не состоявшемся свидании. А папе… кто это из дочерей рассказывает отцам о своих любовных терзаниях?
Да ругайте молодежь, если вам это нравится. Она и такая и сякая — ленивая, неблагодарная, бесстыжая. Откуда вам знать, что никакой молодежи нет. Есть мальчики, девочки, умные, глупые, красивые и не очень. Они все чего-то ждут, какой-то награды за свою молодость. И каждый ощущает только себя, хотя потом будут вспоминать о каком-то единении, дружбе. «Вот мы умели любить и дружить, не то что эти, сегодняшние». А я буду говорить правду: ничего мы не умели — ни любить, ни дружить, ни поссориться по-человечески, ни помириться.
Я бы к нему не подошла в тот день, если бы не платье. Голубое, пушистое, наконец-то довязанное. Из-за него и опоздала на первый урок. И Лелик где-то задержался. Стоял у окна в коридоре напротив классной двери. Увидел меня и отвел глаза. Я сказала себе: поспокойней, без паники. Приблизилась к нему и швырнула сумку на подоконник. Тут уж ему некуда было деться. Взглянул на меня и отодвинулся. Ну что ж. Мог ведь и уйти.
«Я не смогла тогда прийти, заболела», — сказала я четко и угрюмо. Платье руководило мною. В таком платье не юлят, не заискивают.
Он стоял столбом и молчал.
«Заболела, — повторила я, — температура под сорок, врача вызывали».
«Ты была при смерти?»
Повернул ко мне лицо с поднятыми бровями, изобразил удивление. Глаза прозрачные, с большими зрачками, как у рыбы. Кто это выдумал, что он красивый?
«Должна тебя огорчить: нет, смерть надо мной не витала. Простудилась. Видимо, тот балкон сыграл со мной злую шутку».
Я была довольна собой, держалась стойко.
«Балкон виноват?»
«Никто не виноват. Так получилось».
«Ты права. Никто не виноват».
Достал пачку сигарет и закурил. Я обомлела. В школьном коридоре, под дверями класса!
«Не надо, Лелик. Зачем так рисковать?»
«Ты опять права».
Поправил на плече ремень своей сумки и пошел от меня. Дым потянулся за ним ломаными, тающими ниточками. Я бросилась вдогонку.
«Постой! Так нельзя. Давай договорим».
Он остановился.
«Договаривай».
И я, забыв о своих девичьих достоинствах, стала унижаться:
«Давай помиримся. Это же глупо, мы даже не здороваемся. Если я виновата, прости меня».
Я тонула, погибала, а он даже взглядом мне не посочувствовал. Надо было как-то закруглять это унижение.
«Видишь платье? — спросила я, — моя мама вязала его три года. Если бы я в нем была на балконе, то не простудилась бы. А ты был в куртке, утеплился, не заболел. Ты такой. Это рядом с тобой будут простужаться, болеть и умирать, а ты застегнешься на все пуговички и будешь злорадствовать, как греческий сфинкс».
Мы были одни в коридоре, он вполне мог меня стукнуть. Но он до того оторопел от моей тирады, что даже брови свои забыл приподнять. Прошипел в недоумении: «Ты действительно чокнутая» — и пошел от меня обратно к классной двери. А я устремилась к выходу. Не будь это мой последний учебный год, я бы ушла отсюда навсегда, перевелась бы в другую школу.
А чего я от него ждала? Признаний, объятий? Своего ума нет, так училась бы на чужих ошибках. Той же Татьяны Лариной. «Я вам пишу, Лелик, чего же боле…» Нет уж, Элен-Лариса, чего нельзя, того нельзя. Никто тебя не обижал, не бросал. Чтобы бросить человека, его до этого высоко вверх поднять надо.
Я шла домой, проклиная себя. Потом немного успокоилась, стала думать о Григорьеве и Лелике. Наверное, пьесы рождаются из каких-то правдивых, простых разговоров. Я ведь могла сказать Лелику: «Очень нужна твоя помощь. Надо помочь человеку, знаменитому, старому и одинокому». А он бы мне ответил: «Знаменитых и одиноких не бывает». И я бы рассказала ему о Григорьеве, о том, что надо взять мочалку и вымыть та-а-кого драматурга, как ребенка. Лелик бы очень смутился: «Я этого не умею». «А тут уметь нечего, надо только взяться». И так, слово за словом мы бы поговорили с ним, как люди, мирно и по существу. Но мне нужно было другое: я унижалась ведь не от раскаяния, меня мучило любопытство, почему он отдалился, не замечает меня.
Я почти простила Лелика, поднялась на свой этаж и, не глянув на свою дверь, позвонила Григорьеву. Он всегда открывал не сразу, но тут меня охватила какая-то уверенность, что дверь мне никто не откроет. Звонила, звонила, потом бросилась мимо лифта по лестнице вниз. Решила позвонить по телефону, из автомата. Могла бы из своей квартиры, родители на работе, но меня тащило на улицу. Паника превратила меня в пушинку. Я летела по двору, одуревшая от страха: скорей, скорей, он лежит там без сознания, его еще можно спасти! Дверь телефонной будки примерзла и не открывалась, я огляделась вокруг — может, кто-нибудь сможет помочь — и тут увидела его.
Он сидел на скамейке прямо напротив меня, нахохлившийся и скучный, как зимний воробей. Силы покинули меня, я подошла к нему на ватных ногах.
«На дворе декабрь, а он сидит на холодной скамейке и зарабатывает себе воспаление легких».
Григорьев улыбнулся и поднял руку, приветствуя меня.
«Что это ты обо мне в третьем лице? Надо говорить: вы сидите, ты сидишь. Хочешь перейдем на «ты»?
Он легко поднялся, потопал ногами и пошел, кивнув, чтобы я следовала за ним. По дороге он что-то бурчал себе под нос, потом остановился, повернулся ко мне.
«Я говорю: все должно происходить в свое время. В твои годы надо сбегать с уроков на свидание или с подружками в кино. А ты прибежала ко мне. Тебе кажется, что я при последнем издыхании, меня надо спасать. Ты боишься, что я испущу дух без свидетелей?»
Он еще что-то молол про благородство, которым каждый хотел бы украситься, об энергичных, деловых людях, которые обгоняют время, — никаких новых людей нет, в каждом веке кто-то летит в ракете, а кто-то тащится на телеге. И вообще — человек величина постоянная, каким родился, таким и проживет свою жизнь. Я бы дослушала этот монолог до конца, если бы мы не стояли на узкой дорожке и не мешали бы идущим людям. Кто-то протискивался, толкая нас, а кто-то обходил. Те, кто обходили, прокладывали в снегу новую дугу-дорожку.
«Мы перекрыли движение», — сказала я.
«Да-да, — подхватил он, — смотри, это не просто новая тропка, это замечательные следы деликатных людей».
Дома, когда он снял пальто, я увидела на нем выстиранную рубашку, неглаженую, со скрученным воротником. Волосы на его голове торчали пушистыми перьями. То, о чем я так пеклась, свершилось. Он самостоятельно вымылся и остался жив.
«С легким паром. Это была ванна или душ?»
«Это было то, что было. Не все в жизни надо обкладывать словами».
У него и раньше не всегда концы сходились с концами. Уж кто обкладывал словами чистоту, ратовал за государственную санитарию, так это он сам. Мы располагаемся на кухне, едим холодную картошку с тонкими ломтиками ветчины. Приканчиваем роскошные дары Гидры. Импортная ветчина красивая, но вкус у нее, как у переваренной репы. Я говорю об этом Григорьеву, и он со мной согласен.
«Ваша Гидра могла бы это знать и тратить деньги более осмысленно. Она вообще у вас странная. Обвиняет вас, а сама, наверное, думает, что это ей мир задолжал и неплохо бы своим врагам поотрубать головы».
Ну что я такого сказала? Всего лишь повторила то, о чем он мне сам говорил. Чего же он так задышал? Чего затрубил, как разгневанный слон?
«Не смей! Никогда больше не смей называть ее Гидрой! Она прекрасный несчастливый человек! Она глупа, но умней многих!»
Запутал вконец. Сам ругает ее, жалуется, я его успокаиваю: «Все взрослые дети — сплошное разочарование», а в итоге я и виновата. Вот уж точно: добрые дела наказуемы. Он спохватывается, идет к плите, наливает чай. Чашка с блюдцем бренчат в его руке, когда он движется ко мне. Говорит уже своим обычным голосом:
«Чужих детей нельзя ругать в присутствии родителей. Вообще никого нельзя ругать за глаза, а в глаза тем более».
Воспитатель. Изрекатель житейских истин. Пустынник в богатой запущенной квартире.
«Знаешь, о чем я вчера подумал? У тебя же есть паспорт. Это бы помогло нам решить кое-какие проблемы».
Я не злопамятная, но вот так, мгновенно, выключаться из обиды не могу. Я же не приходящая домработница, я с ним дружу, даже если он этого не понимает.
«Молчишь? Обиделась? Только не научись молчать по-настоящему. Самые ужасные существа на этом свете — молчащие женщины. К счастью, не все из них догадываются, какое это убийственное оружие — молчание».
Хватит ему поучать. Дружба не измеряется возрастом. У меня действительно уже скоро год как есть паспорт и вообще, как говорится, стою на пороге самостоятельной жизни. Молчать я не собираюсь.
«Вам лучше знать, — говорю, — какие бывают женщины. Говорят, у вас было большое количество романов».
Григорьев поскучнел, не ждал такого поворота.
«Где говорят? На базаре? И что прикажешь понимать под большим количеством — невеликое качество? — Он не смотрит на меня, это мамин взгляд поверх моей головы, и говорит без всякого энтузиазма: — У меня не было романов, у меня были пьесы о любви и бессмертии. Если собрать все эти пьесы и сосчитать, а потом поделить на прожитые годы, то от всего большого количества останутся крохи. Можешь спросить меня: почему? И я тебе отвечу: потому что жизнь не только большая, но и длинная».
Нет, не буду я ему рассказывать о встрече с Леликом. Напрасно спросила и про его романы. Не все в жизни надо обкладывать словами. Надо уметь оставлять за собой дуги-дорожки. И еще не надо завладевать чужой душой, когда спасаешь. А то мечешься, не знаешь, как помочь, а он сам намылил мочалку, сам преспокойненько вымылся.
«Я тут осмотрел свое хозяйство, — говорит он, — кое-что можно отнести в комиссионку. Купим хорошей еды да и курить надоело черт знает что. Как ты на это смотришь?»
Вот для чего ему понадобился мой паспорт.
«Я смотрю на это спокойно, — отвечаю, — можно отнести, продать, если кто-нибудь купит».
Он покидает кухню и возвращается с ворохом какой-то чепухи. Какие-то вазочки, коробочки, сувенирные пожухлые безделушки. Вываливает все это на стол и смотрит на меня, как двоечник на учительницу: я, как всегда, ничего не знаю, но что тебе стоит поставить мне тройку?
«Несите обратно, — говорю, — это несерьезно. Люди сейчас покупают драгоценности или полезные вещи, без которых не обойтись».
«У меня есть драгоценность, — восклицает он, — я ее тебе сейчас покажу».
Приносит золотые часы, старинные, карманные, с массивной золотой цепью. Это товар. Но я их в комиссионку не понесу. Никто там не поверит, что это мои часы.
«Не жалко, — спрашиваю, — наверное, семейная реликвия?»
«Меня пожалей, я тоже уже хорошая реликвия».
Мне его жаль и себя немножко. И маму жалко: вязала, вязала платье, а оно оказалось несчастливым. Жуткий все-таки тип этот Лелик. «Ты действительно чокнутая». Как будто не чокнутая смогла бы влюбиться в такого истукана.
Григорьев кладет часы себе на голову, цепь свисает до плеча. Сидит, боясь пошевелиться, и смотрит на меня, как филин, выцветшими глазами. Потом поднимает плечи, втягивает в них голову и, не меняя позы, говорит:
«Иди домой. Уже закончились твои уроки. Иди, иди. Потом расскажешь, что там сегодня у тебя случилось».