Когда, проводив гостей, шли обратно, Томка сказала:
— Мы с тобой одичали. Мы не научены обращению с людьми из мира искусства. Чего в нас нет, так это светскости.
Скажи, пожалуйста, какие знания, какая эрудиция! Впрочем, в пятнадцать лет человек знает все. Это такие крепенькие, остренькие знания, как гвоздики, — взял и вбил. Томка постоянно вбивала их в меня, не подозревая, что причиняет боль.
— Ну для чего ты бегала в магазин, — говорила она в этот раз, — зачем надо было заваливать стол этими дурацкими пирожными и апельсинами? А кофе не купила. Ты должна была сообразить, что это не друзья твоего детства ввалились, а люди искусства.
Очень уж она меня образовывала, но всякому терпению приходит конец.
— Сначала узнай, что такое «люди искусства», а потом уж объясняй, как с ними надо обращаться. Марина и этот Фил — просто начинающие неудачники.
Вот так-то лучше. Томкино лицо вытянулось, в глазах заметался вопрос, ей очень хотелось узнать, выдумала я неудачников или это действительно так. А мне надо было оградить ее от Фила, выдернуть его из Томкиного сердца. У нас уже была в наличии первая любовь — Веня Сидоренко из параллельного восьмого класса, — и взрослый Фил в своей замшевой курточке без подкладки, благоухающий каким-то огуречным лосьоном, не требовался. Я не стала гадать, Филимон он, Филарет или Филипп в паспорте.
— У него лицо, — сказала я, — не мужественное, бабье…
— Что ты! — перебила меня Томка, и в голосе ее было слышно страдание. — Он просто устал. Они по ночам репетируют внеплановый спектакль. Чем популярнее театр, тем сильней в нем дух премьерства, тем трудней пробиться молодым.
Много же он успел ей поведать.
— Какой он молодой? — сказала я. — Разве ты его считаешь молодым?
— Ему двадцать семь лет, — подтвердила Томка и вздохнула.
Я знала, что такое двадцать семь против пятнадцати.
— В этом возрасте, — добивала я свою дочь, — у многих дети ходят в школу. Он женат?
Томка смутилась:
— Я не знаю.
— Наверное, не женат, — сказала я, — иначе зачем ему ходить по гостям с такой красавицей, как Марина? А ты сразу завладела вниманием Фила, не подумала о том, каково это будет Марине.
Томкино лицо стало испуганным:
— Она страдала?
Нет, она не страдала. Томка в ее глазах не была и не могла быть соперницей. Она и меня успокоила: «Фил в своем репертуаре. Очаровывать — это у него форма существования». — «В моей молодости, — сказала я, — таких называли охмурялами». Марина вежливо улыбнулась: «Да, да». Моя молодость для нее была за далекими лесами и морями. Марина ее представить не могла. Хотя именно она была свидетельницей моей молодости и самой жестокой ошибки. И вот зачем-то я вытащила Марину из своего прошлого, призвала на свою голову, словно опять вызывала беду. Разве не беда этот Фил, которого она привела с собой и о котором думает сейчас моя Томка?
— Она не страдала, — ответила я Томке на ее вопрос, — она была удивлена, что этот Фил, этот сердцеед, решил походя влюбить в себя школьницу.
Томку мои слова развеселили:
— Мама, перестань меня и себя запугивать. Если даже Фил согласится ждать меня три года, то и тогда я еще очень и очень подумаю.
— Каких три года?
— До восемнадцатилетия.
— Ах вот ты о чем. Собралась за него замуж? Бедняжка.
— У каждого своя судьба. Во всяком случае, одиночествовать, как ты, не собираюсь.
Поговорили. Сама, сама вскопала, засеяла, теперь жну. Прямо рок какой-то. Зачем я послала письмо? Зачем вызвала из небытия прошлое?
Поздно вечером, когда мы лежали в постелях и свет уж был выключен, Томка спросила:
— А Марина в детстве была красивая?
— Симпатичная. Пять лет ей тогда было. Она ведь Мария, и звали ее Машей. Почему-то она сердилась, когда ее спрашивали: «Машенька, хочешь в школу?» Огрызалась: «В сколу, сколу, провалитесь вы вместе со своей сколой».
— Не хотела в школу, потом плохо училась и в результате будет знаменитой артисткой.
— Не ехидничай. Спи.
Томка умолкла, но не уснула, наверное, думала о Филе.
А ко мне приблизилась Тарабиха — узловая станция, районный центр, куда занесло меня после института. И не в школу, как было предписано дипломом, а в редакцию районной газеты. Тогда я и познакомилась с родителями Марины — Полиной и Колей. «Познакомилась» не то слово, я жила у них в доме, была квартиранткой.
И тогда я не знала, и теперь уже вряд ли узнаю, откуда берутся грабители. С чего они зарождаются, как себя чувствуют, когда, ограбив ближнего или дальнего, возвращаются к своей обычной жизни? Испытывают чувство временной сытости или грабеж у них неутолимая страсть? Моя хозяйка Полина грабила, не задумываясь над своими действиями, мне даже казалось, что это у нее какой-то врожденный инстинкт. Когда мы с ней рано утром врывались в вагон-ресторан, то в те считанные минуты, что скорый поезд стоял на нашей станции, Полина успевала не только купить там консервы, конфеты, печенье, но и прихватить на столах свернутые кульками бумажные салфетки, а из умывальника при входе — мыло вместе с половинкой пластмассовой мыльницы. Ни вилки, ни тарелки, ни полотняные салфетки Полина не трогала. Я ее как-то спросила, почему она более стоящие вещи не трогает, Полина объяснила: потому что это будет воровство, а она берет только то, мимо чего каждый умный человек не проходит. Была уверена, что грабить, то есть хватать с налету, что плохо лежит, дело естественное и ничего в том подлого нет. Если не она, то другой непременно возьмет. Однажды она сняла со стенда на улице прикнопленную газету, сложила ее раз пятнадцать, как на цигарки, и сунула в сумку.
— Зачем ты, ведь люди должны ее читать, — вырвалось из меня.
— Если такие грамотные, то пусть купят себе в киоске и читают. Пусть не норовят бесплатно. А я в магазин иду, разве там бывает обертка?
На базаре Полина становилась виртуозом в своем деле, так заговаривала зубы какой-нибудь деревенской тетке, что иногда вообще ничего за товар не платила.
Мне объясняла:
— Не обеднеют. Эти бабилы уже спят на деньгах, ты в них вглядись — они же от богатства лопаются.
Я не вглядывалась, я и без вглядывания знала, что не лопаются: плюшевая жакетка была у них верхом моды, привозили ее в чистом мешке и надевали, распродав товар, отправляясь в центр городка в магазины.
Полина работала закройщицей в пошивочной мастерской. Сама шить не любила и, по-моему, не умела. Когда я собралась заказать себе в мастерской платье, Полина не разрешила.
— Я договорюсь с портнихой, — сказала, — она тебе дома сошьет.
Ей портнихи шили одежду дома. Шили как мстили, вечно кофты и юбки сидели на Полине коробом. Знакомые спрашивали: «Это ты сама себе смастерила?» Полина обижалась, говорила мне: «Зачем это мне самой себе шить? Я себе, если хочешь знать, и не крою, хоть и работаю закройщицей».
Я, конечно, знала, что Полина — зло и с ней надо бороться: отводить ее руку, когда она тянется за салфетками в вагоне-ресторане или сгребает втихаря помидоры с базарного прилавка, а наедине надо проводить эмоциональные беседы — стыдить. Но Полина не стала бы такого сносить, она бы меня тогда сразу же удалила со своего горизонта. Я жила у нее в доме и должна была закрывать на все эти «художества» глаза или уматывать на все четыре стороны. На «всех четырех сторонах» никто жилья не сдавал, да и уходить мне из теплого, чистого Полининого дома не хотелось.
Муж ее Коля тоже испытывал зависимость. Но это была иная зависимость. Коля постоянно хотел есть и находился в ожидании обеда или ужина. Он зависел от еды, как машина от бензина, даже за водой отказывался сходить, пока не поест. Это был болезненно толстый, неповоротливый молодой человек, громко вздыхающий и постанывающий во время еды. Не сосчитать, сколько съедалось в этом доме кур, уток, сала и мяса самого разного приготовления. Пельмени Полина лепила тысячами. Она мне их продавала так же, как и картошку, капусту, — в долг и записывала в тетрадку, которая лежала обычно за зеркалом на комоде. Это было для меня большом благом, потому что, как известно, в магазинах ничего в долг не продают.
Полина, как и Коля, тоже любила поесть, но не толстела, была плотненькой, стройной, подвижной. Безбровая, с круглыми задумчивыми глазами, она производила впечатление мягкого, нерешительного человека. Но это было первое впечатление. В застольях, которые часто устраивались в их доме, голос Полины перекрывал всех, а смех был зычный и неприятный. Меня за стол не приглашали. Я уходила из дома к кому-нибудь из сотрудников редакции и там допоздна выслушивала байки про Полю и Колю. Их не любили. Рассказывали, как Поля закормила Колю до потери человеческого вида. Как Поля изменяла Коле с приезжим фотографом Серафимом. Я помалкивала, и мне говорили: «Молчи, молчи, она тебя тоже не пощадит, дождешься ты у нее своего часа».
Ну что мне плохого могла сделать Полина? Какого такого «своего часа» я могла дождаться?
Но дождалась. Произошло это летним днем в воскресенье. Я вернулась из дальнего колхоза, куда ездила в командировку, привезла корзину яиц, купленных недорого. Предвкушая, как сейчас зажарю большую сковороду, приглашу к ней Полю, Колю и Машу, вошла в дом. К моему разочарованию, печь уже была протоплена, чугун борща стоял на загнетке, а Поля и Коля, как это бывало по воскресеньям, сидели за столом и играли в карты.
— Вернулась? — Полина не повернула в мою сторону готовы. — Наливай себе борща. Мы уже отобедали.
Я поела и в благодарность присела к столу и стала смотреть, как они играют. Играли они молча, тягомотно, со стороны казалось, что обоим эта карточная игра давно надоела, но тянут ее, накрывают карту картой, потому что больше развлечься нечем. Играли в дурака.
— Что это мы все в эту детскую игру играем? — спросила Полина и посмотрела на меня. — Хочешь в очко?
Я пожала плечами: не умею. Слышала, конечно, про такую карточную игру, но правил не знала.
— Да там уметь нечего, — Полина оживилась и стала раздавать карты, — сейчас объясню.
— Ты, раньше чем объяснять, — сказал Коля, — предупреди, что игра на деньги.
— А она сама поймет, — Полина засмеялась, — как выиграет у нас разок-другой, так и поймет.
Нет, не желание выиграть заставило меня ввязаться в эту игру. И не чугун, стоявший на загнетке, послал мне приказ: борща наелась, теперь отрабатывай. Думаю, что я взяла в руки карты и стала обучаться этой игре без всякой причины, как многие из молодых берут в первый раз в руки сигарету или рюмку с вином. Это уж потом придумывается, что закурил с тоски, а запил с горя. Но мне превратиться в картежницу не грозило: они меня так обобрали, так обездолили мою и без того неустроенную жизнь, что о повторении подобного не могло быть и речи.
Мы играли с полудня до утра. Я проигрывала, но жажда отыграться и выиграть затмевала здравый смысл, и я умоляла продолжать игру. Так что можно считать, что я сама затянула себя в этот капкан — прямо-таки в астрономический по моей зарплате проигрыш. На всю жизнь врезались в память словечки той ночи: «…сними… подрежь… еще карточку… не боишься?.. ого!.. иду на банк!.. перебор…»
Я проиграла ровно восемь своих зарплат. Не называю сумму, потому что вскоре была денежная реформа, долг мой не уменьшился, но стал звучать не так зловеще, вроде бы как полегчал в десять раз. Я не сразу поверила, что это настоящий долг. Играли и играли. Плохое, конечно, дело карточная игра, но что поделаешь, случилось.
В понедельник была в редакции зарплата. Я пришла домой, вытащила из-за зеркала на комоде Полинину тетрадку и стала выплачивать долги за квартиру, за картошку и другие. Рассчиталась и хотела уже оставшиеся деньги положить в сумку, но Полина опередила меня, улыбнувшись, сказала:
— Рассчитывайся уж до конца.
Я вспомнила свой ночной долг и, тоже улыбнувшись, протянула Полине остаток зарплаты. Она пересчитала и сунула деньги в карман. Я посмотрела на Колю. Он сидел как истукан и глядел на меня не мигая. Через день я сказала Полине:
— Мне нужны деньги. — Она молчала, и я объяснила: — Те, что ты у меня позавчера взяла.
Полина в удивлении склонила к плечу голову:
— Что-то я тебя не совсем понимаю. Разве ты забыла про должок?
Она и потом говорила — «должок». А тогда объяснила: карточный долг — самый благородный и обязательный. Я и без нее об этом знала: читала, слыхала, но такие долги были в старину, у настоящих картежников, при чем здесь я?
На работе никто не знал о моем проигрыше. Полине незачем было распространяться. Но я все равно жила в постоянном страхе. Карточный долг! В дурном сне не могла присниться такая беда. Жизнь превратилась в пытку. Я краснела, когда кто-нибудь задерживал на мне свой взгляд, и вздрагивала, когда меня вызывали к редактору или в секретариат. Все время ждала: «Как это ты, молодой специалист, вляпалась в такую историю?»
Раз в месяц вместе с другими долгами я выплачивала Полине и часть «должка». Полина, как я потом заметила, не очень спокойно относилась к этим деньгам: хмурилась, когда брала их у меня, отворачивалась, когда совала в карман. Мне все время казалось, что играет она со мной в какую-то затянувшуюся дурацкую игру и вот-вот прервет ее и вернет «карточные» деньги. Но Полина об этом не помышляла, а меня не сразу, а месяцев так через пять потащило и закрутило в омуте долгов.
Это на словах звучит ровненько и разделенно: этот долг за квартиру, этот за картошку, а этот — часть «должка». В жизни же все было по-иному: долги налезали на долги, я у одних занимала, другим отдавала, продала часы, летние платья (была зима), а потом и одеяло и даже чемодан. Допродавалась до того, что Полина сказала:
— Что тебе в этой газете? Заболеешь, подохнешь, и никто не вспомнит. У тебя же диплом. Тебя запросто в столовую или в магазин возьмут.
— Не возьмут, — возразил Коля, — у нее подготовки практической нет и кость тонка, туда покрепче персонал нужен.
И тогда я ринулась за помощью к единственному человеку, который способен был мне помочь. Помочь и не разгласить тайны. Сказать: «Дурная голова». Без упреков: «Как ты могла, работник газеты, дипломированный воспитатель молодого поколения!..» Мама не поверила признанию в моем письме, что я потеряла деньги, ее сразу насторожили слова: «Одолжи мне побольше, сколько сможешь, я скоро отдам…» Мама приехала и сказала Полине: «Подавись теми, что взяла, а об остальных деньгах забудь. Это не долг, это грабеж. И не вздумай ни у кого искать сочувствия. Иначе будешь иметь дело со мной! Я за свою родную единственную дочь жизни своей не пожалею, а тебя на чистую воду выведу!» Что у мамы хорошо получалось — это угрозы. Мне она в детстве как-то пригрозила: «Будешь обманывать, рог на лбу ночью вырастет. У всех вырастает, кто врет». Я поверила и частенько по утрам проверяла ладонью лоб. Почему-то не смущало меня, что вокруг такое правдивое человечество: ни у кого, ни на одном лбу даже намека не было на самый малюсенький рожок.
Я никому потом не рассказывала о своем карточном долге, боялась, что друзья мои посмеются, посчитав эту историю хоть и достойной сочувствия, но в то же время и смешной. А мы ведь вспоминаем о своих несчастьях, не рассчитывая на смех. Но когда Томке исполнилось четырнадцать лет и в ней стал проявляться мой характер, я решила ее уберечь от подобных переживаний в будущем и рассказала. Это был рассказ с четким назидательным сюжетом: к чему могут привести бездумность, азарт и уверенность, что все люди добры и порядочны. Томка выслушала меня внимательно и возмутилась. Нет, не Полиной — мной.
— Зачем ты выплачивала этот «должок»? — набросилась она на меня. — Надо было спокойным голосом сказать этой Полине: «Ну уж, извините, этот номер у вас не пройдет!»
— А честь?! Это же был долг чести!
Томка зашлась в смехе:
— Ну ты просто не мать родная, а какой-то старинный гусар! Какая такая честь? Она же тебя грабила среди бела дня, разве можно говорить о чести с грабителями?
Она меня смяла, моя Томка, откуда она это знала?
— Откуда ты это знаешь?
— Ниоткуда. С этими знаниями рождаются.
— Извини. Все не рождаются. Многие живут и о подобных грабителях не подозревают.
— Это пока их самих не затрагивает, — объяснила мне Томка, — а как только грабитель кого-нибудь лично тронет, то сразу и вопят, и возмущаются, письма в редакции шлют, судятся. Ты прямо с луны свалилась.
А мне показалось, что это она спустилась ко мне с какой-то планеты, где дети рождаются мудрыми, как Сократы.
— Томка, — сказала я, — а может, я зря кого-то виню? Может, Полина была просто жадной, а я — просто трусливой?
— Не исключено, — надменно произнесла Томка. — Хватит об этом. Не смогла тогда постоять за себя, так теперь уж нечего философствовать. Забудь об этом. Забудь навсегда.
— Может, разыскать их? Письмо написать?
— Напиши, напиши! — Томка уже подозревала, что весь этот разговор и затеялся ради письма. — Пригласи их в гости. Москву покажешь. В картишки с ними перебросишься. Только меня куда-нибудь отправь. Я их видеть не желаю.
Она протестовала, а во мне разгоралось желание узнать, как живут Поля с Колей.
— Знаешь, сколько сейчас их Маше? — сказала я Томке. — Двадцать один год. Я ее плохо помню, но была она симпатичная, глаза как звездочки, и вся такая длинненькая, плавная, как лента.
Томка это слышать не могла:
— Теперь еще и Маша! Мама, мне вредно столько твоего прошлого на один прием. Сажаем Машу в ящик письменного стола и задвигаем.
Потом Томка с годами стала понаивней и помягче, но тогда, в четырнадцать и в пятнадцать лет, уж она меня образовывала и воспитывала.
— Ладно, ладно, дочь Тамара. Буду вспоминать их беззвучно, про себя.
…Темно-вишневая говяжья печень лежит в тазу в сенях. Дух от нее парной, и по запаху слышно, что печень еще теплая. Коля стоит с засученными рукавами у стола, режет лук, с толстых его, по-детски безмятежных щек скатываются слезы. Полина растапливает печь. Я вхожу, и она спрашивает:
— Печень на твою долю жарить?
— А сколько за полкило?
— Не дороже денег.
Печь полыхает. Запах жареной печенки щекочет горло. Шкворчащая сковородка устанавливается посреди стола. Коля начинает вздыхать и стонать еще до еды. Поля не одобряет его нетерпения и говорит:
— Не мычи, сейчас все есть будем, на базар я эту печенку не понесу.
Мы едим быстро и жадно, только Маша скучает. Щеки у нее, как у хомяка, забиты сдой, она не жует, а словно дремлет с открытыми глазами.
— Жуй, — приказывает ей Полина, — глотай. Видишь, как папа старается?
Маша переводит взгляд на отца и вяло начинает жевать. Коля гладит ее по голове и подкладывает лучшие кусочки. Это, видимо, при его аппетите самое высшее выражение любви.
Письмо я им написала в конце октября. Может быть, холодные затяжные дожди, которые беспрестанно колотили по асфальту, подтолкнули меня к этому посланию. Оно получилось грустным, осенним: дескать, прошло столько лет, и вспомнилось прошлое — Тарабиха, они, Полина, Коля и Машенька, и если им будет не в большой труд, то пусть кто-нибудь черкнет мне пару слов, потому что из тех, с кем работала в редакции, вряд ли кто остался в Тарабихе, народ был в основном там приезжий.
Ответ пришел быстро. Больше всего Полину задело в моем письме предположение, что сотрудники, с которыми я работала в редакции, разъехались. «Зачем это им разъезжаться? — недоумевала она. — Очень даже хорошо здесь живут. Многие в местное начальство вышли, а один даже в областном масштабе заворачивает».
Кто этот один, она не сообщала и о себе ничего не написала, только про Колю и Машу. Коля уже давно сменил работу, «теперь служит не по коммунальной, а по заготовительной части. А Машу не зовут уже Машей, она теперь Марина».
И все-таки была в письме новость, которая стоила всех остальных. Маша-Марина жила в Москве и училась на втором курсе театрального института. Ей был послан наш адрес и дан наказ повидаться с нами и заново познакомиться.
Томка даже растерялась от такой новости, пробовала острить, но глаза глядели растерянно:
— Просто какая-то кузница великих людей эта ваша Тарабиха. Ты, а теперь еще и Маша-Марина… Скоро будем ею гордиться, поползаем перед ней с просьбой о билетике.
Томка была не только растеряна, но и уязвлена. Почему-то причастность к театру какой-то Маши из Тарабихи ее оскорбила.
— Нет, — сказала я Томке, — ползать даже за лучшие билеты на премьеру не буду.
— Правильно, — отозвалась Томка, — тем более что эта Марина совсем не талантливая, а примитивная красотка. Красивым талант не нужен.
— Откуда такие сведения?
— Сама говорила, что она в детстве была симпатичная.
— Я не об этом. Почему это красивым талант не нужен?
— А зачем?
Как же я забыла, что пятнадцать лет — это еще и возраст отчаяния, когда зеркало говорит: некрасивая, некрасивая и уже никогда красивой не будешь.
— Затем, Томка, что хуже нет худшего, когда человек красивый, да бесталанный. Красота сама по себе ничто, всего лишь тщеславие себе да зависть недоброму глазу. А талант — это радость и себе, и людям.
— У меня есть талант? — с опаской спросила Томка.
Я ее успокоила:
— Что за вопрос? Конечно, есть. У всех есть, только не все свой талант ценят. Всем бы только на сцену или в кино сниматься, а свой собственный талант готовы растоптать, предать.
И такие вот прекрасные воспитательные речи и вся наша с Томкой трудная, но искренняя дружба вспыхнули и чуть не сгорели одним светлым ноябрьским днем, когда пришла к нам Марина. Она пришла не одна. Позади нее на лестничной площадке стоял невысокий, щупленький, с миловидным помятым личиком театральный мальчик, которого бы я и на улице определила как незадавшегося, обиженного на судьбу актера. Он был в замшевой куртке и в узких вельветовых брючках, единственное, что спасало его внешность от жалкости, — это шевелюра. Пышные и густые завитки были мастерски подстрижены и уложены. Прическа каким-то образом придавала его уставшему лицу и тщедушной фигуре ореол значительности.
Я не ждала, что их будет двое, и все мои восторги, направленные Марине, — боже, как выросла, какая стала красавица, — сразу перемешались с заботой: чем же мне вас угощать, теперь просто обеда маловато. Я оставила Томку с гостями, а сама помчалась в магазин за пирожными и шампанским.
По дороге у меня, конечно, было время подумать: куда ты несешься, какое шампанское? Пришла дочка твоей бывшей квартирной хозяйки, а ты устраиваешь себе какой-то экзамен на гостеприимство. Никто ее, во-первых, с кавалером не ждал, а во-вторых, совсем не обязательно тебе, матери, пить вино в таком окружении, хоть и называется вино шампанским. Но где там! Гости были не просто гостями, а посланниками из того недоступного, удивительного мира, имя которому — театр, и все мои здравые мысли отступили.
Марина понятия не имела о моем карточном позоре, да и вообще дети за родителей не ответчики. Эта девочка, выросшая в доме, где съедался за день огромный чугун борща, сидела за столом как принцесса. Я не знаю, портила или украшала ее лицо косметика, скорей всего, она не играла никакой роли. Потому что синий цвет глаз, форму головы, длину шеи не изменишь никакой косметикой. А вот слова и даже голос можно приобрести. Марина говорила тихим, вкрадчивым голосом. Этим голосом она мне с порога подарила царственный комплимент: «Вы живете просто, мило и современно». После этого она меня не видела. И Томку она, по-моему, не видела, и этого, которого с собой привела, — Фила. Томка что-то не переставая рассказывала ему, а он глядел на нее с такой добротой, с таким пониманием, какие мог изобразить только очень способный актер, играя идеального старшего брата. Марина же изображала из себя балерину, которой нельзя ничего есть, а кругом такие яства, такие соблазны. А может, они ничего такого не изображали, а просто я на них обиделась, потому что для меня за этим столом не оказалось места. В прямом смысле это место, разумеется, было, я сидела, как и они, на стуле, ела и пила, но на самом деле они меня к этому столу не подпустили. Мне трудно это объяснить тем, кто такого никогда не испытывал. Происходит это в одну секунду: была, была нестарым человеком, тридцати восьми лет, и вдруг превратилась не то чтобы в старуху, а в чучело или в пустое место. Мы тоже, как говорится, были молодыми, тоже избегали на своих празднествах старших, но здесь происходило совсем другое, здесь я принимала гостей. Почему же они посадили меня в ящик, как любила говорить Томка, и задвинули? И тогда я стала спасаться единственным способом, самым унизительным, но тогда я этого не знала: сообщила гостям о своей докторской, которая уже написана и на носу защита, о монографии, которую я с удовольствием бы им подарила, но осталось всего четыре экземпляра, неприкосновенных, для расклейки, так как обещано переиздание. «Знаете, кому раздарила книгу? В основном администраторам гостиниц, когда ездила в командировки. Чтобы дали номер получше». Я кое-чего своим хвастовством добилась. Фил спросил: «Какая у вас тема?» — «Декабристы». Фил поставил точку: «Вы молодец».
Если бы! Если бы я была молодцом, я бы отвела от Томки эту напасть в замшевой курточке. Я бы нашла слова, я бы его сразу развенчала. Но я опоздала, спохватилась, когда на Томкином лице уже плавала зачарованная улыбка, а глаза сияли. Единственное, на что меня тогда хватило, — это отодвинуть от Томки бокал с шампанским и беспечным голосом сказать: «Этого ей на дом не задавали». Фил продолжил: «Бедные дети, ничего-то им нельзя, все-то им еще рано».
Томка уже два года боролась за свою личную неприкосновенную жизнь. Борьба шла с переменным успехом. Когда Томка терпела поражение, то начинала меня упрекать. Звучало так: «Другие матери все отдают своим детям и не лезут к ним в душу»; «Я уже не та Томка, какой была недавно, и хватит меня поучать…» Под такое настроение она покупала общую тетрадь и на ее обложке выводила фломастером: «Дневник». Этот дневник она не прятала. Лежал он, как провокатор, в открытую на столе и добивался своего: я его читала. Была надежда, что в нем будут подробно изложены Томкины претензии ко мне и к жизни, но дочери моей еще не был доступен анализ жизненных явлений. Ее внутренний мир довольствовался декларациями: «Сегодня начинаю новую жизнь!»; «Наташа права: Веня Сидоренко — серая личность, любить такого — впадать в непоправимую ошибку». Я собрала эти дневники и сохранила. В каждом из них были заполнены две-три страницы. Если к ним относиться всерьез, читать анализируя, то вывод напрашивался неутешительный: моя дочь год от года глупела. Потому что в первом дневнике написано: «Люди должны собраться и договориться, что войны больше не будет. Надо всем объяснить, что и так все умирают. Так ведь лучше же умереть в старости, чем в молодости или в детстве». А через три года: «Мама никак не поймет, что не умеет жить. Почему-то у всех есть французские сапоги, а у нас «тепленькие», «удобненькие». Меня эта запись убила: купила две пары сапог, действительно теплых и удобных, и это — «не умею жить»?! Не выдержала и написала сбоку: «Дурочка! Приглядись! Неужели у всех французские сапоги?» Но Томка эту запись не читала, иначе бы она не смолчала.
Конечно же Томка, переполненная впечатлениями от воскресного застолья, должна была взяться за дневник. Она и взялась. На этот раз это была ярко-розовая амбарная книга, название которой Томка заклеила белым квадратиком, написав на нем такое ставшее уже родным слово «Дневник».
Это был особый дневник — Томка его прятала. Неумело, без навыка. Он лежал в пыли в узкой щели под шкафом. Изредка, намотав на палку мокрую тряпку, я уничтожала там пыль — так был обнаружен дневник.
Впервые я не смогла сразу раскрыть его. Нет, не благородство меня на этот раз остановило. Я с детства знала, что чужие дневники читать нельзя. Но это чужие! А какой такой чужой дневник может быть у родной дочери? Да и сама Томка, в общем-то, приучила меня читать свои дневники, бросала их где попало, да и секреты в них были мне все известные. А этот, спрятанный под шкафом, хранил в себе нечто зловещее.
Это была катастрофа, и виновата в ней я была сама: зачем было писать Полине, какое прошлое, какие воспоминания, о чем? О том, как они тебя грабили? Хотела убедиться, что тот, кто ограбил один раз, ограбит и во второй, и в третий? Думала, что грабят только имущество, деньги? Не знала, что есть еще более страшный грабеж, когда крадут среди бела дня твоего ребенка? Руки у меня дрожали, и я очень долго не могла раскрыть эту пунцовую книгу. Ничего, я соберусь с силами, я прочитаю спокойно все, о чем написала Томка, и буду действовать. Я уже не та овечка, которая жила в Тарабихе! Я спасу свою дочь! Пойду в театр, вытащу на свет божий этого хорошо подстриженного служителя Мельпомены, я спрошу: думаете, это не преступление — влюбить в себя пятнадцатилетнюю девчонку, думаете, влюбленность в таких потасканных типов приходит к молоденьким дурочкам сама собой? Так вот, я вам сейчас открою глаза, я вам объясню, как это называется… Кажется, я унаследовала талант своей матери — угрожать.
Теперь понимаю, что все эти волнения были просто паникой, страхом за Томку. Я не успокоилась, читая ее записи, но это уже была другая тревога.
«…Ему не везет. Мама сразу это почувствовала и назвала его неудачником. Марину она тоже отнесла к этой категории. Какое счастье, что она не знает всей правды о Марине! Я не знаю, побежала бы мама в милицию или нет, но уж родителей Марины подняла бы на ноги. Мама вообще представляет жизнь как школьную тетрадку: постарался, написал правильно и красиво — получил пятерку, а насажал клякс, наляпал ошибок — и никого не вини, сиди и любуйся на справедливую двоечку. Некоторые родители измеряют жизнь своей молодостью: «Вот мы в наше время…» А мама — «другими». Эти таинственные «другие» живут где-то рядом, и вся их жизнь — пример сплошного благородства. «Вот другие такого бы себе никогда не позволили». В общем, этот дневник надо засунуть куда-нибудь далеко и надежно (любую новость она перенесет, только не ту, что я ее вижу насквозь). Так вот, дорогая мамочка…»
Она разговаривала со мной в своем дневнике — спорила, иронизировала, выказывала даже свое превосходство, но это, как ни странно, меня согрело и успокоило. Томка была вне опасности, хотя и встречалась тайком с Филом.
«Наверное, его очень удивила моя просьба. Я сказала: «Назначаю тебе свидание завтра в шесть часов утра у станции «Новослободская». Он, конечно, не согласился, и мы поссорились. Я сказала: «Разве ты Фил? Ты совсем не Фил. Фил — это Филипп, а твое полное имя Феликс». И тогда он рявкнул, обнаружив весь свой подлинный интеллект: «Слушай, а чего ты все-таки ко мне привязалась?» В самом деле, зачем я ему звоню? Марине он не поможет, говорить с ним не о чем, в театре он после училища уже четвертый год, и еще ни одной заметной роли ему не дали».
Меня возмутил ее приговор Марине, который она вынесла легко и безапелляционно:
«С Мариной все ясно: ей надо выйти замуж, и она выйдет. Я думаю, что она не спешит с этим делом, потому что все-таки хочет выйти по любви».
А между тем «тайна Марины» стоила того, чтобы испугаться и забить тревогу. Полтора года назад она поступала в театральный институт и не поступила. Домой не вернулась. Чтобы родители не волновались и помогали ей материально, то есть посылали деньги и посылки, от них была сокрыта правда.
О том, где живет и работает Марина, да и работает ли, поскольку у нее нет прописки, я собиралась узнать у Фила. Это был хороший повод сообщить ему, что я знаю о его встречах с Томкой и хоть дочь моя человек достаточно умный и крепкий, все же ему пора выходить из этой затянувшейся непочтенной игры. Эту «затянувшуюся непочтенную игру» я старалась не забыть, именно эти слова, непроницаемые и, как мне казалось, интеллигентные, должны были ему сказать, что со мной шутки плохи. Короче говоря: оставь в покое ребенка, мерзавец.
Номер телефона я нашла все в том же новом дневнике. И мы встретились с Филом через час после моего звонка возле театра. В тот вечер шел нашумевший спектакль, на меня бросилось сразу несколько человек: «Нет ли лишнего билетика?» — и Фил сказал:
— Могу вам обеспечить явку на этот спектакль.
Я промолчала: не надо, чтобы он уводил наш разговор в ненужную сторону.
— Я пришла поговорить с вами о Марине и о Томке, — сказала я печальным голосом, чтобы не очень пугать его поначалу.
— Я так и подумал, — отозвался Фил, — может быть, зайдем в кафе?
Я отказалась.
— Как это может женщина в моем возрасте зайти с молодым человеком в кафе?
— Я думал, вы без предрассудков.
— Думать можно о чем угодно, не обязательно об этом говорить. Меня обижают ваши слова — «без предрассудков». Я не только с предрассудками, но даже с суевериями. Я, например, верю, что человек за все расплачивается, даже за скрытые преступления. Он присуждается к расплате без следствия, суда и приговора, по какому-то невидимому телепатическому счету…
Фил остановился и послал мне хмурый, почти враждебный взгляд:
— Можно вас попросить выражаться попроще и ближе к делу?
Я не ждала такого выпада и растерялась. Пропала моя домашняя заготовка — «непочтенная затянувшаяся игра».
— Можно. Много лет назад Маринины родители обидели меня. Я не хочу сейчас об этом рассказывать, но коротко говоря — они меня тогда ограбили. Как мне кажется, они и дочь свою не пощадили, тоже ограбили, выпустили в жизнь налегке.
— Об этом мне ничего не известно, — прервал меня Фил. — Если бы у нее был талант и удача от нее не отвернулась, она бы сейчас училась в институте и все недостатки ее родителей не имели бы к ней никакого отношения.
Он, кажется, защищал ее. Защищает Марину и отводит от себя ответственность за нее.
— Если бы да кабы! Но как она живет? Вы же лучше меня знаете, что она не живет, а болтается по жизни без профессии, без настоящих друзей. И родителей, какие бы они ни были, зачем их так жестоко обманывать?
Фил еще раз остановился, посмотрел на часы. Дал понять, что дальше он уже со мной не пойдет, так как разговор наш подходит к концу.
— Быть настоящим другом, — сказал он, глядя мимо меня, и лицо его выражало, что он потерял ко мне всякий интерес, — это высшее назначение человека. Но каждому кажется, что он преуспел в дружбе и готов делиться своими успехами с каждым встречным. Марине трудно помочь, но можно. Но для этого требуется не словесная сердобольность, а бескорыстные поступки. К сожалению, таких друзей у нее нет. Верней, этим друзьям самим бы кто помог. Кстати, родители ее знают, что она не попала в институт.
— Как это «знают»? Ее мать сама мне написала, что Марина учится на втором курсе.
— Ну, может быть, для того чтобы так написать, у нее были причины… — Фил развел руки в стороны и слегка поклонился: извините, мол, мне пора. Он застегнул две верхние пуговицы на своей курточке, провел ладонью по густой шевелюре и улыбнулся подкупающей, доброй улыбкой. — А насчет вашей Томки — как бы это вам поласковей сказать: будьте с ней поосторожней, не задруживайтесь, она у вас чересчур активная и самоуверенная, некоторым это может показаться нахальством.
Томку он напрасно затронул.
— Вы ее мало знаете. Она светлый человек, искренний. А то, что она звонила вам, приставала, назначала свидание у метро «Новослободская», так это не она, это ее пятнадцать лет колобродили. Согласитесь, не к каждой ведь восьмикласснице заявится вдруг домой живой артист, не каждый будет ей оказывать внимание.
Он не стал со мной спорить:
— Да-да, конечно, я понимаю, вы безусловно правы…
И попятился, словно пополз от меня, потом повернулся и пошел быстрым шагом. А я осталась озадаченная: себя ли он играл, кого-нибудь другого? Но талант у него был, все его слова меня задели.
Вечером я написала письмо Полине. Извини, мол, если тебе покажется, что лезу не в свое дело, но надо спасать твою дочь. Я выговорила ей всю правду о ее грабительстве, а также о беспечном отношении к Марине, предлагала сесть в поезд и приехать в Москву. «Не в деньгах счастье, — писала я, помня скупость Полины, — конечно, они много значат в нашей жизни. Но если даже сложить миллион в кучу и поджечь — надолго не согреешься». Я уговаривала ее помочь Марине, пока не поздно, и если расходы на поездку тяжелы, то я вышлю ей пару сотен — не в долг, без отдачи. Видимо, слова Фила о словесной сердобольности и бескорыстных поступках сделали свое дело.
Ответ я получила не так быстро, как на первое письмо, но не дольше чем через месяц. Прочитав, я с досады и обиды сразу же порвала его, но запомнила почти дословно. Полина была в ярости: «Если надо будет, то поедем без ваших указаний. Как ездили до сих пор. А спасать будем того, кто тонет или у него температура сорок». Она обращалась ко мне на «вы» и ни разу не сбилась. «Если вы думаете, что лучше нас, то глубоко ошибаетесь. Что мы от вас умного или доброго видали или слышали, когда вы у нас жили? Ничего. В карты никто вас играть не неволил. И никто вам не виноват, что проиграли. Конечно, долги платить никому неохота». Заканчивалось письмо так: «А что касается должка, который вы весь не выплатили, то чем размахивать двумя сотнями, обещать их мне на поездку, лучше честно и благородно закрыть ими должок». В конце письма она приписала уже после своей подписи: «Марине деньги не отдавайте. Я ей посылаю, сколько надо, а эти надо вернуть мне, то есть тому, кому вы на всю жизнь задолжали».