БАЛ В МУЗЕЕ

Я не знаю, как образовалась эта Школа искусств и кто ее так назвал. Матери и бабушки тащат сюда своих малышей с разных концов города. В холода дети похожи на кочаны капусты — столько на них намотано, только глаза выглядывают из шарфов, ясные и безвинные. Вешалка не работает. Взрослые раздевают детей и потом сидят с их барахлом три часа, почти половину короткого зимнего дня. Но это долгое сидение им не в тягость. Они не бездельничают — это вахта. Они несут ее стойко, как часовые на вратах рая. Там, куда их не впускают, происходит нечто замечательное. Там без всякого их вмешательства, только за деньги, детей готовят к счастливой жизни. Там таинственный храм искусств: рисование, танцы, пение, теннис, ну и, конечно, английский язык. Особенно всех восхищает теннис. К чему оно все остальное приложится, если человек не играет в теннис?

Я изредка заглядываю в теннисный зал. Дети, как щенята, возятся на полу, ракетки валяются где попало. Тренер Юра лежит на длинной низкой скамейке и спит.

«Юра, — говорю я, — подъем! Ты что себе позволяешь?»

Он открывает глаза.

«Не уходи. Поговори со мной».

Юра в годах, ему, пожалуй, уже тридцать, но послушать его — мальчишка. Придумал какую-то ерунду, что был разведчиком, работал в дальних странах, провалился, его должны были пустить в расход, но в последний момент помиловали. Всякий раз, как он видит меня, вспоминает какую-то Риту.

«Как я ее любил, как любил! Ты очень на нее похожа».

«А где она сейчас?»

Юра оглядывается по сторонам, дети уже не возятся, лежат на полу, как маленькие марафонцы, не дотянувшие до финиша.

«Ты думай, когда спрашиваешь, — говорит Юра, — ее нет. Ее больше нет».

«Умерла?»

«Она была радисткой. Ее ликвидировали».

О Господи, я постоянно забываю, что он был разведчиком.

«Юра, может быть, я и похожа на Риту, но и ты кое на кого похож. На халтурщика. Почему ты спишь, а не работаешь с детьми?»

Юра не обижается. Он без этих комплексов, мол, не твое это дело и не лезь, куда тебя не просят.

«Я этим детям, — говорит он, — отец, мать и родная бабушка. Пусть полежат, отдохнут после всего того, что вы с ними выделываете».

Мы «выделываем» по программе. У нас никакой отсебятины, все по утвержденному плану. Мы с Вероникой — руководители младшей танцевальной группы. Вероника носится по залу, отдавая всю себя работе, а я бренчу на пианино.

Вероника не любит меня, все время дергается, срывается, я ее раздражаю. Но мы считаемся подругами, всегда и всюду вместе. Когда-то Вероника училась в балетном училище, но была отчислена, как говорит, «за чересчур красивые ноги». Ноги у нее скорей всего оказались чересчур толстыми, но Вероника живет в своем, придуманном мире и возражать ей бесполезно. О балетном училище она вспоминает так: «Жаль, конечно, что вылетела. Примы бы из меня не получилось, постояла бы до тридцати пяти «у озера» — и на пенсию. Разве плохо?» Это «озеро» смешит меня до слез, я представляю, как она стоит на сцене возле этого «Лебединого озера» и мается от неподвижности.

Дети ее обожают. «Попов и Преображенская, — объявляет Вероника, — вы сегодня будете ведущей парой». И надо видеть в это время пятилетнего увальня Попова и юркую, с лисьим личиком Преображенскую. Ни одна награда в будущей жизни не наполнит их таким торжеством и счастьем, как это посвящение в «ведущую пару». Дети у нас еще не уставшие, мы идем вторым номером после английского языка, и они послушны, все быстро усваивают. Смущают меня только солисты. Они образовались у нас недавно и разрушили всю нашу незатейливую танцевальную жизнь. Наши малыши-солисты будут участвовать в общешкольной феерии-сюите «Бал в музее». Готовится нечто грандиозное с хлопушками, фейерверком, дорогими костюмами. Режиссер-постановщик, приглашенный со стороны, мечется между старшими группами и нашей, говорит Веронике: «Главное, добивайтесь от них изящества». Вероника старается, но с изяществом плохо. Дети еще очень малы, растяпистые, несобранные, пухлые, как оладушки. Я поглядываю на них из своего угла и кричу Веронике: «Так нельзя! Неужели тебе не понятно, что так нельзя?» Вероника не понимает: «Не мешай. Почему это нельзя, если надо?»

После занятий я пытаюсь ей объяснить, что это никому не надо. Дети должны танцевать как дети и нечего им раньше времени входить в образы взрослых. Вероника морщится:

«Так и будем о них говорить до скончания века? Мой рабочий день закончен».

Ей хочется поговорить о Юре. Она влюблена в него. Он в ее глазах настоящий бывший разведчик, сильная личность. Возможно, он и ей говорил, что она похожа на Риту. Впрочем, все это чепуха: никакой Риты не было и нет. И Вероника вряд ли влюблена в Юру. Многим людям кажется, что жизнь их чересчур заурядная, вот они и украшают ее выдумками. Веронике мало Юры, она мне еще рассказывает про свой телефонный роман с человеком, которого никогда не видела. Вот тут уж она дает волю своему вранью: говорит ему, что ей двадцать пять лет и у нее трос детей. Дети — проверка на человечность и стойкость влюбленного абонента. Он ее выдержал. Он якобы сказал Веронике: «Мы с тобой эту цифру, как минимум, удвоим». Вероника пересказывает мне телефонные разговоры и злится, что я не втягиваюсь в эту белиберду, обзывает меня деревяшкой, пухлой девицей с портретов Боровиковского. Походя уничтожает и этих девиц — ханжи, тупицы, лентяйки. У нее дефицит уважения к людям, только Игоря Николаевича, руководителя нашей изостудии, она слегка уважает или побаивается. Он замкнут, высокомерен и красив. На педагогических совещаниях не дает никому расслабиться: смотрит на всех прищурившись, поправляет ударения в словах, перебивает выступающих:

«Зачем столько слов, если сказать нечего?»

Лицо Начальницы покрывается пятнами. Она монументальная, в шелках и дорогих украшениях, как оперная певица. Ей очень подходит «директриса», но мы зовем ее Начальницей.

«Извольте объясниться, — рычит она на Игоря Николаевича».

«Объяснюсь, — невозмутимо отвечает он, — тем более что это несложно. Личность нельзя собрать, как блок, на конвейере. А мы перебрасываем детей из рук в руки, как детали, язык, танцы, спорт, рисование — и это еще не все. Я уже давно предлагаю поломать этот конвейер. Ну почему нельзя один день занятий посвятить только танцам, а другой целиком спорту?»

Каждый раз Начальница объясняет ему, почему нельзя, и все ему объясняют, но он, как всегда, ничего усвоить не может.

Я на его стороне, хотя и с возражениями согласна. Занятия в нашей школе не каждый день и если следовать его словам, то наши танцы и английский и все другое будут раз в месяц.

«Он за это и борется, — говорит мне Вероника, — это его идеал — встречаться с детьми как можно реже. Мерзавец он все-таки. Нельзя свой интерес прикрывать заботой о детях».

Я не возражаю. Вероника не знает о моих чувствах и мне надо держаться. Я влюбилась в Игоря Николаевича в ту минуту, как его увидела. Вполне возможно, что Лермонтов писал своего Печорина с себя, но получился вылитый руководитель нашей изостудии. Представляю, сколько сердец он погубил. Верней, они сами разбились, налетев на эту ледяную скалу. Я страшусь его, но все-таки, уняв сердцебиение, захожу в мастерскую, где рисуют дети. Прихожу вроде бы передохнуть, посмотреть рисунки. Игорь Николаевич относится к моему появлению спокойно: продолжает рисовать те же горшки и гипсовые головы, что рисуют старшие дети в его группе. Иногда о чем-нибудь меня спрашивает. Однажды спросил:

«Знаешь, как звали волхвов?»

Я не поняла, о чем это он, не вспомнила, что за волхвы.

«У них были прекрасные имена, — сказал Игорь Николаевич, — Балтазар, Мельхиор и Каспар».

Я унесла эти имена, как великую загадку. Что он этим хотел сказать? Почему эти смешные имена прекрасны?

«Знаешь, как зовут твоих сыновей? — сказала я Веронике, когда она опять завела речь о своем телефонном возлюбленном, — Балтазар, Мельхиор и Каспар».

Вероника хихикнула.

«Он почему-то не спрашивает, как их зовут. Что бы это значило? Наверное, он воспринимает меня абстрактно, не видит во мне живого человека».

«Зачем тебе этот таинственный тип, если ты влюблена в Юру?»

«Они дополняют друг друга, — отвечает Вероника, — Юра ждет, когда я приду в спортзал и отдамся ему, а телефонный поклонник довольствуется разговорами».

«Кончится тем, — объясняю, — что Юра действительно затащит тебя в зал, и ты потом побегаешь за ним, поплачешь».

«Я рожу ребенка, — Вероника испытующе смотрит на меня, глаза у нее зеленые, с большими зрачками, как у речной рыбы, — а что такое, чего ждать? Теперь в двадцать лет уже старые девы».

Ей восемнадцать. Ребенок в ее жизни невозможен. Она живет с теткой, рассеянной и подозрительной особой. Что бы этой тетке ни сказали, она по десять раз переспрашивает и при этом ходит по квартире и вечно что-нибудь ищет. В ее доме всегда чувствуешь себя воровкой. «Вероника, ты не видела мои часы? Они лежали вот здесь, на холодильнике». Мы с Вероникой сидим на кухне, пьем чай, а тетка пыхтит возле нас, ищет эти проклятые часы. Мне надо уходить, но как уйдешь, сижу. Когда часы наконец найдены, я поднимаюсь и даю себе клятву, что ноги моей больше здесь не будет. Но потом забываю и прихожу опять. И снова тетка кружит по кухне, ищет на этот раз кольцо.

«Вероника, ну зачем ты меня терзаешь? Какой ребенок? Кто тебя с этим ребенком будет кормить? Тетка?»

«А что ты предлагаешь? Сидеть и ждать, когда какой-нибудь плюгавый тип предложит руку и сердце?»

Веронике не нужен ответ, ей надо вывести меня из равновесия. Возжечь пламя, чтобы сыпались искры, но самой при этом вовремя отскочить и стоять в сторонке.

«По-моему у тебя самой виды на Юру, — говорит она, — я же все вижу. Ты скрытная, Танька. Тебе это не идет».

От ее слов хочется взвыть, я не знаю, как мне надо оправдываться и как вообще оправдываются, когда подозревают в любви, которой нет.

«Отстань, — огрызаюсь я, — а Юре, если хочешь знать, никто не нужен. Он любил и будет любить только Риту».

Что я наделала. Выдала чужую тайну. Вероника взяла меня в тиски.

«Что еще за Рита? Говори!»

Но я уже опомнилась.

«Это тайна. И не вздумай о ней спрашивать Юру. Это государственная тайна».

Мама рада, что я работаю в Школе искусств. Это приличное место для девочки, которая закончила музыкальное училище и не попала в консерваторию. Мама ее закончила, и теперь она учительница музыки. У нас дома с утра до вечера терзают «Детский альбом» Чайковского и «Этюды» Черни упитанные девочки с хмурыми личиками. Когда я прихожу с работы, мама кричит мне из комнаты: «Мой руки, иди на кухню и можешь включить радио». У нас однокомнатная квартира. Пока у нас идут уроки, я живу на кухне. Я все понимаю, но иногда мне хочется голодать, ходить в одном и том же платье только бы не слышать эти сбивчивые ритмы, фальшивые ноты, не слышать голоса мамы: «Руки! Локти не вешать, кисть пампушкой!» Ученицы нас кормят и еще из-за них у нас есть связи. Когда я провалилась на приемных экзаменах, эти связи помогли мне попасть в английскую семью. Это была моя первая работа. Должность называлась няня-сторож. Там была еще няня-воспитатель, а я няня-сторож. В мои обязанности входило гулять с детьми во дворе, сторожить их, чтобы они никуда не забрели. Я больше всего боялась, что они попадут под машину. К дому то и дело подъезжали шикарные иномарки, и детей как магнитом притягивало к ним.

Сначала мне казалось, что дети скучают в нашей стране, что в каждой заграничной машине им мерещится что-то родное; Но потом другие няньки-сторожа объяснили мне, что они не скучают даже по родителям. Им бы только вытаращить глаза и куда-нибудь побежать. Бегают, бегают как угорелые, а уж дома по струночке, там не побегаешь, там строго. В доме, в который я попала, строгостей было выше головы. Нянька-воспитатель была шведкой, никогда не улыбалась, детей отчитывала на своем родном языке. Они ничего не понимали, поворачивали ко мне головы и смотрели с мольбой. Я говорила ей: «Они вас не понимают». Она отвечала на еще худшем, чем мой, английском: «Им не надо ничего понимать, им надо вести себя пристойно».

Работа меня не тяготила. В этом доме я даже кое-что постигла. Можно, оказывается, любить детей и не считать их пупом земли, «нашим будущим», как у нас это принято. Дети — люди, пока еще неумелые, ничего не сделавшие для других, вот и пусть учатся и не обижаются, что с ними строги. Одно мне там мешало — это моя зарплата: один доллар за один час. Платили только за те часы, которые я проводила с детьми во дворе. И я, гуляя с ними, поглядывала на часы: вот один доллар, а вот уже и второй. Шведка иногда говорила, когда я собиралась домой: «Если не спешите, то можете посмотреть видео». Но я в этом доме почему-то даже фильм бесплатно смотреть не могла. Мама давала советы: «Ты побольше разговаривай с детьми, это такая замечательная практика в языке». Но разговор не получался: у девочки менялись передние зубы, она шикала, фыкала, а у ее младшего брата во рту была такая каша, что ни одного слова не разобрать.

Ушла я от них легко, как только подвернулось место в Школе искусств. Мама еще не знает, но в консерваторию я больше поступать не буду. Нет, я не испортила себе руки, бренча полечки и гавоты, что-то произошло с душой. Что-то мучает меня, возмущает, а что — не всегда понимаю.

Вчера неожиданно состоялась генеральная репетиция «Бала в музее». Ничего такого не ожидали, но Вероника пришла и сказала, что объявлена генеральная в костюмах, с аксессуарами — веерами, зонтиками и прочим. Маленьких, глупеньких обрядили в белые парики, платья-кринолины, бархатные камзольчики. Цыплячьи обнаженные плечики выглядывали из кружевных декольте, тонкие в белых чулках ножки мальчиков торчали как картофельные ростки, тянулись из башмаков с большими пряжками. Танец будет изображать ожившие картины, герои выйдут из золоченых рам и станцуют нечто из прошлой жизни. Все эти фрейлины и инфанты — так сказать, классика, но кого нынче удивишь классикой? Поэтому самые ударные танцы будут исполнять герои современных картин. Эти танцоры были особенно жалкими: розовое трико имитировало голое тело, у одной девочки пупок прикрывал похожий на черную редьку пиковый туз, у другой — бубновый. У многих из париков скалились какие-то рожи.

Начальница пришла со свитой. Упитанные молодые спонсоры в красных пиджаках, с бабочками излучали благожелательность. За ними в костюмах, блестя подведенными глазами, выстроились солисты старшей группы. Я со страхом подумала, что не готова к такому завершающему, сведенному воедино прогону танца. Но во мне не нуждались. Из динамика полилась записанная на магнитофон музыка. Моя Вероника вырвалась на середину зала и закружилась, заметалась. «Здесь будут рамы, — выкрикивала она, — здесь — кулисы, здесь — занавес!» В детях уже надобности не было. Что-то случилось с Вероникой: или нервы не выдержали, или музыка сыграла с ней такую коварную шутку, она уже не просто металась по залу, а танцевала, подпрыгивая, приседая, повторяя все те движения, которым обучала своих малышей. Надо было что-то делать — все глядели на нее с недоумением — я выбежала на середину зала и за руку увела ее.

Бал не получился. Без рам, без декораций вообще было не понять, по какому поводу собрались вместе эти странные персонажи. Старшая группа демонстрировала свои гибкие талии и пестрые костюмы. Наши малыши были поживей, половчей, но путали движения, сбивались с ритма. Одна девочка то и дело сдвигала парик и чесала затылок. Но спонсоры были довольны, улыбались, начальница одобрительно кивала головой.

Потом было обсуждение. Спонсорам объяснили: это не генеральная репетиция, а сплошной экспромт, вы же понимаете, зал — не сцена, дети впервые надели костюмы. Спонсоры по-прежнему благодушно улыбались: понимаем, все понимаем. Когда обсуждение безаварийно завершилось, Игорь Николаевич вдруг выкрикнул из своего угла:

«А вам не кажется, что младшая группа — это аттракцион лилипутов?»

Все повернули к нему головы.

«Вы что-то имеете против лилипутов? — голос Начальницы прозвучал елейно. — Дорогой Игорь Николаевич, лилипуты — те же люди, такие же, как мы. Пора уже это понять. Общество становится умней и гуманней, инвалиды играют в футбол, и все этому только рады, помогают им. И вы не отказываетесь от французской гуаши, когда наши добрые спонсоры презентуют ее вам».

Она долго говорила, в конце своей речи еще раз помянула французскую гуашь и при этом глядела на нас добрейшим, любящим взглядом. И никто потом не сказал, что Игорь Николаевич совсем не хотел унизить лилипутов, он хотел сказать совсем другое. И я помалкивала, сидела, как мышь под веником, переживала за Игоря Николаевича, но вряд ли согласилась бы поменяться с ним местами, принять огонь на себя.

«Что ты так расстроилась, — сказала мне уже на улице Вероника, — ну бал в музее, вечеринка в дурдоме — нам-то что?»

«Нам то, — сказала я, — что всех нас судить надо. Мы уничтожаем недавно родившееся поколение».

«Тебя послушать, так всех этих детей надо завернуть в вату и положить куда-нибудь в тенек. Мы их закаляем, готовим к жизни».

Мы долго спорим, кричим друг на друга. Вероника знает, чем меня побольней стукнуть: «А твой Игорь Николаевич хуже всех. Знаешь, кого он растит в своей изостудии? Укрывателей ворованного». Это мне не по зубам. Какого ворованного, у кого? Может, Вероника имеет в виду французскую гуашь, которую ему дарят спонсоры? Начальница сегодня в своей речи что-то чересчур выразительно эту гуашь вспоминала. Но мне не хочется выяснять, и Веронике тоже надоел наш спор.

«Да ну их всех, — говорит она, — нашли из-за чего ссориться. У меня такая новость — умрешь не встанешь. Мы наконец-то встретились. Представляешь, пришел на свидание с цветами. Пять прекрасных оранжерейных тюльпанов. И сам красавчик. Ты что так на меня смотришь? Не соображаешь, о ком я говорю?»

На это моего соображения хватает — наконец-то этот телефонный дух материализовался. А почему бы и нет? Мало ли на свете дураков: влюбляются по телефону, женятся с досады или на спор. Но что-то происходит со мной: гляжу в глаза Веронике и улыбаюсь.

«Ты что?» — пугается она.

«Не было никакого свидания, — говорю, — и тюльпанов не было. Когда человек никого не любит, у него ничего не бывает».

«Я люблю Юру», — вдруг говорит Вероника.

«Что ж ты так: любишь одного, а бегаешь на свидание к другому?»

Лицо Вероники гаснет, ее прозрачные глаза с большими зрачками глядят на меня с укором.

«Зараза ты все-таки», — говорит она и уходит.

А я несу свой прожитый день домой, туда, где, прерываясь на неверных нотах, ноет и жалуется старинная французская песенка, где мама из кухни наугад посылает свои команды: «Руки! Кисть — пампушкой, локти не вешать!» Во дворе бегают дети. Совсем как те, английские, лезут к машинам, и мамы, бабушки покрикивают на них. Когда детей учишь чему-нибудь хорошему или опасаешься за их жизнь, можно и прикрикнуть. Музыка — хорошее. Человек должен знать, кто написал оперу «Русалка», и ноты должен знать, и что такое гамма, диез, бемоль. Для чего? А для всего. Музыка нужна человеку, хоть и не делает его лучше. Я получила музыкальное образование, но это не значит, что я стала добрей и отважней. Я не могу подойти в вестибюле к родителям и сказать: «Учить детей языкам, танцам, теннису — надо. Не так и не здесь. Взгляните на окна, какой за ними белый пушистый снег. Он падает специально для детей, для их коньков, санок и лыж. И он не вечный, растает весной. Ничто на этом свете не бывает дважды, даже снег зимой будет другим. Послушайте, оденьте своих детей, завяжите им шарфы, и мы все выскочим в этот белый снег и будем прыгать, веселиться совершенно бесплатно. Потому что ни за какие деньги нельзя купить радость».

Вид мой пугает маму.

«Что случилась?» — «Просто устала. Была какая-то дурацкая генеральная репетиция. Мне никто не звонил?»

Я почему-то уверена, что звонил Игорь Николаевич.

«Звонил какой-то мужчина, — говорит мама, — оставил свой телефон. Ты знаешь, кто это?»

Бросаюсь к телефону, набираю номер, мужской голос браво отзывается:

«Слушаю вас».

«Игорь Николаевич?»

«Какой еще Игорь Николаевич? Это Юра».

«Ах, Юра… Что случилось, Юра?»

«Это ты объясни, что с тобой случилось. Ты зачем рассказала Веронике про Риту?»

Для одного дня — многовато. Слезы, как у рыжего в цирке, веером брызжут у меня из глаз. Кричу, забыв, что меня слышит мама.

«Что вам всем от меня надо? Я не обязана хранить ваши тайны! Вранье это, выдумки, а не тайны! Ведь не был ты разведчиком, не был. И Риты никакой не было!»

«Была Рита, — отвечает Юра, — и тайны чужие надо хранить, даже если они тебе кажутся выдумкой. Не плачь».

«Тогда почему ты сегодня струсил, почему промолчал? Почему только один Игорь Николаевич подал голос?»

«Начинай с себя, — говорит Юра, — разве ты не молчала?»

«Нет, я с тебя начну. Отвечай, почему ты спишь на работе. Придешь, а ты спишь. У тебя сонная болезнь?»

«У меня двойня, — отвечает Юра, — два мальчика. Ты понятия не имеешь, что такое сразу два грудных ребенка. Не высыпаюсь. И ты уж не будь так строга: я ведь самое большое полчаса позволяю себе вздремнуть. Дети, между прочим, меня не осуждают».

Не сразу, но до меня доходит, что он сказал: он женат, у него дети. А Вероника? Она же не знает об этом. Любит и не знает самого ужасного — он женат. Слезы снова брызжут у меня из глаз, но Юра этого не видит.

«А Игоря Николаевича не возноси, — говорит он, — вот будет выставка и увидишь, какой замечательно честный твой Игорь Николаевич, каких успехов достигли его молодые дарования. А все французская гуашь. Пройдется он своей рукой по детским рисункам, подправит, подмалюет и засверкают картинки — глаз не оторвешь».

Не дождавшись ответа, Юра вешает трубку. Но через минуту звонит:

«Давай наш разговор забудем. Особенно про Игоря Николаевича. Ему хуже всех — он же из-за мастерской работает. Талантливый художник, а работать негде».

«Забудем», — отвечаю и плачу уже без слез, одним голосом.

«Перестань, — говорит Юра, — большая уже, Рита никогда не плакала».

Он не говорит, что я похожа на Риту. Наверное, уже не похожа.

Мама ставит передо мной тарелку с манной кашей. Каша в синих разводах от вишневого варенья, которое искристым комочком лежит посередине. «Иди мой руки», — говорит мама. Руки по-прежнему ее главная забота. Она не задает мне вопросов, не вздыхает, не заглядывает в мои заплаканные глаза. Завтра скажет какой-нибудь родительнице со связями: «Танечке надо помочь, что-то ей не очень в этой Школе искусств». Я опережаю ее: «Я не уйду из этой школы, — говорю, — там столько детей и взрослые, как дети, ничего не понимают».

Мама вяло кивает, ей все равно, останусь я или уйду, ее волнует только консерватория. Я должна туда попасть. Без этого ее и моя жизнь не будут жизнью. Когда-то она училась в консерватории, а завершилось все безрадостными детьми, которые наверняка не любят ее и наш дом. У них болтаются локти и кисти рук не желают быть «пампушками». И только часы, на которых движется минутная стрелка, примиряют их с этой каторгой. Я все это знаю, сама одна из них. Музыке надо учить по-разному: высокоодаренных — строго и даже сурово, всех остальных — без нажима, ласково.

«Мама, зачем взрослые мучают детей? Зачем неспособных терзают музыкой? А глупеньких, безвинных какими-то ужасными танцами?»

«Не говори глупостей. Никто никого не терзает. В старину в дворянских семьях всех обучали музыке, танцам, и никому это не вредило».

«Ты уверена? А вдруг повредило? Вдруг какой-нибудь жених, услышав, как невеста бездарно долбит по клавишам, сбежал перед свадьбой?»

«Ты мне сегодня не нравишься, — мама хмурится, она устала от своих учеников, а тут еще я, — у вас там что-то произошло на работе, но при чем здесь какой-то жених, который сбежал?»

«При том, что родительская любовь — не всегда любовь. Иногда это тиранство».

Мама не привыкла к таким моим заявлениям, она отворачивается, не глядит на меня, но я знаю, что взгляд у нее сейчас разочарованный.

«Если тебе интересно, — говорит она, — то совсем не любовь главное материнское чувство. Когда-нибудь ты поймешь, что главное чувство — страх. Постоянный страх, что с твоим ребенком случится что-нибудь плохое».

Мне бы успокоить ее: не страшись, я постараюсь не пугать тебя, но меня несет в другую сторону, и я говорю другое:

«Это от того, что один ребенок. Одна мать — одно дитя и не на кого отвлечься. У меня будет минимум трое. И никаких девиц. Три мальчика — Балтазар, Мельхиор и Каспар».

«Это не детские имена, — она наконец-то улыбнулась, — ты хоть знаешь чьи? — Мамино лицо оттаивает, глаза оживают, она рассказывает мне историю, как свою полузабытую детскую сказку. Рассказывает о волхвах, о том, как они пришли с драгоценными дарами, а потом спасли божественного младенца. — Это такой вечный символ, — объясняет она, — детей надо одаривать всем самым лучшим и спасать от беды».

Ей тоже всегда хотелось спасти меня. Она и спасала. Как могла, одаривала музыкой, единственной драгоценностью, которая у нее имелась. Но волхвы оставили свои подарки и ушли. А она ждет, когда ее дары зазеленеют, зацветут и принесут плоды. И я говорю ей:

«Не переживай. Никуда уж мне от консерватории не деться».

Это не вранье, это что-то другое. И тем родителям, что сидят в вестибюле Школы искусств, я тоже не могу сказать правду. Они не поверят, они ждут. Ждут от своих детей того же, что и моя мама и все матери на земле — чуда.


Загрузка...