Первая часть. История женщины

Предварительная глава. Дочь короля или дочь королевы?

В сентябре 1577 г. Маргарита Валуа возвращалась из дипломатического путешествия во Фландрию, куда ездила, чтобы поддержать кандидатуру своего младшего брата на престол Нидерландов. На въезде в Динан ее остановили чрезмерно возбужденные горожане, пытавшиеся помешать ее кортежу проехать. Она знала, что с недавних пор в стране разгорелись волнения, но к этому добавлялась и еще одна причина для тревоги: был вечер дня муниципальных выборов, жители города радостно поздравляли своих избранников, и многие из них были пьяны. Маргариту обступила толпа. «Я поднялась в полный рост в своих носилках, сняла маску и жестом дала понять ближайшему [горожанину], что желаю говорить с ним. Когда он приблизился ко мне, я попросила его помочь установить тишину, чтобы я имела возможность быть услышанной; сделано это было с большим трудом. Я представилась им, кто я такая, и назвала причину своей остановки»[4]. В конце концов ее пропустили. Немного позже в городе снова началась суматоха: в ее свите опознали главного распорядителя двора епископа Льежского, злейшего врага города, — почтенного старика, которого толпа пожелала схватить и которого королева срочно провела в свое жилище, потребовав немедленного вмешательства бургомистров. Когда те пришли, они были «пьяными до такой степени, что не понимали, о чем говорили». Маргарита постаралась успокоить горожан, «убедив их в своем неведении относительно того, что главный распорядитель является их врагом», и «ясно дала им понять, какие последствия принесет им оскорбление персоны моего ранга, являющейся другом всех главных сеньоров [Генеральных] Штатов, [добавив], что убеждена в том, что господин граф де Лален и все иные именитые руководители [Штатов] найдут весьма дурным прием, который мне здесь оказали. Бургомистры, услышав имя графа до Лалена, поменялись в лице. Изъявляя в его отношении столько же почтения, сколько проявляют ко всем монархам вместе взятым, включая меня саму, самый старый из них спросил меня, улыбаясь и запинаясь, правда ли то, что я друг господина графа де Лалена? Понимая, что знакомство с графом сейчас поможет мне более, чем родственные связи со всеми государями христианского мира, я ответила ему: "Да, я его друг и даже родственница". После чего они склонились в поклоне и облобызали мою руку, оказывая столько же куртуазных знаков внимания, сколько дерзостей я претерпела от поведения горожан…».

В этом отрывке из «Мемуаров» Маргариты де Валуа, как и во многих других, где она упоминает своих царственных родственников, ее биографы часто видели проявление безмерных притязаний этой принцессы. Они плохо его прочли и плохо поняли. Ни здесь, ни в других местах принцесса не гордится тем, что она — это она. Если и есть качество, каким она могла бы похвалиться, рассказывая об этом эпизоде, так это смелость перед лицом угрожающей толпы, уверенность в себе в ситуации, какой она никогда не переживала (ведь ей были знакомы только придворные интриги), присутствие духа. Об этом она не думает. Она хочет сообщить Брантому, к которому обращается, факт, который кажется ей немыслимым и, конечно, ошеломит его: перечисление имен королей, которым она приходится родственницей, на этих фламандских буржуа подействовало [бы] меньше, чем упоминание графа де Лалена! Если эта сцена и важна, то прежде всего потому, что позволяет нам оценить чрезвычайно сильное «чувство рода» (conscience de race) у Маргариты, по выражению Арлетт Жуанна, неколебимую уверенность в том, что она родилась среди избранных, что она — отпрыск прославленного рода. Говорить, кто она такая, значило прежде всего говорить, откуда она взялась, но это значило и продемонстрировать свой талисман. Она находится в «родственной связи» с «государями христианского мира», следовательно, она неприкосновенна. Она и дальше всю жизнь действовала, исходя из этого высокого представления о себе, исходя из того, что ее имени, ее дому, ее предкам причитается уважение — даже в моменты, когда осторожность, казалось бы, требовала поступиться этой надменной верой; и, надо полагать, она была права, коль скоро эта позиция в конечном счете позволила ей преодолеть все козни, каких в ее жизни было множество.

Кстати, притязания Маргариты были не столь уж чрезмерны. В самом деле, последняя королева Наварры находилась в родстве с самыми блистательными и прославленными персонами, каких только знала французская монархия, и с определенным основанием могла гордиться тем, что была наследницей или родственницей стольких королей. Судите сами. Она была внучкой Франциска I (1515–1547), которого не знала, но на которого была похожа — однажды она засмеется, увидев, каким длинным стал ее нос после болезни, из-за которой у нее впали щеки, — и от которого несомненно унаследовала любовь к искусствам и стремление к строительству. Она была дочерью Генриха II (1547–1559), «короля-рыцаря», которого вспоминала с ностальгией: он скончался, когда ей едва исполнилось шесть лет, но его слава, связанная со временем, когда Франция зажгла на европейской сцене все свои огни, сопровождала ее всю жизнь, и именно его, очень представительного мужчину, она больше всех напоминала физически. Она была сестрой трех королей: Франциска II (1559–1560), который процарствовал всего год и был несомненно самым безликим в этой портретной галерее (королева ни разу его не упоминает); Карла IX (1560–1574), «доброго брата», о смерти которого она горько сожалела, потому что последняя означала для нее наступление тревожных времен; наконец, Генриха III, последнего короля из дома Валуа, брата утонченного, блестящего, очаровательного, привлекательного, с которым она была так близка во времена их юности и который постепенно стал ее заклятым врагом. Что касается Франсуа, ее младшего брата, то он никогда не был королем, но королева несомненно причисляла его к знаменитым, потому что он едва не надел корону Англии и корону Нидерландов. И еще она «принадлежала» последнему королю Наварры, своему супругу, в период ее поездки во Фландрию, и позже — королю Франции в момент, когда она писала эти строки, помазанному под именем Генриха IV и окруженному ореолом славы, которую он приобрел как в годы гражданской войны, так и в годы мира, который он принес французам, став католиком.

Окруженная королями, Маргарита бесспорно находилась и посреди необыкновенного цветника обоснованно прославленных королев, несомненно прекраснейшего из собраний могущественных женщин в нашей истории. Она была сестрой королевы Испании и герцогини Лотарингии. Она была золовкой трех королев Франции: неустрашимой Марии Стюарт, супруги Франциска И, ставшей после его смерти королевой Шотландии, честолюбивой и ученой женщины, наделенной теми же дарованиями, что и Маргарита, и тоже испытавшей превратности судьбы; нежной Елизаветы Австрийской, жены Карла IX, которая будет отправлять ей средства, позволившие выжить в первые, столь трудные годы пребывания в Оверни; и благочестивой Луизы Лотарингской, супруги Генриха III. Она была дочерью королевы Франции Екатерины Медичи, которая взяла в свои руки судьбу королевства с раннего детства Маргариты и отправляла здесь власть или делила ее с сыновьями почти тридцать лет. Она была невесткой Жанны д'Альбре, влиятельной королевы Наварры, которая ввела в своих землях протестантский культ и основала гугенотскую партию вместе с адмиралом Колиньи и принцем де Конде. Она была внучатой племянницей писательницы Маргариты Наваррской, «светоча» дома Валуа, которой была столь многим обязана и которую напоминала гораздо больше, чем думают сегодня. Она была правнучкой регентши Франции Луизы Савойской и дальней родственницей Анны Французской, дочери Людовика XI, тоже регентши и первой в том долгом ряду выдающихся женщин, где Маргарита была одновременно наследницей и продолжательницей.

Когда в Динане королева Наварры не устрашилась толпы, а потом собрания нотаблей, она была сильна и даже неуязвима благодаря всем этим родичам, которые творили и продолжали творить историю Европы. Но богатство смыслов этого эпизода этим не ограничивается, и нам следует их прояснить, прежде чем приступать к ее биографии, чтобы понять, в каком состоянии духа она переживала важнейшие эпизоды своей жизни и собственноручно писала тексты, которые будут служить нам отправными точками в течение всего исследования. Маргарита говорит здесь о «монархах вместе взятых, включая меня саму», а не о монархинях. Если этот факт рассматривать сам по себе, его можно было бы объяснить грамматикой французского языка (якобы она сказала «монархи», имея в виду «монархи и монархини», а у слова potentat нет аналога женского рода) или объективным соотношением сил между разными полами (якобы она упомянула только королей, потому что королевы менее значимы). Но этот эпизод — только один среди десятков других, где бросается в глаза, что она странным образом забывает о женском начале, говоря о своей крови, своей истории, своем глубинном «я». Она назовет себя «братом» Генриха и его альтер эго, назовет себя «государем», сравнит себя с Брутом, Юпитером, Фемистоклом, Кастором, Крезом, с моряками, купцами, святыми… в своих текстах она лишь очень редко будет упоминать женщин своего дома, за примечательным исключением матери, о которой немало говорит в «Мемуарах», но которая в «воображаемом» Маргариты занимала место короля в той же мере, что и место королевы. В то время, когда последняя дочь Екатерины записывала свои воспоминания, в середине 1590-х гг., она не всегда сознавала, что она женщина.

Наконец, в этом отрывке, где Маргарита желает описать лишь поразительный образ мыслей фламандских буржуа, заметим признание ею своей зависимости, хрупкости ее личного положения — несмотря на демонстрацию смелости и высокомерия. Пусть родственные связи Маргариты ставят ее выше прочих смертных, она, тем не менее, остается подданной, которая «принадлежит» тем, кто более могуществен. Талисман действует за пределами ее семейства, но не внутри него, она слишком часто убеждалась в этом на горьком опыте. Однако когда она взялась за перо, чтобы записать свои воспоминания, эти монархи были в большинстве мертвы, и некоторые — уже давно. Она была «последней из своего рода», как говорили современники, и, несомненно, могла спокойней отнестись к тому, чем была обязана этим монархам, могла гордо поднять знамя тех, кто когда-то имел над ней власть, — они были уже не опасны, даже если на некоторых она еще питала обиду. Она питала обиду на Генриха III, это очевидно, даже если часто пыталась оправдать его, обвиняя злых духов, которыми он был «одержим»: именно из-за него она оказалась в изгнании, в мрачном оверньском замке, обреченная на бездействие и нужду. Она питала обиду на Екатерину, которая недостаточно ее любила, которая всегда с излишней готовностью прислушивалась к любимому сыну: это по ее вине Маргарита, прибыв в свою крепость, натолкнулась на самое недостойное обращение, какое только могла встретить дочь Франции. И она питала обиду на Генриха IV, своего супруга, который пользовался ею, когда она была ему необходима, а потом бросил, как ставший ненужным предмет, который всегда вынуждал ее терпеть его любовниц и, главное, что было худшей трагедией, недостаточно усердно старался заиметь с ней детей… Если бы совместная жизнь могла продолжиться, она, может быть, в тот момент находилась бы на троне Франции, на который он только что взошел один.

Однако написать «Мемуары» Маргариту побудили не озлобление, не желание свести счеты, не стремление восторжествовать на бумаге над врагами, которые некогда были слишком сильны. Она намеревалась пересказать свою жизнь, исправить ошибки, которые вкрались в «Жизнеописание», посвященное ей старым другом Брантомом, тоже находившимся в изгнании, недалеко от ее жилища. Раны Франции как раз заживали, устанавливался новый порядок, подходило время для подведения итогов. Кроме труда Брантома она задумывала поправить нечто большее, — она должна была объясниться перед потомством, чтобы не оставить ему образ, замаранный двадцатью годами братоубийственной борьбы в королевском семействе и десятилетием гражданской войны. Делая это, Маргарита опять-таки поступала по-мужски: ни одна женщина до нее не отваживалась рассказать о своей жизни. Но у ремесла мемуариста есть свои законы: рассказывать о своей жизни часто значит переживать ее заново, а ведь эта жизнь была увлекательной и славной, даже в несчастье. При этом желание оправдаться отходит на второй план, уступая место чистому удовольствию от процесса письма, — именно это удовольствие мы и ощутим на столь многочисленных страницах этого исторического документа и в то же время настоящего произведения литературы.

Впрочем, жизнь Маргариты еще не кончалась, и ее «Мемуары» представляют собой отнюдь не способ попрощаться с миром — в крайнем случае, их составление было занятием в ожидании лучших времен. Если это была пора подведения итогов, то они подводились ради того, чтобы удачнее начать следующий период, когда последняя из Валуа сделает всё, чтобы вернуться в первый ряд, как никогда умело воспользовавшись тем, что она представляет собой, то есть своим именем, своей кровью, своим родом, «всеми монархами», которые ей предшествовали. Но тут не надо заблуждаться. Главное она унаследовала от Екатерины — смелость, стойкость, оптимизм, чувство юмора, вкус к политике, умение вести переговоры… Именно благодаря этим исключительным способностям ей удастся выправить свое положение и ловко избавиться от единственной опеки, еще тяготевшей над ней, — опеки ее супруга, единственного «государя», которому она все еще принадлежала.


Глава I. Детство принцессы (1553–1569)

Маргарита Валуа была седьмым ребенком и третьей дочерью Екатерины Медичи и Генриха II. Она родилась 14 мая 1553 г. в Сен-Жермен-ан-Лe, одной из любимых резиденций Валуа. Это рождение, которое в традиционной форме приветствовал официальный поэт Оливье де Маньи, секретарь Франциска I, оставило след лишь в очень немногих документах. Екатерина в своей переписке его не упомянула, и сама Маргарита в «Мемуарах» о нем умалчивает. Надо сказать, у французской монархии тогда хватало дел: она только что отбила Мец у войск императора Карла V и готовилась завоевать Корсику, чтобы упростить планируемое наступление на Сиену, в центральную Италию, на которую французы притязали уже лет сто, то завоевывая, то теряя там земли.

О раннем детстве Маргариты мы знаем немного. Один из первых ее биографов, отец Иларион де Кост, сообщает, что «первоначально она воспитывалась в Сен-Жермен-ан-Ле со своими сестрами»[5], Елизаветой и Клод, которые были старше соответственно на семь и шесть лет. Замок, перестроенный Франциском I, славился красотой, и двор, в ту пору скорей кочевой, чем оседлый, часто посещал его. Маленькие принцессы были окружены кормилицами и гувернантками, которым было поручено их воспитание в раннем детстве и которые следовали за ними повсюду. В самом деле, предназначение дочерей высшей аристократии состояло в том, чтобы выйти замуж, то есть быть отданными в другие семьи, которые ищут своим сыновьям супруг, способных рожать законных детей. Вся их ценность — цена на брачном рынке — заключалась в девственности, которая одна лишь, незапятнанная и бесспорная, гарантировала передачу по наследству крови и достояния славных предков. Поэтому с раннего детства они находились под непрестанным и усердным надзором, тем более что тогда, в эпоху, для второго пола еще мало в чем ставшую «возрождением», по-прежнему считали, что похотливость дочерей Евы безмерна и что их природа сводится к тому, чтобы либо «идти к самцу, либо сгорать заживо»[6]. Нет никаких оснований думать — как делало столько историков без каких-либо доказательств, следуя только злопыхательской традиции, — что этим требованием пренебрегли в отношении Маргариты, к которой Екатерина для выполнения этой задачи приставила женщину безупречной нравственности из старинного рода, г-жу де Кюртон.

Под таким жестким контролем юные принцессы получали, в Сен-Жермен-ан-Ле или в любом другом месте, куда их переселяли, приличное образование, которое начиналось с самого раннего возраста. В самом деле, дочерей высшей аристократии нередко выдавали замуж в тринадцать-четырнадцать лет; конечно, они могли продолжать учиться и дальше, но основные знания должны были получить в начале отрочества. А ведь в багаже принцесс — единственных женщин, имевших в эпоху Возрождения «право» на хорошее образование, — ничто не было скудным, как показывают примеры всех этих дам, удивлявших современников ученостью. Чему их учили? Об этом приходится делать выводы самого общего характера на основе свидетельств и текстов, которые они оставили, — хотя последние больше говорят о культуре, усвоенной дамами в течение ряда лет, чем о первых познаниях. Действительно, Возрождение придавало очень большое значение вопросам просвещения и в эту эпоху появилось множество педагогических трактатов, но всех интересовало исключительно образование мальчиков из аристократии[7]. Для них и открывались школы и коллежи, тогда как девочки учились дома: иногда им давали уроки наставники братьев, как Маргарите Наваррской и Елизавете Английской, или же выделяли собственных учителей, как Марии Тюдор и ее матери Екатерине Арагонской, которых обеих учил Вивес[8]. Трех младших дочерей Екатерины Медичи обучали Клод Сюбле, сеньор де Сент-Этьен, и Анри Ле Меньан, будущий епископ Диньский[9].

Большинству из этих девочек давали классическое и гуманитарное образование. Обучение древним языкам, почти всегда латыни, иногда греческому, было для них едва ли не обязательным этапом, к которому добавлялось изучение грамматики и риторики, благодаря чему принцессы Франции, Испании или Англии, как правило, с тринадцати-четырнадцати лет умели сочинять стихи или торжественные речи как по-французски, так и на латыни. Непохоже, чтобы Маргарита в юные годы была сверходаренным ребенком или особо блестящей ученицей — не осталось ни одного упоминания о ее достижениях, подобных тем, на какие были способны Екатерина Арагонская и ее сестра Хуана, Елизавета Тюдор, Джейн Сеймур и ее сестры или та же Мария Стюарт. Но мы знаем, что в двадцать лет она в совершенстве понимала латынь и что она читала по-гречески. По ее сочинениям мы также видим, что она, как и все дети, обучавшиеся в то время, была воспитана на культе героев благодаря чтению римских и греческих историков — Цезаря, Тацита, Плутарха, — а также рыцарских романов, столь модных в ту эпоху, включая неизбежного «Амадиса Галльского» Монтальво. Все принцессы также отличались широкой религиозной культурой и, наконец, все говорили на нескольких живых языках. Маргарита не стала исключением из этого правила: узнав очень рано азы итальянского и испанского, она освоит эти языки, по словам Брантома, владевшего ими, настолько, «словно родилась, была вскормлена и росла всю жизнь в Италии и в Испании»[10]. Одновременно с этими «науками» принцессу и ее сестер обучали дисциплинам более социального характера — музыке, танцам и верховой езде, трем сферам деятельности, в которых Маргарита позже будет отличаться.

В апреле 1558 г. все «дети Франции» собрались в Париже на свадьбу старшего из них, дофина Франциска, с Марией Стюарт, дочерью королевы Шотландии и в то же время племянницей герцога де Гиза, которая выросла при французском дворе. Не с этим ли случаем надо связывать единственное воспоминание, которое королева сохранила об отце? Она написала, что ей было «около четырех или пяти лет от роду». Король усадил ее к себе на колени и попросил выбрать, кого она хочет себе в услужение: либо принца де Жуанвиля, которого она позже полюбит, либо маркиза де Бопрео, сына принца де Ла Рош-сюр-Йон. Девочка выбрала маркиза, хоть он был и менее красив, «потому что он более послушный, а принц не может оставаться в покое, не причиняя ежедневно кому-нибудь зла, и стремится всегда верховодить»[11]. Эти детские слова, возможно, позже ей напомнили, и со временем они приобрели особый смысл: ведь принц де Жуанвиль, ставший герцогом де Гизом, погиб к тому моменту, когда Маргарита писала эти строки, — погиб как враг Короны, виновный в том, что хотел ее присвоить, возглавил мятеж, продался Испании. Впрочем, Маргарита смутно помнила годы раннего детства, о которых писала, что «в это время мы живем, скорее направляемые Природой, подобно растениям и животным, но не как здравые люди, подвластные разуму», — годы, которые почти не интересовали ее и распространяться о которых она не хотела, называя старания воссоздать те времена «маловажными». Пусть она и допускала, что, «возможно, в моих ранних поступках найдется также что-либо достойное быть описанным, подобно событиям из детства Фемистокла и Александра», — маловероятно, чтобы в годы ученичества в жизни принцессы произошло что-нибудь героическое. После свадьбы Франциска де Валуа и Марии Стюарт Екатерина поселила самых младших детей неподалеку от Лувра и дала им новых гувернеров — Луи Прево де Санзака и Жака де Лабросса. В следующем году были заключены новые браки: в январе — брак Клод де Валуа и герцога Карла III Лотарингского, в июне — брак Елизаветы де Валуа и Филиппа II Испанского, а также брак Маргариты Французской, сестры Генриха II, и герцога Эммануила-Филиберта Савойского, причем оба последних союза скрепляли Като-Камбрезийский договор, подписанный с Испанией в 1559 г. Празднества были грандиозными, но долго праздновать не пришлось: во время одного турнира Генриху II угодило в глаз копье капитана его гвардии Монтгомери. В начале июля король скончался.

Это было «несчастное событие, которое лишило покоя Францию, а нашу семью — счастья», — напишет Маргарита через годы. Действительно, после смерти Генриха II начался особо трудный период. На трон вступил Франциск II, которому было пятнадцать с половиной лет и который опирался на дядьев своей юной супруги — герцога Франсуа де Гиза и его брата кардинала Лотарингского, заставивших признать себя регентами, в то время как прежние фавориты, в том числе Диана де Пуатье, любовница покойного короля, и коннетабль Анн де Монморанси, оказались в опале. Эта перемена была чревата последствиями в том смысле, что знаменовала конец политики относительного равновесия между обеими религиями. Перед лицом усиления реформатов, которые созвали свой первый собор в Париже и ежедневно приобретали новых адептов как из числа старинной знати, так и из числа членов парламента, власть под ферулой Гизов предприняла ряд арестов и ужесточила репрессивное законодательство, что спровоцировало в марте 1560 г. первую пробу сил со стороны гугенотов — Амбуазский заговор, за который они поплатились репрессиями и арестом принца крови Луи де Конде[12]. Именно тогда Екатерина Медичи по-настоящему вышла на первый план. Поскольку ее дружеские связи со знатными дамами, поддержавшими Реформацию — Элеонорой де Руа, Мадлен де Майи, Жаклин де Лонгви, — ставили ее в положение посредницы, она тайно возобновила переговоры с реформатами. От опеки Гизов ее избавила прежде всего смерть Франциска II в декабре 1560 г.; добившись, чтобы Генеральные Штаты в Орлеане назначили ее «правительницей Франции», она встала во главе королевства на время несовершеннолетия своего второго сына Карла IX и нашла себе опору в лице канцлера Мишеля де Лопиталя, известного умеренными убеждениями. Именно он в сентябре 1561 г. председательствовал на диспуте в Пуасси — реальной попытке примирения обеих религий.

Это событие породило второе воспоминание, приведенное Маргаритой в «Мемуарах». В самом деле, мемуаристка не рассказала больше ни о чем из того, что случилось после смерти отца: ни о политических и религиозных потрясениях, для понимания которых она еще была слишком юна, ни о Генеральных Штатах, на которых она, вероятно, присутствовала[13], ни о помазании Карла IX в Реймсе в мае 1561 г., ни даже о событиях, которые должны были задеть ее сильней, таких, как отъезд ее сестры Елизаветы в Испанию в 1559 г. или смерть ее брата Франциска II в следующем году. Впрочем, обе этих персоны, исчезнувшие из жизни принцессы до того, как ей исполнилось семь лет, ни разу не будут упомянуты в ее произведении. Иное дело — будущий Генрих III, главное действующее лицо данного эпизода. Весь двор, — рассказывает она, — «склонялся к ереси. Многие придворные дамы и кавалеры побуждали меня изменить решение, и даже мой брат герцог Анжуйский, позднее король Франции[14], в свои детские годы не смог избежать пагубного воздействия гугенотской религии и неуклонно убеждал меня изменить мою веру. Он бросал в огонь мои часословы, а взамен давал псалмы и молитвенники гугенотов, заставляя меня носить их с собой». Приверженность Маргариты к христианской религии, которая никогда не будет поставлена под вопрос, побуждала ее упорствовать в своих убеждениях. Ее решительный, почти упрямый характер в этом эпизоде проявился полностью. «Даже если Вы прикажете меня высечь и даже убить, если того пожелаете, — ответила она брату, — но ради моей веры я вытерплю все адские муки, если доведется их испытать». Маленькая принцесса находила тогда утешение только у своей гувернантки, г-жи де Кюртон, дамы, очень приверженной к католичеству: ей она передавала полученные сборники псалмов, и та часто сопровождала ее «к добрейшему господину кардиналу де Турнону, который советовал мне и наставлял меня стойко переживать все, чтобы сохранить истинную веру, и вновь одаривал меня часословами и четками вместо сожженных». Мемуаристка уверяет, что ее мать тогда не ведала «о его [сына] ошибочных суждениях» и что та «изрядно наказала его и заодно его гувернеров», когда узнала об этом, заставив сына вернуться к «истинной, святой и древней религии наших отцов». Пусть это верно в дальней перспективе, но надо отметить, что во время диспута в Пуасси сыновья королевы-матери открыто насмехались над католичеством и что ее это мало смущало[15].

Однако диспут закончился неудачей, поскольку каждый лагерь остался при своем мнении. В марте следующего, 1562 г., резня гугенотов в Васси, которую устроили Франсуа де Гиз и его люди, зачеркнула все надежды на примирение и ознаменовала начало религиозных войн. «Меня вместе с младшим моим братом герцогом Алансонским[16] как самых маленьких отослали в Амбуаз, где собрались все окрестные дамы». Среди них были г-жа де Дампьер, тетка Брантома, подружившаяся с Маргаритой, и ее дочь, будущая герцогиня де Рец, которая станет одной из ее лучших подруг. От этого очень беспокойного периода в памяти Маргариты не сохранилось почти ничего, кроме благотворной дружбы старой дамы и удачи молодой женщины, избавившейся от «тягостных оков» мужа, который погиб в битве при Дрё.

После Первой религиозной войны Екатерина стала чувствовать себя свободней: король Наварры, маршал де Сент-Андре и Франсуа де Гиз осенью 1562 г. погибли, а принц де Конде и коннетабль де Монморанси попали в плен. Избавившись от главных вождей обеих партий, она заключила с протестантами Амбуазский мир (19 марта 1563 г.) и в августе велела в Руанском парламенте провозгласить Карла IX совершеннолетним. Несомненно, именно в эти спокойные месяцы «дети Франции» вместе с принцами — их кузенами сыграли пастораль, которую для них написал Ронсар: будущий Генрих III играл роль Орлеантена (он тогда был герцогом Орлеанским); персонаж, которого изображал самый младший сын королевы-матери, Франсуа, звался Анжело, Генрих Наваррский стал Наварреном, Генрих де Гиз — Гизеном, а Маргарита — Марго. Им всем было от девяти до двенадцати лет, и они выучили наизусть длинные тирады, написанные языком легким, естественным, искрящимся, пылкость которого была ненатужной:

Солнце, источник огня, высокое круглое чудо,

Солнце, душа, дух, глаз, красота мира,

Сколько ты ни вставай рано утром и ни падай

Поздно вечером в море, ты вовек не увидишь

Ничего более великого, чем наша Франция![17]

— восклицала юная принцесса. Возможно, с тех пор, в память об этом представлении, Карл IX — и только он один — усвоил привычку называть сестру Марго.

Однако Екатерина не довольствовалась этой видимостью согласия. Она хотела глубоко замирить королевство и сочла, что один из лучших способов добиться этого — показать подданным их суверена во плоти. Как раз с этого времени воспоминания Маргариты стали более отчетливыми — с «начала большого путешествия, когда королева моя мать приказала мне присоединиться ко двору с тем, чтобы более не покидать его». В самом деле, Екатерина беспокоилась о дочери, которую пора было приобщать к будущей роли. Отныне наставники Маргариты будут следовать за ней, куда бы она ни направилась, а ее обучение примет новый оборот. Ведь если фундаментом образования принцесс служила «классическая школа», она была лишь частью этого образования: главное, что требовалось, — сформировать их ум и позволить им приобрести политические навыки, которые могли очень скоро пригодиться. Эти знания получали на практике — их давали участие в жизни двора, основного места общественных отношений, присутствие на официальных церемониях и частных встречах, глубокое усвоение наблюдаемых политических приемов, подражание образцам. Таким образом, Маргарита воспользуется близостью к матери, чтобы получать первоклассные уроки, а также — видя вокруг себя Европу, где большинство монархий управлялось, управляется или будет управляться женщинами, — обретет уверенность, что для последних возможно всё, или, точней, что здесь почти не суть важно — быть мужчиной или женщиной.

Давая дочери политическое образование, Екатерина одновременно подыскивала ей мужа. Обе старших были уже пять лет как замужем. Еще в 1556 г., когда Маргарите было всего три года, подумывали о ее браке с принцем Беарнским, ее будущим супругом[18]. Но этот проект не получил развития. Екатерина также намеревалась по горячим следам Като-Камбрезийского договора сочетать дочь браком с наследником испанского престола, инфантом доном Карлосом, отец которого только что женился на Елизавете. Королева-мать писала об этом старшей дочери, чтобы та поддержала французское предложение, повлияв на супруга: «Иначе Вам грозит стать несчастнейшей женщиной на свете, если Ваш муж умрет»[19]. Однако похоже, что королева-мать хотела тогда помешать осуществлению другого задуманного брака — юного испанского инфанта с Марией Стюарт, вдовой Франциска II, в результате которого значительно укрепилось бы могущество Гизов. Переговоры тянулись месяцами, ничего по сути не дав; тем временем в начале 1561 г. снова заговорили о возможности беарнского брака, а в марте 1563 г. нашелся третий кандидат — Рудольф, сын императора Максимилиана II[20].

Держа в голове все эти проекты, Екатерина и готовила большое турне по Франции. Двор тронулся с места в конце января 1564 г. После нескольких дней в Сен-Море он для начала провел полтора месяца в Фонтенбло, где отпраздновали масленицу. Кастельно де Ла Мовисьер, который был послом Франции при Елизавете Английской, но тогда находился в Фонтенбло, упоминает этот период вновь обретенного мира, пышные празднества, на которых «дети Франции» и принцы крови забавлялись под бдительным присмотром своей матери, сорокапятилетней женщины, любящей искусства и развлечения. В начале года, — сообщает он, — были устроены «великолепные праздники, гонки за кольцом и бои у барьера, где король и его брат герцог Анжуйский вслед за королем принимали участие в разных играх, [в которых] среди защитников находился принц де Конде. […] Было также весьма прекрасное сражение между двенадцатью греками и двенадцатью троянцами, каковые до того вели длительное прение ради любви и о красоте одной дамы». Состоялась также «трагикомедия, каковую королева, мать короля, велела сыграть на своем празднике, самую прекрасную и представленную так хорошо и искусно, как только можно вообразить, где пожелал участвовать герцог Анжуйский, ныне король, а вместе с ним Маргарита Французская, его сестра, ныне королева Наваррская, и многие принцы и принцессы, как принц де Конде, Генрих Лотарингский герцог де Гиз, герцогиня Неверская, герцогиня д'Юзес, герцог де Рец, ныне маршал Франции, господин де Виллекье и некоторые другие придворные кавалеры»[21]. Присутствовал и самый младший сын Екатерины Медичи Франсуа, а также маленький принц Беарнский; то есть здесь были все главные участники будущей борьбы, которым еще несколько лет предстояло оставаться друзьями.

Двор покинул Фонтенбло в начале марта и отправился в тур по Франции, который продлится немногим более двух лет[22]. Огромный кортеж из нескольких тысяч человек прежде всего двинулся на восток, посетив Монтеро, Санс, Труа, Нанси, куда король устраивал торжественные въезды, а потом сделал месячную остановку в мае в Бар-ле-Дюке для присутствия на церемонии, как говорит Маргарита, «крещения моего племянника принца Лотарингского», сына ее сестры Клод. Далее королевская семья направилась в Дижон, а потом в Макон, где встретила Жанну д'Альбре, королеву Наваррскую, которая отныне тоже будет путешествовать вместе с ними. В середине июня кортеж прибыл в Лион и остановился там на месяц. Там к нему присоединились герцог и герцогиня Савойские, которые покинут его в Авиньоне. Возобновив в начале июля путь на юг, двор побывал поочередно в Руссильоне, где Карл IX подписал эдикт, назначавший отныне началом года первое января, в Балансе, Монтелимаре, Оранже, Марселе, Арле, Авиньоне и Ниме. В последние дни года они достигли Монпелье, где провели Рождество. Потом были Безье, Нарбонн, Каркассон, Кастельнодари и Тулуза, где остановились на два с половиной месяца. Торжественные въезды следовали один за другим, оживляемые турнирами и празднествами, перемежаясь с мелкими инцидентами. В Лионе королевский кортеж вынудила к бегству чума; незадолго до Баланса младший брат Маргариты тяжело заболел, и Екатерина была вынуждена отправить его обратно в Париж[23]; в Тулоне устроили морскую прогулку на галерах маркиза д'Эльбёфа; в Арле дорогу каравану преградили воды Роны; в Каркассоне его задержал снег.

В Тулузе Маргарита и ее брат получили конфирмацию в соборе Сент-Этьен. Королева-мать воспользовалась этим, чтобы изменить имя Эдуарду-Александру Орлеанскому, который отныне будет зваться Генрихом. В розовом городе было также состоялось несколько аудиенций иностранным послам, где присутствовали дети, потому что аудиенции давала мать[24]. Представителям Испании подбросили мысль о встрече Екатерины с Филиппом II, которая могла бы произойти здесь летом. Послу Португалии намекнули на то, что молодой король дон Себастьян вступил в брачный возраст: в случае отказа Маргарите со стороны Испании он мог бы стать почетной партией. Пока что двор направился к северу, в Ажен, и весной 1565 г. прибыл в Бордо, где Екатерина узнала, что король Испании не явится лично на назначенную встречу монархов двух стран. Вместо него приедет герцог Альба в сопровождении королевы Елизаветы Французской. После этого королевский кортеж повернул к Байонне, где королевская семья была в начале июня, и 12 июня в Сен-Жан-де-Люз состоялась радостная встреча — с молодой королевой не виделись шесть лет. Брантом, принимавший участие в поездке, сделал беглое сравнение обеих сестер, Елизаветы и Маргариты: «Младшая немного превосходила старшую, как порой в роще молодое деревце своими красивыми ветвями возвышается над другим, постарше. Однако обе были очень красивы»[25].

Немедленно начались переговоры между представителями Испании и французской короны, чередовавшиеся с пышными праздниками, которые запомнились двенадцатилетней девочке. Так, ей запали в память «превосходное празднество с балетом, организованное королевой моей матерью в честь этой встречи на острове [Эгмо на реке Адур]. Вокруг […] столов прислуживали стайки пастушек, одетых в различные тканые золотом сатиновые наряды […]. Путешествие сопровождалось музыкой, словно морские боги распевали и читали стихи вокруг корабля Их Величеств». Она запомнила и дождь, внезапно начавшийся во время праздника, из-за чего «нам пришлось в суматохе возвращаться на корабли и там провести ночь», и смех, который это происшествие вызывало на следующее утро. «Великолепие во всем было таким, — признавал в свою очередь Брантом, — что испанцы, которые весьма презрительно относятся ко всем, кроме своих, клялись, что никогда не видели ничего более прекрасного. […] Я знаю, что многие во Франции осуждали эти затраты как чрезмерные; но королева сказала, что сделала их, дабы показать иностранцам: Франция не столь уж разорена и бедна»[26].

Что касается самой встречи, она завершилась провалом. Филипп II был недоволен терпимостью Екатерины по отношению к реформатам, но королева считала нужным продолжать эту политику; она, со своей стороны, еще мечтала о браке Маргариты с инфантом Испании, но добилась лишь расплывчатых обещаний; наконец, она хотела бы вернуть Франции Миланскую область или Тоскану, но герцог Альба был не готов удовлетворять подобную просьбу… Итак, 2 июля участники встречи разъехались. В то время как Генрих провожал Елизавету до Сегуры, остальная королевская семья попыталась развлечься морскими прогулками и экскурсиями. Потом тронулись в обратный путь: Дакс, Мон-де-Марсан, Нерак, Ангулем, Ниор, Нант, Анжер, Тури Блуа, которого кортеж достиг в начале декабря; наконец остановились в Мулене, чтобы провести там три зимних месяца. Может быть, там к королевскому кортежу присоединился самый младший сын Екатерины; во всяком случае, именно там он в свою очередь получил конфирмацию и новое имя — Эркюль отныне будет зваться Франсуа[27]. Три месяца, проведенных в Мулене, были очень насыщенными. Там работали над большой судебной и административной реформой королевства, и там по инициативе Мишеля де Лопиталя было созвано собрание нотаблей. Улаживали здесь и частные споры, как тот, который уже несколько лет вели меж собой Гизы и Шатийоны. Наконец, перераспределили некоторые земли между детьми Франции: Генрих получил апанаж Анжу, раньше принадлежавший младшему брату, а Франсуа — апанаж Алансон, прежде предназначавшийся Генриху. В конце марта, по завершении «реформы государства», двор направился в центр Франции — Виши, Ле Мон-Доре, Ла-Шарите, где отметили Пасху, потом Оксерр и Санс, прежде чем вновь двинуться обратно в столицу. В конце апреля прибыли в Сен-Мор, а первого мая вернулись в Париж.

За два последующих года, о которых Маргарита молчит, случилось немало событий: прохождение через Францию весной 1567 г. войск герцога Альбы, шедших подавлять восстание в Нидерландах, где распространилась реформатская религия и где, главное, явно проявлялось желание освободиться от испанской опеки; осенью — попытка гугенотов, взбешенных репрессиями во Фландрии, похитить короля Карла, что вызвало Вторую религиозную войну; долгая болезнь короля летом 1568 г., когда его уже сочли обреченным; возобновление военных действий осенью, а в начале октября — смерть испанской королевы Елизаветы… Екатерина лишилась сил от горя, ведь это была ее любимая дочь[28]. Однако она приняла к сведению — политика обязывает, — что король Испании овдовел. Она также знала, что в начале года инфант ион Карлос был посажен отцом в заключение, якобы за мятеж, и вскоре умер в камере. Значит, Филипп II мог снова стать ее зятем — ему только следовало жениться на Маргарите. В ноябре 1568 г. она писала на пот счет своему послу Фуркево: «Я как мать желаю видеть, если это возможно, на том же месте ее сестру, пусть даже это не избавит меня от скорби, которую я чувствую»[29]. Но у испанского короля были другие планы: он возжелал руки старшей дочери Максимилиана II, той самой, которую Екатерина хотела видеть супругой Карла IX. И тогда снова начались переговоры с Португалией[30]

Маргарите было уже пятнадцать с половиной лет. Несмотря на смуты, к которым она привыкла, как и все, несмотря на сделки, предметом которых она становилась (и это тоже стало обычным делом), она проводила время за охотой, танцами, развлечениями, беседами и, вне всякого сомнения, по-прежнему за учебой. Это была высокая хрупкая девушка с овальным лицом, с черными волосами, унаследованными от отца, и слегка скошенным подбородком, как у всех Валуа. Она имела живой ум и тело, привычное к физическим упражнениям. Когда она была неизменной сообщницей своего брата герцога Анжуйского. Хотя слова Брантома, повествующие об этой тесной дружбе, трудно датировать, можно предположить, что он намекает именно на тот период, говоря о времени, когда «они весьма любили друг друга, составляя единое тело, душу и единую волю», когда «их нередко видели болтающими меж собой» и когда «король обычно вел ее танцевать на большом балу». Когда они танцевали испанскую павану, — вспоминает мемуарист, — «глаза всего зала не могли ни насытиться, ни вполне насладиться столь приятным зрелищем: ибо переходы исполнялись гак хорошо, на совершались столь умело, а остановки были настолько прекрасны, что возможно было только восхищаться как красивым танцем, так и величественностью остановок, отражающими то веселость, то прекрасное и значительное презрение; ибо не было никого, кто бы узрел их танцующими и не сказал, что никогда не видел танца столь красивого, столь грациозного и величественного, как в исполнении этого брата-короля и этой сестры-королевы»[31].

Мы не замечаем в этих словах того, что усмотрят в них некоторые историки: подтверждения молвы о кровосмесительной связи между Генрихом и Маргаритой. Во-первых, потому что этот слух, придуманный гугенотской пропагандой, родится почти на десять лет позже; во-вторых, потому что мемуарист двора Валуа никогда не позволил бы себе включить подобный намек в «Жизнеописание» Маргариты. Если принцесса была тесно связана с этим братом, то потому, что из всех братьев и сестер он больше всех походил на нее. Возраст (разница между ними составляла всего два года), рассудительность, красота, живость ума, культура и прежде всего положение вне политических игр той эпохи — всё толкало их друг к другу, вплоть до памяти о легендарной паре, какой до них были Маргарита Наваррская и ее брат Франциск I. Их разлучит не какая-то обида, порожденная противоестественной любовью, а исключительный характер отношений, какие вскоре установятся между Генрихом и Екатериной (предпочтения которой были уже заметны), и прежде всего политическая конъюнктура той «презренной», как позже скажут оба, эпохи, которая расколола и многие другие семьи.

В самом деле, Франция тогда переживала Третью религиозную войну. Зимой 1568/1569 г., в то время как герцог Анжуйский проводил свою первую военную кампанию, королева-мать и король выехали в Лотарингию, а двор раскололся на партии сторонников продолжения и прекращения войны. Как обычно, Маргарита не осталась в стороне, но сообщает она не о политических перипетиях: во время пребывания на востоке Франции больше всего ее потрясло видение, поразившее мать во время тяжелой болезни. В то время как Екатерина бредила, — рассказывает она, — «и вокруг ее ложа собрались король Карл, мой брат, моя сестра герцогиня Лотарингская и ее муж, многие чины Королевского совета, знатные дамы и принцессы, которые, оставаясь при ней, уже не питали надежду на ее исцеление», она внезапно «увидела», что Генрих одерживает победу, а принц де Конде мертв[32]… Через несколько дней весть о победе при Жарнаке (13 марта 1569 г.) и о смерти этого принца как раз достигла Лотарингии[33]. С этого момента в действительности и началась политическая карьера Маргариты де Валуа; отсюда по-настоящему начинается рассказ о ее жизни. Ей было шестнадцать лет.


Глава II. Первые союзы, первые романы (1569–1572)

Победу, одержанную герцогом Анжуйским при Жарнаке, праздновали во всем королевстве. Не то чтобы он там сыграл решающую роль как военачальник: если верить старику Таванну, он только присутствовал и пожал лавры, добытые для него[34]. Но успех королевских войск на время остановил продвижение гугенотов и лишил их одного из вождей, принца де Конде. Главное, что этот молодой человек впервые проявил себя как воин. Его молодость, энергия, напор позволяли видеть в нем будущего великого государя, подобного отцу и деду; еще не знали, что он блеснул и жестокостью, поглумившись над телом принца де Конде и велев перебить многих пленников[35]. Екатерина Медичи, едва оправившись после болезни, вновь обрела надежду. «Что чувствовала при этом моя мать, которая любила его более всех детей, невозможно выразить словами, как нельзя передать горе отца Ифигении», — пишет мемуаристка, совершая при этом очень курьезную инверсию образов: королева-мать сравнивается с греческим царем, ее счастье обращается в отчаяние, а сын, рожденный для славы, превращается в девушку, обреченную на смерть… В то время как передвижения войск ускорились, а протестанты, которых возглавлял Колиньи, сделали своими вождями обоих молодых принцев — Конде-младшего и Генриха Наваррского, королева-мать вернулась в Париж вместе с королем Карлом IX, но затем немедленно покинула столицу, направившись лично к театру боевых действий. Все лето она посещала армии, председательствовала на военных советах, иногда присутствовала при сражениях. В начале октября герцог Анжуйский одержал вторую победу — при Монконтуре.

В период между 1 июня, когда Екатерина впервые снова увиделась с сыном, и 3 октября, датой битвы при Монконтуре, произошло одно из важнейших событий в жизни молодой принцессы — беседа с прославленным братом. Действительно, когда они свиделись после разлуки, Генрих как-то раз провел сестру в одну из аллей парка, в котором как раз прогуливалась королевская семья, и попросил стать его союзницей. Вот как она передает, прямой речью, его слова: «Сестра моя, то, что мы росли вместе, только обязывает нас любить друг друга сильнее. Вы, верно, не знаете, что из всех братьев я всегда более остальных желал Вам добра и видел также, что Вы по природе своей отвечаете мне такой же дружбой. […] Это было хорошо в наши детские годы, но сейчас уже не время быть детьми. Вы видите, какими прекрасными и великими обязанностями наделил меня Бог и в каком духе воспитала меня королева, наша добрая мать. Вы должны верить, что я люблю и почитаю Вас более всего на свете и разделю с Вами все свои почести и блага». После этих красивых слов герцог Анжуйский сформулировал конкретное предложение: «Я знаю, что Вы обладаете достаточным умом и рассудительностью, чтобы суметь послужить моим интересам перед королевой нашей матерью, дабы помочь мне сохранить милость Фортуны. Ибо моя главная цель — поддерживать доброе расположение королевы. Я опасаюсь, что мое отсутствие может лишить меня ее милостей, поскольку война и обязанности, которыми я обременен, заставляют меня всегда быть вдалеке. […] в опасении чего, изыскивая способы предотвратить несчастье, я считаю необходимым воспользоваться помощью особенно преданных персон, которые представляли бы мои интересы подле королевы моей матери. Я не знаю никого более подходящего, чем Вы, поскольку считаю Вас своим вторым я».

После этого Генрих стал убеждать ее неизменно присутствовать при церемониях утреннего подъема королевы и отхода ко сну, бывать в ее кабинете, не покидать ее, а со своей стороны заверил, что сделает все возможное, чтобы убедить ту полагаться на Маргариту. «Оставьте Вашу робость, разговаривайте с ней с уверенностью, как Вы говорите со мной, и поверьте, она будет к Вам расположена. Для Вас настанет золотая пора и выпадет счастье быть любимой ею. Вы сделаете много для себя и для меня. Благодаря Божьей и Вашей помощи моя добрая Фортуна сохранит ко мне свою милость». Принцесса обрадовалась и в то же время была совершенно ошеломлена: «Эти слова были для меня откровением, поскольку до тех пор жизнь моя протекала без какой-либо цели, и я думала лишь о танцах или охоте, не имея в то же время представления о том, как красиво одеваться и выглядеть привлекательной, потому что мой возраст тогда не позволял еще выражать подобные намерения. Я была воспитана при королеве моей матери по таким строгим правилам, что боялась не только обращаться к ней, но даже когда она смотрела в мою сторону, меня охватывали трепет и страх совершить поступок, который бы вызвал ее неудовольствие». Итак, Маргарита приняла предложение с энтузиазмом и ответила: «Брат мой, если Господь вселит в меня силу и храбрость говорить с королевой нашей матерью, как я бы хотела, дабы оказать Вам услугу, которую Вы от меня оживаете, то не сомневайтесь, что мои усилия принесут Вам пользу и удовлетворение от того, что Вы мне доверились». Действительно, через несколько дней Екатерина пригласила ее и сообщила о просьбах Генриха: «Ваш брат рассказал мне о Вашей совместной беседе и о том, что не стоит Вас считать ребенком. Я не буду это делать в дальнейшем. […] сопровождайте меня повсюду и не опасайтесь обращаться ко мне свободно, ибо я того желаю». Слова ее [, — комментирует Маргарита, —] вызывали в моей душе чувства, доселе мне неизвестные, и удовольствие, настолько безмерное, что мне показалось, будто все радости, которые и познала до сих пор, были только его тенью».

Когда и где происходили эти разговоры? Рассказ королевы противоречив и содержит ошибки. С одной стороны, она говорит, что ее брат хотел увидеться с матерью и братом-королем, чтобы отдать отчет о своих действиях, а именно о «трофеях, приобретенных двумя первыми победами», то есть этот эпизод как будто случился после Монконтура; но но представляется невозможным, так как сама Маргарита объясняет, что ее «благополучие» кончилось как раз после этого сражения. С другой стороны, Генрих у нее в своей речи говорит: «Какими прекрасными и великими обязанностями наделил меня Бог и в каком духе воспитала меня королева, наша добрая мать», словно бы подразумевая свое назначение генерал-лейтенантом королевских армий; это тоже невозможно, поскольку на этот пост его избрали только в декабре[36]. Наконец, она помещает действие в Плесси-ле-Тур, что позволило историкам отнести его к периоду с 28 августа по 3 сентября, когда двор действительно держал там военный совет; но эта гипотеза в корне противоречит внутренней логике текста, поскольку Маргарита объясняет, что это произошло всего через несколько дней после отъезда из Парижа: едва лишь герцог Анжуйский, — говорит она, — изъявил желание видеть мать, «она сразу же приняла решение отправиться в путь вместе с королем, заставив его ехать вместе с ней, в сопровождении небольшой группы дам из свиты: в их числе была я, герцогиня де Рец и мадам де Сов. Летя на крыльях желания и материнской любви, она проделала путь из Парижа в Тур за три с половиной дня. Путешествие было связано с неудобствами и многими происшествиями, достойными осмеяния. Особенно это касалось бедного кардинала де Бурбона, который никогда не покидал королеву-мать, хотя не обладал ни здоровьем, ни сложением, ни хорошим настроением для подобных тяжелых переездов».

Эти ошибки легко объяснимы, если учесть, что тем летом случилось несколько встреч между двором и командующими армией в разных городах центральной Франции, и если вспомнить, что мемуаристка писала без документов, только по памяти. А ведь если ее зрительная и слуховая память была превосходной, то хронологическая часто подводила ее. На самом деле, местом действия этого эпизода следует считать Блан, город на полпути между Туром и Лиможем, куда Екатерина и ее дочь, выехавшие из Парижа 27 мая, прибыли 1 июня[37]. Именно там состоялся важный совет с участием командиров королевских армий, именно там родственники свиделись с герцогом Анжуйским, именно там он «обратился к королю с торжественной речью, дабы дать отчет об отправлении своих обязанностей с того момента, когда он покинул двор. Это было проделано с большим искусством и красноречием, произнесено с такой изысканностью, что он вызвал восхищение у всех присутствующих». Таванн, писавший об этом событии, тоже поместил его в Плесси, но нельзя забывать, что его «Мемуары» были написаны сыном намного позже описываемых событий, тогда как «Мемуары» Маргариты ходили в рукописных списках и даже были опубликованы; поэтому он мог воспроизвести ошибку королевы. Кстати, в пользу этой гипотезы говорит логика, с которой сегодня как будто согласились[38]. Зачем герцогу Анжуйскому и его наставнику было ждать конца лета, чтобы доложить королю и королеве-матери о своих подвигах? Зачем бы герцог Анжуйский ждал сентября, чтобы начать искать союзников в окружении матери, если он в них нуждался уже весной? Что касается сделанного Маргаритой описания того периода, который начался после этого, описания важности перемен, случившихся в ее отношениях с матерью, как и глубины ее разочарования, когда герцог Анжуйский решил обходиться без нее, то это описание становится более понятным, если ее «миссия» продолжалась пять месяцев, чем если она продлилась всего два.

Выяснение этих подробностей может показаться излишним, но в нем есть свой смысл: ведь многие биографы Маргариты опирались на ошибки в ее тексте, утверждая, что она переоценила ту важность, какую внезапно приобрела летом 1569 г., что она могла играть роль доверенного лица всего несколько дней, что герцог Анжуйский обратился к ней, только чтобы позабавиться, что слова, которыми она обменялась с братом, никогда не были произнесены, кроме как в ее воображении, и т. д. Конечно, эти речи были записаны более чем через двадцать лет после того, как сказаны, и их стиль несомненно подправлен, но нет никаких оснований вообще не принимать их всерьез. Маргарита и ее брат всегда были очень близки, и его поступок соответствует политическим традициям Ренессанса, когда от принцесс то и дело ожидали подобного посредничества дипломатического характера, подобного воздействия ми преимуществу за счет семейных связей, подобной верности, которой могла стать решающей в эпоху, когда ее отсутствие часто бывало роковым[39]. Так что восхищение девушки было соразмерно значимости факта: просьба брата для нее на самом деле была вступлением в «настоящую жизнь», то есть выходом на политическую сцену.

Ее счастье было тем больше, что к удовольствию, что она приносит пользу брату, добавлялась радость от того, что ее признала мать, и оба этих аспекта, несомненно, досадным образом слились. Маргарита просилась в авантюру и ощутила к ней вкус. Она помогала Екатерине, беседовала с ней по несколько часов в день, выслушивала ее признания. «Я всегда говорила ей о моем брате и уведомляла его обо всем, что происходило, с такой верностью, что думала только о том, как исполнить его волю». Однако после Монконтура герцог Анжуйский, продвинувшись к Сен-Жан-д'Анжели, чтобы осадить его, снова настойчиво попросил короля и королеву-мать приехать в расположение его армии. Встреча произошла 26 октября в Кулонж-ле-Руайо. Маргарита с радостью готовилась к ней, но, — пишет она, — «завистливая Фортуна, которая не могла позволить, чтобы мое успешное положение оставалось долго, приготовила мне большую неприятность по прибытии, в то время как к ожидала получить благодарность за верность». В самом деле, Генрих переменил доброе отношение к ней на враждебное. Он объяснил это матери, сказав, по словам Маргариты, «что я становлюсь красивой, а герцог де Гиз хочет просить моей руки, и его дяди весьма надеются женить его на мне. И если я начну оказывать господину де Гизу знаки внимания, то можно опасаться, что я буду пересказывать ему все услышанное от нее, королевы; королеве также хорошо известны амбиции дома Гизов».

Говоря о сути дела — мимолетных отношений с Гизом, — королева довольствуется отрицанием. Не потому, чтобы ей было стыдно, а потому, что такое поведение диктовал кодекс чести того времени. Она ловко набегает и признания, и откровенной лжи, сведя свои отпирательства к вопросу брака: «Я никому не говорила о замужестве, [— ответила она на расспросы матери, —] и меня никогда не посвящали в этот замысел, иначе я сразу бы известила о том королеву». Впрочем, в октябре 1569 г. этот роман еще только зарождался. Всю весну, а потом все лето герцог воевал; время мало подходило для галантных приключений. Кстати, современники не заговорят об этой связи раньше весны следующего года.

Правда сказать, если что и огорчило принцессу, а через двадцать пять лет все еще вызывало негодование мемуаристки, — так это не то, что ее сочли способной пойти из-за любви на неповиновение или проявить независимость, а то, что могли усомниться в ней как в союзнице. Перемену в брате она объяснила «гибельным советом» одного из молодых людей, входивших в его окружение, — Луи де Беранже, сеньора Ле Га. «Этот дурной человек, родившийся, чтобы творить зло, неожиданно заколдовал его разум и заполнил его тысячью тиранических мыслей: любить нужно только самого себя, никто не должен разделять с ним его удачу — ни брат, ни сестра, а также иными подобными наставлениями в духе Макиавелли». Был ли за перемену, которая произошла в Генрихе, ответствен Ле Га? Не исключено: фаворит мог попытаться убедить его бросить союзницу, изобразив дело так, что она больше предана герцогу де Гизу, чем ему самому, то есть сыграв на его самолюбии — очень болезненном. Однако более вероятно, что правила игры изменил не Генрих, а Екатерина, одна, либо в согласии с королем Карлом: они еще лучше, чем Анжуец, видели, куда метят Гизы. Ведь молодой герцог этим летом тоже одержал для нее крупные победы, и он все больше утверждался как глава — столь же отважный, каким был его отец, — амбициозного дома, который не прекращал наращивать преимущество. В восемнадцать лет это был высокий молодой человек со светлыми волосами и голубыми глазами, лицо которого было открытым, осанка — величественной и у которого начала формироваться собственная аура. Если Маргарита подпала под его влияние, уже не было речи о том, чтобы доверяться ей: Генриху более не следовало делать из нее союзницу.

Кстати, много подтверждений, что виновницей — или главной виновницей — немилости, в какой оказалась Маргарита, была Екатерина, мы находим в «Мемуарах», даром что Маргарита то и дело выдвигает обвинения против брата, видимо, достаточно несправедливые. Действительно, мемуаристка не сообщает об объяснении, какое не преминула бы иметь с ним, если бы инициатором перемены был он, а описывает только размолвку с матерью: «Она опасалась вступать со мной в беседу при моем брате, а заговорив с ним, приказала мне трижды или четырежды отправляться спать. Я дождалась, когда он покинул ее покои, а затем, подойдя к ней, начала умолять ее сказать мне, что совершила и к (моему несчастью или по незнанию, вызвавшее ее неудовольствие. Вначале она не пожелала мне ответить». В самом деле, Екатерина, вероятно, очень хорошо понимала, как обижает дочь, не заметившую маневров Гизов. Однако принцесса потребовала объяснений, а когда мать закидала ее вопросами, стала оправдываться, как могла: она-де ними да не слышала о замысле подобного брака, она и не думала служить интересам лотарингского клана, она ничего не понимает. «Я ничего иг добилась. Впечатление от слов моего брата было для нее настолько «ильным, что разум ее не воспринимал ни доводов, ни правды».

После этого Маргарита описывает то, что следует назвать психосоматическими последствиями немилости: «Тоска проникла в мое сердце и овладела всеми уголками души, ослабив мое тело, и вскоре у меня» лучилось заражение от дурного воздуха, поразившего армию. В течение нескольких дней я тяжело болела — у меня открылась нескончаемая лихорадка и крапивница». Во время этой болезни, встревожившей всех, ее ежедневно навещали близкие и, в частности, брат. «Совершив» столь большое предательство и проявив такую неблагодарность, [он] день и ночь не отходил от изголовья моей кровати», а принцесса, у которой был жар, «отвечала на это лицемерие только вздохами […] подобно Бурру в присутствии Нерона», что едва ли способствовало ее выздоровлению. В конце года Екатерина писала герцогине Немурской, что дочь ее «изрядно напугала», но теперь та «чувствует себя хорошо, жара нет, она только слаба и очень худа»[40]. Двор тогда перебрался в Анжер, где выздоравливающая Маргарита продолжала оправляться от болезни и где ко двору прибыл Гиз. Ее брат, — пишет она, — теперь на ежедневные визиты брал с собой молодого герцога, «разыгрывая сцену большой любви ко мне и демонстрируя свое расположение к Гизу. Часто обнимая его, он повторял: "Дай Бог, чтобы ты стал моим братом!", на что господин де Гиз отвечал с непониманием. Я же, зная эти уловки, теряла терпение, но не осмеливалась раскрыть герцогу двуличие брата».

Поведение герцога Анжуйского как будто озадачивает; на самом меле такое впечатление создается, только если считать, следуя Маргарите, что в ее бедах он был виновен. Если же он являлся не более чем орудием, все разъясняется: в Монконтуре он изменил ей по приказу матери, что, возможно, было тем проще сделать, что война шла к концу и в ее услугах он больше не нуждался; но он не разделял тревог Короны и по-прежнему оставался лучшим другом Гиза, отнюдь не возражая, чтобы тот стал его зятем; кстати, этот принц, судя по всей его переписке — импульсивный и чувствительный, бесспорно, страдал от угрызений совести за поступок по отношению к сестре, которую очень любил. Поэтому, вероятно, во всем этом отрывке Маргарита чернит брата потому, что была обижена на него за отступничество, и потому, что он, во всяком случае, заслужит ее недовольство позднейшим поведением. Но прежде всего она осуждает здесь Екатерину, а не герцога Анжуйского, как может показаться на первый взгляд, если читать текст поверхностно, — ведь после Монконтура «ее благоволение ко мне стало уменьшаться», притом что она «делала из своего сына идола». Маргарита пришла к сделанному ею выводу, конечно, в результате других разочарований, но это был не только плод размышлений сорокалетней женщины: тексты, появившиеся гораздо раньше «Мемуаров», скоро покажут нам весь масштаб «дефицита любви», первые муки от которого испытала тогда принцесса, поскольку разрыв начался именно с ее размолвки с братом.

С другой стороны, не исключено, что нападки мемуаристки рассчитаны на то, чтобы скрыть истину о ее зарождавшейся связи с Гизом и разоблачить причастность брата к делу, которое в ближайшие месяцы имело большой резонанс. Действительно, в Анжере приступили к переговорам о мире, который будет подписан не раньше лета, и тогда же началось обсуждение матримониальных вопросов. Филипп II женился на старшей дочери императора, оставив королю Франции младшую — Елизавету Австрийскую. С другой стороны, по всей очевидности, Филипп мешал переговорам о браке между Маргаритой и королем Португалии доном Себастьяном. Гиза тогда многие считали достойным претендентом, что неминуемо усиливало влияние руководителей его дома — его матери, могущественной герцогини Немурской, его дяди, кардинала Лотарингского, — и, похоже, главные заинтересованные лица не были этим расстроены. «Сестра короля, — несколько позже сообщит один памфлет, — смотрела на него довольно благосклонно как на молодого сеньора, приятного всем, каковой уже не раз проявил и выказал доблесть»[41].

Несомненно, тем летом в Лувре и состоялось представление «Любовного рая» Депорта, который позже переименовали в «Первое приключение», или «Еврилас». Послушаем Брантома, сделавшего из этого загадку: «При нашем дворе была одна девица, каковая придумала и поставила прекрасную комедию под названием "Любовный рай", в Бурбонском зале, при закрытых дверях, где как исполнителями, так и зрителями были одни и те же актеры и актрисы. Те, кто слышал эту историю, хорошо меня поймут. [В ней] участвовало шесть персонажей, три мужчины и три женщины: один был принцем, у коего была дама — знатная, но не высокого положения; тем не менее, он очень ее любил; второй был сеньором и играл на пару с благородной дамой, принадлежавшей к знатнейшему роду; третий был кавалером, и пару ему составляла девица, на коей он после женился»[42]. Жак Лаво, биограф Депорта, попытался разгадать этот ребус, развив догадки, предложенные до него. Принц, о котором говорит Брантом, — Генрих Анжуйский: он играл роль Евриласа, князя, который увенчан славой, но которого еще не коснулась любовь. Его дамой, «знатной, но не высокого положения», похоже, была Франсуаза д'Эстре, в которую он только что влюбился; она играла роль Олимпы, в которую в поэме влюбляется Еврилас. «Благородная дама, принадлежавшая к знатнейшему роду», — конечно, Маргарита, игравшая роль Флёр-де-лис [цветок лилии, королевский символ] — говорящее имя. Что касается Нирея, влюбленного во Флёр-де-лис спутника Евриласа, то это Генрих де Гиз, для которого имя «Нирей» — почти анаграмма (Nirée — Henri)[43].

Большинство биографов Маргариты датировало это представление истом 1572 г. Но, как подчеркивает Лаво, ссылка одновременно на главу Евриласа и на его невинность в делах любви бесспорно отсылает с корей к 1570 г., ведь первые романы герцога Анжуйского случились и несколько месяцев после военных побед 1569 г.[44]; через два года помойное утверждение было бы довольно неуместным, так как любовниц у пего уже хватало… с другой стороны, не надо забывать, что Гизы были в полуопале у двора с осени 1570 г. до самого вечера Варфоломеевской ночи[45], а в ядовитой атмосфере, возникшей после резни, такое представление было бы невозможно. Наконец, все наводит на мысль, что в этот период кончились идиллические отношения между Маргаритой и Гизом. В самом деле, свидетельства романа между герцогом и принцессой относятся только к лету 1570 г. В июне, по утверждению испанского посла Франсеса де Алавы, Екатерина внезапно обнаружила, что молодые люди переписываются[46]. В июле английский посол сообщает, что стал известен план брака между герцогом и Маргаритой и что принцесса явно этого желает[47]. В августе королева-мать потребовала от Фуркево, своего посла в Испании, опровергнуть «некий слух, распущенный какое-то время назад отдельными лицами, о назначенном браке моей дочери с герцогом де Гизом»[48]. И говоря именно об этом времени, Маргарита упоминает в «Мемуарах» раздражение матери и ее старания добиться от дочери повиновения.

Действительно, сколько бы принцесса ни уверяла, что сделает все, что бы ей ни сказали, и выйдет за кого угодно, Екатерина вспылила: «Тогда она сказала с гневом, будучи уже соответственно настроенной, что все мои речи идут не от сердца, а ей хорошо известно, как кардинал Лотарингский убеждал меня поскорее стать женой его племянника. […] Тем временем, благодаря проискам Ле Га, ее вновь продолжали настраивать против меня, заставляя меня терзаться, в результате чего я не знала ни дня покоя. Вдобавок к этому, с одной стороны, король Испании противился, чтобы брак мой [с королем Португалии] состоялся, с другой — присутствие при дворе господина де Гиза постоянно давало предлог меня преследовать». Ле Га здесь, видимо, как и в первый раз, служил удобной ширмой для гнева Маргариты на мать. Опять-таки, вероятно, за веревочки здесь дергала одна Екатерина с ведома Карла IX — не затем, чтобы доставить удовольствие Генриху или тем, кто им управлял, а потому что для ее внешней политики, центром тяжести которой служила Испания, был нужен португальский брак, слухи же о возможном союзе Французского и Лотарингского домов мешали осуществлению ее планов. Дошел ли гнев королевы-матери и короля до того, что принцесса была строго наказана, как утверждал испанский посол? Маловероятно. Если бы Карл IX нещадно избил ее, оставив лежать на земле в разорванной одежде, — по уверению Алавы, — Маргарита едва ли сохранила бы на всю жизнь сердечную и признательную память о брате[49].

Как бы то ни было, роман Гиза и Маргариты, не зашедший, конечно, дальше стадии флирта, должен был закончиться. Демонстрируя добрую волю, принцесса попросила о помощи свою сестру Клод, чтобы она способствовала браку герцога с принцессой де Порсиан, Екатериной Клевской. И тот покинул двор, что заставило «замолчать моих врагов, дав мне покой», — заключает принцесса. Впрочем, наметился новый альянс, лучше всего объясняющий удаление молодого герцога: речь идет о браке Маргариты с принцем Беарнским, браке, способном обеспечить прочный мир с гугенотами — во всяком случае, так уверял Монморанси[50]. Этот проект, который рассматривался уже несколько раз, был тем привлекательней для королевы-матери, что она была уже крайне раздосадована затянувшимися переговорами с Португалией; пока не отказываясь от португальской карты, она начала всерьез обдумывать этот вариант и подписала с Телиньи, зятем адмирала Колиньи, Сен-Жерменский мир (8 августа 1570 г.). Что до принцессы, ее эта перспектива привлекала мало, даже если она повиновалась решениям матери: «Умоляю помнить, что я — истинная католичка», — сказала она.

Однако колебалась Маргарита действительно не по причинам эмоционального или личного характера. Она была хорошо знакома с наследником Наваррского королевства, когда-то очень близким к четырем младшим детям Екатерины, особенно к Карлу; он прибыл ко двору и 1557 г., присутствовал во время диспута в Пуасси, участвовал в «большом путешествии» и покинул кузенов только в 1568 г., отправившись в лагерь гугенотов в Ла-Рошели. С другой стороны, принцесса хорошо шала, что обречена выйти замуж в ближайшее время (ей было уже семнадцать лет) и что для людей ее ранга брак и чувства никак не соотносятся. Конечно, она бы предпочла Гиза, который ей нравился и был для нее вполне почетной партией; но ее яростное сопротивление этому альянсу [с Генрихом Бурбоном], которое позже распишут столь многие, оплакивая в ней жертву, принесенную на алтарь политики, — выдумка, как и ее отказ произнести слово «да» во время брачной церемонии. Появление этих вымыслов было связано только с необходимостью найти уважительные причины для расторжения этого брака через двадцать семь лет после его заключения. Если понятно, что Маргарита никогда не любила короля Наваррского, то свидетельств ее привязанности к его особе и приверженности его политике вполне достаточно, чтобы окончательно отказаться от легенды о несчастном браке, в котором утонченная жена испытывает враждебность и отвращение к грубому и «дурно пахнущему» мужу. Ее настороженность, надо полагать, имела политический и религиозный характер, поскольку то и другое смешивалось; она и шла, что политическая роль принцесс состоит в посредничестве между семьей родителей и семьей мужа, в том, чтобы олицетворять их союз, заключенный в форме брака; она знала, что власть королев, их влияние зависят от того, насколько каждый из обоих домов дорожит добрыми отношениями с другим; а ведь Французский дом находился на стороне католиков, Наваррский — на стороне гугенотов, и конфликты между обоими лагерями практически не прекращались уже почти десять лет. Так что она знала, что проект подобного союза очень рискован для нее. Кстати, не она одна опасалась этого «противоестественного» альянса: Жанна д'Альбре, мать короля Наваррского, приняла это предложение только после бесконечных переговоров с двором и не менее долгих обсуждений со своими министрами[51]. Дальнейшие события покажут, что у той и другой были основания для недоверчивости.

В октябре случилась свадьба Гиза и Екатерины Клевской, сыгранная очень пышно. На горизонте вырисовались и другие браки — прежде всего Карла IX, ради которого весь двор направился в Мезьер, в Арденны, чтобы встретить в ноябре 1570 г. нежную Елизавету Австрийскую, которая вскоре станет подругой Маргариты, а также брак герцога Анжуйского и королевы Елизаветы Английской: Екатерине недавно подбросили такую идею. Конечно, королева была протестанткой; конечно, ей было уже тридцать четыре года; но английский альянс открывал много перспектив, тогда как Испания уклонялась от ответа. Поэтому Екатерина в январе 1571 г. решительно прервала переговоры с Португалией, чтобы вплотную заняться наваррским браком[52]. Впрочем, Маргарита как будто смирилась с мыслью о нем, то ли заразившись оптимизмом окружающих, то ли влекомая честолюбием, как несколько зло скажет Сципион Дюплеи, свидетельства которого достоверны не всегда, но который на сей раз, возможно, не лжет: чтобы «отвлечь» ее от Гиза, — объясняет он, — «ей предложили свадьбу с Принцем […], представив дело так […], что, выйдя за него, она получит титул королевы: поэтому она согласилась исполнить их желание, ведь честолюбие в ее сердце было сильней любви»[53].

Двор тогда поселился в замке Мадрид, в Булонском лесу, и развлечения мирного времени возобновились. Придворные ездили переодетыми на Сен-Жерменскую ярмарку; готовились к большим празднествам по случаю въезда королевской четы в столицу, случившегося в начале марта; в конце того же месяца присутствовали на помазании молодой королевы в Сен-Дени; танцевали на балах, устроенных городом Парижем… Былые враги ненадолго стали друзьями. В августе Карл IX к участию в делах привлек адмирала Колиньи, вдохновителя Сен-Жерменского мира, начав тем самым особо милосердную политику в отношении гугенотов. Зато герцог Анжуйский открыто отказался жениться на Елизавете Английской и демонстрировал приверженность католическому делу. Это не обескуражило Корону, предложившую взамен кандидатуру его младшего брата, герцога Алансонского; главным было продолжать политику, начатую в этом году, которая могла бы распахнуть ворота Нидерландов, — ведь как католические области Фландрии, так и кальвинистские провинции Севера тогда пытались избавиться от опеки Филиппа II и вели поиск нейтрального принца… Эти вопросы были рассмотрены в конце года в Блуа с участием всех заинтересованных сторон. Тем временем Екатерина поручила своим послам при папе обратиться к нему за разрешением на брак Маргариты и принца Наварры: оно было необходимо из-за их кровного родства — они были троюродными сестрой и братом. «Я полагаю, Его Святейшество поначалу выскажет некоторые возражения, поскольку, как Вам известно, означенный принц принадлежит к иной религии»[54], — писала она одному из послов. Поэтому она просила союзников ходатайствовать перед святым отцом, чтобы помочь ей заключить союз, который, по ее словам, должен был принести «полное спокойствие этому королевству»[55].

Двор прибыл в Блуа в начале 1572 г. Здесь организовали первые встречи, в Шенонсо, потом в Туре, с королевой Наварры Жанной д'Альбре и ее дочерью Екатериной, которых сопровождали молодой Анри де Конде и фламандский граф Людовик Нассауский. Здесь были и английские послы, и многие другие важные лица, прибывшие сюда посудить политические перспективы, в частности, браков, и нидерландского вопроса. Первые встречи между Маргаритой и Жанной прошли хорошо, хотя королева Наварры сохраняла сдержанность, как объясняла сыну, оставшемуся в Беарне: «Мадам оказала мне все почести и приняла меня так радушно, как только было можно, и откровенно сказала мне, как Вы ей приятны; судя по тому, какова она, и по ее суждениям, при том влиянии, какое она имеет на королеву свою мать, короля и господ ее братьев, если она примет нашу религию, я могу сказать, что мы счастливей всех в мире»; но, с другой стороны, Жанна опасалась, как бы, «при ее осмотрительности и рассудительности, если она будет упорствовать в сохранении своей религии […], поскольку здесь, говорят, ее [Маргариту] любят, […] чтобы этот брак не погубил […] наших друзей и нашу страну»[56]. Юная Екатерина Наваррская была завоевана: «Я видела мадам, которую нашла очень красивой, — писала она брату, — и весьма бы желала, чтобы ее увидели Вы. Я очень просила за Вас, дабы она была с Вами любезна, и она пообещала мне по и весьма радушно приняла меня, и подарила мне милую собачку, которую я очень люблю»[57].

Эта расположенность сохранилась ненадолго, потому что переговоры оказались трудными: королева-мать рассчитывала, что ее будущий зять сделается католиком, повелительница Наварры требовала, чтобы ее будущая невестка стала протестанткой… Что до Маргариты, она держалась непоколебимо, как некогда в Пуасси, — настолько, что одна из встреч между королевой Наварры и принцессой, описанная тосканским послом, кончилась плохо: девушка напрямик заявила, что не поменяла бы религии даже ради величайшего государя в мире[58]. Суровая гугенотская королева, тревожась, испытывая внешнее давление, чувствуя себя не в своей тарелке, страдая от застарелого плеврита, была еще и очень шокирована легкомыслием, которое царило при французском дворе и воплощением которого казалась ей Маргарита: «Говоря о красоте Мадам, я признаю, что она прекрасно сложена, однако чрезмерно затягивается; что касается ее лица, то оно излишне накрашено, что меня выводит из себя, поскольку это портит ее облик; но при этом дворе красятся почти все, как в Испании»[59]. До самого последнего момента Жанна колебалась. Папа же был готов на все, чтобы не допустить этого союза: легат даже предложил Короне четыре тысячи испанцев, а для Маргариты — руку старшего сына императора![60] Тем не менее, 4 апреля договор был подписан.

На «Цветочную пасху», то есть на вербное воскресенье, будущая супруга появилась в Блуа во всем блеске: «Я видел ее в составе процессии, — пишет Брантом, — столь прекрасную, что во всем мире не могло бы явиться взору ничего красивей; […] ее прекрасное белое лицо, напоминавшее небо в самой возвышенной и ясной белизне, становилось еще краше благодаря […] великому множеству крупных жемчужин и богатых драгоценных каменьев на голове, и прежде всего сверкающих бриллиантов, образующих звезду. […] Ее прекрасное тело, с роскошной и высокой талией, было облачено в платье из парчи, расшитой витой золотой нитью, прекраснейшей и богатейшей ткани из когда-либо виданных во Франции; […] [она] шествовала на положенном ей почетном месте, с полностью открытым лицом, […] представляясь еще прекрасней оттого, что держала и несла в руке свою пальмовую ветвь (как делают наши королевы во все времена), с царственным величием, с грациозностью, столь же горделивой, сколь и кроткой. […] и клянусь вам, что в этой процессии мы [остальные придворные] не слышали своих молитв»[61].

Однако Карла IX выводили из себя медлительность переговоров с Жанной, изнурение которой ничуть не лишало ее стойкости, и нежелание папы дать разрешение. Карл потребовал от прелатов разработать неслыханный свадебный церемониал, который мог бы удовлетворить как гугенотов, так и католиков: кардинал де Бурбон сочетает жениха и невесту браком в портике Собора Парижской Богоматери, а на время мессы жених скроется. С другой стороны, король не отказался от плана французской военной интервенции во Фландрию, пообещав поддержку Людовику Нассаускому, но осмотрительно попытался заручиться также поддержкой Англии: поскольку посол Бонифас де Ла Моль собирался пересечь Ла-Манш, чтобы форсировать переговоры о браке своего господина герцога Алансонского с Елизаветой, Карл поручил ему поторопить королеву объявить войну Испании… Действительно, не могла же Франция одна ринуться в такую авантюру, бросив вызов «жандарму» католического мира. Однако Англия медлила (на самом деле она вела двойную игру), вынудив Карла и Екатерину перенести выступление королевских войск под командованием Колиньи на время после свадьбы[62]. В этой атмосфере растущего напряжения и случилась в июне 1572 г. смерть Жанны д'Альбре, немедленно отнесенная на счет Екатерины и ее итальянских отравителей… Предположение было абсурдным, но в безумие последующих недель оно внесло немалый вклад.

После этого двор вернулся в столицу. Будущий муж, отныне король Наварры, «продолжая носить траур по королеве, своей матери, прибыл сюда в сопровождении восьмисот дворян, также облаченных и траурные одежды», — вспоминает Маргарита. Вступление в Париж гугенотского дворянства, сопровождавшего своего суверена, — многочисленного, вооруженного и полностью одетого в черное, вызвало шок и столице, населенной в подавляющем большинстве католиками. За несколько дней вокруг этих реформатов, с трудом поместившихся в Лувр и в жилища в соседних кварталах[63], сгустилась тяжелая атмосфера, и внутри обоих лагерей стали циркулировать самые разные и самые тревожные слухи. К свадьбе было готово все, кроме папского разрешения, которого еще не было, несмотря на неоднократные просьбы королевы-матери. Все более и более опасаясь запрета со стороны Рима, Корона в конечном счете решила обойтись без него и даже отдала 14 августа приказ не пропускать ни одного гонца из Италии[64].

Помолвка Маргариты и Генриха была отпразднована 17 августа; в тот же день заключили брачный контракт. Карл IX давал сестре в приданое «810 тысяч турских ливров […] при условии, что по получении оной суммы притязания, владения или требования означенной дамы не смогут распространяться на что-либо еще, относящееся к достоянию и наследству покойного короля Генриха, ее отца, равно как в будущем к наследству королевы-матери». Екатерина добавила к этому 200 тысяч турских ливров, а оба других брата Маргариты — еще 25 тысяч каждый. Что до короля Наваррского, он передавал жене несколько своих владений в Пикардии, в том числе шателению Ла Фер[65].

Церемония осуществилась на следующий день, в понедельник 18 августа. От резиденции епископа, где ночевала Маргарита и куда за ней явились принцы, сопровождавшие ее супруга, до собора Парижской Богоматери, куда должен был прибыть кортеж, были возведены высокие помосты. Благодаря этим сооружениям парижская толпа могла любоваться безудержной королевской пышностью, представшей перед ней. Протестантские принцы, подчеркивает Маргарита, «сменили свои одежды на праздничные и весьма богатые наряды»; она сама «была одета по-королевски, в короне и в накидке из горностая, закрывающей плечи, вся сверкающая от драгоценных камней короны; на мне был длинный голубой плащ со шлейфом в четыре локтя, и шлейф несли три принцессы». Кортеж медленно двигался по высоким подмосткам. «Люди толпились внизу, наблюдая проходящих по помостам новобрачных и весь двор… Мы приблизились к вратам Собора, где в тот день отправлял службу господин кардинал де Бурбон. Когда нами были произнесены слова, полагающиеся в таких случаях, мы прошли по этому же помосту до трибуны, разделявшей неф и хоры, где находилось две лестницы — одна, чтобы спускаться с названных хоров, другая, чтобы покидать неф». Именно по ней король Наварры и его друзья-реформаты вышли в крытую галерею, где прогуливались, как рассказывает Обинье, «пока невеста слушала мессу»[66]. Внутри собора место мужа занял герцог Анжуйский. Потом, когда церемония кончилась, муж появился снова, встав рядом с супругой на хорах церкви, прежде чем двинуться во главе кортежа, который вернулся во дворец епископа[67]. Мы не располагаем описанием конца церемонии, сделанным Маргаритой, потому что в ее «Мемуарах» не хватает нескольких строк; но главное она сказала — супруги произнесли перед кардиналом де Бурбоном «слова, полагающиеся в таких случаях», то есть выразили согласие, какого ждут от обоих новобрачных в день свадьбы и без какого никакой брак недействителен; именно это станут отрицать через двадцать семь лет, когда речь зайдет о его расторжении. Но мемуаристка, писавшая свои «Мемуары» не для публикации, дает нам здесь подтверждение, как, впрочем, и многие другие очевидцы, что в тот день все прошло нормально.

Вечером и в последующие дни состоялось множество праздничных действ. По этому поводу Ронсар написал «Хариту», посвятив это стихотворение «неповторимой жемчужине Маргарите Французской, Королеве Наварры»[68]. Он воспевает здесь ее «божественную главу», покрытую красивыми черными волосами, которые достались от отца и которые в то время были «волнистыми, уложенными, вьющимися, взбитыми, завитыми в локоны», ее «беломраморное» чело, ее «черные брови, подобные луку из эбенового дерева», ее «высокий» нос, ее «нежное, круглое и изящное ухо» — иначе говоря, красоту, в которой поэт двора Валуа видел точное подобие богини Пасифаи: это она вселилась в тело принцессы и по волшебству сделала ее богиней бала[69]. В другом стихотворении Ронсар славит просвещенность новой королевы, обращаясь к той, кого называет «здешней Палладой»:

Ваш ум все так же забавляется

Священными трудами Музы,

Которая, наперекор могиле,

Сделает Ваше имя еще прекрасней.

[…] А прекрасней всего Вы поступите,

Когда возлюбите мир

И, вступив в новый брак,

Усмирите бешенство Марса,

Если он пожелает еще раз

Вложить оружие в руки наших Королей[70].

Не один Ронсар воспевал союз короля и королевы Наваррских и присущие обоим добродетели — этим занимались все поэты, как находившиеся при дворе, так и искавшие покровительства; некоторые тем самым получили боевое крещение и с тех пор вошли в круг Маргариты[71]. Пиры, маскарады, турниры, балеты, музыка и всевозможные забавы увенчали эту свадьбу, которая, как полагали, заложила основу мира для народа и которая выльется в одну из ужаснейших кровавых трагедий но французской истории.


Глава III. От лояльности к оппозиции: «Жемчужина Франции» меж двух лагерей (1572–1574)

Свадьба Маргариты Французской и Генриха Наваррского не только не установила желанный мир, но даже ускорила наступление гражданского и религиозного хаоса. В пятницу 22 августа 1572 г., то есть всего через четыре дня после свадебной церемонии, в адмирала Колиньи, вернувшегося в свой особняк на улице Бетизи после игры в мяч с королем и его друзьями, стреляли из аркебузы с намерением убить, но только ранили его в локоть и в кисть руки. Это был «первый акт» Варфоломеевской бойни, если принять терминологию, часто используемую историками. Для понимания этой французской национальной трагедии, которой предстояло оставить столь глубокие и прочные следы в сознании людей, но которая все еще по большей части остается исторической загадкой, свидетельство Маргариты очень важно. В самом деле, помимо сеньора де Мерже, секретаря графа де Ларошфуко, она была единственным очевидцем, который оставил описание ночной резни в Лувре, и ее сообщение намного содержательней и полней, чем у Мерже. С другой стороны, она была единственным членом королевской семьи, составившим об этом неофициальный рассказ, написанный не «по должности», более чем через двадцать лет после драмы и исключительно для потомства. Наконец, находясь в самом сердце конфликта, Маргарита осталась — несомненно, ее положение было уникальным — целиком вне его, поскольку, как патетически объясняет она сама, «гугеноты считали меня подозрительной, потому что я была католичкой, а католики — потому что я была женой гугенота, короля Наваррского». Так что ее свидетельство, незаменимое и бесконечно ценное, следует внимательно изучить, тем более что его иногда оспаривали.

Напомним прежде всего существующие интерпретации. Первая тайна связана с покушением на Колиньи, делом рук человека, которого быстро опознали: это был Лувье де Моревер, наемный убийца, принадлежавший к клану Лотарингцев (вероятно, человек герцога д'Омаля, дяди герцога де Гиза). Кто был заказчиком? Современники, понятно, увидели здесь прежде всего новое проявление вендетты, вспыхнувшей мосле убийства девять лет назад герцога Франсуа де Гиза; в самом деле, семья последнего подозревала, что руку Польтро де Мере направил адмирал, и с тех пор повсюду кричала, что хочет отомстить; однако подпись казалась слишком явной, а руководители католической партии были слишком популярны, чтобы у них не нашлось многочисленных защитников. Заказчика кое-кто усматривал и в лице короля Карла, который якобы по-макиавеллиевски организовал два года назад сближение Короны с гугенотами, чтобы получить возможность поймать их и сеть во время свадьбы своей сестры с королем Наваррским и всех перебить; но привязанность короля к адмиралу была тогда настолько общеизвестна, что эту версию восприняли скептически. Под подозрение попал и герцог Анжуйский — ведь это он, приказав убить Конде при Жарнаке, начал политику устранения гугенотских вождей; но он пользовался очень хорошей репутацией у католиков и еще не стал козлом отпущения для реформатов. Наконец, именем, устраивавшим всех, было имя Екатерины Медичи, которая нашла себе врагов в обоих лагерях, с давних пор стравливая их, которая была женщиной и вдобавок итальянкой: это якобы она пожелала избавиться от человека, который начал оказывать на ее сына Карла больше влияния, чем она сама, и вел дело к неизбежной войне с Испанией.

Разгадать эту загадку пытались многие историки и далеко еще не пролили на нее полный свет[72]. Если мнение о предумышленном характере событий Варфоломеевской ночи давно отвергнуто и с Карла как будто сняли ответственность за первый акт, Екатерина по-прежнему остается главной обвиняемой, хотя историки расходятся во мнениях, действовала ли она, привлекая сообщников (герцога Анжуйского и Гизов, то есть герцога, его мать и дядю) или же используя их[73]. Одна лишь английская исследовательница Никола Мэри Сазерленд в недавней работе, которая очень хорошо документирована, но которую, к сожалению, французские историки в большинстве игнорируют, поставила под сомнение «дурацкий тезис о материнской ревности»[74]. Она настаивает, что настолько искушенная в политике женщина, как Екатерина, не могла рисковать, организуя убийство вождя партии гугенотов, поскольку это создавало опасную ситуацию, при которой упорные старания восстановить гармонию между обеими конфессиями и создать новые союзы с Англией и немецкими князьями, на что было потрачено два года, окажутся напрасными. Историк также подчеркивает, что Гизы со времен подписания Сен-Жерменского мира в большей или меньшей степени находились в немилости, и если они могли действовать сообща с герцогом Анжуйским (тогда очень близким к ним), то маловероятно, чтобы они согласовывали что бы то ни было с Екатериной. Она показывает, что Колиньи далеко не был поджигателем войны, только и мечтающим мчаться на помощь союзникам в Соединенных Провинциях, а Карл и его мать сохраняли единое мнение насчет фламандского предприятия. Наконец, Сазерленд называет имена других людей, которые могли желать смерти адмирала больше, чем французская корона, и больше выгадывали от его устранения, — например, Филипп II, видевший в нем главного врага католической религии во Франции, или герцог Альба, который опасался его появления в Нидерландах и легко мог подослать кого-нибудь, чтобы расправиться с ним в Париже.

Теперь рассмотрим текст Маргариты, для которого на этой первой стадии характерна крайняя сдержанность — королева не назначает никого виновным и довольствуется описанием паники, вызванной в протестантском лагере оплошностью наемного убийцы: «Покушение на адмирала оскорбило всех исповедующих религию [гугенотов] и повергло их в отчаяние». Однако немного дальше Маргарита возвращается к вопросу о причине покушения, упоминая два обращения к Карлу — сначала Екатерины, а потом Альбера де Гонди, графа де Реца: «Король Карл сильно заподозрил, что названный Моревер осуществил свой замысел по поручению господина де Гиза […], и был настолько разгневан на господина де Гиза, что поклялся осуществить в отношении него правосудие. И если бы господин де Гиз не скрылся в тот же день, король приказал бы его схватить. Королева-мать никогда еще не прилагала столько стараний, чтобы убедить короля Карла, что покушение было совершено ради блага его королевства». Рец пошел еще дальше, сообщив суверену, «что покушение на адмирала не было делом одного лишь господина де Гиза» и что «в нем участвовали» мать Карла и его брат герцог Анжуйский. Надо ли из описания Екатерины, которая примиряется с покушением и пытается его оправдать, а потом из «откровений» Реца делать вывод, что Маргарита обвиняет Екатерину и герцога Анжуйского в убийстве адмирала Колиньи и проговаривается об этом обвинении лишь после того, как попыталась обойти его молчанием? Это возможно, по не факт, тем более что еще чуть дальше она назовет инициаторами трагедии тех, кто «затеял это дело», отделив их от матери. Таким образом, внимательное чтение текста показывает: если здесь и названы виновные, то это Гизы. Что касается поведения Екатерины и Реца, оно легко объясняется в рамках «второго акта» Варфоломеевской ночи.

Этот второй акт, в котором белых пятен столько же, сколько и в первом, был вызван решением устранить главных руководителей гугенотской партии, принятым Короной, вероятно, в субботу во второй половине дня. Чем было вызвано это решение? Мнения источников и историков об этом снова расходятся. Однако с тех пор, как тезис о предумышленности (сторонники которого считали ответственными за каждый акт одних и тех же лиц) был отвергнут, сложился широкий консенсус: в принятии этого решения была виновна исключительно паника. В самом деле, покушение Моревера, как подтверждают все свидетельства, чрезвычайно усилило напряжение меж обеими партиями — с одной стороны, и Париже — с другой. Среди протестантов, которые чувствовали себя и ловушке и каждый день могли ощутить, как враждебно относятся к мим в столице, многие считали, что надо бежать, но Карл обещал им поддержку и правосудие и лично пришел к постели раненого Колиньи со всей королевской семьей. После этого Екатерину, герцога Анжуйского и Гизов могли повергнуть в панику опасения, что королевский суд вскоре уличит их и насильственно отстранит от власти — если только они были причастны к покушению. Но недавние исследования делают акцент на другой причине для страха — связанной с возбуждением, которое воцарилось в Париже. Действительно, пока королевская семья побиралась до жилища Колиньи, Екатерина могла очень ясно оценить, какая опасность нависнет над французской монархией, если Карл станет упорствовать в своих намерениях: арест вождя католиков вызвал бы восстание в столице, которая была тесно связана с Лотарингцами и фанатизм которой уже несколько месяцев подогревали приходские священники, враждебно воспринявшие новый альянс между реформатами и Короной. Королева-мать несомненно поняла: насколько бы Гизы ни были причастны к покушению, нет и речи о том, чтобы тронуть их хоть пальцем. К тому же самые мстительные из реформатов, рассчитывая на поддержку Карла, усугубили эту тревогу, как сообщает Маргарита: Пардайан-старший и некоторые другие предводители гугенотов говорили с королевой-матерью в таких выражениях, что заставили ее подумать, не возникло ли у них дурное намерение в отношении ее самой».

Таким образом, пойти на превентивные меры — то есть устранить самую слабую в политическом и небольшую в численном отношении сторону в конфликте, который казался неизбежным, — главных вождей Короны — вполне определенно побудил страх гражданской войны. Но кто был инициатором этого решения? Екатерина? Карл? Герцог Анжуйский? Гиз? Герцогиня Немурская? Маршал де Таванн? Канцлер Рене де Бираг? Герцог Неверский? Граф де Рец? Как очевидцы, так и историки предлагали эти имена, не имея возможности выбрать кого-то окончательно. Маргарита пишет, что «по предложению господина де Гиза и моего брата [герцога Анжуйского] […] было принято решение пресечь их возможные действия [убить их]. Совет этот [сначала] не был одобрен королем Карлом, который весьма благоволил к господину адмиралу, господину де Ларошфуко, Телиньи, Ла Ну и иным руководителям этой религии и рассчитывал, что они послужат ему во Фландрии[75]. И, как я услышала от него самого, для него было слишком большой болью согласиться с этим решением. Если бы ему не внушили, что речь идет о его жизни и о его государстве, он никогда бы не принял такого совета». Эта версия при нынешнем состоянии знаний почти неоспорима. Герцог Анжуйский, как известно, в эти трагические часы не раз сам выбирался в Париж и мог «ощутить пульс» столицы даже лучше, чем Екатерина; Гиз тоже покидал Лувр. Вспомним, что они были тогда очень близки и, конечно, меньше всех поддерживали политику соглашения с гугенотами. Так что вполне правдоподобно, что их, возможно, выглядевших тогда самыми решительными, в те часы смятения умов могли поддержать и другие вожди Короны.

Из этого становится понятной логика обоих высказываний, Екатерины и Реца, которые приводит Маргарита. Поскольку непоправимое свершилось, поскольку теперь нужно было действовать быстро и поскольку, главное, нужно было добиться согласия Карла, прежде чем приступать к действиям, — главные пути напрашивались сами собой: надо было попытаться его успокоить — что делала Екатерина, заявляя, что покушение «было совершено ради блага его государства» и что поступок Гиза «простителен», поскольку тот, «не в силах добиваться справедливости [наказания за смерть отца], вынужден был прибегнуть к мести»; а так как ей не удалось его убедить, надо было идти дальше и оправдать преступление — что и сделал Гонди, напомнив о разных жестокостях адмирала и перечислив причины, которые могли побудить одних и других посягнуть на его жизнь. В довершение всего он продемонстрировал королю, что счесть виновным могут и его тоже, то есть самого Карла, и привел подавленному собеседнику перечень бедствий, которые разразятся, если тот будет упорствовать в желании наказать Гизов. В отчаянии Карл наконец уступил доводам графа, дал свое согласие, и «сразу же приступили к делу: цепи были натянуты, зазвонили колокола, каждый устремился в свой квартал, в соответствии с приказом, кто к адмиралу, кто к остальным гугенотам». В этом рассказе Маргарита отдает решающую роль Рецу, и это тем очевидней, что она больше не называет ни одного из членов «совета», кто принимал бы решение. Однако было бы ошибкой думать, что она возлагает на него вину, чтобы уменьшить ответственность остальных: это неправильное прочтение — граф в ее рассказе виновен не более и не менее других, и о только выбрали в качестве человека, который лучше всех способен убедить короля, «так как он являлся наиболее доверенным лицом короля, пользующимся его особым благорасположением». К тому же не надо забывать, что и многие другие очевидцы называют Реца главным, к го отвечал за решение устранить гугенотскую партию[76].

После этого в Лувре началась ночь ужасов, о которой Маргарита к тому моменту ничего не знала и о которой оставит рассказ столь же уникальный, сколь и захватывающий: «Что касается меня, то я пребывала в полном неведении всего. Я лишь видела, что все пришли и движение: гугеноты пребывали в отчаянии из-за покушения, а господа де Гизы перешептывались, опасаясь, что им придется отвечать за содеянное». Собираясь идти в свою опочивальню, молодая королева поклонилась матери и своей сестре Клод. «Но когда я сделала реверанс, сестра взяла меня за руку и остановила. Заливаясь слезами, она произнесла: "Ради Бога, сестра, не ходите туда", и ее слова меня крайне испугали. Королева-мать обратила на это внимание и, подозвав мою сестру, не сдержала свой гнев, запретив ей что-либо мне говорить. Сестра ответила, что нет никакой надобности приносить меня в жертву, поскольку, без сомнения, если что-нибудь откроется, они [гугеноты] выместят на мне всю ненависть. Королева-мать тогда сказала, что Бог даст, ничего плохого не произойдет, и как бы то ни было, нужно, чтобы и отправлялась и не вызывала у них никаких подозрений, которые могут помешать делу». Уступая твердости матери, Маргарита, «оцепенев от страха и неизвестности», удалилась к себе и, встав на колени, начала молиться. «Видя это, король мой муж, который был уже в постели, попросил меня ложиться, что я и сделала. Вокруг его кровати находилось тридцать или сорок гугенотов, которых я еще плохо знала, ибо немного времени прошло с момента заключения нашего брака. Всю ночь они только и делали, что обсуждали покушение, совершенное на господина адмирала, решив, как настанет день, потребовать от короля правосудия […]. Ночь так и прошла, и я не сомкнула глаз». Последняя часть этого рассказа в точности совпадает с рассказом Мерже, секретаря графа де Ларошфуко, который как раз и был одним из тех вооруженных людей, что собрались вокруг короля Наваррского: «Названный граф позвал меня и поручил вернуться в покои короля Наваррского, чтобы сказать ему, что получил известие о том, что господа де Гиз и Невер остались в городе и не ночуют в Лувре. Я так и поступил, найдя короля спящим вместе с королевой […]. Король [Франции] попросил названного короля Наваррского призвать к себе по возможности как можно больше дворян, поскольку он опасался, что господа Гизы что-то затеяли; по этой причине вооруженные дворяне вернулись в гардеробную названного короля Наваррского». Нансей, капитан гвардейцев, войдя в комнату в обществе Ларошфуко, обнаружил их, подняв стенной ковер, — «одни играли, другие беседовали»; он хотел их разогнать, «на что они ему ответили, что хотят провести остаток ночи здесь, поскольку сильно захвачены игрой»[77].

Однако наутро король Наварры покинул покои со своими дворянами, и Маргарита, измученная, наконец, заснула — чтобы через несколько минут ее разбудил «какой-то мужчина», который «стал стучать в дверь руками и ногами, выкрикивая: "Наварра! Наварра!"». Это был «дворянин по имени Леран[78] […], раненный ударом шпаги в локоть и алебардой в плечо, которого преследовали четверо вооруженных людей, вслед за ним проникнувших в мои покои. Ища спасения, он бросился на мою кровать. Чувствуя, что он схватил меня, я вырвалась и упала на пол, между кроватью и стеной, и он вслед за мной, крепко сжав меня в своих объятиях. Я никогда не знала этого человека и не понимала, явился ли он с целью причинить мне зло или же его преследователи желали ему того, а может, и мне самой. Мы оба закричали и были испуганы один больше другого. Наконец, Бог пожелал, чтобы господин де Нансей, капитан гвардейцев, подоспел к нам и, найдя меня в столь печальном положении и проникшись сочувствием, не смог таки сдержать улыбку. Довольно строго отчитав военных за оскорбительное вторжение и выпроводив их вон, он предоставил мне возможность распоряжаться жизнью этого бедного человека». Пока Маргарита оказывала ему помощь, она узнала, что король Наварры, целый и невредимый, находится в покоях короля.

Согласно свидетельству сына маршала де Таванна, лишь в результате долгого спора, который случился той же ночью между его отцом, королем, королевой-матерью, герцогом Анжуйским и Рецем, было принято решение сохранить жизнь королю Наваррскому и Конде в обмен на отречение от реформатской религии; старик Таванн приводил доводы, что в их жилах «течет кровь французского королевского дома, которую нужно беречь и почитать, что они молоды и что им можно дать слуг, которые подвигнут их сменить религию и взгляды», в то время как «Рец настаивал на обратном — что всех надо убить: мол, эти молодые принцы, воспитанные в [реформатской] религии, жестоко оскорбленные смертью дяди [адмирала] и друзей, отомстят; мол, людей, способных подтолкнуть их к этому, хватает, и не следует наносить удар вполсилы»[79]. Таванн здесь несомненно пытается заново позолотить герб отца, приписав ему красивую роль защитника принцев — тогда как заслуга их спасения, может быть, всецело принадлежит Карлу. Что касается современников, то многие думали, что король Наваррский был обязан помилованием Маргарите: «Я слышал от одной принцессы, — напишет позже Брантом (которого не было в Париже во время резни), — что она пасла ему [Генриху Наваррскому] жизнь во время Варфоломеевской ночи, ибо, несомненно, он был обречен и внесен в кровавый список, как творили, потому что высказывалось мнение, что следует уничтожить на корню короля Наваррского, принца де Конде, адмирала и прочих знатных лиц. Однако названная королева [Наваррская] бросилась в ноги королю Карлу, прося его сохранить жизнь своему мужу и господину. Король Карл дал ей свое согласие с большим трудом, и только потому, что она была его доброй сестрой»[80]. Как видно, Брантом был осведомлен весьма хорошо, но сведения, которые ему дали, противоречат рассказу мемуаристки — которая, вероятно, не преминула бы напомнить, что спасла супруга, будь это правдой.

На самом деле Маргарита спасет немало жизней, но не жизнь мужа. Действительно, после трагикомического эпизода с Лераном она вышла из своих покоев в сопровождении капитана гвардейцев и направилась к королю «скорее мертвая, чем живая». По пути она увидела, как один человек «пал под ударом алебарды в трех шагах от меня. Отшатнувшись в сторону и почти без чувств, я оказалась в руках господина де Нансея, решив, что этот удар пронзит нас обоих. Немного придя в себя, и вошла в малую комнату моей сестры, где она почивала, и когда я там находилась, господин де Миоссан, первый камер-юнкер короля, моего мужа, и Арманьяк, его первый камердинер, пришли ко мне умолять спасти их жизни. Тогда я отправилась к королю и бросилась в ноги ему и королеве-матери, прося их об этой милости, каковую они в конце концов оказали».

На этом рассказ Маргариты как свидетельницы Варфоломеевской ночи заканчивается. Если она умалчивает о подробностях, которых недостает историкам, чтобы восстановить ход трагедии, — об этом можно пожалеть, но королева Наварры не претендовала на то, что пишет исторический труд. Содержит ли он не всё, что знала принцесса? Это возможно, но не бесспорно, ведь она дала нам одно из самых полных описаний некоторых аспектов резни — конечно, тех, с которыми столкнулась лично. Что касается сказанного ею, то мы видели, что его подтверждают многие другие рассказы. Так что неминуемо надо сделать вывод, который, кстати, совпадает с выводом многих историков, что ее свидетельство — одно из самых достоверных.

Рано утром те вожди гугенотской партии, которым не удалось бежать, как Сегюру-Пардайяну, Монтгомери и видаму Шартрскому, были убиты, в том числе Ларошфуко и Телиньи, один из тех, кто подписал Сен-Жерменский мир. Колиньи прикончили в постели. На этом операция, задуманная Екатериной и ее советниками как, вероятно, акция ограниченного масштаба, почти закончилась. Начался «третий акт» резни. В Париже, враждебном к протестантам, распаленном проповедями и, вероятно, увидевшем в ночных расправах образец для подражания, начались массовые убийства, которые продолжались несколько дней и которых избежали очень немногие реформаты. Даже королевская семья в ужасе заперлась в Лувре, «откуда король, безо всякого результата, отдавал прево, эшевенам и милиции приказы прекратить эту бойню»[81]. Но закончилась бойня лишь через несколько недель, а то и месяцев: весть о резне, молниеносно распространившись по всей Франции, вызвала сходные побоища во многих регионах[82].

Этот страшный «праздник», как его назвали современники, в ближайшем будущем отнюдь не стал поводом для гордости. В то время как Испания и папа аплодировали, Корона предпринимала все усилия, чтобы убедить союзников, что не несет ответственности за тысячи убитых. Сначала она выдвинула версию ссоры Гизов и Шатийонов, потом предпочла версию гугенотского заговора. Атмосфера в Лувре была гнетущей. Карл не совсем пришел в себя после бедствия и впал в меланхолию, несмотря на рождение дочери в сентябре. Екатерина поставила под плотный контроль Конде и короля Наваррского, которые обратились в католичество соответственно 12 и 26 сентября и, находясь почти на положении пленников, были вынуждены притворяться добрыми католиками. Герцог Алансонский, не допущенный во время Варфоломеевской ночи в кабинеты, где принимали решения, был озлоблен и с трудом возобновлял переговоры о браке с Елизаветой Английской, заметно охладевшей к этой идее после недавних событий. Герцог Анжуйский без энтузиазма подумывал о выставлении своей кандидатуры в короли Польши, о чем шла речь несколько месяцев назад, но участие в резне сильно подорвало его репутацию[83]. Что касается Маргариты, она оказалась в катастрофическом положении: молодая супруга глубоко униженного монарха, ставшая подозрительной для всех, бессильная посредница меж двух враждебных лагерей — казалось, и на ее политической карьере, и на личном счастье поставлен крест.

Сознавала ли масштаб бедствия Екатерина? Ощутила ли она на сей раз в какой тупик попала дочь? Замышляла ли она новую комбинацию? Но всяком случае, она предложила Маргарите одну лазейку. «Пять или шесть дней спустя те, кто затеял это деяние, поняли, что не достигли своей главной цели (а таковой были не столько гугеноты, сколько [гугенотские] принцы крови), и, поддерживая раздражение по поводу того, что король мой муж и принц де Конде (младший) были оставлены [в живых], а также понимая, что никто не может посягать на короля Нваррского, поскольку он — мой муж, они начали плести новую сеть. Королеву мою мать стали убеждать в том, что мне нужно развестись»[84]. Екатерина приступила к делу без обиняков: «Я узнала об этом уже во время Пасхальных праздников […]. Она взяла с меня клятву, что я скажу правду, и потребовала ответа, исполнял ли король мой муж свой супружеский долг, и если нет, то это повод для расторжения брака. Я стала ее уверять, что не понимаю, о чем она меня спрашивает. […] Но как бы то ни было, поскольку она выдала меня замуж, в этом положении я и хотела бы оставаться»[85]. Историки немало повеселились в связи с этой репликой, на их взгляд, очень наглядно показывающей лживость Маргариты. Напомним, что оснований для этого они, вероятно, не имели: принцессы находились под строгим надзором вплоть до свадьбы, и самые серьезные биографы Маргариты признают, что плотской связи с Гизом у нее не было. Так что король Наваррский был первым мужчиной (если не последним), которого она «познала», и с уверенностью судить о его мужских качествах она не могла. Если что здесь и может вызвать улыбку, то не сам ответ молодой женщины, а рефлексия мемуаристки, которая с удовольствием пересказывает эту беседу (к тому времени, когда она писала, она уже была не столь наивна) и, вероятно, вносит сюда прозрачный намек на пресловутые ароматы мужа: «Могла пи я тогда говорить правдиво, как та римлянка, на которую разгневался ее муж за то, что она его не предупредила о его дурном дыхании, и ответившая, что была уверена в том, что у всех мужчин пахнет так же, потому что, кроме него, ни с кем не была близка…»

Интересней, однако, та позиция, которую она заняла тогда и о которой напоминает здесь: она не претендовала на то, чтобы быть единственной женщиной для сына Жанны д'Альбре, но если уж их судьбы были связаны, она не собиралась его «покидать», как выразится позже. Прежде всего потому, что, даже если накануне резни она за него и не вступалась, то знала: если его пощадили, это имеет отношение к их браку, и чувствовала ответственность за мужа. Король Наваррский выглядел тогда немного нелепой фигурой, и она считала, что он неспособен постоять за себя в том волчьем мире, с которым она начала знакомиться; ей понадобится много времени для осознания, что на самом деле Генрих намного сильней, чем она, что его нескладность — только видимость, что позвоночник у него гибкий. Второй причиной ее отказа развестись было нежелание оставаться игрушкой в руках Екатерины. Пусть она не была влюблена в супруга, пусть казалось, что будущего у нее нет, — она умела вести свою игру. Впрочем, был ли у нее выбор? Разве мать много раз не продемонстрировала ей, что воспринимает ее только как пешку на политической шахматной доске и что ее ласки соразмерны выгодам, какие можно извлечь из дочери? Через много лет, вспоминая в разговоре с Дюплеи об этой беседе, она добавит и мятежных ноток, заметных в рассказе этого историографа: «Королева Маргарита сказала мне […], что, после того как она отдала сердце королю Наваррскому, […] королева Екатерина, ее мать, велела ей снова полюбить герцога де Гиза, чего та не пожелала слышать и открыто сказала, что сердце у нее не из воска»[86]. По всем этим причинам: верности королю Наваррскому, стремления его защитить, нежелания быть объектом манипуляций — она отвергла предложение Екатерины, хотя решение последней было мудрым. Но герои мудрыми не бывают, выгода для них не на первом месте, они доблестно приходят на помощь союзникам и, главное, никогда не возвращаются в отчий дом, покинув его… Вся культура Маргариты, вся ее личность и уже вся ее биография были несовместимы с грубой сделкой, предлагаемой матерью. Так что она сделала свободный выбор, куда более свободный, чем в день свадьбы, — остаться с королем Наваррским, и перешла Рубикон. Отныне ей придется искать политический путь, который даст возможность выполнять это очень сентиментальное, чисто моральное обязательство.

Этот путь королева найдет не сразу, и не факт, что она начала его активно искать немедленно после резни. Кстати, политическая ситуация была на редкость запутанной. Гугеноты отступили в Ла-Рошель и отказались принимать Армана де Гонто, сеньора де Бирона, которого прислал им король в качестве нового губернатора. В ответ на этот акт открытого неповиновения на город в январе 1573 г. двинулись королевские войска, командование которыми было самым разношерстным, поскольку в его состав входили герцог Анжуйский, герцог Алансонский, король Наваррский и принц де Конде-младший! Их окружало — пишет канцлер Шеверни, сопровождавший их, — «бесчисленное множество прочих принцев и сеньоров, среди которых столь быстро распространились зависть и раздор, что даже на самых узких советах не говорилось ничего такого, о чем бы сразу не узнавали враги»[87]. Началась осада торопи — тщетная и крайне неорганизованная. Однако король Наваррский и герцог Алансонский, которые довольно хорошо знали друг друга, но прежде испытывали мало взаимной симпатии, стали сближаться. Оба пыли очень одиноки. Никто по-настоящему не знал, как к ним относиться. У сына Екатерины, конечно, на руках не было крови, но это потому, что он не пользовался доверием матери и братьев; свадьба сына Жанны д'Альбре, его обращение в католичество, его присутствие во главе королевских войск как будто показывали, что он переменил лагерь, и гугеноты больше не могли на него рассчитывать. Это маргинальное положение обоих молодых людей побуждало того и другого по-новому присмотреться друг к другу и, главное, делало их в глазах некоторых оппозиционных политиков возможными вождями партии «третьего пути», которая начала тогда формироваться из числа тех, кто не принадлежал к непримиримым с обеих сторон[88].

В самом деле, хотя резня Варфоломеевской ночи и совершила огромный перелом в истории XVI в., она вполне вписывается в историческую преемственность — противостояния монархии и знати, которое со промен Амбуазского заговора то и дело обнаруживалось до самого установления абсолютизма[89]. К 1572 г. знатных вельмож стал особо беспокоить отказ короля от старинных обычаев, делавших их естественными советниками монарха, и они объявили себя «недовольными», так как власть лишила их высоких государственных постов в пользу «выскочек» и «иностранцев» — Гизов, Неверов-Гонзагов, Бирагов, Гонди, Строцци… Верные подданные, чаще всего не приемлющие переворотов, они призывали все стороны к деконфессионализации притязаний и даже думали, что религиозные смуты искусственно разжигает королева-мать и ее приспешники, чтобы верней расколоть и устранить их самих. Варфоломеевская ночь усилила их опасения, и многие считали, как и Маргарита (приверженность которой к этим взглядам можно наметить), что «главной целью» вдохновителей резни было устранение вельмож и что метили «не столько в гугенотов, сколько в принцев кропи». Поэтому в первые месяцы после трагедии наметилось сближение — недовольных» с двумя другими «интеллектуальными течениями», по выражению их позднейшей исследовательницы Арлетт Жуанна: «политиками» и «монархомахами», двумя группами, которые пополнялись и основном за счет образованной буржуазии и «дворянства мантии», но различались политическими идеалами[90]. Это сближение, в начале 1573 г. еще робкое, сыграет важнейшую роль в политических перипетиях двух последующих десятилетий.

Тем временем осада Ла-Рошели тянулась, не принося особых успехов ни той, ни другой стороне до самой весны. Возможно, к тому периоду неопределенности и бездействия и надо отнести зарождение большой дружбы между королевой Наваррской, герцогиней Неверской и графиней де Рец. Обеим последним было под тридцать, и они входили в число очень влиятельных наследниц. Старшая из трех сестер, Генриетта Клевская, была одной из самых состоятельных дам королевства и принесла в приданое супругу, Людовику Гонзага, герцогство Невер. Клод-Катрин де Клермон-Дампьер, как и ее двоюродный брат Брантом, родилась в одном из самых старинных семейств Франции[91]; именно с ней маленькая принцесса провела долгие месяцы в Амбуазе во время Первой религиозной войны; овдовев в то время, она в 1565 г. вышла за Альбера де Гонди, приближенного Екатерины, принеся ему в приданое баронию Рец, которая вскоре была возведена в ранг герцогства. С 1570-х гг. она считалась большой эрудиткой, которую славили все парижские поэты за живость ума и обширность познаний. Надо уточнить, что ее первый супруг, недоверчивый заика Жан д'Аннебо, в свое время обрек ее на жизнь затворницы, которую она скрашивала учеными занятиями, в частности, изучением латыни и греческого… Окруженная с недавних пор ореолом маршальского звания, какого добился ее муж, она открыла в Париже близ Лувра, в бывшем отеле Дампьер[92], литературный салон — один из первых в своем роде.

Действительно, в XVI в. зародились салоны, которые по-настоящему войдут в моду только в XVII в. Их создание было обусловлено как социальным смешением, какое поощрял французский двор с конца XV в., так и стремлением к культуре, которое нарастало в хорошем обществе почти повсюду. В большинстве случаев ими руководили женщины, которые были эрудированны и которых современники почитали в качестве таковых, но которые, подобно маршальше, приобрели свою высокую культуру самоучками; салон давал им возможность продолжить образование, окружить себя учеными или остроумными людьми, позволить оценить свою особу и свои знания. Что касается тех, кто там встречался, то это были ученые или просто образованные люди, дворяне или разночинцы, те, кто бывал и при дворе, но хотел стать культурней, одновременно развлекаясь. Приблизительно как в научных академиях, создававшихся в ту же эпоху[93], но в менее формальной обстановке, там внимали поэтам, читавшим новые стихи, слушали публичные лекции, упражнялись в различных дисциплинах, встречались с проезжими иностранцами.

Маршальша была не первой из тех, кто практиковал и поощрял эту форму общения: ее свекровь Мари де Пьервив, госпожа дю Перрон, и свое время тоже держала литературный салон в Лионе — итальянизированной французской столице, в ту эпоху часто опережавшей Париж и применении новинок. Однако она первой придала своим приемам тот облик, уже прециозный, который позже найдет столько подражательниц: она покровительствовала деятелям искусства и новым течениям, особенно петраркизму; она велела переписывать произведения, которые ей нравились, в «Альбом», куда попадали и ее собственные сочинения[94]; она принимала гостей в «прекрасном кабинете, украшенном зеленью», как сказано в одном из ее стихотворений, откуда прозвище «зеленый салон», данное ее храму; летом, в хорошую погоду, все перебирались в Нуази-де-Руа, где у семьи Рец была резиденция. Там маршальша священнодействовала в окружении восьми подруг, составивших таким образом группу из девяти «муз» или «нимф», каждую из которых поэты славили под каким-либо именем, в основном взятым из античности. Так, хозяйка была Диктинной или Пасифаей, тогда как Генриетта Неверская — Пистерой, а Маргарита получила имена Каллипанта и Эрия либо Эрике[95]. Три три женщины, которых множество поэтов воспело в «Альбоме» под этими именами или под собственными, очевидно, были украшением салона:

Франция, Невер, Клермон — три прекрасных Богини,

Каковые имеют единое сердце и единую волю;

У Богов никогда не было столь прекрасных возлюбленных,

И рядом с их божественностью эти Боги — ничто[96].

Маргарита виделась здесь с некоторыми из женщин, с которыми мы позже встретимся в ее жизни: с Мельшиор де Ториньи, которая долгое время будет ее наперсницей, с Элен де Сюржер (ронсаровской Еленой) и Мадлен де Бурдей (сестрой Брантома), которые следующим летом примут участие в поездке в Лион, а также с Шарлоттой де Бон, баронессой де Сов, которая станет злым гением короля Наваррского и герцога Алансонского. В обществе этих и многих других знатных дам можно было встретить поэтов, художников и многочисленных кавалеров, в том числе Брантома — двоюродного брата маршальши, Ронсара и Депорта, поспевавших ту или иную из этих дам, Дю Бартаса, Рапена, Ла Жессе, Пателя, Лаваля, Бийяра, Ла Рока… эти имена нам еще попадутся, потому что многие из этих поэтов сохранят привязанность к Маргарите, иные до конца жизни.

Там каждый и каждая развлекались, болтая и нанизывая рифмы, славя хозяйку дома, воспевая свои романы, реальные или воображаемые, искренние или салонные, единственные или многочисленные… В самом деле, с конца XV в. при французском дворе вошло в обычай, чтобы каждая женщина из хорошего рода имела по несколько воздыхателей, которые бы за ней ухаживали, на виду у мужа и с его ведома, тогда как любой уважающий себя кавалер должен был «служить» одной или нескольким «возлюбленным», на виду у супруги и с ее ведома. Это обыкновение, эффективность которого признана и цивилизующую роль которого часто хвалили[97], отвечало потребности направить по безопасному руслу и сделать приемлемой для общества сексуальную энергию в среде, где мужчин было в пять-десять раз больше, чем женщин[98]. Под этими формальными союзами, очевидно, могли крыться отношения любого рода, от симпатии до обыкновенной половой связи, в том числе и «прикрытие» (мнимая склонность для маскировки другой, настоящей), но существовало строгое правило: ничто не должно было выходить наружу, чтобы ничья честь не была задета и сохранялся порядок. Маргариту, как и других, восхваляли почитатели, в том числе Филипп Депорт, которому, вероятно, в «зеленом салоне» и пришла мысль написать для нее «Ипполиту» — длинную поэму, в которой он воспоет «неповторимую жемчужину мира и его бессмертный цветок»[99]. Королева Наварры, тем не менее, судя по «Альбому» маршальши де Рец, не ответила ни на один из этих призывов, храня в то время верность супругу, как пишет безымянный автор, славя Эрике-Каллипанту:

При ее виде чувствуют к ней любовь, но таковой не удостаиваются,

Ибо никакие факелы, кроме факелов какого-нибудь Юпитера,

Не могли бы воспламенить столь редкостную красоту.

Вот почему ее юность пропадает без любви,

И она так почитает свою Францию и Наварру,

Что без нее здесь ощущается лишь ужас пустыни[100].

Однако в мае 1573 г., когда осада Ла-Рошели затянулась, польский сейм провозгласил Генриха Анжуйского королем. Крайне спешно подписали мир (Булонский эдикт), войска распустили, и принцы вернулись в Париж, где в ближайшие месяцы вся энергия двора уходила на подготовку отъезда Генриха. В августе в Париже приняли польское посольство. В рукописи «Мемуаров» на этом месте лакуна, так что послушаем Брантома: «Когда во Францию прибыли польские послы, чтобы возвестить нашему королю Генриху о его избрании на трон Польши и принести ему клятву верности и повиновения, то после того, как они изъявили почтение королю Карлу, и королеве-матери, и своему королю, они особо и в течение нескольких дней изъявляли его Месье [Алансону], королю и королеве Наварры; в день же, когда они явились для этого к названной королеве Наваррской, она показалась им столь прекрасной, столь великолепно и богато украшенной и наряженной, отмеченной таким величием и грацией, что все обомлели от подобной красоты. И был среди них Лаский, один из главных в посольстве, каковой на моих глазах молвил, отступив назад […]: "Нет, после такой красоты я не желаю более ничего видеть"». Но не только красотой Маргарита покорила мужей Востока. «Когда поляки…прибыли к ней, чтобы выразить свое почтение, епископ Краковский, главный и первый человек среди послов, произнес торжественную речь на латинском языке, адресованную всем присутствующим, так как был мудрым и ученым прелатом. Королева, хорошо поняв и разобрав эту речь, ответила ему настолько выразительно и с таким знанием дела, безо всякой помощи переводчика, что все пришли в большое изумление, а ее голос они [поляки] назвали голосом второй Минервы или богини красноречия»[101].

В начале сентября королева-мать устроила для послов из Польши праздник в Тюильри. Маргарита в тот день появилась в одежде, которая, по словам Брантома, ей особенно шла: «На ней было платье из бледно-злого испанского бархата, в изобилии отделанное тафтой, и шапочка из такого же бархата, так украшенная перьями и драгоценными камнями, что лучше некуда. […] Когда она явилась в Тюильри в таком наряде, VI сказал г-ну де Ронсару, стоявшему подле меня: "Скажите правду, сударь, не находите ли вы, что прекрасная королева в сем облачении представляется подобием красивой утренней зари, каковая занимается перед началом дня, с ее прекрасным белым лицом, в окаймлении алого и ярко-красного? […]" Г-н де Ронсар признал, что так оно и есть; и, использовав таковое сравнение, которое он нашел очень хорошим, он сочинил прекрасный сонет, отдав его мне»[102].

Итак, снова воцарилась атмосфера забав и праздников. Д'Обинье, пытавшийся тогда сделать карьеру при дворе, задумал пьесу под названием «Цирцея», в которой главную роль должна была сыграть Маргарита, но «королева-мать не пожелала оплачивать ее постановку»[103]. Во время праздников приготовления к отъезду продолжали поглощать внимание Екатерины, которая должна была изыскивать деньги на поездку сына. Видя, что у Карла проявляется все больше явных признаков болезни, она также приняла меры, чтобы в случае несчастья наследником французской короны был назначен Генрих — хоть бы он и был королем Польши. Он и сам тревожился, поскольку видел, что некоторые рады его отъезду. Поэтому он предпринял новую попытку обаять сестру: «За несколько месяцев до своего отъезда из Франции он попытался всеми путями заставить забыть меня дурные примеры его неблагодарности и возобновить наши дружеские отношения в той мере, в какой они существовали когда-то, обязывая меня дать соответствующие клятвы и обещания с именем Бога на устах». Маргарита не пишет, какой была ее реакция, но нам сообщает о ней граф де Шеверни. Действительно, как сообщает он, в начале ноября двор тронулся с места, чтобы сопроводить Генриха за французскую границу. Вскоре кортеж остановился: Карл, серьезно больной, не мог ехать дальше Витри. «Король Польши […] продолжил путешествие и доехал до Бламона, лотарингского города, до которого его сопровождали королева, его мать, г-н Алансонский, его брат, королева Наваррская, его сестра, и г-н Лотарингский, и там они расстались; он попрощался с названной королевой-матерью, не без величайшего взаимного сожаления, и с названной королевой Наваррской, каковая в моем присутствии обещала ему сохранять к нему большие дружеские чувства, и я уверен, она так и сделает, если вскоре ее не развлечет что-либо иное»[104]. Шеверни был прав, и доброе согласие между братом и сестрой пока было безупречным, как показывает письмо Маргариты брату в ближайшие недели после его отъезда, где она заверяет, что желает разделить его судьбу, добрую или злую[105].

Однако отъезд Генриха и обострение болезни Карла сделали более четкими контуры новой политической ситуации, начавшей складываться после осады Ла-Рошели. Вовсю шли переговоры между Людовиком Нассауским, некоторыми немецкими князьями, Конде, Алансоном, королем Наваррским и другими «недовольными», в первых рядах которых находились четыре брата Монморанси — Франсуа, герцог и маршал Франции, Анри Дамвиль, генеральный наместник Лангедока, Шарль, сеньор де Мерю, и Гильом, сеньор де Торе. Все четверо были терпимы в религиозном смысле, оскорблены участью, какая постигла их кузена Колиньи, и сильны благодаря многочисленной и могущественной родне — Буйонам, Тюреннам, Фуа-Кандалям, Ла Тремуйям, Вантадурам… За ними теснились и «представители того среднего дворянства, которое уже попытало силы в Амбуазе» и вскоре образует «партию недовольных»[106]. Все они опасались вступления на французский трон Генриха Анжуйского, который был слишком рьяным католиком и слишком близким другом Гизов, чтобы обеспечить такой мир, какого желали они, и все хотели как-нибудь навязать Карлу в наследники Франсуа Алансонского. Итак, месяцы перед отъездом Генриха и после его отъезда были отмечены все более заметным брожением, выражавшимся в многочисленных тайных сборищах и в нескольких заговорах с целью вытащить молодого герцога и короля Наваррского из рук двора и поставить их во главе войск, которые велел набирать Конде и о которых он вел переговоры Иоганном Казимиром, сыном герцога Баварского.

Маргарита отметила в своих «Мемуарах» это усиление интриг: выезд Генриха из королевства, пишет она, так же как «болезнь короля Карла, возникшая почти в то же время, всколыхнули горячие головы обеих партий королевства, начавших строить различные планы». Она объясняет, что короля Наваррского и герцога Алансонского, которых во времен Варфоломеевской ночи тайно агитировали гугеноты, убедили «бежать в Шампань, пока король и королева моя мать возвращаются но Францию, с тем, чтобы присоединиться к ожидающим их там отрядам». По всей видимости, королеве Наварры по-прежнему никто не доверял: похоже, она ничего не знала о замыслах первой группировки недовольных» и почти случайно услышала о заговоре — от одного из дворян, которым спасла жизнь во время Варфоломеевской ночи, г-на де Миоссана. Она выдала этот план матери и королю: «[Я] сообщила им, что собираюсь рассказать о деле особой важности, но смогу это сделать лишь после того, как они мне пообещают, что никто из названных мною персон не понесет наказания, и, принимая надлежащие меры, они [король и королева] будут действовать так, как будто им ничего не известно». Вероятно, подобное отношение было в большей мере продиктовано повернем Маргариты к ее брату Карлу, чем обещаниями, искренними ими нет, которые она дала королю Польши перед отъездом. И то, что называют «Суассонским делом», провалилось: свиты принцев, более многочисленные, чем ожидалось, не позволили королю Наваррскому и герцогу Алансонскому бежать. Но игра еще не кончилась. Когда двор вернулся в Парижскую область и разместился 10 января 1574 г. в замке Сeн-Жермен-ан-Лэ, интриги вновь расцвели пышным цветом. После нескольких инцидентов Франсуа де Монморанси в конце февраля покинул двор; его отъезд, отмечает историк Декрю, «стал сигналом к тому, чтобы вся Франция взялась за оружие. […] После того как мудрые, из числа партии Политиков, были оттеснены, самые дерзкие представители партии решили приступить к делу»[107].

Тогда-то, сообщает Маргарита, ее младший брат принялся активно искать ее общества и попросил ее о помощи. «В связи с тем, что детство свое он провел почти вне двора, [— уточняет она, —] до недавних пор мы мало с ним виделись и не испытывали большой родственной привязанности». Понял ли герцог, что сестра в большей или меньшей мере виновна в том, что первая попытка его бегства не удалась, и хотел на сей раз крепко привязать ее к себе? Или ему просто была нужна столь ценная союзница в подобии государственного переворота, которое он готовил? Фактически этот молодой человек только выходил на французскую политическую сцену. Более ловкий в мирных делах, чем в военных, он удачно способствовал заключению Ла-Рошельского мира и сумел возобновить переговоры о своем браке с Елизаветой. Не столь утонченный, не столь красивый, не столь образованный, как Генрих, он был либерален и честолюбив; возможно, к нему обратились за отсутствием более солидных и более блестящих кандидатур, но тем не менее в глазах тех, кто добивался мира во Франции, он, похоже, олицетворял будущее королевства. С каждым днем у него становилось все больше союзников, как и слуг; в этом отношении Маргарита была только одной из фигур в его игре, пусть и самых сильных[108].

Как и все, кто собирался примкнуть к Алансону, Маргарита оказалась перед трудным выбором. Король умирал, и к будущему следовало готовиться уже сегодня. Стать сторонницей Генриха Анжуйского значило, конечно, сохранить верность законному наследнику, но это же значило оказаться в тупике — ведь от нее потребовалось бы однозначно принять сторону католиков, то есть выступить против мужа, а ради этого ей пришлось бы отказаться от всякой власти в качестве королевы Наваррской, и не факт, что Генрих остался бы ей признателен, — кто знал, не предаст ли он ее на первом же повороте, как в Монконтуре? Принять же сторону Франсуа Алансонского значило стать ценной посредницей в союзе, который как раз складывался между ним и ее супругом и должен был сохраниться, если Алансон сделался бы королем Франции. Иначе говоря, это значило вновь громко заявить о себе на политической сцене; к тому же Франсуа и Маргарита в равной мере чувствовали себя обделенными как властью, так и любовью Екатерины. Поэтому королева приняла предложение — при условии, уточнила она, «что наша дружба не нанесет вреда моим обязательствам в отношении короля Карла, моего доброго брата»; в этом уточнении следует бесспорно видеть не просто формальность, а выражение позиции в споре, который, конечно, не интересовал принцев, но волновал некоторых их союзников, — ведь монархомахи как раз заговорили о том, что в некоторых случаях цареубийство допустимо[109]… Маргариту во второй раз в ее жизни просили о поддержке чьего-то дела. Нет никаких сомнений, что она ввязалась в него с меньшим энтузиазмом, чем в первый раз, и что ее выбор — куда более чреватый последствиями — был продуман намного лучше. Однако королева неожиданно нашла в лице младшего брата единственного настоящего союзника — может быть, единственного настоящего друга в своей жизни, и их альянс сохранится до самой смерти Франсуа.

Среди мотивов, подвигнувших ее встать на сторону заговорщиков, есть один, который историки часто считают важнейшим и даже единственным, но который следует соотнести с другими: это связь с Жозефом де Бонифасом, сеньором де Ла Молем. Ему тогда было лет сорок, и он был одним из главных советников герцога Алансонского; это ему было поручено обсудить брак последнего с Елизаветой I — которой Ла Моль очень понравился[110]. Язвительный парижский магистрат Пьер де Летуаль, начавший в тот период вести дневник, оставил иронический портрет и ого великого соблазнителя, которого тогда называли «паяцем двора, весьма любимым дамами и герцогом, его господином […], и, напротив, ненавистным королю в силу некоторых особых обстоятельств, имевших Польше отношения к любви, чем к войне, поскольку сей кавалер лучше служил Венере, нежели Марсу; впрочем, он был весьма суеверен […] и не довольствовался тем, чтобы слушать каждый день одну мессу, но выслушивал их по три и по четыре, а порой по пять-шесть […] в убеждении, что набожно прослушанная месса искупает все грехи; вот почему покойный король, хорошо о том осведомленный, нередко, смеясь, говаривал: мол, кто желает вести учет распутствам Ла Моля, тому довольно сосчитать его мессы». Таким образом, Маргарита знала этого дворянина уже несколько лет, но, вероятно, обратила на него больше внимания, сблизившись с братом и приняв участие в делах заговорщиков.

Правду сказать, свидетельства об их связи очень малочисленны. К «Мемуарах» королева не обмолвилась о ней ни словом. В переписке Генриха III Ла Моль хоть и упоминается, но довольно туманно[111]. Автор Рассуждения о «Сен-Жерменском деле», воспроизведенного в «Любопытных архивах», отмечает, что его друг Аннибал де Коконнас был любовником герцогини Неверской, и добавляет, что королева-мать питала неприязнь к Ла Молю «за нечто, о чем сказать нельзя»[112], — что могло быть намеком на Маргариту, но могло скрывать и другую тайну. Виконт де Тюренн, очень активный участник заговора, в столь же невнятных выражениях посетует на то, что среди всех интриг весны 1574 г. «были разнообразные романы, каковые обыкновенно и вызывают при дворе более всего неурядиц, и мало было либо вовсе не было дел, к коим бы не были причастны женщины, а ведь последние чаще всего служат причиной бесчисленных бедствий для тех, кто их любит, и тех, кого любят они», — из того мало что можно понять, кроме того, что автор этих «Мемуаров» пребывал в весьма брюзгливом настроении, когда писал их[113]. Однако в одном из стихотворений в «Альбоме» маршальши де Рец, посвященном «Королеве Наваррской», есть такое восклицание: «Амур прочно завладел красотой/Царственного цветка», — это могло быть намеком, что надменная Маргарита наконец перестала «напрасно терять» свою молодость «без любви»; наконец, королева сохранит в собственном «Альбоме» стихи, обращенные к некоему возлюбленному красавцу по имени Гиацинт, которым, похоже, и был Жозеф де Бонифас[114]. Что касается Летуаля, он передал совершенно неправдоподобный слух: якобы Ла Моль, умирая, произнес имя королевы Наваррской. Все это несомненно подтверждает, что она его любила, но более ничего не доказывает. Во всяком случае, ясным представляется одно: если Маргарита и стала любовницей Ла Моля, это могло произойти только после Суассонского дела. Ведь если бы она уже тогда находилась в связи с советником герцога и в то же время одним из главных организаторов дела, скорей всего она сохранила бы нейтралитет и не донесла об этом замысле.

Итак, совсем иначе все обстояло в феврале, когда был сплетен второй заговор «недовольных», получивший название «масленичного восстания», или «Сен-Жерменского страха». В этот раз королева Наварры объективно находилась на стороне заговорщиков. Однако была ли она в курсе их замыслов? Она это отрицает: «Гугеноты непрестанно получали об этом вести [о болезни короля], продолжая вынашивать планы бегства от двора моего брата герцога Алансонского и короля моего мужа, о которых на этот раз я ничего не знала». Это утверждение может вызвать сомнение. В самом деле, трудно представить, чтобы Маргарита до тех пор не знала об амбициях брата; однако не забудем, что она была еще недавней союзницей, и, возможно, ей не раскрыли всего масштаба заговора, намного более обширного, чем предыдущий, — за Данвилем стоял весь Лангедок, Франсуа де Лану, который возглавлял многочисленных недовольных сеньоров, называвших себя Publicains, руководил восстанием в Пуату, Монтгомери должен был отплыть из Англии и захватить некоторые крепости в Нормандии, Монбрен, в свою очередь, брал на себя Дофине, что касается принца де Конде, он как раз набирал двадцать тысяч человек в Германии… с другой стороны, если королева здесь лжет, как объяснить откровенность, с какой она несколько позже признает свою причастность к последующим действиям «недовольных» и даже в том, что она проявляла там инициативу?

Когда туберкулез Карла перешел в последнюю стадию, вожди заговора приготовились захватить замок Сен-Жермен, чтобы навязать кандидатуру Алансона в качестве короля. Выступление было назначено в ночь на масленицу (22–23 февраля 1574 г.). В результате бездарности, неорганизованности, плохой координации действий руководителей войска подошли раньше, чем ожидалось, посеяв панику в лагере заговорщиков. «Богу было угодно, — пишет Маргарита, — чтобы Ла Моль открыл заговор королеве моей матери». Возможно, за божественным вмешательством здесь, как и в других местах «Мемуаров», скрывается ее собственное посредничество. В самом деле, не исключено, что она в смякшим попыталась прибегнуть к тактике, которая в какой-то мере оправдала себя в первый раз — и в таком случае можно допустить, что она была не в курсе всего задуманного. Но «Сен-Жерменский страх» отличался от «Суассонского дела». На сей раз Карл был при смерти, и шпионы Екатерины, несомненно, лучше Ла Моля выявили размах преобразований, какие готовились на территории Франции. С другой стороны, совсем неявнее появление нескольких антимонархических памфлетов говорило слабости власти. Поэтому Екатерина взяла дело в свои руки и решила немедленно возвращаться в Париж. «Мы вынуждены были отбыть в два часа после полуночи […]. Королева моя мать пригласила в свою карету моего брата и короля моего мужа и обращалась с ними намного мягче, чем прежде». Что до Карла IX, он остался один со своими швейцарцами к Сен-Жермене — несомненное доказательство, что Корона не чувствовала себя в реальной опасности, — и выехал только следующим утром[115]. Он провел несколько дней вместе с принцами в отеле Рец, в предместье Сент-Оноре, а потом поселился в Венсеннском замке.

Новый месяц выдался одним из самых тревожных. Герцог Алансонский на допросах признался во всем, рассчитывая тем самым добиться прощения для себя и снисходительности к сообщникам[116]; король Наварры был более сдержан. Хотя охрану обоих принцев усилили, всерьез их не стеснили в действиях, поскольку тогда они были, как напомнит д'Обинье, «пленниками без видимости плена»[117]. Они даже довольно легко могли заниматься своими делами, которые тогда носили одно и тоже имя — Шарлотта де Бон, баронесса де Сов, фрейлина королевы-матери, в которую зять и шурин влюбились почти одновременно… Екатерина, которая, конечно, сама устроила это всё и уже сочла, что заговор потерпел полное поражение, позволила Конде выехать в его губернаторство Пикардию и возобновила переговоры с герцогом де Монморанси, потребовав его возвращения ко двору. Но механизм, запущенный заговорщиками, не остановился: 11 марта в Нормандии высадился Монтгомери, восстала Ла-Рошель, волнения охватили и другие провинции. Принцы снова попытались бежать, и на сей раз их просто-напросто арестовали. Их заставили на месте подписать краткое публичное заявление — один и тот же текст для обоих, — в котором они отмежевывались от зачинщиков смут[118]. Но от них ждали более пространных и искренних объяснений. «Было принято решение, — пишет Маргарита, — послать специальных уполномоченных Парижского парламента, чтобы выслушать объяснения моего брата и короля моего мужа. Рядом с моим мужем не было никого, кто мог бы ему дать нужный совет, и он попросил меня письменно изложить, что ему надлежит ответить, причем так, чтобы сказанное не нанесло вред ни ему самому, ни кому другому». Что касается сообщников, королева-мать велела всех арестовать, включая Монморанси, который по ее требованию вернулся ко двору, а также Руджиери, хоть он и был ее собственным астрологом, — но прежде всего Ла Моля и Коконнаса. Наконец, на театре военных действий Екатерина приказала нескольким армиям тронуться с места, в частности, армии Матиньона, которой она поручила остановить продвижение отрядов Монтгомери.

Маргариту эта буря не задела — во всяком случае формально. Как и герцогиню Неверскую, ее защищал статус супруги, который не делал этих женщин главами домов, в отличие от великих вдов, которых в критические периоды XVI в. часто арестовывали; ее защищала и симпатия со стороны Карла IX. Однако она чувствовала себя полностью ответственной за дело брата и супруга, как показывает первый более или менее длинный текст из написанных ею, который дошел до нас, — «Оправдательная записка Генриха де Бурбона», которую она составила за несколько дней и представила двору 13 апреля[119]. Это защитительная речь минут на пятнадцать, адресованная королеве-матери (Карл был слишком болен, чтобы присутствовать на процессе) и содержащая тщательно отобранный хронологический перечень фактов со времен детства принца до самого его ареста; она должна была создать впечатление неуклонной верности Наваррского дома французской короне — верности, которая то и дело сталкивалась с недоброжелательством, с тем, что предпочтение всегда оказывали Гизам.

Линия защиты, избранная Маргаритой и ее супругом, представляется особенно ловкой постольку, поскольку был сознательно избран эмоциональный план: я всегда хотел вас любить, по существу говорит король Наварры, а вы проявляли только неблагодарность мне и злобу в отношении меня. Она изображает обвиняемого беззащитным ребенком, потом доверчивым юношей, которого непрерывно обманывают порочные манипуляторы, двуличие коих его столь же удивляет, сколь и убивает. Она до крайности драматизирует перипетии «Суассонского дела», измышляя план убийства короля и Алансона, якобы оправдывавший страх принцев и их желание бежать, или же преувеличивая значимость этого плана. Она сводит «Сен-Жерменский страх» к простой массовой панике, якобы вызвавшей у них только желание обеспечить свою безопасность. И потом, защита, проявив крайнюю искусность, в большой мере основывается на словах Генриха [Анжуйского], который якобы много раз для виду успокаивал короля Наваррского, а подспудно растравлял его тревогу; тем самым с любимого сына Екатерины снималась общая ответственность за события (условие sine qua nоn [необходимое (лат.)], чтобы понравиться королеве-матери), однако он обвинялся и том, что всегда действовал в согласии с ней (что могло ей только польстить); но, главное, он в тот момент отсутствовал и не мог оспорить утверждения Маргариты-Наваррца. Наконец, не было сказано ни слова о главных заговорщиках — Грантри, Руджиери, Ла Моле, Коконнасе, — которые тогда сидели в тюрьме; были упомянуты лишь те, кто бежал, — Тюренн и Торе, и лишь с тем, чтобы подчеркнуть, насколько обоснованными были их подозрения.

Самое примечательное в этом тексте, который потомки сочли сочинением Генриха Наваррского (и даже одним из первых свидетельств его политического гения), — несомненно, тот факт, что в нем полностью проявился характерный стиль Маргариты. Прежде всего, это угол атаки, который она всегда будет предпочитать: изображение оскорбленной добродетели и попранной справедливости, убедительное за счет кое-каких передергиваний. Это и собственные страхи, всплывавшие в ее душе, когда она упоминала Варфоломеевскую ночь, ее тогдашнее ощущение изолированности и «наносимого оскорбления», с которым сравнивались «почести и радушные встречи, каковые Вы, сударыня, и король Ваш сын, и король Польши оказывали Гизам». Это и ее собственное озлобление, проявляющееся, когда она говорит о ненавистном Ле Га, «коему король Польши всецело доверился». Это и ее накопившаяся со времен Монконтура злость на лживого и переменчивого брата, который, уезжая в Польшу, «даже не подумал попросить Вас, сударыня, взять меня под свой покров». А главное, это давнее обвинение в недостатке любви, адресованное матери, которая не пускала ее к себе во время церемонии пробуждения, веля отвечать, что она находится «у короля», хотя была и своих покоях, и из любви к которой, «не желая воспринимать как дурное ничто из исходящего заведомо от Вас, я снова возвращался, чтобы обнаружить Вас в Ваших покоях». Наконец, это надменность Маргариты, много раз дающая о себе знать в тексте, та гордыня, которая не была и никогда не будет присуща королю Наваррскому, то высокомерие, которое обнаруживается в первых же словах, придавших защитной речи вид обвинительной, направленной против обвинителя: «Хотя по закону я обязан отвечать только Вашим Величествам, я не побоюсь, говоря правду, [выступать] перед этим сообществом и перед любыми другими особами, каких Вы соблаговолите избрать». Последние слова, которым полагалось быть просьбой о милосердии, на деле представляют собой призыв к порядку: извольте же, по существу говорит оратор, вспомнить, кто перед вами, и «обращаться со мной сообразно тому, кем я Вам прихожусь». Тот же аргумент, ту же фразу Маргарита будет непрестанно повторять во время развода, добиваясь условий, которые были бы достойны ее, — но адресуясь на этот раз к мужу…

Некоторым образом можно сказать, что королева Наваррская вложила в эту речь всю свою личность и все свои тревоги того периода, чувствуя себя, несомненно, тем свободней, что писала не от своего имени, и ей было тем проще, что ее положение и положение ее мужа были во многом похожи. В этом смысле «Записка» вполне очевидным образом подтверждает ее тогдашнюю моральную причастность к заговору «недовольных». Но следует особо отметить оригинальность самого поступка, что историки делают редко: если они не обходят ее молчанием, то нередко довольствуются, как Жан-Пьер Бабелон, похвалами «искусному перу и блестящему уму женщины, которая к тому же жаждала играть некоторую роль». Разве в истории, в которой, как всем известно, хватало женщин, «жаждавших играть некоторую роль», так уж много королев, которых мужья просили бы писать им политические речи в опасный момент? Как соучастие Маргариты, так и просьбу короля Наваррского следует рассматривать, сознавая их уникальность. С удивительной легкостью королева берет слово от имени мужчины (обычно они «оправдываются» сами), забирается вовнутрь мужского «я», отождествляет себя с ним, наполняет его собственными печалями и говорит от его имени, высказывая то, что лежит на сердце у нее самой; на самом деле она «наслаивает» свою личность на его личность (откуда и правдивая интонация, которая прозвучала в речи и была отмечена слушателями), словно не могла найти более подходящего места, чтобы выразить себя, чем эта речь от чужого имени, позволявшая ей говорить «я» и излагать нечто иное, чем она могла бы сделать от собственного имени, короче говоря, быть чем-то иным, чем была она — супруга и сестра заговорщиков. Что касается короля, он сознавал свое невыгодное положение: он знал, что партия проиграна и что он — не великий оратор; ему были известны ловкость и ум жены, и он доверился ее способности найти верные слова, чтобы обратиться к его теще, которой он боялся и будет бояться всю жизнь. К тому же о нем мало кто мог позаботиться: его первые наставники погибли в Варфоломеевскую ночь, а их преемники еще не сформировались либо еще не находились рядом с ним. Но, помимо этих объяснений, непременно надо признать, что Маргарита представлялась ему тогда, как в свое время герцогу Анжуйскому, км к недавно Алансону, настоящей помощницей, способной вытащить (то из ямы, в которую он угодил. Иными словами, если королева воображала себя кем-то иным, чем была, других это перевоплощение тоже убеждало — что подтвердится еще не раз. И если будущий Генрих IV и тот момент сознательно использовал свою супругу, это ничего не меняет, напротив — он использовал ее не так, как пользовался и будет пользоваться своими любовницами, а как он будет использовать своих политических союзников, получая от них то, в чем нуждался, а после бросая их, когда они начинали его обременять.

Успех этой речи задним числом объясняет, почему Беарнец решил обратиться за ее составлением к жене. Д'Обинье, ничего не говорящий об истинном авторе защитительной речи (которого, несомненно, и не шал), должен был признать, что угол атаки выбран ловко: «Король Наварры на допросе отнюдь не старался опровергнуть то, что ему приписывали, а […] стал объяснять свое отчаяние теми горестями, какие ему причинила она [Екатерина]»[120]. Что касается Маргариты, она описывает и «Мемуарах» реакцию мужа и аудитории на речь так: «Господь помог мне составить документ таким образом, что он [муж] остался доволен, л уполномоченные удивились, насколько хорошо подготовлен ответ».

Тем не менее, выступление короля Наваррского, каким бы блистательным оно ни было, имело не больше смысла, чем менее выдающиеся показания Алансона. В самом деле, процесс принцев был несомненно не более чем спектаклем, рассчитанным на то, чтобы запугать их и сорвать заговор. Зато их сообщники были безжалостно наказаны: Ла Моля и Коконнаса, в частности, долго допрашивали и пытали. Фаворит герцога остался непоколебим, признав то, что уже было известно, и заявив, что «готов принять смерть, как только это будет угодно королю»[121]. В последний день апреля заговорщиков вывели на Гревскую площадь «соn lanto concorso di populo che è cosa incredible» [при таком стечении народа, что это казалось невероятным (ит.)], как сообщает итальянская депеша[122]. Умирая, Ла Моль попросил, как гласят бумаги семейства Кастельно, чтобы «оплатили его долги и заплатили его слугам», и повторил то, что уже показал под пыткой: «что Грантри, Граншан и Ла Нокль [Ла Фен] знали о заговоре, что Козимо [Руджиери] ничего о нем не знал. [...] После этого он был обезглавлен». Сохранив до конца образцовое чувство собственного достоинства, этот дворянин «был оплакан только народом, каковой пожалел его молодость и красоту»[123].

Гибель того, кто, несомненно, стал ее возлюбленным лишь ненадолго, обращение с братом и супругом, как и все более явный отход короля Карла от руководства государством на сей раз побудили Маргариту окончательно уйти в оппозицию. В следующем месяце она попыталась спасти Алансона и короля Наваррского из Венсенна: «Так как я беспрепятственно покидала замок и возвращалась в него, гвардейцы не могли ни досматривать мою карету, ни просить приоткрыть маски сопровождавших меня дам, поэтому, переодетый в одну из моих фрейлин, кто-то из них двоих мог бежать таким путем. Дело в том, что они не могли сделать это вместе, поскольку охрана была повсюду, но достаточно было одному обрести свободу, чтобы гарантировать жизнь другому. Они, однако, никак не могли договориться, кто же из них должен занять место в карете, не желая более оставаться [в Венсенне], в результате чего мой замысел расстроился». Решительно, союзники у Маргариты редко оказывались достойными ее.

Смерть короля в конце мая положила конец этой возне, тем более что восстание уже выдохлось, а граф Монтгомери, взятый в плен Матиньоном, был привезен в Париж и казнен — личная месть Екатерины человеку, который, конечно, совершенно невольно, когда-то смертельно ранил ее мужа. Бог, пишет Маргарита, «призвал к себе короля Карла — единственную надежду и поддержку в моей жизни, брата, который дарил мне только добро и который всегда защищал меня от преследований моего другого брата — герцога Анжуйского, как это было в Анжере, и оберегал, и давал совет. Одним словом, с его кончиной я потеряла все, что могла потерять». Это, конечно, соображения мемуаристки, с течением временем оценившей привилегированное положение, какое она имела благодаря Карлу, но, бесспорно, они были недалеки от страхов молодой королевы, с ужасом понявшей: более ничто не способно помешать Генриху вернуться во Францию и занять трон, на который она старалась его не допустить. В самом деле, Екатерина, которую умирающий назначил регентшей, немедленно передала весть об этом королю Польши, заклиная возвращаться как можно скорей. Тем временем она спешно подписала перемирие с «недовольными»[124] и стала готовить возвращение сына.

В то время в «зеленом салоне» маршальши де Рец, где обычно славили девять муз, воспевали горе Маргариты и ее подруги герцогини Неверской:

Обе являют постоянство и юную красоту,

Ничуть не поступаясь по смерти той твердостью,

Которая восхищала их любовников, когда те были живы[125]


Глава IV. Королева Наваррская на службе у «недовольных»: время ссор (1574–1576)

8 августа 1574 г. двор выехал из Парижа и направился навстречу новому королю, который в середине июня бросил своих подданных и тайно оставил Польшу, совершив рокамболевский побег[126]. Королева-мать, больше не покидавшая обоих принцев, увиделась с сыном сначала и Бургуэне, а потом встретила его в Лионе, в начале сентября, где они сдержались. Маргарита тоже приехала туда, но чувствовала себя неловко. Она знала, что брат с самого начала был в курсе действий заговорщиков, равно как и поддержки, какую они нашли у нее; она также «нала, что в его окружении у нее есть враги. Действительно, Брантом сообщает: «Когда король, ее брат, приехал в Польшу и пребывал там, она знала, что г-н Ле Га, весьма любимый названным королем ее братом, не раз вел речи, очень ей вредившие, и достаточные для того, чтобы посеять вражду между братом и сестрой»[127]. За несколько дней до приезда Генриха она даже имела особо неприятную встречу с фаворитом, которую описывает тот же Брантом: «Г-н Ле Га, вернувшись из Польши и присоединившись ко двору, привез письма означенного короля сестре с намерением передать их и поцеловать ей руки в ее покоях; я [сам] был свидетелем этого. Она же, когда увидела его по прибытии, весьма рассердилась и […] сказала ему с искаженным от гнева лицом: "Ваше счастье, Ле Га, что Вы явились ко мне с этим письмом от моего брата, служащим Вам защитой, […] а то я Вас бы научила, как разговаривать с такой принцессой, как я. […]". Г-н Ле Га весьма смиренно ей ответствовал: "Я никогда не предстал бы перед Вами, мадам, хорошо зная, что Вы ко мне не расположены, без какого-либо доброго знака от короля, моего господина […]". И он, принеся свои извинения и приведя свои доводы, красноречиво заявил, как хорошо умел, что никогда не говорил о сестре своих королей иначе, кроме как в самых почтительных выражениях».

Во время встречи с братом после разлуки напряжение было настолько сильным, а дурные предчувствия Маргариты — настолько острыми, что она почувствовала себя плохо: «Когда они [королева-мать и Генрих] обнимались и обменивались соответствующими словами, несмотря на жаркое время года и давку, от которой все задыхались, меня охватил такой сильный озноб и столь заметная дрожь, что сопровождавший меня обратил на это внимание». На бумаге это выглядит чем-то вроде припадка болезни. Мемуаристка, столкнувшись с необходимостью объяснить агрессивность старшего брата по отношению к себе, и враждебность, которую он с некоторых пор к ней выказывал, медлит: ей следовало бы признать, поскольку это было правдой, что она ему изменила и что этим-то и объясняется неприязнь к ней Генриха III, рассчитывавшего на ее преданность. Этого сделать она не может. Уже на предыдущих страницах она не смогла описать новый политический союз, который заключила, с точки зрения его последствий для прежнего соглашения и, как мы помним, даже умолчала, что на лотарингской границе обещала Генриху верность.

В отличие от других ситуаций, трудных для описания, которые были или будут представлены под ее пером, она не находит своему поведению оправданий, убедительных для потомков; она не может признать, что, как и другие, встала на сторону Алансона из соображений личной выгоды, — так не положено. Маргарита могла бы сослаться, как многие другие, на общественное благо, но не делает этого — то ли потому, что меньше своих партнеров искушена в этой диалектике, то ли потому, что действовала не от своего имени, так как была для всех не более чем статисткой. Поэтому в своих «Мемуарах» она начинает лгать. Королева представляет дело так, будто король Генрих не был еще разгневан, когда прибыл в Лион, а настроился против нее позже, по наущению «коварного» Ле Га, «во власти» которого по-прежнему находился: «Король Польши впал в крайнее негодование по поводу моего брата герцога Алансонского, считая подозрительным и нетерпимым его союз с королем моим мужем и полагая, что именно я явилась главным связующим звеном, поддерживающим их дружбу». И вот под влиянием фаворита у Генриха созрел «отвратительный замысел» устроить на них гонения — «источник и причину стольких бед, трудностей и горя, от которых потом пострадал и мой брат, и я сама».

Но это же вопиющая ложь, и Маргарита, когда писала эти строки, чувствовала себя так же плохо, как в свое время перед лицом нового короля — тем более что в ее рассказе близился момент, когда тот пойдет ей навстречу, чтобы приветствовать ее… и в смятении или, может быть, испытывая угрызения совести, она заполняет две страницы долгим отступлением (относительно долгим по меркам ее рассказа, имеющего очень быстрый темп), которое стало в «Мемуарах» единственным разрывом хронологической последовательности. Она развивает тему своего озноба: это, несомненно, небесное знамение, предрекшее ее будущие беды, ведь «некоторые люди уверены, что Господь Бог особо покровительствует великим людям, чей разум отличен от других споим блеском, и посылает им для этого добрых гениев, упреждающих их о предстоящих событиях, плохих или хороших». Далее, чтобы подтвердить это утверждение примерами, она вспоминает, что Бог часто посещал ее мать, и задерживается на описании нескольких ее «видений» — в 1559 г., когда она была предупреждена о смерти супруга накануне рокового турнира, и в 1569 г., когда она увидела во сне победу при Жарнаке… к недомоганию Маргариты Господь Бог очевидным образом отношения не имеет: верят в это «некоторые люди», но, конечно, не она, женщина не суеверная и хорошо понимающая, что лжет. Но к Богу мемуаристка воззвала не зря — после этого отступления она может продолжить рассказ: «Король, оставив королеву-мать, приблизился ко мне для приветствия».

Генрих, несомненно, ничем не выдал своих чувств, и Маргарита отделалась испугом, ведь только через несколько дней «король стал поддаваться ненавистному и недоброму влиянию, которое коварный Ле Га стал оказывать на него, настраивая против меня». На самом деле несколько дней отсрочки перед тем, как начала проявляться враждебность, объясняются иначе — о небылице, выдуманной королевой, надо забыть. Генрих изменился. Благодаря шести месяцам одинокого пребывания на троне Ягеллонов он освоился с королевским ремеслом, е интригами, с международной политикой; он отчаянно тосковал вдали от Франции, вдали от Марии Клевской, в которую без памяти влюбился при отъезде, но разлука закалила его характер. К тому же он сумел воплотить вокруг себя небольшую группу мужественных соратников, которые преданно служили ему и отныне сохранят ему верность, — это были Пибрак, Виллекье, Беллиевр, Ле Га, Келюс, Клермон д'Антраг, Л'Аршан, Сувре… И, самое главное, теперь он был королем Франции, а королевство пребывало в полном разброде, и он еще не знал, с чего начать. «Недовольные» не сложили оружия, но Дамвиль-Монморанси, губернатор Лангедока, вошел с ним в контакт, предложив полюбовное соглашение; его брата и зятя прочно держали в руках Екатерина и г-жа де Сов; может быть, он ожидал, что и сестра принесет повинную. В последующие дни он даже попытался помирить ее со своим фаворитом, попросив г-жу де Дампьер, мать маршальши де Рец, повлиять на Маргариту в этом деле… Но это значило забыть, что у нее «сердце не из воска». В политике она оставалась сторонницей младшего брата, а о том, чтобы желать добрых отношений с Ле Га, не было и речи. Г-жа де Дампьер тщетно ссылалась на пример дочерей Франциска I, которые, чтобы угодить отцу, искали даже расположения его гардеробмейстера, — королева отвергла такую возможность: «Если мои тетки, на которых Вы ссылаетесь, так унизились, как Вы говорите, значит, они того желали или такова была их прихоть; но их пример мне не указ и ничуть не побуждает им подражать, я никоим образом не хочу действовать по их примеру, а желаю поступать лишь по собственному разумению»[128]. После этого она и начала попадать в разные неприятные ситуации.

О первой из них рассказывает сама мемуаристка. Отправившись в окрестности Лиона с небольшой группой придворных (в число которых входили ее подруги г-жи де Невер, Рец, Бурдей и Сюржер), чтобы посетить один монастырь, она оставила свою пустую карету при входе. Когда там проезжал король, один друг Ле Га предположил, что королева приехала к одному из своих поклонников, жившему неподалеку оттуда, — Шарлю де Бальзаку д'Антрагу по прозвищу Антраге, или Биде, другу Брантома и в будущем видному фавориту Генриха III. Поверив навету, король сначала попытался воздействовать на зятя, чтобы тот вступился за свою честь, а то и проявил ревность, — но безуспешно. Екатерина, узнав об этой истории, сразу пришла в раздражение, и Маргарите пришлось просить своих спутников, из которых, по счастью, не все были к ней близки, выступить свидетелями; только после этого она смогла оправдаться перед матерью и братом. Исключительно на основе этого эпизода некоторые историки станут утверждать, что она действительно была любовницей д'Антрага, ссылаясь единственно на «Сатирический развод» — памфлет начала XVII в., внесший этого молодого человека в список бесчисленных любовников королевы. Эту гипотезу не подкрепляет ни одно свидетельство, и она крайне уязвима. С одной стороны, такая возможность плохо сочеталась с эмоциональным состоянием Маргариты, только что потерявшей Ла Моля, но, главное, ее исключала политическая ситуация. Ее брат и сама она недавно участвовали в заговоре с целью лишить Генриха трона и пока не знали, какую судьбу готовит им новый король; значит, это было время для предельной осторожности, а не для провокаций. Кстати, Брантом отмечает, что прекрасный Антраг тогда как раз находился на ножах с Крийоном из-за одной истории, касавшейся двух дам из свиты Екатерины Медичи[129].

Если на сей раз Маргарита сняла с себя обвинение, то на этом ее неприятности не кончились. Из Лиона двор решил направиться в Авиньон, где предполагались переговоры с маршалом Дамвилем. Оба союзника королевы — муж и брат — имели жалкий вид: с одной стороны, король пытался их умаслить, в то время как «политики» и «недовольные» продолжали свои дебаты без них; с другой стороны, они сцепились из-за любви г-жи де Сов. «Спустя немного времени она вызвала такие чувства у моего брата и моего мужа, […] что в своей страсти […] они забыли обо всех своих амбициях, долге и замыслах и не могли думать пи о чем другом, кроме любви к этой женщине». Король Наваррский, считая, по словам Маргариты, что жена его ревнует, но, что более вероятно, видя, что она поддерживает Алансона, вскоре перестал ей доверять; герцог, со своей стороны, не мог удержаться от того, чтобы не пересказывать баронессе все, что говорила ему сестра. Если учесть, что Сов с очень большой вероятностью была тогда еще и любовницей Ле Га, масштаб раздоров между тремя участниками этого сообщества можно себе представить…

Итак, поездка двора происходила в атмосфере, которая все более накалялась, причем и само путешествие было не слишком удачным. При переправе через Рону судно, перевозившее слуг Маргариты, потерпело крушение, и человек двадцать погибло[130]; переговоры Короны с Дамвилем в Авиньоне ни к чему не привели; с начала лета широко распространился памфлет «Удивительное рассуждение о жизни и деяниях Екатерины Медичи», разжигавший недовольство мятежников. Обратная дорога, уже глубокой зимой, оказалась не веселей, пусть даже двор совершил «большое путешествие через Бургундию и Шампань в Реймс, где произошло бракосочетание короля». Действительно, 14 января 1575 г. Генрих III, к несчастью для всех, женился на захудалой принцессе из Лотарингского дома — Луизе де Водемон, с которой познакомился по дороге в Польшу. Помазание короля прошло накануне, и настроение его участников не было праздничным: только что пришла весть о смерти Клод, герцогини Лотарингской, второй дочери Екатерины, «из-за чего весь двор погрузился в траур и величайшую скорбь»[131].

Едва королевская семья вернулась в Париж, как начались новые раздоры, в частности, между королем и герцогом Алансонским. Последний, став после смерти Карла IX наследным принцем, к которому должна была отойти корона, делался все более важной персоной: средства его дома неуклонно возрастали, с каждым днем он приобретал все больше сторонников, в том числе и из числа бывших приверженцев Генриха[132]. Между свитами обоих братьев, состоявшими из бесстрашных молодых людей, которые охотно извлекали из ножен шпагу или кинжал и культивировали провокацию как искусство, тоже вспыхивали бурные ссоры. Именно в этой среде Маргарита найдет себе одного из самых отважных слуг в лице Бюсси д'Амбуаза.

Ему тогда было лет двадцать пять, и он уже прославился как смельчак. «Скорый на руку и самый заносчивый человек на свете», «в избытке» обладавший дерзостью, по выражению его друга Брантома[133], он был прямо-таки олицетворением галантного кавалера, которых так ценил Ренессанс. До крайности храбрый, он был еще и красноречив и с удовольствием обхаживал Музу[134]. Бюсси, входивший в свиту короля и некоторое время сопровождавший его по пути в Польшу, позже перешел на службу к герцогу Алансонскому. «Он постоянно сопровождал моего брата и, стало быть, меня, поскольку с братом мы почти не разлучались», — комментирует Маргарита, которая теперь постарается, как прежде в отношении Гиза, отрицать увлечение главным миньоном герцога, но ничуть в этом не преуспеет — настолько светлые воспоминания оставил у нее этот человек, о котором она говорит: «Это столетие не знало лучшего мужчину и дворянина, наделенного такими достоинствами, авторитетом, привлекательностью и умом». Из неспособности Маргариты скрыть восторженное восхищение перед этим несравненным героем, какое она по-прежнему, двадцать лет спустя, все еще испытывала, вполне можно сделать выводы о глубине и силе любви, которую она питала к нему прежде. Кстати, ради Бюсси, и только ради него одного, королева часто будет говорить больше, чем хотела бы.

Все тот же Ле Га воспользовался новой ситуацией и донес на королеву ее мужу… с тем же успехом, что и в Лионе. После этого он обратился к королю, «убедить которого можно было много легче. Отчасти потому, что король не жаловал особо ни нашего брата, ни меня, […] отчасти по причине ненависти к Бюсси, который прежде служил ему, а затем покинул, посвятив себя моему младшему брату». Опять ли гнев короля спровоцировал фаворит, или же королева еще раз выдвигает его как ширму, прикрывающую Генриха от ее собственной злобы? Очень трудно сказать. С одной стороны, тайное обращение к королю Наваррскому больше похоже на манеры короля, чем его фаворита: Валуа, который всю жизнь будет особо щепетилен в вопросах этикета, по всей видимости, не понимал, что его зять не рвется наводить порядок в своем доме и не испытывает даже малейшей ревности к соперникам. С другой стороны — факт, что Луи де Беранже де Ле Га оказывал на своего господина значительное влияние и что от его происков страдала не одна Маргарита[135].

Если верить мемуаристке, этот донос был безоснователен: «в моем поведении», — утверждает она, — не было «ничего предосудительного». И в подтверждение своих слов она описывает, как мать, которую лионская история возмутила, теперь вмешивается в спор между братом и сестрой: «"Бюсси встречается с моей дочерью в Вашем присутствии, присутствии ее мужа у себя в покоях, она находится на виду у придворных короля Наваррского и всех прочих лиц двора; это не происходит втайне или при закрытых дверях. […]" Король, будучи удивленным, ответил ей: "Но, Мадам, я говорю об этом уже со слов других". Она вопросила: "И кто эти другие, сын мой? Те, кто желают заставить Вас поссориться со всеми Вашими родными?" На этом они расстались, и королева-мать пересказала мне этот разговор, добавив: "Вы родились в недостойное время"». Можно сказать: ловкая мизансцена, в которой Екатерина становится защитницей чести дочери и которая построена на словах, услышанных при других обстоятельствах, почему они и звучат до крайности убедительно. Но как не увидеть, что задача здесь — не столько апологетическая, сколько компенсаторная? Как не увидеть, что ложь (опять же необходимая, по правилам приличия того времени) приводит к настоящему выворачиванию реальности наизнанку: Маргарита на сей раз описывает мать внимательной, заботливой, сострадающей, брата — смущенным, растерянным, врага — разоблаченным?

Дело на этом, разумеется, не закончилось. С одной стороны, взаимные ревность и недоверие в отношениях между братьями были настолько сильны, что их усиливало любое происшествие. С другой, связь между Маргаритой и Бюсси в начале весны 1575 г. была уже вполне неоспоримой реальностью. К маю «храбрый Бюсси», пользуясь обретенной милостью, даже устроил ряд скандалов, вылившихся в его временное удаление от двора. «Я находился вместе с ним, — пишет Брантом, — когда он вступил в ссору с г-ном де Сен-Фалем в Париже. Мы были у актеров, где также присутствовала большая группа дам и кавалеров. Спор возник из-за муфты, украшенной вставкой из черного янтаря в виде двух букв "XX". Г-н де Бюсси сказал, что на ней изображены буквы "YY". И тут же пожелал перейти от слов к делу, но одна дама, которую я знал, обладающая на него большим влиянием, попросила его замолчать и не продолжать ссору, опасаясь скандала, который начинался прямо в ее присутствии и мог бросить на нее тень». Однако просьба осталась невыполненной, и на следующий день между обоими спорщиками произошла дуэль. Бюсси был ранен и хотел продолжить бой, но король приказал бойцам помириться. «Когда г-н де Бюсси вошел в Лувр, чтобы заключить мирное соглашение, нас при нем было более двухсот дворян, — сообщает тот же Брантом. — Король находился в покоях королевы, когда увидел нас входящими. У него это вызвало ревность, и он сказал, что для одного Бюсси это слишком много»[136]

Бюсси был не самым сдержанным кавалером из тех, кого встретила Маргарита в своей жизни. И в этом он тоже соответствовал идеалу дворянина времен Возрождения. Действительно, в обществе, где превыше всего ценили подвиг, мужчина должен был кричать о своей победе сразу же, как только одержал ее, — пусть даже рискуя сразу ее и утратить. «Что дало бы великому полководцу совершение прекрасного и выдающегося боевого подвига, если бы он умолчал об этом и никто бы о нем не знал?» — задается риторическим вопросом Брантом в оправдание нескромных людей, подразумевая здесь, как и в других местах, под войной любовную связь — как и все ему подобные[137].

И Маргарита тоже следовала нормам, требуя сдержанности: женщины нуждались в таковой, когда шли на внебрачную связь, поскольку более всего опасались потерять честь и доброе имя. Тогда эти понятия имели в высшей степени социальный характер. Женщина считалась скомпрометированной не тогда, когда питала любовь к другому человеку, кроме мужа, а когда плотское удовлетворение этой любви становилось достоянием гласности: если любовников заставали, если любовник хвастался, если его видели выходящим из комнаты его красавицы… После этого ее уделом мог стать позор, а часто и наказание, и все это одобряли. Однако королева Наварры была в неоднозначном положении. Прежде всего потому, что наказания она не боялась: наказать ее был вправе только муж, а он этого не делал, в меньшей степени из соображений выгоды, а в основном — из-за равнодушия, поскольку чувство чести было у него не очень развито. Так что она могла следовать собственным склонностям, которые не побуждали ее — и никогда не будут побуждать — таиться. Бюсси был достоин ее, она достойна его: так зачем было стыдиться благородного чувства, которое осуждали только общественные условности, тогда как поэты его воспевали, вся литература возносила до небес, тогда как ее отец и дед жили с любовницами на виду у всех? Если Маргарита не добилась от Бюсси покорности, хотя могла это сделать, будучи выше по социальному положению, то, надо полагать, лишь потому, что нескромность молодого человека по-настоящему не смущала ее.

Кстати, похоже, что, как некогда Диана де Пуатье, побуждавшая короля-отца Маргариты носить ее цвета, она тоже осыпала любовника подарками — знаками любви, шарфами, муфтами, — которые в той же мере символизировали ее власть над ним, в какой выражали привязанность. Во всяком случае, так можно понять некоторые места в сочинении Брантома, которые нуждаются в истолковании, потому что мемуарист поклялся никого не «скомпрометировать» и поэтому не называл своих героев по именам; анализ этих мест надо проводить осторожно, по сравнение его текста с текстом Маргариты почти не оставляет сомнений. Он был знаком, — пишет он во второй книге своих «Галантных дам», — с одной «знатной дамой, каковая была великодушна и щедра [на подарки], ибо скромнейший из шарфов и знаков милости, какие она дарила тем, кто ей служил, стоил пятьсот, тысячу и три тысячи экю, и на них было столько шитья, столько жемчуга, столько украшений, непонятных цифр и букв и прекрасных узоров, что не было в мире ничего красивей». Очень похоже, что эти «непонятные буквы» имели отношения к сочетаниям «XX» и «YY», из-за которых поссорились Бюсси и Сен-Фаль и которые, таким образом, могли быть вышиты Маргаритой собственноручно. Брантом продолжает сообщать ценные подробности амурных привычек королевы (если речь идет о ней), уточняя, что эта дама по преимуществу предпочитала такие хорошо заметные дары «денежным подаркам, [которые] подобают скорей вульгарным женщинам, каковые дарят их своим ухажерам, чем знатным и достойным дамам»[138].

Похождения Бюсси не прекращались. Через месяц, пишет Брантом, его уже «сочли было убитым однажды ночью, когда он покинул Лувр и направлялся домой. […] На него напало двенадцать молодцов». Маргарита, со своей стороны, сообщает, что его сопровождало «15–20 дворян», что его враги «решили напасть на него с двумястами или тремястами людьми» и что в конечном счете его атаковали солдаты, «разделившиеся на пять или шесть отрядов». К счастью, нападавшие ошиблись: они рассчитывали опознать его по сизой (переливчатой) перевязи, которая поддерживала его руку, но перепутали его с одним из его дворян, тоже щеголявшим похожей перевязью, но «их перевязи сильно отличались, ибо у него она не была так богато украшена, как у Бюсси», — очень любопытное уточнение, которое может быть только замечанием вышивальщицы, претендующей на то, что ее работа лучше некоего заметного предмета, принятого за ее работу… Один из спутников Бюсси, ускользнувший из засады, добрался до Лувра, «крича, что Бюсси убивают», отчего у герцога Алансонского немедленно возникло желание прийти к нему на помощь. Маргарита, которую эта «тягостная новость» ужаснула так же, как и его, поспешила помешать ему выйти из замка, а Екатерина даже «приказала привратной страже никого не выпускать, желая оставаться с ним до тех пор, пока не выяснится правда». Утром, продолжает мемуаристка, помня этот случай так хорошо, словно он произошел вчера, Бюсси — «которого Господь оберег чудесным образом от этой опасности», которого это «происшествие, казалось, не взволновало», потому что «его душа не была чувствительна к страху, и рожден он был, чтобы наводить ужас на своих врагов, приносить славу своему господину и быть надеждой своих друзей», — «отправился в Лувр с таким храбрым и счастливым видом, словно это покушение было турниром для удовольствия». Но королева-мать «посоветовала […] на время удалить Бюсси от двора. На что мой брат дал согласие, поскольку и я умоляла его сделать это». И этот кавалер уехал «в сопровождении самого лучшего дворянства двора».

Рассказ Брантома очень близок к рассказу Маргариты, хотя меньше проникнут восхищением. «На следующий день он, узнав, где все началось, стал бахвалиться, грозя рубить носы и всех поубивать; но потом ему дали добрый совет, чтобы он вел себя смирно, замолк и поутих, а то карты у него послабей, ведь в деле замешаны люди весьма важные; и посоветовали добрым образом, чтобы он переменил обстановку и на несколько дней отлучился от двора, что он и сделал с величайшим сожалением». Уезжая из Парижа с несколькими дворянами, он попросил своего друга Брантома «передать его смиренные приветствия даме, знаки любви каковой он имел на себе, один на шляпе, а другой на шее, ибо он носил руку на перевязи»[139], — еще несколько намеков на подарки Маргариты.

Удалить на время главного миньона герцога Алансонского было, видимо, недостаточно для Генриха III, который заставил зятя разлучить королеву с ближайшей из фрейлин, м-ль де Ториньи, «под надуманным предлогом, что-де не стоит оставлять при молодых королевах девушек, с которыми их связывает столь нежная дружба»[140]. Просто злая выходка? Возможно, ключ к этому странному поступку нам даст тосканский посол: «Любезная Ториньи, как полагают, содействовала дружбе Бюсси с его возлюбленной»[141]. Королева чрезвычайно разъярилась на супруга, уступившего давлению короля. Ведь она только что оказала ему большую услугу, придя на помощь ночью, когда он испытал приступ болезни, «являвшейся следствием, и я уверена в этом, его активных отношений с женщинами»… Словом, один-один. Но язвительный тон комментария лишь слабо передает тогдашний гнев Маргариты, о котором сообщает другая депеша итальянского дипломата: «Королева Наваррская поддерживает партию своего брата д'Алансона. Она очень сердита на короля, который позволил ее мужу удалить из ее свиты одну из самых дорогих для нее дам. […] После этого королева, по приказу супруга, уволила других дам»[142]. Эти сведения наводят на мысль, что, возможно, Генрихом III двигали не только моральные соображения: если Ториньи служила посредницей между Маргаритой и Бюсси, она, несомненно, выполняла те же функции в отношениях фаворита и Алансона. В таком случае разлучить королеву с ее наперсницами значило убить одним ударом двух зайцев.

Однако к началу лета 1575 г., когда весь двор раскололся на сторонников короля и сторонников Месье, взаимное озлобление супругов дошло до предела: «Мы больше не спали вместе и перестали разговаривать», — горько отмечает Маргарита, вводя мотив, который отныне станет повторяться. Ее старания служить некоему делу опять-таки казались бесплодными. Одним из яблок раздора между зятем и шурином, не упомянутым ею, но, несомненно, немало усугублявшим раздор между ними, был пост генерального наместника королевства, который Генрих III и королева-мать по-прежнему обещали то одному, то другому[143]. Однако в конечном счете оба осознали очевидное: «Видя, что их ссора ведет к падению обоих, они решили объединиться вновь и покинуть двор, дабы, окружив себя друзьями и слугами, потребовать от короля достойного положения и обращения, в соответствии с их рангом. Мой брат до сих пор не имел собственного апанажа и довольствовался единственно некоторыми пенсионами, плохо выплачиваемыми […]. Что касается короля моего мужа, то он не играл никакой роли в своем губернаторстве в Гиени, не имея даже разрешения для поездки туда, равно как и в свои собственные владения». Стали ли оба действовать сообща, как утверждает Маргарита? Некоторые историки в этом сомневаются, напоминая о любовном соперничестве, которое настраивало их друг против друга, и о времени, какое понадобится королю Наваррскому, чтобы стать похожим на шурина. Но не исключено, что им удалось договориться о достижении этой минимальной цели, выгодной им обоим и ни к чему не обязывавшей в плане будущей совместной политики.

После нескольких ложных тревог Алансон 15 сентября оставил двор. «Тем же вечером, незадолго до королевского ужина, мой брат сменил верхнюю одежду и, запахнувшись по самый нос, покинул [Лувр] никем не узнанный, в сопровождении одного из своих людей. Пешком он добрался до городских ворот Сент-Оноре, где его ожидал Симье, одолживший на время карету одной дамы». Отъезд герцога посеял в Лувре панику, которая задним числом забавляет Маргариту. «Тогда отдали приказ поискать его в комнатах придворных дам, которых он обычно посещал. Потом начали осматривать весь замок, искали также и в городе, но никого не нашли. Тотчас все было поднято по тревоге. Король пришел в крайнюю ярость, гневался, угрожал, послал за всеми принцами и сеньорами двора, приказывая им сесть на лошадей и привезти герцога Алансонского живым или мертвым». Однако большинство сеньоров отказалось, опасаясь совать палец между молотом и наковальней. Подчинилось лишь несколько верных сеньоров, как Невер, Ле Га и Матиньон, но им не удалось догнать Алансона, который с несколькими сотнями кавалеров, ждавших его, скакал всю ночь до самого Дрё. Там, скажет Сюлли, «его встретило великое множество дворян, недовольных тем, как дурно обращались с ними министры и советники короля»[144]. Казалось, амбиции «недовольных» и их союзников снова могут реализоваться.

Удрученный король тем же вечером признался в своем затруднительном положении герцогу де Монпансье: этот отъезд, — писал он, — «причинил мне такое огорчение, что большего я не мог и предвидеть»[145]. Маргариту тоже снедали тревоги, и на следующий день она заболела: «После отъезда брата я проплакала всю ночь; наутро мои волнения вызвали столь сильный насморк и так отразились на моем лице, что я слегла с серьезной лихорадкой и была вынуждена несколько дней провести в кровати, одолеваемая болезнью и грустными мыслями». Мемуаристка, путая отъезд брата с отъездом мужа (который произошел только через несколько месяцев), забывает сказать, что никоим образом и не могла бы выйти из покоев: «Королеве Наваррской и принцессе де Конде, — сообщает английский посол, — запретили покидать Лувр по причине подозрений в поддержании дружеских отношений с Месье»[146].

Однако Екатерина рассчитывала на дочь в переговорах, которые начала с Алансоном; в постскриптуме одного письма королю она отметила: «Я напишу Вашей сестре, чтобы упростить торг»[147]. К сожалению, неизвестно ни то, что она предложила, ни об участии Маргариты в переговорах — если такое участие имело место. Во всяком случае, 24 сентября королева-мать решила выехать вдогонку за сыном и пока довольствоваться тем, чтобы не допустить соединения его отрядов с отрядами немецких наемников; но Алансон непрерывно перемещался в поисках новых войск…

Тогда-то и случилось событие, очень важное для королевы Наваррской. Вот как парижский хронист Пьер Летуаль рассказывает о нем в своем «Дневнике»: «В последний понедельник октября, накануне дня всех святых, в десять часов вечера капитан Ле Га, дворянин из Дофине, фаворит короля, ездивший с ним в Польшу, был убит у себя и доме в Париже, на улице Сент-Оноре, равно как его камердинер и лакей, несколькими вооруженными людьми в масках, каковые убили их ударами шпаг и кинжалов и не были ни узнаны, ни задержаны. Умирая, он сказал, что его убил барон де Витто, из окружения Месье; однако доказано это не было, хотя подозрения были велики и удар был нанесен весьма продуманно и по приказу извне; тем более что этот надменный и дерзкий миньон, раздувшийся от милости господина, вел себя по отношению к Месье настолько заносчиво, что однажды прошел мимо пего по улице Сент-Оноре, не поприветствовав и не показав виду, что таком с ним, и не раз говаривал, что признает только короля и что повели ему тот убить родного брата, он бы это сделал. Иные говорили, что его велел убить некий вельможа, ревновавший жену». Эту краткую некрологическую хронику Летуаль завершает так: «Правосудие Господне [свершилось] над Ле Га. Этот капитан пролил в Варфоломеевскую ночь столько невинной крови, что не следует удивляться, если, по слову Божию, пролилась и его кровь; и как он заставал иных в постели (чем хвалился), так и он был захвачен врасплох в постели и убит»[148].

Итак, молва называла трех возможных виновников убийства Ле Га — Витто, Алансона или какого-нибудь ревнивого мужа. Версию Летуаля подтверждает тосканский посол. Аламанни сообщает, что Ле Га, умирая, произнес имя Витто, и напоминает, что Ле Га был очень дерзок, публично говорил дурные слова о королеве Наваррской и герцогине Неверской, называя их regine delle puttane [королевами потаскух (ит.)], находился в самых худших отношениях с Алансоном и братьями Монморанси — словом, не уважал никого, кроме короля[149]. Поэтому у него было много врагов, не считая клана Месье. Английский дипломат, со своей стороны, в основном повторяет ту же информацию: «Этой ночью Ле Га, находившийся у короля в таком большом фаворе, был убит у себя дома. […] Кто убийцы — неизвестно, но под подозрением находится барон де Витто»[150].

Брантом по горячим следам приводит больше подробностей: он напоминает, что ссора между Витто и Ле Га была давней. На самом деле Витто убил на дуэли Мийо — близкого друга Ле Га, и фаворит объявил себя смертельным врагом первого. Витто был вынужден бежать из Парижа. «Через полгода он однажды вечером явился к его [Ле Га] постели, где тот лежал, соблюдая диету, вошел в жилище всего с одним из своих людей, оставив двух других у двери, поднялся в его покои, подошел к нему, причем тот при его виде соскочил в промежуток между кроватью и стеной и схватил рогатину для защиты, после чего к нему [к Ле Га] тотчас приблизился второй и нанес два-три удара очень коротким и острым клинком […], оставив его полумертвым»[151]. Нужно добавить, что эту историю Брантому, конечно, рассказал сам Витто — ведь первый был близким другом обоих противников, чья ссора очень расстраивала его уже долгие месяцы; он даже уточняет, что считал себя «побратимом» Витто.

Вторую версию, выдвинутую молвой, — убийства из ревности, — тоже можно допустить, хоть и с меньшей уверенностью. Ле Га, который уже несколько месяцев был любовником Франсуазы д'Эстре, снял дом как раз напротив ее дома. В таком случае Витто мог действовать по поручению Антуана д'Эстре, которого такая провокация выводила из себя. Впрочем, родовой вендетте не предстояло на этом прекратиться, ведь в следующем году супруга д'Эстре покинет его и уйдет к Антуану д'Аллегру, барону де Мийо-сыну, который вскоре после этого убьет… Витто!

Как бы то ни было, эти разные версии не упоминали Маргариту, но позже ее обвинит Жак-Огюст де Ту, единственный из всех современников. Конечно, тосканский посол пишет, что Генрих III поспешил в покои сестры, когда услышал эту весть, но такой поступок легко объяснить: на ком еще он мог сорвать злость в отсутствие Алансона? Это не значит, что он ее подозревал, и дипломат на это не намекает[152]. Впрочем, Маргарита никогда не мстила своим хулителям, а всегда отвечала им презрением и, если могла, удаляла их от себя, как мы еще не раз сможем увидеть. Да и не было у нее никаких причин, чтобы именно тогда пожелать избавиться от Ле Га; единственным, что могло бы подвигнуть ее заказать его убийство, было его противодействие мирным переговорам между Алансоном и Короной, но это исключено. Ведь убийство фаворита могло лишь осложнить переговоры, и это соображение, кстати, снимает также подозрения с Алансона.

Таким образом, наиболее правдоподобно выглядит версия сведения счетов, и она, кстати, сохранилась в памяти людей, как показывают записки будущего маршала Бассомпьера. Тем не менее нельзя отметать и другие версии. В окружении короля хватало претендентов на место фаворита, которые вскоре прославились кровопролитиями; Ле Га с его привычной надменностью должен был стоять на пути у многих. Наконец, можно ли напрочь отвергать версию мести короля? Франсуаза д'Эстре в свое время была одной из его первых любовниц[153] и ему могло не понравиться, что фаворит, каким бы любимцем он ни был, следует за ним по пятам даже в этом деле. Кстати, очень странно, что у столь экспансивного человека, как король, смерть Ле Га не вызвала более никакой реакции, кроме той, которая упомянута выше и вполне могла иметь другие причины в период открытого конфликта в семье.

Брантом в своем «Жизнеописании» Маргариты вернется к этому делу и засвидетельствует невиновность принцессы: «Как бы много он ми досаждал ей, она не отвечала ему тем же и не мстила. Правда, когда его убили и когда об этом сообщили ей, она, будучи больной, только и сказала: "Я весьма сожалею, что недостаточно поправилась, чтобы с радостью отпраздновать его смерть"»[154]. В точности такое же отношение ощущается и в «Мемуарах» — там королева, говоря о смерти своего врага, упоминает, как и Летуаль, «Божий приговор» и пользуется случаем, чтобы выразить свою ненависть в особо сильных выражениях: «Словно тело его было наполнено всякими гадостями, которые способствовали язвам, от которых он страдал с давних пор, а его душа принадлежала демонам, которым он служил своей магией и всеми проявлениями злости».

Тем временем в Шамборе в конце сентября начались переговоры между королевой-матерью и ее сыном, продолжавшиеся затем в разных местах в зависимости от переездов герцога. Очень скоро ему уступили некоторые крепости и выпустили обоих братьев Монморанси, арестованных еще весной. Условия перемирия в Шампиньи, подписанного 21 ноября, эти решения подтвердили официально и предоставили протестантам привилегии, а заключение настоящего мира было отложено на начало следующего года.

В Лувре отношения между Маргаритой и ее супругом снова охладились. Он «был столь занят подготовкой к своему бегству […], что не доставил мне удовольствия посетить мои апартаменты, зато все немногое оставшееся до своего отъезда время проводил, наслаждаясь обществом своей любовницы мадам де Сов». Неуклонно присутствуя на церемониях подъема и отхода ко сну королевы-матери, король Наваррский разыгрывал в то время карту покорности и усердия, на самом деле готовясь к отъезду, который случился 3 февраля 1576 г. И стал для всех полной неожиданностью[155]. Если верить Летуалю, он якобы заявил, «в обычной для себя насмешливой манере […], что сожалеет лишь о двух вещах, оставленных им в Париже: это месса и его жена. Однако, что касается первой, он попробует без нее обойтись, а без второй обойтись не сможет и хочет вернуть ее себе»[156].

Генриха III это совсем не позабавило. Он знал, что внутренний мир в королевстве зависит от его способности нейтрализовать брата и зятя, двух молодых людей, которые не выглядели ни искусными стратегами, ни великими воинами, но в силу своего рождения и тогдашней политической ситуации стали вождями партий, противодействовавших его политике. Если первый только что начал внимать доводам рассудка — конечно, за существенные уступки, — то бегство второго окончательно срывало планы Короны, усиливая союз «недовольных» с протестантами. Очень скоро, несмотря на свои опасения, король вернулся к прежней тактике — договариваться, делать вид, что все в порядке, принимать заверения в верности, которые присылал ему беглец вместе с извинениями, демонстрировать, что проявляет добрую волю. И, как в первый раз, он заключил сестру под стражу в ее покоях — по ее словам, «с целью воспрепятствовать тому, чтобы я последовала за королем моим мужем, и заодно тем самым пресечь мои контакты с кем бы то ни было, поскольку я могу сообщать мужу и брату обо всем, что происходит при дворе». Маргариту, единственную оставшуюся заложницу из трех человек, будут держать вдали от супруга два с половиной года, пока между тремя лагерями не установится прочный мир. Однако условия ее «заключения» были тяжелыми очень недолго: «Я пребывала взаперти несколько месяцев, и никто, даже самые близкие мои друзья, не осмеливались навещать меня, боясь впасть в немилость. […] Только храбрый Грийон, презрев все опасности и возможную опалу, пять или шесть раз наносил мне визит, удивляя до крайности церберов, приставленных к дверям моих апартаментов. Они не решались ни остановить его, ни сказать ему что-либо».

Однако король Наварры, вернувшись в свои земли и восстановив контакт с женой, попросил ее сообщать «о состоянии моих дел […]. Я получила это письмо, будучи еще пленницей, и оно доставило мне значительное облегчение и принесло утешение. С этого времени я не упускала возможности часто писать ему письма, прибегая к изобретательности (дочери необходимости), хотя моим стражникам вменялось следить, чтобы я ничего не писала». Алансон, со своей стороны, дал знать королеве-матери, что не приемлет заключения сестры и что ее свобода — необходимое условие его подчинения. В самом деле, он, воспрянув духом после бегства зятя, потребовал пересмотра условий перемирия, и переговоры пришлось возобновить — их снова вела Екатерина, но на сей раз с уполномоченными обоих принцев. Таким образом, последующие недели были заполнены переговорной чехардой с участием матери и сыновей. Чтобы угодить Алансону, Екатерина посоветовала королю освободить Маргариту, но тот отказался. В конце апреля она вновь отправилась к младшему сыну[157]. «Мой брат, увидев, что меня с ней нет, выразил ей справедливое неудовольствие […]. Он добавил, что не желает слышать ни о каком мире, пока мое положение не изменится и пока я не получу удовлетворение». Единственное письмо королевы к герцогу, ее брату, которое дошло до нас, датируется этим периодом, и оно подтверждает точность рассказа в «Мемуарах». На жалобы Алансона по поводу отсутствия сестры на встрече Маргарита возражает: «Если бы это зависело от меня, я бы не преминула с Вами увидеться. Но если Бог пожелает, чтобы у меня, как говорится, были развязаны руки, обещаю Вам: меня не понадобится долго уговаривать, чтобы я уехала»[158].

Екатерина действительно возобновила атаку на Генриха и на сей раз добилась своего. Так что король, под принуждением, но, видимо, делая хорошую мину при плохой игре, освободил сестру, и обе королевы через несколько дней уехали в Санс. Там Маргарита встретилась с братом, прибывшим «в сопровождении своих отрядов, главных принцев и сеньоров своей армии, католиков и гугенотов», среди которых находился Бюсси. 6 мая 1576 г. был подписан мир в Больё — сразу же окрещенный «миром Месье», настолько велики были выгоды, предоставленные герцогу: к землям, уже принадлежавшим ему, добавлялись Турень, Берри и, главное, герцогство Анжуйское, отчего он отныне будет носить титул герцога Анжуйского[159]. Свою долю пирога получили и другие подписанты, в частности гугеноты, которым даровалось больше свободы для отправления их культа и, главное, право создавать независимые церкви.

Этот мир знаменовал окончание периода, особо трудного для Маргариты и ее союзников. Оба мужчины, которые до отъезда были разобщены и которыми Короне было нетрудно манипулировать, вновь обрели некоторые возможности для маневра, отраженные в статьях договора. Что касается королевы, она теперь была свободна. Однако трудности на этом не кончились. С одной стороны, ее собственное материальное положение оставалось шатким, потому что условия, записанные в ее брачном контракте, так и не были выполнены; она и брат якобы хотели поднять этот вопрос на переговорах, но его обсуждение было отложено на потом. С другой стороны, мир в Больё и отъезд короля Наваррского изменили основы отношений между тремя союзниками. Пока оба принца находились в некотором роде на положении пленников, их интересы совпадали, а разногласия отходили на задний план. Но, получив от Короны столько преимуществ, Алансон, так сказать, продался ей, а король Наварры, вернувшись в свое государство на Юго-Западе и вновь приняв религию матери, в физическом и политическом смысле отдалился от герцога. Он вновь приобрел естественных союзников, совместно с которыми в первую очередь и будет отныне действовать и на которых будет распространяться его власть, причем ее еще предстояло установить. Так что разрыв между шурином и зятем постепенно рос. А ведь Маргарита знала, что для нее в политике возможна лишь одна роль — посредницы между гугенотами и «недовольными». Принять исключительно сторону короля Наваррского для нее значило оказаться в тупике: в качестве католической королевы протестантской страны она никогда бы не смогла иметь реальный вес. Если бы она полностью перешла на сторону брата, она была бы обречена лишь морально поддерживать его. Впрочем, ни у кого из обоих мужчин не было политического будущего вне союза одного с другим. Если бы Короне удалось превратить Алансона в своего сателлита и отсечь его от Наваррца, это было бы концом не только политической карьеры Маргариты, но и концом проекта «недовольных», крахом поисков третьего пути, но ведь этот путь выглядел единственным выходом из смут, в которых так давно погрязло королевство…

Поэтому в ближайшие месяцы Маргарите предстояло делать нелегкий выбор. Тем не менее королева, которой было всего двадцать три года, уже начала приобретать некоторое мастерство в политической игре. Кроме того, почти полная изоляция зимой и весной 1576 г. любопытным образом пошла ей на пользу. Правда, реальной угрозы для себя она не чувствовала, поскольку знала, что после отъезда обоих принцев ей «не посмеют доставить неудовольствие, сознавая, что они на свободе». И, тем не менее, ее реакция свидетельствует об определенной силе характера: она читала и молилась. «Во время своего первого заточения я обрела два блага — грусть и уединение, находя удовольствие в обучении и предаваясь благочестию, поскольку у меня никогда не было возможности приобщиться к этому из-за суеты и щедрот моей счастливой судьбы». Несомненно, именно этому периоду изоляции и рефлексии королева могла быть обязана укреплением своего характера и повышением культуры. Конечно, заточение не слишком затянулось, но когда весь светский шум двора умолк, то дни стали долгими, а когда «Фортуна» внезапно сделала крутой поворот, мысли приняли благое направление. В частности, вероятно, именно тогда Маргарита открыла для себя «Естественную теологию» Раймунда Сабундского, каталонского медика, который в начале XV в. пытался понять истины веры, руководствуясь исключительно разумом, и новый перевод трактата которого недавно сделал Монтень. Не менее вероятно, что она если не открыла, то более углубленно изучила идеи итальянских и французских «платоников», которые уже более века, вдохновляясь новым прочтением великих текстов Платона, разрабатывали новое, одновременно религиозное и философское учение с целью соединить христианство с античной мудростью.

С этой философией, представлявшей женщин посредницами между Богом и мужчинами, а любовь, какую они внушают благодаря красоте, — несовершенным приближением к божественной любви, королева была уже знакома, как и все придворные ее времени. Действительно, азы этой доктрины, сведенные к правилам общественной морали, в течение нескольких поколений доступно излагались в текстах вроде «Идеального придворного» Бальдассаре Кастильоне; с другой стороны, ее разработку активно поддерживали короли рода Валуа, усмотревшие в ней мощный инструмент для упорядочения любовных отношений при дворе. Во всяком случае, Маргарита, несомненно, проштудировала за эти недели затворничества главные тексты основоположников этого благородного мистического учения, которое в интеллектуальном отношении пришлось очень по вкусу людям XVI в., — флорентинца Марсилио Фичино, Марио Эквиколы, Леона Еврея. Конечно, эта доктрина осуждала плотские отношения любовников и вводила строгую иерархию чувственных наслаждений: экстаз должен достигаться при помощи только зрения и слуха. Но ценой этих ограничений она сумела покончить с осуждением, какому церковь издревле подвергала любовную страсть, и примирить одним махом Бога, женщин, мужчин и любовь. Всевышний был уже не пуританским о. Фуэттаром «дедом с розгами», сурово осуждающим эрос: он, любя людей, исходил из того, что его создания конечны, и сообразно этому прививал им стремление к бесконечности и привлекал их к себе. Женщины были уже не извечными пособницами Сатаны, красота которых лишь помогает губить мужчин, а лучшими помощницами в их спасении. Любовь становилась скорей первыми шагами к мудрости, чем впадением в безумие — как было во времена Тристана и Изольды. Она рассматривалась как удел скорей избранных, чем обреченных; она влекла за собой скорей очищение души, чем возмездие и гибель. Любопытно, что эти идеи не навлекли на себя гнева церкви, хотя в догматическом плане представляли собой самую настоящую ересь[160]

Эту взыскательную философию, уже покорившую во Франции немало просвещенных умов, склонных к идеализму, Маргарита отныне усвоила; она больше удовлетворяла королеву, чем риторика петраркистского типа, поверхностная в интеллектуальном отношении, какая преобладала в салоне маршальши де Рец. Так что во время нового мирного периода, наставшего после нескольких месяцев заключения, королева будет по-прежнему читать главных адептов неоплатонизма и распространять их идеи.


Глава V. Миссия во Фландрии (1576–1578)

Как только мир был заключен, — пишет Маргарита, — муж дал ей знать, что хочет видеть ее рядом. Тосканский посол подтверждает это желание в депеше от 20 мая: «Король Наваррский прислал сюда г-на до Фервака, чтобы просить короля отправить к нему его жену», но получил отказ[161]. Эта просьба была первой из серии попыток, предпринятых королем Наваррским с целью добиться от Короны, чтобы Маргарите было дано разрешение приехать к нему, но успехом эти усилия окончатся только через два года. Не то чтобы он скучал вдалеке от нее, но он хотел оздоровить неудобную политическую ситуацию, сложившуюся после его бегства. Главное — ему нужно было воспользоваться услугами, какие жена могла бы ему оказать, вместо того чтобы играть на руку Алансону. Маргарита, в свою очередь, пишет, что ее позиция была неизменной. Уже после первой просьбы короля Наварры, находясь еще в Сансе, она стала умолять королеву-мать отпустить ее, но Екатерина отказала: с одной стороны, потому что ее зять снова обратился в реформатскую религию, с другой — потому что она лично обязалась привезти дочь обратно в Париж. Так же ситуация сложилась и в Париже, в сентябре, когда король Наваррский повторил свою просьбу: «В четверг 20 сентября, — пишет Летуаль, — в Париж приехал сеньор де Дюра, нарочно присланный королем Наварры, чтобы вызволить королеву Наварры, его жену, и доставить ее в Беарн»[162]. Маргарита пишет: «В это же самое время от короля моего мужа прибыл господин де Дюра, чтобы сопровождать меня, и я начала твердо настаивать на позволении уехать. Видя, что уже нет оснований мне отказывать, король сказал […], что желает сопроводить меня до Пуатье, и с этим заверением отправил господина де Дюра назад». Наконец, в декабре, в Блуа, когда Жениссак, новый эмиссар Беарнца, получил от короля отказ «в выражениях, полных угроз и оскорблений», она взбунтовалась: «Я представила, что меня выдали замуж против моего желания и воли […]. Я намерена отправиться к нему; и если даже не получу на это разрешение, то уеду тайно — неважно, каким способом, пусть с риском для жизни». Позиция Маргариты, как и ее супруга, диктовалась скорей политическими соображениями, чем чувством: она была королевой Наварры и больше не хотела быть заложницей в руках матери и брата.

Некоторые историки, опираясь на отдельные комментарии одного-единственного современника — Летуаля, ставили под сомнение ее искренность и усердие в стараниях покинуть двор. В самом деле, по его словам, Дюра «выпроводили, сославшись на некоторые ее дела в Париже, раздутые с этой целью»[163]. В этих «делах» они очевидным образом усматривали намек на Бюсси, о присутствии которого при дворе упоминает и сама Маргарита. Прежде всего, можно было бы отметить что Летуаль — при всей его склонности к сплетням — Бюсси вообще не упоминает и что для него «дела», якобы задержавшие королеву в Париже, — предлог в чистом виде. Но, главное, надо рассмотреть, в каком положении находилась королевская власть. Генриху III очень не понравились компромиссы, на которые пошла его мать, подписав мир[164]. Мало того что этот договор предоставил чрезмерные преимущества ненавистному брату, но он еще и даровал протестантам такие привилегии, как ни один из прежних эдиктов. Гнев короля Франции, поставленного перед необходимостью идти на уступки, — объяснение первого отказа делать королю Наваррскому дополнительный подарок, возвращая ему жену. Однако в октябре Генрих III, похоже, смирился с новой ситуацией. Кстати, его корреспонденция упоминает прием, который оказали Дюра: король больше не возражал против отъезда сестры и собирался послать ее вместе с королевой-матерью на встречу с Алансоном в Плесси-ле-Тур[165]. Намек Летуаля оказывается несостоятельным. Права была именно Маргарита, и дворянину короля Наваррского дали положительный ответ, по отъезд отложили. Тем не менее Корона заняла выжидательную позицию: с июня католики, недовольные мирным договором, почти по всей стране собирались на ассамблеи, создавая первую Лигу. Это объединение, поставившее целью восстановление католичества во всем королевстве, летом нашло себе сторонников повсюду. В октябре памфлет, изданный гугенотами, разоблачил стремление Гизов возглавить Лигу и, может быть, свергнуть самого короля[166]. После этого стало ясно, что статьи договора в Больё уже не действуют: Лига с каждым днем набирала силу, и Генрих III не мог по-прежнему соблюдать положения, которые и подписывал-то лишь скрепя сердце.

Предав забвению обязательства перед протестантами, он попытался спасти ситуацию, отколов от них брата, чтобы Корона выглядела единой перед лицом угрозы, которую создавали Лотарингцы. В то время как в Блуа должны были собраться Генеральные Штаты, он делал всё, что было в его силах, чтобы привлечь Алансона к себе. Переговоры о браке последнего с Елизаветой затягивались, и теперь тот лелеял надежду, что его изберут сувереном Нидерландов. Генрих III пообещал ему поддержку. Новый союз между братьями очень скоро оформился: 11 ноября, отмечает Летуаль, герцог «вернулся вместе с королевой Наваррской, своей любимой сестрой, к королю в Олленвиль, откуда они вместе уехали во вторник 13 числа, а в четверг 15-го прибыли в Орлеан, где король устроил им торжественный въезд»[167]. Накануне открытия Генеральных Штатов, — рассказывает Маргарита, — король пригласил брата на чрезвычайный совет, сообщил ему о своем решении возглавить Лигу католиков, чтобы взять ее под контроль, и попросил его сделать то же самое. Герцог, у которого перспектива предать былых союзников не вызвала неприятия, согласился. Поэтому, рассчитывая на его поддержку, король открыл Генеральные Штаты речью, в которой объявил гугенотам войну на уничтожение. Так что в этом контексте неудивительно, что он прогнал Жениссака, эмиссара короля Наваррского, прибывшего очень не вовремя, с очередной просьбой сделать милость и отпустить Маргариту. Всё это показывает, насколько правдивой можно считать версию королевы о причинах, по которым ее пребывание при французском дворе затянулось, и насколько второстепенным фактором было присутствие Бюсси.

Есть и другое, более тяжкое обвинение, которое следует снять с Маргариты, — речь идет о мере ее ответственности за то, что герцог переменил союзнические отношения: в этом ее попытается обвинить Агриппа д'Обинье, когда станет ее заклятым врагом. «Королева-[мать], — напишет он в своей "Всемирной истории", — воспользовалась помощью своей дочери, королевы Наваррской, каковая благодаря давним близким отношениям с Бюсси убедила его, а он — своего господина, пойти блуаским путем»[168]. Прежде всего ясно, что герцог искал здесь собственные выгоды: впечатляющие преимущества, какие были ему предоставлены в июне, новые посулы, которые сделал ему брат, в тот момент готовый на всё ради поддержки, несомненно были аргументами достаточно серьезными, чтобы побудить его свернуть с прежнего пути. А главное, надо задаться вопросом, насколько Маргарита была заинтересована в том, чтобы короля Наваррского предали. В пропасть, разверзшуюся между прежними союзниками, рухнула как раз она. Кстати, се тогдашний настрой показывает, в какое замешательство ее привел новый политический контекст. С начала декабря она пыталась изменить ситуацию, активно поддерживая кандидатуру брата на нидерландский престол, поскольку борьба за этот престол была единственной альтернативой втягиванию Франсуа во внутреннюю французскую политику, единственной стратегией, позволявшей ему приобрести собственную корону, сохранив при этом союзников. Так, тосканский посол отмечает, что она предлагала продать все свои драгоценности, чтобы поддержать поход брата во Фландрию[169]. Несомненно, она рассчитывала таким образом ускорить развитие событий и избежать худшего. Но король, в принципе не возражавший против такой перспективы, в данный момент нуждался в помощи брата в своей стране и без колебаний лишил его шансов в Нидерландах, скомпрометировав участием в войне с гугенотами, начавшейся во Франции.

Генеральные Штаты открылись б декабря в особо напряженной атмосфере: лигистское большинство хотело, чтобы статьи мира Месье были аннулированы, тогда как реформаты, встревоженные как недавними событиями, так и новым союзом Алансона с королем, уже вновь взялись за оружие в Пуату и Гиени. Внешне все выглядело по-прежнему помпезно. Брантом так описывает Маргариту на торжественном открытии заседаний: «Видел я и нашу великую королеву […] в день, когда король, ее брат, произносил вступительное слово; она была в оранжево-черном платье, с преобладанием темного цвета, в обилии отделанном тафтой, с длинной королевской мантией, сидела на положенном по рангу месте и выглядела столь прекрасно и восхитительно, что более трехсот персон из собрания сказали, что предпочитали созерцать столь божественную красоту и любоваться ею, нежели слушать прекрасные и важные речи короля, ее брата, пусть даже говорил он и вещал как нельзя лучше»[170]. На самом деле королева чувствовала себя очень плохо и через несколько дней даже слегла. К концу декабря она поправилась, по в начале января ей стало еще хуже, и короля Наваррского подозревали в покушении на убийство[171], хотя от смерти жены он ничего не выигрывал. Куда более вероятно, что, как и после Монконтура, Маргарита снова заболела оттого, что потерпела тяжелую неудачу и не смогла помешать брату заключить союз, невыгодный для них обоих. 19 января, как подтверждает герцог Неверский, который вел дневник Ассамблеи, «королева[-мать] плакала в своем кабинете вместе со своей дочерью королевой [Наваррской] из-за того, что король последовал совету начать войну»[172].

Ситуация неуклонно ухудшалась. Действительно, в первые месяцы 1577 г. продолжались дебаты на заседании Штатов, подготовка к сражениям и организация чрезмерно дорогих празднеств, при помощи которых Екатерина отчаянно пыталась купить или сохранить сторонников. Алансон, посланный вместе с Бюсси в Центральную Францию, одержал первую военную победу, успешно завершив осаду Ла-Шарите. Его боевые подвиги на стороне католиков ставили Маргариту в невыносимое положение. Измена младшего брата уже лишила ее роли посредницы, а после первых столкновений она оказалась в лагере врагов мужа, и ей полагалось радоваться его неудачам. Собрав нескольких друзей, она попросила у них совета. Они, по ее словам, посоветовали ей «на время военных действий покинуть двор и, по возможности, даже уехать за пределы королевства, найдя для этого какой-нибудь достойный предлог, например, совершение паломничества или визит к кому-нибудь из родственников». А в этой компании находился Мондусе, королевский посланник во Фландрии, который поддерживал кандидатуру герцога Алансонского и состоял у него на службе. Он должен был в ближайшее время вернуться в Нидерланды в интересах герцога «под предлогом сопровождения госпожи принцессы де Ла Рош-сюр-Йон[173] на воды в Спа». И он предложил Маргарите присоединиться к кортежу и агитировать знать Провинций за кандидатуру брата. Сразу же нашелся и предлог: королева с давних пор страдала кожной болезнью — рожистым воспалением на руке; довольно будет сказать, что доктора рекомендовали ей воды и что время года благоприятно для путешествия…

На следующий день королева-мать одобрила эту мысль и изложила ее королю. Тот, как пишет мемуаристка, согласился, «будучи весьма довольным тем, что воспрепятствовал моей встрече с королем моим мужем […]. Он приказал, чтобы направили курьера к дону Хуану Австрийскому, который замещал короля Испании во Фландрии, с просьбой выписать мне необходимые подорожные». Письмо Генриха III губернатору Перонна, датированное 21 мая, подтверждает, что этот рассказ точен и что память у Маргариты была хорошей. Оно не только содержит различные указания, связанные с поездкой сестры, но еще и дословно воспроизводит упомянутый предлог: «Господин д'Юмьер, моя сестра королева Наваррская по совету врачей для поправки своего здоровья нуждается в лечении на водных источниках в Спа, на территории Льежа, куда собирается отправиться через несколько дней. А чтобы по дороге и на месте ее могли посещать иностранные принцы и прочие сеньоры, позаботьтесь также, чтобы при этой поездке ради моего доброго имени и ради почестей, подобающих означенной моей сестре […], ей было бы обеспечено должное сопровождение; […] прошу Вас собраться и подготовиться к отъезду»[174]. Был ли Генрих III обманут? Этому вопросу, который часто ставят историки, надо противопоставить другой и лучше задаться им: а с чего бы? Он давно знал о союзе сестры и брата и не возражал против того, чтобы последний стал сувереном Нидерландов — если только эта затея не подтолкнет Испанию вступить в войну. Напротив, успех предприятия послужил бы ему на пользу, расширив влияние Франции и «избавив» его от несносного герцога.

Итак, Маргарита покинула двор через несколько дней, использованных ее братом для того, «чтобы дать мне поручения, способствующие его делам во Фландрии». С ней кроме старой принцессы де Ла Рош-сюр-Йон поехало несколько знатных дам, в том числе г-жа де Турнон, ее фрейлина, и Анна д'Атри д'Аквавива, постоянная посетительница «зеленого салона», а также несколько мужчин, в частности кардинал де Ленонкур, епископ Лангрский и другие дворяне ее дома. Выехав из Центральной Франции в середине июня, кортеж в начале июля достиг Пикардии, где города встречали королеву, как потребовал от них король. В дороге королева Наварры ехала впереди, «на опорных носилках», которые «были полностью застеклены, а стекла представляли собой изображения девизов в виде солнца и его лучей, которые сочетались с надписями на драпировке и самих окнах, всего — сорок девизов разного содержания со словами на испанском и итальянском языках». Вслед за ней «десять фрейлин со своей наставницей ехали верхом на лошадях, и еще в шести каретах и повозках размещались остальные дамы и девушки из числа наших сопровождающих».

Неподалеку от границы Камбрези, независимого владения, Маргариту встретил посланец епископа в окружении «большого числа сопровождающих, которые выглядели как настоящие фламандцы и были одеты соответствующим образом, хоть и весьма простовато». Епископ, хоть и сочувствовал испанцам, принял ее хорошо и задал в честь нее пир, во время которого королева переговорила с губернатором города, г-ном д'Энши. «Используя всю силу своего ума, дарованного мне Богом, — пишет она, — я склоняла господина д'Энши на сторону Франции и особенно на сторону моего брата». Поддавшись обольщению, губернатор предложил ей сопровождать ее до Намюра. На следующий день епископ Камбрейский проводил Маргариту до границы Камбрези, на которой ее встретили граф де Лален, великий бальи Эно, его брат барон де Монтиньи и добрых две сотни дворян, эскортировавших ее до Валансьена, где французы изумились башенным часам со сложными механизмами, «которые издавали приятный музыкальный звон и приводили в действие разного рода фигурки». Радушно приняв тем же вечером мужчин из кортежа, на следующий день граф де Лален организовал в Монсе прием для дам, где присутствовали «графиня де Лален, ее родственница мадам д'Аврек и все самые знатные и галантные дамы»[175]. Эти фламандки, «в природе» которых были заложены «непринужденность, жизнелюбие и дружественность», приняли ее с восторгом, особенно графиня де Лален, отличавшаяся красотой и умом; она кормила сына грудью на виду у всех — в то время новшество ошеломительное — и покорила Маргариту, которая согласилась остаться в ее обществе на неделю. Правду сказать, королеву это устраивало.

Действительно, Лаленов следовало убедить в первую очередь. Уже десять лет как испанские наместники, сменявшие друг друга в Нидерландах, — герцог Альба, Луи Рекезенс, потом дон Хуан Австрийский, — вводили все новые поборы и налоги. Разграбление Антверпена в ноябре 1576 г. И убийство графа Эгмонта, героя первого периода борьбы за независимость, все еще хорошо помнили. Возмущение в стране было всеобщим. Вильгельму Оранскому-Нассау уже удалось объединить несколько кальвинистских провинций Севера, но католические Штаты Фландрии еще колебались и искали более нейтральное решение, и прием французского принца казался им лучшим выходом. Как раз граф де Лален был одним из тех, кто относился к Испании резко враждебно. «Несмотря на то что он правил [в своей области], не вступив ни в лигу принца Оранского, ни в лигу гугенотов, будучи убежденным католическим сеньором, тем не менее он всегда отказывался встречаться с доном Хуаном и не допускал назначения каких-либо испанцев на руководящие должности».

Однако Маргарита предпочла иметь дело не с самим графом, а с его супругой, как обычно поступала и Екатерина; рассказ, столь же редкостный, сколь и подробный, который она составила об этой беседе, позволяет понять, как знатные дамы эпохи Возрождения, на которых часто возлагали более или менее официальные дипломатические миссии, принимались за дело, завязывая контакты, продвигаясь в поиске общего языка, закрепляя позиции, по которым достигали единого мнения, и переходя к конкретным предложениям… Едва Маргарита встретила графиню, она тут же отметила, что, помимо ума и дружелюбия, «эта достойная дама имела большое влияние на своего мужа» — деталь существенная. Бал в Монсе стал для обеих женщин поводом начать политическую дискуссию, образцовую по дипломатическому мастерству обеих участниц. Маргарита начала с пространных комплиментов хозяйке дома, выразив сожаление, «что мы родились не под небом одной родины». Та, поймав мяч на лету, ответила, сделав особый упор на старинной дружбе Фландрии и Франции: «Нет ничего более нетерпимого для нас, чем господство испанцев, и мы желаем всеми силами освободиться от их тирании». И она выразила желание, чтобы король Франции вернул себе эти провинции. На это королева возразила, что помощь придет не со стороны короля, слишком занятого смутами в собственном королевстве, — прийти мог бы герцог Алансонский, у которого «не меньше возможностей, чем у короля Франции, моего брата, чтобы помочь вам»; и она расхвалила достоинства брата, который только что выказал воинское искусство, взяв Иссуар вслед за Ла-Шарите. Графиня «с большим удовлетворением выслушала мои откровения и ответила, что заговорила со мной на эту тему намеренно, увидев, что я оказываю ей честь, приближая к себе. Посему она приняла решение не отпускать меня отсюда, пока не расскажет мне о положении дел, в котором они пребывают, и просить меня помочь обрести поддержку со стороны Франции». Обе женщины заложили основы, и на другой день настал черед графа беседовать с королевой. Предметом обсуждения стали более конкретные вопросы. Бальи Эно, уверенный в своей провинции, посоветовал привлечь г-на д'Энши — что Маргарита уже сделала, но ему об этом не сообщила. Она сохранила осторожность, зная, что соучастие такого рода нуждается в поддержке: «Я не стала открывать ему правду о словах, услышанных от графа д'Энши, но ответила, что хочу просить его самого [Лалена] поговорить об этом с ним и что это получится у него лучше, чем у меня, ведь он и д'Энши — соседи и друзья».

Выехав из Монса «не без взаимного сожаления», Маргарита пообещала графине вернуться обратно через тот же город и преподнесла ей, как и ее мужу, прощальные подарки. Только г-жа д'Аврек сопровождала ее до Намюра, где встретила своего мужа и деверя. Поезд королевы, который до границ провинции Эно эскортировали тамошние дворяне, в Намюруа встретили «герцог Арсхот, господин д'Аврек, маркиз де Варанбон и младший Балансон», сопровождавшие испанского наместника, собственная свита которого, впрочем, была весьма непредставительной: «Из придворных самого дона Хуана в лицо и по имени я запомнила только Людовика Гонзагу, который представился родственником герцога Мантуанского. Остальные же были незначительными людьми с дурной внешностью». Однако, — признает Маргарита, — в Намюре, куда кортеж прибыл к вечеру, ради ее приема предприняли особые усилия: город был так ярко освещен, что могло показаться, будто дело происходит едва ли не днем.

Дон Хуан Австрийский, внебрачный сын Карла V и единокровный брат Филиппа II, был заклятым врагом повстанцев в Провинциях; тем не менее сестру суверена Франции, официального союзника Испании, он принял более чем учтиво. Маргариту поселили в великолепно украшенном городском доме, а наутро пригласили на мессу, «проходившую, по испанскому обычаю, с музыкальным сопровождением скрипок и корнетов. Пройдя в большую залу, мы приступили к завтраку, сидя одни за столом, он и я; пиршественный стол, где расположились дамы и сеньоры, отстоял на расстоянии трех шагов от нашего»; после этого был еще один бал. Если верить Брантому, дон Хуан уже не в первый раз имел возможность созерцать женщину, которая считалась прекраснейшей принцессой Франции. Прошлым летом, «проезжая через Францию так скрытно, как только мог, прибыв в Париж и узнав, что вечером в Лувре происходит торжественный бал, он пришел туда переодетым, более ради королевы Наваррской, чем для чего-либо еще. […] Он весьма внимательно созерцал ее, восхитился ею и потом превозносил превыше всех красавиц Испании и Италии»[176].

Маргарита оставалась в Намюре два дня, ожидая, пока будут готовы суда, на которых путники должны были подняться по Маасу. Д'Энши покинул там королеву, тогда как господин и госпожа д'Аврек сопровождали ее до Юи, куда она прибыла тем же вечером. По дороге начались несчастья. После отъезда тяжело заболела демуазель де Турнон. В Юи из-за внезапного разлива реки королева едва успела высадиться с частью свиты и пройти на самые высокие улицы: «В этот вечер мы вынуждены были довольствоваться тем, что мог предложить нам хозяин дома, не имея возможности высадить на берег слуг и выгрузить поклажу, тем более выйти в город, в котором случился настоящий потоп». А начало пребывания в Льеже, куда поезд прибыл на следующий день и где его встретил епископ, «окруженный хорошим обществом, состоявшим из членов капитула и многих каноников — сплошь сыновей герцогов и графов, а также других важных сеньоров Германии», было омрачено смертью м-ль де Турнон. Королева присутствовала при похоронах, потом попыталась отвлечь от мрачных мыслей всю свою свиту, огорченную, как и она, потерей девушки. К счастью, город был восхитителен. Поскольку «воды располагались на расстоянии трех или четырех лье от города, в Спа, маленькой деревушке из трех-четырех убогих домов», то все поселились в этом старинном городе, где королева дивилась церквам, отделанным мрамором, музыкальным башенным часам, фонтанам, садам, галереям… Она сама проживала во дворце епископа, перебравшегося в другую резиденцию. Лечение водами давало и еще одну возможность для развлечения: из Спа воду доставляли курортникам по ночам, чтобы она сохраняла все ценные качества, и они пили ее утром, отдыхая в садах, «ибо принимать ее нужно было в движении, прогуливаясь». Остальной день был заполнен разнообразной деятельностью — пирами, балами, посещениями монастырей, концертами. Кроме того, визиты Маргарите нанесла добрая часть местной знати: «Когда разлетелся слух о моем приезде, многие дамы и сеньоры Германии прибыли [в Льеж], чтобы повидаться со мной», — пишет она, ни словом не намекая на политические переговоры, которые вела там. Тем не менее визит владетельной графини Аренберг в сопровождении сестры, сына и невестки едва ли можно рассматривать как нечто большее, кроме как проявление учтивости или любопытства: ведь все женщины этого рода приходились родственницами, с одной стороны, графине де Лален, с другой — герцогу Арсхоту.

Через шесть недель, то есть по окончании обычного срока курортного лечения, маленькая группа приготовилась возвращаться во Францию. Начинался сентябрь. Тогда-то, — пишет Маргарита, — в Льеж и приехала г-жа д'Аврек с неприятными новостями: дон Хуан захватил Намюр, нарушив соглашение, заключенное с католическими Штатами Фландрии. Правда, цитадель была занята в начале августа, и маловероятно, чтобы псевдокурортники ни о чем не слышали раньше. Несомненно, надо полагать, в Льеже опасность не представлялась серьезной, — разве что, напротив, было принято решение на всякий случай оставаться за пределами беспокойных земель. Однако теперь нужно было возвращаться, для чего (если не делать большой крюк) следовало пересечь Намюруа. А ведь «все провинции [Фландрии] запылали гневом и взялись за оружие». И герцог Алансонский тоже довел до сестры дурные новости французского двора: медовый месяц в отношениях между братьями кончился, королевские миньоны вновь начали искать ссор с каждым, кто им не нравится, Бюсси опять преследуют, а король раскаивается, что позволил сестре уехать[177]. Таким образом, обратная поездка обещала быть особо трудной: «Я поняла, что вынуждена буду на обратном пути проезжать через земли разных партий, тем более что самые знатные лица в моем собственном окружении разделились в своих симпатиях на приверженцев испанцев и гугенотов». Она послала Мондусе к принцу Оранскому за разрешениями на проезд, тщетно прождала его три дня и решила ехать без этих документов. Однако лошадей задержали, поскольку ее казначей утверждал, что «у нас совсем нет денег, и нечем даже расплатиться за гостеприимство», — заплатить по счету пришлось г-же де Ла Рош-сюр-Йон. Наконец, 8 сентября группа отплыла в Юи в сопровождении главного распорядителя двора епископа Льежского.

Этот город принял сторону Штатов и отверг опеку епископа Льежского, оставшегося независимым, поэтому был враждебен к королеве Наваррской, тем более что именно после ее проезда через Намюр дон Хуан захватил цитадель. Так что кортежу предстояло столкнуться с настоящим народным восстанием: «Вскоре после того, как мы расположились в доме, [горожане] начали звонить в колокола, стягивать артиллерию на улицы и нацеливать ее прямо на мои окна […]. Всю ночь мы провели в тревоге, не видя никакого смысла вести переговоры со всем этим сбродом, грубиянами и невеждами». Тем не менее утром им позволили уехать. В Динане, на следующем этапе, путников ожидал другой сюрприз, который мы уже имели повод упомянуть в начале настоящей книги, — муниципальные выборы, которые весело отмечались на улицах, пока толпа не опознала в свите Маргариты одного давнего врага города и всеобщее опьянение не вылилось в агрессивность. Как мы видели, только имя графа де Лалена — упомянутое почти случайно — позволило успокоить толпу.

Наутро, после очень беспокойной ночи, возникли новые проблемы. У ворот Динана появился отряд дона Хуана, предлагая эскортировать королеву до Намюра — «все это преследовало двоякую цель, [комментирует она]: с одной стороны, чтобы захватить город, с другой — чтобы я оказалась в руках испанцев». С согласия бургомистров королева поспешила покинуть эти места, переправилась через Маас в южном направлении и достигла замка Флерин, все еще преследуемая испанскими солдатами. Новый повод для волнений: хозяйка замка, которая была одна и решила, что замок штурмуют, заперлась в донжоне и отказалась принимать группу; к счастью, подоспел ее муж[178] и всех впустил; его специально прислал граф де Лален, чтобы обеспечить возвращение королевы во Францию через города, принявшие сторону Штатов. Таким образом, Маргарита беспрепятственно доехала до Като-Камбрези, сожалея, что не смогла вновь проехать через Моне, как обещала графине; она написала последней и послала подарки. Однако еще не все опасности остались позади. Поскольку на французской границе скопились гугенотские войска, королева рано утром выехала верхом в сопровождении всего нескольких человек и галопом домчалась до Катле; оттуда она вернулась в свои владения и 12 или 13 сентября прибыла в Ла-Фер, чтобы дожидаться возвращения спокойных времен.

Кстати, ждать их оставалось недолго (по крайней мере, во Франции), поскольку Генрих III заявил 16 сентября, что переговоры с Наваррой завершились подписанием мира[179]. Герцог Алансонский 12 октября покинул Париж, выехав в Ла-Фер[180]. Там он встретил сестру, общество которой было «раем, насыщенным наслаждениями», тогда как оставленное им общество — «адом, наполненным только яростью и муками»; во всяком случае, такие слова она приписывает ему в «Мемуарах», но они близки к реальности, как мы скоро увидим. Отчитавшись ему о переговорах, которые вела ради него, Маргарита приняла у себя графа де Монтиньи, брата графа де Лалена, в свите которого «было четверо или пятеро именитых людей из Эно, один из которых привез письмо от господина д'Энши и имел от него поручение передать брату, что д'Энши предлагает ему свои услуги и заверяет, что цитадель Камбре — в его распоряжении. Господин де Монтиньи, со своей стороны, передал слова своего брата […] о готовности помочь установить власть [герцога Алансонского] над всем Эно и Артуа». Герцогу Алансонскому оставалось собрать армию. В то время как фламандцы отбыли готовить почву, герцог вернулся ко французскому двору в первые дни ноября, «рассчитывая добиться королевских милостей и организовать это предприятие», в Маргарита еще на несколько дней осталась в Ла-Фере.

Так закончилась миссия королевы Наваррской в Нидерландах. Итог, который королева ей подвела, соразмерен ее успеху. Конечно, она не изменила ничего в корне только чарами своих слов или обаянием. Как подчеркивала она сама, сеньоры, с которыми она беседовала, уже изначально были в большей или меньшей степени расположены в пользу Франции. Очевидно, что успех или провал кандидатуры принца — служившей ставкой во внутриполитической борьбе в Нидерландах — зависел от множества других факторов, помимо убедительности речей принцессы. Однако неоспоримо, что она сумела привлечь на сторону брата некоторое количество вельмож, влиятельных в южных провинциях. Впрочем, конкретные результаты ее дипломатических трудов выявятся в последующие годы: ведь граф де Лален в 1578 г. останется единственным сторонником Алансона, а в 1579 г. г-н д'Энши действительно передаст последнему город Камбре. Однако с тех пор Маргарита должна была расстаться с ролью дипломата. Поскольку Бержеракский договор установил новый мир с гугенотами, ей пора было ехать к мужу. Кстати, этот вопрос с августа был предметом обсуждения между Наваррой и Короной[181].

Поэтому почти ровно через два месяца она покинула Ла-Фер и вернулась в Париж, где о ее прибытии 12 ноября сообщил тосканский посол[182]. Двор с большой помпой встретил ее в Сен-Дени: король, королева Луиза и королева-мать «меня приняли с большими почестями и доброжелательством, находя удовольствие от моего рассказа обо всех знаках уважения и празднествах во время моего путешествия и пребывания в Льеже, равно как о приключениях на обратном пути». Прежде в ней восхищались красотой и культурой, теперь хвалили за умение вести переговоры, как это сделал посол Джироламо Липпомано, подчеркнувший, что «эта принцесса воистину имеет столь же развитый ум, как и ее мать: она весьма способна к делам. Пребывая на водах в Спа и в окрестностях, она почти сумела заключить договор между своим братом г-ном Алансонским, графом де Лаленом и другими фламандскими сеньорами, притом что сеньор дон Хуан, с которым она встречалась и трапезничала в Намюре, ни в малейшей мере этого не заподозрил»[183].

Отъезд в Гасконь был намечен на начало декабря, и королева-мать твердо решила сопровождать дочь. Тогда она согласилась, — пишет Маргарита, — пересмотреть вопрос с ее приданым, который все еще оставался нерешенным. «На этом [решении] и остановились, однако, в духе нашего двора. Ибо вместо моего скорого отъезда […] они задержали его на пять или шесть месяцев, как и отъезд моего брата, тоже спешившего в поход во Фландрию». На самом деле, похоже, Екатерина решила отложить поездку из-за того, что в Пуату и Гиени все еще было неспокойно[184]. И потом, Короне, как обычно, недоставало денег. Наконец, внутри королевского семейства и вокруг него начались новые раздоры, грозя ввергнуть королевство в хаос. Таким образом, в действительности эту поездку предприняли только летом 1578 г.


Глава VI. От одного союзника к другому: курс на Гасконь (1578–1579)

Рокамболевские стычки, несколько месяцев потрясавшие французский двор перед отъездом обеих королев, странно напоминают начало 1576 г. Действительно, в первых числах января началась знаменитая ссора миньонов, в которой фавориты Месье снова противостояли фаворитам короля. Поначалу, — пишет Маргарита, — герцогу Алансонскому «каждый день чинились новые препятствия с целью задержать военные приготовления […], и при этом ему самому, Бюсси и другим его сторонникам наносились многочисленные обиды, устраивались бесконечные ссоры с Бюсси, и днем, и ночью, и всякий час, то со стороны Келюса, то Грамона». Со своей стороны Можирон, главный фаворит на тот момент, разжигал ненависть как между обоими братьями, так и между молодыми людьми, окружавшими их, так что «не проходило и дня, чтобы не устраивалась очередная ссора между ними и Бюсси, который из-за своего бесстрашия не мог уступить кому-либо».

К очень лаконичной версии королевы Летуаль делает ценное дополнение. Бюсси, несомненно, изнуренный, но по-прежнему задиристый, открыл враждебные действия 6 января 1578 г., на Богоявление, явившись на мессу «одетым совсем просто и скромно, но в сопровождении шести пажей в костюмах из парчи, расшитых витой золотой нитью, громко провозглашая, что настало время, когда храбрейшими становятся последние ничтожества». 10 января после его столкновения с Грамоном несколько сот кавалеров приготовились к бою, но король запретил эту дуэль и заставил обоих молодых людей примириться. 1 февраля Келюс, Сен-Люк, д'О, д'Арк и Сен-Мегрен напали на Бюсси, при котором был всего один дворянин. Как и Маргарита, хронист отдает должное неукротимой отваге этого молодого человека, «который был храбрым солдатом и скор на руку, обыкновенно насмехался над этими диванными миньонами и очень мало принимал их в расчет»[185].

Герцог Алансонский, — продолжает Маргарита, — «понимая, что эти обстоятельства не способствуют его фламандским делам, желая скорее смягчить короля, чем его разгневать […], и видя также, что Бюсси, находясь вне двора, скорее начнет формирование отрядов, необходимых для его армии, послал его в свои земли, отдав соответствующий приказ». Летуаль тоже подтверждает отъезд Бюсси, но уточняет, что тот со своими сторонниками укрылся в Шарантоне, тогда как Келюс и его люди удалились в Сен-Клу. Тем не менее преследования продолжились, так что герцог решил и сам уехать на некоторое время. Свадьба Сен-Люка с Жанной де Коссе стала для него новым унижением. Уклонившись от присутствия на церемонии, так же как Маргарита и Екатерина, с которыми он завтракал, вечером на балу он подвергся дерзким насмешкам со стороны миньонов, дразнивших его за «уродство и малый рост». Поэтому с одобрения матери он решил отправиться на несколько дней на охоту.

Тогда и случился трагикомический эпизод, очень характерный для нездоровой атмосферы, царившей при французском дворе. В самом деле, Генрих III, которого несомненно вывели из себя инсинуации окружения, глубокой ночью велел арестовать брата, растревожив весь Лувр. «Он лично перерыл всю кровать моего брата, чтобы понять, прячет ли он там какие-нибудь бумаги. У брата было при себе одно письмо от мадам де Сов, полученное накануне вечером, каковое он держал в руке, чтобы его никто не нашел. Король потребовал отдать письмо». Когда содержание письма выяснилось, конфуз получился предельным, но Генрих не прекратил всех подозревать и оставил Франсуа под арестом. Тот добился разрешения послать за Маргаритой, которая по этому случаю приобрела очень горький опыт: «Мне предстояло пересечь весь двор, наполненный придворными, которые обычно стремились попасть мне на глаза и оказать знаки почтения. Теперь же каждый из них (как настоящий придворный), понимая, что Фортуна отвернулась от меня, делал вид, что меня не замечает». Состоялась трогательная встреча брата и сестры, которые «провели время в беседах и пытались понять причину, заставившую короля принять столь жестокое и несправедливое решение».

Тем временем выяснилось, что в Лувр инкогнито прибыл Бюсси, и король послал Л'Аршана его арестовать. Маргарита объясняет, что накануне ее брат «сам приказал ему приехать в составе отряда, чтобы обсудить с ним вопрос о формировании армии, которая предназначалась для Фландрии», но можно задаться вопросом, не наведывался ли Бюсси в Лувр регулярно, а именно для свиданий с королевой. Л'Аршан, — пишет она, — отправился искать Бюсси в комнату его сообщника Симье, не проявляя особого рвения, поскольку оба дружили, несмотря на различие в возрасте. Бюсси действительно прятался за пологом кровати, но решил лучше сдаться человеку, которому можно доверять. «Он обладал веселым и непринужденным нравом, — вспоминает Маргарита, — и никакие опасности и тревоги не могли внушить ему страха. И когда Л'Аршан закрывал дверь, чтобы сопровождать Симье, Бюсси высунул голову из-за полога и сказал ему: "Как, отец мой! Не хотите ли Вы уйти без меня? Или Вы считаете более почетным сопровождать этого негодяя Симье?" Л'Аршан повернулся и ответил: "Эх, сын мой, видит Бог, я готов отдать руку на отсечение, чтобы только не видеть Вас здесь!" Бюсси произнес: "Отец мой, это — знак того, что дела мои в порядке", продолжая подшучивать над Симье, который от волнения потерял присутствие духа». Нет никаких сомнений, что эти слова Маргарита изложила очень верно; кстати, в «делах», которые в порядке, позволительно усмотреть бахвальство Бюсси (любезно воспроизведенное) амурами с принцессой.

Но она по-прежнему находилась при арестованном брате, тогда как весь двор пребывал в смятении. Впрочем, дворянин, которому было поручено их охранять, «господин де Лосс, добрый старик, бывший еще наставником короля, моего отца, и который любил меня, как дочь», заверил их в своей поддержке и поддержке со стороны других сеньоров, возмущенных подобными методами. Что касается королевы-матери, она попыталась ослабить напряженность и после нескольких часов обсуждения преуспела в этом. Король вернул свободу брату и потребовал общего примирения, которое приобрело бурлескный облик — Бюсси заключил Келюса в объятья «на манер Панталоне. От этой сцены все общество, будучи еще во власти удивления и осознания важности происходящего, не смогло удержаться от смеха». Трагикомедия, по выражению королевы, закончилась.

Что до взаимного недоверия, оно оставалось очень сильным, и король по-прежнему строго надзирал за герцогом, который во второй раз в жизни принял решение бежать. «Он сообщил мне о своем желании. Понимая, что речь идет о его безопасности, а король и королевство не могут пострадать из-за этого [бегства], я одобрила его намерение. В поисках способа осуществить это […] он не нашел ничего иного, кроме как бежать через окно моей комнаты, которое выходило на ров и находилось на третьем этаже». Итак, на сей раз Маргарита была активной сообщницей беглеца. Она приобрела канат, который ей принесли в футляре от лютни, и была готова оказать содействие. Отъезд был назначен на 14 февраля, то есть через неделю после «ареста» Франсуа. В тот вечер она сидела за столом с матерью и братом, когда услышала, как Екатерину тихо предупредили о возможном побеге сына. Когда тот удалился, королева-мать обратилась к дочери. «Вы знаете, что я заверила короля в том, что Ваш брат никуда не собирается бежать», — сказала она, и смущенная Маргарита поручилась жизнью за верность герцога. Тем не менее через несколько минут она помогла ему скрыться: «Вместе мы привязали веревку к опоре. Выглянув в ров и никого не заметив поблизости, […] мы помогли спуститься сначала моему брату, который смеялся и шутил, […] затем — Симье, […] наконец, Канже, камердинеру брата». Все трое добрались до аббатства Святой Женевьевы, где встретили Бюсси, а потом бежали в Анжер.

Этот побег, успешный для пленников, не преминул обернуться плохо для их соучастников, оставшихся в Лувре. В самом деле, камеристки Маргариты, пытаясь избавиться от веревки, засунули ее в камин, чтобы сжечь, чем едва не вызвали пожар и привлекли внимание стражников, которые пришли выяснить, что случилось. «Я сказала камеристкам, чтобы они подошли к двери и как можно любезней спросили, чего они [стрелки] хотят, говоря при этом негромко, как будто я уже сплю. Что они и сделали. […] Мои женщины уверили их, что ничего не надо делать и они сами со всем справятся, иначе стрелки разбудят меня… Последние удалились». Через два часа, когда отъезд герцога обнаружился, Маргариту вызвали к королю и королеве-матери. Она оправдывалась, утверждая, что тоже была обманута. «Однако могу поклясться своей жизнью, что отъезд моего брата не нанесет никакого урона службе короля и что он отправился в свои владения с единственной целью — подготовить все необходимое для своего предприятия во Фландрии. Это немного смягчило ситуацию, и мне позволили вернуться к себе». На следующий же день, то есть 15 февраля, королева-мать покинула Париж, чтобы последовать за беглым сыном и узнать его намерения. Как и сказала Маргарита, они оказались мирными, и с 1 марта король успокоился. Через две недели Екатерина вернулась в Париж[186].

Снова заговорили о путешествии в Гасконь, которое назначили на Пасху[187]. Генрих III знал, что у него больше нет ни одного предлога, чтобы держать сестру в Лувре, да и интриговала она слишком открыто. Он также знал: если позволить ей ехать к мужу, надо уладить вопрос приданого, все еще не выплаченного, и это не значило дать ей наличными миллион турских ливров, обещанный в 1572 г., а значило, как просила королева, обратить его в королевские домены, доходы с которых были бы регулярными. Жалованными грамотами от 18 марта он предоставил сестре области Ажене, Руэрг, четыре судейства (jugeries) Верден-на-Гаронне, Рьё, Ривьер и Альбижуа, а также графства Керси и Гор — на всех этих землях король отказывался от своих «прав высокого, среднего и низшего суда»[188]. Маргарита задним числом находит этому жесту определенную подоплеку — не без оснований. «Не желая, чтобы я уехала недовольная им, рассчитывая во что бы то ни стало порвать мои дружеские связи с братом, он осыпал меня всеми видами благодеяний и пожаловал мне — и соответствии с обещанием, которое королева моя мать дала мне при заключении мира в Сансе, — земли в счет моего приданого, а кроме того, право назначения на должности и бенефиции. Помимо этого, мне был предоставлен пенсион, который обычно получали дочери Франции, и король лично достал мне наличные деньги из своих сундуков. Он брал на себя труд каждое утро посещать меня, демонстрируя, насколько его дружба может быть для меня полезней, чем дружба с моим братом, ведущая только к печальному концу».

Однако апрель и май оказались слишком заполнены событиями, чтобы отъезд не отложили еще раз. С одной стороны, высшего накала достигла ссора миньонов, завершившись знаменитой дуэлью 27 апреля[189]. С другой — продолжение переговоров с Алансоном снова потребовало участия Маргариты. Задержавшись в Париже, она посетила старую подругу — принцессу де Ла Рош-сюр-Йон, которая пережила вместе с ней все приключения поездки в Спа и была очень больна. «За два дня до ее смерти, — пишет Летуаль, — ее навестила королева Наваррская (очень ее любившая), и та сказала ей следующие слова: "Сударыня, Вы видите во мне прекрасный пример, каковой Бог дает Вам; приходится умирать, сударыня, и покидать этот мир. […] Удалитесь, сударыня, прошу Вас, ибо мне должно молиться и думать о Боге, а Вы напоминаете мне о мире, когда я смотрю на Вас". Это она сказала потому, что королева Наваррская была, как обычно, разряжена и накрашена, что при дворе называют — нарядиться к лицу»[190]. Как мать героини «Принцессы Клевской», для которой, возможно, послужила прообразом, умирающая хотела приготовиться к смерти и поэтому отказывалась видеть кого бы то ни было, в том числе и людей, которых любила больше всего.

Что касается Маргариты, вполне вероятно, что она находилась как раз в противоположном состоянии духа. Для нее надежды возродились. Теперь, когда мир во Франции, казалось, был обеспечен, а ее брат явно перенаправил свои амбиции за пределы страны, она могла вернуться к роли посредницы между двумя, а то и тремя лагерями, ведь Корона теперь нуждалась в ней для глубокого умиротворения королевства, ради которого обе королевы и предпринимали поездку в Гасконь. С одной стороны, Маргарита активно поддерживала усилия брата, что не раз отражено в письмах английских дипломатов — упоминающих, в частности, продолжение эпистолярных отношений между королевой и графиней де Лален[191]. С другой стороны, Екатерина отмечала, что дочь «делает все, что может, чтобы объединить […] герцога [Алансонского] и короля Наваррского», и писала своему послу в Англии о «добрых услугах, которые, как мы уверены, она окажет для сохранения мира»[192]. Действительно, королева-мать и король планировали направиться в Нормандию и подключить Маргариту к переговорам, который собирались вести с герцогом в самом Алансоне[193]. Ее влиятельность в этих переговорах не вызывала сомнений у современников. Так, соображения нунция Дандино перекликаются с соображениями королевы-матери, когда он замечает: «Есть надежда, что им удастся примирить короля с его братом, а молодых фаворитов того и другого — меж собой, прежде чем их покинуть»[194]. Английский посол знал, что «обе женщины преследуют разные цели», и со своей стороны он продолжит переговоры с герцогом через посредство Маргариты[195]. Однако мемуаристка в связи с этим упоминает лишь о желании поехать попрощаться с братом. На самом деле она навсегда попрощалась с Бюсси, потому что больше с ним не увидится. Впрочем, прощание было недолгим: прибыв в Алансон 22 июня, мать и дочь уже 2 июля вернулись в Париж[196].

Настало время отъезда. Обложив духовенство экстраординарным налогом, чтобы оплатить поездку обеих королев[197] король проводил их до своей резиденции в Олленвиле, в Эссонне, которую они покинули в первые дни августа[198]. Летуаль, отметивший это, пишет, что королева Наваррская уезжала «с великим сожалением и против своей воли, согласно всеобщему мнению»[199], — этот слух подтверждает и английский посол, сообщающий: «Большинство полагает, что королева Наварры не горит желанием ехать в Гасконь»[200]. Такое мнение распространилось, несомненно, оттого, что недовольно отъездом было скорее ее окружение, чем она сама. У нее лично не было никаких оснований опасаться этой поездки: ее брат и Бюсси на долгие месяцы отправились во фламандский поход, а при дворе, где ее никто бы не защитил от дерзости миньонов, она могла быть только несчастной. Напротив, приехав в Гасконь, она могла вновь получить роль по плечу: она рассчитывала, что вновь приобретет такое же влияние на мужа, какое имела, пока он не сбежал от двора, и потом, вне всякого сомнения, надеялась, что результатом этой встречи после разлуки станет появление наследника, которое бы укрепило ее положение во главе королевства Наварры и облегчило отношения с Екатериной и Генрихом III. Зато ясно, что близких королевы — а может быть, и все группировки, противостоявшие королю, — ее отъезд поверг в отчаяние[201]. Брантом писал: «Когда королева-мать увозила ее от двора, к ее мужу в Гасконь, я видел, что почти все придворные сожалели об ее отъезде, словно им на головы внезапно обрушилось великое бедствие. Одни говорили: "Двор овдовел, лишившись ее красоты", другие — "При дворе стемнело, он потерял свое солнце"»[202]. Ту же метафору воспроизводит Депорт в своих стихах:

Успокойтесь, французы, вы не теряете ее,

Это не более чем отсутствие светила на время ночи![203]

Королевы на несколько дней остановились в Шенонсо, одной из любимых резиденций Екатерины, а потом направились в Пуатье. Они ехали во главе кортежа, в составе которого было несколько сот человек, в том числе таких умелых дипломатов, как Жан де Монлюк, которому удалось посадить Генриха на польский трон, Ги дю Фор де Пибрак, который был тогда советником короля и только что вошел в штат Маргариты в качестве канцлера, или же герцогиня д'Юзес, шестидесятилетняя «гугенотка сердцем», ухитрявшаяся сохранять дружбу со всей королевской семьей[204]. Их окружали и другие знатные сеньоры, как кардинал де Бурбон, герцог и герцогиня де Монпансье, вдовствующая принцесса де Конде, Брантом. Представления о собственном поезде королевы Наваррской дают счета ее дома, сохранившиеся в Национальных архивах и тщательно проанализированные Филиппом Лозеном. Судя по этим счетам, при ней было около полусотни женщин, в том числе тридцать три «дамы и девицы» — включая Ториньи, неизменную сообщницу, — и шестнадцать горничных или прачек. Что до мужского персонала, в него входило двести сорок человек — капитанов, виночерпиев, духовников, лакеев и прочей челяди[205].

В то время как они двигались на юг в направлении Гаскони, обеспокоенный король писал герцогине д'Юзес: «Постарайтесь, чтобы наша добрая сестра была милостива [ко мне] и поверила, если соблаговолит, что чем далее она продвигается вперед, тем сильней укрепляется во мне, если это возможно, чувство любви, каковое я должен к ней испытывать»[206]. Опасения Генриха III, которые можно ощутить в этом послании, объяснимы. Конечно, он удовлетворил финансовые требования сестры, но он знал, что ее верность таким образом не купишь. Он подозревал, что она, даже вдалеке, продолжит оказывать помощь младшему брату и что если последнего поддержат французские гугеноты, то хрупкое равновесие, выстроенное на основе Бержеракского мира, может снова поколебаться. Таким образом, в операции умиротворения, которую в очередной раз предпринимала королева-мать, Маргарита могла быть очень полезна, укрепляя недавно подписанный мир между ее супругом и Короной, но могла оказаться и опасной противницей.

В конце августа обе королевы достигли Коньяка. «Нам устраивались торжественные въезды, — пишет Маргарита, — поскольку король мой муж являлся губернатором этой провинции». Брантом вспоминал, что «в этом городе множество знатных, благородных и прекрасных дам этой области прибыли приветствовать их и выразить свое почтение; и все они [дамы] были счастливы видеть красоту королевы Наваррской, которую расхваливали королеве ее матери, пребывающей от этого в счастливом состоянии. Посему она [королева-мать] однажды попросила свою дочь нарядиться как можно пышнее». Это воспоминание стало для мемуариста поводом изложить диалог между королевой-матерью и ее дочерью, из которого видно, что в то время Маргарита воспринимала пребывание в Гаскони как временное, а двор мужа — как бледное подобие другого двора. Она явилась, — пишет он, — «одетая в самое великолепное платье из серебряной ткани с вставкой на булонский манер, с ниспадающими рукавами, с роскошной прической и белой мантильей. […] Тогда королева сказала ей: "Как же Вы хороши, дочь моя". Та ответила: "Мадам, я заранее начинаю носить и донашивать платья и фасоны, какие привезла с собой от двора, — ведь когда я вернусь, я их с собой не возьму, а приеду только с ножницами и тканями, чтобы меня одели так, как тогда будет модно". Королева ответила: "Почему Вы так говорите, дочь моя? Ведь это Вы придумываете и создаете красивые фасоны одежды; и куда бы Вы ни приехали, двор будет перенимать их у Вас, а не Вы у двора"»[207].

В Бордо, куда обе королевы приехали в середине сентября, — новый торжественный въезд, новые проявления пышности: «Городские власти, — продолжает Брантом, — прибыли изъявить ей уважение и предоставили в распоряжение свои средства и возможности. […] Она ответствовала всем, одному за другим (ибо я это слышал, находясь рядом с ней на помосте по ее повелению), столь красноречиво, столь мудро и столь скоро, с такой грацией и величием, причем каждому, так разнообразя слова и ни разу не повторяясь в речи об одном и том же предмете, что это достойно упоминания». Не только мемуарист, стиль которого обычно столь однообразен, восхитился таким талантом: тем же вечером этому гасконскому дворянину поведал сам первый президент Бордоского парламента, «что не раз имел честь слушать королев Маргариту [Наваррскую] и Жанну [д'Альбре] […], двух златоустов своего времени […], но [им] было далеко до красноречия этой королевы». Брантом в восторге передал эти слова королеве-матери, которая подтвердила: «Еще девочкой она владела даром слова воистину как совершеннейшая принцесса в мире, говорила, что хотела и как нельзя лучше»[208]. Но Маргарита была не только украшением. Она тесно сотрудничала в политической работе с Екатериной, написавшей королю в конце месяца, что собрала «вчера четырех президентов [Бордоского парламента], десять советников, Вашего генерального прокурора, а также адвоката в присутствии королевы Наваррской — Вашей сестры, упомянутого моего кузена кардинала де Бурбона и прочих упомянутых членов Вашего Совета»[209]. Что касается Генриха III, он просил, чтобы ходатайствовали «перед королевой Наваррской, дабы она поспешила примирить» своего мужа и маршала де Бирона — генерального наместника Гиени и мэра Бордо, — к тому времени насмерть поссорившихся[210].

Встреча с королем Наваррским состоялась вечером 2 октября 1578 г. в замке Ла-Реоль. Он прибыл в сопровождении всего дворянства страны и выказал обеим женщинам «столь большую радость и удовольствие, какие только возможны». Королева-мать, приводящая много подробностей этой встречи, уточняет: «Он сопровождал меня до самых моих покоев и пожелал отвести Вашу сестру, королеву Наваррскую, в собственное жилище, стоящее на другой стороне улицы, где они будут вместе жить и спать»[211]. Маргарита приводит сходное свидетельство рвения мужа: «В первый же день нашего приезда он рассказал мне обо всех кознях, которые ему строили, когда он пребывал при дворе, чтобы только нас поссорить […], демонстрируя огромную радость от того, что теперь мы вместе». Что касается герцогини д'Юзес, она в письме королю красочно описала, как молодая королева заботилась о своей красоте и туалете в связи с этой встречей, словно это была вторая свадьба[212]. Сам король Наваррский, не столь многословный, через несколько дней записал: «Все, слава Богу, прошло по желанию и к удовольствию каждого»[213].

Теперь ему полегчало. Два с половиной года с тех пор, как он бежал от двора, он не видел ни жены, ни тещи и приобрел вкус к свободе. А также к исполнению роли короля. Вдали от этих женщин, от их политических сетей, в которых неизменно запутывались и самые ловкие, он сумел начать осторожную игру с Короной и более или менее преуспел в том, чтобы вернуть себе влияние на союзников-гугенотов, однако так по-настоящему и не порвал с королем Франции. Хотя региональная карта и национальная карта почти всегда казались антагонистичными, он начинал понимать, что приобретает все более серьезные шансы в борьбе за наследование трона, тем более что королевская чета оставалась бесплодной, а Месье, со своей стороны, все еще не женился. Поэтому король Наварры добивался прежде всего мира и восстановления порядка в этом регионе, где столько лет царила анархия, даже если порой и уступал нажиму со стороны окружения, менее заинтересованного в согласии[214]. Так что приезд обеих королев не был для него простой формальностью. Он хотел, чтобы они помогли ему ограничить власть маршала де Бирона, выдающегося полководца и тонкого политика, который по приезде в Бордо резко обострил отношения между королевскими войсками и реформатами и причинил ему массу беспокойств. С другой стороны, он должен был приближать мир с Короной, не создавая впечатления, что идет на уступки.

С этой первой встречи начались переговоры; в отчете сыну Екатерина уверяет, что «королева Наваррская весьма старалась и хорошо послужила […] мужу, что касается названного господина де Бирона»[215]. Обсуждения завершились 5 октября подписанием нескольких статей, о которых договорились обе стороны, но никаких окончательных решений принято не было. Так что в последующие месяцы обе королевы продолжали ездить по Гаскони, занимаясь совместной терпеливой работой ради замирения этой страны, истерзанной гражданскими и религиозными распрями. «Королева моя мать, — пишет Маргарита, — полагала недолго пробыть [на Юге], но случился ряд инцидентов как со стороны гугенотов, так и католиков, что заставило ее задержаться здесь на пятнадцать месяцев»[216].

Король Наварры не сопровождал их повсюду. Он не собирался примыкать к кортежу тещи и, кстати, должен был договариваться с собственными союзниками до встреч с королевами, во время этих встреч и после них, что не могло не создавать проблем. Так, из Ажена, где маршал де Бирон устроил каждой из женщин блистательный въезд, Екатерина писала, что король Наваррский как будто согласен на мир, — во всяком случае, он заверил в этом Маргариту, — но этого нельзя сказать о его окружении[217]. Поэтому начало настоящих мирных переговоров со дня на день откладывалось. Тем временем обе дамы направились в Тулузу, куда Маргарита совершила въезд «в белых камчатных носилках, богато украшенных, позади которых следовало множество детей-хористов, певших и игравших на лютнях». На следующий день парламент этого весьма католического города принял по отдельности мать и дочь, и последняя привлекла к себе внимание, попросив его членов «смягчить свою суровость по отношению к протестантам»[218]. Однако в тот же день она заболела и была вынуждена на некоторое время остаться в Тулузе в обществе герцогини д'Юзес. Потом она снова присоединилась к Екатерине в Лиль-Журдене, где была назначена встреча с целью переговоров с гугенотами и где обе женщины тщетно ждали короля Наваррского и его друзей.

Наконец, в Оше протестантские вожди встретились с королевами, и начались беседы во вновь улучшившейся атмосфере. Екатерина в самом деле не жалела сил, и ее ареопаг прелестных женщин, казалось, творит чудеса. «Мы встретили королеву Маргариту и девушек, — напрямик заявляет Тюренн. — Король Наварры и названная королева поздоровались и выразили большую готовность прийти к соглашению, чем в предыдущих случаях, когда они виделись; явились скрипачи; мы все начали танцевать»[219]. Ему вторит и Сюлли: «Не слыша более голоса оружия, а только голос женщин и любви, вы в полной мере становитесь придворным и флиртуете, как и другие; вас ничто более не развлекает, кроме смеха, танцев и бега за кольцом; [и этим занят] даже сам король Наварры, между тем как теща морочит ему голову красивыми словами, сея рознь и раздор между ним, г-ном принцем [де Конде], г-ном де Тюренном и другими»[220]. Маргарита сообщает, хотя и вскользь, о достижении этого уровня особой гармонии между обеими группами. Она отнюдь не считает протестантских вождей жертвами ловкости ее матери и утверждает, что они могли затягивать переговоры «намеренно, дабы как можно дольше видеться с ее фрейлинами, тем более что король мой муж был весьма влюблен в м-ль Дейель [Викторию д'Айала], а господин де Тюренн — в м-ль де Ла Вернь». Что касается королевы-матери, она действительно не забывала о своих политических задачах, в решении которых по-прежнему активно участвовала и Маргарита: «Моя дочь королева Наваррская неизменно оказывает наилучшие услуги во всех этих делах ради службы Вам», — писала она королю в конце ноября[221].

Пока в Оше царили радость и веселье, в других местах, например в Ла-Реоле или Флерансе, произошло несколько вооруженных инцидентов, омрачивших празднества. Приготовления к настоящей мирной конференции все-таки начались, но место, где она произойдет, пока еще обсуждалось. Тем временем король Наваррский пригласил обеих королев в Нерак — столицу семейства Альбре. Маргарита, здоровье которой со времен пребывания в Тулузе было не самым блестящим, вовремя поправилась, и ее въезд в Нерак 15 декабря был одним из самых великолепных за время ее путешествия. Специально приехала Екатерина де Бурбон, сестра короля Наварры, чтобы с почетом принять гостей в замке и отпраздновать прибытие новой его обитательницы; Дю Бартас сочинил диалог на трех языках, который прочли три девицы, изображавшие гасконскую Музу, французскую Музу и латинскую Музу[222]; Маргарита благоразумно отдала предпочтение музе гасконской…

Обе королевы весьма высоко оценили замок Нерак, где король Наваррский развесил великолепные ковры со вставками из драгоценных тканей, прежде украшавшие замок в По. Снаружи вдоль реки Баизы были разбиты сады, тогда как рукав реки заканчивался прекрасным рыбным садком. Городок был очарователен, и там жила память о великой Маргарите Наваррской. Здесь и поселилась ее внучатая племянница с тем, чтобы провести добрую часть зимы, чередуя проживание у мужа и визиты к матери, которая обосновалась поблизости, в Пор-Сент-Мари. Однако начало 1579 г. было несколько омрачено отъездом герцогини д'Юзес[223]: «Поверьте, моя Сивилла, скажу без утайки, что еще никогда не ощущала утрату с таким сожалением, как потерю Вашего присутствия; ибо каждый день не проходит и часа, чтобы у меня не нашлось сказать Вам столько, что все, попадающееся на глаза, вызывает во мне неприязнь»[224]. Но Маргарита была довольна — она неоднократно дала это понять, — тем более что верила в возможность форсировать приготовления к мирной конференции, теперь неизбежной; это подтверждает и собственноручная приписка ее фрейлины: «Королева […] никогда не была ни столь красивой, ни настолько веселой»[225]. Впрочем, у королевы были и другие причины для радости: переговоры о браке Франсуа Алансонского и Елизаветы Английской приняли самый многообещающий оборот, и посланник Симье недавно отплыл в Англию, чтобы уладить последние формальности. Пока что Маргарита написала монархине особо льстивое письмо — слишком льстивое, скажет англичанка, — чтобы помочь его делу[226].

Наконец, 4 февраля открылась конференция. На повестке дня стояли трудные дебаты: о количестве крепостей, предоставляемых гугенотам, об оплате их гарнизонов, о длительности отправления реформатского культа, об амнистии участникам последних смут… Екатерина в письмах по-прежнему упоминала центральную роль Маргариты: «Я созвала на собрание кардинала де Бурбона, принца-дофина [Монпансье] и других сеньоров Вашего Совета, и дочь моя королева Наваррская находилась близ меня на означенном Совете, где король Наваррский, при котором, как и в других случаях, были его люди, также сидел между моей дочерью и мной»[227]. Другие современники обращали особое внимание на ее вмешательства с целью примирения, а именно, когда гугенотские депутаты вызывали гнев матери своей непреклонностью. Так, секретарь маршала Дамвиля писал в своем «Рассуждении о том, что произошло на Неракской конференции»: «Королева-мать […] говорила с ними по-королевски и весьма надменно, сказав даже, что велит их всех повесить как мятежников, после чего королева Наваррская сочла своим долгом примирить всех и даже заплакала, умоляя Ее Величество даровать им мир»[228]. Корреспонденция королевы отражает ее усилия и надежды. Например, она писала герцогине д'Юзес, вероятно, 10 февраля: «Конференция очень продвинулась […], через три-четыре дня Вы узнаете все содержание ее постановления, и это намного раньше, чем полагали». Однако менее чем через неделю ее уже приводило в отчаяние, что «особо ничего не изменилось, поскольку три дня это сообщество было таким же беспокойным, как всегда; […] но, благодарение Богу, теперь все наладилось»[229].

Какую же все-таки роль играла Маргарита? Неоднократные утверждения Екатерины в письмах королю показывают, что с момента повторной встречи с королем Наваррским та оказывала Короне именно такую помощь, какую желали Генрих и его мать, то есть помощь в поисках реального умиротворения; она сумела примирить Бирона и мужа, как ее и просили; она старалась форсировать мирные переговоры и служила посредницей, часто курсируя между Нераком и Пор-Сент-Мари. Так, в письме королю от 18 февраля королева-мать писала: «Я бы полагала, и поведала об этом королеве Наваррской, что довольствовалась бы возвращением всех городов, которые они удерживают, и пусть они отдадут Перигё»[230]. Однако письма Маргариты больше говорят о ее политических предпочтениях. Ведь по ним видно, что королева не собиралась быть всего лишь приводным ремнем: «Я решила, — пишет она герцогине д'Юзес, говоря о матери, — делать для нее все, что в моих силах, насколько это не повредит величию и безопасности моего мужа; ведь его благо и несчастье слишком важны для меня». Таким образом, королева Наваррская считала себя прежде всего союзницей супруга из соображений собственной выгоды; но она также знала, что, поскольку вновь оказалась между католиками и протестантами, ее будущее зиждется на мире между обеими сторонами. Поэтому она продолжала утверждать, что всемерно стремится к миру, «ибо по мне лучше смерть, чем война»[231].

В феврале конференцию завершили подписанием двадцати семи статей договора: была дарована амнистия, реформатам на полгода передавали еще четырнадцать крепостей, в Ажене следовало создать двухчастную палату католиков и гугенотов. Как подчеркивают некоторые наблюдатели, больше всех от этой конференции выиграл король Наварры, поскольку он сумел предстать защитником интересов гугенотов не только Гаскони, но также соседних Лангедока и Дофине[232]. Однако одно дело — подписание эдиктов, другое — их исполнение. Поэтому, прежде чем вернуться в Париж, Екатерина убедила обоих супругов сопровождать ее в короткой поездке по Лангедоку с целью проверить, выполняются ли принятые в Нераке решения. Оба двора следовали разными маршрутами, часто встречаясь.

Во время этой поездки пришла новость, успокоившая всех, но особенно порадовавшая Маргариту: Алансон вернулся в Париж, и он снова в милости. «Я так счастлива и довольна примирением короля и моего брата, что никогда не испытывала подобной радости», — писала она герцогине д'Юзес[233]. Король Наваррский вдруг решил в ближайшее время покинуть Гасконь вместе с Екатериной и вернуться с ней во Францию. Это передала матери Маргарита, которая поспешила сообщить об этом королю[234]. Она, конечно, примет участие в поездке, объясняла Екатерина, потому что «она также желает повидаться с братом, прежде чем он уедет в Англию»[235]. Однако суверены Наварры не покинут своего Юго-Запада, поскольку королева-мать желала продолжить путешествие по Провансу и Дофине — умиротворение обязывает, — тогда как король Наваррский предпочел бы ехать через Лимож… Поэтому в начале мая в Кастельнодари она с ними рассталась.

Маргарита была очень огорчена отъездом матери — это подтверждают несколько свидетельств. Прежде всего, ее собственное, весьма сдержанное: «Мы пребывали в этом счастливом состоянии, пока королева моя мать оставалась в Гаскони». Но прежде всего о ее горе свидетельствует королева-мать: «Я слышала от тех из моих людей, которые отстали от меня, что моя дочь была бесконечно опечалена, заперлась совсем одна в комнате, где навзрыд плакала и сожалела о моем отбытии». Кстати, дочь выразила сожаление матери еще в день отъезда. «Но когда я подумала, — поверяет последняя своей подруге герцогине д'Юзес, — что уже девять с половиной месяцев я не видела короля моего сына, — уверяю Вас, это помогло мне утешиться мыслью, что через месяц я вновь обрету это благо». Что касается короля Наваррского, он не жалел уверений в дружбе и обещаний, что на всех его землях восстановится мир: «Это показывает, что названная моя дочь, очень умело им управлявшая (как ей и следовало), в полной мере оказала эту услугу, как и обещала мне»[236].

Итак, в этом состоянии духа, уверенная в дочери, если не в зяте, Екатерина и удалилась в Прованс, тогда как молодые суверены направились в По, столицу Беарна. Прежде чем прибыть туда, они ненадолго заехали в Фуа, где «король Наваррский хотел показать дамам охоту на медведей; но эта мысль внушила им столь великий страх, что завлечь в горы их не удалось никакими силами»[237]. И потому эти мужские ощущения смогли испытать только мужчины. Этот эпизод некоторым образом знаменует резкий поворот в жизни, который для Маргариты произошел с отъездом матери. Действительно, весь год до этого она прожила как череду переговоров, из которых часто выходила победительницей. Переговоры сменялись празднествами, а присутствие рядом с ней немалой части французского двора делало ее жизнь особо приятной. Но отныне ее дипломатическая миссия почти закончилась, друзья и близкие ее покинули, она очутилась при дворе скромных масштабов, где запросто брало вверх окружение короля Наваррского. Соотношение сил переменилось. И вот впервые она стала просто супругой переменчивого и легкомысленного мужчины — он прекращал ее слушать, когда больше в ней не нуждался (что и случилось), его ближайшие помощники пытались его вывести из-под влияния супруги, его влекло к новым любовным связям.

В По, где супруги поселились в конце мая, эти дурные предзнаменования переросли в кошмар, хотя Маргарита поначалу и делала хорошую мину при плохой игре, коль скоро Мария де Бурбон, сопровождавшая Екатерину, писала герцогине д'Юзес: «Мы часто получаем вести от королевы Наваррской, которая прекрасно чувствует себя в По и, как обычно, управляет мужем»[238]. В окружении королевы-матери ожидали, что Маргарита по-прежнему будет оказывать свои добрые услуги, и, несомненно, не теряли надежды, что ей удастся обратить супруга в католичество. Но она вскоре переменила тон. В этой гугенотской вотчине, этой «маленькой Женеве», как она скажет, где католиков преследовала еще Жанна д'Альбре и где их культ был запрещен еще с 1567 г., ей едва позволили слушать мессу в крохотной часовне, поднимая при этом подъемный мост, чтобы ни один житель По не попытался присутствовать на службе. Однако на Троицу несколько горожан проскользнуло туда… Их обнаружил Жак Лалье, сьер Ле Пен, секретарь короля Наваррского, после чего их арестовали и обложили большим штрафом. Оскорбленная королева попросила заступничества у мужа, но «Ле Пен вмешался в наш разговор с мужем, не будучи к нему приглашенным, и, безо всякого уважения к своему господину, не дав ему ответить, взял слово и сказал мне, чтобы я не занимала голову короля моего мужа этим событием, так как, что бы я ему ни говорила, он ничего не станет предпринимать».

Этот инцидент дал Маргарите понять, что жить в По ей невозможно, и с того момента она решила покинуть столицу наваррских суверенов и «дала себе клятву никогда не появляться в Беарне, пока он не станет католическим». Брантом, который уехал вместе с Екатериной, но до которого через общих знакомых нередко доходили отголоски происходящего при наваррском дворе, тоже сообщает, что она «поклялась и заявила, что ноги ее [больше] не будет в этой стране, тем более что она хотела свободно исповедовать свою религию»[239]. Но в деле Ле Пена больше всего смущает отсутствие доброй воли у Генриха. Конечно, он не мог откровенно попрать религиозные законы Беарна ради жены, но почему он разрешил простому секретарю так к ней обращаться и почему она должна была столько настаивать, прежде чем он уволил Ле Пена? Может быть, — задается вопросом королева, — он подпал под влияние Ребур[240], одной из ее фрейлин, в которую влюбился после отъезда м-ль д'Айала? Ведь это действительно была «девушка со злобным нравом, которая совсем не любила меня и чинила мне все возможные козни, какие только могла». Обоснованное подозрение. Когда муж имел дело с г-жой де Сов, Маргарита видела, что он отдаляется от нее, игнорирует ее, и смирялась с этим — законы внебрачной любви, особенно если ее практикуют обе стороны, никоим образом не требуют от супругов сохранять взаимное доверие. В истории с Ребур она открыла для себя новую грань личности своего спутника жизни, грань, которая ошеломила ее, как вскоре ошеломит весь французский двор: когда король Наварры влюблялся, он забывал о правилах приличия и вел себя с супругой как с последней из служанок.

Изоляция королевы в начале лета 1579 г. усугубилась и оттого, что ее канцлер Ги дю Фор де Пибрак, который влюбился в нее с тех пор, как поступил к ней на службу, и казался всецело ей преданным, возможно, не столь хорошо служил ее интересам, как делал вид. Позже она его обвинит, что он вел «двойную игру» в отношении Ле Пена, и он смиренно оправдается перед ней, заверив в своем усердии и тонко напомнив: «Не Вы ли, мадам, говорили мне тогда и еще сто раз с тех пор, что умерли бы от скуки и тоски в этом месте без моей поддержки?»[241]

Однако Маргарита не сдалась. Она приняла сторону угнетенных католиков и попросила своего брата-короля вступиться за них. Чтобы не ставить ее в слишком щекотливое положение, Екатерина попросила сына не упоминать в письмах имя той, что известила их об участи католиков города По[242]. Эта предосторожность выглядит совсем бесполезной — королева выступала с открытым забралом, и Генрих III обратился к королю Наваррскому с просьбой восстановить свободу католического культа в Беарне: «К чему Вас тем более должно побудить и подтолкнуть присутствие королевы Наваррской, моей доброй сестры, ибо взоры всех названных католиков прикованы к ней в надежде, каковую они обрели, — получить эту милость при Вашем содействии»[243]. Взамен Корона опиралась на Маргариту и ее канцлера, пытаясь не допустить созыва протестантского собора, который в ближайшее время был намечен в Монтобане[244]. Им этого сделать не удалось. Правда, можно задаться вопросом, было ли у королевы горячее желание расстраивать замысел, осуществление которого позволяло ей как минимум уехать из Беарна…

В середине июня суверены Наварры действительно покинули свою столицу. Как и надеялась Маргарита, этот отъезд принес ей некоторую передышку, тем более что Ребур, заболев, осталась в По, и «король мой муж, не видя ее, потерял к ней интерес, начав оказывать знаки внимания Фоссез[245], в то время еще совсем ребенку, которая была гораздо красивее и добрее». Но уже по дороге, в маленьком городке Эозе, где кортежу пришлось остановиться, Маргарита по-настоящему помирилась с мужем: он слег «с очень сильным жаром, сопровождающимся головными болями, который продолжался в течение семнадцати дней, в течение которых он не знал покоя ни днем, ни ночью. Ему постоянно требовалось перестилать кровать». Поскольку она не отходила от его изголовья, она вновь обрела его благосклонность, равно как и уважение его друзей, особенно его кузена виконта де Тюренна. Наконец начались лучшие дни ее первого пребывания в Гаскони.


Глава VII. Неракский двор между развлечениями и состоянием войны (1579–1581)

В начале августа 1579 г. суверены Наварры вернулись в Нерак и решили обосноваться там постоянно. Начался период мира и благополучия, который будет вспоминать не одна только Маргарита. Тем не менее счастливая праздность, описанная ею в «Мемуарах», началась не столь внезапно, как утверждает она. С одной стороны, как ни укреплялся мир, совершенно прочным он пока не был, и королеве то и дело приходилось что-либо предпринимать ради его сохранения. Во время Монтобанского собора она сделала все, что могла, как просил ее Генрих III, чтобы упрочить согласие и успокоить католиков, которых встревожило это большое протестантское собрание[246]. Екатерина в переписке с королем Наваррским настаивала, чтобы он передавал жене все письма, получаемые от нее, и не возражал, если его жена будет отстаивать позиции Короны. В конце августа, когда отношения между королем Наваррским и Бироном снова обострились, королева-мать призвала дочь потребовать от маршала, чтобы тот действенно соблюдал условия мирного договора[247]. Маргарите удалось этого добиться лишь очень ненадолго, но Генрих III все-таки попросил Рамбуйе, своего посланника при суверенах Наварры, «особенно поблагодарить [свою сестру] за установление мира»[248].

Начало пребывания в Нераке было омрачено не только политическими дрязгами. Всего через несколько дней после возвращения в Неракский замок Маргарита узнала о смерти Бюсси д'Амбуаза, попавшего в западню и погибшего 19 августа под ударами пятнадцати убийц, нанятых графом де Монсоро, супругом его тогдашней любовницы. Эту историю, вызвавшую много шума, Летуаль прокомментировал так: «Как часто он говаривал, страх никогда не находил себе места в его сердце. Ведь когда в его руке остался лишь обломок шпаги, он продолжил биться эфесом, а потом использовал столы, скамьи, стулья и табуретки, которыми наносил удары и ранил трех-четырех врагов, и лишь когда он уступил численности и был лишен всякого оружия и орудий защиты, его прикончили у окна, в которое он хотел прыгнуть в надежде спастись. Таков был конец капитана Бюсси, обладавшего неколебимым мужеством, скорого на руку, гордого и дерзкого, столь же доблестного, как и его шпага»[249]. Летуаль был не только безусловным почитателем главного миньона герцога Алансонского, но и усердным коллекционером: «На смерть Бюсси, — добавляет он, — было создано и распространено много надгробных сочинений и эпитафий, и я собрал несколько из них, попавшие мне в руки, каковые и привожу; первое, достойное пера г-на де Пибрака, ему и приписывали». Следует диалог, озаглавленный «Тень Бюсси», в котором беседуют два персонажа. Этот текст (как иногда считали, написанный Маргаритой) выводит на сцену жертву западни, названную Лисисом, и самую знаменитую из покоренных им женщин, получившую довольно прозрачное имя Флора. Она сетует на «суровый век» и заверяет возлюбленного, что будет нерушимо хранить память о нем:

Всегда, любимый мой Лисис, ты будешь жить в моей душе!

Заказала ли она это стихотворение канцлеру или он сам проявил инициативу, находясь тогда на положении безнадежного вздыхателя? Нам об этом ничего не известно. Однако диалог, видимо, был ей дорог, коль скоро она велела переписать его в свой «Альбом» рядом с любимыми стихами[250]. Зато ее письма, как и «Мемуары», не упоминают об этой потере. Впрочем, главным чувством, которое охватывало королеву, когда она записывала воспоминания о тех временах, было чувство счастья.

В самом деле, этот период обещал быть приятней, чем любой другой. Гражданский мир, казалось, упрочен. Мир заключили и в семье: разлад между супругами остался не более чем дурным воспоминанием. Жизнь в Нераке выглядела чередой развлечений в пленительной обстановке. «Наш двор был таким прекрасным и столь приятным, что мы совсем не завидовали двору Франции», — вспоминает Маргарита, подчеркивая, насколько при первом дворе общество было не хуже, чем при втором. Что касается женщин, там находились Екатерина де Бурбон, сестра короля Наваррского, и сама королева, при которой «состояло много придворных дам и фрейлин»; что касается мужчин, то короля окружал «прекрасный эскорт сеньоров и дворян — весьма благородных людей, галантных не менее, чем те, кого я видела при французском дворе. Но было никакого сожаления из-за того, что они являлись гугенотами». Различие в религиях уже не было проблемой: каждый направлялся, куда желает, — кто на проповедь, кто на мессу, а потом все встречались, чтобы «совершить совместную прогулку по прекраснейшему саду, в котором располагались аллеи с лавровыми деревьями и кипарисами огромной высоты, или по парку, который я велела разбить, где находились аллеи длиной в три тысячи шагов, протянувшиеся вдоль реки. Остальную часть дня мы проводили в разного рода светских развлечениях; бал обычно проходил после обеда или вечером».

Маргарита в то время организовала в своем окружении блестящую литературную жизнь по образцу той, какую видела в Париже, в «зеле ном салоне» маршальши де Рец. Подобно последней, она привлекала в Нерак всех местных поэтов и художников, будь они католиками или гугенотами. Как и г-жа де Рец, она велела переписывать в тетрадь тексты, которые ей особо нравились, независимо от того, написали ли их здешние писатели или те, кого она оставила в Париже. Наряду со стихотворениями Пибрака, Дю Бартаса, Пьера де Браша, д'Обинье (тогда очень ценимого, судя по тому, что там содержится восемьдесят его стихов) и других, менее известных региональных поэтов, там есть произведения Депорта, братьев Бенжамена и Амадиса Жаменов и Мадлен де л'Обепин. Не забывали и музыку: в свите королевы были лютнисты и скрипачи, присоединившиеся к тем, кто играл на тех же инструментах для Генриха и Екатерины, и здесь любили устраивать маленькие концерты с участием других музыкантов из окрестных городов. Что касается театра, его ценили все, но особенно Маргарита, которая видела в Лувре очень много спектаклей, исполнявшихся для матери. Она приглашала в Нерак проезжих артистов и тем самым развлекала общество.

В тот же период она встретилась и с Монтенем, часто наезжавшим в замок по соседству. Оценив его перевод «Естественной теологии» Раймунда Сабундского, она попросила его написать трактат в защиту последнего. Бордоский судья с тех пор несколько переменил свое мнение: дерзкие идеи каталонца его уже не столь прельщали, и ему казалось, что уверенность во всесилии Разума надо бы умерить. Однако он согласился, ничуть не поступившись своими принципами мыслителя и писателя, поскольку в ходе бесед с Маргаритой смог оценить ее культуру и ум. Его «Апология Раймунда Сабундского» стала в своем роде продолжением диалога с ней. Так, он по-прежнему испещрял свои размышления латинскими цитатами, «пользуясь Вашим любезным разрешением», как писал он. И извинялся, что, возможно, по-настоящему не выполнил задачу, которую возложила на него она: «Пользуясь своим высоким положением, а еще более теми преимуществами, которые дают Вам Ваши собственные достоинства, Вы можете одним взглядом приказывать кому угодно; Вы должны были бы поэтому поручить это дело какому-нибудь опытному литератору, который гораздо лучше, чем я, развил бы и украсил бы эту мысль»[251]. «Опыты», в которых есть и другие следы интеллектуального общения, начавшегося в Нераке меж этими двумя великими умами, станут одной из настольных книг Маргариты.

Наконец, королева пыталась привить супругу и его двору неоплатонический идеал, усвоенный ею несколько лет назад, — философию высшей любви, какую проповедовали итальянские интеллектуалы прошлого века и, в частности, Марсилио Фичино, новый перевод чьего «Комментария на "Пир" Платона» она только что заказала[252]. Одно из свидетельств ее стараний добиться, чтобы окружающие узнали и разделили эти идеи, очень злое свидетельство, принадлежит д'Обинье: «Двор короля Наваррского, — напишет он во "Всемирной истории", — сделался процветающим благодаря храброму дворянству и великолепным дамам и поэтому считал себя не хуже других в каких бы то ни было преимуществах, получаемых благодаря природе и знанию. Удовольствия порождали пороки, как тепло привлекает змей. Королева Наваррская очищала умы от ржавчины и покрывала ржавчиной оружие. Она наставляла короля своего мужа, что у кавалера нет души, если у него нет любви, и пример, который она сама подавала, заключался в том, чтобы ничего не скрывать, желая тем самым, чтобы эта публичность представала как некая добродетель и чтобы скрытность означала порок. Этот государь, мягкий от природы, вскоре стал учить привечать служителей своей жены, а она — любовниц короля своего мужа»[253].

Сарказмы д'Обинье следует оценивать с поправкой на ненависть, которую он позже стал испытывать к королеве, и злобу, какой исполнился по отношению к бывшему повелителю. Главное, что здесь, пусть в искаженной и карикатурной форме, отмечены социальная практика любви, усвоенная при французском дворе (взаимозаменяемость слуг и любовниц), и, что особенно важно, основы учения, дорогого сердцу Маргариты. Можно, конечно, полагать, что король Наваррский и его приближенные (в том числе и д'Обинье), которые тогда с удовольствием приобщались к радостям неоплатонизма, не ощущали всех его тонкостей; что они видели в нем только позволение открыто ухаживать за возлюбленными, с вероятного благословения Бога; что большинство из них мечтало лишь чуть смягчить строгости этой красивой теории… Но нет причин сомневаться в искренности этих неофитов, описанной несколькими очевидцами. Так, Сюлли с неким чувством ностальгической нежности вспомнит, что, «когда король и королева Наваррские, а также Мадам, сестра короля, удалились в Нерак, при дворе настало милое и приятное время; ибо говорили только о любви, об удовольствиях и времяпрепровождении, связанных с ней, в которых вы принимали участие, как могли, имея возлюбленную, подобно другим». Он даже добавит, что Нерак был тогда «Парижем и отрадой гугенотского двора благодаря множеству прекрасных дам, которыми окружали себя королева Наваррская и Мадам»[254].

Эти люди, в большей степени люди действия, чем книжные, люди, привычные к грубой военной жизни, к которой их приучил король Наваррский, в то время с радостью обнаруживали, что, возможно, приятней ухаживать за дамой, чем «брать ее на сундуке», как сказал бы Брантом, хорошо знакомый с обычаями того времени, что можно не погубить душу, становясь почитателем красавицы, и что состязания в красноречии вполне стоят вооруженных поединков. Сам Беарнец «свыкся» с этими обычаями, по выражению историка Жана-Пьера Бабелона: он, который много лет провел в отчаянных скачках из конца в конец Гаскони и знал только простые похождения, теперь одевался в шелк и желтый атлас, заботился о зубах, украшал себя золотом и серебром… и оказывал невинные знаки внимания прекрасной фрейлине Фоссез, которой тогда было четырнадцать лет[255].

Что касается Маргариты, она, вопреки очень популярной легенде, не стала заменять Бюсси ни на кого, пусть даже некоторые приближенные короля «служили» ей. Действительно, почти все ее биографы соотносят с этими несколькими месяцами блаженства роман с Анри де Ла Тур д'Овернь, виконтом де Тюренном, ее кузеном по материнской линии. Но ведь такого романа скорее всего не было. Главный текст, на который опираются комментаторы, — памфлет, который мы уже имели повод упомянуть и к которому часто будем возвращаться: «Сатирический развод», написанный в начале следующего века одним заклятым врагом королевы. «До крайности пресыщенный виконт де Тюренн» на самом деле упоминается там в числе ее многочисленных любовников; это была краткая связь, не без злобы уточняет автор, — «найдя его сложение кое-где несоразмерным и сравнив его с пустыми облаками, имеющими лишь внешнюю видимость», она якобы быстро дала ему отставку, и «злополучный влюбленный в отчаянии, после слезного прощания», отправился в дальние провинции[256]… Последняя деталь приблизительно соответствует тому, что мы знаем о Тюренне, который покинул Нерак в середине ноября для переговоров с герцогом Алансонским во владения последнего, а потом вернулся к королю Наваррскому в графство Фуа; там он оставался до конца января, когда принял губернаторство Верхним Лангедоком[257]. Этот эпизод как будто согласуется и с загадочным признанием, которое Тюренн позже сделает в собственных «Мемуарах», объясняя причины, побудившие его согласиться на подобное поручение: «У меня, помимо [карьерных соображений], был повод, понуждавший меня удалиться от поименованного короля, дабы удалиться от страстей, каковые удерживают наши души и тела близ предметов, приносящих им только стыд и ущерб»[258]. Наконец, в озлобленной тональности, в какой мемуарист упоминает Маргариту, историки усмотрят доказательство, что в Нераке она уязвила его самолюбие.

Тем не менее эта уверенность, основанная на столь разных впечатлениях, не выдерживает проверки фактами. Прежде всего, мы увидим, что памфлет приписывает Маргарите тысячи любовников и что из жалких трех десятков, которых он называет по именам, многие очень маловероятны, а то и откровенно вымышлены — без этого памфлетов не бывает. С другой стороны, причины, заставившие Тюренна принять руководство Верхним Лангедоком, уже выяснены, а именно Филиппом Лозеном: отважный и честолюбивый молодой человек двадцати трех лет был тогда влюблен в Екатерину де Бурбон, сестру короля Наваррского, которая очевидно была ему не ровня[259]. Наконец, мемуарист был озлоблен на Маргариту за то, что королева, гораздо позже, раскрыла его участие в обширном заговоре против короля Наваррского, ставшего Генрихом IV. Гипотезу об этой мнимой связи окончательно хоронят и другие реалии, имеющие отношение к событию, которое стало известным потомству как «война влюбленных», то есть к возобновлению враждебных действий между гугенотами и Короной.

Тем временем в столице обсуждали случившееся летом примирение между суверенами Наварры. Летуаль в сентябре даже упоминает, что в Париже прошел слух о беременности королевы:

Маргарита весьма довольна,

Что воссоединилась с мужем;

Сердце ее не печалит,

Что она уж и ждет ребенка![260]

Это была ложная весть. Кстати, конец года был нерадостным. Большинство дворян короля Наваррского отправилось вместе с ним в Мазерес, где состоялось важное собрание реформатских вождей В провинциях то и дело нарушали мирный договор, и никто всерьез не думал возвращать крепости, переданные в феврале на Неракской конференции… На повестке дня стояло и возобновление войны с Бироном, если не с Францией (возможно, такое решение было даже принято[261]) — вопреки мнению Беарнца, который еще рассчитывал уговорить друзей, но не смел противиться им открыто. Кроме того, Маргарите пришлось отослать Пибрака, окружавшего ее заботой, — Екатерина, вернувшаяся из тура по Франции, затребовала его в Париж[262]. Энтузиазм королевы Наваррской к тому времени несколько угас, и она писала герцогине д'Юзес, что в Нераке «общество уже не является столь хорошим, чем то, какое Вы видели обычно [в моих посланиях]. Однако я привыкла ко всему»[263].

В январе 1580 г. в этом регионе начались новые волнения. Король попросил Рамбуйе переговорить с его «доброй сестрой королевой Наваррской», чтобы она использовала свой авторитет ради сохранения мира; прибегнув к методу кнута и пряника, он добавил, что доверяет ей в этом деле «ввиду ее природной склонности и заинтересованности в оном»[264]. Король был прав: Маргарита была заинтересована в согласии и, кстати, делала ради него все, что могла, судя по ее письмам. Король Наваррский тоже хотел мира — она была в этом убеждена, и возобновление волнений, какую бы тревогу ни вызывало, далеко не поссорило суверенов. В Париже даже ходили слухи, что, когда ее посвятили в заговор против мужа, она предупредила его о ловушке, куда его пытались завлечь[265]. Однако инциденты всё множились, и в конце февраля Корона отправила для переговоров с суверенами Наварры своего посла Филиппа Строцци. Но исполнить его требования оказалось невозможным ни для Беарнца, ни тем более для его окружения, явно настроенного на возобновление враждебных действий. В марте столкновения уже происходили почти повсюду, и разногласия между королем Наваррским, Бироном и Короной обострились, усиливая взаимное недоверие. Несомненно, этим временем и датируется жалоба Маргариты герцогине д'Юзес: «Моя Сивилла, я писала бы Вам чаще; но Гасконь находится настолько в плачевном виде, что новости могут поступать только похожие на нее»[266]. Тем не менее, уверенная в супруге и прежде всего в своем умении убеждать, она в письмах заверяла короля, что гугеноты не хотят войны и не начнут ее.

Здесь следует развеять еще одну легенду, хотя в нее верят не столь единодушно, как в роман с Тюренном, — легенду о виновности королевы и ее фрейлин в развязывании враждебных действий. Прежде всего подчеркнем, что ни один текст того времени не возлагает ответственность за начало войны весной 1580 г. на дам неракского двора. Однако двое приближенных короля Наваррского попытаются это сделать в позднейших текстах. Первое свидетельство принадлежит д'Обинье-историку, который безапелляционен: «Эта притворщица воспользовалась любовью мужа к Фоссез […], чтобы внушать монарху решения, каких желала она». Она узнала или придумала, — объясняет он, — новости французского двора, «то ли презрительные слова, сказанные ее братом у себя в кабинете, то ли насмешки над ней, которым предавались Месье и герцог де Гиз перед госпожой де Сов». Она также обольстила «любовниц тех, кто имел голос в совете», и они немедленно начали воспевать «великие надежды и славу, какую якобы принесет им война», тогда как «она сама ради этого привлекла виконта де Тюренна»[267]. За исключением последней детали, которая, как мы скоро увидим, точна, все содержащиеся в этом отрывке «сведения» (которым автор ловко предпослал напоминание о данной «клятве верности») — не более чем смесь вымыслов и противоречий: д'Обинье обвиняет королеву в воинственности всего через несколько строк после упрека в том, что по ее вине «заржавело оружие»; он утверждает, что герцог Алансонский, прямо-таки преклонявшийся перед сестрой и почти не общавшийся с герцогом де Гизом, насмехался над ней вместе с ним; и главное, он упоминает о «ненависти королевы Наваррской к королю своему брату», которая в то время еще не была явной. Почти ту же версию разовьет Сюлли, но в более сдержанных выражениях: «уверения» Маргариты, по его словам, столько же способствовали возобновлению военных действий, сколько и «красивые надежды, какие лелеяли многие отдельные лица, полагавшие, что война будет выгодней мира». Он уже честнее, но в объяснение позиции Маргариты сошлется на ее ненависть к Генриху III, «поскольку они несколько раз осудили друг друга за образ жизни»[268], — это соображение явственно отсылает читателя к конфликтам весны 1583 г. Оба виднейших мемуариста гугенотской партии не случайно запутывают дело. Свалить вину за возобновление войны на королеву и католических дам из ее окружения было для них простым способом — тем более простым, что во времена, когда они писали, Маргариты уже не было в живых, — оправдаться в глазах потомства за этот не слишком славный эпизод в истории протестантизма.

На самом деле позиция Маргариты была диаметрально противоположна тому, что вы только что прочли. Эта позиция известна не только по «Мемуарам» — которые тоже могли бы содержать пересмотренную и исправленную версию событий, — но и по многочисленным письмам, написанным в тот период. Во первых, мемуаристка точно описываем процесс ухудшения отношений между королем Наваррским и Бироном, которых она примирила весной. «Несмотря на все мои попытки поддержать их согласие, я не сумела воспрепятствовать тому, когда они, впав в состояние крайнего недоверия и ненависти друг к другу, начали жаловаться один на другого королю [Франции]. […] к моему большому сожалению, этот начавшийся разлад постоянно усиливался, и я была бессильна что-либо сделать. Господин маршал де Бирон советовал королю приехать в Гиень, говоря, что его присутствие установит здесь порядок. Гугеноты, извещенные об этом, стали думать, что король явится только затем, чтобы захватить их города и выгнать их оттуда. Это подтолкнуло их взяться за оружие — то, чего я опасалась более всего». В этом отрывке Маргарита особо отмечает свою тревогу при виде возобновления вражды и свою роль мирной — и бессильной — посредницы. «Я говорила об этом королю моему мужу, пытаясь удержать его, равно как и всем его советникам, доказывая им, как мало выгод может принести эта война, в которой противную сторону возглавит такой человек, как господин маршал де Бирон, знаменитый капитан, весьма плохо настроенный по отношению к ним […]. А если все могущество короля обрушится на них с целью уничтожить их всех, они не смогут оказать этому сопротивление». Но желание гугенотов возобновить войну было слишком сильным, и королева потерпела неудачу. «Хотя король мой муж, — добавляет она, — оказывал мне честь, выслушивая меня и доверяя мне больше, чем своим советникам, а главные лица их религии уважительно относились к моим доводам, я не смогла тогда убедить их прислушаться ко мне. Уже очень скоро они поняли, понеся потери, что были неправы. Нужно было выпустить этот горный поток».

Несколько дальше она объясняет, в какую ловушку снова попала из-за открытия враждебных действий: «С самого начала этой войны, видя, что король мой муж оказывает мне честь, продолжая любить меня, я не могла покинуть его. Я решила следовать за его Фортуной, признавая с крайним сожалением, что из-за мотива этой войны я не могу желать победы ни одной из сторон и в состоянии выражать лишь свое неудовольствие. Ибо если бы гугеноты получили преимущество, это привело бы к погибели католической религии […]. Также, если бы католики взяли верх над гугенотами, я увидела бы крушение короля моего мужа». Неотступная мысль о войне, столь заметная в этих местах «Мемуаров», обнаруживается и в некоторых письмах того времени, например, в том, где Маргарита просит герцогиню д'Юзес сделать все возможное, чтобы добиться от короля «сохранения мира […], ибо мне известно лишь это единственное средство избежать войны, а Вы знаете, как я ее страшусь и должна бояться»[269].

Из-за этой одержимости она ошиблась в оценке и ситуации как таковой, и пределов своей власти. «В некоторых из Ваших писем, — несколько позже напомнит ей Пибрак, — Вы велели мне говорить, что приверженцы [протестантской] религии просят только мира и что не надо полагать, будто бы они хотят взяться за оружие. Вы так думали, мадам, я это хорошо знаю»[270]. Подтверждением той же позиции служат и еще несколько писем Маргариты, которая в тот период постоянно писала матери и королю, уверяя их, что ее супруг не имеет никакого отношения к волнениям, которые возникали вновь и вновь. Через некоторое время, все более открыто ручаясь за мужа, она еще утверждала: «Никто не скажет, что их зачинщиком был он»[271]. Иначе говоря, в стремлении предотвратить грозу Маргарита пыталась, с одной стороны, убедить гугенотов закопать топор войны, с другой — успокоить короля Франции относительно их намерений. Она допустила всего одну ошибку, но роковую: переоценила весомость своего слова при неракском дворе. Фактически она позволила мужу манипулировать собой — он все еще уверял ее в своих мирных намерениях, когда уже несколько недель как решил вступить в войну.

Лишь 10 апреля он раскрыл свои карты, выступив для осады Гурдона, — извинившись перед женой за то, что ее обманывал, он в письме просил ее «не находить странным решение, которое я принял, по необходимости вынужденный ничего не говорить Вам. […] Я не мог более медлить и уехал с таким сожалением, какого не испытывал никогда, не сказав Вам о причине отъезда и предпочтя о ней написать, чтобы дурные вести не стали известны слишком рано»[272]. Едва вернувшись, он попросил и ее перейти к действиям: с одной стороны, выступить посредницей, убедив подвластные ей города сохранить нейтралитет, с другой — воспользоваться ее влиянием на Тюренна, чтобы тот вернулся в Нерак, где был нужен королю Наваррскому. Ловушка захлопнулась. Что было делать? Бросить супруга, изобличить его маневры перед Генрихом III значило бы сделать жизнь в Гаскони невозможной для себя, и к тому же было уже слишком поздно разубеждать короля, что она не сообщница мужа. Вернуться в Париж? Об этом она и не думала: лишенная возможностей действовать, она снова стала бы заложницей двора и опять оказалась во власти фаворитов брата. И потом, на нее по-прежнему рассчитывал Алансон. Придя в отчаяние из-за препятствий, которые Елизавета (или, скорей, ее окружение) чинила заключению их брачного союза, он попросил сестру поддержать проект другого брака — с Екатериной Наваррской, ее золовкой, в обществе которой она находилась и которую высоко ценила; этот проект тоже не осуществится[273].

В таком случае Маргарите оставался один выход — по выражению из «Мемуаров», «следовать за Фортуной» мужа. Она так и поступила. Она дважды писала Тюренну, прося его вернуться в Нерак: «Примите во внимание, что [здесь] готовится и как мы нуждаемся в Вашем присутствии», — настаивала она во втором письме. «Если Вы откажетесь […], поверьте, я никогда Вас не прощу, и Вы оскорбите лучшую из своих родственниц». И, чтобы убедить его, она добавляет аргумент, способный, по ее мнению, повлиять на мужчину, который, как она видела, в прошлом году влюбился в одну из фрейлин ее матери: она соблазняет его красотой своих девушек, в которых виконт найдет «больше свободы, дабы Вы не скучали»[274]. Предложения были любезными, но, правда, слегка смахивали на вербовку; они стали известны только в XIX в. и, вместо того чтобы посеять сомнения в существовании связи осенью 1579 г. [между Маргаритой и Тюренном], вызвали только игривые комментарии. А ведь нетрудно понять: если бы Маргарита тогда бросила виконта — то ли из-за его бессилия, как столь деликатно намекает «Сатирический развод», то ли по любой другой причине, — она бы в последнюю очередь могла теперь склонить его к чему-либо. Зато если они сохранили лучшие отношения, о чем свидетельствуют и это письмо, и сердечный тон, в каком она пишет о кузене в «Мемуарах» (составленных до участия виконта в заговорах), то у короля Наваррского были основания просить ее о посредничестве.

Опять-таки в угоду ему она попросила и свои города (входившие в ее приданое) — в частности, Кондом, — оставаться нейтральными и не препятствовать перемещениям гугенотских войск[275]. Наконец, чтобы попробовать выпутаться из ситуации, с которой справилась слишком плохо, она послала королю и матери письмо короля Наваррского от 10 апреля, доказывающее ее невиновность: «Мадам, — писала она, — полагая, что король мой муж отправился, как сказал мне, в несколько городов своего губернаторства, главным образом в Арманьяк, чтобы отдать некие распоряжения, я ожидала, что ничего плохого не случится и что, вернувшись, он всё уладит, как он сам сказал мне. Но [потом] я узнала, что он имел более обширные планы»; суверены Франции смогут понять это из данного «письма, которое он мне написал и каковое я посылаю королю и Вам». Сетуя, что «не смогла предотвратить столь прискорбного происшествия, которого я всегда страшилась больше смерти», она жалобно напоминает о своем неудобном положении: «Достаточно ясно предвидя, как при таком повороте событий уважение и повиновение, каковыми я обязана королю и Вам, мадам, вкупе с любовью, с каковой я должна беречь спокойствие сего государства, столкнутся в моей душе с чувствами дружбы и верности, причитающимися с моей стороны королю моему мужу (и велящими мне разделять все его печали), я предчувствую, сколько бед грозит нам со всех сторон меж двух этих крайностей»[276].

В Париже, возможно, ей еще верили. Так, Екатерина в конце апреля написала ей, чтобы она энергично повлияла на мужа: «Вы сами видите, какие дурные советы получает Ваш муж [от своего окружения]. Поговорите же с ним, дочь моя. […] Дайте ему понять, какую ошибку он совершает, и возьмите на себя труд ее исправить»[277]. Но через несколько недель, в самом конце мая, был взят Кагор — что стало для короля Наваррского настоящим успехом. Генрих III, внезапно осознав масштаб столкновений и уверовав в двуличие сестры, лишил ее своего доверия во время одного из приступов гнева, столь характерных для него. Пибрак сообщил о бурной аудиенции, во время которой ему пришлось претерпеть ярость суверена и выслушать обвинения в сообщничестве с королевой Наваррской. Поначалу доверяя Маргарите, — писал он, — «Его Величество оставался спокоен, ничуть не подозревая о приготовлениях к войне. Так что, когда обнаружилась вся истина, король сказал мне у себя в кабинете […], что я дурно послужил ему и помешал привести его дела в порядок»[278]. В гневе король пожелал даже лишить сестру земель, ведь Кагор принадлежал к ее владениям, и Пибрак едва сумел его убедить, что она не имеет отношения к захвату города.

При французском дворе, где уже несколько месяцев пытались разгадать смысл противоречивых сообщений, поступающих из Гаскони, широкое распространение имели слухи, судя по невероятному «объяснению», которое в конце мая великий герцог Тосканский получил от своего посла. Маргарита, — писал тот, — рассержена на короля, «поскольку тот, дабы поссорить короля Наваррского и виконта де Тюренна, написал королю Наваррскому, что Тюренн оказывал знаки внимания его жене»[279]. Кстати, эта депеша — единственный документ того времени, упоминающий связь между королевой и ее кузеном. А ведь к тому времени Маргарита не виделась с Тюренном полгода — либо увиделась совсем недавно и в обстоятельствах, мало подходящих для идиллий. Что касается письма Генриха III — оно, вероятно, никогда не существовало, кроме как в богатом воображении некоторых придворных. Кстати, полагать, что король способен так поступить, значило считать его очень плохо осведомленным и даже глупым: он знал своего зятя, знал сестру — если раньше или позже существовал какой-то роман, король Наваррский неминуемо был в курсе, но внимания не обращал… Однако реальность этого «письма Генриха III» поставили под сомнение только по выходе фундаментального издания «Писем» Екатерины Медичи, то есть во второй половине XIX в.[280]

Во всяком случае, из депеши тосканского посла становится ясным одно: эту связь придумали при дворе, и это двор дал весенним стычкам 1580 г. название «война влюбленных», тогда как во всех остальных местах ее называли «войной Монтегю» (по названию места, где весной случилось первое крупное столкновение) или «войной короля Наваррского»[281]. Это прозвище придворные дали ей в насмешку, поскольку было известно, что главные вожди гугенотской партии провели лето, «играя во влюбленных». Агриппа д'Обинье в воспоминаниях признает, что эти подозрения двора были не беспочвенными: «Король Наварры, желая путем войны решить вопрос о сроке возврата крепостей, созвал для совещания об этом только виконта де Тюренна, Фаваса, Констана и его самого [д'Обинье]. Из этих пяти четверо были влюбленными»[282]. Так что в Париже посмеялись не столько над Маргаритой, как попытается внушить д'Обинье в своей «Истории», сколько над самими гугенотскими вождями и над тем, как они соблюдают строгие заповеди своих церквей.

Захват Кагора, — заключает Маргарита, — «ослабил гугенотов больше, чем укрепил их положение: маршал де Бирон вел военную кампанию постепенно, нападал и захватывал все маленькие города, которые находились в их руках, нанизывая всех на острие шпаги». Для партии короля Наваррского итог действительно был скорей удручающим, пусть даже сам король стяжал в этом походе свои первые воинские лавры. Рискованная авантюра с Кагором принесла удачу только благодаря героизму отдельных лиц и изнуряющему упорству всех; чтобы доконать город, хватило пяти дней. Но маршал получил подкрепления и приказ отбивать непокорные города, и это ему удавалось тем проще, что, с другой стороны, личный состав [гугенотских войск] был малочисленным, а боевой дух поддерживали только лихие гасконады, благодаря которым будущий Генрих IV постепенно приобретал свою репутацию храброго воина. Не он ли воскликнул при Марманде, когда его войска на миг дрогнули: «Как, кавалеры, возможно ли, чтобы люди, заявляющие, что шествуют одновременно под знаменами Марса и Амура, бежали, не нанеся ни одного удара шпагой?»[283]

В начале лета королева описывала ситуацию своей подруге герцогине д'Юзес: «Восемь-десять дней назад господин де Бирон выступил в поля, чтобы осадить Базас или какой-то другой город, куда кинулись Лаварден, Фавас и прочие, которых не счесть. […] После чего [он] принял решение пересечь реку, чтобы двинуться на Ажен, и на пути его следования король мой муж ждет его уже восемь дней с тем, чтобы не позволить ему уйти, не дав сражения. Посудите же, умоляю Вас, в какой тревоге я могу находиться»[284]. Она добилась нейтралитета Нерака и окрестностей на три лье от него, пообещав (опять же, может быть, опрометчиво), что нога ее мужа не ступит туда, пока продолжаются бои. Поэтому город был мирной гаванью, где слышались лишь разговоры о войне и где жизнь оставалась приятной, судя по счетам королевы. Несомненно, это побуждало короля Наваррского не раз возвращаться сюда, несмотря на обязательство супруги, тем более что здесь жила Фоссез… 12 сентября Бирон этим воспользовался, произведя «семь-восемь пушечных залпов по городу, и одно ядро долетело даже до замка». Тотчас, — пишет Сюлли, — «королева Наваррская, мадам сестра короля и все дамы их свиты появились на стенах, башнях и воротах города, чтобы увидеть вражескую армию и перестрелку»[285]. И Брантом добавляет, что «королева […] едва не получила свое: одна пуля пролетела совсем рядом с ней, что ее очень рассердило»[286].

Однако особо ее занимали другие проблемы. Она усердно следила за делами брата, по-прежнему сохраняя интерес к его «фламандскому предприятию». Чтобы добиться поддержки со стороны короля, он давал понять, что мог бы оказать помощь французским реформатам, и это не могло не беспокоить Корону; но их поддержки он искал прежде всего в собственных интересах, «рассчитывая на содействие сестры, королевы Наваррской, в привлечении гугенотов Франции к своему предприятию», писал тосканский посол[287]. На самом деле, как и следовало ожидать, война ухудшила положение герцога: его люди, которым платили плохо, покидали его, присоединяясь к королевским войскам. Поэтому он ловко предложил выступить посредником между обеими сторонами, и Маргарита всеми силами поддержала эту инициативу. Летом она писала герцогине д'Юзес: «Если бы моего брата наделили соответствующей властью, мы обрели бы мир»[288]. Постоянная забота о положении Франсуа — дополнительный аргумент, если таковой нужен, в пользу утверждения, что королева Наваррская не виновна в развязывании бесполезной войны, случившейся весной — летом 1580 г.

Наконец, осенью, когда армии обеих сторон выдохлись, король принял предложение Алансона и послал его договариваться с гугенотами о мире. Это был способ отдалить его, хотя бы на время, от фламандского осиного гнезда. Для переговоров выбрали замок Ле-Фле (Флеи) в Дордони. Туда 20 октября прибыла Маргарита и оставалась там месяц с небольшим. Переговоры были недолгими: Корона очень скоро согласилась удовлетворить основные претензии короля Наваррского, удалив Бирона, вместо которого был назначен маршал де Матиньон; со своей стороны гугеноты должны были вернуть города, какие недавно захватили, но получали на шесть лет те крепости, которые ранее передавались им всего на шесть месяцев. В «Мемуарах» королева уступает брату всю заслугу успешного завершения переговоров, которые закончились к концу ноября. Однако ее письма, как и письма Екатерины, с которой она находилась в постоянной переписке, показывают, что центральную роль там играла она. Похоже, в частности, что ей поручили убедить Конде принять условия этого договора. Принц, недовольный еще со времен Неракской конференции, к участию в которой его не привлекли, прошлой осенью захватил Ла-Фер, владение Маргариты, но был вынужден бежать оттуда от королевских войск, пришедших вернуть ей эту территорию, и в тот момент находился у Дамвиля в Лангедоке. Он не признавал короля Наваррского главой гугенотской партии, но тоже хотел жениться на его сестре. Итак, королева написала ему, как сообщает его секретарь Мишель де Ла Югери, пообещав поддержку при условии, что он признает статьи мира в Ле-Фле. «Письма принцессы были исполнены дружеских чувств; […] [они были составлены] в выражениях размытых и общих, но довольно понятных и соответствующих цели, к которой она стремилась, — побудить принца покинуть провинцию Лангедок и присоединиться к ним»[289]. Ясно, что она поддерживала матримониальные планы не столько Конде, сколько брата, но главным было умаслить первого. Поэтому королева-мать через несколько недель могла выразить полное удовлетворение: «Я весьма признательна, равно как уверена, будет признателен король […] моей дочери королеве Наваррской за добрые услуги и исполнение важного долга ради службы королю и исполнения его желаний»[290]. Казалось, страница перевернута, но король Франции был в этом далеко не убежден.

В сопровождении брата Маргарита покинула Ле-Фле и в конце ноября поселилась в Кутра, где герцог возобновил беседы с гугенотами: он помог им железной рукой в их партии с Короной — пусть теперь и они ответят ему тем же, оказав помощь во Фландрии. Король Наваррский едва не согласился. Но в момент, когда он открыто претендовал на то, чтобы возглавить весь реформатский лагерь, покидать Францию было слишком рискованно. Зато немалая часть его соратников, в том числе Сюлли, Лану и Тюренн, последовала за Алансоном. Продолжая приготовления, брат и сестра в первых числах января направились в Бордо, чтобы оповестить о мире[291], а к концу зимы переехали в Кадийак, куда Маргарита пригласила Бирона, чтобы помириться с ним[292].

Именно в конце 1580 г. Маргарита ближе познакомилась с Жаком де Арле, сеньором де Шанваллоном, обер-шталмейстером брата, и без памяти влюбилась в него. Как и Бюсси, он обладал литературным даром и писал стихи. Но Шанваллон был другим. Прежде всего, он был особо красив, чего никогда не говорили о Бюсси. И потом, в нем отсутствовала провокативность и неуправляемость последнего, которым она, конечно, восхищалась, но который иногда ставил ее в трудное положение. Шанваллон казался более послушным, более внимательным, более склонным к восхищению, возможно — более влюбленным. Маргарите тогда уже исполнилось двадцать восемь лет. С ним она попытается пережить высшую страсть, о которой мечтала, по неоплатоническому образцу, избранному ею.

Однако роман начался плохо: однажды «в Кадийаке она была уличена [д'Обинье] во фривольностях в отношениях с Шанваллоном», и этот случай наделал шуму. Д'Обинье-историк утверждает, что королева сочла его виновным в несдержанности и упрекнула за поведение, сказав, «что война сделала его варваром или по меньшей мере дикарем». И с того момента возникла незатухающая вражда между королевой и шталмейстером ее супруга. В отместку, — продолжает он, — она возложила на него миссию, рассчитанную на подрыв его авторитета. Эта история, очень запутанная, выглядит сомнительной: королева якобы потребовала от него добиться, чтобы король Антониу Португальский вступил в союз с гугенотами[293]. Но если Маргарита была сердита на него, что вполне возможно, то у нее не было никаких оснований доверять ему важную миссию: это не очень похоже на королеву с ее цельным характером, предпочитавшую скорей прогонять грубиянов, чем мстить им. Кстати, с чего бы она по своей инициативе стала искать подкрепления для гугенотов? Таких случаев в ее биографии не было.

Однако в первые месяцы 1581 г. непредсказуемыми последствиями грозил другой роман: «Во время тех семи месяцев, которые мой брат провел в Гаскони, он, к несчастью для меня, влюбился в Фоссез. А за ней, как я уже говорила, ухаживал король мой муж». У шурина и зятя решительно были одинаковые вкусы! Супруг снова заподозрил Маргариту, что она поддерживает брата, и ей пришлось приступить к энергичным действиям, чтобы положить конец этой новой идиллии. Впрочем, герцог скоро отбыл во Францию: проведя более месяца с сестрой в Бордо, он уехал в конце апреля, а вслед за ним главные приближенные короля Наваррского, тогда как Маргарита с супругом вернулась в замок семейства Альбре.

Как и после Неракской конференции, расставание обоих дворов означало конец увлекательного периода и возврат к тоске. На сей раз, однако, ситуация была еще неприятней. Во-первых, конечно, потому что «прекрасный Шанваллон» последовал за герцогом и Маргарита нашла себе другого спасителя от одиночества. Во-вторых, потому что Генрих III был зол на сестру, несомненно, подозревая, что это она организовала активную поддержку фламандского предприятия Алансона со стороны протестантских вождей[294]. Но самой тяжкой заботой на тот момент стала беременность Фоссез: ведь король Наваррский воспользовался ситуацией соперничества с герцогом, потребовал от девушки реальных доказательств, что она больше любит его, и добился своего. С тех пор он начал проявлять чуткость к ее малейшему капризу, не боясь обидеть супругу, лишь бы доставить удовольствие ей. «Скоро я поняла, что он совсем изменился», — комментирует королева. Правду сказать, эта ситуация беспокоила ее еще сильней, чем она хочет представить. До тех пор никто не знал, кто из супругов бесплоден; теперь это стало ясным. Вновь проявившаяся грубость Беарнца, несомненно, объясняется как удовольствием, какое ему доставило открытие, что у него могут быть дети, так и злостью на жену, неспособную дать ему законных наследников. А ведь королева уже два года пыталась это сделать и в ближайшие месяцы не оставила стараний, хотя в ситуации, когда муж уклонялся от супружеского долга, это очевидным образом стало трудней.

Ведь короля Наваррского интересовала только Фоссез. Когда она выразила желание поехать в Беарн, королева, опасавшаяся туда возвращаться, воспротивилась. Новые ссоры. Наконец был найден компромисс: в июне, когда влюбленные поехали в О-Шод, она направилась в Баньер-де-Бигорр. Официально она ехала туда лечиться от бесплодия или, по выражению, которое она использовала в одном письме к матери, чтобы «попытаться увеличить количество Ваших слуг»[295]. Но она пролила «столько слез, сколько капель [целебной) воды они там выпили». Свою печаль и одиночество она описывала Шанваллону в письме: «Так я оказалась загнана в эту пустыню, где завидую счастью высоких гор, вершины которых столь близки к их небу. Я живу, не развлекаясь, в постоянном созерцании своего высшего блага либо в ожидании часа блаженства. Мне не могло быть назначено более подходящего места». Гора, — отмечает она, — гудит и плачет, словно охваченная той же «отчаянной яростью», как и она сама: «Отчаяние этой несчастной, у которой не осталось ничего, кроме равнин, служит мне некоторым утешением»[296]. Однако королю Наваррскому она признается, что пытается развлечься: «Я не щажу ни скрипачей, ни актеров в этом несносном жилище, чтобы сделать его приятным. Вчера они играли трагедию "Ифигения" чрезвычайно хорошо; а завтра я велю им играть на весьма прекрасном лугу, где растут деревья, в очень подходящем месте, "Аминту"»[297]. Наконец, печаль королевы взяла верх над сопротивлением короля Наваррского, и пребывание в Баньере не затянулось — в начале июля суверены снова были в Нераке.

Но Маргарита больше не развлекалась. Как она уже поступала в прошлом, она вернулась к учебным занятиям, посвящая свое время им. Анализируя счета королевы, Лозен отмечает, что перечень ее расходов существенно сократился за последние месяцы. «Вместо броских туалетов покупаются книги: Плутарх, "Мемуары" Дю Белле, "История Франции" дю Айона, речи Цицерона, греко-латинско-французский словарь и т. д., а если надо покупать ткани, то не столько для нее и ее фрейлин, сколько для добрых монахинь Парадиза, которых она не забывает»[298]. В самом деле, Маргарита в Нераке начала оказывать широкую финансовую помощь религиозным конгрегациям городов, для которых была повелительницей.

Поскольку она не была счастлива, поскольку она скучала, то, возможно, думала о том, чтобы покинуть Гасконь. Понятно, что она всегда относилась к своему пребыванию на Юго-Западе как к временному, надеясь, что вернется жить вместе с мужем в сердце Франции. Но действительно ли она хотела вернуться и, главное, именно в тот момент? Историки утверждают, что да, упорно изображая ее кокеткой, неспособной жить без придворного блеска, и убежденные, что она мечтала только об одном — вновь сойтись с Шанваллоном. Это совершенно не факт. Во-первых, Шанваллона в Париже не было, вместе с герцогом он курсировал между Фландрией и Англией, где казалось, что Елизавета как никогда близка к подписанию брачного контракта. Во-вторых, это как раз Корона с начала года пыталась убедить Маргариту и ее супруга вернуться во Францию, а не наоборот. Не то чтобы там горели желанием их видеть. Но король был измучен спорадическими беспорядками, вспыхивавшими по всей стране, несмотря на мирный договор, а двор снова раздирала борьба за влияние, какую вели королева-мать, король, Гизы, Дамвиль и главные на тот момент миньоны — д'Эпернон и Жуайёз[299]. Поэтому Генрих III хотел привлечь короля Наваррского во Францию, чтобы присматривать за ним и нейтрализовать хотя бы гасконских гугенотов. Беарнец колебался. Маргарита тоже.

Иногда в тот период она выражала желание вернуться. Разве не писала она матери, когда та уже приближалась к Парижу, что завидует ей?[300] Но это, несомненно, была скорей просто ностальгия, чем замысел. А когда Корона весной потребовала от нее оказать давление на мужа, чтобы он вернулся во Францию, она, возможно, ответила категорическим «нет», судя по одному письму Екатерины, написанному в очень угрожающем тоне: ведь та требовала от Беллиевра «напомнить ей о том, кто она такая, и о том, что без своих родственников и места, откуда она вышла, она, пусть не сомневается, была бы ничем; и пусть это подтолкнет ее сделать то, что она может, и более того»[301]. Эта угроза могла бы относиться и к Шанваллону, но для этого письмо отправлено слишком поздно (в период, когда Алансон и его свита покинули Гасконь), и в таком случае плохо понятно требование «сделать то, что она может, и более того», что более объяснимо, если речь идет о том, чтобы побудить короля Наваррского вернуться ко двору вместе с ней. Впрочем, ловушка как будто сработала. В начале июня Беллиевр заверил Екатерину — Маргарита «никогда не испытывала большего желания приехать ко двору, чем теперь», как ему казалось[302]; кстати, с того времени заговорили о ее возможном возвращении во Францию[303]. Что касается главы гугенотов, он ничуть не возражал против того, чтобы сопровождать жену и, воспользовавшись случаем, снова встретиться с королевой-матерью или с королем, но дела на Юго-Западе не позволяли ему сделать это немедленно. Так что королева в письме матери упоминала «мое чрезвычайное желание лично свидеться с Вами, мадам; ибо король мой муж меня заверяет, что привезет меня, если вдруг настанет [мир]»[304].

Тем временем осень выдалась очень малоприятной. Прежде всего, уже который месяц немало поводов для недовольства давал ей открытый конфликт с Пибраком, ее канцлером. Приехав в Париж в ноябре 1579 г., Маргарита поручила ему продать отель Анжу, принадлежавший ей, и, на ее взгляд, он это поручение выполнил очень плохо. Прошлой весной он проявил неуместную инициативу, пообещав королю, что она скоро вернется. А недавно, может быть, почувствовав, что ему грозит опала, магистрат позволил себе признаться в страстной любви к ней. После этого она уже не могла успокоиться. В ноябре она написала ему письмо, где упрекнула за несносные манеры и обвинила, может быть, несправедливо, в двойной игре. Она до сих пор сдерживалась, — пишет королева Наваррская, — «опасаясь, чтобы Вы не сердились на меня еще более», но мысль, что ее обирают, стала для нее уже невыносимой. Канцлер, вместо того чтобы разуверить ее, ответил встречными обвинениями. «Господин де Пибрак, — немедленно отреагировала она, — письмо о дурных услугах, оказанных Вами мне, не было написано в надежде, что Вы мне ответите». Она отобрала у него канцлерские печати[305].

Другой повод для недовольства — беременность Фоссез — сохранялся, давая поводы для обидных комментариев. Опасаясь за ее доброе имя, Маргарита проявила инициативу, предложив ей рожать в одном доме, удаленном от Нерака. Поначалу девушка высокомерно отказалась от всякой помощи. Однако однажды утром она послала за доктором королевы и за самим королем. «Мы с мужем спали в одной комнате, в разных кроватях, как было заведено», — рассказывает Маргарита. Наконец король в смущении попросил ее помочь той, кого назвал своей «дочерью», «хорошо зная, что, несмотря ни на что, я всегда готова услужить ему, чтобы только сделать приятное». Поэтому королева сделала все необходимое, чтобы принять роды, и с облегчением констатировала, что ребенок — девочка — родился мертвым. Однако атмосфера не разрядилась, потому что король Наваррский желал, чтобы жена и дальше заботилась о его любовнице, но получил отказ, что вызывало новые конфликты…

Наконец, третьим источником беспокойства для нее было фламандское предприятие, куда сломя голову бросился ее брат Алансон. «Можете себе представить, какое огорчение я испытываю, — писала она матери в конце года, — находясь вдалеке, имея дело со множеством ложных слухов, и вот уж восемь дней здесь считают, что он готов дать сражение»[306].

Тем не менее план возвращения во Францию постепенно обретал реальность: Корона предупредительно отдала приказ уладить несколько продолжавшихся тяжб, связанных с доходами Маргариты, и та получила солидную сумму на дорогу. Однако королева не спешила: ее ждали в Париже к концу декабря, а она приехала лишь через полгода. Правда, она тогда отчаянно пыталась стать матерью, и какое-то время думали, что она беременна. Не предлог ли это, чтобы еще раз оттянуть возвращение? — задавалась вопросом королева-мать. «Я была бы очень довольна, если бы моя дочь забеременела, — писала она, — пусть бы даже это отсрочило ее приезд сюда; но я слышала, что ее в этом разубедили и что она уже в дороге»[307].

Покидая Юго-Запад, где она жила по-разному, но оставалась повелительницей, она колебалась. В «Мемуарах» она упоминает смешанные чувства, какие испытывала тогда: «Все эти чудесные проявления доброжелательности не могли заставить меня поверить во блага, которые ожидали меня при дворе, учитывая весь мой прошлый опыт». Это соображение, принадлежащее к числу последних фраз текста, так как он обрывается на начале 1582 г., — не только, как можно было бы подумать, утверждение мемуаристки, помнящей, что ее ожидало во Франции, но и мнение королевы Наваррской накануне отъезда. Разве не изложила она в тот самый момент старой подруге герцогине д'Юзес, которой поручили поторопить ее, очень сходные опасения? «Моя Сивилла, — писала она, — Ваше письмо станет для меня тем же, что огни святого Эльма для моряков, суля мне, если верить Вам, столько же удовольствия по возвращении, сколько я там же испытала чувств противоположного характера. […] Того, кто доверяется, легко обманывать; но я отнюдь не жду ответного чувства в награду за то, что полюбила Вас; так что я поверю Вашему совету и ускорю свой отъезд, насколько это будет для меня возможным. Сделайте же так, как Вы управляете королем, чтобы я ощутила последствия Вашей милости»[308].

Эти тревоги были соразмерны важности только что принятого решения. Маргарита знала, что при французском дворе она будет одинока. Уже три с половиной года как она уехала. Возможно, она потеряла всех сторонников и окажется там одна перед лицом короля, который ее недолюбливал, герцогов де Жуайёза и д'Эпернона, которые приобрели над ним полную власть и не собирались этой властью делиться, матери, которая, как всегда, попытается ее использовать. Может быть, она хотя бы сумеет помочь брату укрепить все еще существующий союз между ним и королем Наваррским ради фламандского дела? Конечно, она надеялась на это. Она также хотела верить, что вдалеке от полей битв и от бесконечных вылазок более спокойная совместная жизнь с супругом позволит ей родить, позволит вернуть на него влияние — во всяком случае, если он последует за ней во Францию. И потом — в Париже в тот или иной день она вновь увидит Шанваллона…


Глава VIII. Великая любовь и «великая ненависть»[309] (1582–1583)

Незадолго до отъезда из Гаскони суверены Наварры приняли у себя двух именитых гостей — магистрата Жака-Огюста де Ту и принца де Конде. «Поскольку после того, как они прибыли, всю ночь шел снег, — рассказывает первый в своих «Мемуарах», — наутро, по местному обычаю, король отправился выслеживать диких животных, вернувшись только к обеду. […] Де Ту […] остался в Нераке еще на два дня, чтобы выказать уважение к королеве Маргарите и принцессе Екатерине». Может быть, во время этого визита — ведь едва ли он еще встречался с королевой — у него и сложилось то ужасное мнение о ней, какое он изложит в своей "Истории''? Для такого вывода оснований нет. Зато ясно, что он должен был рассматривать ее с любопытством, тем более что злополучный Пибрак только что излил ему душу, получив от Маргариты письмо, сообщавшее об отставке, и де Ту мог понять, как его коллега страдает от любви к этой прелестной монархине: «Однажды, когда они прогуливались с де Ту, он [Пибрак] ему доверился. […] Он сказал, какой ответ намерен дать, но сделал это с таким предубежденным видом, в таких продуманных выражениях и в стиле, выявлявшем столько страсти, что это лишь подтвердило для де Ту справедливость упреков, которые тот делал этой государыне»[310]. Возможно, тут надо видеть источник вымыслов на этот счет, которые магистрат разовьет позже.

После Рождества приготовления к отъезду стали более явственными. Так, в самом начале января король Наваррский написал губернатору графства Фуа сеньору де Пайесу, что охотно бы приехал к нему, как тот просит, «но меня задерживает столь важное дело, как обязанность проводить королеву мою жену так далеко, как только смогу, в ее поездке ко двору»[311]. Как видно, король Наваррский не намеревался оставлять свое государство надолго. Наконец в конце января суверены покинули Нерак, медленно проехали на север по Шаранте, остановились в Жарнаке — возможно, чтобы еще раз побеседовать с Конде, — а потом в Сенте, который удостоил Маргариту торжественным въездом. Королева-мать, в свою очередь, покинула Париж и доехала до Пуатье. Далее королевская чета провела неделю в Сен-Жан-д'Анжели, потом поехала дальше и 14 марта достигла Сен-Мексана в [современном департаменте] Дё-Севр. Благодаря Гийому и Мишелю Ле Ришам, двум нотаблям города и авторам «Дневника» об этой встрече двух дворов, мы знаем, что суверены проследовали до гостиницы Трех Царей и что Маргарита не снимала свой «покров из белой тафты с белой шелковой бахромой» до самых покоев; 17 марта она отослала в Париж «несколько телег, наполненных и нагруженных ларями и сундуками»; 18 и 20 марта они с королем Наваррским ездили в Пуатье ради различных увеселений[312]. Действительно, ожидался приезд Екатерины, которая должна была поселиться неподалеку, в Ла-Мот-Сент-Эре.

В Сен-Мексане накануне первой встречи с королевой-матерью случилось довольно темная история, жертвой которого стала Маргарита де Грамон, жена Жана де Дюрфора, виконта де Дюра, дама, поступившая на службу к королеве Наваррской в 1579 г. 27 марта, — пишут братья Ле Риш, — «госпожа де Дюра, возвращаясь вечером из дома поименованных короля и королевы Наваррских, была оскорблена несколькими лицами, каковые, погасив ее факел, бросили ей в лицо флакон, полный чернил, чем она была тяжко оскорблена, к великому прискорбию королевы, которая немедленно поднялась с ложа и в одной нижней юбке явилась с жалобой к королю и потребовала наказать виновных, что тот обещал сделать»[313]. Д'Обинье-мемуарист пересказывает ту же сцену, но уточняет, что Маргарита подозревала в нем одного из организаторов этой проделки: «Эта государыня, некоторое время назад проникшаяся ко мне сильной неприязнью как из-за того, что я проявлял мало услужливости при выполнении ее желаний, так и потому, что подозревала во мне зачинщика шутки над мадам де Дюра, ее наперсницей и фавориткой, […] бросилась к ногам мужа, воззвав к королеве, ее матери, ради поддержки своего замысла, и слезно попросила его соблаговолить ради любви к ней изгнать меня со двора и больше никогда не видеть; он пообещал»[314]. Входил ли д'Обинье в число «нескольких лиц», о которых пишут братья Ле Риш? Не исключено, тем более что он даже не попытался отрицать своего участия.

Однако мемуарист продолжает рассказ, объясняя, за что королева питала на него злобу, — причины которой он, напомним, уже приводил в своей «Истории»: он уличил Маргариту «во фривольностях в отношениях с Шанваллоном». Здесь дается другое объяснение. «Эта государыня не могла мне простить нескольких острот, особенно вот какую: когда-то маршальша де Рец подарила д'Антрагу, своему любовнику, алмазное сердечко; королева Наваррская, добившись от названного д'Антрага измены, потребовала от него, чтобы сделать свой триумф еще красивей, отдать это алмазное сердечко ей. Поскольку же я был сторонником названной маршальши против королевы Наваррской, а последняя по любому поводу хвалилась, что у нее есть алмазное сердечко, я сказал: "У нее оно и правда есть, ведь только кровь козлов способна поражать [алмазы] и оставлять на них след"». Чтобы понять этот намек, темный и не очень интересный, но вошедший в число «вещественных доказательств», на которых будет построена легенда о королеве Марго, необходимы некоторые уточнения. Первое касается тогдашних представлений — считалось, что кровь козла имеет свойство разъедать алмаз; тем не менее сравнение королевы с животным было оскорбительным. Второе уточнение относится к контексту: д'Антраг служил маршальше с 1574 г., а драгоценность ему подарили в 1581 г., судя по пасквилю, приведенному Летуалем[315]. Когда между 1581 г. и встречей обоих дворов весной 1582 г. королева Наваррская могла бы вытеснить маршальшу, свою лучшую подругу, из сердца дворянина, с которым не виделась? Здесь мы ловим д'Обинье на одном из измышлений, рассчитанных прежде всего на то, чтобы набить цену самому себе, что было для него обычным делом[316].

Встреча между Екатериной и суверенами Наварры была недолгой. Возможно, королева-мать пыталась задобрить зятя, обещая полную поддержку в деле завоевания Фландрии, которое предпринимал Алан-сон[317], и жалуясь на обращение, которому ее подвергали при дворе Жуайёз и д'Эпернон; но она должна была также дать ему понять, что если он будет стремиться возглавить протестантскую партию, это вызовет неудовольствие короля Франции. А ведь иного выбора у Беарнца не было. Беседа между ними прошла на повышенных тонах. В завершение он наотрез отказался следовать за королевами в Париж, но согласился на новую встречу, в этот раз с королем, в Шенонсо, и пообещал оставаться до нее в Пуату. Так что в начале апреля Екатерина уехала только с дочерью, написав герцогине Неверской: «Везу Вам королеву Наваррскую — ее Вы найдете ни в чем не изменившуюся, и она прогуливается»[318]. Последнее выражение показывает, сколь немного, на взгляд матери, Маргарита значила для двора сама по себе. Они медленно проехали в направлении центра Иль-де-Франс, через прекрасные королевские резиденции на Луаре, до Шенонсо. Там, по словам Брантома, умерла больная Ребур. Королева была сердита на нее, — рассказывает он, — но все-таки «посетила ее; и поскольку та умирала, она выслушала ее, а потом произнесла: "Эта бедная девушка много претерпела, но немало и сотворила зла. Да простит ее Господь, как я ее прощаю!"»[319].

Дальнейшие события пошли не так, как предполагалось. Во-первых, король отказался ехать в Шенонсо: пусть зять сам приезжает в Париж! Во-вторых, и король Наваррский не сдержал обещания — едва королевы его покинули, он направился обратно в Гасконь. Маргарита, лично обязавшаяся, что он останется во Франции, как уверял, немедленно выразила ему неудовольствие, показав, в какое положение он ставит ее. «Посудите сами, какое доверие они смогут иметь к другим моим словам, касающимся Вас: ведь они подумают, что либо я очень плохо осведомлена о Ваших намерениях, либо хочу их обмануть»[320]. Тем не менее она заверила короля Наваррского в том, что будет оказывать ему услуги, и пообещала, как только приедет ко двору, сообщать ему обо всем, что может быть для него полезным. А поскольку он заболел в Ла-Рошели, она послала ему своего медика[321]

Итак, королевы продолжили путь ко французскому двору и встретились с королем и королевой Луизой в Фонтенбло, где и провели весь май. Едва приехав, Маргарита превратилась в журналистку, чтобы известить короля Наваррского: «Я осведомилась насчет всех новостей, пересказанных мне: они достоверны, особенно новость о войне госпожи де Монпансье, каковая была забавной». Королева также нашла, что герцог де Майенн, брат Гиза, «так невероятно растолстел, что стал уродлив. Господин де Гиз же сильно похудел и постарел. Оба они пребывают в том же расположении духа, в каком Вы их видели». Однако она не забывает, что ей поручили убедить супруга приехать к ней. Поэтому она расхваливает преимущества, какие дало бы ему пребывание при дворе, без колебаний лично ручаясь за хорошее отношение к нему: «Если бы Вы были здесь, то стали бы тем, от кого зависели бы те и другие, ибо каждый сам предлагает свои услуги; и поверьте, [не стоит] опасаться этих Гизов — они не обладают ни влиянием, ни возможностью причинить Вам зло. Что же касается короля, я всегда отвечала своей жизнью, чтобы с Вами не случилось ничего дурного по его вине»[322].

Маргарита опять ручалась за одного и за другого — в этом была ее функция, и это тогда от нее требовалось. Однако она отнюдь не была уверена в короле Наваррском, зная, что его, конечно, заманить во Францию будет трудно. Что касается Генриха III, он теперь отдалился от нее как никогда. Его поведение, и ранее непредсказуемое и своеобразное, теперь стало в глазах современников еще более странным. Он усвоил привычку осыпать фаворитов наградами и дорогими подарками, но периоды роскошной жизни чередовались у него с кризисами мистицизма, когда он на целые недели затворялся в монастырях. Дело в том, что этот тонкий и выдающийся человек должен был решать неразрешимые проблемы. С одной стороны, в этот период, более смутный, чем любой другой, он должен был доверять сохранение королевства достойным и верным людям, которых выбирал в среде мелкого дворянства (поскольку крупное все более выходило из-под контроля) и ставил на высшие посты, чтобы обеспечить их верность, — отчего критика по его адресу лишь усиливалась. С другой стороны, страстно стремясь к духовности и к порядку, который можно было бы назвать нравственным, он хотел бы восстановить при дворе величайшую благопристойность, снять нараставшее многие годы противоречие: его придворные предавались откровенному распутству и при этом невозмутимо демонстрировали религиозность, — это было совершенно современное тяготение к подлинности и цельности, которое свидетельствовало о возрождении веры в конце XVI в.[323], но оставалось непонятным большинству царедворцев. Генрих III хотел продвигаться одновременно в обоих направлениях, что было явно невозможно, и в результате «взрывы» роскоши чередовались с обязательными для всех мерами во искупление грехов — это было подобие шизофрении, и извне это было трудно понять.

Например, тогда, в конце апреля 1582 г., он пожелал, чтобы двор сел на диету. А ведь Летуаль подчеркивает, что королева Наваррская «постилась неохотно»[324], и это показывает, что слухи о трениях между братом и сестрой донеслись и до него. Английский посол, со своей стороны, отметил, что, несмотря на выражения радости и поздравления с прибытием, ознаменовавшие ее приезд, король как будто принуждал себя[325]. Конечно, война еще не началась, как показывают старания Екатерины и Генриха III улучшить материальное положение Маргариты, которая в то время получила герцогство Валуа, города Вилле-Котре, Крей, Крепи и Суассон, а также другие земли, близкие к ее пикардийским владениям в Ла-Фере[326]. Но тем не менее атмосфера была строгой и ханжеской, и королеву упрекнули за то, что она держит Фоссез при себе. Она немедленно с той рассталась — без большого сожаления, как можно догадаться, но и без злости, взявшись, как добрая госпожа, по обычаям того времени, подыскать ей мужа[327]. Однако удаление этой девушки разгневало Беарнца, едва он об этом узнал, и он спешно послал к ней сеньора де Фронтенака с письмом, где приказывал отменить ее решение и даже защищать Фоссез ото всех. «Вы пишете мне, сударь, — возмутилась она, — чтобы я заткнула рот королю, королевам и всем, кто заговорит со мной о ней, — для этого я должна заявить, что Вы ее любите и поэтому я тоже ее люблю; такой ответ был бы хорош, если бы речь шла о ком-то из Ваших слуг или служанок, но не о Вашей любовнице!»[328]

Сама королева-мать была очень шокирована, тем более что посланник достаточно нескромно распространялся об этом деле. «Я никогда не была так изумлена, — пишет она в свою очередь зятю, — как в момент, когда услышала, в какой манере Фронтенак общается со многими, утверждая, что так он говорил с Вашей женой по Вашему повелению»[329]. Екатерине ли было не знать, что короли бывают неверны; но ее рассердило, что королю надо напоминать о заведенных обычаях: «Вы не первый молодой муж и не слишком умудрены в подобных вещах; но Вы первый и единственный из известных мне, кто после такого случая [беременности Фоссез] обратился к жене в таком тоне». Она напомнила, как в сходных обстоятельствах повел себя ее собственный супруг, Генрих II: «Сильней всего он огорчился, узнав, что я прослышала об этом. […] А это был мой король и Ваш! И она [Маргарита] была его дочерью, сестрой Вашего короля!»

Однако в этом длинном письме, исполненном негодования, в котором королева-мать как будто заступается за дочь, сквозит, вопреки всему, ужасное сомнение. Не Маргарита ли, поведя себя слишком терпимо, несет теперь ответственность за невероятные манеры супруга? Не потому ли ее презирают, что она позволяет себя презирать? Эта мысль глубоко шокирует Екатерину. Если бы она сильней любила дочь, она бы скорей сообразила, что женщина, будь она даже королевой, в подобном случае не может ничего поделать; она бы признала, что «добрые манеры» покойного мужа никоим образом не зависели от поведения ее самой… Однако ей приходит в голову одна идея: она утверждает, что пока хочет верить — король Наваррский силой принудил ее дочь смириться с его недостойными требованиями. Но, — добавляет она, — «узнай я, что дело обстояло иначе, я бы этого не потерпела; […] ибо она могла сохранять честь, только ревнуя»[330]. Прославляя Генриха II, на самом деле она ставит в пример собственное поведение: она бы никогда такого не допустила. Неверность короля Наваррского, вместо того чтобы вызвать в ней чувства сострадания и солидарности, только обостряет ее соперничество с собственной дочерью, слишком похожей на нее, — если только она тайно не желает ей страдать столько же, сколько когда-то страдала сама.

Однако Маргарита пыталась, и ее письма это показывают, защитить свое достоинство. Она напоминает и о том, кто она, и о почестях, которые причитаются женщине ее ранга. Тем не менее ее судьба связана с королем Наваррским, и она признает свое бессилие перед лицом столь противоречивых требований, напоминая, что она сделала для Фоссез, «стерпев то, чего не стерпела бы, не скажу — государыня, но даже простая дворянка, оказав ей помощь, скрыв ее грех и постоянно держа ее при себе. Если напоминание об этом Вас не удовлетворит, то я уж и не знаю, как Вы это понимаете». Маргарита не уступает требованиям Наваррца, поскольку для нее это значило бы бросить вызов матери, чего она сделать не состоянии и чего не позволяет ее положение; несмотря на эгоизм супруга, она остается (можно было бы сказать — прозорливо) на дружеской позиции по отношению к нему: «Время и мое терпение когда-нибудь позволят Вам понять, как следует ценить любовь и верность, которые я проявляю на Вашей службе». Но она признает себя побежденной этим человеком, смутно чувствуя, что он сильней; и ее письмо, где столько строк наполнено оскорбленной гордостью, заканчивается настоящей капитуляцией: «Я хорошо сознаю свою неспособность, которой не может восполнить все мое рвение, и знаю, что в государственных делах невежественная и глупая женщина, как я, может совершить много ошибок»[331]. В первый и в последний раз, а впереди еще многие годы, из-под ее пера выходит признание, что она женщина, и в данный момент это означает только одно — она побеждена. Загнав ее на чужую территорию, король Наваррский добился от нее того, чего никогда не добьются Екатерина или Генрих: покорности — на словах, если не на деле.

В начале июня Маргарита вернулась в Париж, которого не видела четыре года. Она купила у канцлера Бирага особняк, который отныне будут называть Наваррским отелем, но он был еще не готов для заселения. Поэтому королева ненадолго останавливалась то в Лувре, то у Рецев, но самое светлое время лета провела в Фонтенбло или в Сен-Море. Корона тогда больше всего желала, чтобы приехал король Наваррский, и оказывала на Маргариту давление. Несмотря на разногласие, только что возникшее между супругами, она летом снова взялась за перо, чтобы пригласить его ко двору, подтверждая обещания, которые ему делались[332]. Такому примирению, конечно, способствовало важное событие — королева сочла, что беременна; ее осмотрели придворные специалисты, сделали положительный вывод, и заинтересованная женщина была так счастлива, что новость передали королю Наваррскому… Увы, через месяц ее постигло разочарование. Обычная задержка или ложная беременность? Мы об этом ничего не знаем[333].

Надзирая за работами в своем новом жилище, Маргарита по-прежнему писала мужу письма, чтобы завлечь его ко двору, выступая в качестве адвоката короля: «[Он велел мне] в ясных выражениях, — сообщала она, — написать Вам, как желает Вашего приезда, заверяя, что Вам будет намного проще делать свои дела самому, чем через посредника»[334]. Но король Наваррский был глух ко всем просьбам, и положение Маргариты начало становиться щекотливым, тем более что она не хотела включаться в придворные игры, как хорошо объясняет Брантом: «Видя, какие большие изменения произошли с тех пор, как она уехала, видя, сколь большими величинами стали некоторые особы, которых она прежде не видела и не думала о них, она испытывала сильное нежелание искать их расположения и оказывать им почести, как поступали другие, отнюдь ей не равные; надо думать, она презирала это, насколько я видел»[335]. Не приходится сомневаться, что мемуарист имеет здесь в виду новых фаворитов короля, с которыми у Маргариты надолго сложатся худшие отношения.

В ноябре Маргарита наконец поселилась в своем парижском особняке; тогда, в конце 1582 г., сокращенного календарной реформой на десять дней, она увиделась с Шанваллоном, которого герцог Алансонский послал с поручением из Антверпена[336]. С тех пор как они расстались, а случилось это восемнадцать месяцев назад, они практически не прекращали переписку, и их отношения успели несколько измениться[337]. С самого начала королева решила испытать в общении с ним высшую любовь, в неоплатонической традиции: «Тем самым моя практика согласуется с этой древней теорией и с весьма приятным опытом». Чтобы сделать из партнера Совершенного Возлюбленного, она посвятила его в тайны философии: она ему объяснила, что любовь есть желание красоты, что «наши красоты породили наши любови»; она приобщила его к сложной теории о двух видах души — той, которая остается привязанной к телу, и той, которая его покидает, чтобы поселиться в душе другого: «То, что Любящий трансформируется в Любимого, настолько верно, что я не могу более обладать никем, кроме как Вами. Я уже живу только в Вас, и никто, кроме Вас, не управляет моей душой». Она чувствовала себя настолько близкой к тому, кого любила, что, как ей казалось, возродила миф о первоначальном гермафродите: «Надо полагать, в двух наших телах живет одна и та же душа».

Однако Маргарита усвоила эту систему понятий в странной форме. Ведь она не отвела себе место женщины, воспеваемой мужчиной, как, впрочем, и роль мужчины, по неоплатонической теории стоящего ниже женщины. На роль Женщины она назначила Шанваллона. Где теория особо настаивала на красоте Дамы, каковая и должна воспламенить Любящего, Маргарита утверждала, что порыв должен быть взаимным, и могла без конца говорить о красоте Шанваллона. Где ренессансная традиция объектом культа делала женщину, там Маргарита до крайности идеализировала своего возлюбленного, превращая в «миллион совершенств, который Боги соблаговолили создать, а люди рады ему восхищаться». Впрочем, королева оспаривала некоторые положения этой доктрины. Платон, — писала она, — «считает Любящего, поскольку таковой исполнен божественного неистовства, превосходящим Любимого», что адепты Фичино часто толковали, переосмысляя античную схему на гетеросексуальный лад, как верховенство любви Любовника по отношению к любви Дамы; Маргарита отвергает эту дихотомию, желая одновременно «того и другого».

Воодушевленный ученик сначала отвечал королеве восторженными письмами: «Тонкое и верное описание природы нашей любви и нашего взаимного влечения, сделанное Вами, — отмечала она, — показывает, что Ваша душа склонна обучаться лишь этому». Но, воспевая свое «прекрасное сердце», свое «прекрасное всё», свою «жизнь», свое «прекрасное солнце», «прекрасного ангела, прекрасное чудо природы», Маргарита тем не менее не забывала о догме, требующей, чтобы душа поднималась, «пренебрегая земными и низменными предметами, к более возвышенным и прекрасным познаниям, свидетельствуя тем самым совершенное умение сохранять цельность вопреки сопротивлению тела». Особо польщенный тем, что стал объектом культа, Любимый, похоже, не оспаривал эту весьма духовную концепцию любви — тем более что разлука делала проблему чисто теоретической.

Однако в этот эфирный мир происходили грубые вторжения реальности — в частности, женитьба Шанваллона. Королева знала, что он пытается «устроиться», как говорили в то время, — это было социальной необходимостью и к любви не имело отношения. Находясь в Баньере, она старалась услужить ему и даже сочла, что нашла идеальную супругу — богатую вдову, имеющую «тридцать тысяч ливров ренты и двести тысяч франков в банке». Дело не сложилось — «прекрасное сердце» хотело лучшей партии и нашло ее в лице Шарлотты-Катрин де Ла Марк[338], на которой он в августе 1581 г. женился… Не находя слов, чтобы сказать об этом королеве, он умолчал о произошедшем, и она упрекнула его за «охлаждение писем»; потом она узнала правду и не могла подобрать достаточно суровых слов, чтобы выразить отчаяние и презрение: «Вы кичитесь, что обманули меня, — яростно писала она ему. — Вы смеетесь и глумитесь надо мной вместе с той, которая доставляет мне лишь одно утешение — ничтожность ее достоинств заставит Вас воистину сожалеть о своей вине». Она посмела даже категорично заявить: «Зарождающееся во мне презрение изгнало любовь…»

Тем не менее все устроилось, потому что Шанваллон энергично заявил о своей верности и даже возложил вину на Маргариту. Поэтому королева успокоилась и вернулась к своей роли — воспевать Любимого. Ведь нет сомнений, что, когда она писала письма возлюбленному, она хотела уподобиться своим образцам — Петрарке, воспевавшему Лауру, Морису Севу, воспевавшему Делию, Дю Белле, воспевавшему Оливу. Не то чтобы она думала о потомках и старалась стать писательницей — это были частные письма, не рассчитанные на то, чтобы стать чем-то другим. Но она работала над ними, делала к ним приписки, делила их на сюжетные линии, обрамляла многочисленными эпизодами, украшала литературными, мифологическими или библейскими ссылками… «Узник говорит лишь о своей тюрьме, влюбленный — о своей страсти, а несчастный — о своей беде», — вздыхает она, вспоминая Овидия или Дю Белле, и славит, на манер Петрарки, «эти прекрасные волосы, дорогие и милые мне узы». Иногда работа над стилем приводила даже к тому, что проза перемежалась длинными белыми стихами, конечно, неправильными, где иногда проскальзывали и отдельные рифмы: «Я ненавижу свою жизнь за то, что так она ничтожна, но полюбила бы свое имя, когда бы Вы, произнеся его, вдруг испытали некое блаженство. В своей тоске не раз, мое прекрасное сердце, я прибегала к этому приему; но мнится мне, что этим я Фортуну не смягчаю, что оттого она сильней ревнует и обостряет горечь моих бед…»

Возвращение Шанваллона в Париж или, скорей, его частые наезды туда, которые он, похоже, устраивал с ноября, изменили их отношения. Встречи вновь разжигали любовь и желание, и Любимого раздражало, что он не может встречаться со своей красавицей так часто, как хотел бы. Ведь у королевы были свои обязанности, и порой она «пропускала дни, предназначенные для святых таинств любви, когда наши души, вознесенные в горний эмпирей, услаждаются единственно желанным нашему взору зрелищем»; тогда она вынуждена была объясняться, но принять ее соображения было трудно. Она напоминала, что она замужем и что «Юнона часто срывает многие планы Венеры»; и единственная перспектива, которую она предлагала, — ждать: «Утешение надо искать только в будущем». Она сама утешалась тем, что «наша любовь будет страдать в этом непостоянном, бесчеловечном море тоски; но честь приобретается муками. В конечном счете она обретет победу и славу, насладится ожидаемым благом». Каким благом и когда? Неясно; но пока что следует быть внимательным, — предупреждала она, — потому что от него ждут лишь одного неверного шага, чтобы его погубить: «Эти козни здесь плетут все те, от кого мне следовало бы ожидать столько добра, сколько зла они мне делают».

Если эта ситуация была серьезным испытанием для нервов Шанваллона, то Маргариту, казалось, некоторым образом даже возбуждало само неустройство: «Для меня всякое противодействие и всякое препятствие станут тем же, чем капля воды для пламени. Разлука, разные объекты [люди], неудобство, ограничения настолько же усиливают мою душу, насколько бы они ослабляли слабую душу и сердце, обожженное заурядным огнем». Так, объясняла она, «я вчера заснула под балет, в комнате, полной придворных кавалеров; это развлечение, которое пригасило бы любую другую страсть, на мою действует так же, как морские волны на незыблемую скалу. Я проснулась только поздно утром, чтобы порадоваться, сколь велико мое счастье». Однако влюбленный уже не довольствовался мечтаниями и красивыми словами — он желал действий и, чтобы их добиться, обвинил королеву, что она меньше любит его, чем он ее. Ответ королевы заслуживает того, чтобы его привести, потому что больше нигде она так точно не сформулировала свои цели: «Счесть, что у меня ее [любви] меньше, чем у Вас, моя жизнь, значит преуменьшить великолепие нашей любви и оспорить ее совершенство, которое Вы так почтили своими стихами. Ибо если любовь может быть совершенной только благодаря согласию двух душ, объединенных единой волей, то если моего чувства недостает, не будет равенства, а следовательно, и совершенства, заключающегося в этом единстве, а я, как я полагаю, показала, что больше Вас, мое дорогое сердце, ценю сохранение [такого единства], поскольку воспротивилась, когда Вы пожелали его разрушить, поскольку я верю, что его бессмертие, как [неуязвимость] Ахилла, зависит от роковой случайности, от которой я могла бы лучше уберечь его [это бессмертие], чем он — прикрыть броней свою пятку». Иными словами: из двоих она любит больше.

Шанваллона это не всегда убеждало, и он все больше протестовал, оттачивая свои аргументы. «Вполне бесспорно, мое прекрасное сердце, — отвечала она, — что любовь изощрена на доводы и старается убедить. Однако я решила не сдаваться, полагая, что слава победителя тем больше, чем сильней сопротивление». И Маргарита вновь пересказывала катехизис неоплатонизма: «Человек — это только душа, соединенная с телом, и ей хватает двух чувств, зрения и слуха, чтобы удовлетворить свое желание; душа, в отличие от тела с его влечениями, испытывает тем меньше удовольствия, чем сильней таковое связано с другими [чувствами], — которые не могут вызывать любовь, так как они не суть стремления к красоте (ибо любовь — это ничто иное)». То ли королеве надоело объяснять, то ли она хотела положить конец упрекам со стороны Шанваллона, но, всяком случае, завершила она свой «урок» с юмором: «Будь Вы хоть философом, хоть влюбленным — Вы должны иметь снисхождение к моему разуму». Продолжение письма, настоящий вывод из него, показывает, какой смысл следует придавать платонизму Маргариты: «Итак, я, исполненная божественной, а не вульгарной страсти, посылаю тысячу воображаемых поцелуев Вашим прекрасным устам, каковые будут причастны удовольствию, предназначенному для души, заслужив это тем, что представляют собой инструмент для стольких прекрасных и достойных похвал или, скорей, похищают "если бы я могла"». Ясней выразиться нельзя: королева Наваррская — не недотрога, нельзя сказать, что она любит только идею любви; это женщина чувственная, но осторожная (и обжегшаяся), которая воображаемое «похищение» предпочитает «роковой случайности», вероятно, синониму завершения страсти. Уступить тому, кто считал ее слишком благонравной и требовал «послать, как говорится, Бога в Галилею» (собственные выражения Шанваллона), значило, несомненно, дать ему власть над собой и подвергнуть его большим опасностям, как это случилось с Бюсси. Но это было бы концом мечты, чего Маргарита страшилась еще больше, чем опасностей социального характера, как она показала. «Если вы хотите перестать любить, — скажет она позже, — овладейте любимым предметом»[339]. Видимо, она уже это знала.

Как ни была королева поглощена страстью, она активно участвовала в празднествах, которые очень ценила. В этом она в начале 1583 г. призналась в письме к мужу, по-прежнему пытаясь убедить его приехать в Париж. Ради этого она расхваливала ему прелести двора, «музыку, исполняемую в Лувре, которая продолжается всю ночь, и все в окнах ее слушают. […] Бал и круглый стол бывают дважды в неделю, и, похоже, зима и приближающийся долгий пост возвращают ко двору удовольствие». «Будь Вы приличным человеком, — продолжает она в шутливом тоне, — Вы отказались бы от земледелия и взглядов Тимона, чтобы приехать и жить среди людей; время сейчас как никогда подходит для этого»[340]. Правда, она тогда писала по указке короля, что признавала сама, так как король все еще рассчитывал, что его зять наконец примет приглашение. И потом, королеву по-прежнему занимала политика, она внимательно (и очень тревожно!) следила за делами брата. В апреле, когда герцог Алансонский терпел поражение за поражением, Екатерина решила взять с собой дочь в Дюнкерк для свидания с ним; поскольку проект английского брака совсем развалился, она хотела также предложить ему другие варианты брачных союзов, которые могли бы побудить его прекратить партию во Фландрии[341].

Однако в новом году над Маргаритой стали сгущаться тучи. С одной стороны, Шанваллон не всегда был на высоте ее требований. Он упустил случай остаться в Париже и был вынужден на некоторое время удалиться: «Мне пришлось, — безропотно пишет Маргарита, — потерять прекрасную возможность, которая бы не была упущена, если бы Вы подготовились так же, как и я. Но поскольку моей вины в этом нет и лишились мы этого блага только из-за Вас, я это переживу». Она также подозревала его в том, что он ее обманывает. Добился ли он своих целей или устал ждать? Нам об этом ничего не известно. Письма обоих влюбленных не датированы, и четкие выводы делать из них сложно. Судя по одному из двух сохранившихся писем Шанваллона, он оправдывался в ответ на обвинения в неверности и сетовал на «крайнюю суровость» своей красавицы. Что касается посланий Маргариты, они свидетельствуют о чем-то вроде разочарования. Письма становятся проще, появляются проблески юмора, и королева возвращается к книгам, вызывая беспокойство своего Горячо Любимого. «Я никогда не поверю, мое прекрасное сердце, — спокойно отвечает она, — чтобы душа, столь преданно влюбленная в достойную красоту, была бы столь небогата на прекрасные мысли, что в ней не могло бы зародиться никакого желания сменить столь приятное занятие, от которого, как я считаю, изучение прекрасных книг не отвлекает, а скорей повышает удовольствие от него». А поскольку она, возможно, еще мечтает сделать его совершенней, она предлагает ему последовать ее примеру: «Когда Вы начнете скучать и признаете потребность в каком-то ином времяпрепровождении, я сочту, что Вы неправы, если, испытывая такие чувства, Вы не возьметесь изучать науки, которые всегда дают любящей душе какое-нибудь новое средство утолить страдание, поддержать огонь, почтить и улучшить свои замыслы». Любовь к Любви, некогда соперница любви к Другому, похоже, теперь обогнала последнюю.

С другой стороны, явно обострялись отношения между королевой и королем. Главной причиной раздражения последнего, видимо, было то, что Маргарита не выполнила задачу, которую возложила на нее Корона, приняв в прошлом году ко двору, — выманить короля Наваррского с его земель, разлучить с его партией. Со временем королева оказывалась все более бесполезной[342]. И она даже не давала себе труда вести себя смиренно. Сюлли, прибывший тогда в Париж, рассказывает, как, желая увидеть короля, он хотел просить о помощи Маргариту: «Но Вы узнали через посредство Вашей кузины де Бетюн, тайно ею управлявшей в то время, что ее посредничество скорей повредило бы Вам, чем помогло, тем более что уже два месяца она была в очень дурных отношениях с королем и услышала бесконечное множество упреков, о которых лучше молчать, нежели говорить, что испортило и ее отношения с королевой-матерью»[343]. Сюлли умалчивает о том, что на саму его кузину король смотрел очень косо, как и на ее подругу г-жу де Дюра.

В конце мая Генрих III потребовал от сестры вернуться к мужу, но ей не хватало денег на обратную дорогу[344]. В июне она по-настоящему впала в немилость. Екатерина тогда обратилась к Беллиевру, чтобы он уплатил ей «пятьдесят тысяч ливров, которые я обещала ей, ради выплаты моего долга перед ней»[345]. Однако Маргарита заболела, что вызвало разные толки: «Некоторые говорят, что она беременна, другие — что больна водянкой», — резюмировал тосканский посол[346]. Она и правда начала толстеть. Летуаль в связи с ней пишет о «ребенке, которого, по слухам, она родила после приезда ко двору: подозрение пало на молодого Шанваллона, который и в самом деле по такому случаю уехал»[347]. Информаторы английского посла дали тому еще более конкретные сведения: она якобы родила 13 июня[348]. Однако сам посол был настроен скептически, как и его итальянские коллеги. Маргарита никогда не прекращала появляться при дворе, и беременность на позднем сроке не могла бы не привлечь внимания. И потом, роды в начале июня предполагали бы зачатие в начале сентября, а в то время королева еще не встретилась снова с Шанваллоном. Если было зачатие, более правдоподобным выглядит предположение об аборте. Известно, что в среде высшей аристократии это была сравнительно обычная практика, и Летуаль не преминет напомнить: г-жи де Дюра и де Бетюн обвинялись в том, что «способствовали абортам»[349]. Впрочем, вероятно, Маргарита никогда не беременела от Шанваллона, и это лучше сообразуется с содержанием ее писем; это бы объяснило также, почему «Сатирический развод», произведение, где очень много преувеличений, но редко встречаются ошибки касательно ее биографии, ни словом не упоминает об этой беременности[350].

Что касается болезни Маргариты, она, несомненно, была связана, по уже знакомой нам логике, с глубиной тупика, в котором оказалась королева. Прежде всего в личном плане: парижская авантюра, «прогулка», начавшаяся пятнадцать месяцев назад, кончилась, и надо было как минимум возвращаться домой. Великая любовь была уже не та, и беспощадная ненависть брата гнала ее в Гасконь. А ведь будущее там выглядело не слишком блестящим. Королева поняла (чего, очевидно, два года назад еще не понимала), что у нее нет никакой власти над супругом, что над ним нет власти ни у кого. Каким бы мягким и покладистым ни казался наваррский царек, никто не мог вертеть им как хотел, кроме, может быть, любовниц. То-то и оно! Уже шесть месяцев он любил женщину более влиятельную, чем все, кто ей предшествовал, — Диану д'Андуэн, прозванную Коризандой, графиню де Гиш и вдову Филибера де Грамона. Почти столь же явным был и политический тупик. Конечно, Маргарита по-прежнему верила, что у младшего брата есть шансы, и делала все возможное, чтобы отговорить его прекращать партию во Фландрии, тем более что французские гугеноты во главе с королем Наваррским согласились вновь поднять факел и тайно готовились соединить свои силы с силами герцога ради завоевания Нидерландов[351]. Но славное предприятие все больше приобретало вид беспорядочного бегства: совсем недавно герцог был вынужден оставить Дюнкерк испанцам и отступил в Камбре, заболев очень серьезной легочной болезнью. Что до поддержки, какую ему тайно оказывала Маргарита, то это лишь усиливало раздражение Екатерины и короля[352].

К концу июля ярость Генриха III на сестру сделалась безумной. Считал ли он, как будет утверждать несколько позже Бусбек, имперский посол, что она «была замешана в убийстве гонца […], которого он послал к герцогу де Жуайёзу в Италию»[353]? Эта гипотеза маловероятна — никто из многочисленных современников такого подозрения не разделял. Английский посол Кобхем был, вероятно, лучше осведомлен: король, — объясняет он, — получил все письма (или их копии), которые Маргарита в последнее время писала герцогу Алансонскому[354]. И он, вне всякого сомнения, обнаружил, что г-жи Дюра и Бетюн часто служили посредницами между обоими заговорщиками. Выйдя из себя, он потребовал, чтобы сестра рассталась с этими дамами, и еще раз попросил ее покинуть Париж. Перечислил ли он также, «при всем дворе», «всех ухажеров, которые у нее были с тех пор, как она вышла замуж, и тех, кто у был у нее в фаворе на тот момент», как заявит Бусбек[355]? Это опять же маловероятно, поскольку никто, кроме английского посла, не намекал на подобную сцену, что не вяжется с ее публичным характером. Однако вполне возможно, что случилась более крупная ссора, чем прежде. Еще раз вмешалась Екатерина (по словам Кобхема), но не сумела умерить гнев короля. Что касается Маргариты, она тоже пришла в неистовство: она не пожелала ни в чем каяться и отказалась расставаться с обеими фрейлинами. И уехала, но вместе с ними[356].

Это последнее ослушание, добавившись ко многим прежним, стало для Генриха III каплей, переполнившей чашу, и в ярости он совершил опасную оплошность — велел отрядить погоню за сестрой и разлучить ее со спутницами manu militari [вооруженной силой (лат.)]. Маргарита поехала в направлении Палезо, и он послал отряд стрелков перекрыть путь ее поезду; все женщины должны были снять маски (знатные дамы тогда путешествовали в масках), носилки были обысканы и обе фаворитки арестованы. Король допросил их сам — возможно, о деле Шан-валлона и, конечно, о планах герцога Алансонского. Потом они были отосланы в Париж, тогда как королева продолжила путь на юго-запад, пылая гневом, а слух о новом скандале в королевской семье молниеносно распространялся, порождая самые разные толки[357].

При дворе ожидали, что это будет не последним эпизодом в холодной войне, которая уже несколько месяцев шла между братом и сестрой. «Те, кто знает характер этой принцессы, уверены, что она сумеет отомстить за столь великое оскорбление», — подытожил Бусбек, а Кобхем, как всегда более прозорливый, задавался вопросом, как отреагирует король Наваррский. В самом деле, последний и устроил сюрприз. Дюплесси-Морне, тогда его ближайший советник, твердо рассчитывал, что тот не примет жену обратно, пока не извлечет из этого дела максимальную выгоду в плане крепостей и разрешений отправлять культ; такая перспектива, конечно, радовала всех приближенных этого короля. Что до Коризанды, она была отнюдь не в восторге от возвращения женщины, которая могла бы ее оттеснить, особенно если, по слухам, была не бесплодна. Ведь Беарнец обычно обещал жениться тем любовницам, которые делали его отцом; а она могла претендовать на этот брак не только потому, что уже была матерью, но еще и потому, что принадлежала к достаточно знатному роду, чтобы надеть корону королевы. Для всех оскорбление, нанесенное королеве Наварры, было неожиданной удачей. Под их влиянием король Наваррский в ближайшие месяцы ловко обратит себе на пользу колоссальный промах, который опрометчиво совершил Генрих III.


Глава IX. От Харибды к Сцилле: второе пребывание в Гаскони (1583–1585)

О подлинных обстоятельствах отъезда жены король Наваррский узнал ближе к 20 августа. Сильно разгневавшись, если верить д'Обинье, но, несомненно, получив дельный совет, он послал Дюплесси-Морне в Лион, где тогда находился король Франции, и передал требование, исполненное неотразимой логики: «Если королева его жена совершила преступление, за которое может заслуживать подобного оскорбления, […] он как хозяин дома и отец семейства просит о правосудии; если же нет и это деяние было совершено по наущению неких клеветников, […] он умоляет […] осуществить их примерное наказание»[358]. То есть французский король должен был объясниться или извиниться.

Из Парижа удрученная Екатерина советовала Беллиевру «предоставить дело на суд и благоразумие короля […], поскольку оно зашло так далеко». Мнения, какими обменивались королева-мать и ее министр, показывают, насколько оба сознавали серьезность ситуации. «Королева Наваррская, — писал последний в конце месяца, — поселилась в Плесси-ле-Тур и, если не ошибаюсь, не выедет оттуда, не убедившись в своей безопасности». Королева-мать как могла разуверяла его: Маргарита поедет дальше, повинуясь королю, даже если считает себя «весьма обиженной и оскорбленной этим всем». Через два дня Екатерина умерила оптимизм, вздохнув, что «куда трудней […] выйти из положения и найти средство, после того как поступили столь плохо»[359].

Одно из немногих сохранившихся писем Маргариты за тот период показывает, что она пыталась делать хорошую мину при плохой игре. Обращаясь к супругу из замка Диссе во Вьенне, она сообщает о своей поездке и о желании остановиться в Пуатье по делам; лишь в конце письма можно ощутить ее страх, поскольку она «умоляет» его сохранить к ней милость[360]. Она еще не знала, что он решил с размахом использовать оскорбление, которому она подверглась. Переговоры с Дюплесси не дали ничего: король отказался менять свое мнение, а Наваррец — принимать жену, пока не будет смыто оскорбление, то есть пока Корона не сделает новые уступки в отношении крепостей на Юге. Так что в конце сентября Беарнец попросил Маргариту прервать поездку «до тех пор, пока оное удовлетворение не будет получено»[361]. Королева тогда была в Жарнаке, где останется около месяца, ожидая назначения посредника.

В нетерпении она жаловалась матери на «затянувшееся бедственное положение» и умоляла ее «сделать что-нибудь, чтобы король соизволил прекратить ее несчастья»[362]. Но в диалоге между королем Наваррским и Короной тон все повышался. Видимо, именно тогда супруг, делавший вид, что оскорблен, отрядил к королю второго посланника — д'Обинье. «Своей честью, — якобы ответил шталмейстер на угрозы Генриха III, — он никогда не поступится ни ради Вашего Величества, ни ради кого-либо из живущих государей, пока у него в руке будет эфес шпаги»[363]. Теперь король осознал масштаб ошибки, какую он совершил, как и ловкость противников. Чтобы попробовать умаслить короля Наваррского, послали Беллиевра. Маргарита воспользовалась этим, чтобы приблизиться к пункту назначения, и в конце октября поселилась в Кутра. Там 15 ноября ей наконец нанес визит этот дипломат. «Я услышала от господина де Беллиевра, что Вы соблаговолили поручить ему передать меня королю моему мужу»[364], — сухо пишет она Генриху III, тогда как в другом письме благодарит мать за выбор посредника. «Она выразила мне удовлетворение тем, что виделась и говорила с Вами, — сообщает последнему Екатерина, — и до бесконечности благодарила меня за то, что король ее брат соблаговолил выбрать для этого Вас»[365].

Однако трудности королевы еще далеко не закончились, потому что Гасконь вновь охватили гражданские и религиозные волнения. Штурм Мон-де-Марсана королем Наваррским в конце ноября, на которое маршал де Матиньон, преемник Бирона в Гиени, немедленно ответил взятием Базаса, на какой-то миг заставило страшиться худшего и, во всяком случае, сорвало достижение соглашения, поскольку король Наваррский обвинил Беллиевра в поддержке Матиньона. Поэтому первая встреча дипломата с Беарнцем завершилась неудачей или, скорее, сделкой: переговоры возобновятся, когда Матиньон выведет войска из городов по соседству с Нераком. Тогда Беллиевр приехал в Бордо, чтобы попытаться уладить ситуацию с королевским наместником.

Находясь в курсе происходящего благодаря активной переписке со всеми главными участниками событий, Маргарита переехала в Кадийак и, наконец, в Ажен, в собственные владения, где поселилась в начале декабря, ожидая, пока брат и муж не придут к компромиссу. Ее терпение начало истощаться, хотя она получала заверения от короля Наваррского. «[Он] просит меня не скучать из-за промедлений и не расценивать их дурно, уверяя, что дело не в недостатке доброй воли или дружеских чувств с его стороны»,[366] — писала она Беллиевру. Однако она не просто ждала: она сама встречалась с Матиньоном и постоянно ему писала; она совещалась с Монтенем, вовлеченным в конфликт в качестве мэра Бордо[367]; она примирилась с Пибраком, третьим посланником, которого король Наваррский отправил для переговоров с Генрихом III; она торопила их всех.

Беарнец оставался несговорчивым. В конце декабря, — с удовольствием пишет Летуаль, — он прислал ко двору четвертого эмиссара. «Сеньор д'Иоле, свитский дворянин короля Наваррского, прибыл в Париж к королю, чтобы умолять Его Величество от имени своего господина соблаговолить вывести из города Базаса и других соседних мест гарнизоны, каковые туда поставил маршал де Матиньон. С ним говорила королева-мать и весьма сетовала на дурное обращение, каковое терпит ее дочь со стороны названного короля Наваррского, требуя от поименованного д'Иоле дать знать своему повелителю о ее недовольстве этим, и произнесла великое множество резких и неприятных слов, чередуя их с угрозами, в случае если он [король Наваррский] не заберет ее обратно. На что поименованный д'Иоле довольно смело ответствовал: он-де передаст это своему повелителю, но знает его как государя, которого не запугаешь»[368].

Екатерину и в самом деле приводила в отчаяние участь Маргариты. В январе 1584 г. она просила Беллиевра «не оставлять дело оной моей дочери и не бросать его, пока, если это возможно, она не воссоединится с мужем». Через несколько дней, полагая, что переговоры уже вот-вот завершатся, она побуждала его «докончить это благое дело, для чего как будто никаких затруднений не предвидится». Наконец, после болезни, от которой она на некоторое время слегла в феврале, она извинялась, что не «могла ответить на все Ваши письма, а равно писать оной моей дочери так часто, как я желала бы»[369]. Правда, терпение Маргариты было уже на исходе, как показывает ее признание Матиньону: «Думаю, есть люди, которые напрягают свой ум лишь затем, чтобы усиливать и сохранять зло; а я, несчастная, за все расплачиваюсь. Но терпение! — я надеюсь, что получу столько же помощи от Бога, сколько злобы встречаю со стороны людей»[370]. По счастью, она нашла себе занятия в Ажене, графиней которого являлась. Она неоднократно защищала интересы этого католического города, отданного под ее власть, рекомендовала некоторых его жителей маршалу де Матиньону или на службу Короне, оказывала поддержку в создании иезуитского коллежа.

Наконец, в начале марта, казалось, переговоры приблизились к завершению: король согласился вывести гарнизоны из городов Кондом, Ажен и Базас. После этого Екатерина потребовала от дочери извиниться перед Генрихом III. Ответ был горьким — чувствовалось, что Маргарита глубоко уязвлена: «Если короли, как говорят, подобны богам, любящим удрученные сердца, мое сердце должно весьма его порадовать. Не сомневаюсь, что он способен сделать мне много добра, как причинил мне много зла, когда пожелает, чтобы я ощутила какое-то чувство, как заставил меня испытать другое». Тем не менее королева последовала совету матери и написала брату — отнюдь не в тоне побежденной: «Государь, пусть же Ваше суждение будет моим справедливым судьей. Отриньте пристрастность и соблаговолите принять к сведению, что мне пришлось вынести, дабы повиноваться Вам»[371].

Тогда-то и случилось важное событие, ускорившее исход дела. Состояние здоровья герцога Алансонского, четыре месяца как вернувшегося во Францию, резко ухудшилось. Екатерина готовилась купить ему дом в Сен-Жермене, но вынуждена была отказаться от этой мысли. «14 марта, — пишет Летуаль, — [королева-мать] спешно выехала из Парижа в Шато-Тьерри, чтобы увидеться с названным сеньором герцогом, ее сыном, который тяжело страдает от излияния крови через рот и нос»[372]. Он умирал. А ведь у Генриха III не было детей, и ни у кого из его братьев законных детей не осталось. Так что весной 1584 г. начался кризис наследования, поскольку по традиционным законам наследования престола — по салическому закону — наследником становился Генрих де Бурбон, король Наваррский, вступления которого на трон не желали ультракатолики. Король Франции на сей раз не стал тянуть с решением. Верный династическим правилам, он немедленно признал зятя единственным наследником и форсировал окончание дела с возвращением сестры[373]. Маргарита еще на несколько дней осталась в Ажене, чтобы отпраздновать Пасху, а 13 апреля свиделась с королем Наваррским в Пор-Сент-Мари, откуда вместе с ним вернулась в Нерак.

Какой контраст с приемом, полученным ею шесть лет назад! Мишель де Ла Югери, присутствовавший в качестве посланника принца де Конде при короле Наваррском, оставил в своих «Мемуарах» рассказ о первом вечере обоих супругов: «Король и королева его жена, — пишет он, — прибыли около четырех часов и ушли без спутников прогуливаться по галерее Неракского замка, где находились до самого вечера, и я видел, что монархиня непрестанно заливалась слезами, так что, когда они оба явились к столу, где я ожидал их увидеть […], [я отметил, что] никогда не видел более заплаканного лица и глаз, более красных от слез[, чем были у нее]. И эта государыня внушала мне сильную жалость, когда я видел, как она сидела подле короля своего мужа, каковой вел какие-то пустые беседы с окружавшими его дворянами, притом что ни он, ни кто-либо еще с ней не заговаривали»[374].

Нет оснований думать, что Ла Югери сгущал краски, как часто писали. Конечно, официальные письма из Нерака уверяли, что все в порядке; но разве они могли утверждать обратное? Конечно, королева наконец вернулась в привычную среду. Но разве не естественно, что нервы у нее сдали? Она провела восемь месяцев в гротескной и унизительной ситуации, не зная, что будет с ней дальше, и находясь в полной зависимости от исхода войны нервов, какую вели меж собой члены ее семьи; и вот она вернулась домой, туда, где хотел ее видеть брат и не желал видеть муж… Пусть она была знакома с неучтивостью последнего, пусть ожидала равнодушия и презрения со стороны его окружения, пусть знала, что ее место занято, — шок был очень силен, тем более что со дня на день ждали сообщения о смерти Алансона.

Однако Маргарита старалась вновь взять верх и пыталась восстановить доброе согласие, когда-то существовавшее между суверенами Наварры; ей это как будто даже удалось — по крайней мере, об этом сообщают ее письма, рассчитанные прежде всего на то, чтобы успокоить мать[375]. Однако та не очень-то им верила; в частности, она боялась, как бы дочь не слишком затянула выяснение отношений с королевской любовницей. По-прежнему не понимая, что король Наваррский не имеет ничего общего с Генрихом II, она требовала от Беллиевра передавать Маргарите ее советы, в которых неизменно сквозило скрытое чувство соперничества: «Пусть в этом она поступает так же, как я. […] [Она] должна отвергнуть всё, что недостойно находиться рядом с мудрой и добродетельной государыней, молодой и, возможно, полагающей себя красивей, чем она есть. […] Пусть она больше не делает, как делала, пусть не водится с теми, с кем будет у него роман. […] Ибо жена, любящая мужа, никогда не любит его шлюху»[376]. Беллиевр, несомненно, воздержался от того, чтобы передавать эти слова королеве. Мало того что Маргарита совершенно не могла навязывать свою волю, — она почти не будет видеть Коризанду.

Любовница Беарнца и в самом деле редко покидала Ажетмо, свой замок в Ландах; если она и выезжала, то лишь затем, чтобы направиться в По, куда ее регулярно приглашала Екатерина, сестра короля. Сам Генрих почти не задерживался в Нераке: он предпочитал находиться в По или в Ажетмо… что придавало примирению с Маргаритой весьма теоретический характер. В конце апреля, то есть всего через две недели после встречи, он оставил последнюю в Нераке[377]. Можно ли верить, чтобы в таких условиях королева смогла вновь добиться от окружающих толики былого почтения? Однако так утверждает д'Обинье, говоря, что он был единственным, с кем она не примирилась, — впрочем, тому, что она с ним не примирилась, вполне можно поверить[378].

Смерть Алансона в июне разрушила хрупкие надежды Маргариты. Как только Генрих III понял, что брат обречен, он послал в Гасконь герцога д'Эпернона, чтобы велеть зятю обратиться в католичество: назначенный наследник престола не может быть еретиком — иначе гражданские и религиозные распри разгорятся с новой силой. Выбор уполномоченного — ловкого дипломата, которого злые языки прозвали «архиминьоном» за могущество и за влияние на своего господина, — как и публичный характер, приданный переговорам, были явно не случайны: в начинавшихся дебатах о наследовании трона король Франции хотел продемонстрировать свои предпочтения. Значит, д'Эпернону следовало оказать торжественный прием. А ведь Маргарита только что надела траур вместе со всей свитой, и она отказалась принимать этого человека, с которым находилась в жестком конфликте, когда жила в Париже, и которого теперь подозревала, что оказалась в немилости из-за его интриг[379]. «Прошу Вас сказать королеве Наваррской, моей дочери, — кипела гневом королева-мать в письме к Беллиевру, — чтобы она не усиливала моей скорби и чтобы почитала короля, своего брата, как положено, не делая того, что его оскорбит, а я знаю, что он почувствует себя оскорбленным, если она не увидится с господином д'Эперноном»[380].

Давление на Маргариту производилось сильное и не раз, прежде чем она решила повиноваться. В начале июля, когда герцог уже две недели вел переговоры с королем Наваррским в Памье, Екатерина открыто пригрозила: «Если на этот раз она не увидится с господином д'Эперноном, пусть не думает, что король когда-либо захочет послушать, что она говорит». Но лишь в конце месяца она узнала, что дочь приняла это благоразумное решение[381]. Маргарита была подавлена. «Я хорошо вижу, что не могу ни бежать, ни избежать этой злосчастной встречи, — писала она Беллиевру. — […] Свойство Фортуны — властвовать над внешними действиями, а не над желаниями. Но так как я поневоле живу рабской жизнью, я покорюсь силе и могуществу, которым не могу противостоять»[382]. И Брантом еще раз показывает нам другую грань этой капитуляции. «Я вам ручаюсь, — якобы сказала она некоторым из своих дам, — что когда он приедет и пока будет здесь оставаться, в эти дни я буду носить одежду, какой не надевала никогда, из притворства и лицемерия»[383].

Король Наваррский не уступил требованиям д'Эпернона. Его окружение было еще не готово принять его обращение в католичество, и протестантская партия покинула бы его. Когда герцог уезжал, Беарнец укрылся в По, а Маргарита провела 15 августа в Ажене, особо усердно молясь. Потом она решила направиться на воды в Анкос и прибыла туда 21 сентября. Еще одно лечение от бесплодия? Возможно. Или просто желание как-то провести время. «Я пила эту воду восемь дней, — пишет она маршалу де Матиньону, — и благодаря ей сейчас чувствую себя хорошо. Я принимаю ванны. Нужно, чтобы мы все получили от этого очень, очень большую пользу за неудобства, которые терпим. Ведь вы никогда не жили в таких жилищах! И с тех пор как здесь два дня назад начались дожди, мы ходим по колено в грязи»[384]. Потом она вернулась в Нерак, к середине октября, и провела там зиму, чувствуя себя все более одинокой и покинутой. Ее пятьдесят «дам», «благородных девиц» и «прочих дам и девиц», как они называются в счетах ее дома, и составляли весь двор, теснившийся вокруг нее. Так, на Крещение в начале 1585 г. королева со вздохом писала мужу: «Праздник можно было бы назвать прекрасным, если бы Вы почтили его своим присутствием»[385].

Если Маргарита была неспокойна, это же можно сказать и о королевстве. Протестантские вожди считали, что теперь способны прийти к власти, но не могли договориться, какую тактику выбрать для этого. Католиков же такая перспектива приводила в бешенство. В 1576 г., после того как недоброй памяти мир в Болье предоставил гугенотам столько привилегий, католики уже объединялись в лигу. На сей раз стремление объединяться вновь усилилось; так, в Париже целая масса буржуа, кюре, студентов, мелкие клерков образовала движение демократического характера, участники которого усвоили тезисы монархомахов, демонстрировали пылкую набожность, создали внутренние сети и сформировали настоящую армию. Та Франция, которая сплачивалась против гугенотской угрозы, нашла себе руководителей, вполне естественно, в лице могущественного клана Гизов. Эти защитники дела католиков — чтобы эффективней вести свою политику, они с начала 1580-х гг. получали субсидии от Испании[386], — казались тогда единственным бастионом, способным сдержать подступающий хаос. В конце 1584 г. руководители парижского движения, в присутствии представителей Филиппа II, подписали союзный договор с Лотарингцами. Так родилась Священная лига, провозгласившая, что сделает все, чтобы посадить на престол католического принца и дать больше власти Генеральным Штатам. Король же, а вместе с ним и самые умеренные католики по-прежнему считали возможным только одно решение — обращение Беарнца; но в тот момент такое событие было и наименее вероятным. «И вот вся Франция взялась за оружие, — позже вспоминал д'Обинье. — Реформаты видели, что партия их врагов расколота надвое, но и сами были смущены тем, что их собственные вожди разделились на приверженцев двух противоположных мнений»[387].

В эти месяцы, когда ход истории ускорился, не приходится сомневаться, что Маргарита интенсивно размышляла. Ее личное положение было катастрофическим. Раньше именно ей было сподручней всего укреплять союз между «недовольными» и гугенотами, между братом и мужем. Этот союз, конечно, сохранился, несмотря на тактические разногласия, но теперь умеренных католиков возглавлял Генрих III — а он ее ненавидел; что касается короля Наваррского, тот ее напрочь игнорировал: за девять-десять месяцев она, так сказать, ни разу не виделась с ним более трех дней подряд[388]. Мало того что она больше не играла в королевстве политической роли, но она еще и вела жизнь королевы, брошенной мужем. Что ей было делать? Восстановить ее статус, сделать ее необходимой могло только рождение наследника. Кстати, королю Наварры следовало бы понять, что он тоже заинтересован в рождении законного ребенка, тем более что теперь он претендовал на корону Франции; если уж он всегда без колебаний использовал Маргариту, когда ощущал такую необходимость, теперь ему следовало бы осознать, что как дочь и сестра последних французских королей она могла бы стать одной из лучших его карт в начинавшейся игре, где ставкой был трон. Бесспорно, она бы с радостью согласилась на этот новый союз — тем более что, если Наваррец был официальным наследником престола, она становилась потенциальной королевой Франции… Но, казалось, он ослеп. Не приходится сомневаться, что Коризанда хорошо знала свое дело: она крепко вцепилась в царственного любовника. Так что же? Был ли у Маргариты на этот раз другой выбор, кроме как бросить короля Наварры и примкнуть к Лиге?

Не затем ли, чтобы предложить такую сделку герцогу де Гизу, она и послала из Нерака одного из своих секретарей, некоего Феррана, которого перехватили служащие короля Наваррского и привезли в По на допрос? Так будут утверждать многие современники, но окончательно в этом темном деле так никто и не разобрался[389]. В столице ходил слух, будто секретаря арестовали, потому что королева попыталась отравить супруга. Летуаль, передавая этот слух, приводит и объяснения, которые давались в Париже: якобы Маргарита была «очень недовольна мужем, который ею пренебрегал и ни разу не возлег с нею с тех пор, как прослышал об оскорблении, какое нанес ей король, ее брат, в августе 1583 г.; […] [муж] говорил ей красивые слова и улыбался, но ничего более, что весьма злило мать и дочь»[390]. Кстати, Корона очень скоро вмешалась, и секретаря выпустили, чего, безусловно, никто бы не сделал, существуй хоть малейшие сомнения в верности Маргариты. В Париже недовольство последней начнут выражать только в мае.

Как бы то ни было, королева приняла решение. Чем оставаться в Нераке, где на ее долю выпадали одни унижения, чем тщетно ждать, пока супруг расстанется с любовницей, она уехала сама. 19 марта 1585 г. она оставила столицу семейства д'Альбре и перебралась в Ажен, формально — чтобы провести пост и Пасху в католическом городе, неофициально — ссылаясь на соображения безопасности: Коризанда-де пыталась ее отравить[391]. По существу она покинула корабль Беарнца, «бросила» его, если воспользоваться ее же выражением. Это произошло в первый и в единственный раз. После Варфоломеевской ночи она воспротивилась попыткам расторгнуть их брак; во время заговора «недовольных» она написала для мужа защитную речь; во время «войны влюбленных» она в конечном счете «последовала за его Фортуной»; а после того как они помирятся, что произойдет через много лет, она непрестанно будет ему помогать. Но на сей раз с нее было довольно, и она ушла.

Этот поступок может показаться неслыханным, и в некотором роде он и был неслыханным. Возможно, в XVI в. это действительно уникальный случай: королева, вместо того чтобы, несмотря на возможные разногласия, делить судьбу супруга, открыто примыкает к лагерю его врагов, причем это не лагерь ее семьи; не королеву бросают, а она бросает мужа. Чего никогда не собиралась делать Маргарита — так это отходить на задний план, исчезать с политической сцены, чего желали бы от нее другие, и ждать в тени то ли награды за терпение, то ли просто-напросто развода. Она хотела действовать, оставаться чьей-то союзницей, человеком, на которого рассчитывают. И политическая ситуация позволила ей облечь плотью эти надежды. Ведь период, когда Маргарита, по выражению современников, «бросилась» в Ажен, был еще и временем, когда король Наваррский попал в тиски, а вскоре на него вознегодовала вся Европа. В марте Священная лига обнародовала свой Пероннский манифест, где было названо имя другого претендента на престол — старого кардинала Шарля де Бурбона, дяди Беарнца. Повсюду к врагам последнего стекались всё новые сторонники, в том числе многие «недовольные», которых привлекали враждебность Гизов к герцогам де Жуайёзу и д'Эпернону, а также предложенное «подобие конституционной альтернативы»[392] в виде восстановления Генеральных Штатов. Поддержка этой новой силы со стороны некоторых представителей бывшей партии брата могла только укрепить Маргариту в ее намерениях. Повсюду возобновились и бои. А финансовое положение государства было катастрофическим… и Генрих III совершил поворот на сто восемьдесят градусов: тоже бросив короля Наваррского, пусть на время, он объявил себя главой Лиги, как и в первый раз, и крайне спешно вступил в переговоры с Гизами.

Тем временем Маргарита обосновалась в Ажене. Поначалу Матиньон воспринял ее приезд скорей благосклонно, поскольку ему было приказано удерживать город вне сферы влияния Беарнца. Он даже послал ей в первые дни апреля «две пехотных роты» для обеспечения ее личной безопасности[393]. Королева довольствовалась этим недолго. Вскоре она набрала целый полк. Однако ей стало недоставать денег, и, не признаваясь, почему она стала нуждаться, она обратилась за помощью к матери, которая попросила Виллеруа, «а также сьера де Беллиевра сделать, что сможете, чтобы она могла получить какие-нибудь деньги; ведь, насколько я поняла, она находится в величайшей нужде, и ей не на что купить себе мяса»[394]. На самом деле Маргарита продолжала укреплять свои вооруженные силы. Две роты были поставлены в городе и жили в большей или меньшей степени «за счет жителей»; около двух десятков разместилось за городскими стенами, где они регулярно грабили окрестности. 15 мая она созвала нотаблей города, заявила им, что Матиньон злоумышляет против нее, и взяла с них клятву верности. Она потребовала ключи от города, сместила нескольких чиновников и поставила на их место своих приближенных — сеньора де Линьерака, наместника Верхней Оверни, сеньора д'Обиака, тоже оверьнца, и виконта де Дюра, жена которого уже вернулась в ее свиту[395].

Через несколько дней королева-мать призналась Виллеруа, что удручена. Маргарита, — уточняла она, — «очень старается скрыть, когда пишет письма королю […], то, в чем здесь уверены и чего она не может отрицать: ведь она писала моему сыну [зятю] герцогу Лотарингскому, и я видела эти письма, чтобы он принял ее к себе в страну». Иначе говоря, королева Наваррская уже ожидала худшего и подумывала об убежище, которое мог бы предоставить ей зять. В последующие недели тон Екатерины становится всё жестче, показывая, что разрыв между матерью и дочерью почти произошел. «Мне сказали, что теперь она укрепляет Ажен», — писала королева-мать Виллеруа в конце мая. А через пятнадцать дней она же написала Беллиевру: «Бог послал мне это создание в наказание за грехи […]; это мой бич»[396].

Для большинства наблюдателей стало очевидным, что из трех существовавших в то время лагерей Маргарита выбрала лагерь Лиги[397]. Этим, конечно, и следует объяснять, почему она со своими людьми сосредотачивала войска: точно так же поступали и другие лигерские вожди в подвластных городах. И все-таки королева Наваррская была лигисткой вынужденной, лигисткой скорей по необходимости, чем по убеждению. С одной стороны, как она сама заявит позже, город не был нейтральным: «Ажен […] хоть и был моим, тем не менее держал сторону Лиги, так что мне было бы затруднительно оставаться в нем, не поддерживая покойного господина де Гиза»[398]. С другой стороны, как и все выходцы из партии «недовольных», она не разделяла конфессиональной непримиримости руководителей Лиги, даром что была убежденной католичкой. Кстати, в Ажене она особого фанатизма не проявляла. Так, Батайер отмечает, что «при ее власти перестали проповедовать слово Божье, были изъяты книги г-на Бартелеми, проповедника слова Божьего, и все прочие книги по [протестантской] Религии публично сожжены»[399], — что можно считать едва ли не пустяками по сравнению с тем, что творилось в других местах.

Можно также отметить, что ни в одном из памфлетов, о которых Летуаль сообщал в 1585 г., Маргарита не упоминалась как сторонница Лиги. Так, в одном из текстов, где дается обзор всех ведущих фигур этого союза и перечисляется девять женщин — самых рьяных участниц Священного единения, ее имени нет[400]. Наконец, сам король Наваррский воспринимал ее как изолированную фигуру: «Лига, — писал он в начале июня, — по-прежнему старается привлечь как можно больше людей; то, что они предпринимают, мало где удается, и добились они еще немногого. Моя жена, как может, укрепляется в Ажене». Похоже, он объяснял действия супруги тем, что она считала себя преследуемой, а еще больше — влиянием обоих Дюра: «Моя жена говорит, — сообщал он позже г-ну де Сегюру, — что Вы нарочно прибыли в Нерак, чтобы похитить ее и увезти в По, дабы сделать там узницей, и много прочих слов в том же роде. Господин и госпожа де Дюра добились своего, и не верьте их дерзким словам. Мы терпим, пока можем»[401]. Несомненно, он сожалел, что не вел в ее отношении более тонкую игру.

Поддержки жены ему не хватало тем более жестоко, что в конце июня Гизы и Корона демонстративно примирились — Лотарингцы добились настоящей капитуляции последней, заставив Генриха III полностью отказаться от той политики, какую он повел после смерти Алансона. Реформатская религия была запрещена, гугеноты должны были покинуть страну, оставив свое имущество, король Наваррский лишался прав наследования престола, и начались ходатайства в Рим о его отлучении. Кардинал де Бурбон, герцоги де Гиз, де Майенн, д'Омаль и де Меркёр получили города, а также деньги для оплаты своих войск. А вот Маргариту об этом соглашении не уведомили… Потому что она не была лигерским вождем, как остальные? Потому что она еще раз оказалась жертвой измены? Потому что Екатерина сочла неприличным, чтобы имя дочери соседствовало с именами этих победителей? Во всяком случае, королева-мать дала понять Беллиевру, что «о ней в наших статьях упомянуто не будет»[402]. Если верить английскому послу, писавшему донесения из Парижа, тот факт, что положение Маргариты не приняли в расчет во время переговоров, вызвал у нее крайнее негодование на Гиза, «подписавшего мир, не уведомив ее, тогда как она очень ему доверилась»[403].

И вот ее отвергли все три партии, которые грызлись за Францию. Ситуация как минимум небывалая… и тревожная. Но, по-видимому, не безнадежная, во всяком случае для Маргариты, в колчане которой всегда было больше одной стрелы. Она снова попросила помощи у Гиза, пообещав политическую поддержку, особо подчеркнув, как важно ее присутствие в этом регионе для сохранения католической религии. По крайней мере такой вывод можно сделать из аргументов, которые герцог привел королю Испании, передавая ему просьбу королевы, — поскольку у него самого было слишком много долгов, чтобы он мог ей помочь[404]. Хоть эта бутылка и была брошена в море, королеву и ее свиту начало одолевать смятение, и летом они стали совершать одну ошибку за другой. В июне такими ошибками стали приказы размещать солдат в жилищах горожан, грабить дома гугенотов, снести самые красивые особняки города ради постройки цитадели и принудительное привлечение всех горожан к участию в этой гигантской стройке. В июле — попытки захватить военной силой два городка, охранявших подступы к Ажену: Тоннен, принадлежащий королю Наваррскому, который лично приехал его защищать, а потом Вильнёв-сюр-Ло, жители которого мужественно оборонялись[405]. В августе на Ажен обрушилась чума, но Маргарита, желая во что бы то ни стало закончить фортификационные работы, запретила горожанам укрываться в сельской местности. Именно тогда королева, не получившая никакой помощи от Гиза, отправила г-на де Дюра к Филиппу II. Король Наваррский горько отмечал: молодой виконт, не боясь заразиться, едет просить денег «на изгнание еретиков — соратников того, кого называли ее мужем»[406].

Без средств для оплаты гарнизонов, лишенная какой-либо помощи, она оказалась в отчаянном положении. Трудно представить состояние духа королевы в то время, в конце лета 1585 г. Может быть, она не сознавала роста своей непопулярности? Может, ее тешило иллюзиями окружение? Может, ситуация была не настолько критической, как опишут ее позже свидетели, вызванные на суд, показания которых сохранились в архивах Ажена?[407] Так или иначе, судя по всему, она тогда жила одним днем, занималась самыми неотложными делами, жестоко страдая от отсутствия политических проектов, рассчитывала на Бога и на себя, как теперь будет делать все чаще. Ведь в сентябре, когда трения между ее людьми и некоторыми городскими буржуа усилились, были безжалостно сожжены последние мосты, которые связывали ее с семьей. Во-первых, папа Сикст V отлучил короля Наваррского и Конде от церкви, что сделало вождей гугенотской партии изгоями общества и усилило накал вооруженной борьбы. Во-вторых, произошел окончательный разрыв с Генрихом III, тогда как Екатерина пришла в отчаяние и хотела ехать к дочери, как сообщает Рене де Люсенж, посол Савойи, добавляя, «что королева-мать ненавидит короля Наварры, в частности, за дурное обращение с ее дочерью»[408]. Король Франции заявил, «что никогда не будет вступаться за нее и чтобы она к нему больше не обращалась»[409]; все более открыто расходясь во мнениях с матерью, искавшей для Маргариты выход из положения, и потребовал от Матиньона осадить Ажен.

Маршалу почти не понадобилось ничего делать. 25 сентября по согласованию с ним несколько городских буржуа напали на гарнизоны королевы, чтобы впустить королевские войска. Пожар в монастыре, в котором укрылась королева и который служил также арсеналом, вызвал панику и положил конец сопротивлению, продлившемуся несколько часов. Брат сеньора д'Обиака в письме своему шурину Анри де Ноайю, мать которого служила при Маргарите, так описывает отъезд последней: «Когда ей сообщили, что победа клонится на сторону горожан, которые ворвались в одну из ее цитаделей и подчинили город, […] ей не оставалось ничего иного, кроме как спасаться за спинами сорока-пятидесяти всадников, среди которых был мой брат, а на следующий день за ней пустился в погоню г-н маршал де Матиньон с тремя-четырьмя кавалерийскими отрядами, но не смог ее догнать, поскольку она уже достигла Кагора в Керси»[410]. Брантом опишет это отступление почти в тех же словах: «Все, что она могла сделать, — сесть сзади на седло к одному дворянину, тогда как г-жа де Дюра так же села к другому, и поскорей спасаться, для чего им пришлось проехать без остановок двенадцать больших льё и столько же на следующий день»[411].

Это был разгром. Дочь короля, сестра короля, сама королева, как она предпочтет называть себя в «Мемуарах», — без денег, без церемониала бежит из города, графиней которого является и который Генрих III скоро официально отберет у нее. Беспрецедентная ситуация и совсем непохожая на тягостную интермедию, начавшуюся после оскорбления летом 1583 г.! Тогда она была объектом, поводом для конфликта. Теперь — не более чем неудобным персонажем, который дерзко не хочет уходить со сцены и запутывает игру межпартийных альянсов, уже и так крайне сложную. Это было совсем непохоже и на первый отъезд из Гаскони: тогда она уезжала в Париж без определенной цели, но, во всяком случае, с согласия Короны и супруга. Теперь она едва знала, куда едет, и искала спасения от тех, кого должна была бы считать естественными защитниками.

Итак, разгром. И тем не менее — свобода. Прежде всего, свобода передвижения, ведь Матиньон преследовал ее без особого усердия, опасаясь совершить непоправимое. Далее — свобода действия: следовало ожидать, что в эпоху потрясений, в которую как раз вступала Франция, большому свету скоро будет не до Маргариты. Наконец, личная свобода, пусть дорого доставшаяся. Два года королева Наварры жила в необычной ситуации, недостойной ее ранга, но, так сказать, подготовившей ее к грядущим испытаниям. Нет сомнения, что, ведя переговоры о своем возвращении, она оценила все преимущества покорности, даже показной; что, командуя Аженом, она усвоила какие-то начатки военных знаний, которые скоро ей пригодятся; что, потеряв одну из своих традиционных опор, она мало-помалу обнаружила, что способна без нее обойтись. Маргарите де Валуа было тридцать два года. Ее бегство, которое она предпочла капитуляции, показывает, что в тот момент, когда она верхом спасалась из разрушенного Ажена, ее поддерживал тот неукротимый оптимизм, который она унаследовала от матери и который позволит совершить невероятный «переход через пустыню», теперь ей предстоявший.


Глава Х. Погружение на дно (1585–1591)

Королева Наваррская со своим маленьким отрядом 25 сентября 1585 г. действительно направилась в Керси, но ехала не без остановок, как уверяют Брантом и брат д'Обиака, и не в полном смятении. Судя по ее счетам, она успела позавтракать в Ажене, потом покинула город через восточные ворота с частью свиты, тогда как другие придворные остались укладывать багаж. Тем не менее переходы были длинными — первый, до Брассака, составлял километров тридцать, а следующие были еще дольше: почти двести километров от Брассака до замка Карла через Сен-Проже, Бурназель, Антрейг-сюр-Трюйер и Монсальви были пройдены за пять дней. Надо сказать, что королева и ее люди не чувствовали себя в безопасности и останавливались только в надежных и охраняемых жилищах. Наконец, 30 сентября они прибыли в Карла, расположенной юго-восточней Орийяка, в крепость, которая считалась неприступной и которой тогда командовал сеньор де Марсе, брат Линьерака.

Как и Ажен, этот городок принадлежал Маргарите. Поэтому она поселилась там, прежде всего, чтобы восстановить силы после утомительного путешествия, но, конечно, испытав очень сильные моральные потрясения. Однако самыми главными были материальные нужды, потому что королева уехала без денег, без драгоценностей, без посуды; в последние дни сентября она даже не могла платить за себя, хотя ей нужно было немного[412]. Очень скоро она опять написала Гизу, который, конечно, заверил ее, что поможет; но, как и в первый раз, опять обратился к Испании: «Теперь Вы узнали, что из-за нехватки денежных средств королева Наваррская была вынуждена покинуть Ажен и оставить Гиень на милость протестантов, — писал он послу Мендосе, несколько искажая факты. — […] Если бы Его Величеству было благоугодно помочь названной даме, выделив сумму, о какой я нижайше просил в последнем послании, она [эта дама] могла бы вновь взять верх и совершить какое-нибудь полезное нападение […] на тот самый город, из которого выехала, и на некоторые другие, очень важные»[413]. Королева также занималась возвращением прочих своих вещей, оставшихся в Ажене, откуда ее агентам удалось в конце октября вывезти их в Пор-Сент-Мари. Дошло не всё — часть имущества была удержана в счет долгов, накопившихся в городе; и потом, принимая вещи, Маргарита обнаружила пропажу очень ценного жемчужного гарнитура. Тщетно она писала консулам Ажена, требуя его обратно, — жемчуг исчез[414]. Так что в Карла она оказалась в сравнительно непрочном материальном положении, но в безопасности, поскольку находилась в своих владениях.

Тот факт, что она наконец покинула Ажен, порадовал королеву-мать и короля, но еще не принес им полного удовлетворения; чтобы ее окончательно нейтрализовать, они предложили ей перебраться в замок Ибуа, владение Екатерины, близ города Иссуара. Королева-мать уже написала одному из своих корреспондентов, что дочь решила провести там часть зимы, и просила его позаботиться о съестных припасах и гигиене[415]. Но Маргарита отказалась: «Я нижайше благодарю Ваше Величество за замок, который Вы соблаговолили мне предложить. Я в нем, благодарение Богу, не нуждаюсь: я живу в очень хорошем месте, каковое принадлежит мне, при мне много придворных, я нахожусь в большом почете и пользуюсь полной безопасностью». А поскольку предложение Екатерины сопровождалось резким требованием к дочери обязательно сохранять нейтралитет, последняя уточняла: «Касательно того, что Вы изволили […] заметить мне, что война — не мое дело, то я, сударыня, предпочла бы воздержаться от нее; я и не предпринимала ничего иного, кроме действий, которые позволили мне не попасть под власть тех, кто желал отнять у меня имущество, жизнь и честь»[416]. Тем самым королева Наваррская обосновала отказ принимать лицемерные предложения родственников и в то же время четко сформулировала свои намерения, связанные с войной: она не собирается ни с кем воевать, но защищаться будет. Екатерина все поняла правильно, немедленно обрушившись в письме к Беллиевру на «дурное поведение своей дочери»[417].

Конечно же, Маргарита преувеличивала, описывая надежное убежище и многочисленный двор, чтобы показать матери, что не нуждается в ее милостях. На самом деле ее двор был очень невелик, доходы больше не поступали, и королева сильно зависела от офицеров, которые окружали ее и пока что ссужали ей деньги. Но от образа «разбойничьего логова», который создал «Сатирический развод» и который сохранила традиция, надо отказаться. Финансовые затруднения вельмож в период гражданской войны принимали хронический характер, и королеве не в первый раз приходилось занимать средства у собственной свиты. С другой стороны, она не оказалась в изоляции. В этой католической местности, где не привыкли видеть известных людей, приезд сестры французского короля вызвал волну любопытства и симпатии; к тому же для местного дворянства, сочувствовавшего Лиге, эта противница Короны была в высшей степени уважаемой союзницей, и ее позиция служила им ценнейшей моральной поддержкой[418]. С начала 1586 г. все старались изъявить ей почтение, посетить ее и принять у себя, и вокруг нее возникали лигерские сети.

Деятельность Маргариты в Карла трудно воссоздать в деталях. Документов, имеющих отношение к этому периоду, немного, а те редкие свидетельства, которые сохранились, написаны либо людьми, находившимися очень далеко, например послами при французском дворе, либо врагами, такими, как памфлетист — автор «Сатирического развода». Поэтому мы обречены в основном на догадки. Прежде всего, это относится к сфере чувств королевы. Стала ли она любовницей д'Обиака в первые недели поселения в Кантале или еще в Ажене? Правду сказать, об этом романе, как и о самом этом дворянине, мы почти ничего не знаем. Жан де Лар де Галар, сеньор д'Обиак, был родственником нескольких семейств старинной оверньской знати и добровольно приехал вместе с Линьераком и другими католическими сеньорами в Ажен, чтобы вступить в войска королевы и служить ей — к ее свите ранее он не принадлежал. Зато его сестра, м-ль де Бирак, с 1584 г. входила в состав дома королевы. Его внешность (люди, несомненно, никогда его не видевшие) описывают по-разному: автор «Сатирического развода» живописует его как «тщедушного рыжего дворянчика, более крапчатого, чем форель», — но в этом памфлете все любовники, приписываемые королеве, выглядят карикатурно. Тосканский посол пишет, что он был очень красив[419]… Стихи, в которых Маргарита через год оплачет его смерть, почти не добавляют о нем сведений, но все-таки позволяют предположить, что она любила его менее рассудочной, более простой, более плотской любовью, чем Шанваллона, храня верность теории неоплатонической любви, как мы увидим. Правда, ситуация была совсем иной. Со своим «прекрасным сердцем» Маргарита испытала неистовство утонченной страсти, и она жила в мирных условиях, но на нее были наложены социальные ограничения; с д'Обиаком она познает трудности, горести, тревоги, но в условиях почти полного отсутствия ограничений, кроме тех, которые возникают сами по себе. В тот период лишений и зависимости Маргарите были нужны люди, по-настоящему преданные лично ей, и д'Обиак, видимо, обещал стать таким.

В конце марта она слегла, тяжело заболев. Судя по ее счетам, было приглашено несколько местных врачей, в том числе некий Делоне, остававшийся при ней сорок дней[420]. В Париже ее уже сочли мертвой. «Невозможно помешать людям судачить, — отмечает савойский посланник Люсенж, — и говорить, что, если бы королева Наваррская умерла, […] это бы способствовало миру»[421]. Каждый строил химерические планы, женя короля Наваррского кто на дочери испанского короля, кто на принцессе Лотарингской… Пережила ли Маргарита тяжелую болезнь или это была ложная беременность, вызвавшая осложнения? Она «так влюбилась [в д'Обиака], что ее чрево, обрадовавшись этой встрече, округлилось»[422], — утверждает «Сатирический развод», но, разумеется, к этому заявлению надо относиться крайне осторожно. Ведь продолжение памфлета не позволяет принять его всерьез: там говорится, что она родила глухонемого мальчика, от которого немедля отказалась. Кроме того, что вообще вся история явно преувеличена, королева не могла родить в марте живого ребенка — двести пятьдесят километров в седле во время бегства в Карла неминуемо сказались бы через шесть месяцев. Тем не менее эти коварные строчки в памфлете можно сопоставить с тем фактом, что в июне о связи узнал французский двор[423], равно как с чрезвычайно суровым отношением Короны к д'Обиаку в дальнейшем.

Однако Маргарита выздоровела. Теперь ей прежде всего следовало решить финансовые проблемы, которые у нее были огромными. Филипп II позволил Дюра — или Гизу — себя убедить и сделал некий жест, но виконт вернулся из Испании ни с чем, потому что его опрометчивость «и хитрость моих врагов, соблазнили его покинуть меня, удержав при себе все средства, которые Вам угодно было ему доверить», — объяснит она сама венценосному кредитору[424]. Никаких денег не поступило и от Лотарингцев. Ее челядь не получала оплаты. Она попыталась было продать несколько откупных синекур, которыми владела в Труа, но из-за новых королевских эдиктов, очень непопулярных, налоги выросли, и «народ, возмущенный этой вестью, восстал, убил служащих королевы, и их тут же протащили по всему городу»[425]. Нет сомнения, что она все глубже залезала в долги к Линьераку, Марсе и д'Обиаку. Возможно также, что, поскольку войска передвигались почти по всей Франции, она рассчитывала на помощь герцога де Майенна, грозившего в то время вступить в Овернь со своей армией… По крайней мере в Париже этого опасались[426].

В июле в Карла случился скандал — Линьерак заколол сына аптекаря королевы, причем так близко от нее, что ее забрызгало кровью жертвы. В Париже шушукались, что Линьераком двигала ревность: «Королева-мать смертельно уязвлена ее поведением, а король до смерти ее ненавидит», — комментирует Люсенж, полагая, что «последнего случая, даже без предыдущих, довольно, чтобы привести к ее разводу с мужем и к разрыву отношений между ними»[427]. Двор никогда не скупился на романтические сценарии будущих событий… Надо ли полагать, что генеральный наместник Оверни хотел извлечь выгоду из того, что мог обращаться с Маргаритой с позиции силы, чтобы потребовать от нее благосклонности? Более вероятно, что он ссудил ей достаточно денег, и теперь его раздражала ситуация, когда королева, далекая от того, чтобы слушаться его, наоборот, ссорит меж собой офицеров из своего окружения. Ведь мало того, что д'Обиак стал ее любовником, но и Марсе, его родной брат, упорно решил хранить ей верность.

О другом скандале рассказала сама Маргарита в длинном письме, написанном через много лет[428]. Его виновником был один из ее секретарей Жан Шуанен, ее лейб-медик[429]. Его наняли в 1579 г. В качестве учителя, — пишет она, — «поскольку он имел репутацию ученого», и ему было поручено несколько деликатных миссий, а именно — доставка писем к Гизу. В начале пребывания в Карла, по ее словам, Шуанен замещал ее казначеев на время их отсутствия, а потом очень болезненно воспринял смещение с этой должности, потребовав в качестве компенсации большие денежные суммы — возможно, имея в виду прежде всего оплату за выполнение секретных миссий. «Наконец, он исполнился такой дерзости, что дал пощечину моему камердинеру у самых дверей моих покоев». Тогда Шуанена сместили на восемь дней, в течение которых он написал короткий пасквиль на королеву. Потом, сделав вид, что хочет вернуться в милость, он устроил так, чтобы королеве прочитали этот текст[430]. Непристойность последнего обнаруживается только в конце, и автора прогнали ударами палок, за которые Маргарита снимает с себя ответственность… Тогда-то, — пишет она, — он поехал к королю и показал ему [копии] писем к Гизу, хранившиеся у него, по ее словам, со времен Ажена. Последнее утверждение кажется абсурдным, но понятно, что секретарю, который шесть лет был приближен к королеве и больше не мог надеяться ничего получить от нее, было что порассказать Генриху III. Возможно, его откровения во многом и подвигли короля арестовать сестру.

Осенью на Маргариту посыпались несчастья. Во всей области разразилась чума; сеньор де Марсе, верная опора королевы, внезапно умер, а на Овернь двинулась королевская армия под командованием герцога де Жуайёза. Линьерак, «человек честолюбивый и безумный, которому я вынуждена была довериться», — объяснит Маргарита королю Испании, — задумал ее выдать «за десять тысяч экю, которые ему пообещал король»[431]. Д'Обиак явно представлял собой препятствие для осуществления этого замысла. Чтобы защитить его, равно как чтобы спастись от этой новой опасности, королева решила бежать еще раз[432]. После трудных споров с Линьераком, отдав несколько драгоценных камней, еще остававшихся у нее, она добилась, чтобы он их отпустил. Так что 14 октября она покинула крепость, где прожила год, в сопровождении д'Обиака, его сестры и тех, кто остался ей верен. Вспомнив предложения матери, королева направилась в Ибуа, не зная, что за ней «по пятам следует господин маркиз де Канийак с сорока-пятьюдесятью дворянами, получивший приказ короля схватить ее», — немедленно сообщил Анри де Ноай матери, которая не последовала за королевой в Карла, но осталась к ней привязана[433]. Маргарита заночевала в Мюра, потом в Алланше и наконец, преодолев тысячу препятствий, достигла жилища матери. Через несколько часов к нему подступил маркиз со своими отрядами.

Канийак не испытывал враждебных чувств к королеве Наваррской, которой давно служила его супруга, но он пытался вернуть себе губернаторство Верхней Оверни, которое два года назад вынужден был уступить, согласившись на пост чрезвычайного посла в Константинополе[434]. Вероятно, это Жуайёз отдал маркизу приказ перехватить Маргариту, и тот, рассчитывая оказать услугу, за которую хорошо наградят, осадил замок. «Я […] была ими осаждена, не обладая ни съестными припасами, ни порохом, ни удобствами, — расскажет королева. — Продержавшись два дня без пищи, не надеясь на помощь […] и не имея возможности добыть пороха для своей защиты, я принуждена была сдаться солдатам, рассчитывая только на позорную и жестокую смерть»[435]. В эти часы отчаянной борьбы она и написала драматическое письмо, адресованное гофмейстеру матери: «Господин де Сарлан, поскольку мои ужасные несчастья и жестокосердие тех, кому я никогда не переставала служить, настолько велики, ибо, не довольствуясь оскорблениями, от которых я страдала в течение стольких лет, они решили положить конец моей жизни, я желаю, как минимум, перед своей смертью получить удовлетворение от того, что королева моя мать будет знать — у меня достаточно храбрости, дабы не оказаться в руках моих врагов живой, уверяя Вас, что сделаю это без колебаний. Заверьте же ее, что первой новостью, которую она получит обо мне, станет моя смерть»[436]. Однако до такой крайности дело не дошло, и 21 октября маленький отряд сдался.

«Вы узнали, что захват королевы Наваррской осуществился с блестящим успехом», — ликует Генрих III в письме своему Совету финансов. Он даже собственноручно написал маркизу де Канийаку, отдавая ему первые приказы. Потом он обратился к Виллеруа: «Распорядитесь, чтобы все ее драгоценности отослали мне. Пусть [Канийак] отвезет ее в замок Юссон. […] Пусть с этого часа будут изъяты ее земли и пенсии, […] как ради вознаграждения названного маркиза, так и ради его гвардии. […] Что до ее женщин и мужчин, [пусть] он немедля их прогонит. […] Королева, — добавляет он, — велела мне повесить д'Обиака, и пусть это будет сделано в присутствии этой презренной во дворе замка Юссон»[437]. Назавтра тон короля стал спокойней, но его чувства были столь же яростными: «Лучшее, что Бог может сделать для нее и для нас, — это забрать ее. […] Что касается этого д'Обиака, то, хотя он заслуживает смерти, и перед Богом, и перед людьми, — будет правильным, если несколько судей организуют в отношении него процесс». Екатерина со своей стороны ничего или почти ничего не сказала. Всего одно письмо из ее переписки, датированное началом декабря, содержит намек на арест Маргариты. Тогда она готовилась встретиться в Сен-Брисе с королем Наваррским для переговоров и благодарила Виллеруа за то, что он сообщил ей «о приказе, отданном […] касательно безопасности, питания и службы моей дочери, королевы Наваррской». Но в этом деле она, бесспорно, была на стороне сына. Мало того что она потребовала смерти д'Обиака, но она предложила выделить «пятьдесят или сто швейцарцев» для ее охраны[438]. Настала пора не для кисло-сладких советов, а для наказаний за неповиновение. На сей раз королева-мать была убеждена в виновности дочери.

Неопределенность продолжалась еще несколько дней. Королева была «весьма опечалена тем, что ее захватили, — сообщает Ноай, — д'Обиак попал в руки прево, и она еще не знает, какова ее дальнейшая судьба. Ждут вестей от короля; пока что Марион [Маргарита] находится в городке Сент-Аман, под охраной ста аркебузиров»[439]. 13 ноября королеву отвезли в замок Юссон — мрачную средневековую крепость, построенную на холмах Иссуара и считавшуюся неприступной[440]. Сеньора де Галара казнили через несколько дней во дворе замка Эгперс, после недолгого суда.

При французском дворе, как, несомненно, и при многих других европейских дворах, стали еще откровенней, чем прежде, строить предположения. Поскольку непутевая жизнь Маргариты стала всем мешать, теперь было позволительно запросто устранить ее. В декабре 1586 г. на переговорах в Сен-Брисе старая королева, не имея в рукаве другой карты, предложила зятю жениться на ее внучке, принцессе Лотарингской. У этого варианта были, на ее взгляд, три преимущества: он бы снова привязал короля Наваррского к роду Валуа, отсек его от гугенотской партии и выкосил траву под ногами Гизов, теперь все более открыто тянувшихся к французской короне[441]. Тем не менее маловероятно, чтобы Екатерина дошла до предложения умертвить собственную дочь, как станут уверять современники[442]: для подобных крайностей не было нужды, хватило бы безвестного монастыря. Но, очевидно, другие люди, более грубые, не стеснялись предлагать и более радикальные решения[443].

Как Маргарита узнала, что ее судьба волнует двор и что рассматривается выбор между монастырем и могилой? Об этом мы ничего не знаем. Во всяком случае, не приходится сомневаться, что в тот период она и написала матери письмо, где выражала последнюю волю: «Поскольку моя злая судьба ввергла меня в такую беду, что мне даже не посчастливилось, чтобы Вы, сударыня, желали сохранить мне жизнь, — могу ли я, по меньшей мере, надеяться […], что предлог для моего умерщвления [не] нанесет ущерба моему доброму имени». Королева знала, что ее позиции крайне шатки: будь она просто пленницей, ее статус «дочери Франции» мог привлечь к ней симпатии, но уже более трех лет как она испытывала превратности судьбы, а последние восемнадцать месяцев от нее отвернулось общество. Год, проведенный в Карла, окончательно погубил ее честь: кого она найдет, чтобы ее защитили, кто выразит протест, когда ее убьют? Поэтому она прямо приступила к вопросу, который считала главным. Намекая на сплетни, жертвой которых она стала, а именно на обвинение в рождении бастардов, она умоляла Екатерину оставить при ней «какую-нибудь знатную даму, достойную доверия, которая бы при моей жизни могла свидетельствовать о состоянии, в каком я нахожусь, а после моей смерти присутствовала бы при вскрытии моего тела, чтобы, зная об этом последнем обмане, могла бы оповестить всех о несправедливости, учиненной в отношении меня. […] Если я получу от Вас эту милость, сударыня, за это я напишу и подпишу всё, что только вздумают измыслить насчет чего-либо иного», — иными словами, она согласится, чтобы ее отвергли под любым предлогом, какой сочтут нужным. Но Маргарита не только умоляла. Она еще и косвенно угрожала, намекая на лиц, на судьбе которых скажутся интриги Короны: «Моя честь настолько едина с Вашей и с честью всех тех, кому я имею честь приходиться родственницей, что, если я буду опозорена, это неминуемо запятнает и их, прежде всего моих племянниц, каковым бесчестие, которому хотели бы подвергнуть меня, нанесло бы больше вреда, нежели кому-либо другому». Можно ли было ясней сказать, что на репутацию новой королевы Наваррской ляжет такое же неизгладимое пятно, как и на репутацию всех участников заговора? Последняя мольба касалась выплаты жалования ее людям: пусть мать «сжалится над моими бедными служащими, каковые из-за нужды, в которой мне пришлось пребывать много лет, не получали оплаты. […] Я считаю, что мне следует взять это на свою совесть, каковая и побуждает меня, сударыня, обратиться к Вам с этим смиреннейшим прошением, — полагаю, последним, которое Вы получите от меня»[444].

После этого последнего всплеска энергии Маргарита провалилась в свою мрачную тюрьму. Ее отчаяние опять сочеталось с тяжелой болезнью, которую в начале декабря упомянул тосканский посол и о которой Екатерина вспомнит еще в феврале[445]. Возможно, в эти недели, чувствуя себя глубоко несчастной, она и написала длинное стихотворение на смерть д'Обиака:

Мое сердце, поскольку настала ночь,

Усилило настроение, столь подходящее к моей скорби,

Теки же дальше, дождь, из моих влажных глаз!

И чтоб утопить мое горе, весь изойди на слезы!

[…] Я по-прежнему в постели, целое утро.

Это не от лени; но отныне моим глазам

Кажется, что по-прежнему ночь, с того самого дня,

Когда смерть навсегда похитила у меня мой свет.

По-прежнему храня верность неоплатонической философии, Маргарита вновь обращается к теории о раздвоении душ, излагая ее в поэтической форме:

Тогда как моя любовь взмыла к небесам,

Честь и доблесть отправились вслед за ней;

Добродетели вмиг поднялись на крыло,

И только бедный Амур был разделен надвое!

Мой возлюбленный встретил свою судьбу, я теперь переживаю свою,

Как бывает лишь с теми, кого связывают такая дружба.

И, значит, только Амур, как мы, по-прежнему раздвоен, —

До тех пор, пока смерть не соединит наши половины[446]

Однако горизонт довольно скоро прояснился. В январе 1587 г. Канийак перешел в другой лагерь и отправился в Лион встречаться с вождями Лиги. «Я никогда не была изумлена сильней, — писала королева-мать королю, — чем прочитав то, что Вы написали мне о маркизе де Канийаке». Она немедленно послала на место наблюдателя и через несколько дней могла возвестить сыну невероятную новость: «Маркиз поклялся и обещал, что предоставит королеве Наваррской свободу и доставит ее в надежное место»[447]. Что случилось? У Брантома нет сомнений: «Если ее тело находилось в заключении, то ее смелое сердце было свободно. […] Вот что может совершить великое сердце, ведомое великой красотой! Ибо тот, кто держал ее на положении пленницы, вскоре стал пленником сам, хотя был смел и отважен. Бедняга! Что он собирался делать? Он желал держать в плену, в порабощении и неволе у себя в тюрьме ту, чьи глаза и прекрасное лицо могли поработить и заковать в цепи весь остальной мир, словно каторжника! […] но она, отнюдь не думая о радостях любви, но лишь о своей чести и свободе, вела игру столь искусно, что сделалась сильней, захватила крепость и изгнала из нее маркиза, весьма пораженного такой неожиданностью и военной хитростью»[448].

Эту версию, составленную на основе слухов, которые ходили в окружении короля[449], следует поставить под сомнение, и, конечно, ее оспорила сама Маргарита в той части «Мемуаров», которой нам недостает. Вы ошибаетесь, — писала она в посвящении к «Мемуарам», — «когда рассказываете […] об отъезде из этого замка маркиза де Канийака», то есть собиралась уточнить этот сюжет. Впрочем, чтобы усомниться в объяснении Брантома, достаточно обычной логики: д'Обиак умер в ноябре, потом королева тяжело заболела, а Канийак переметнулся в конце января, значит, чтобы оправиться от болезни и обольстить того, кто посадил ее в заключение и погубил ее любовника, ей понадобилось слишком мало времени… На самом деле аргументы Маргариты и лиге-ров были прозаичней и носили более политический характер. Смерть королевы или ее недееспособность открыли бы путь к браку короля Наваррского с Кристиной Лотарингской, который в случае ухода Генриха III со сцены положил бы конец притязаниям Гизов на французский престол. Поэтому герцог спешно вошел в контакт с Канийаком и предложил ему оставить Юссон королеве Наваррской взамен на покровительство — и экю — герцога де Майенна, своего брата. Это предложение было тем заманчивей, что награда, обещанная маркизу Генрихом III, оказалась фикцией: мало того что король не пожелал вернуть ему губернаторство, но еще и предложил вознаградить себя за счет пенсий королевы и имуществ, находившихся в ее владении к моменту захвата, — но владений у нее почти не осталось, а все каналы поступления доходов были давно блокированы[450].

Маргарита, со своей стороны, утверждает, что убедила его: «Узнав о желании и намерении короля моего брата умертвить меня […], он принял решение спасти меня и никому не отдавать ни этот укрепленный замок, ни меня саму»[451] — позже писала она королю Испании. Она умолчала о том, что номинально еще владела многочисленными землями и продала их маркизу. Лео де Сен-Понси нашел в архивах Иссуара акт, составленный королевой для Жана де Бофора, маркиза де Канийака, в силу которого она уступала «ему и его родственникам все права, каковые мы можем иметь на графство Овернь», а также «сумму в сорок тысяч экю, подлежащих выплате так скоро, как мы только сможем», а также «каждый год, пока мы будем пользоваться своим имуществом, десять тысяч экю пенсии»[452]. Иные будут утверждать, что это была обманная сделка, что Канийак так никогда и не вступил во владение этими землями и что королева грубо посмеялась над его супругой, прежде чем изгнать ее[453]. Утверждать так — значит считать женщину, которая хотела прежде всего вернуть себе свободу, способной на крайний макиавеллизм; это еще и значит забывать, что Маргарита была хорошо знакома с Канийаком, поскольку его жена служила при ней уже не один год и сохраняла контакт с ним, как и со всеми лигерскими вождями региона, до самой его смерти[454]; наконец, это значит не знать, что и через год она по-прежнему говорила о нем как о «весьма достойном человеке», а еще через несколько лет заступалась за его семью[455]. Если Канийак не вступил во владение землями, которые были ему проданы, то не по вине королевы, а из-за гражданских войн. Как бы то ни было, через несколько месяцев маркиз окончательно оставил Юссон своей пленнице. Это была первая большая победа Маргариты над противниками.

Избежав опасности плена, теперь надо было удовлетворить нужды окружения и гарнизона. В первые годы, проведенные в Оверни, время было настолько суровым, что королева не брезговала ничем. В октябре-ноябре 1587 г., вскоре после битвы при Кутра, где король Наваррский разгромил войска роялистов, а герцог де Жуайёз нашел смерть, она велела составить мемуар для испанского короля, где долго описывала политическую ситуацию во Франции и собственные усилия в борьбе за дело католичества. Вывод был ясен: если король Испании поддержит ее и даст ей средства, чтобы занять несколько крепостей, она будет вести войну лет пятьдесят, хоть всю жизнь. А в письме, сопровождавшем мемуар, Маргарита представляет себя единственной и последней надеждой короля: «Победа, которую еретики одержали над господином де Жуайёзом, дает предлог королю моему брату заключить с ними мир», — объясняет она, — «а господа Гизы не столь сильны и вынуждены с ним согласиться»[456]. Давать отпор будет только она… Поверил ли этому бахвальству Филипп II? Об этом нам ничего не известно, но он не шевельнул и пальцем; правда, уже герцог де Гиз обошелся ему в безумные суммы, а Испания как раз готовилась вторгнуться в Англию с помощью Непобедимой армады…

Маргарита искала помощи также у Елизаветы Австрийской, своей невестки, вдовы Карла IX, и нашла ее: та, по словам Брантома, «зная, что она [Маргарита] пребывает в крайней нужде, не может покинуть оверньского замка и оставлена большинством сторонников, […] отправила к ней своих людей и предложила все свои средства; таким образом, она отдала половину своего вдовьего дохода, какой имела во Франции, и поделилась с ней как с родной сестрой»[457]. Наконец, королева попыталась продать в Лионе драгоценные камни, но их украл один посредник. Маргарита даже попросила — неизвестно, насколько действенной была эта просьба, — великого герцога Тосканского, имевшего влияние на итальянских банкиров в Лионе, о помощи ей в возвращений денег, ссылаясь на свое «бедственное положение в плену»[458].

Возможно также, что она делала робкие попытки примириться с Генрихом III, если только, что более вероятно, первые шаги сделал не он. Ведь альянс, навязанный ему Лотарингцами, оказался губительным для него и загонял во все большую изоляцию, тогда как сила и надменность Гизов с каждым днем возрастали. Так что он мог захотеть поскорей отколоть Маргариту от лигеров, особенно если узнал об авансах, которые она сделала Филиппу II. Во всяком случае, весной 1588 г. в Париже заговорили о возвращении королевы; тосканский посол даже полагал, что может объявить о ее приезде в Вилле-Котре «с полной милости короля и к его удовлетворению»[459]. Однако эти планы сорвало возмущение, начавшееся в столице. В мае 1588 г. оно вылилось в День баррикад, который сделал Гизов хозяевами Парижа и вынудил Генриха III бежать из города.

Он больше туда не вернется. Ведь История еще раз закусила удила. Тем не менее в последующие месяцы король предпринял последнюю шахматную партию. Вернувшись к политике, которую он начинал после смерти брата, он возобновил активные переговоры с королем Наваррским, как никогда пламенно призывая его отречься от протестантизма; с другой стороны, он отправил в отставку прежних министров, очень непопулярных, и в корне обновил политическое руководство государства; а главное, в конце 1588 г., когда в Блуа заседали Генеральные Штаты, он решился организовать убийство герцога де Гиза и его брата — кардинала, которые не только правили Парижем, но и манипулировали подавляющим большинством депутатов большого собрания… Это ничего не дало. Лишившись матери, умершей в первые дни 1589 г., Генрих III был убит в августе того же года, и это вызвало общее обострение военных действий по всей Франции. Бои шли даже невдалеке от Юссона: при Иссуаре в марте 1590 г. король Наваррский одержал победу над Лигой.

Таким образом, за несколько месяцев политический пейзаж существенно изменился — и прояснился. Вождь «рьяных» католиков умер, последний король из династии Валуа убит, королева-мать скончалась. Филипп И, со своей стороны, потерпел беспрецедентное поражение от Англии со всей его Непобедимой армадой, название которой оказалось не соответствующим действительности… Отныне друг другу противостояли только два лагеря: с одной стороны — король Наваррский, которого после смерти Валуа признали наследником французской короны роялисты и «политики», объединившись вокруг него, с другой стороны — Лига, которая не сложила оружия, которую по-прежнему поддерживала Испания и которая еще могла рассчитывать на половину Франции благодаря огромным владениям Лотарингцев. Ведь после смерти обоих «мучеников» клан сплотился вокруг их родного и единоутробного братьев — герцогов де Майенна и де Немура, возглавивших движение как военачальники, а также вокруг трех женщин, руководивших его пропагандистской деятельностью: их матери Анны д'Эсте, герцогини Немурской, по-настоящему объединявшей клан (парижане прозвали ее «королевой-матерью»), их сестры Екатерины-Марии Лотарингской, герцогини де Монпансье, которую Летуаль называет «правительницей от имени Лиги в Париже», и в меньшей мере — Екатерины Клевской, вдовы герцога де Гиза[460]. Что касается народного движения, оно с каждым днем делалось все радикальней, особенно в столице, где фанатизм приходских священников и пропаганда Гизов сохраняли предреволюционную ситуацию…

Маргарита не принадлежала к партии непримиримых. Как и многие лигеры «последнего часа», она одной из первых покинула корабль, как будто потерявший управление или, скорей, дрейфовавший в сторону опасного популизма и антимонархизма. Впрочем, в стране, погрузившейся в анархию, каждый в большей или меньшей степени играл только за себя, как показал мятеж, жертвами которого Маргарита и ее люди стали зимой 1590/91 гг., когда гарнизон замка попытался захватить их в плен и им пришлось спешно укрыться в донжоне. Королева настолько перепугалась, что дала обет Богу основать монастырь, если Он поможет ей выпутаться из этой опасности. К счастью, — сообщит она через двадцать лет, выполняя обет, — Ему «было угодно всю Свою могущественную доброту направить на победу над моими врагами, и в тот же вечер моя жизнь и мой замок оказались в безопасности»[461]. Несомненно, Маргарита была вынуждена слегка помочь Богу, пообещав солдатам деньги и даже отдав, не дожидаясь требований, последние драгоценности, какие у нее оставались…

Кто стоял за этим покушением? Маргарита этого не уточнит. Питерский муниципалитет Ле-Пюи в письме консулам Лиона возложил, как и она, вину на гугенотов: «Мы получили верное сообщение, что некоторые из противной партии едва не убили королеву Наваррскую выстрелом из пистолета, что было совершено в ее комнате в замке Юссон, но пуля попала в платье Ее Величества. Тем самым они хотели захватить названный замок Юссон. Эта трагедия осуществлялась под руководством капитана ее гвардейцев». Но Пьер де Вессьер показал, что организатором покушения был Ив д'Алегр, по чисто личным и военным соображениям пытавшийся захватить местные крепости, — в эти же месяцы он совершил еще несколько преступлений такого же рода в других замках неподалеку от Юссона[462].

Кстати, к тому времени Маргарита уже возобновила контакт с супругом. Она ли сделала первые шаги или он? Заинтересованы в этом были оба. Безумные страсти отошли в прошлое. Он уже высвободился из-под чар Коризанды и, возможно, понял, что ему выгодней иметь королеву на своей стороне, чем на противной. Она в нем также нуждалась, чтобы вернуть себе королевское положение. Мы не знаем точно, когда эти контакты были восстановлены, — несомненно, после ухода со сцены двух фигур: Екатерины Медичи и Генриха III. Во всяком случае, в начале 1591 г. это уже несколько месяцев как стало свершившимся фактом, поскольку Генрих Наваррский к тому времени смог «оказать услуги» супруге — вероятно, финансовые. Об этом свидетельствует письмо, которое она послала Жаку де Ла Фену, бывшему верному стороннику герцога Алансонского, который недавно поступил на службу к королю Наваррскому и был ее соседом по оверньским землям своей жены[463]. Теперь все озлобление Маргариты на мужа стихло, эта страница была перевернута: мало того что она собиралась стать ему верной политической союзницей и по возможности помогать ему, но даже позволила себе, проявляя нечто вроде симпатии, доверительно рассказать о страхах, какие он когда-то внушал ей из-за некомпетентности своего окружения — за явным исключением Дюплесси-Морне: «Господин де Ла Фен, — пишет она, — заверение, которое я получила посредством [писем], написанных Вами, о здоровье того, кто мне дороже всего в мире, избавило меня от крайне сильного страдания. Я считаю себя бесконечно счастливой, что встретила такую персону, как Вы; он нуждался в Вас, поскольку его приближенные (кроме одного, созданного рукой очень умелого мастера) имеют мало опыта в светских делах. Когда он был молод, я бесконечно боялась, как бы те, кто хитрей его — и, возможно, желают ему зла, видя, что ему негде получить благой совет, — не побудили его согласиться на многие низости. […] Он хорошего рождения и добр по природе. […] Любите его, умоляю Вас, и я Вас заверяю, что Вы обретете в нем такого повелителя и друга, какого мы, к своей великой скорби, утратили. Ко мне он проявил очень дружеские чувства; ничуть не сомневаюсь, что Вы укрепите его в стремлении к таковым […]. Прошу Вас, заверьте его, что я очень его уважаю и считаю себя весьма ему обязанной за бесчисленные услуги, которые он мне оказал; и будь у меня возможности ему послужить, я сделала бы это от всего сердца».

Заканчивая это письмо, Маргарита упоминает одного из немногих представителей своей семьи, кто еще оставался в живых, — Шарля де Валуа, герцога Ангулемского, бастарда Карла IX и Мари Туше, который жил неподалеку от нее: «Я убеждаю себя, что могу ожидать дружеских чувств от своего племянника после утраты брата [Алансона], и еще больше утешения дает мне надежда, что Вы останетесь при нем»[464]… Сказать, что королева выдавливала из себя эти последние слова, значит, ничего не сказать. Ведь после смерти Екатерины этот самый племянник присвоил все владения, которые та имела в Центральной Франции, хотя они должны были бы отойти Маргарите. Так что теперь она была, как писал ей Брантом, «лишена графства Овернь, каковое удержал г-н великий приор Франции [Шарль], которого король возвел в графы, а королева-мать по завещанию сделала наследником, выразив сожаление, что не может оставить королеве — своей доброй дочери хоть что-то из своего имущества, настолько сильную ненависть питает к ней король»[465].

Возможно ли, чтобы королева-мать выражала такие сожаления? Согласно брачному контракту Маргариты, который та нашла позже, владения Екатерины должны были отойти последнему сыну из оставшихся в живых, а если таковых не останется, то последней дочери. Так что надо полагать, что Генрих III законно унаследовал их после смерти матери, но сам решил лучше завещать их племяннику, в котором нуждался и которого особо любил, чем позволить им попасть в руки сестры, которая ничем не помогла ему… Если Маргарита на миг скрыла свое озлобление, то возможностей отстоять свои права у нее не было. Кстати, Ангулем поступил на службу к ее супругу, и пока не настал час, когда она сможет опереться на второго, чтобы дать отпор первому. Пока что главной задачей для нее было восстановить свое положение. Впрочем, после пяти лет жизни в Юссоне королева могла поверить, хотя бои еще и продолжались, что самое трудное позади, что близок конец ее изгнанию. Она уже избавилась от ненавистного брата и от матери, которая никогда по-настоящему не доверяла ей. Она уже примирилась с супругом. И, главное, она уже была королевой Франции, хотя во многом и номинальной. Ведь тот, кто велел теперь называть себя Генрихом IV, еще далеко не получил всего причитающегося: в столицу он вступит только через три года, а назвать себя сувереном замиренной страны сможет через семь лет.

Что касается Маргариты, она останется в Оверни еще на четырнадцать лет — четырнадцать долгих лет, в течение которых с ней произойдет глубокая перемена. Ведь смерть близких не только избавила ее от потенциальных или явных врагов. Она избавила ее от семейной структуры, где во фратрии детей Екатерины ее назначили на двусмысленную роль; она освободила ее от матери, которая всегда царила в семье, от старшего брата, которого она воспринимала как свое «альтер эго», от младшего, которого она всегда поддерживала, словно была старшим братом… Теперь ей оставалось выйти из ситуации, которая так давно сделала ее «плохой супругой». Как раз это вскоре и предложит ей король. Все эти факторы, вместе с сочинением «Мемуаров», с годами превратят ее совсем в другую женщину.


Глава XI. Изгнание и память (1591–1595?)

В то время как гражданские войны продолжались, народные движения приобретали все более радикальный характер, и появлялись все новые претенденты на французский престол — кроме короля Наваррского это были старик Шарль де Бурбон, герцоги Майенн, Немур, Савойский, а вскоре к ним добавится и молодой герцог де Гиз, — владелицу Юссона, кое-как обжившуюся в своей неприступной крепости, постепенно обступало молчание. Долгие годы, проведенные там, относятся к самым малоизвестным в ее жизни. Франция была слишком занята войной, залечиванием ран, подсчетом сторонников той или другой партии, чтобы интересоваться королевой Наваррской. И потом, монархия пришла в расстройство, информационные и дипломатические сети были дезорганизованы. Кроме того, письма Маргариты стали редкими — по крайней мере дошедшие до нас; а рассказ в «Мемуарах» прервался уже почти десять лет назад.

Тем не менее надо было жить и заниматься собой. Королева читала, молилась, писала, погружалась в музыку. Вспоминается фраза, которую она скоро напишет, вспоминая о весне 1576 г.: «Во время своего первого заточения я обрела два блага — грусть и уединение, находя удовольствие в обучении и предаваясь благочестию…» Конечно, она будет подразумевать при этом заточение второе, которое, строго говоря, не было «заточением», ведь королева была свободна, но должно было казаться таковым женщине, привыкшей к действиям и к светской жизни. Чтение, — уточнит она, — это «настоящее лекарство, облегчающее страдания», а еще — «путь к благочестию». При чтении «прекрасной всеобъемлющей книги о чудесах Природы, творимых Создателем, […] заново рождается душа, […] совершая полный круг и думая только о том, чтобы следовать за цепью Гомера, этой приятной энциклопедией, которая, отправляясь от Бога, к Богу и возвращается, как началу и концу всего в мире». Тогда радость «пробуждает саму нашу душу, которая собирает все свои силы, чтобы отбросить Зло в поисках Добра, думая снова и снова, без устали, как достичь этой благой вершины, где, конечно же, ее ожидает спокойствие». На этот почти мистический пассаж, в котором можно увидеть заимствования из теорий Раймунда Сабундского, свою печать наложила и эзотерическая литература, до которой Маргарита была падка с давних пор[466].

Правду сказать, самые интересные сведения об этом периоде дает нам не столько сама королева, сколько Брантом. В то время он, удалившись от дел, жил на своих землях, менее чем в двухстах километрах от Юссона. В начале 1580-х гг. он тоже попал в немилость к Генриху III, потом упал с лошади, сломал бедро и на несколько лет оказался прикован к постели. Во время этого вынужденного отдыха он много писал или, скорей, диктовал. К концу этого десятилетия он стал ненадолго появляться при дворе, но в основном благоразумно оставался дома. В самом начале 1590-х гг. он решил восстановить контакт с последней оставшейся в живых представительницей королевского рода, «будучи настолько дерзким, чтобы осведомиться, что у Вас нового»[467], — написал он, как будто извиняясь. И она ответила ему трогательно приветливым письмом: «Коль скоро Вы вспомнили обо мне (что для меня было намного менее ново, чем приятно), я поняла, что Вы вполне сохранили любовь, какую всегда питали к нашему дому, к тому немногому, что осталось после бедственного крушения, к тому, что, в каком бы состоянии ни находилось, всегда будет склонно служить Вам, ибо я рада, что Фортуна не смогла изгладить моего имени из памяти моих старейших друзей, к каким принадлежите Вы. Я узнала, что Вы, как и я, выбрали спокойную жизнь, и счастлива, что могу жить ею, поскольку Бог даровал мне ее уже пять лет назад, поместив меня в ковчег спасения, где бури этих смутных времен, благодарение Богу, не могут причинять мне вреда»[468].

Ободренный таким приемом, Брантом обратился одновременно к своей памяти и к сведениям, собранных у общих знакомых, взявшись писать биографию Маргариты, которая войдет в начатый им «Сборник о дамах»[469]. Несомненно, как раз тогда, вспомнив о желании, когда-то высказанном королевой, возможно, в салоне маршальши де Рец, он сложил сонет, в котором сквозил страх не справиться с задачей:

Вы как-то сказали, чтобы написал о Вас я.

Но кто же, мадам, мог бы это сделать хорошо?

Тут нужен бы Ронсар, с его весомой лирой[470]

Тем не менее он приступил к «Рассуждению» о ней. Он описывал королеву как женщину необыкновенную. Прежде всего, она особо красива: «Все дамы, какие есть, будут и когда-либо были, рядом [с ее красотой] безобразны», — пишет он, приводя многочисленные примеры, демонстрирующие изящество королевы, ее умение одеваться, пышность ее туалетов и восхищение, какое она вызывала у окружающих. Далее мемуарист переходит к описанию ее великого ума. «Ее красивые письма, как можно видеть, показывают его в достаточной мере: ибо они исключительно прекрасны, написаны как нельзя лучше, независимо от того, идет ли в них речь о предметах важных или об обыденных. […] и если бы кто-нибудь собрал их в сборник, их и ее речи, они послужили бы образцом и поучением для всех», ведь Маргарита так же хорошо умеет говорить, как и писать. Наконец, Брантом упоминает ее смелость, признавая с восхищением, которое ничуть не противоречит реализму, что эта смелость была, «конечно, великой, когда бы ни проявлялась, по и послужила причиной всех ее бед — ибо, если бы она пожелала сдержать и убавить свою отвагу хоть на самую малость, ей бы так не досаждали, как бывало».

На три этих оси и нанизан текст, который в остальном чередует одно воспоминание с другим, целиком проникнут безграничным восхищением автора перед героиней и наполнен простодушными преувеличениями. Маргарита — «единственная в мире», богини и императрицы былых времен «рядом с ней не более чем горничные», ее сочинения внушают желание посмеяться «над беднягой Цицероном с его безыскусными текстами»… Тем не менее эти гиперболы — лишь личные суждения Брантома, которые ничуть не искажают его свидетельств, поскольку этот перигорский дворянин говорит по преимуществу о том, что видел сам или слышал от общих друзей. Так, его описание любви королевы к чтению похоже на ее собственное описание, но конкретней: «Она очень любит находить прекрасные новые книги, которые появляются, повествуют ли они о священных предметах или о людях; и когда она принимается читать книгу, сколь бы велика и пространна та ни была, она никогда не оставляет и не прекращает чтения, пока не дойдет до конца книги, и очень часто ради этого не ест и не спит. Она сама сильна в сочинительстве, как прозы, так и стихов. […] Она часто сочиняет отдельные стихи и стансы, очень красивые, отдавая их петь (и даже поет сама, поскольку имеет красивый и приятный голос, аккомпанируя себе на лютне, на которой очень мило играет) маленьким певчим, которые у нее есть; и так она проводит время и переносит свое несчастье, не обижая никого»[471].

Что касается политического анализа, сделанного Брантомом, — это отнюдь не досужие рассуждения. Если бы королева и ее муж, — пишет он, — «были вполне едины, и телом, и душой, и дружны, как были когда-то, возможно, всё бы сложилось лучше для всех, и они бы заставили бояться, почитать и признавать себя такими, как они есть». Его длинное выступление против салического закона тоже отмечено печатью здравомыслия: «Если правильно, что в Испании, Наварре, Англии, Шотландии, Венгрии, Неаполе и Сицилии царствуют девицы, почему это не должно быть правильным во Франции? То, что правильно, — правильно повсюду и во всех местах, и вовсе не место делает закон правильным». Эти аргументы в то время слышались повсюду, поскольку, домогаясь французского трона [для своего вождя], сторонники короля Наваррского требовали соблюдения салического закона, а Гизы добивались его отмены. Но если «аболиционисты» никак не могли договориться, кто конкретно должен взойти на трон, у мемуариста не было в этом никаких сомнений: Маргарита — «истинная королева во всем, достойная править большим королевством и даже империей».

Написав этот пламенный панегирик, соперник Плутарха и Боккаччо сделал еще один дерзкий шаг — послал свое произведение королеве, вероятно, в 1593 г. Это был период, когда Генрих IV, который уже обратился в католичество и вот-вот восторжествует над врагами, заговорил о разводе с Маргаритой — или, точней, об аннулировании их брака. К этому его подталкивали как министры, озабоченные отсутствием у него законных наследников, так и Габриэль д'Эстре, ставшая его любовницей в начале 1591 г. и претендовавшая на корону, потому что… король обещал на ней жениться. Дюплесси-Морне, которому было поручено провести переговоры, сделал в апреле королеве первые предложения, тогда как король примирительно заверил: «Я не упущу ничего, что, как полагаю, должно удовлетворить Вас, как в настоящем, так и в будущем»[472]. Маргарита очень скоро ответила, что согласна… Но это был перелом в ее жизни, и она должна была подумать.

Так что произведение ее почитателя подоспело как нельзя более кстати. Несомненно, что она жадно поглотила это сочинение, как поглощала любые тексты; она была очень самолюбива, а перед ней поставили такое льстивое зеркало. Слишком льстивое! Ее сразу же поразил контраст между ослепительной и юной красотой, какую описывал Брантом, и ее лицом и телом, какими они были в действительности. Пусть ей было всего сорок лет, пусть, в чем мы не сомневаемся, она заботилась о том, чтобы оставаться красивой, — королева была достаточно умна, чтобы понимать, что она уже не та. Зато ее покорил другой образ, показавшийся ей верным, — это когда ее друг писал: «Теперь, когда все ее покинули и ведут с ней войну, она возложила свои упования только на Бога, которому обыкновенно служит целыми днями и весьма благочестиво, как я слышал от тех, кто ее видел в ее горестном положении; ибо она никогда не пропускает месс, и очень часто причащается, и усердно читает Священное писание, находя там отдохновение и утешение»[473]. И она, «сильная в сочинительстве», взялась за перо и написала сонет:

Друг, пришедший затем, чтобы в каменной глыбе

Этой роковой скалы найти величие, которое

Ты видел когда-то сверкающим во дворцах наших королей,

Почитал и украшал их драгоценную жемчужину,

Больше не трудись! Завистливая Фортуна

Заговорила голосом Фортуны Креза;

Непостоянства пример ты видишь пред собой,

Нашего несправедливого века злосчастный знак.

Как на корабле, колеблемом бурей,

Напуганный купец выбрасывает все добро,

Чтобы спастись самому вместе с кормчим,

Так и на этой скале, истинной ладье спасенья,

Испытуя Фортуну, она избрала кормчим Бога;

Лишь Бога она почитает, все прочее отвергает[474].

Но одного стихотворения было недостаточно. Ведь чтение «Рассуждения» Брантома пробудило слишком много воспоминаний. И потом, его свидетельство было не всегда точным. Хуже того: панегирист воспроизвел некоторые ложные слухи, ходившие о ней, — конечно, не по злобе, напротив, ради похвалы, из слишком простодушного восхищения. Наконец, эта биография представляла собой невероятную мешанину воспоминаний, описаний, обрывков разговоров и политических соображений, беспорядочный перечень, где от поездки в Гасконь автор переходил к переговорам о браке, а от упоминания о Юссоне возвращался к Варфоломеевской ночи, чтобы в конечном счете вернуться обратно в По… А ведь именно это останется, когда она умрет. И Маргарита хорошо знала, что потомство не отнесется к ней с максимальной благожелательностью: разве вскоре она не окажется свергнутой, разведенной королевой, выведенной за круг? На какие аргументы сошлются, чтобы обосновать ее развод с новым королем Франции? И она приняла решение: она напишет о себе подробней, чтобы исправить ошибки Брантома, а также, чтобы восстановить свой образ, показать, что она сыграла свою роль так, как ей следовало, что мешали ей в этом только обстоятельства — «недостойное время».

Начало «Мемуаров», датируемое, вероятно, первыми месяцами 1594 г.[475], отчасти воспроизводит основную мысль сонета, за одним исключением — королева не стремится здесь «только к Богу», и таковой тут не упоминается. «Главный недостаток всех дам — благосклонно внимать лести, даже не заслуженной. Я не одобряю их за это и не хотела бы следовать по такому пути. Тем не менее я весьма польщена, что столь благородный муж, как Вы, пожелал изобразить меня в таких богатых красках. Но на этом полотне приукрашенное изображение в большой степени затмевает истинные черты персонажа. […] Я думаю, когда Вы сами сможете меня увидеть[476], то согласитесь со мной и повторите строки Дю Белле, которые я часто привожу: "Пришелец в Риме не увидит Рима, и тщетно Рим искал бы в Риме он"».

Это рассуждение, долгое и написанное с удовольствием, нельзя объяснять только кокетством. Конечно, тело изменилось, щеки уже не такие крепкие, талия расплылась. Но изменила ее жизнь и ничто другое, и не исключено, что Маргарита чуть-чуть гордится этим. Потому она и критикует написанный им портрет: «И если Вы сделали это, дабы показать борьбу между Природой и Фортуной, то лучшего примера, чем я, Вы не смогли бы найти, поскольку обе они, соревнуясь в своем могуществе, подвергли меня большому испытанию. Что касается Природы, то Вам не нужно объяснять, какой она меня сделала. Но ежели говорить о Фортуне, то невозможно писать о ней, опираясь только на [чьи-то] свидетельства (они исходят от лиц либо плохо осведомленных, либо недоброжелательных, которые не могут рассказать правду по незнанию или же по злому умыслу). Я считаю, что Вам доставит удовольствие обладать воспоминаниями той, кто может знать события лучше всех и кто более всего заинтересован в их правдивом освещении». Иначе говоря, Маргарита не хочет позволить, чтобы о ее собственной жизни говорил кто-то другой, — пусть движимый самыми благими намерениями, — поскольку он может получать сведения лишь из вторых рук. «Ваши "Рассуждения" также побудили меня сделать пять или шесть замечаний, которые поправляют ошибки в тех местах, где Вы говорите о По и о моем путешествии по Франции; когда Вы пишете о покойном господине маршале де Бироне; а также когда рассказываете об Ажене, [равно как] об отъезде из этого замка маркиза де Канийака».

Итак, Маргарита составит свое жизнеописание сама: «Я начертаю свои "Мемуары", которым не дам более славного названия, хотя они заслуживают быть названными "Историей", потому что содержат только правду без каких-либо прикрас, на которые я не способна и для чего теперь не имею свободного времени». Эта декларация о намерениях свидетельствует о том, что королева Наваррская отчетливо сознавала углублявшееся различие между двумя видами сочинений, которые когда-то были близнецами. История — благородный жанр, для которого характерны пышное красноречие, образные выражения, похвалы, изречения; мемуары проще, обнаженней, безыскусней, но представляют собой необходимый базовый материал для большой истории, без которого она не имеет никакой ценности. Таким образом, скромность, которую афиширует королева, не должна обманывать читателя: эта скромность соответствует новой эстетике и служит предметом дополнительной гордости[477]. Как и Монтень, которого Маргарита всегда много читала, она думает, что «единственные доброкачественные исторические сочинения были написаны людьми, которые сами вершили эти дела либо были причастны к руководству ими»[478]. Исправленное таким образом, ее произведение придет к Брантому «как маленькие медвежата, в виде тяжелой и неуклюжей формы, чтобы приобрести надлежащий вид»… И историк, на сей раз хорошо осведомленный, сможет исправить свои 'Рассуждения».

Тем не менее, одно дело — декларации о намерениях, другое — логика писательства. Что касается правды, мы видели, что не всё здесь правда: не считая искажений истины, каких требовал кодекс чести ее времени (связанных с романами на стороне), однажды Маргарита солгала и сознательно — описывая период, когда она предала короля Польши и перешла на сторону Алансона. Что касается намерения писать мемуары, а не историю, тут она сделает то, что обязалась: ее рассказ действительно будет автобиографией, в нем не окажется рассуждений о важных делах в остальном мире, и даже большинство известных ей политических событий она обойдет молчанием, кроме тех, в которых участвовала сама. Что касается отсутствия прикрас, тут она свое обещание исполнит не вполне: конечно, в ее «Мемуарах» не будет портретов в полный рост или двойных портретов, сентенций, споров, плохо уравновешенных длинных периодов, но она не откажет себе в удовольствии использовать язвительные антитезы, сдержанно-контрастные параллелизмы, иногда — изречения… Наконец, что касается обещания поправить Брантома, его она выполнит лишь частично: конечно, она опишет свою жизнь в хронологическом порядке («хаос, из которого Вы уже извлекли свет», как пишет она не без иронии), но уточнить, в чем конкретно ошибся мемуарист, в основном забудет, оставив читателю заботу выявить на основе обоих рассказов те ошибки, на которые она хотела указать.

Впрочем, первоначальные намерения Маргарита в основном позабудет или отодвинет на второй план, захваченная удовольствием от письма, и потратит намного больше времени, чем собиралась, на этот текст, поначалу анонсированный как сочинение «послеобеденного гостя», якобы потому, что писать больше у нее «теперь не было свободного времени». Может быть, она думала, что переговоры об аннулировании ее брака закончатся быстро и она сможет вновь включиться в политическую жизнь? Вполне возможно. Тем не менее, дискуссии затягивались, и королева не оставалась к ним непричастной, как мы увидим. Ей тем более было некуда торопиться, что Генрих IV уже выделил ей пенсию, и прежде чем уступить, следовало по возможности добиться от него других льгот — в частности, оплаты ее долгов.

Таким образом, у нее вполне хватало досуга для письма, чем она и пользовалась. В какой мере, мы совсем не знаем. Оригинальной рукописи «Мемуаров» у нас нет, и поэтому определить объем работы, проделанной над текстом, трудно; неизвестно нам и время, потраченное на написание, и даже в каком году она завершила работу. Но ясно, что это не набросок и не обрывочные размышления, каким бы живым ни был стиль королевы, при всей его почти небрежной простоте и наличии кратких «режиссерских пометок», разбросанных там и тут («как я сказала…», «о котором я уже говорила выше…»). Как и «Оправдательная записка», главное произведение Маргариты де Валуа тщательно отшлифовано: его тон изыскан и разнообразен, некоторые высказывания умело воспроизведены, некоторые фразы носят следы зрелого размышления… Конечно, все это объясняется красноречивостью, умением говорить одновременно ясно, прямо и просто, в каком королева упражнялась всю жизнь и какое любят находить в ее длинных письмах, когда она принимается о чем-либо рассказывать. Но именно сравнение с письмами и показывает, что дар живого и энергичного рассказа, характерный для «Мемуаров» или короткой судебной речи 1574 г., в письмах проявляется лишь местами и быстро пропадает, как только начинаются приземленные соображения или витиеватые формулировки. Так что королева поработала над текстом, и «медвежонок» научился хорошо плясать. Тем не менее, она не перфекционистка — вероятно, свой труд целиком она не перечитывала, иначе не забыла бы начальных обещаний и, несомненно, исправила бы некоторые фразы, в том числе самую первую, которая несколько излишне риторична и в которую проскользнуло единственное педантское слово во всем тексте — «филавтия», термин платоников, означающий «самолюбие».

Правду сказать, если Маргарита писала так успешно, так это еще и потому, что ее повествование ничто не отягощало. Не нужно было что-то спрашивать, как в письмах, или одерживать какую-то победу, как в «Оправдательной записке». И так мало было нужды что бы то ни было сообщать, доказывать кому бы то ни было! Конечно, на том, что король Наваррский пренебрегал ею, она настаивает, чтобы объяснить потомкам причину, почему она не стала матерью. Но желание оправдаться в «Мемуарах» быстро исчезает, и о большинстве услуг, оказанных государству (Сансский мир, Неракская конференция, мир во Флеи), она умалчивает. Разумеется, это ради Брантома она особо подчеркивает некоторые детали («Вы не забудете описать превосходное празднество […], организованное королевой моей матерью…») или описывает города Фландрии, объясняя, например, что Льеж «гораздо больше Лиона, но расположен похожим образом (река Мез протекает по его центру)». Но вскоре она забывает и о Брантоме, прекращает то и дело обращаться к нему в тексте и остается лицом к лицу с самой собой, со своим прошлым, со своей памятью. Что касается традиции, над королевой не тяготеет и она. Кто из знатнейших вельмож до нее писал мемуары? После нее такие появятся в избытке; и еще долго после нее эти авторы будут опасаться слова «я», не смея его писать и заменяя искусственным «он» или «Вы»… Маргарита мастерски освоила жанр, который только рождался, оформила его, наделила характером, тональностью; именно ей захотят подражать в аристократических кругах XVII в.

Не располагая в Юссоне ни архивами, ни какими бы то ни было документами, на которые она могла бы сослаться, она воспроизводит свою жизнь, доверяясь единственно своей памяти и опираясь на «Рассуждения» своего панегириста. В начале она пропускает целые годы или сводит их описание к нескольким фразам. Как правило, она не приводит дат и порой даже путается в них: разве не превратила она два с половиной года, которые провела в Нераке после злосчастной интермедии в По, в «четыре-пять лет» блаженства? Но какую хорошую память она обнаруживает, рассказывая о празднике в Байонне в 1565 г.! Она еще способна вспомнить и форму луга, и количество персон за каждым столом, и место, где сидела королевская семья, и одежду прислужниц, и устройство освещения для балета, и спешный побег под дождем… а она еще обещала не говорить о своем детстве! и какое обилие подробностей в описании роскоши, связанной с ее королевским саном, драгоценных камней на ее платьях, девизов на ее носилках — а владелица Юссона была уже очень далека от этого! и каким счастьем было вспоминать о Бюсси… Это было больше чем глубокое размышление, больше чем наилучшее самопознание — Маргарита здесь воссоздавала целую жизнь, богато наполненную, несмотря на «препоны», переживать которую заново было тем приятней, что опасности остались позади. Но в редких случаях в ее памяти обнаруживаются пробелы, и королева уходит далеко в извилистые глубины своего «я». Так, под действием судьбоносных слов герцога Анжуйского, после Жарнака, «почувствовав в себе прилив необыкновенных сил, о которых я раньше и не знала и которые были вызваны его речами, прежде мне неизвестными, я пришла в себя от первого удивления, благо что родилась довольно смелой, и подумала, что эти речи мне нравятся. Тотчас мне показалось, будто я изменилась и стала гораздо старше, чем была до сих пор».

Такое погружение в прошлое для Маргариты не было синонимом забвения настоящего. Часто время написания вторгается во время, о котором идет речь, и мемуаристка на миг выходит из роли самой себя в прежнее время, чтобы дать из-за плеча своего персонажа какое-то объяснение или высказать мнение, чтобы слегка намекнуть на что-либо. Так, говоря о приеме у г-на д'Энши в Камбре, она отмечает уже в качестве опытной владелицы замка: тот оставил епископа, «чтобы встретиться со мной на этом празднике и позже сопроводить на ужин со сладостями. Его поведение показалось мне необдуманным, поскольку [прежде всего] он должен был охранять цитадель. Об этом я могу говорить со знанием дела, так как [в свое время] была слишком хорошо научена, сама того не желая, как важно следить за охраной укрепленного места». Или, когда упоминает, как ее любила г-жа де Дампьер во время Первой религиозной войны, она уточняет для Брантома: «Я говорю здесь главным образом о нежных чувствах ко мне Вашей тетки, но не Вашей кузины [маршальши де Рец], поскольку знакомство с последней переросло в нашу столь прекрасную дружбу только спустя время. Дружба эта продолжается и сейчас, и будет длиться всегда. Однако в тот момент преклонный возраст Вашей тетки и мои детские годы способствовали нашему большему взаимопониманию, поскольку кажется естественным, когда старые люди любят маленьких детей, и наоборот, зрелый возраст Вашей кузины заставлял ее относиться с пренебрежением и раздражением к моей детской простодушной назойливости». Потом писательница вновь связывает нити рассказа, возвращается туда, откуда ушла, анонсирует развитие событий, какое случится позже, готовит читателя к перипетиям, о которых вскоре расскажет…

Это удовольствие от письма, это мастерство повествования, эти возможности поразмышлять о себе — почему же Маргарита от них отказалась в самой середине своей биографии, едва дойдя до начала 1582 г., притом что в ритме рассказа не чувствуется никакой усталости, притом что мемуаристка начала готовить читателя к описанию невзгод, ждавших ее во Франции (представив приглашение со стороны короля как «прекрасный случай, чтобы сделать меня несчастной, чего он и добивался»), притом, что следующий год был для нее сравнительно счастливым (за исключением споров, связанных с Фоссез), судя по ее письмам? Историки XIX в. на этот вопрос дали ответ нелепый, но ставший общим местом: королева якобы отказалась от мысли писать дальше, устыдившись низостей, какие ей предстояло поведать о себе[479]… Это утверждение крайне абсурдно. Во-первых, это противоречит законам мемуарного жанра: в ту эпоху о своей любовной жизни не писали, так что Маргарита либо просто умолчала бы о Шанваллоне и д'Обиаке, как и об остальных, либо, как о Бюсси, написала бы о них только хорошее. Но, главное, говорить так — значит совершенно не понимать ее характер: она была до такой степени уверена, что все делает правильно, она при всех обстоятельствах проявляла такой апломб, что даже представить ее устыдившейся трудно. И чего она должна была стыдиться? Что не скрывала свою любовь? Да Маргарита гордилась этим. Что она стала объектом бесчестной сделки между братом и мужем? Не ей было за это краснеть. Что с ней обращались, как с брошенной королевой? Это оправдывает ее поведение в Ажене и позже… к тому же мемуаристка была слишком упорной, чтобы бросить начинание, лично для нее очень много значившее. Наконец, она слишком любила писать, а в Юссоне у нее было слишком много времени, чтобы не довести дело до конца. Ей оставалось рассказать еще многое, что, не сомневаемся, она изложила бы в выгодном для себя свете.

Вторая гипотеза, намного более правдоподобная, — исчезновение текста. Существует мнение, что «Мемуары» продолжались как минимум до пребывания в Юссоне, но их окончание пропало; такое предположение объясняет три лакуны в тексте — возможно, рукопись, взятая за основу для первого издания, была найдена в плохом состоянии, в ней не хватало страниц. Анналисты XIX в. не преминули поискать их, но безуспешно. Сегодня надежда найти вторую часть «Мемуаров» королевы крайне слаба, хотя не исключено, что в будущем ее обнаружат. Третья гипотеза, к которой тоже часто прибегают, — цензура. Мол, над рукописью поработали ножницы, и она лишилась последних частей из-за смутной атмосферы первых лет XVII в. и хорошо известного вмешательства Ришелье в тогдашние публикации. Остается выяснить, что в рассказе Маргариты могло смутить власть тех времен, — а мы, вероятно, никогда этого не узнаем, если текст действительно постигла такая судьба… Тем не менее в нужном месте мы зададимся вопросом о возможных мотивациях современников королевы, переживших ее, и о том, насколько они были заинтересованы, чтобы окончание ее произведения исчезло.

В любом случае прекращение «Мемуаров» лишает нас достаточно важных исторических данных, в частности, обо всех переговорах, какие повлекло за собой оскорбление, нанесенное ей летом 1583 г., и о бурном аженском периоде жизни героини. Оно лишает нас и сведений, существенных для изучения жизни королевы в замке Карла и в первые годы, проведенные в Юссоне. Наконец, дальнейший текст позволил бы узнать, какую роль его написание сыграло в постепенной инверсии мужского и женского начал, какую Маргарита претерпела на рубеже веков. Ведь в той части ее произведения, которой мы располагаем, странная система самоидентификации, присущая королеве, еще вполне сохраняется, как мы не раз имели повод отметить. Всего один раз мы обнаруживаем, что Маргарита идентифицирует себя как женщину, — когда, упоминая желание Екатерины расторгнуть ее брак сразу после Варфоломеевской ночи, она сравнивает себя с той римлянкой, которая не могла судить, похож ее супруг на других или нет. Это исключение примечательно, как примечательна и единственная капитуляция, которой на ровном месте добился от нее король Наваррский в 1582 г. в отношении Фоссез. Очевидно, это ему и только ему изредка удавалось затормозить действие механизма искаженной самоидентификации. Только он один ставил ее в положение женщины, но это всегда было и положение побежденной, потому что только он один брал над ней верх, а теперь один он [из ее противников] остался в живых, и только от него зависело, станет ли Маргарита снова королевой.


Глава XII. Рождение королевы Маргариты (1595–1605)

Когда в июле 1593 г. Маргарита согласилась начать с Дюплесси-Морне переговоры, которые должны были завершиться расторжением ее брака с королем Франции, она, последний раз в жизни, поступила как государь. Она могла отказаться, проявить упорное сопротивление, оставшись брошенной супругой, или же принять предложение о разводе, вновь став союзницей короля. В принципе, она не колебалась. К соглашению пришли довольно быстро. «Условия, — резюмирует г-жа де Морне, — заключались в том, чтобы король оставил ей апанаж, который она держала от Франции, и назначил бенефиции всего в четырех его судействах [Верден-сюр-Гаронн, Рьё, Ривьер, Альбижуа], по-прежнему платил ей пенсию в пятьдесят тысяч ливров, оставив за ней баронию Юссон, где она бы по-прежнему проживала и которая бы вошла в состав апанажа, а также выделил бы ей двести пятьдесят тысяч экю доброго дохода […] для погашения ее долгов. […] При этом условии она соглашалась также передать королю земли в Пикардии, которые держала от Наваррского дома, отказывалась от всех и каждого из даров, преподнесенных ей покойными королями, и от недоплаченной пенсии на сумму почти в триста тысяч экю. По достижении согласия по главному пункту [она] должна была направить королю представление [procuration], которое бы позволило ему от ее имени ходатайствовать […] о расторжении брака, ссылаясь на два главных основания: во-первых, на принуждение и запугивание со стороны покойного короля Карла, ее брата, […] во-вторых, на недопустимую степень [родства], позволение на брак, с учетом которой, было получено только задним числом, а также на различие в вероисповедании, несоблюдение необходимых формальностей, длительное время, какое они прожили вместе, не произведя на свет потомства, и т. д.»[480].

В самом деле, «мирских» поводов, чтобы кассировать брак Маргариты и Генриха, хватало, и главным из них, конечно, был тот, что они «не произвели на свет потомства» — без этого не было бы речи ни о каком разводе. Но Рим никогда не признавал этот мотив. Поэтому нашли другие. Один из них, степень родства, был реальным: чтобы сочетать браком кузена и кузину, детей двоюродных сестры и брата, требовалось папское разрешение, но оно пришло только после свадьбы — значит, формальность не была соблюдена. Другой мотив был придуман специально, поскольку первый выглядел несколько легковесно: невесту якобы вынудили выйти за короля Наваррского. В таких вопросах церковь была непреклонна: брак создается только согласием[481].

Переговоры об этом, обещавшие быть относительно простыми, неожиданно затянулись на шесть с половиной лет. Действительно, они никак не могли завершиться из-за разных препятствий. Корреспонденция Маргариты сообщает прежде всего о недоразумениях и трудностях, возникавших при осуществлении королевских обещаний — главным образом в финансовой сфере. Королева была особенно чувствительна к этому вопросу: смерть невестки, Елизаветы Австрийской, в 1592 г., лишила ее материальной поддержки, которой она пользовалась в своем несчастье[482]. Поэтому она билась за каждое су, переполняя письма изъявлениями любви и благодарности — такую привычку она усвоила с самого начала переговоров, как свидетельствует послание за октябрь 1593 г.: «Я никогда бы не подумала, чтобы моя душа, столь исстрадавшаяся, была способна испытывать такую радость, какую принесло ей письмо, которым Вы соблаговолили меня почтить», — так она начинает. Но заканчивает сугубо меркантильными соображениями: «Я осмелилась бы, монсеньор, […] нижайше умолять Вас выделить мне пенсию. […] Она стала составлять двенадцать тысяч экю после сокращения всего на четыре тысячи шестьсот экю, что пустяк для Вас, но много для меня»[483]. Со временем ее тон станет обретать все больше уверенности, пока она наконец не заявит, что «возможность для меня вести жизнь, достойную моего происхождения, — вопрос чести для короля и королевства»[484].

Кроме того, ее письма упоминают разные козни, которые строятся с целью сорвать этот замысел и в которых виновны прежде всего «враги», распускающие сплетни и ложные слухи и даже подделывающие ее почерк. Несомненно, отчасти это просто надуманные предлоги, и это из-за них подписание соглашения, казавшегося готовым, растянулось на шесть лет. Но очевидно и то, что среди противников нового монарха (некоторые не сложат оружия до самого 1598 г., а иные будут плести заговоры вплоть до его смерти) тогда многие опасались разрыва единственных уз, еще мешавших ему заключить новый брак и, таким образом, окончательно утвердить династию Бурбонов на французском троне.

С другой стороны, процедура оказалась сложней, чем суверен поначалу надеялся. В самом начале дискуссий Генрих был еще отлученным — отмены этой санкции придется ждать до лета 1595 г. Далее трудности лишь усугубились. Ведь с весны того же года — с момента рождения первого ребенка у Габриэли д'Эстре — всем стало ясно, что король хочет отделаться от Маргариты только затем, чтобы посадить на трон любовницу и легитимировать своих бастардов. А этого не хотел никто — ни министры Бурбона, ни придворные, ни парижский народ, ни a fortiori папа. Генрих какое-то время думал, что прорвется сквозь этот заградительный огонь, добившись, что его брак расторгнет кардинал де Гонди; но «последний наотрез отказался это делать»[485]. Сьёр де Силлери, дипломат, специально посланный в Рим для переговоров, тщетно ломал себе голову, подыскивая аргументы, — Святой Престол отвечал ему категорическим отказом до самой смерти королевской любовницы.

И Маргарита не в последнюю очередь находила такую перспективу шокирующей. Ее муж никогда не был особо разборчив в выборе любовниц, но на сей раз он перешел все границы. Эту женщину из мелкого дворянского рода, мать которой была поочередно любовницей Генриха III, сеньора де Ле Га и не только, он сначала выдал замуж, сочтя это более выгодным, а потом «развел», чтобы получить возможность сделать своей женой; она родила от него детей, хотя поговаривали, что не все они — его дети, так как было общеизвестно, что она не порывает давней связи с красавцем Роже де Бельгардом; король сделал ее маркизой де Монсо, потом герцогиней де Бофор (герцогиней Отбросов [duchesse d'Ordure], как говорили в Париже) и намеревался сделать королевой Франции; повсюду, к общему негодованию, он уже обращался с ней как с супругой, ставя на соответствующее место во время официальных церемоний[486]… Чтобы угодить Генриху, Маргарита иногда передавала приветы «этой достойной женщине» и даже однажды, надеясь извлечь из этого выгоду, написала фаворитке письмо, заверяя ее, что хочет «считать ее сестрой»[487]. Но на деле королева отнюдь этого не желала. После смерти Габриэли она откровенно признается Сюлли: «Да, ранее я оттягивала время и испытывала сомнения и трудности, о причинах чего Вам известно более, чем кому-либо другому, не желая видеть на своем месте эту порочную шлюху, которую я не считала ни достойной царствовать, ни способной даровать Франции плоды, которые та жаждет»[488].

Были эти слова написаны или нет[489] — гордость, которую они отражают, проявилась и в одной беседе королевы с Брантомом: ведь пылкий панегирист осмелел настолько, что стал наносить визиты в Юссон. Однажды, — рассказывает он, — она сказала ему, «что ничто не внушало ей ни больших амбиций, ни большего чувства величия, чем сознание, что она принадлежит к столь великой династии королей — своих пращуров и предков, а потому сегодня может о себе сказать, что осталась единственной представительницей величайшего рода в мире и что нет такого королевства, империи или монархии, которые могли бы поднять ее выше того положения, в каковом она находится»[490]. Это ясно говорит о состоянии духа, в каком Маргарита вела переговоры о своем разводе: трудные годы отнюдь не надломили ее внутренней силы, а скорей укрепили ее.

Однако внезапная смерть Габриэли в апреле 1599 г. сняла все проблемы, которые испытывали как Святой Престол, так и королева. В папках у королевских министров уже давно были имена других претенденток, которых они собирались представить королю, в том числе имя Марии Медичи, принцессы Тосканской. Генрих, спеша покончить с делом, в конце лета повторил Маргарите свои предложения. И она приняла их, пусть даже твердо настояв на своем требовании, чтобы о ее низложении оповестил бы выбранный ею архидиакон, а не специально назначенные кардиналы: «Господин Бертье прибудет сюда на почтовых и через восемь-десять дней передаст Вашему Величеству все, что понадобится; ибо, при помощи нотариуса или собственноручно, я составлю все акты, каковые королю будет угодно потребовать от меня»[491]. Развод состоялся 17 декабря 1599 г. Через несколько дней король жалованными грамотами предоставил бывшей супруге право сохранить титул королевы и герцогини де Валуа.

Маргариту сразу отпустило напряжение, в котором ее долго держала эта ситуация. В письме, которое она написала королю, узнав от него, что дело закончено, чувствуются шесть лет надежд, страхов и упорных торгов: «Во время сильнейшей из моих невзгод, когда я отчаялась обрести покой, [Бог] послал мне благословение, даровав мир с Вами». Далее она здесь выражает то, на что еще никогда не осмеливалась, — уверенность, что она была всегда права, что она стала жертвой. Она великодушно прощает былые обиды: «Если когда-то Вы меня опечалили, это были скорей крайности того времени, чем проявления Вашего характера, и теперь Вы загладили урон, каковой нанесли моему достоинству». Наконец, она пишет, что подчиняется его закону, «не чтобы Вас удовлетворить, а чтобы Вам повиноваться». Письмо обошло весь Париж и, если верить Летуалю, даже у короля «вызвало слезы, так что Его Величество по прочтении сказал вслух: "Она жалуется, что это я причинил ей несчастье; но это не сделал не кто иной, как она сама, Бог мне свидетель"»[492].

Столица на некоторое время предпочтет относиться к ней как к низложенной королеве и жертве собственных ошибок. Но Маргарита была далека от подобного состояния духа. Она только что одержала вторую большую победу, завершила второй этап в восстановлении своего положения: теперь вслед за физической свободой, приобретенной благодаря уходу Канийака из Юссона, она обеспечила себе материальную обеспеченность, без которой ничто невозможно. И теперь она была свободна от всякой опеки со стороны семьи, вольна хранить верность королю как подданная («повиноваться Вам»), а не как супруга («удовлетворять Вас»). И теперь она была сестрой короля Франции — ведь он уже называл ее так, и она будет его называть «брат мой».

Конечно, это были условности: так называть друг друга им предписывал протокол. Но для Маргариты речь шла совсем о другом — о новой идентичности. Может быть, король в этом и сомневался, особо отмечая в первом письме, где использовал эту терминологию: «Я желаю […], чтобы Вы верили — я не хочу из-за того, что произошло, ценить и любить Вас менее, чем прежде; напротив, [я желаю] еще более, чем когда-либо, заботиться обо всем, что имеет отношение к Вам, и во всех отношениях показывать, что отныне хочу быть Вашим братом не только по имени, но и на деле»[493]. И она в ответ подчеркнула: «Это настоящий долг брата, и простите меня, что я использую это слово»[494]. К этой перемене — превращению мужа в брата или, точней, жены в сестру, — Маргарита готовилась уже несколько лет. «Пусть он также соблаговолит, — писала она в единственном письме Габриэли д'Эстре, которым мы располагаем, — служить мне по-братски и хранить меня под своим покровом, и сохранять то, что я получила от королей своих братьев и от него»[495]. В результате причудливых алхимических превращений Генрих IV теперь должен был занять место остальных братьев королевы в семейном пантеоне, освобожденном от злодеев — дурной матери, дурного брата и дурного мужа. И вот, как при добром Карле IX, Маргарита снова стала сестрой и только сестрой, потому что больше не было матери, которой следовало бояться, соперников, чтобы меряться силами, супруга, чтобы поддерживать супружеские отношения…

Итак, последнее препятствие, мешавшее королеве согласиться быть женщиной, исчезло. После этого события стали развиваться стремительно. Всего через пять месяцев после развода она писала Генриху IV: «Вы для меня и отец, и брат, и король». А в 1602 г. она впервые ставит себя в один ряд с женщинами из своего рода, сравнивая себя с «госпожой Жанной Французской, дочерью короля Людовика XI, когда она была разведена с королем Людовиком XII». Если признание себя женщиной всегда означало для нее подчинение, теперь об этом она может говорить с некоторым спокойствием — пусть и не без напряжения: «Мой пол не допускает, чтобы я изъявляла Вашему Величеству иное желание, кроме как всецело подчиняться Вашей воле, и иную решимость, кроме как руководствоваться в своих действиях только Вашими повелениями»[496]. До предела своей эволюции Маргарита еще не дошла, но главное уже совершилось. Отныне мужская идентификация почти совсем исчезнет из ее писем[497].

Новая женщина, родившаяся вместе с новым веком, носила и новое имя: она была «королевой Маргаритой» — так ее звали с тех пор в Париже, и в этом отражалась абсолютная новизна ее положения. Она была королевой, потому что была ею тридцать лет и потому что король позволил ей сохранить этот титул, но она ни над чем не царствовала — она не принадлежала никому, кроме самой себя. И отныне она станет занимать в королевстве абсолютно новое место, исключительное в самом полном смысле слова. Однако для того, чтобы Маргарита совершила при самом ярком свете этот ослепительный come-back [возврат на сцену (англ.)], какой задумывала, еще сложились не все условия. Ей пока не хватало «сезама», который бы открыл ей ворота столицы.

Пока что королева восстановила у себя блестящий двор, где бывало дворянство со всей округи: Ларошфуко-Ранданы, Шабанн-Кюртоны, Ноайи, Ластики, Сени, Канийаки, Монморены, Ла Фены, сам герцог Немурский, иногда наезжавший в имения по соседству[498]. Правду сказать, она стремилась к этому с начала 1590-х гг., когда еще в самый разгар гражданской войны стала «возвышенным маяком в гавани спокойствия, словно бы зовущим к себе тех немногих, кто следует музам». Такими словами почтил ее Антуан д'Юрфе в посвящении к длинному философскому посланию, в котором утверждал, вероятно, по просьбе королевы, превосходство Платона над Аристотелем. «Сударыня, — добавляет он, — едва лишь слух о Ваших дарованиях, воистину роковой для всего нашего века, достиг моих ушей, […] мне весьма захотелось узнать, как Ваше Величество сумели с тем, чем Вас одарила природа, сочетать красоты, свойственные благороднейшей части нашей души, то есть рассудку. Свидетель Бог, как я обрадовался, узнав о том совершенстве, с каким Ваш божественный разум постиг все науки…» Его брат Анн посвятит Маргарите «Гимн жемчужине Франции» и «Гимн святой Сусанне»; что касается Оноре, он посвятит ей часть «Нравственных посланий» и сделает ее героиней своей «Астреи»[499].

Три брата д'Юрфе не представляли собой семейное исключение. Любительница литературы, музыки, театра, науки, богословия, последняя из Валуа собирала вокруг себя художников, интеллектуалов, ученых, мистиков[500], она привлекала к себе писателей, которые последуют за ней в Париж и сохранят с ней превосходные отношения. Луи Папон, Менар, Корбен, Ла Пюжад, Дарналь пели хвалу красотам Юссона и величию королевы, даже не надеясь на иные компенсации, кроме удовольствия бывать у этой женщины, ставшей одной из величайших эрудиток своего времени[501]. Дарналь воспевал «скалу, свидетельницу добровольного уединения, весьма похвального и благочестивого, сей Государыни; где сладость музыки и благозвучное пение прекраснейших голосов Франции создают впечатление, что земной рай не может находиться в другом месте, и где Ее Величество наслаждается удовлетворением и отдохновением Духа»[502]. Папон воспевал «новый Парнас», каким стал Юссон; Ла Пюжад писал пьесы, исполнявшиеся в театре, который Маргарита построила у себя в замке[503]… Кстати, это была не единственная перестройка, сделанная ею в крепости. Разве не написала она между делом в одном из писем, в которых так мало сообщала о своей повседневной жизни, что не позволит никому захватить «место, в украшение которого я вложила столько труда»[504]?

Об этой повседневной жизни рассказывают гости. Брантом, в частности, приводит ценные подробности об образе жизни, усвоенном Маргаритой в Оверни, а именно о приемах пищи: «Когда я в последний раз приезжал в Юссон изъявить Вам почтение, я имел честь быть допущенным в Ваши покои и каждый день лицезрел Вашу трапезу, отметив очень похвальную особенность: я ни разу не видел, чтобы при этом за Вашим столом не было весьма достойных и ученых людей, каковых Вы всегда побуждали вести какие-либо прекрасные речи и диспуты на необыденные темы; а что было всего прекрасней и достойно высшей оценки — что Вы руководили беседой, и высказывали свое мнение, и выносили приговор в весьма красивых и немногих словах, отчего я испытывал такое восхищение Вами, Вашими познаниями и даром слова, каких еще никогда не чувствовал»[505]. Эту непривычную манеру сочетать материальную и духовную пищу вскоре превознесут все утонченные умы столицы.

Помимо участия в трапезах Маргарита по-прежнему допоздна читала и писала. Прежде всего письма — ее переписка за тот период особо обильна. Бесчисленные письма Генриху и его министрам Виллеруа, Ломени или Сюлли, часто дублирующие послания к королю, когда она обращалась с какой-то конкретной просьбой… Письма Диане Французской, ее единокровной сестре, внебрачной и узаконенной дочери отца, которая немало сделала для воцарения Генриха IV и иногда участвовала в рассмотрении дела о разводе[506]. Письма тем, кто ей помогал, например Жаку де Ла Фену, которому она давала советы, ее агенту «господину де Комбетту», не всегда выполнявшему ее поручения, разным людям, от которых она ожидала какого-либо поступка, иногда для себя, но чаще всего ради того или иного из своих слуг… Письма к ее подругам герцогиням де Рец и де Невер, доходившие по назначению благодаря де Ла Фену; одна из записок, направлявшихся ею ему при этих посланиях, даже позволяет предположить, что Генриетта в 1598 г. нанесла ей визит: «Я жду ее с таким нетерпением, каковое может порождаться лишь давней совершенной дружбой, которой Вы порой бывали свидетелем», — поведала она бывшему приближенному брата[507]. Однако в самом начале века эта переписка прекратилась, потому что в 1601 г. умерла герцогиня Неверская, а в 1603 г. — герцогиня де Рец. В этой массе мотивированных писем есть и написанные просто из вежливости — то новой королеве, то кратковременной пассии короля…

Маргарита писала и стихи, хотя ни одно из них за тот период до нас не дошло, кроме вариации стихотворения на смерть д'Обиака, которое она переработала, сократила и анонимно напечатала в 1599 г.[508] И потом, она писала песни, которые передавала своему хору и которым сама аккомпанировала на лютне. Автор «Сатирического развода» позволяет получить некоторое представление о них, приведя прелестную буколическую строфу, — в насмешку над королевой, поскольку перед тем описал, как она на четвереньках ищет своего хормейстера Помини под кроватями Юссона:

Этим деревам, лугам и пещерам

Даруем голоса, слезы, звуки,

Перо, глаза, песни

Поэта, Возлюбленного, Певца![509]

Тем не менее время безмятежного спокойствия еще не пришло, и Маргарите приходилось вести упорную борьбу, чтобы обещания Генриха IV насчет ее финансового положения выполнялись. Ведь монарх, которому приходилось задорого покупать новых сторонников и верность прежних, обещал больше, чем мог выполнить. Так, с 1603 г. начались трудности в выполнении тех пунктов соглашения 1599 г., которые касались доходов королевы и ее прав. Нарушением ее прерогатив стало прежде всего создание герцогства Эгийон. Она выразила протест. Король, рассчитывавший передать город Эгийон и некоторые другие герцогине де Майенн, не отреагировал, и королева в отчаянии уже подумала, что он больше не читает ее писем. Она настаивала, приводила все новые доводы, ссылаясь на декларации, зарегистрированные парламентом, и без конца повторяла: «Вся юрисдикция в герцогстве Эгийон […] — моя». В связи с этим она даже заговорила тоном, какого не использовала лет двадцать, выказала высокомерие, показывающее, насколько она теперь была уверена, что вернула себе власть над бывшим супругом: «Монсеньор, только Вам как высшему надо мной, которому я обязана всем, я уступила всё тем, кто ниже меня, кому я ничем не обязана, я не уступаю ничего; […] ни одно живое существо, даже Ваше Величество, не в силах […] заставить меня когда-либо что-либо уступить»[510]. И она бомбардировала посланиями его министров. Наконец в феврале 1604 г. король капитулировал.

Далее, весной того же года вновь встал вопрос о выплате ее долгов, которые по соглашению 1599 г. были оценены в двести тысяч экю и подлежали оплате в течение четырех лет. «Однако за минувшие годы набежали такие проценты, что уполномоченные […] обнаружили — долги выросли на треть против названной суммы», — сокрушалась Маргарита. Поэтому она сочла нужным умолять Генриха IV не ограничиваться четырьмя выплатами, уже произведенными, а продолжать их еще три года. «Если в следующем году мои кредиторы не увидят, что ассигнования продолжаются, — объясняет она, — они, несомненно, опять начнут налагать аресты на имущество»[511]. Она считала, что с полным правом может этого требовать: ей пообещали их оплатить, пусть даже она ошиблась, попросив разложить выплату на четыре года, вместо того чтобы согласиться на разовую выплату. Опять-таки она преодолела здесь сопротивление короля. Наконец, в июле 1604 г. добавилось «дело Юссона», который Маргарита хотела освободить от налогов: «Этот замок, — писала она Сюлли, — не может считаться облагаемым городом, у которого есть ярмарка и рынок. […] И, помимо того, […] декларацией [1599 г.] король соблаговолил предоставить месту, где я буду жить, будь то Юссон или Вилле-Котре, освобождение от налогов на время моего проживания»[512].

Если Генрих IV всякий раз в конечном счете уступал требованиям королевы, то не только из-за ее упорства, но и потому, что нуждался в ней. Хоть в страну и вернулся гражданский мир, у новой власти еще хватало врагов, которые могли попытаться дестабилизировать ее. И потом, пусть Генрих сменил жену, он не поменял привычек… и опять пообещал жениться новой любовнице, Генриетте де Бальзак д'Антраг, которая вошла к нему в сердце всего через несколько недель после смерти Габриэли, еще до флорентийского брака. Однако король опрометчиво дал молодой женщине письменное обязательство жениться, если она родит мальчика… что она и сделала. А поскольку и она, и ее семья были не робкого десятка, они были вполне готовы воспользоваться этим оружием — хоть бы и с помощью заговора. Он был организован в 1601 г., и к фаворитке присоединились ее единоутробный брат и другие недовольные новым режимом. А ведь этим единоутробным братом был Шарль де Валуа, бастард Карла IX, тот самый граф Оверньский, которому Генрих III отдал владения своей матери[513]. А союзниками — маршал де Бирон (сын того Бирона, которого королева когда-то пыталась примирить со своим мужем в Нераке) и Жак де Ла Фен. Так что оверньские ответвления заговора были весьма внушительными, чем и объясняются страхи Генриха IV по поводу бывшей супруги и просьбы к ней: ведь она могла поддержать его в этом деле или повредить ему… На самом деле королева не колебалась ни секунды: она чувствовала, что одержит здесь очередную победу.

Впервые он ее предостерег о «дурном замысле ее дурного племянника» осенью 1601 г., когда сообщил о первой беременности королевы-флорентийки. Она поздравила его с зачатием ребенка и заверила, что ни за что на свете не уступит Юссон «этому юноше, внимающему дурным советам». Но она воспользовалась случаем, чтобы напомнить: он [Шарль де Валуа] «держит в этой стране много крепостей и домов из владений покойной королевы моей матери, каковые присвоил и каковые должны принадлежать мне»[514]. Позже смуты лишь усилились. В августе 1602 г. эпизод с этим заговором завершился смертным приговором Бирону, но фаворитка не сложила оружия, к ней примкнули другие недовольные, так что в феврале 1604 г. тосканский посол описал масштабы недовольства так: «Некоторые утверждают, что брак короля с Маргаритой де Валуа все еще действителен, и в их глазах дофин незаконен. Маркиза де Верней, ссылаясь на обещание короля, считает собственного сына единственным законным наследником, а дофина — бастардом»[515]. Чтобы помочь бывшему супругу, Маргарита выразила готовность отказаться от титула королевы, который сохраняла и который мог лишь усугубить путаницу: за ней, — написала она, — останется титул герцогини де Валуа[516]. Но для противников власти подобный благородный жест значил немного.

Тогда Маргарита решила сыграть другой картой, последней и самой сильной, — она завещала дофину Людовику все свои владения. Конечно, трудно сказать, кому бы еще они могли отойти, хотя без такого решения корона бы не получила оверньских земель. Но как раз в начале века Генрих IV больше всего нуждался в подобном акте, символичном в высшей степени и очень выгодном в материальном смысле. Ведь завещая Франции все имущество, королева не только обогащала новую власть, но и подтверждала ее правомочность: владения последней из Валуа должны были перейти к первым Бурбонам, легитимируя смену династии, смену, которая происходила не без труда и которую люди еще не полностью приняли. Личные владения Екатерины возвращались к Короне, вместо того чтобы достаться бастарду Ангулемскому, и это давало последней значительные преимущества в плане гражданского мира и доходов; первая супруга короля наглядно демонстрировала, что передача власти и доменов произошла с ее согласия, что к разводу ее не принудили, а значит, брак с Медичи законен и Людовик — на самом деле наследник французского престола. Этот политический жест большой значимости сделает Маргариту в ближайшие годы ключевой фигурой нового режима.

Однако чтобы иметь возможность сделать Людовика своим наследником, ей нужно было вернуть себе оверньские владения, которые пока что удерживал «дурной племянник». И когда в ноябре 1604 г. последнего арестовали, она написала Сюлли, что настало время «вынести одно решение, сопроводив приказом короля […]. Чего я в этом деле прошу у Его Величества и у Вас, — всего лишь поддержать мои законные права, осуществив скорый и праведный суд». Она напомнила условия брачного договора Екатерины, оговаривавшего, что та отдает «свое имущество детям, чтобы оно переходило от сына к сыну, пока они живы, по старшинству, а если сыновья умрут бездетными, отдавала его дочерям […], из которых волей Бога я одна осталась в живых»[517]. И королева, при поддержке Генриха IV, возбудила процесс о признании законности ее прав.

На сей раз «сезам» у нее в руках был. Ведь чтобы лучше наблюдать за ходом процесса, безусловно, надо было находиться на месте, в Париже. В письме за май, где она упоминает об этом замысле, она просит у короля дозволения поселиться лучше в ее булонском доме, чем в Вилле-Котре, «поскольку воздух в этом жилище […] более здоровый»[518]. Направиться туда, — сообщала она, — она намерена до конца лета. Хотя замок в Оверни, где она поначалу была загнанной дичью, со временем и превратился в спокойное и приятное пристанище, дни и ночи в котором заполнялись чтением, молитвами, письмом, отдаваемыми и принимаемыми визитами, нескончаемыми беседами с друзьями, повседневными хлопотами и заботой о домочадцах, но это жилище уже утратило для королевы свое очарование. В начале июля она, взяв с собой часть людей, выехала.


Глава XIII. Отвоевание Парижа (1605–1606)

За несколько дней Маргарита доехала от Юссона до Тури в [современном департаменте] Ньевр. Она спешила, потому что у нее были важные новости для короля и его министров, которые теперь окончательно оценят ее возвращение: Тюренн, ныне герцог Буйонский, вступил в заговор г-жи де Верней и оверньцев, который тем самым протянул щупальца до Испании. Это было не совсем ново, но недавно Маргарите сообщили очень ценную информацию. Из Тури она написала Сюлли, что хочет с ним переговорить и надеется быть в Булони через четыре дня. Однако король беспокоился: он был уже в курсе последних контактов бывшей союзницы и хотел бы знать больше. Поэтому он без промедления отправил своего министра навстречу королеве, в Артене, департамент Луаре.

Встреча не оправдала надежд Сюлли. Конечно, — объясняет он королю, — заговор, о котором они оба уже знали «по догадкам и по слухам, был описан мне в подробностях названной королевой и сьёром де Роделлем, поскольку они перечислили мне количество людей каждого состояния»; но «все это было мне сказано такими обиняками, что, думаю, в этом могло быть столько же лжи, сколько и правды»[519]. Свою манеру, внушившую Сюлли сомнения, Маргарита оправдывает спешкой: «Зло должно было свершиться в августе», — пишет она королю; а если она приехала сама, то потому, что дворянин, от которого она получила эти сведения, хотел говорить только в ее присутствии. Что до остального, пусть суверен не волнуется: «Мои амбиции […] ограничиваются Булонским владением; любовь к покою в одном жилище, усвоенная за девятнадцать лет, не позволит мне […] желать иных перемен»; что касается Юссона, ему ничто не грозит, он оставлен «под надежной охраной»[520]. Может быть, королева хотела сделать вид, будто обладает важными сведениями, чтобы ее допустили поближе к столице, как будут утверждать некоторые историки? Думать так — значит забывать, что она еще в первые дни июля четко и без обиняков известила о скором приезде в замок Мадрид (Булонь), из чего следует, что позволение у нее уже было; точно так же можно полагать, что она, несомненно, заранее сообщила, когда выедет. С другой стороны, это значит придавать слишком много значения личному впечатлению Сюлли: известно, что этот давний заговор со множеством извивов в своей истории и с многочисленными разветвлениями действительно был запутанным и опасным. Кстати, король принял полученные сведения всерьез и ответил министру, что одобряет «то, что Вы обсудили с ней, что должен делать я»[521].

Впрочем, за свою деятельную верность Маргарита хотела получить не разрешение вернуться в Париж — оно уже было получено. Как сообщал Генриху IV сам Сюлли, ей требовалось заверение, «что при дворе ее хорошо примут и будут почтительно с ней обходиться и что Вы своей милостью и властью станете ей содействовать во всех делах». Решение короля было недвусмысленным: он не только решил «принять обязательство оказывать Королеве Маргарита все милости, подобающие Его Величеству и ей», но и стал готовиться к ее встрече.

Итак, Маргарита добилась, чего хотела. Она еще на несколько дней задержалась в Этампе, потом приехала в Лонжюмо, где ее ждала Диана Французская, ее единокровная сестра, сопроводившая ее до предместья Сен-Жак. Далее произошел торжественный прием в замке Мадрид, куда король послал маленького герцога Вандомского, старшего сына Габриэли д'Эстре, а также сеньоров де Роклора и де Шатовьё. Прислал ли он также, как позже станет утверждать Дюплеи, «сьёра де Шанваллона, которого она когда-то любила более, чем следовало; так что этот прием сочли позорным для столь великой государыни»[522]? Очень маловероятно: никто, кроме этого историографа, не упоминает такую шутку в дурном вкусе, за которую не преминули бы ухватиться памфлетисты того времени. Впрочем, лица, которым было поручено встретить королеву, не дали повода говорить о «позорном приеме», и сама Маргарита признала, что встреча ее глубоко растрогала. Наконец, переписка основных министров Генриха IV показывает, что они тогда были очень озабочены вопросом, как принимать королеву; они бы, конечно, не позволили королю совершить столь чудовищную оплошность.

Действительно, в окружении короля все ожидали, что событие, редчайшее во французской истории, — возвращение брошенной королевы, притом бывшей узницы, ко двору, — будет как-то использовано в политическом плане. «Король вполне согласен, — писал Виллеруа Сюлли, — с тем, что Вы писали мне относительно Королевы Маргариты, и ничуть не сомневается, что многие примутся рассуждать о ее приезде, и […] что это может породить нежелательные последствия». Сюлли на это ответил, что «разные толки […] возникнут скорей из-за вымыслов злодеев и врагов государственного спокойствия, нежели по вине короля или же по ее вине: судя по речам, которые они [оба] со мной вели, я нашел, что они вполне хорошо расположены в отношении друг друга»[523]. В самом деле, первая встреча бывших супругов, которые не виделись двадцать лет, была как нельзя более радостной. «Король был в Булони, с Королевой Маргаритой, откуда приехал только в десять часов вечера, — удивлялся Виллеруа, особо отмечая для Сюлли этот факт. — […] Я не опишу Вам, что там произошло, поскольку меня там не было; […] во всяком случае, король вернулся очень довольным. Названная дама завтра увидится с королевой, которая будет ждать и примет ее в Лувре; потом, думаю, мы поедем в Сен-Жермен, где названная дама навестит монсеньора дофина»[524].

Как и ожидалось, возвращение королевы в Париж, «где ее не видели двадцать четыре года или двадцать пять лет, и ее прибытие ко двору […] дали немало пищи для разговоров самым разным людям», — пишет Летуаль, приводя некоторые тексты, появившиеся в этой связи[525]. Действительно, последнюю из Валуа встречали с чрезвычайным любопытством. Некоторые воспевали в ней «вдову», удрученную злой судьбой, другие бездумно славили ее красоту и величие… надеясь найти в ней более щедрую покровительницу, чем был новый монарх[526]. Хотя эти льстивые образы уже не совсем соответствовали облику женщины пятидесяти двух лет, сильно растолстевшей, они, конечно, доставляли ей удовольствие, и некоторые из льстецов добились своего, став ее протеже.

6 августа в Сен-Жермене, в стенах, где она выросла, она наконец познакомилась с юным Людовиком. Она была растрогана. Этому четырехлетнему ребенку, законному сыну ее бывшего мужа, следовало бы быть ее ребенком; впрочем, ей он был обязан самим существованием, и ему она вскоре завещает все имущество… Некоторым образом она и была ему матерью, настоящей матерью. Она так давно сожалела, что не способна родить, и теперь в ней пробудилось подлинное материнское чувство. Еще в Булони, увидев маленького Сезара Вандомского во главе встречавшей ее делегации, она написала королю: «Я чрезвычайно боялась, как бы тяжкая нагрузка, возложенная на этого столь нежного ангелочка, не повредила ему. […] Да простит мне Ваше Величество, если я посмею Вам сказать, что он требует большей заботы»[527]. Но действительно по-матерински она будет относиться именно к Людовику, дофину Франции.

Жан Эроар, врач Людовика, описал в своем «Дневнике» их первую встречу. О приезде королевы говорили за несколько недель, — объясняет он, — и обсуждали, как ребенок будет ее называть: вопрос и в самом деле был деликатным! «Кто-то сказал, чтобы он называл ее тетей. Дофин: "Нет, я буду называть ее сестрой''». Мария Медичи, которую, возможно, не смущало появление этой подменной матери, хотела бы, чтобы он называл ее «мама». Наконец, была принята другая формулировка, которую впервые и использовали в день встречи: «Добро пожаловать, мама дочь моя [maman ma fille]!» — воскликнул мальчуган. А через несколько дней врачу представилась возможность неожиданно увидеть трогательную семейную сцену: «Королева лежала в постели, король сидел на ее кровати, а Королева Маргарита стояла на коленях, опираясь о кровать», тогда как маленький Людовик резвился рядом. С тех пор взаимные визиты почти не прекращались[528].

Генрих IV через недолгое время предложил ей поселиться в Париже — затем ли, чтобы надежней обеспечить защиту бывшей супруги? Во всяком случае, так он говорил иностранным дипломатам: «Его Величество сказал сеньору Джованни Медичи, что Королева Маргарита приехала сюда, дабы не попасть в руки маршала [герцога] Буйонского и его гугенотов, которые в случае смерти короля хотели бы добиться от нее заявления, что согласие на развод было получено у нее силой»[529]. Или еще и затем, чтобы ей угодить, хотя в отношении ее намерений он был вполне спокоен и видел, что со всей королевской семьей она находится в наилучших отношениях? Это тоже не исключено. Во всяком случае, она не заставила себя упрашивать и выбрала для жительства Санский отель, великолепное здание, которое все еще можно видеть на берегу Сены, близ моста Мари, в двух шагах от Арсенала, где жил Сюлли. Однако отель нуждался в существенной перестройке. «Как я и обещала Вашему Величеству, я прибыла в свой дом в Париже, — писала она королю в конце августа. — Но, не найдя его пока пригодным для проживания, я была вынуждена вернуться в Булонь до окончания праздников, на срок, который для меня будет весьма долгим»[530].

Прежде чем вернуться в замок Мадрид, она удивила парижан одним из тех жестов милосердия, к каким жители Юссона привыкли: «Когда [она] входила к Якобинцам, чтобы получить отпущение грехов, она увидела при входе бедную ирландку, которая недавно родила и едва произвела на свет ребенка, оказавшегося мальчиком. Она [Маргарита] пожелала ее поддержать и, узнав, что здесь находится г-н де Монпансье, сделала его крестным отцом [ребенка] и дала тому имя Анри». Она уже вызывала любопытство в столице, где из уст в уста передавались рассказы о ее словах и делах: «Говорили, что по ее приезде король попросил ее дать два обещания: первое — чтобы, ради собственного здоровья, она более не превращала, как обычно, ночь в день и день в ночь; второе — чтобы она сдержала свою щедрость и стала бережливее. Насчет первого она пообещала королю сделать, что сможет, дабы доставить удовольствие Его Величеству; […] но что касается второго — это было для нее решительно невозможно, она никогда не могла жить иначе, щедрость была у нее в крови»[531].

В октябре, поскольку отель де Санс был все еще не готов, Маргарита решила совершить паломничество в Шартр, но эпидемия дизентерии, опустошившая весь Иль-де-Франс, задержала ее в дороге на две недели. «Сьёр Дюжу расскажет Вам: честь, которую Вы мне оказали, помня обо мне, произвела чудо, — писала она Генриху, — придав мне силы, когда я впервые встала с постели, чтобы пройти аллею длиной в тысячу шагов»[532]. Но прежде всего она беспокоилась о нем. Ведь теперь, когда они вновь ощутили столь сильную привязанность друг к другу, какой никогда не испытывали, она непрестанно спрашивала его о новостях и сообщала ему свои, тревожась из-за его малейшего недомогания, обращая особое внимание на физические боли, и это показывает, что обоих, уже обремененных возрастными недугами, похоже, теперь соединила крепкая дружба. В декабре, едва выздоровев и вернувшись в Булонь, она приготовилась к процессу, который возбудила против племянника, Шарля де Валуа, из-за наследства своей матери. Наконец, в начале 1606 г. она обосновалась в Санском отеле.

Ее снова стали мучить финансовые трудности. Король, — заявляет она Виллеруа, — в прошлом году издал ради нее «эдикт о Виконтствах, чтобы оплатить как мои путевые расходы, так и расходы на экипаж, конюшню и на всё необходимое для меня, как на мою особу, так и на мою челядь, а также на меблировку моих домов в Булони и в Париже». Так вот, она все еще ждет, когда этот эдикт будет выполнен: «Уже год я продолжаю тратить на это огромные средства, а долги тем, кто ссудил мне деньги в надежде [на этот эдикт], обрастают процентами»[533]. Ведь с тех пор, как Маргарита поселилась в Париже, ее потребности расширились. Конечно, в ее доме появились новые слуги, но главное, Маргарита вернулась к традиции предков — меценатству, тогда как первый Бурбон был в этой сфере очень прижимист, и продолжала собирать вокруг себя поэтов, философов, богословов и музыкантов, добавлявшихся к тем, кого она поддерживала многие годы[534]. Чтобы играть эту роль, которую признавали за ней повсюду, нужны были средства, соразмерные ее амбициям.

Однако на некоторое время денежные вопросы отошли на второй план. В апреле, когда Генрих IV находился в Седане, подавляя восстание герцога Буйонского, на глазах Маргариты погиб молодой человек из ее свиты. «Монсеньор, — немедленно написала она королю, — [сегодня] возле ворот моего дома, в моем присутствии и прямо напротив моей кареты произошло убийство, совершенное сыном [мадам де] Вермон, который выстрелом из пистолета поразил одного из моих дворян по имени Сен-Жюльен. Я нижайше умоляю Ваше Величество приказать, чтобы [в отношении него] была осуществлена справедливость и не было проявлено никакого снисхождения. Пока этот негодяй не будет наказан, никто не будет чувствовать себя в безопасности»[535]. Правда, Габриель Дат де Сен-Жюльен был не просто «одним из ее дворян». Похоже, он несколько лет был ее фаворитом — хотя раньше его никто ни разу не упоминал. Что касается госпожи де Вермон, речь не идет о неизвестной особе: это бывшая м-ль де Ториньи, которую королева выдала замуж во время первого пребывания в Нераке и которая все эти годы следовала за госпожой при всех переездах. Ее сыну, если верить Летуалю, зафиксировавшему это происшествие, было «всего восемнадцать лет».

По доброй привычке парижский хронист добавляет некоторые подробности, показавшиеся ему пикантными: королева, — пишет он, — так страстно любила этого молодого человека и так рассердилась на его убийцу, что «поклялась не пить и не есть до тех пор, пока не увидит его отрубленную голову перед своим жилищем; […] и с той самой ночи, крайне перепуганная, съехала оттуда и покинула его с заявлением, что никогда не вернется»[536]. Надо полагать, он преувеличивал, либо те, кто давал ему сведения, заблуждались, потому что она писала из Парижа еще через четыре дня после убийства, а окончательно покинет отель де Санс только год спустя[537]. Однако продолжение рассказа Летуаля более правдоподобно: в связи с этим, — указывает он, — были опубликованы «Любовные сетования на оную смерть, сочиненные Менаром от имени и по поручению Королевы Маргариты, которая обыкновенно носила их на груди и читала каждый вечер, как часослов»[538]. Действительно, память об этом знаменательном событии сохранили несколько поэтических сборников за 1607 г. Ведь к громкому оплакиванию гибели фаворита королева привлекла не только Менара, но и других поэтов своего двора. Приняла участие и сама Маргарита:

Тяжкая память о былой радости,

Поселившая в мыслях сердечную тоску,

Ты знаешь, что Небо, лишив меня услады,

Лишило меня желания!

Если кто-то любопытный, узнав о моих жалобах,

Удивится, видя, сколь сильно я удручена,

Ответьте ему одно, чтобы он понял свою ошибку:

Прекрасный Атис умер!

Атис, чья смерть печалит мои годы,

Атис, достойный любви стольких благородных душ,

Которого я вырастила, чтобы показать людям

Творенье своих рук![539]

Это коллективное оплакивание свидетельствует не столько о реальном страдании, сколько о литературной практике, сложившейся при дворе королевы, где таким образом отмечали и самые незначительные события, происходившие в ее жизни. Что касается самих стихов, будь то стихи королевы или тех, кому она покровительствовала, то они показывают, что она, конечно, испытывала привязанность к Сен-Жюльену, но эта привязанность несопоставима ни с любовью, какую она когда-то питала к д'Обиаку, ни с тем чувством, какое испытает через несколько лет к Бажомону. Действительно, изъявления верности она то и дело чередует с намеками на вероятное окончание траура и возможность новых романов:

Если бы время (да будет этот страх тщетным!)

Позволило забвению заглушить мое страдание,

Я бы хранила верность клятвам, данным столько раз, —

Больше никогда не любить!

Возлюбленный моего сердца, чье вечное отсутствие

Удалило его с моих глаз, но не из моей памяти,

Забрал с собой, без надежды на возвращение,

Всю мою любовь!

Если я перестану любить, пусть моей любви не домогаются!

Я отныне не могу ни быть взятой, ни взять

И сознаю, что время может погасить мои огни,

Ибо ничто их не достойно[540]

А ее поэты заходили еще дальше:

Слова, в которых она старается

Выразить неудовольствие, —

Все равно что озера и наживки

Для ловли сердец без их согласия[541].

Печаль Маргариты при всей ее демонстративности не слишком глубока, и непохоже, чтобы «прекрасный Атис», получивший столь банальное прозвище, представлял для своей царственной возлюбленной нечто много большее, чем «творенье ее рук». Равнодушие, характерное для всех этих стихов, как и утверждение, что Сен-Жюльен якобы был для нее возлюбленным «сердца», согласуются с тем, что позже скажет о ней Дюплеи, который вскорости поступит к ней на службу: в последние годы «ей на удивление нравилось внушать любовь, пристойно и скромно поддерживать ее, видеть и слушать мужчин, которые притворяются, будто увлечены ею». Эти соображения, возможно, и не позволяют утверждать с уверенностью, что Дат не был ее любовником в современном смысле слова, но вполне определенно дают возможность отвергнуть нелестные домыслы историков, которые сделают из него одну из ее «ломовых лошадей». Впрочем, не стоит обманываться насчет «мудрости», которую королева осознала в поздние годы и так сформулировала, опять же согласно Дюплеи: «Если хотите перестать любить, овладейте любимым предметом»[542]. Речь по-прежнему, как и в аргументах, которые она в свое время приводила Шанваллону, идет о том, что воображаемые удовольствия долговечней остальных. Это никоим образом не значит, что Маргарита отказывалась от удовольствия любить и быть любимой. Скоро мы получим доказательство этого, но, впрочем, это чувствуется уже и в стихотворении: ее прощание с любовью носит театральный характер.

Что касается озлобления, которое королева испытывала в отношении семьи убийцы и на которое иногда будут ссылаться как на доказательство силы ее любви к Сен-Жюльену, нужно видеть пределы этого озлобления: это дело упоминается в шести письмах, и озабоченность Маргариты имела, несомненно, другие причины, чем ярость из-за потери любовника. Убийцу в самом деле казнили всего через несколько дней. «[Он] шел на казнь весело, — рассказывает Летуаль, — и держался стойко, сказав вслух, что смерть его не пугает, потому что враг его умер и он вполне добился своего»[543]. К этому своеобразному штриху добавляются другие странности. На допросе «злодей признался Суду, что его старший брат, который находится в Испании, передал ему и всем остальным братьям волшебное свойство, посредством которого он говорил с дьяволом, и что это убийство велели ему совершить его мать и его брат де Торсе», — сообщает Маргарита[544]. Однако королева была разгневана на мать убийцы не меньше, чем на самого убийцу, так как г-жа де Вермон, все эти годы верно служившая королеве, видимо (но как давно?), продалась Шарлю де Валуа. Действительно, тот (еще находясь в заключении) использовал все свое влияние, в том числе на Диану Французскую, чтобы защитить их[545]. Таким образом, убийство Сен-Жюльена могло быть попыткой графа запугать королеву накануне решающего процесса о наследовании оверньских владений Екатерины Медичи[546]. Маргарита тогда потребовала высылки всей семьи в Руэрг и добилась этого.

Процесс должен был начаться в мае. Адвокат Шарля тянул время, но королева не волновалась: завещание, которое она обязалась сделать, было слишком важным, чтобы судьи ее не поддержали. Она чувствовала себя тем сильней, что одновременно участвовала еще в нескольких процессах и только что выиграла один из них — в Тулузском парламенте она вернула себе графство Лораге, тоже входившее в состав наследия Екатерины[547]. Маргарита была настолько занята, что отклонила предложение короля приехать в Фонтенбло. Ведь она считала свое присутствие в Париже необходимым, «потому что мой племянник, поначалу делавший вид, что не говорит ни слова, теперь действует через свою жену и через господина коннетабля и ищет всех, кто может поддержать его дело»[548]. Она старается только ради Людовика, — непрерывно напоминала она, уверенная, что королю «благо господина дофина всегда будет важней, чем благо детей этого презренного»[549]. Но этот аргумент не был чисто корыстным. То, как Маргарита говорила об этом ребенке, показывает, что она по-настоящему привязалась к нему. Два дня назад она с ним виделась: «Заверю Ваше Величество, что он чувствует себя хорошо и Мадам [его сестры] тоже, они растут и хорошеют, как и вся прочая маленькая группа, но прежде всего господин дофин, лицо которого и все царственные деяния отмечены знаком, показывающим, кто он таков»[550]. Внутри этой «маленькой группы», настоящей «детской», устроенной Генрихом IV для законных и незаконных детей[551], Маргарита считала очень важным проводить различия…

23 мая процесс наконец начался, как бы противная сторона ни пыталась этому помешать. «Наша правота настолько очевидна, — ликует Маргарита, — что они [Монморанси] вызывают только насмешки»[552]. Что касается Дюплеи, он так опишет атмосферу судебных дебатов: «Таким образом, дело очень торжественно слушалось в течение трех заседаний, и кредиторы королевы Екатерины Медичи были весьма громогласны. Равно как и эрцгерцогиня [испанская принцесса Изабелла] в качестве представительницы своей матери [Елизаветы де Валуа], сестры Королевы Маргариты»[553]. Наконец, 30 мая Парижский парламент присудил королеве все владения, входившие в наследство Екатерины, «чему она так обрадовалась, — рассказывает Летуаль, — что, когда г-н де Рьё, ее канцлер, пришел сообщить ей об этой новости и церкви Сен-Северен, где она слушала мессу, [она] немедленно встала и, покинув мессу, направилась к братьям кордельерам и заказала "Те Deum"»[554]. Теперь она могла уехать на несколько дней в Фонтенбло, чтобы отдохнуть.

В июле мы обнаружим ее поглощенной другим процессом — по эдикту о Виконтствах. Последние моменты этих долгих слушаний, ради которых многие руанские сановники в конечном счете перебрались ко двору, описывает Клод Грулар, советник нормандского парламента. Поскольку этот эдикт ущемлял интересы многих, король «не хотел, чтобы оный действовал далее, но ему вместе с г-ном хранителем печати надо было подумать, как иначе удовлетворить Королеву Маргариту». И советники парламента направились к ней. «Поскольку она была не лишена красноречия», — рассказывает магистрат, — она изложила им историю дела и воспроизвела всю свою аргументацию, после чего «было сделано предложение: пусть король извлечет из своих сундуков шестьдесят тысяч экю, чтобы удовлетворить королеву»[555]. Как ни возражал Сюлли, в итоге Маргарита к середине июля добилась подтверждения эдиктов и рассыпалась в благодарностях: «Если бы у меня осталось что-нибудь, чтобы передать в дар Вашему Величеству, я бы сложила это к Вашим ногам», — радостно писала она королю[556].

Эта серия побед и в самом деле должна была доставить королеве большое удовольствие. Двадцать лет без нескольких месяцев она была узницей, лишенной всех владений, и ее считали умершей, а то и открыто желали ей умереть. И двадцать лет она боролась за то, чтобы выжить, обеспечить себе безопасность, восстановить свое положение, вернуть себе статус, какой ей причитался. Решение Парижского парламента увенчало годы стараний и упорного труда: ее признали наследницей рода Валуа как его представительницу, которую никогда бы не следовало исключать из этого рода, а бастарду Ангулемскому отказали в месте, которое он занял только благодаря озлоблению Генриха III. Победа была полной. Маргарита пережила ненависть брата и отречение матери, она была жива, тогда как они умерли, и принята ко двору, тогда как их изгнали из него. Она получила высшее удовлетворение: теперь она даже стала благодетельницей государства, потому что могла принести в дар Короне все владения, которые вернула себе.


Глава XIV. Последние годы благодетельницы государства (1606–1615)

Жизнь королевы Маргариты вошла в новую и последнюю стадию. Эта женщина пятидесяти трех лет, колоритный персонаж, которую памфлетисты скоро назовут «старой набеленной святошей», отныне стала неотъемлемой частью парижского пейзажа, и внимание к ней привлекали то ее милосердные акции, то ее любовь к дофину, то пристрастие к набожности, равно как и к галантности, то неизменное кокетство и жизнь на широкую ногу. Но она была еще и подругой королевской семьи, нерушимой опорой Бурбонов, дамой, которой знать наносила визиты и устраивала пышные приемы, к которой обращались, чтобы встретить иностранных послов. Наконец, она была средоточием своего двора, который выглядит первым прециозным салоном XVII в. И станет одним из главных очагов малербианского спора.

Для ее нового образа жизни была прежде всего характерна высокая активность в сфере, где до нее прославились все ее предки, в частности Екатерина, — в архитектуре. Этой страсти Маргарита давала выход в обоих новых жилищах, где отныне будет обитать: в своем новом парижском особняке и в сельском доме в Исси. В сентябре 1606 г., — рассказывает Летуаль, — «чума в жилище королевы Маргариты (от которой умерло два или три ее служащих, причем один жалкой смертью, в бедной лачуге у Фратти Иньоранти) заставила названную даму во вторник шестого числа настоящего месяца удалиться в Исси, в дом Ла Э», недавно купленный ею[557]. Действительно, во всем парижском регионе свирепствовала чума, не пощадив и двор в Фонтенбло. Маргариту, не поверившую было в опасность, привел в отчаяние масштаб эпидемии. «Мы уже четыре дня кочуем, как татары, — пишет она королю, — постоянно перебираясь с места на место, и я огораживаю свой поезд со всех сторон лентами; думаю, что эту кару я терплю за свое неверие». К концу месяца угроза пошла на убыль, но Маргарита решила остаться в деревне, «пока меня отсюда не прогонит холод»[558].

Однако Исси был не очень далеко от столицы, королева по разным поводам то и дело возвращалась в нее, прежде всего из благочестивых соображений, и в конце октября, присутствуя на мессе у Августинцев, простудилась. «У меня был очень сильный жар и плеврит с его обычными осложнениями: сильной болью в боку, одышкой и чрезвычайной головной болью», — рассказывает она Генриху, начиная выздоравливать.

Мне выпустили столько крови, — добавляет она с юмором, — что, думаю, когда мне выпадет честь целовать руки Вашему Величеству, Вы примете меня за скелет, а нос у меня сейчас такой же длинный, как у короля моего деда!»[559]

Впрочем, Маргарита была привязана к этому жилищу, в украшение которого вкладывала много труда и прелести которого немедленно поспели ее протеже. Место было великолепным. С одной стороны открывался вид на холм Исси и на Медон. С другой была видна Сена, где, рифмовал Бутеру, «Сен-Клу являет все обилье/и прелесть виноградных лоз». Главным зданием был «дворец искуснейшей работы», двор которого украшали фонтаны и перед которым был разбит «на редкость правильный цветник»; с другой стороны простирался фруктовый сад, куда можно было спуститься «двумя рядами каменных ступеней»[560]. Что касается «Маленького Олимпа», второго имения, находившегося почти рядом с первым, то в нем особо хороши были парк, ручьи, тенистые уголки, фруктовый сад, садок с живой рыбой и пруд, обсаженный вязами.

Однако наибольший размах архитектурная деятельность королевы получила в Париже. С июня 1606 г. Маргарита приобрела на левом берегу Сены, напротив Лувра, ряд земель, основная часть которых раньше принадлежала университету и на которых она начала строительные работы. Эта территория представляет собой большой прямоугольник от нынешней улицы Сены до улицы Бельшасс, ограниченный с юга оульваром Сен-Жермен, а с севера — рекой. Маргарита там обосновалась в марте 1607 г. Не затем ли она пожелала покинуть отель де Санс, чтобы выполнить обет, принятый после смерти Сен-Жюльена и упомянутый Летуалем? Это неприятное воспоминание, несомненно, сказалось при принятии решения. Не исключено также, что королева сыграла на этом, чтобы добиться от короля субсидий, необходимых для строительства нового дворца. Действительно, в мае, как пишет хронист: «Его Величество, навестив королеву Маргариту и найдя, что она весьма опечалена болезнью Бажомона, ее фаворита, сказал по выходе ее фрейлинам, чтобы молились всем богам за выздоровление названного Бажомона и что за это он одарит их деньгами или устроит им праздник: "Ведь если он вдруг умрет, клянусь животом всех святых, — сказал он, — мне это обойдется куда дороже, потому что придется покупать совсем новый дом взамен этого, где она не пожелает больше жить"»[561]. Но более вероятно, что королевой двигало скорей желание обитать в жилище, которое бы принадлежало только ей, напротив Лувра, где когда-то она жила, на большой территории, где она могла полностью проявить свои амбиции строительницы. Масштаб работ, какие она предприняла, здания, какие она строила, сады, какие разбивала, ее театр, ее библиотека показывают, что она в этом не собиралась отставать от знаменитых предков[562].

Все это, очевидно, стоило очень дорого. С тех пор как Маргарита в сентябре 1607 г. подарила все владения дофину взамен на право пожизненного пользования теми же владениями[563], она больше не знала трудностей прежних лет. Надо добавить, что в страну вернулся мир, что снова стали поступать доходы и опять воцарилось процветание. Кроме того, король почти без колебаний финансировал старую подругу, пусть даже Сюлли отказывался давать ей всё, что она просила. Впрочем, королева умела находить доводы, зная, что Генрих IV тоже заразился страстью к строительству: «Если бы Ваше Величество увидели мою постройку, уверяю Вас, что Вы не сожалели бы о добре, какое Вам было угодно сделать мне, и сочли бы, что она достойна быть преподнесенной г-ну Дофину, из уважения к которому я использовала лучший материал, чем собиралась поначалу, — писала она летом 1606 г. — Но, хотя она строится из тесаного камня, что обыкновенно требует долгого времени, я все-таки надеюсь, что с Божьей помощью и с помощью Вашего Величества через три недели перекрытия второго этажа и большая лестница будут сложены. Если бы я не знала, что Ваше Величество любит строения и не пренебрежет постройкой, преподносимой г-ну Дофину, я бы не дерзнула заводить с Вами речь об этом…»[564]

Были и амбиции христианки. Теперь, когда Маргарита вернулась в милость и вновь обрела полную свободу, она вспомнила об обете, принесенном в Юссоне в тот день, когда взбунтовался гарнизон. Чтобы выполнить обязательство, она в июне 1607 г. добилась «для брата Франсуа Амио, монаха-отшельника Святого Августина и проповедника названной королевы, привилегии, разрешающей ему использовать и занимать все земли, наследственные и собственные, и строить обители своего ордена во всех местах ее королевства»[565]. Это позволило ему через год предпринять строительство монастыря и часовни на той части территории, которую теперь занимает Школа изящных искусств. Закладку монастыря упоминает ряд документов той эпохи, но самый ясный из них — письмо, направленное в связи с этим самой Маргаритой папе Павлу V. Сначала она описывает, в «сколь великой опасности» оказалась в Юссоне. «При этой очевидной угрозе мне вспомнился обет Иакова, о котором я читала в Библии, и, усмотрев некоторое сходство его участи с моей, я принесла Богу такой же обет, как Иаков, когда, чтобы спастись от гнева брата, он удалился к Лавану; Бог внял его мольбе, и он, проведя в изгнании двадцать лет, счастливо вернулся на свою землю, и брат примирился с ним, выказал ему благоволение и осыпал почестями и дарами, и он [Иаков] навсегда посвятил Ему десятину от своих доходов и возвел Ему алтарь благодатных деяний, согласно обету»[566].

Это толкование библейской истории и аналогия, какую Маргарита провела между своей ситуацией и положением Иакова, особо многозначны. Королева отождествила себя с героем мужского пола, и случилось это в первый оверньский период, но такое мы уже встречали. Выбор семейной конфигурации — два брата-соперника — тоже нас по удивляет: по этой схеме и строились ее отношения с Генрихом III. Остальное, если немного сократить рассказ из Книги Бытия, вполне объяснимо: как и Иакову, Маргарите были хорошо знакомы предательство, с которого все началось, ярость старшего брата, преследование, изгнание, упование только на Бога. Но ее прочтение развязки всей истории всецело относится к 1606–1607 гг. — и тут аналогия уже не срабатывает. Ведь Иаков по возвращении из многолетнего изгнания встретил Исава, который с ним примирился, тогда как королева помирилась с Генрихом IV, а не с Генрихом III. Медленная смена символических мест, какую мы наблюдали с середины переговоров о разводе, на сей раз завершилась. Порядок восстановился — на смену Генриху пришел Генрих.

И это, может быть, еще не всё. Как не увидеть в интересе королевы к образу Иакова «некоторое сходство» и с другими сюжетными линиями того же мифа? Разве сын Исаака, чтобы выказать признательность брату, не отдал ему часть имущества, как сделала она в 1607 г.? Разве он не сменил имя, став Израилем, как она стала «Королевой Маргаритой»? Разве не избрал его Бог родоначальником двенадцати колен избранного народа, как она стала матерью — пусть не биологической, но духовной — нового рода, отныне благоденствовавшего на французском троне?

В то время как работы в монастыре завершались, последняя из Валуа могла, наконец, у себя в отеле Августинцев зажить на уровне своих притязаний. Она вдыхала жизнь в целый двор, который здесь значительно разросся. У нее появлялись Филипп Депорт, Франсуа Менар, Франсуа де Ла Рок, Жан де Шампеньак, Клод Гарнье, Пьер де Демье, Марк де Майе, Жан Алари, Виталь д'Одигье, Жак Корбен, а также Матюрен Ренье, Теофиль де Вио, Малерб и другие[567]. Некоторые, как Депорт и Ла Рок, были ее «верными» с первого часа, они писали для нее еще со времен салона маршальши де Рец. Другие были молоды и радовались, что во Франции литература наконец-то снова в чести… Маргарита поощряла их, распространяла их произведения, обсуждала их идеи, а то и просто-напросто платила им гонорары. Те, кто был к ней приближен, излагали в стихотворной форме ее мысли, ее чувства, описывали ее жилища, а также малейшие происшествия при ее дворе: появлялись сочинения «О красоте сада в Неси», «О красноречии королевы Маргариты», «Против глупого версификатора» и т. д. Чтобы принести жертву музам, годился любой повод.

Как показала Симона Ратель, для их произведений характерно смешение неоплатонизма, античных влияний, унаследованных от Плеяды, и более тривиального, более юмористического духа, дающего верное представление о вкусах заказчицы. В споре, который с 1606 по 1609 г. столкнул сторонников древности и нового времени, объединившихся соответственно вокруг Депорта и Малерба, она склонялась скорей на сторону учеников Ронсара и адептов некоего легкого петраркизма, чем на сторону приверженцев нового пуризма. Зато она опередила свое время, с энтузиазмом приняв жанр пасторали, который при ее дворе практиковали во всех формах. Приветствовала она с 1607 г. И публикацию, а потом успех «Астреи» Оноре д'Юрфе — первого из тех зашифрованных романов, которые будут восхищать XVII в.; она выведена там под именем феи Галатеи.

Но Маргарита увлекалась не только литературой. Со времен Юссона она усвоила привычку оживлять послеполуденное время и любой прием музыкой и песнями, светскими либо духовными. Она содержала многочисленных музыкантов, которым велела играть даже у нее на трапезах и к услугам которых активно прибегала, как только происходило какое-то торжественное событие. Не приходится сомневаться, что среди произведений, которые с восторгом слушали в ее доме, уже были мадригалы и песни Монтеверди: итальянский музыкант давно услаждал слух двора мантуанских Гонзага — близких родственников Неверов, а королева, особо падкая на все итальянские новинки, конечно, одной из первых пригласила его к себе, так же как первой познакомила общество с Тассо, феррарским поэтом.

Интересовали ее и более сложные сферы, о чем свидетельствует присутствие при ее дворе таких людей, как Эли Питар, автор «Нравственной философии в семи рассуждениях», или Венсан де Поль, оставивший огромное богословское наследие, — оба были ее духовниками. Это по ее заказу Оноре д'Юрфе написал свои «Нравственные послания», Сципион Дюплеи составил философский словарь, Жан де Сен-Франсуа перевел «Беседы» Эпиктета, и все эти произведения были посвящены ей, как и многие другие. Действительно, Маргарита, чья роль была значительной еще в культурной жизни 1570-х гг., в начале XVII в. стала одним из крупнейших меценатов своего времени[568]. Впрочем, ее библиотека численностью около тысячи томов, включавшая все классические труды по истории, философии, теологии и всю классическую поэзию с древних времен, как и ее пристрастия в научной сфере, говорит об эклектичности ее вкусов[569].

В ее окружении не было недостатка и в просвещенных женщинах. К ее двору принадлежали м-ль де Шуази, которая позже откроет свой салон, Антуанетта де Ла Тур и м-ль де Больё — поэтессы, Мари де Турне, ее библиотекарша, пламенная последовательница Монтеня и убежденная феминистка. Многие из них писали и посвящали свои произведения ей; все участвовали в интеллектуальном соперничестве, характерном для ее двора, и все были убеждены, что женщина должна развивать свой ум. Историк Пьер Матьё так опишет почти воинственный настрой подруг королевы и самой Маргариты: «Обычные занятия представительниц их пола считались достоянием невежд. Она рассылала городским дамам произведения и хотела, чтобы их разум укреплялся, чтобы они углублялись в хорошие книги, обращали внимание на хорошие примеры и удачно перелагали дух и прелести одного языка на другой. Музыка, живопись, поэзия и математика не позволяли, чтобы даже час их времени проходил без удовольствия или пользы»[570]. Здесь можно узнать энтузиазм, с каким почти за пятьдесят лет до них Луиза Лабе в «Послании Клеменции Буржской» заклинала себе подобных возвышаться «над своей пряжей и веретеном», чтобы достигать знаний и наслаждаться блаженством, какое даруют «науки».

Если Маргарита стала феминисткой, то не только потому, что в начале XVII в. вновь оживился Спор о женщинах (querelle des Femmes). на самом деле эта обширная и страстная дискуссия, уже почти два пека побуждавшая сотни мужчин и женщин то и дело браться за перо, чтобы защитить или втоптать в грязь честь дочерей Евы, переживала последний славный период[571]. Просто до тех пор королева полагала, что ее это не касается, — этот вопрос никогда ее не интересовал. Однако эволюция, которую мы отметили в ней на рубеже веков, продолжалась. Теперь негативные коннотации, с которыми еще недавно ассоциировалась для нее принадлежность к женскому полу, исчезли. Препятствия, существовавшие для ее пола, она уже не отрицала, а признавала — настолько, что смогла ввязаться в эту новую авантюру, где нашла одновременно и свое личное место, и место в составе сообщества. Делая это, королева возвращалась не только к самой себе и к женщинам своего времени, но и к традиции, дорогой для знатных дам ее рода. Анна Бретонская заказала первую «Историю знаменитых женщин»; Маргарита Наваррская бралась за перо, чтобы обличать несправедливости, творившиеся в отношении ее пола; Мария Стюарт «публично прочла в зале Лувра латинскую речь собственного сочинения, уверяя и настаивая, вопреки общему мнению, что женщинам прилично знать литературу и свободные искусства»[572]… Что касается Маргариты, она возглавляла двор, где проповедовали эмансипацию женщин при помощи культуры (в то время никто не мог вообразить чего-либо другого), и скоро сама примет участие в Споре о женщинах, чтобы защитить «честь и славу своего пола».

Однако помимо разнообразия интересов, обширной культуры и приверженности феминизму своего времени в ней больше всего удивляло то, что в ее жизни не было границы между так называемыми повседневными занятиями и интеллектуальными дискуссиями. Это восхищало еще гостей Юссона, но не скупились на похвалы и парижане. «Во время обычных трапез, — пишет магистрат Этьен Паскье, бывавший в ее доме, — ей прислуживают как королеве, подавая накрытые блюда, ее дворяне, обер-гофмейстер со своим жезлом и прочие свитские; и я нашел в ее доме нечто достойное, чтобы об этом знали отдаленные потомки: хотя обеды и ужины в принципе существуют затем, чтобы напитать тело, но она придает больше значения духовной пище, и поэтому близ нее обычно находится четыре человека, которым она с самого начала [трапезы] предлагает суждение, какое ей угодно, для рассмотрения. Когда каждый из них свободно выскажется, или за, или против, причем иногда она им противоречит, поскольку весьма рассудительна, [она] часто ставит их в тупик, возражения же с их стороны ее не огорчают, лишь бы были разумными и обоснованными. […] Потом вступает группа скрипок, за ними — прекрасная голосовая музыка и, наконец, лютни, и все они звучат друг за другом наперебой»[573].

Сципион Дюплеи подтвердит это свидетельство, добавив несколько подробностей, свидетельствующих о культуре королевы: «Во время своих трапез и даже прогулок она обыкновенно велела особам редкостных знаний, получавшим хорошее жалованье в ее доме, занимать ее серьезными беседами по вопросам теологии или философии; и сама давала сюжет для разговора, и часто вмешивалась в их рассуждения, показывая, какую пользу извлекла из добрых Сочинений и из Наук и что удаление от двора дало ей больше, нежели она утратила. […] Она изящно писала стихи и французскую прозу и достигла умеренных успехов в философии. Она с великим наслаждением слушала музыку и содержала изрядное количество музыкантов и исполнителей на инструментах, привлекая их для богослужений и для повседневного времяпрепровождения. В результате ее дом казался академией, посвященной служению Аполлону и музам»[574].

Жилище Маргариты стало тогда эталоном вкуса, синонимом утонченности, местом, где почитались литература и искусство, — во всем этом первому Бурбону было трудно с ней соперничать. Даже если буржуа вроде Летуаля считали, что в отношении распутства оба двора стоят друг друга[575], превосходство двора на левом берегу не вызывало сомнений ни у кого, кто бывал при обоих. Кстати, гости наперебой хвалили эту кокетливую и щепетильную женщину, любительницу упадка и новаторства, которая царила там, веля называть себя «Венерой-Уранией»[576], не соблюдала ни расписаний, ни строгих условностей и ввела в моду разговоры о любви.

В своем парижском особняке Маргарита также устраивала балы и приемы, задававшие ритм жизни королевской семьи в последние годы царствования первого Бурбона. Прием 31 января 1609 г. был отмечен особо: «Их Величествам было предложено великолепное и роскошное угощение, которое распорядилась приготовить названная дама (и которое, как говорили, обошлось ей в четыре тысячи экю). К особенностям такового относились три серебряных блюда, специально приспособленные, на одном из которых было гранатовое дерево, на втором — апельсиновое дерево, на третьем — лимонное дерево, столь ловко и искусно изображенные и имитированные, что не было никого, кто не принял бы их за настоящие. И только в шесть часов утра король и королева вышли оттуда». Когда она не принимала гостей у себя, приглашали ее. В августе 1608 г., — пишет Летуаль, — «в Арсенале была устроена великолепная игра в кольцо, где присутствовали король и королева вместе с Королевой Маргаритой, давшей кольцо». Несколько позже ее видели на приеме, данном в честь «посольши» Англии, которой она преподнесла «значок из драгоценных каменьев стоимостью в тысячу восемьсот экю». Она была и на помазании Марии Медичи в мае 1610 г., где стояла сразу за первыми лицами королевства, рядом со старшей дочерью короля и королевы, в такой же мантии с изображением четырех золотых лилий[577].

Роль Маргариты далеко не исчерпывалась организацией развлечений и праздников, эта женщина прежде всего была безусловной опорой Генриха IV и оказывала ему все услуги, какие только могла. Мелкие услуги — когда, например, предоставила свои носилки королевским детям для возвращения из Нуази в Париж после эпидемии 1606 г. или когда устроила бал вскоре после свадьбы принца де Конде в угоду Генриху, влюбившемуся в молодую жену принца, прекрасную Шарлотту де Монморанси[578]… И крупные услуги, когда она изъявила королю в ноябре 1608 г. готовность окончательно отказаться от пользования оверньскими землями в обмен на выделение пенсии[579].

Когда Маргарита не развлекалась в обществе своих придворных и не устраивала больших приемов, она управляла своими имениями. Она следила за своими крепостями — например, за Меркюролем в Дофине, который попытался осадить один из ее служащих, или за Ла-Туром в Оверни, для которого создалась угроза, что один приверженец ее племянника его отобьет. «Думаю, — советовала она Генриху, — для Вашего Величества было бы полезно, чтобы эти крепости держались». Она также вступалась за своих людей: «за господина Дюзо, генерального адвоката Вашего Величества в Бордо и главу моего Совета, который, тяжело заболев, нижайше умоляет Ваше Величество предоставить ему отпуск на сорок дней»; за детей г-на Брезе, погибшего на дуэли; за сьёра де Баланьи, который бился с дворянином герцога Буйонского; за г-жу де Сен-Венсан, сына которой убили[580], и т. д.

И, конечно, она также занималась делами Бажомона, для которого в мае 1607 г. добилась места аббата[581]. Это единственный раз, когда Маргарита упоминает в письмах своего последнего фаворита. Видимо, она привязалась к нему в конце 1606 г. Эктор Реньо де Дюрфор, сеньор и барон де Бажомон, приходился родней д'Антенам и Пардайанам — он был из знатного рода, вопреки тому, что станут говорить позже. Как и для Дата — но как и для большей части свиты, ведь так полагалось себя вести любой хозяйке дома, — королева позаботилась о создании его семьи, женив его на Анне де Гонто. Нам известно о нем немногое. Виталь д'Одигье, бывавший у него дома, скажет, что он увлекался философией, но никаких доказательств этого у нас нет[582]. Что касается памфлетиста — автора «Сатирического развода», он его описал как «самого круглого дурака, какой когда-либо являлся ко двору»[583], что с учетом вкусов Маргариты выглядит маловероятным.

Видимо, логичней считать, что Бажомон пострадал от насмешек, жертвой которых порой становилась его любовница, ведь парижане более или менее беззлобно вышучивали всех вельмож. Осенью 1609 г. она самоотверженно выходила его: медики от него отказались, и он выздоровел, как комментирует Летуаль, «больше благодаря милосердию любовницы (как говорили), чем искусству его врача». Впрочем, сильное увлечение женщины, которой было недалеко до шестидесяти, своим любимцем из придворной молодежи больше забавляло, чем возмущало горожан. Ведь королева вела себя эксцентрично во многих отношениях. Гак, она держала при себе шута, подобно королям, — это был «шутник по имени Герен (обычно его называли Дураком Королевы Маргариты)». Внесла она нововведения и в одежду. Она щеголяла огромным декольте, в чем находила подражательниц среди парижанок. «Проповедник из Нотр-Дама, именуемый Сюфреном, иезуит, обрушился в проповеди на распутство и похотливость женщин, сказав, что ныне нет в Париже самой ничтожной кокетки, которая бы не выставляла напоказ грудь, беря пример с Королевы Маргариты»[584].

Впрочем, окружение Маргариты привлекало не меньше внимания, чем она сама. В сентябре 1607 г. умерла м-ль де Монтиньи, одна из ее фрейлин, «достойная сожаления (как говорили) за острый ум, но некоторые утверждали, что она умерла от того, что съела несколько кусочков перчаток, чтобы сделать белее кожу (тут ей ума недостало)». В августе 1609 г. «молодой миньон по имени Балифф, находившийся при Королеве Маргарите», «обрюхатил одну из фрейлин названной королевы, […] каковая [фрейлина], однако, ничуть не изменила поведения в свите королевы: каким бы ни был у нее живот, она ходила так, словно с ней ничего не случилось»[585].

Но в то время, когда нищих становилось все больше, а налоги все тяжелей, отмечали и огромную щедрость Маргариты. Летуаль несколько раз упоминает ее милосердные деяния; в мае 1607 г. он видел на собственной улице, как она раздавала деньги «более чем пятидесяти собравшимся оборванцам», хотя недавно было запрещено подавать милостыню[586]. Дюплеи уточнит, что она «ежегодно отдавала беднякам десятую часть всех своих доходов и пенсий […] и в день рождения собственноручно раздавала сто золотых экю, и каждому бедняку вручала хлеб». Он добавит, что «монастыри всех четырех нищенствующих орденов Парижа были у нее на учете, каждый получал сто экю в квартал». И это не все: она также посещала больницы, выдавала замуж бедных девушек, не считая «ежедневных подаяний и благодеяний у себя дома»[587].

Таким образом, она вела ясную, счастливую, уравновешенную, просветленную жизнь, которую круто изменило убийство Генриха IV, случившееся 14 мая 1610 г., на следующий день после помазания Марии. Этот роковой день как раз был днем рождения Маргариты, которая отмечала в Исси свои пятьдесят семь лет, когда до нее дошла эта весть. Не приходится сомневаться, что гибель спутника, благодаря которому началось ее эффектное восстановление в правах, гибель друга, уже не отказывавшего ей ни в чем или почти ни в чем, глубоко ее опечалила. Она вернулась в Париж и немедленно направилась в Лувр, чтобы заверить королеву-мать в своей поддержке. В последующие дни она также заказала у Августинцев, в своем монастыре, молебны за упокоение души короля[588].

Пять лет, которые оставалось жить последней из Валуа, к ее счастью, были отмечены преемственностью, и их облегчило благоволение Марии Медичи. Как напомнит Дюплеи, Маргарита на какой-то миг испугалась, как бы регентство не «попало в руки какого-нибудь из Принцев Крови, с которыми она не имела никаких дел»[589]. Но королева-мать совершила удачный маневр — она сумела перехватить бразды правления, рассчитывая, кстати, в этой сложной игре и на поддержку Маргариты. Впрочем, отношения обеих женщин были в какой-то мере дружескими. Еще до смерти короля Мария вступалась за нее, поддерживая ее просьбы: «Я была бы крайне огорчена, — писала она Сюлли, — если бы у моей сестры Королевы Маргариты появился повод сетовать на меня […], ибо я воспринимаю ее благо и удовольствие, как свое собственное»[590]. Бывшая королева Наваррская сохранит ей верность до конца жизни, даже если не всегда будет одобрять ее выбор.

Так, она поспешила предостеречь Марию, узнав всего через несколько недель после убийства Генриха IV, что женщина, немного ей знакомая, — некая де Коман или д'Эскоман, которую когда-то предлагали ей в услужение, — показала, что была в курсе планов убийства короля, и заявила, что заговор был направлен также против королевы и дофина. Маргарита тогда болела — опять из-за тревоги, в период, когда будущее стало весьма неясным, или уже той болезнью, которая ее погубит? Однако она сама допросила эту женщину и срочно пригласила Марию к себе. Коман была арестована и «обвинила всех самых знатных лиц двора, особенно г-на д'Эпернона», — вспомнит Фонтене-Марёй[591]. Обвинила ли она также, как утверждает он, «королеву и супругов Кончини»? Совсем не исключено: разве не сообщает Летуаль, что «королева-регентша, получив предупреждение, сказала, что это дурная женщина, обвиняющая весь мир, и кто знает, не обвинит ли она в конечном счете и ее саму [Марию]»[592]? Судьи сочли долгом чести выслушать всех, включая д'Эпернона и даже Генриетту д'Антраг… Но они пришли к выводу, что убийца был одиночкой, и приговорили обвинительницу к пожизненному заключению[593].

В последующие месяцы, когда в окружении ослабевшей власти вновь начались интриги, Маргарита осмотрительно придерживалась линии поведения, какую выбрала давно. Она приглашала королевскую семью к себе, радостно принимая дофина и королеву-мать в Исси, в своих прекрасных садах. Она не жалела средств на благотворительность — хотя Мария была не столь щедрой, как покойный король, и снова стали накапливаться долги. В августе она освятила хлеб «в Сент-Этьен-дю-Мон, пожелав почтить своим присутствием праздник в названной церкви […]; она даже собственноручно уложила первый камень в основание портала, который возводили здесь, и дала тысячу экю». Однако, продолжая финансировать все монашеские ордены, она благоразумно дистанцировалась от иезуитов, которые при новом режиме имели большой успех, но подвергались ожесточенным нападкам. Так, в декабре 1610 г. вышел памфлет, направленный против отца Котона, которого и свое время Генрих IV сделал своим исповедником, по политическим соображениям, а Мария, по убеждению, недавно вновь приняла на службу, назначив исповедником юному Людовику. «Иезуиты в ответ на "Литикотон" […] для начала стали вездесущими при короле, принцах, принцессах и при всех, к кому втерлись в доверие и получили доступ. И частности, они предстали […] перед Королевой Маргаритой, каковая, попреки их ожиданиям, приняла их довольно холодно и после весьма сдержанной благодарности сказала, чтобы больше они к ней не являлись»[594].

Королева действительно стала при дворе редкой гостьей и удалилась в свой отель Августинцев, где ритм жизни по-прежнему задавали дискуссии, чтение, концерты, театральные представления, балы. Это одна из причин, по которым обо всех последних годах ее жизни сохранилось мало документов. Добавим к этому, что неутомимый летописец парижской жизни Пьер де Летуаль в 1611 г. скончался, оставив невосполнимый пробел в наших знаниях о поступках, жестах и сломах той, что вновь стала одной из первых особ королевства. Однако уход [Маргариты] на покой не был полным, потому что Мария ловко привлекала ее к участию в многочисленных мероприятиях, которым Маргарита символически придавала всю весомость династической преемственности, которую воплощала. В декабре 1610 г. ее выбрали крестной матерью «маленькой госпожи» — Генриетты, посмертной дочери Генриха IV, будущей королевы Англии[595]. В августе 1612 г. ей поручили принять герцога Пастрану, чрезвычайного посла испанского короля, приехавшего, чтобы заложить первый камень в основание будущих испанских браков; она явилась на прием «в платье из серебряной парчи, с открытыми рукавами, имеющими вырезы в виде арок, целиком усеянном бриллиантовыми розочками»[596].

В 1613 г., о котором свидетели эпохи молчат, присутствие Маргариты на публичной сцене было, возможно, самым скромным. Несомненно, именно тогда же умер Бажомон — отчего, мы не знаем. Скорбь Маргариты о нем, безусловно сильная, оставила след только в виде нескольких стихов в сборнике Виталя д'Одигье, который был издан по непосредственной просьбе королевы, как сообщает посвящение, и который включает, в частности, ее стихотворение. Королева изображает себя здесь оплакивающей друга в садах Исси. Она вновь обретает серьезность, сравнимую с той, какая пропитывала стихотворение на смерть д'Обиака, но в большем спокойствии, царящем здесь, чувствуется определенное стремление к смерти:

Это верно, мой Дафнис, что оплакивать вашу жизнь

В ее блаженстве — значит завидовать вам;

Но, о моя дражайшая забота,

Когда я вижу, как из-за вашей смерти пустынное поле

И бесцветный луг переживают вашу утрату,

Кто мог бы помешать в этом мне?

О мой маленький Олимп, где моя раненая душа

Бродит в одиночестве, созерцая предмет моих мыслей,

Мое подобие рая!

Видите ли вы, как в определенный час

Его тень гуляет ночью по прекрасному жилищу,

Где он когда-то жил?

[…] Но — о скудная речь отчаявшейся души!

Он вновь взят на Небо, далеко от нас, в свой полет,

Где его удовлетворенный дух

Наслаждается иным благом, величайшим и более истинным…

И если он о чем-то заботится, то это милосердная забота,

Чтобы это узрели и мы[597].

Однако умирать было еще не время: ее участия вновь настойчиво потребовала политика. Во время фронды принца де Конде в 1614 г. она применила все свое влияние, чтобы вернуть в королевский лагерь герцога Неверского, сына старой подруги, и обнародовала письмо, которое ему адресовала[598]. В ноябре того же года, когда открылись Генеральные Штаты, она также обратилась к кардиналу де Сурди, чтобы он убедил депутатов от духовенства принять королевские предложения и, главное, не соглашаться на отмену полетты, предложенную дворянством[599].

Последние обращения были продиктованы не только мудростью, но и любовью, которую она до конца жизни сохраняла к маленькому Людовику XIII. У нее вошло в привычку по любому поводу доставлять удовольствие этому ребенку, и она дарила ему роскошные подарки, такие, как «цепочка из драгоценных камней стоимостью в три тысячи экю», которую она преподнесла в феврале 1609 г. И которую ребенок гордо нацепил себе на шляпу[600]. Она также регулярно принимала его как у Августинцев, так и в Исси, где он развлекался тем, что травил зайцев или ловил рыбу на удочку[601]. За год до смерти она еще съездила в Бург-ла-Рен, чтобы приветствовать его, сидя «в кресле, на котором ее обыкновенно носили ее швейцарцы»[602]. Кстати, ребенок особо нежно любил ее. В марте 1614 г., — пишет его врач Эроар, — он встал посреди ночи, «увидев, что напротив, за Сеной, горит конюшня Королевы Маргариты, стоящая перед ее жилищем», и немедленно послал одного из своих дворян, чтобы разобраться в ситуации.

1614 г. был, похоже, для королевы очень насыщенным. Помимо этого пожара, помимо политических обращений, связанных с фрондой принцев и собранием Генеральных Штатов, Маргариту в последние месяцы жизни очень занимала феминистская полемика. В самом деле, ее задело одно назидательное сочинение, вышедшее в начале года и написанное одним из ее протеже, иезуитом отцом Лорио: она обнаружила в нем утверждения, которые сочла женоненавистническими. И она написала автору длинное аргументированное письмо, изложив свою точку зрения и попросив учесть ее при следующей публикации.

В содержании этого маленького манифеста, выразившего главные мысли и заботы королевы на закате жизни, почти ничего примечательного нет — оно заимствовано из фундаментального труда Корнелия Агриппы «Речь о достоинстве и превосходстве женского пола» (1537)[603]. Здесь без претензий на оригинальность изложены главные аргументы феминисток той эпохи, с непременными ссылками на священные тексты и на Аристотеля, с целью доказать, что женщины превосходят мужчин — потому что уже почти двести лет спорили не о равенстве обоих полов, о котором впервые заявила Мари де Гурне, а о превосходстве одного над другим. Так, тот факт, что женщина была сотворена позже мужчины, из его ребра, тогда как тот был извлечен из грязи, явно доказывал, что она совершенней… Древние признали этот закон, — утверждает Маргарита, — отвергнув верховенство грубой силы, «чтобы позволить прекраснейшим душам воцариться над ними. […] Поэтому не надо больше говорить, что мир был создан для мужчины, а мужчина — для Бога, а надо говорить, что мир был создан для мужчины, а мужчина — для женщины, а женщина — для Бога»… Она по-прежнему вовсю использует неоплатоническую риторику. И избитые штампы: «Богу угоден дух спокойный, трезвый, благочестивый и такой, как дух женщины, а не буйный и кровожадный, как дух мужчины».

Если эти аргументы не слишком новы, то изложение их оригинально. Письмо короткое, излагающее самую суть дела в восьми нумерованных абзацах, ни один из которых не превышает пятнадцати строк, его не утяжеляет никакой педантизм, в нем нет ни одной невыносимо скучной цитаты, какие обожали участники этого спора; манера Маргариты узнаваема. Что касается вступления к письму, то оно резко контрастирует с примитивностью аргументации. Здесь сосредоточены здравый смысл королевы, ее простая и убедительная логика, а также ее юмор. Так, особо возмущенная вторым вопросом, рассмотренным Лорио: «Почему мужчина так почитает женский пол?» — Маргарита с ходу идет в атаку: «Посмею, прочтя все соображения, какие Вы изложили по этому вопросу, […] сказать Вам, что, побуждаемая неким стремлением отстоять честь и славу своего пола, я не могу потерпеть презрения, какое Вы к нему выражаете». Конечно, она будет говорить, «не отходя от темы, подобающей моим слабым познаниям», но станет исходить «из общеизвестной истины, что всякий должен ясно сознавать, что говорит». И ее главная мысль проста. Вы говорите, — напоминает она, — что женский пол «почитается мужчиной за немощь и слабость; Вы простите меня, если я Вам скажу, что немощь и слабость внушают не почтение, а презрение и сожаление. И намного вероятней, что мужчины почитают женщин за превосходство последних».

Вывод, что касается юмора, стоит мнимой скромности начала: «Эти резоны, изложенные женщиной, не могут иметь большой силы; но если бы им посчастливилось, чтобы их как таковые усвоили Вы, очистив от моей грубой и неловкой речи, чтобы облечь и украсить цветами Вашего красноречия, и положили бы в основу Ваших рассуждений на тему, подобную Вашей, — полагаю, наш пол обрел бы в этом бессмертную честь». Подписывая единственное свое произведение, предназначенное для прижизненной публикации, Маргарита вновь использует ритуальные формулировки, в которые знатнейшие дамы, выходя на публичную сцену, всегда старались облекать свои слова, когда им нужно было сказать или сделать что-то необычное для своего положения. Так Анна Французская извинялась, представляя себя «слабым и немощным орудием», когда взялась за перо для составления политического завещания; так Жанна д'Альбре просила прощения за «женский стиль» в манифесте, которым она тем не менее объявляла войну французской короне[604].

Это письмо, составленное и подписанное таким образом, было опубликовано в конце 1614 г. в новой «сумме» отца Лорио под заголовком «Ученое и тонкое рассуждение, срочно продиктованное Королевой Маргаритой и посланное автору "Моральных секретов"»[605]. Манифест сопровождался комментарием, в котором иезуит возносил патетическую хвалу своей покровительнице и ее «царственному Парнасу» (отелю Августинцев): автор, подобно Брантому, Паскье и прочим, восторгается обычаем королевы оживлять трапезы философскими дискуссиями и музыкой. Эта публикация, несомненно, доставила королеве последнее удовольствие, хотя ответ иезуита должен был ее разочаровать… Ведь не приходится сомневаться, что Маргарита заметила, несмотря на ворох пустых похвал и «цветов красноречия» доброго отца, что в ее послании он понял не все: отказавшись мерить одной мерой мужчин и женщин, он признавал только, что некоторые женщины могут быть совершенней (прочих женщин), и хвалил королеву за обладание «одним из величайших разумов, какой только может иметь ее пол»…

Меж тем последние огни царственного Парнаса гасли. В начале марта 1615 г. Маргарита серьезно заболела, и окружение уловило некоторые тревожные знаки. Очень скоро она поняла, что ее час пробил, и приготовилась к смерти. «Когда, — расскажет один из ее приближенных, — […] во время агонии ее спросили, какой церемонии она бы желала после кончины, коль скоро она решилась покинуть сей мир, она сказала: "Ничего, кроме молитв достойных людей"»[606]. И Дюплеи отметит, упомянув через много лет о ее кончине, что «она к этому подготовилась и распорядилась (а именно в конце своих дней), проявив истинно христианские раскаяние и решимость»[607].

Своего шестьдесят второго дня рождения королева не отметила. 27 марта 1615 г. Эроар, медик Людовика XIII, записал в своем «Дневнике»: «Королева Маргарита де Валуа скончалась […] между одиннадцатью и двенадцатью часами вечера в своем отеле на улице Сены в Сен-Жерменском предместье, на берегу реки. В ее желчном пузыре был найден большой камень». Ее, — напишет Дюплеи в тексте, полном клевет в других местах, — «любили и почитали все Сословия Королевства за королевские качества, всегда проявлявшиеся в ней с чудесным блеском, а равно за благочестие, набожность, любовь к государству, почитание литературы, щедрость, учтивость, любезность и уважение к добродетели»[608]. Меньше, конечно, ее любили кредиторы, которые выставят на торги все ее имущество и будут вынуждены ждать еще несколько лет, чтобы компенсировать свои расходы[609]

«Забыл Вам сказать, — писал на следующий день Малерб своему другу Пейреску, — что вчера в одиннадцать вечера умерла королева Маргарита. Г-н де Валаве навещал ее; что до меня, я считаю, что ее навестил, поскольку наплыв людей там, как на балет, а удовольствие не то. Королева [Мария] сказала, что хочет заплатить то, что та задолжала по закону, и, что если она этого не сделает, то боится, как бы та не стала тревожить ее по ночам. Она полагала, что долги составят всего четыреста тысяч ливров; но считают, что та задолжала более двухсот тысяч экю. Этим утром покои королевы были настолько заполнены ее кредиторами, что там было не повернуться. Король, королева, Месье, Мадам и весь двор наденут траур»[610].


Загрузка...