Наверное, кто–нибудь другой справился бы с этим делом гораздо быстрее, чем я.
А все потому, что у меня лицо такое. Увидев мое лицо в окошечке кассы, кассирши заставляют окошечко счётами и говорят:
— А ты можешь и подождать… — И уходят, как они выражаются, «на минуточку».
Взглянув мне в лицо, официантки говорят, что свободных мест у них нет, а шоферы никогда не останавливают такси, если я стою на дороге с поднятой рукой. Ну и, конечно, все они обращаются ко мне на «ты».
И вот теперь, оформляясь на работу, я часами жду разных начальников и инструкторов, а они, пробегая мимо, кидают:
— Подожди минутку, я сейчас. — И тут же забывают обо мне, а я сижу тихо и боюсь напомнить.
Я думала, что у меня спросят биографию, даже начало придумала, чтоб это было смешно:
«…Говорят, что я родилась в сорок пятом году. Утверждают, что в городе Ленинграде…» Мне показалось это необыкновенно остроумным, но дальше что–то не пошло.
Остроумие не вязалось с моей сутулой фигурой, с моими круглыми очками в черной оправе, с моим тихим и глухим голосом. Вернее, голос у меня мог быть и не тихим, но он все равно не был рассчитан на остроумие в общественных местах.
Мне было восемнадцать лет, и меня еще никто не целовал.
Я носила мальчишескую прическу с уродливой челкой до бровей, искажающей лицо. Зато челка скрывала детские прыщики, которых я стыдилась больше всего на свете. Теперь бы мне тогдашние заботы!
Поступать в институт я не стала. Во–первых, потому, что не знала точно, чего я хочу. А во–вторых, нас, родившихся в сорок пятом, было слишком много — в институтах сумасшедшие конкурсы. А я никогда не любила конкурсов, экзаменов и спортивных соревнований, Я совсем неплохо училась в году, но на экзаменах меня нападал столбняк. Школьные учителя это знали и щадили меня, но не они принимали экзамены в институтах.
Вот так я и попала на завод. И думала, что там у меня спросят биографию и вообще будут спрашивать. Хоть что–нибудь. Обо мне. О семье. О школе. А у меня ничего не спросили, кроме того, что было написано в паспорте. Это было мое первое разочарование.
Помню только, что в нескольких местах спросили:
— Мальчик, а ты совершеннолетний?
Это потому, что у меня была шапка–ушанка. Наконец какая–то задымленная комнатушка начальника пожарной охраны — еще один инструктаж, и…
— Новенькая? — сердито спросил меня серьезный паренек в фетровой шляпе с отрезанными полями, когда я вырвалась оттуда уже со всеми положенными подписями.
— Да.
— В технике безопасности была?
— Была где–то…
— Я спрашиваю конкретно.
— Нет, наверно…
— Пошли.
Он шагал впереди меня огромными шагами и не оборачивался.
Мы шли по скользкому металлическому полу цехов, по асфальту двора, взбирались по каким–то лестницам, опускались на лифтах и даже прокатились на мостовом кране.
Завод был совсем не то, что обычно показывают в кино. В жизни это больше потрясает: гудит, гремит, трясется все вокруг, снуют желтенькие яркие автокары — зевать не приходится.
И потом — это был м о й завод, и, чувствуя свою к нему причастность, я наполнялась таким ликованием и восторгом, что даже перестала остерегаться автокаров, о чем мне в не совсем приличных выражениях напомнили чумазые автокарщики.
Я вернулась с неба на землю, начала пристально вглядываться в здания гудящих цехов, в перекрытия, их соединяющие, в огромные башенные краны. Неужели когда–нибудь я буду разбираться во всех этих лабиринтах, знать, где что находится, неужели когда–нибудь перестану бояться передвигаться здесь без провожатых, шарахаться от вспышек электросварки? Это существо — завод — мне нравилось.
— Этот стан называется «сигара», — орал паренек. — Запиши сейчас же… Когда на нем работаешь — нужно закрывать решетку. Ясно?
— Ясно…
— А одна женщина… подожди, сейчас посмотрю, как ее фамилия… Нелидова… ага… она забыла закрыть решетку, и ее затянуло… Одежду всю в клочки, а ее перебросило на другую сторону стана… совершенно голую… Ты записывай… Нелидова… голая…
Я послушно записывала, потом снова бежала за пареньком, а сама пыжилась от гордости, что вот я, такая, свободно передвигаюсь среди печей, «сигар», барабанов и волочильных станов.
Мне казалось, что я выгляжу необыкновенно элегантно на фоне всего этого оборудования, а в голове уже была готова блестящая речь для школьных подруг, для этих дур, которые пошли в институты или сразу же забились в какие–то шараш–монтажные конторы, в то время как я… Я была похожа на всех героинь романтических кинофильмов.
— В трубу надо лазать в противогазе, — продолжал паренек уже на дворе, показывая мне на огромные заводские трубы.
— А зачем мне лазать в трубу?
— Не спрашивай, записывай… И я записывала, гордая своими новыми познания, пока вдруг рядом со мной не грохнул такой оглушительный хохот, что карандаш выскользнул из моих рук.
— Уже сорок минут эту дылду за собой таскаю, а она хоть бы что, записывает…
Толпа гогочущих парней обступила меня, взяла в кольцо.
Кто–то выхватил мой блокнот, стал читать: «Полости запыленных труб прочищаются обыкновенным кухонным ершиком…»
Громче всех гоготал мой провожатый.
Наверное, надо было заплакать, или набить ему рожу, или…
Но я вдруг почувствовала, что улыбаюсь. Вначале через силу, чтобы не заплакать, потом оттого, что представила, как расскажу все это тем же подругам, и, наконец, оттого, что, оказывается, не всем наплевать, что на заводе появился новый человек.
Мы прохохотали до конца обеденного перерыва, потом все стали расходиться и, расходясь, еще долго оглядывались на меня. Я цвела.
— Где будешь работать? — спросил мой знакомый.
— На машиносчетной станции.
— Надбавишь трояк в получку по знакомству… Ой, смехота!
Ушел и он, а я осталась одна посреди огромного двора и сразу же растеряла всякую уверенность в себе и элегантность, особенно когда увидела в темном оконном стекле свою сутулую, долговязую фигуру, растерянную физиономию с открытым ртом, несуразное длинное пальто, по–извозчичьи подвязанное кушаком.
Я не заплакала только потому, что именно в этот момент стала выдумывать, что я совру девчонкам. Вот примерно то, что я потом рассказывала:
…Он увидел меня и сразу заинтересовался… Красивый — с ума сойти!!! Все время за мной следил, пока я ходила по заводу, а потом подходит и говорит: «Вы, я вижу, впервые у нас. Если разрешите, я вас повожу по цехам…»
Девчонки еще долго потом спрашивали, как поживает этот таинственный «он», но я забыла, как я его нарекла, поэтому в конце концов решила от него отказаться, и когда подруги спрашивали о нем, я загадочно молчала, намекая на что–то таинственное. Мои подруги были еще глупее меня, поэтому верили.
Вообще у нас была этакая романтическая, порывистая компания. Мы вели умные разговоры о личности и толпе, о личности и народе и почему–то считали себя личностями, а всех остальных — народом. Само собой разумеется, что и свое появление на заводе я расценивала как хождение в народ. Я пришла «узнавать жизнь»…
Стою среди огромной светлой комнаты, наполненной самыми разнообразными шумами: прерывистое, будто заикающееся тарахтенье счетных машин, скрежет перфораторов и мягкое, приятное тюканье пишущих машинок, почти живое — до того мягкое и редкое, неритмичное: печатают непрофессиональные машинистки.
Я стою и жду, пока на меня обратят внимание. Я уже была здесь, когда оформлялась, а теперь вот пришла работать.
Тогда, да и сейчас, на меня совсем не обращают внимания. Хотя, как потом выяснилось, уже после первого моего посещения мне перемыли все косточки и после короткого обсуждения большинством голосов было решено, что я малость «с пылинкой». Но это я узнаю потом, а пока я вижу, что всем на меня плевать.
— Вот твое место, — говорит мне начальница Вера Аркадьевна. Она хлопает меня по плечу, и я сжимаюсь под ее рукой. Начальница же!
Сажусь туда, куда она показывает.
— Это, девочки, новая сотрудница, — поощрительным голосом говорит она. — Зовут Мариной… Прошу любить и жаловать.
Я не знаю, что делать. На всякий случай встаю и кланяюсь. Вроде бы шелестит смешок, но когда я вглядываюсь в лица — ничего подобного, все серьезные.
Я замечаю очень много молодых лиц, мне даже кажется, что человек десять, хотя потом выясняется, что только четыре девчонки моего возраста, другие гораздо старше. И мне кажется, что девчонок много и что они все на одно лицо. Наверное, потому, что они очень уж одинаково одеты: эти нейлоновые кофты со всякими штучками на груди и на манжетах, юбки с крупной складкой по центру, ну и, конечно, начесанные до поднебесья гривы делают их похожими на официанток и друг на друга. Может быть, потому я и показалась «с пылинкой», что была не так одета и причесана?
— Ладно, ладно, поглазели и хватит, — шутит Вера Аркадьевна. — Валя, будешь делать ошибки — прибью…
— Ну уж прибьете, — басит рыжая Валя. Она, кажется, моложе, чем я.
— Ну, Мишке твоему напишу, — говорит Вера Аркадьевна и коротко взглядывает на меня: смотри, мол, как я умею вести себя с подчиненными. Даже шучу.
Она говорит еще что–то, не помню что, помню только, что все поглядывают в мою сторону, улыбаются, будто стараясь произвести на меня выгодное впечатление. Тогда я не поняла, зачем им так надо мне понравиться, но потом выяснилось, что на станции идет что–то вроде затяжной «войны Алой и Белой розы», и противники вербуют каждого вновь прибывшего. Кто за кого и кто против кого — так никогда и не станет мне полностью ясным.
Я сажусь за свой стол с машинкой и жду, что будет дальше.
— Читай, — Вера Аркадьевна протягивает мне книгу правил обращения со счетной машиной.
Издали, наверное, кажется, что я увлеклась книгой, но на самом деле незаметно оглядываю комнату и людей, не прерывая своего монолога:
«… Машины там стоят новейших марок. Знаете, как трудно на них работать? Там такие женщины сидят — нашего математика за пояс заткнут… Ужасно сложная работа…»
Одна из женщин отрывается от своей машинки и смотрит на меня. Я смотрю на нее. Она улыбается. Как хорошо. Я тоже улыбаюсь.
Она подходит ко мне.
— Да не читайте вы этого, — говорит она. — Давайте я вам сразу покажу… Ведь вы все равно моя ученица…
— Давайте, — говорю я.
Она показывает мне сложение и вычитание, и я с разочарованием замечаю, что это уж слишком просто, до обидного просто.
У женщины болезненное желтое лицо с глазами в форме треугольничков — такие остренькие, блестящие глазки.
— Сколько классов кончили? — спрашивает она.
— Десять.
— Слава богу, одним культурным человеком больше, а то тут все… Вот у той старухи семь классов, восьмой— коридор. Да и у начальницы не намного больше. А воображают…
Через полчаса я уже знаю, что у одной голос как иерихонская труба, что другая скрывает возраст, третья связалась с Сенькой Гудманом, а четвертая «и нашим и вашим за рубль пляшем».
Я чувствую, что здесь что–то не так, но не решаюсь намекнуть ей, что мне это неинтересно и вообще пока не нужно.
— Надька, брось языком трепать, — неизвестно откуда появляется Вера Аркадьевна. — А ты, Марина, ее не слушай…
— А я, между прочим, кроме как о деле ничего не сказала, — говорит Надька так, что даже я ей верю.
— Иди на свое место, — приказывает Вера Аркадьевна.
Бубня себе под нос, Надька пересаживается за свой стол.
Я раскрываю правила и начинаю читать, но тут раздается звонок на обед.
— Пойдем с нами? — надо мной стоит та самая рыженькая Валя, у которой Мишка.
— А можно?
— Чего ж нельзя, пошли… Валя долго вертится перед зеркалом, подводит глаза, покусывает губы и только потом направляется к выходу. За дверью нас ждут еще три девушки.
— А куда мы идем? — самым независимым тоном, на какой только способна, спрашиваю я.
— Куда? — девчонки хохочут. — В уборную… Руки мыть…
Мы спускаемся по одной лестнице, поднимаемся по другой, проходим через какой–то грохочущий цех и наконец оказываемся в уборной с таким огромным предбанником, что в нем можно устраивать танцы.
— А что, ближе нет? — спрашиваю я.
— Есть. Только там эти старые зануды вечно торчат, покурить не дают… Куришь?
— Курю, — не моргнув глазом вру я. Валя с улыбочкой протягивает мне сигарету. Думает, закашляюсь. Я хоть и не курю, но пробовала, поэтому закуриваю абсолютно нормально.
— Что тебе эта грымза говорила? — спрашивает девушка постарше, крашеная блондинка, ее называют Лилей.
— Да я толком и не поняла.
— Ты не слушай, — говорит Лиля. Я только начинаю объяснять ей, что я сразу увидела,
что за птица Надька, как уж вижу, что ей неинтересно, по крайней мере сейчас, потому что перекур в уборной тратится у них на другое. Это короткая информация о том, кто как провел вчерашний вечер. Говорит Лиля.
Она некрасивая. Вульгарно накрашена. Старше меня года на четыре (потом выясняется, что даже на семь). У нее длинное лицо, глаза навыкате, низкий таз и короткие ноги.
Лиля такая некрасивая, что вульгарная краска даже, пожалуй, уместна на ее лице, потому что подгоняет Лилю под общий стандарт.
Но у нее хороший голос. Низкий и теплый. Она хорошо и вкусно говорит. Над собой посмеивается, но, кажется, не позволяет этого другим.
— Ждала его до полдевятого, — говорит Лиля, — вымылась, глаза подвела, а он — тю–тю! Так и просидела весь вечер, как умная Маша с вымытой шеей.
— В Цепочке на танцах была, — будто не слыша ее, говорит Валя, — познакомилась с одним… Как пошел речу толкать про каких–то там поэтов, так я и не знала, куда деваться. Хотела по дороге потеряться, так он за руку уцепился — хоть плачь. Так до самого дома и перся…
— Целовались?
— Нет, что ты! Он правильный.
— На Голубые озера ездили, — перенимает эстафету Кубышкина. Ее все зовут по фамилии. Наверное потому, что эта фамилия уж очень к ней идет: Кубышкина толстенькая, квадратненькая и старообразная, хоть и моя ровесница.
Четвертая девушка молчит. Ее зовут Света. Она молчит и понимающе поглядывает на меня: вот, мол, раскудахтались дуры, что у них за интересы… Я сразу отмечаю, что она отличается от других. Не так глупо накрашена, не так стандартно одета. Про таких, как она, говорят: «Скромная, но со вкусом». Она, видно, тоже чувствует во мне свою и взглядывает с симпатией.
А остальные между тем разошлись вовсю.
— Я ему позвонила и сказала: раз не пришел — к черту! Имущество пополам, а ребенка об пол.
— Как, у вас будет ребенок? — неожиданно для себя встреваю я, всей душой сочувствуя Лиле.
Они переглядываются и хохочут.
— Это так только говорится, — поясняет мне Валя.
— А он мне и говорит: почему у вас такие грустные глаза? — поет свое Кубышкина.
Здесь, оказывается, не принято реагировать на чужие рассказы. Главное — говорить самому. Я заметила, что они даже могут говорить все одновременно, и каждой совершенно наплевать: слушают ее или нет. По крайней мере, если кому–нибудь из них вдруг надоест ворочать языком и она остановится на середине фразы — никто не попросит продолжать. Вот и сейчас — Лиля прерывает воспоминания Кубышкиной и говорит, обращаясь ко мне:
— А ну–ка, сними очки…
Я покорно снимаю очки.
— У тебя глаза красивые, — говорит она категорически, — не носи очки…
— Но я слепая…
— Что, совсем не видишь?
— Нет, почему…
— Под машину не попадешь?
— Нет.
Она решительно забирает у меня очки.
— Сейчас в столовую пойдем… Так пойдешь…
Я пожимаю плечами.
— Что у тебя за прическа? — вдруг возмущается Лиля, хватает расческу и начинает начесывать мои волосы. Потом мне подводят глаза, красят губы, мажут какой–то дрянью лицо, и когда я снова гляжу в зеркало, я вижу там еще одну девицу, похожую на всех, как две капли воды. Но мне это, кажется, нравится. По крайней мере, я невольно подтягиваю лопатки.
В столовой мы все сидим за одним столиком. Разговариваем— об актерах. Очень громко. Потому что вокруг много мужчин и каждая из нас кокетничает.
Валя стреляет глазами во все стороны, причем, встретившись взглядом с кем–нибудь из парней, обязательно краснеет. Света брезгливо вытирает вилку и ложку салфеткой, так же брезгливо ест, будто ее кормят тараканами.
И только Кубышкиной море по колено. Она со всеми на «ты» и за руку. Ей не дают спокойно поесть знакомые. Они подходят к ней, здороваются, называют по фамилии, хлопают по плечу и вообще ведут себя по–пионерски. Я смотрю по сторонам и очень жалею, что у меня отняли очки.
Не знаю даже, кого мне надо увидеть, но поисками я занята уже с год. Вглядываюсь в лица прохожих, coce–дей по трамваю, присматриваюсь к бабкам в очередях, и, если слышу про какого–нибудь «высокого, красивого парня», который женился, я испытываю необыкновенные муки. Я краснею и наполняюсь слезами, если высокий, красивый парень вдруг посмотрит на меня, а я увижу у него на пальце кольцо, хоть я не знаю его и никогда не узнаю, а просто мы едем навстречу друг другу на эскалаторах метро, чтобы через секунду разминуться.
Весной я ношусь по улицам одна и разговариваю сама с собой. Мама не верит, что я хожу одна. Мучается и думает всякое. Зимой я катаюсь в теплых львовских автобусах и ловлю лица.
Мальчики из нашей школы меня не занимают. Они все умненькие, начитанные и ершистые. Он — не должен быть таким. С ним я не должна бояться сказать слово, он должен быть добрым.
Одно время я романтически обожаю главаря парней с нашей улицы — огромного Серегу Волнягина. Наставляю его на путь истинный, приношу ему книги по своему выбору, а он снисходительно заступается за меня перед уличной шпаной и рассказывает, как он любит красивую, глупую, наиглупейшую из глупых (ненавижу ее) Лариску Мокрую.
В этом году его забрали в армию, и опять ничего нет, даже этого.
И вот теперь — столько новых лиц! Неужели его нет и здесь?
— Ну что смотришь, нравится кто–нибудь? — спрашивает Лиля.
— Вон тот, — киваю я на высокого, рукастого, больше всех подходящего к моему идеалу (хоть лица я без очков не вижу, но надо же как–то отплатить за откровенность Лили и всех девчонок).
— У тебя губа не дура, — говорит Лиля, — это самый большой бабник на всем заводе!
Девчонки хохочут.
— Эта вакансия занята… Его Светочка давно имеет в виду, — сообщает Валя.
— Брось врать, — зло отмахивается Света.
— Хитрая ты, Светка, себе на уме… — говорит Лиля. — Я вот старше тебя, да и то не такая…
Наверное, они разговаривают на эту тему не в первый раз, Потому что Света не очень чтобы обижается. Но мне ее все равно жалко.
— Да не очень он мне и нравится, — говорю я. — Потом, даже если бы и понравился, — не с моей физиономией отбивать…
И все опять хохочут. Кажется, я угадала верный стиль поведения — надо мной все время смеются. Это не так Уж приятно, но зато легко. Интуиция подсказывает мне, что слыть смешной дурочкой — безопасно. Только, кажется, не все верят в мою абсолютную глупость, а больше всех не верит Лиля. Та самая Лиля, которая больше всех смеется. Я замечаю несколько ее взглядов, преисполненных, как мне думается, самого жгучего интереса. И мне ужасно хочется кинуть какую–нибудь неожиданно умную фразу, чтобы оправдать этот интерес. Но случай не представляется.
И вот я работаю здесь уже полгода. Все реже и реже ко мне приходят школьные подруги, а когда приходят — мне не о чем с ними говорить. Мы еще продолжаем посещать друг друга в дни рождений, но они проходят все скучнее и скучнее, расходимся все раньше и раньше. Конечно же, я и тут успеваю сделать вид, что тороплюсь домой только потому, что очень уж устаю на своей трудной, неслыханно ответственной работе.
Дни действительно стали намного короче. Если исключить восемь часов работы, полтора часа транспорта, восемь часов сна (хотя — восемь ли?), то остается так уж много. Совсем немного. И их надо тратить на дело. Как все девчонки, я думаю о театральном институте. Не в актрисы, нет, здесь у меня хватает юмор даже не мечтать. Но хотя бы на театроведческий! А чего еще хотеть школьной умнице, которая понемножку знает все и преуспевает в гуманитарных науках?
Я честно беру в библиотеках нужные книги — тут и воспоминания старых актрис, и похвальба никому не известных актеров, работавших во всем известных театрах, и упоительное красноречие известных актеров, фотографии, фотографии, фотографии…
Иногда попадается слово, иногда предложение. А иногда целиком хорошая книга. И тогда мне начинает казаться, что я и правда люблю театр, но только не так, как подобает любить умнице и театроведке, а так, как любят красивые дурочки, которым хочется блистать.
И те сорок пять минут, что я добираюсь на троллейбусе до завода, я трачу на то, чтобы представить себя то Элизой Дулитл, то Жанной д'Арк, то Антигоной.
Я еду в троллейбусе по заспанному городу, и если не рычу про себя монологи или стихи Вознесенского, сплю и бьюсь лбом о троллейбусное стекло, уезжаю в Гавань, и только там меня будят какие–нибудь вредные люди, которые давно видели, что я сплю, но вот же… И следует длительное объяснение, а мне до того хочется спать, что даже не могу злиться.
Опаздывать несладко: с утра начальство злое — ездят издалека.
Потом работа. Семь часов за машинкой, час перерыва. Это только кажется, что скучно, говорится только так, что эти часы надо выкинуть, но ведь и в эти часы идет своя жизнь.
Например, пробежаться до дальней уборной и обратно. Ведь нельзя же все время сидеть на месте как пришитой, а до обеда далеко, да и с девчонками хочется переброситься парой слов. Казалось бы — почему не пробежаться? Работа терпит, в начале месяца так и совсем делать нечего, но…
Наша начальница Вера Аркадьевна не имеет права быть начальницей. Нет, она очень толковая тетка, организатор и прочее, но у нее нет специального образования, поэтому ее в любую минуту могут сместить, а она очень боится этого.
Неделю перед каждой получкой мы работаем сверхурочно— расшифровываем сводки о зарплате, начисляем премии и т. д. За это нам полагается отгул, но Вера Аркадьевна опасается, что это заводскому начальству не понравится, поэтому из нашей бригады (я, Валечка и Надька) отгул дается только Надьке, а мы с Валечкой сидим и облизываемся. Нам обещают в следующий раз, но в следующий раз повторяется то же самое. Надька смеется над нами, называет дурами, но при случае жалуется Вере Аркадьевне, что мы слишком часто бегаем то пить, то просто так, а она, бедняга, за нас отдувается.
И все–таки мы бегаем. Мы выбираем моменты, когда начальница выходит, а Труба (ее заместительница) начнет болтать по телефону. Потому что если уж Труба взяла в руки телефонную трубку, то не скоро ее положит.
Выскальзываем по одной, собираемся где–нибудь в закутке между станками в соседнем цехе и быстро обмениваемся новостями. Куда ходила, что читала, что смотрела, с кем, приходил ли он, какое шить платье и так далее.
Чуть ли не каждый месяц Валечка трагическим шепотом сообщает, что она, кажется, беременна, что если это так, то лучше умереть, но что если проскочит и на этот раз, то она больше никогда, никогда…
— Ты лучше скажи: собирается он на тебе жениться или нет? — грубо обрывает ее Лиля.
— Да, понимаешь, он хочет летом. Сейчас у нас и денег–то на свадьбу нет.
Но проходит лето, а Валечка все не выходит замуж.
— Он паспорт потерял, — отвечает она на наши вопросы.
Потом паспорт найден, и Валечка говорит:
— Он думает зимой, когда его родителям квартиру дадут.
То, что Мишка никогда не женится на Вале, понятно всем, и в первую очередь ей самой, она даже откровенно говорит нам об этом, но только тогда, когда нет Светки. Вообще без Светки все девчонки откровеннее, и только у меня с ней хорошие отношения, хотя и не по моей, а по ее инициативе. Во–первых, мы с ней одногодки, во–вторых — с одинаковым образованием. И примерно и одинаковых семей, хотя насчет семей выясняется скоро, что Света обскакала нас всех, ее отец — главный инженер на большом заводе.
Света не обладает моим красноречием, она не рассуждает о герое и массах, но она умеет вести себя так, что всем сразу ясно — она не человек массы. Мне нравится в ней это, потому что сама–то я в данном случае совсем не на высоте. Вместо того чтоб воспитывать заблудшие души Валечки и Лили, спасать их от той чудовищной пропасти, в которую они катятся, я слушаю их рассказы раскрывши рот и смешу своими вопросами, причем если сначала у меня это выходило случайно и непосредственно, то теперь я, как ребенок, получивший поощрение, выкамариваю изо всех сил. Мне это самой уже надоело, но на меня смотрят, как на популярного актера кинокомедии: я еще ничего не сказала, а все уже смеются. И это вместо того чтобы спасать! Спасать! Мое любимое слово в этом распрекрасном возрасте. Не человек, а целая спасательная станция.
У Светы нет таких благородных порывов, она сурова и деловита. Она твердо уверена, что Александр Сергеевич Пушкин — декабрист, а Мопассан — неприличный писатель, и стоит на этом твердо, как скала (о литературе мы тоже успеваем переговорить).
Проболтав таким образом минут пятнадцать, мы воровато, поодиночке, возвращаемся на станцию, чтобы выслушать упреки от всех кому не лень. Особенно усердствует Труба. Она ругается даже без повода, не говоря о том, что если повод окажется — она вообще готова любого изжарить и съесть. Правда, через пять минут она как ни в чем не бывало угощает всех своими маринованными грибками. Мы молчим и подмигиваем друг другу.
Минут за пятнадцать до перерыва мы бросаем работу и начинаем собираться на обед. Подводим глаза, пудрим носы, поправляем юбки, и машиносчетная наполняется чем–то вроде птичьего щебетанья. Для кого это все делалось? Я помню, как вначале меня поразило: столько усилий для того, чтобы понравиться каким–то мальчишкам в замасленных спецовках! Я даже сказала об этом Лиле. Лиля засмеялась:
— Это ты думаешь, что они просто мальчишки, а они так о себе не думают… Учти, что у мужчин вообще отсутствует самокритика… И одинаково трудно понравиться мальчишке и Марчелло Мастроянни.
Мы входим в здание заводской столовой, поднимаемся по черной и жирной от копоти лестнице, не прикасаясь к липким стенам и перилам, мы идем, распространяя запах духов и помады, и, наверное, ничего себе смотримся. Не потому, что среди нас есть красивые, а потому, что мы молодые и чистенькие.
После столовой мы возвращаемся к себе на станцию. До конца перерыва еще есть время, и мы ждем визитов.
Приходит злостный алиментщик Сеня Гудман, якобы по делам заглядывает комсомольский секретарь Володя и еще какая–то разноименная и непостоянная мелочь на Валечкин вкус.
Когда я еще не видела Сеню Гудмана, я представляла его этаким красавцем мужчиной, изнемогающим от женских приставаний. Слышала я о нем много, но он был в отпуске и долго не появлялся, а когда появился— я чуть не умерла со смеха: маленький, худой очкарик с нахальным рядом металлических зубов. Острит без умолку, стоит по радио зазвучать музыке — танцует, и слишком много говорит для того, чтобы быть похожим на победителя.
Немного погодя я догадалась, что Сеня очень похож на меня: все эти его иногда даже пошловатые остроты — не он сам. Просто он знает, что так больше нравится окружающим. Все говорили, что у него было уже две жены и от второй жены ребенок. Если уж только официальные жены две, то интересно, сколько же всего было женщин! Я долго задавалась этой мыслью, пока получше не узнала Сеню. И здесь была полная неожиданность: не было у Сени никаких других женщин, два раза в жизни он влюблялся и два раза женился. Вернее, в первый раз он даже не очень чтобы был влюблен, просто проводил девушку два раза с танцев, зашел к ней домой, а ее мать тут же догадалась, что такое Сеня, и, не будь дура, сказала: «Ну так, дети, что вы дальше–то думаете делать?»
Сеня сказал, что думает жениться. Не только сказал, но и женился.
Его первый брак был недолгим — жена упрекала его, что он мало получает, не ездит в гости к тете Клаве и что слишком у него много дурных приятелей.
Наконец, когда Сеня принес в дом беспризорного щенка и жена подняла очередной скандал («или я, или он»), Сеня сказал, что выбирает щенка, и ушел. Она бегала на завод, устраивала Сене скандалы, но он неожиданно оказался твердым и не вернулся к ней. Развелись.
Вторая Сенина жена работает у нас на заводе. Я до сих пор не понимаю: или она очень распутная, или очень несчастная.
Она вышла за Сеню замуж, когда ее бросил какой–то прохвост, а живот уже был заметен. Говорят, что влюблен Сеня в нее был безумно, таял на глазах и захотел жениться на ней, несмотря на будущего чужого ребенка.
Родился мальчик. Сеня гулял с ним по Большому проспекту, а на работе только и говорил об Андрюшеньке. Жена плакала, обзывала Сеню тряпкой, просила «хотя бы отлупить ее», а потом неожиданно подала на развод и тут же вышла замуж за серенького старикашку, предварительно взыскав с Сени алименты.
— Пусть это ничтожество хоть тут разозлится, — объясняла она окружающим, а при встречах всегда пыталась задеть Сеню. Он краснел и молчал. И, кажется, любил ее по–прежнему. В родительские дни он ездил к Андрюшеньке на детсадовскую дачу, и когда, подвыпив, другие отцы начинали смеяться над ним — тоже смеялся, но ездить не переставал. Таким был Сеня Гудман.
Володя. Это вещь в себе. Он толстый, ушастый, глу–поватый и — женат. Никому из нас Володя не нравится. Разве что Свете. Кажется, она одна привечает Володю. По крайней мере, Лиля при этом улыбается, а Лиля кое–что понимает в симпатиях и антипатиях. Она вообще сторонница теории, что нравиться может любой мужчина, даже такой, как Володя.
До конца перерыва мы беседуем на самые разнообразные темы — от анекдотов до новостей в ракетной технике.
Лиля издевается над Володей, грубит Сене, высмеивает Валечкиных мальчишек, Кубышкина разливается соловьем, Света называет Володю «Вовочка», Валя краснеет, а я читаю, встревая в разговор только тогда, когда могу сказать что–то смешное.
Потом мы снова работаем, снова строим всяческие интриги, чтобы выскочить на минутку со станции, снова выслушиваем нотации Трубы.
Потом звонок. Час давки в переполненном троллейбусе, разорванные чулки, ободранные туфли, чьи–то мимолетные ссоры, но — странное дело — никакого раздражения. Такое спокойствие где–то внутри меня, что, наверное, поэтому меня ругают только те, что стоят сзади, но когда пробьются вперед и заглянут в лицо — замолкают.
Дома у меня как у всех. Так говорит мама. Действительно — как у всех. Иногда я ссорюсь с родителями, убегаю из дома, хлопнув дверью, иногда — очень люблю их, потому что не могу не любить. Такой уж у меня характер, что я не могу не любить людей, живущих рядом.
Когда я училась в школе, мой отец очень любил ходить к учителям жаловаться, что я не вымыла посуду и не убрала постель. Иногда он приходил на наши классные собрания, и я знала, что за этим последует длинная проповедь «перед лицом товарищей». Получалось, что я хуже всех в классе.
После выступления моего отца мне было стыдно идти в школу, и однажды я сорвалась с резьбы — не пошла.
Хорошо, что у нас были умные учителя. Они вызвали маму письмом с пометкой «лично», но мама, конечно, рассказала об этом отцу, и тот со свойственной ему энергией ринулся в школу. Но с ним, слава богу, много говорить не стали, велели прислать маму.
Из школы мама пришла поздно, села на кухне и заплакала. Я тряслась от страха, не зная, что ей там такого обо мне наговорили.
— Ты прости нас, — плакала мама, — нас ведь никто не учил, как тебя с Алькой воспитывать…
Я чувствовала, что что–то не так, но я думала — он мужчина и разберется лучше. Ты не сердись на него… Он усталый, больной… Ты прости его, он же вам добра хочет…
Оказывается, классная руководительница сказала ей, что из меня получается не такой уж плохой человек. И еще она запретила пускать отца в школу.
Так я была спасена. Правда, перестав ходить в школу, отец начал применять другие меры, но мне стало полегче, потому что мама, как могла, старалась меня утешать.
И потом — я все–таки любила отца, я не могла запоминать только плохое и забывать хорошее.
Сестра Алька дулась на него, все плохое помнила, а я быстро отходила и прощала.
А в общем–то все было как у всех.
Моя сестра Алька. Мы с Алькой очень похожи, хотя я никогда не была красивой, а Алька — красивая. Она еще беспомощней, чем я, но не смешная.
Когда я уже работала на заводе, ей было шестнадцать лет и она училась в девятом классе.
Однажды, поздно возвращаясь домой после сверхурочных (это было зимой, стояла подлая полузимняя–полуосенняя сырость), я увидела под аркой нашего дома белую машину «скорой помощи». Свет ее фар бил прямо в глаза, в этом свете мелькал смешанный со снегом дождь, а так как прохожих на улице не было, то все было немного жутковато и походило на кадр из итальянского фильма.
Особенно страшно мне стало, когда я увидела двух санитаров, почти не согнувшихся от тяжести того, что они несли: на носилках лежал кто–то, такой худой и плоский, что носилки казались пустыми. Какая–то женщина, пригнувшись, влезла в машину, и машина уехала.
Я взлетела по своей лестнице и, содрогаясь, надавила на звонок, не оторвав пальца, пока не открыли.
Соседи сказали, что это увезли пашу Альку. Мама уехала с ней.
Алька, конечно, не умерла. Детская попытка кончилась смешно — поносом и рвотой. Да и где было Альке достать яду? Но Алька–то ведь не знала, что все кончится так благополучно! Она шла на это сознательно, не рассчитывая на театральные эффекты. (Скажу о себе: я бы обставила такую вещь как можно торжественней, но из всех возможных способов умереть постаралась бы выбрать такой, каким еще никто никогда раньше не умирал.) Алька, в отличие от меня, не любит жестов и слов. Слова из нее вытягивают клещами. Даже мне, единственной, наверное, к кому она сильно привязана, с большим трудом удалось узнать причину случившегося.
В их классе учился мальчик. Без ноги. Я хорошо его знала. Он жил в доме напротив, и его окна были как раз против наших окон. У этого мальчика было злое и капризное лицо, сморщенное в кулачок. Его узко прорезанные глаза смотрели пронзительно, нагло и тоскливо.
Он плохо учился, может быть потому, что не видел ничего, кроме своего горя.
Он влюбился в Альку. Вначале он засыпал ее письмами без подписи: смесь настоящего горя, любви и пошлятины, причем пошлятины было больше всего, потому что он, кажется, был ленив даже на мысли.
Куда бы Алька ни шла — она слышала за собой скрип его протеза. Он приходил на все школьные вечера, стоял у стенки и смотрел, как она танцует. И она уже не могла танцевать. Она убегала и плакала, а он слал ей ревнивые письма, которые заканчивались иногда даже непонятными угрозами.
Об этом узнала его мать и побежала к Алькиной учительнице. Вместе они выдумали план: заставить Альку подтягивать его по математике. Два дня Алька занималась с ним после уроков, и каждый раз, стоило им остаться вдвоем, он начинал говорить о своей любви в тех ужасных выражениях, которые выудил из какого–то жуткого чтива. На третий раз Алька отказалась заниматься с ним. Ей приказали. Она опять отказалась. Ей опять приказали — она отказалась уже более грубо и, как всегда, наговорила лишнего, потому что никогда не умела вразумительно говорить. Тогда все стали ее упрекать в жестокости к бедному, несчастному мальчику, который и так…
Она решила уйти из школы, но без родителей ей не отдавали документы. Ее учительница пришла к нам домой и нарвалась на отца. Вечером отец устроил над Алькой семейный суд.
Алька кинулась ко мне, но я, в силу моих тогдашних Убеждений, стала уговаривать ее пожалеть бедного мальчика. Мои убеждения всегда очень действовали на Альку. Она поплакала и согласилась: вернулась в школу.
Бедный мальчик почувствовал свою силу и, улучив момент, полез к ней целоваться.
Она украла в химическом кабинете какую–то дрянь, пришла домой и отравилась.
Я помню Алькино выздоровление — она ходила по комнате бледная и заискивающе улыбалась всем: она обвиняла только себя. Это единственный человек из всех, кого я знаю, который всегда обвинял себя.
А я не знала, что ей говорить, я только обнимала ее и боялась, что она всегда будет помнить о том, как я предала ее. Но на своем она настояла — ушла на завод, а училась в вечерней школе.
Мне Алька все прощала, ничего худого не помнила. Она по–прежнему слушала меня развесив уши и поэтому вправду походила на мою младшую сестру, хотя по существу это она была старшей, потому что она с самого детства была как–то тверже и порядочней меня.
Мама всегда умилялась тем, что я не умела врать. Она всегда вспоминала, что если в детстве я таскала из буфета варенье, то забывала либо закрыть банку, либо вымыть руки и лицо, чтобы никто не заметил.
— Она если и соврет — проговорится, — говорила мама. — Это же святая простота! Это не то, что Алька! Та молчит, как пенек!
Мама забывала, что я, хоть и не умела врать, но пыталась. И варенье таскала.
А Алька, наверное, ни разу в жизни и не пробовала стащить что–нибудь или соврать.
И я знала это. И с самого детства чувствовала, что мне нужна Алька, как каждому слабому и поэтому не очень добросовестному человеку нужен кто–то сильный и честный.
С шестнадцати лет нам стали давать деньги. По пять рублей в месяц на мелкие расходы. Я тратила эти пять рублей на всякие пустяки, потом тратила и Алькины, потому что она умоляла их взять и говорила, что они ей совсем не нужны. И я малодушно брала.
Нам шили новые платья. Я снашивала свое, а потом приканчивала Алькино — она ходила в одном и том же стареньком.
Но все–таки мама говорила, что я «добрая растяпа», а Алька «себе на уме».
Отец в короткие периоды хорошего настроения больше общался со мной, чем с ней, потому что я начисто забывала все свои обиды, стоило только ему благожелательно посмотреть на меня. У Альки же нежности не хватало на всех. Она любила меня, и этого ей было достаточно. В редкие минуты, когда у нее развязывался язык, она говорила мне:
— Ты добрая… Ты очень добрая, ты талантливая.., Я не знаю еще — в чем именно, но когда–нибудь это случится… А я глупая и злая… Если бы не было тебя, я бы всех сожрала, до чего я злая… Без тебя я не знаю, что мне нравится, а что нет… Без тебя я даже не знаю, какие книги читать…
После этого я некоторое время верила, что я действительно хорошая и что Алька права в том, что любит меня. Я принимала это как должное.
Я привыкла к Алькиной нежности и ждала этого от всех, я почему–то была уверена, что из–за моей слабости и беззащитности все на свете должны меня опекать. В школе — учителя. В семье — мама и Алька. Стоило мне попасть на завод, как там объявилась деятельная Лиля, которая тоже увидела во мне доброе и слабое существо и, как умела, взялась направлять меня.
Я действительно не была злой. Меня действительно одолевали благие порывы, но все–таки я больше разбрасывалась, больше швыряла на ветер, чем отдавала. Благожелательные люди, окружавшие меня, прощали мне это, и мне казалось, что так будет всегда.
Так, собственно, и закончился последний год моего затянувшегося детства.
— У вас необыкновенно красивый голос…
— У вас тоже.
— Может быть, вы все–таки скажете, как вас зовут?
— Я же говорила: Мельпомена..,
— Как это перевести?
— Смотря на какой язык…
— Раз уж вы знаете мой телефон — вам лучше знать и мой язык…
— Значит, итальянский…
— Почему вы так решили?
— Потому что о любви говорят на итальянском…
— Значит, берете быка за рога?
— За рога.
— Но почему все–таки о любви на итальянском?
— Читайте Ломоносова…
— Простите, я серый…
Эту забаву выдумала Кубышкина. Мы сидим на станции. Время рабочего дня давно кончилось, но, как всегда перед зарплатой, мы задерживаемся. Табуляторы заело, и работы пока нет. Надо ждать, пока починят и отпечатают сводки, которые нам надо сбалансировать. Перенести это на завтра нельзя — завтра будет другая срочная работа, а зарплата не должна опаздывать. И вот мы сидим и от нечего делать треплемся по телефону с незнакомыми людьми. Номера берем тут же, на станции в картотеках.
Телефон параллельный. В одну трубку говорю я, а в другую слушают все остальные, даже Труба, разинув от любопытства рот и пихая под локти всех остальных, чтобы ей дали хорошенько послушать.
— А может, нам лучше встретиться? — спрашивает он.
— Это можно.
— Где бы вы хотели?
— На Александровской колонне…
— Не шутите так. Я серый. Я не знаю, где это находится.
Человек, с которым я разговариваю, благодушно настроен. А может, ему скучно. По крайней мере, когда я уже хочу повесить трубку, он начинает сам заговаривать мне зубы. Те остроты, которые я заготовила на первый случай, давно исчерпаны. А он ждет, я в этом почему–то уверена, чтобы я стала говорить всерьез. Но всерьез нельзя — слишком много свидетелей, которые ждут чего–нибудь веселенького.
Очень жаль, что я не запомнила его телефона, — тогда бы я позвонила ему одна. Нет, не для того, конечно, чтобы встретиться, я слишком хорошо знаю о том впечатлении, которое производит на мужчин моя внешность, но все–таки…
Все–таки мне не так уж наплевать на него, как это кажется целой грозди баб, повисших на другой трубке. Может быть, потому, что его бас помогает представить себе то, что мне наиболее симпатично в мужчинах: большие руки и высокий рост. Да и его неоднократные упоминания о собственной серости дают мне возможность помечтать о его скорейшем приобщении к культуре с моей и божьей помощью. Главным образом — с моей.
Но… цирк требует зрелищ. Серьезная я им не интересна, и я даже рада, когда появляется Вера Аркадьевна с известием, что табуляторы в исправности и сейчас принесут сводки.
Мы рассаживаемся по местам и в ожидании обсуждаем только что происшедший разговор.
— Вот кобель! — говорит Труба. — Никому не откажет… Так и чувствуется…
— Это тебе только чувствуется, — колет Надька и, обернувшись ко мне, добавляет: — Ты потом по одному телефончику поговори, я тебе номер дам, уж очень здорово у тебя получается…
— Девочки, хватит трепаться! Работайте, — говорит Вера Аркадьевна.
Все в открытую ворчат на нее, нарочито медленно разворачивают бумаги. Работаем.
Мне никуда не надо торопиться. Никто меня не ждет, ни с кем я не назначала свидания, но почему–то я нервничаю. Я делаю свою операцию так быстро, что злю предыдущих — тороплю их и дергаю.
Мне кажется, именно в эти часы, что я сверхурочно торчу на станции, должно что–то случиться. Такое, что изменило бы мою жизнь.
Мне обидно. И все из–за этих старых копуш, у которых нет мужей, а дети уже такие взрослые, что приходят домой поздно.
То же чувство, наверное, у всех девчонок. Это видно по тому, что мы не смеемся и не отвлекаемся, как обычно. Сидим и злобно колотим по машинкам.
Что ни взгляд на часы — то еще один час пролетел. Шесть, семь, восемь… Небо темнеет за пыльным окном. Грохот. Нас остается все меньше. Закончена первая операция, вторая,..
А у меня не сходится копейка. Целый километр цифр. Пересчитываю сначала.
А что могло бы произойти? Какое–нибудь сильное, загадочное существо именно в это время проехало по моему маршруту. Это существо искало меня. Оно увидело мои прекрасные глаза (да–да! прекрасные!), и подошло ко мне, и сказало…
— Маринка! Черт возьми! Что у тебя в голове! Небось, мальчики?! — Вера Аркадьевна шутит.
А эта несчастная копейка куда–то провалилась. Я бы Удовольствием отдала в заводскую кассу эту копейку, лишь бы не пересчитывать в третий раз. Нельзя. Ко мне подходит Надька. — Дай долги проверю, — говорит она.
— Фигушки. Эта сводка стоит рубль восемьдесят…
— Да забирай ты свои рубль восемьдесят… Я же все считать не буду, я только долги… — она отбирает мой рулон и садится за машинку.
Опять мы остались втроем: я, Валечка и она. Хотя она–то все уже давно сделала, могла бы идти домой, а вот помогает мне. Значит, что–то ей от нас нужно.
Надька поднимает голову от машинки:
— Ты поговоришь потом по телефону?
— Ладно.
— Вот смотрю я на тебя, — продолжает Надька, — и все думаю: или ты с пылинкой, или ты очень умная…
— Я очень умная…
— Не похоже…
— Значит, с пылинкой..,
— Да нет, не совсем… Валечка уже давно не работает. Она сидит и, раскрыв рот, слушает, что мы говорим. Именно из–за своего жгучего интереса ко всему происходящему Валечка сих пор не научилась работать.
— Просто ты не для нас создана, — говорит мне Надька. — Может, где в другом месте так ты бы и была умной, только не у нас…
— А что у вас за такое особое место?
— Да у нас, как везде… А ты как по–писаному говоришь, как в книжках… Изабеллу Ложкомоеву читала?
— Нет… Сколько лет живу на свете, не слыхала ни про какую
Изабеллу Ложкомоеву.
— Очень хорошая писательница… Вот она по жизни пишет. И как одеться, и как за кожей следить… А остальные — все про таких, как ты… В книге–то их вроде жалко, а в жизни встретишь — ни сшить, ни paспороть…
— Хоть языком молоть могу…
— Если б себе на пользу — другое дело…
— А вдруг? Надька засмеялась.
— Вот ты сегодня с этим Хромовым трепалась, ты думаешь — что–то выйдет?
— Ничего я не думаю, — ответила я с какой–то дурацкой неловкостью.
— Думаешь… Только зря… Ничего у тебя не получится.
— Почему? — спросила я, хоть не собиралась этого спрашивать.
—Потому, что кончается на «у»…
— Ничего я не думала. Я даже не знаю, кто это такой, что это за Хромов…
— Да это тот самый, помнишь, тебе еще в первый день понравился, — разверзла уста Валечка, как всегда, кстати.
— Видишь, я все–таки не дура, — уличила Надька.
— Я и не помню его, я тогда без очков была, — солгала я, потому что помнила, да и потом не раз обращала внимание на него в столовой, а один раз даже рассмотрела вблизи. То, что я говорила сегодня именно с ним, просто ошеломило меня, и все, что я говорила -потом, я говорила каким–то игривым, расслабленным голосом. Сама это чувствовала, но ничего не могла с собой поделать, потому что вдруг выдумала, что он сейчас где–то рядом и слышит, как я о нем говорю. И я, разговаривая с Надькой, уже кокетничала для него.
— А что это за фигура такая: Хромов?
— Фигуру–то ты небось рассмотрела, — сказала Надька и хихикнула.
— А вообще?
— Я с ним дела не имела. У любовниц спроси..,
— Очень нужно…
На этом разговор оборвался. Надька–то хотела, чтобы я расспрашивала, а я не стала, потому что чувствовала — еще слово, и я себя выдам.
Значит, это я с ним разговаривала… Это он так добродушно басил в трубку и совсем не казался таким недосягаемым, как в столовой. А ведь и лицо у него доброе. Совсем не такое, как у обожаемого Лилей инженера из лаборатории, Кузьмина. К тому не подойдешь! Красавец с гордым профилем. А этот лучше: зеленоглазый, толстогубый, живой…
И смотрит не так, как смотрят эти гордые красавцы — сквозь тебя, будто тебя и нет совсем, в упор не видят; он иначе смотрит, совсем иначе.
И говорит иначе…
Пока мы одевались, писали контрольки, закрывали станцию на все засовы, я все думала о нем и очень злилась, когда Валечка или Надька обращались ко мне и мешали.
Время было хорошее. Как раз такое, когда в автобусе мало народу.
Я вошла и тихо села на свободное место. Не так плюхнулась, как обычно, а села тихо, будто боясь расплескать что–то через край.
Сквозь верхнее автобусное стекло были видны светлой зеленые кроны деревьев. Еще вчера их не было. Хотя… когда я ехала с работы — спала, сегодня на работу — тоже, просто могла не заметить, что почки уже проклю–нулись и к сегодняшнему дню раскроют спрятанные листья — именно к сегодняшнему дню…
… Ну, а чем я хуже других? Я ведь умею петь. Вот я буду петь, а он услышит, как я пою… Больше никто не умеет так петь, потому что никто не знает в песне того, что знаю я. Потому что я одна такая, какая я есть. Потому что меня Алька любит больше всех на свете, значит есть за что меня любить. Меня кошки не боятся. Ко мне собаки идут. И дети ко мне идут. И тоже не боятся. А один пятилетний мальчик, который приехал к нам погостить, ужасно обиделся, что его отослали вечером спать, а меня нет. Он, наверное, думал, что мы ровесники Так почему же меня не любить? И песни вот петь умею… Жаль только, что песни все чужие… Но ничего, я придумаю свои, я даже знаю, о чем…
А дальше я думаю уже о таком, чего нельзя рассказывать. Но я слишком сразу начинаю думать о таком, а это совсем неинтересно. И я возвращаюсь к истокам.
…Ну почему ему меня не любить? Ведь все на свете книги написаны обо мне. И кинофильмы обо мне. И стихи.
Я расскажу ему, как это сладко — раскрывать книги и читать там:
Ведь я островитянка С далеких островов…
А еще лучше:
Живу — никто не нужен, Взошел — ночей не сплю. Согреть чужому ужин — Жилье свое спалю!..
Только мне нужен! Именно поэтому спалю все!!! Это я только из гордости говорю, что никто не нужен. Нужен! Только вот — зачем? Почему одному человеку вдруг становится нужен другой, что это за странная необходимость? Почему это так больно?
Зачем он мне нужен?
И я опять начинаю думать о таком, чего не рассказывают. И опять все происходит уж слишком быстро.
Слишком быстро я говорю ему все слова, какие хочу сказать. Слишком быстро он отвечает мне такими же словами.
А так нельзя, надо настрадаться, наплакаться, только потом…
Меня можно любить еще за то, что меня любят деревья.
У нас с Алькой были тополя. По пучку веток в банках на окошке. Был март. Холодный, затянувшийся март, а мне хотелось, чтобы тополя распустились. Напрасно все говорили, что раньше, чем обычно, этого не бывает, ничего не будет. Мне хотелось, чтобы мои ветки выпустили листья. Я расколупала клейкие чешуйки и высвободила листочки.
Мне сказали, что листья погибнут, что эти ветки уже можно выбросить.
Но листья не погибли. Правда, сначала они были бледные и желтые, но потом все–таки позеленели, налились соком, а ветки дали белые упругие корни…
Алька сделала то же самое со своими ветками, и ее ветки погибли. Листья, не успев распуститься, засохли. Алька была маленькая и поэтому плакала, но потом ей пришлось смириться с тем, что любое зерно, любая косточка, посаженные мной, обязательно взойдут, а она может и не пытаться — не взойдет. Деревья слушаются меня. Это единственное, что мне всегда удавалось.
И опять какие–то неслыханные по быстроте события, прерванные на самом интересном месте чьим–то глупым, клейким голосом:
— Скажите, это что же у вас в пакете? Кастрюлька, да?
— Нет, латка…
— Скаж–жите пожалуйста! Латка! Вот именно такая–то мне и нужна. Где вы брали?
— Мне ее прислали.
— Откуда ж это?
— Из Улан–Удэ…
— Скаж–жите пожалуйста! Из Улан–Удэ… А у меня там тоже есть один знакомый… Я обязательно попрошу
У него такую кастрюльку…
— Это не кастрюлька, а латка…
— Скаж–жите пожалуйста! Вот именно латка…
Я посмотрела на этого тусклого идиота так, что он поперхнулся и замолчал… Хо! Вчера я вела бы себя иначе!
Потом мне самой было неудобно, что я так разозлилась из–за какой–то чепухи. Я встала и пошла к выходу.
На набережной было многолюдно. Одиннадцать, а светло — теплый, серый какой–то, остановившийся вой дух, как бывает только весной. Толпа лохматых парней гундосила под гитары:
Сердце врет «люблю–люблю» до истерики,
Невозможно кораблю без Америки…
В песне не было мелодии, и издали она казалась каким–то хоровым, унылым причитанием.
…Если он захочет — я никогда не буду сутулиться Я буду ходить прямо и часто улыбаться. Я перестану говорить извиняющимся голосом, и у меня никогда больше не будет такого лица, глядя на которое всем кажется возможным не принимать меня всерьез.
Не заходя в комнату, я прошла на кухню. Алька ждала меня и, как только я вошла, поставила подогревать суп.
— Давно спят?
— Давно. В комнату не ходи. Разбудишь — опять дет скандал. Устала?
— Нет. Я влюбилась, Алька. Алька с непонятным выражением пожала плечами.
— Что же ты молчишь?
— Да ну… — Алька опять не договорила, а вытягивать из нее дальше было бесполезно, потому что если уж ей взбредет в голову остановиться на середине фразы, то никакими силами не заставишь ее продолжать.
— Алька, ты хочешь спать?
— А ты?
— Я нет.
— А я нет, раз ты не хочешь.
— Пошли?
— Пошли. Алька на цыпочках прокралась в комнату и вытащила свое пальто.
Мы выходим на улицу и поднимаем воротники, уж у нас принято.
Надеяться на то, что Алька начнет у меня что–то расспрашивать, не приходится, а мне самой не хочется первой лезть к ней с рассказами. Молчу. Жду. Когда ей наконец взбредает спросить у меня: «Ну что там опять?» — я уже не чувствую в себе никакого желания исповедоваться, тем более, что рассказывать совсем нечего. Я просто отмахиваюсь от ее вопроса. Дальше мы уже идем молча. Идем быстрым, сумасшедшим шагом, таким, каким совсем не принято гулять.
Ни о каких разговорах при такой бешеной ходьбе не может быть и речи.
Минут двадцать ходу — и мы на Охтинском мосту. Потом на правом берегу.
Немного по берегу и, оглянувшись по сторонам, ныряем вниз, к Неве. По старым, проломившимся деревянным ступеням, где мы знаем каждую щель, каждый пролом.
Днем здесь бывает много народу, поздно вечером — никого, и поэтому мы уже года два считаем это место своим.
У старого, гнилого сарайчика давно уже валяется разбитый, расщепленный обрубок бревна. Мы садимся на него и закуриваем.
Напротив горят синие окна комбината имени Кирова, их светящиеся отражения ломаются в воде. Стена сарая защищает нас от ветра.
Зачем нам это место? Почему мы так прилепились к нему и делаем в день несколько лишних километров, лишь бы покурить именно здесь? Не знаю.
Здесь пахнет той самой беспокойной травой, что обычно растет между железнодорожных рельсов на далеких станциях.
А может, и не травой это пахнет, а жирной гарью, летящей с паровозов? Мазутом? Знаю только, что этот запах обычно сопутствует путешествиям, и от одного запаха у меня какое–то волнение.
Это я придумала, чтоб в городе было «наше место».
О чем мы с Алькой там только не говорили, чего не выдумывали!
Охтинский мост, такой огромный и гудящий, будто по нему проходят сильные токи, тянул нас к себе, наверное, еще потому, что нам нравилось владеть им. Это был наш мост.
И потом… Он так похож на железнодорожный!
А этот травянистый скат к Неве!
Сколько нужно воображения, чтобы поверить, что в огромном городе есть никому не известное, неисследованное место, глухое и таинственное, существующее только для нас.
Скрипучие ступеньки, куст чахлой черемухи, бурьян и лопухи…
— Это же, черт побери… — неопределенно говорит Алька.
Очевидно, она чувствует то же самое, что и я.
— Здравствуйте, Мельпомена… Я вас сразу узнал.
— Здравствуйте…
— Я так и знал, что вы позвоните…
— Откуда?
— Догадался. А что это вы сегодня не такая нахальная, как вчера?
— А разве я вчера была нахальная?
— Не очень чтобы очень, но было немного… Может! вы сегодня расшифруете себя?
— Пожалуйста: ваша триста первая жертва…
— Ха–ха–ха…
— Что же вы вчера не звонили?
— Боялась надоесть… Или лишнего наговорить.
— Да, этого стоит опасаться… Я понимаю его слова так, что ему просто надоело со мной разговаривать. Скучно, наверное. А я так много болтаю.
— До свидания.
— Ну почему же до свидания? Скажи–ка лучше что–нибудь смешное, Мельпомена.
Когда мы идем в столовую (до чего же я воздушна, до чего же я едва касаюсь пола ногами), он попадается нам навстречу.
Остановился. И вдруг улыбнулся радостно, сам, наверное, не ожидал, что улыбнется.
— Привет машиносчетной…
Никогда не обращал на нас внимания, никогда не замечал, а тут вдруг…
— Привет! — хрипло отвечаю я. Только я одна и ответила с перепугу.
А он совсем уже засмеялся. И вдруг побежал вприпрыжку, через две ступеньки — благо ноги длинные, как у аиста.
— Ну, теперь не упусти, — шепнула мне Лиля.
А Светка посмотрела так… Когда мне раньше говорили, что женщины понимают друг друга с полувзгляда, я не верила.
Может быть потому, что до этой минуты не было во мне ничего такого уж особенно женского, а тут вдруг я поняла, что мы со Светкой враги. И что Лилины наскоки на нее не так уж несправедливы. И еще я заметила, что у нее низкий лоб, узкие глазки и узкий, сытый ротик, что и отметила со злорадством.
— Плевала я на это удовольствие, — сказала я.
Но мне, кажется, никто не поверил.
Весь июль он был в отпуске. И жизнь потеряла для меня всякий смысл. Он уехал, и город стал безлюдным.
Я только работала и спала. Не читала ничего, кроме стихов, не бродила по городу. Странное, неведомое мне раньше одиночество — он уехал. Он уехал! И какой смысл стараться быть красивой, какой смысл искать чего–то, когда все уже найдено и все — в нем!
И это все, что тебе было нужно, очкастая умница?
И это все.
На заводоуправлении вывесили объявление: «Всем, кто хочет хорошо отдохнуть…»
Хорошо отдохнуть хотят все. Едут на теплоходе вдоль по Неве. Туда и обратно.
А у нас — срочная работа. Опять.
Лиля подмигивает мне, и я выхожу со станции.
— Хочешь ехать?
— Не знаю.
— Что ты какая–то психованная стала — неужели и вправду влюбилась?
— Не знаю.
— Идиотка. Так вот знай — он тоже едет…
— Он же еще даже из отпуска не пришел?
— Пришел. Сенька сказал. Они дружат.
Я молчу. Это даже хуже, что я теперь знаю, что он тоже едет. Это еще хуже. Уже послезавтра надо ехать, а работы невпроворот — Валечка в отпуске, в выходной мы с Надькой должны работать.
— Не расстраивайся, все получится, — заверяет меня Лиля.
И опять жизнь приобретает запах и цвет. Пахнет жасмином и той горькой тревожной травой, что растет у Охтинского моста.
Все празднично–зеленое, и даже я, так мало бывая на улице, успела немного загореть.
Только немножко грустно, что все женщины, идущие навстречу, так удивительно красивы и мне не сравниться с ними.
Я не ною, когда меня оставляют сверхурочно. Я готова просидеть сегодня всю ночь, лишь бы быть свободной завтра.
Я работаю и пою, и рот у меня растянут, так что когда ловлю на себе чей–нибудь взгляд — стыдно. Действительно, «с пылинкой». Что–то слишком сильно на меня действует это их мнение, что я — с пылинкой. Даже заме–чаю, что я только и делаю, что оправдываюсь перед всеми, нарочно как–то разумна, чтоб, не дай бог, ничего не подумали. Но я, наверное, как–то по–смешному разумна, по крайней мере все наши тетки либо недовольны мной, либо смеются.
Вот сегодня, например, Труба рассказала случай:
— Случай из жизни, истинное происшествие… Одна женщина оставила ребеночка в колясочке…
Кончилась эта история так: «… Раскрывают чемодан, а там кровь, кровь… Потом ребеночка хоронили… Вот сама видела: лежит весь в веночках, такие веселенькие веночки, все цветочки голубенькие, незабудочки… Скончался».
Я только и сделала, что усмехнулась, а они уже набросились на меня — живого места не оставили. Будто я кого–то лично оскорбила. А ведь давала себе слово не вмешиваться, молчать. Вот Светка — та молчит.
— Посмотрите, какая она сегодня хорошенькая! — сказала Лиля, когда шум машинок на минуту затих.
Все уставились на меня и засмеялись.
— Я знаю почему, — сказала Надька.
— Знаешь, так помалкивай, — буркнула я.
— Влюбилась в Хромова… — все–таки успела брякнуть Надька.
Шум машинок замолк теперь уже надолго.
— Я тебе как мать скажу, — Труба посмотрела на меня проникновенно, — не связывайся ты с ним, не связывайся…
Мне не хотелось, чтобы они обсуждали это, чтобы они вообще знали об этом, но одно звучание его фамилии, одно то, что все допускали такую возможность, что он (он, чудесный, милый, зеленоглазый) захочет «связаться» со мной делало меня бесконечно счастливой. И я, вместо того чтобы послать всех подальше, глупо заулыбалась.
Я работала, как зверь. Огромные свитки только отлетали от меня, порхали по всей станции, точно сосчитанные, отбалансированные, — ах, что это была за вдохновенная работа, без взглядов на часы, без перекуров!.. Все!
— Нет, ты только скажи, что тебе за такую работу сделать? — Вера Аркадьевна остановилась рядом со мной.
— Она хочет на теплоходе ехать, — сказала за меня Лиля.
Вера Аркадьевна задумалась. Мы ждали: я и Надька (ее лицо стало еще острей и зубастей), Вера Аркадьевна все думала… /
— Ну и поезжай, — сказала она наконец.
— А я? — на выдохе прошелестела Надька.
— А ты за нее поработаешь.
— Почему? — Надька взвизгнула.
— Потому что ты каждый месяц отгуливаешь, а она ни разу, потому что ты умеешь выклянчивать, а она не умеет, и, наконец, потому, что она молодая девочка и ей надо иногда отдохнуть от всех нас.
Я впервые слышала, чтобы Вера Аркадьевна разговаривала таким тоном. Наверно, и другие не так часто это слышали, потому что не стали ворчать, как обычно, вспоминая те далекие времена, когда они были в одинаковом с ней положении. Этот ее жесткий сегодняшний тон вдруг напомнил всем, что сегодня она уже в другом положении.
— Конечно, съезди, — уже мягко сказала Вера Аркадьевна.
— Спасибо, — я, кажется, даже не сказала, а только кивнула и сразу же выскочила за дверь, потому что плакала.
Я еду на теплоходе… И он тоже поедет, и мы всю ночь будем рядом, и никому я не буду завидовать, что они его видят, а я нет, потому что эта его ночь не будет украдена у меня, как все другие.
Мы едем на теплоходе! Мы едем на теплоходе!
Сенька Гудман, Лиля, Светка, Кубышкина, секретарь Володя и я устроились за круглым столом.
— Какой пейзаж! — без конца восклицала Кубышкина и в сотый раз пыталась завести свою любимую песню про то, как не везет черному коту.
Мне это изрядно надоело.
— Пойдем с нами, подышим, — позвала меня Лиля. В общем–то мне неудобно было идти с ними, ведь у них с Сенькой, наверное, роман, но они так искренне звали, что я пошла.
Ветер с брызгами бил в лицо. Я открывала рот и кажется, что–то кричала, до того хорошо мне было, а если закрыть глаза — сердце падало, как в лифте, едущем вниз.
Сенькины глаза смотрели через очки печально и строго, совсем не так суетливо, как обычно. И я вдруг поняла, что это очень трудно, чтобы тебя полюбил такой, как Сенька, он только кажется смешным и легкомысленным, а на самом деле тверже других знает, чего хочет.
— Вот теперь можно пойти танцевать, — сказала Лиля.
— Лиля, — сказала я, — побудь немного со мной, ну хотя бы одну минуту… Скажи: что тебе за радость со мной возиться?
— Откуда ты взяла, что я вожусь? А может, мне интересно с тобой?
— Ну почему?
— Ты умная… Не отобьешь у меня Сеньку… — Лиля рассмеялась.
— Лиля, серьезно!
— Ладно, скажу: ты самая молодая из всех, ну, не возрастом, а как–то иначе… Ты кажешься даже младше Валечки, а о Светке и Кубышкиной и говорить нечего. Я вот хожу с тобой, все и думают, что мы с тобой ровесницы… Глядишь, и про меня думают, что молодая… Ну и, само собой, не завистливая… Потом, может, и станешь, а вот сейчас…
— Я тебя очень люблю, Лиля, — сказала я и полезла целоваться.
— Поцелуи оставь для Хромова, — сказала Лиля. Глупость сказала, пошлость сказала, мне хотелось возмутиться, но кончики губ поползли к ушам. На палубе танцевали.
…В нашем городе дождь,
Он идет днем и ночью.
Слов моих ты не ждешь…
Я люблю тебя молча…
— Я тебе место заняла! — крикнула Светка.
Весь вечер она ревниво следила за мной и, наконец, из двух зол выбрала меньшее — решила не отпускать меня от себя. Пришлось сесть рядом с ней.
Его плащ казался белым на фоне ночи, поэтому я все время видела, что он делает.
Вот подошел к кому–то, прикурил, вот отвернулся и стал смотреть на воду, вот глянул в нашу сторону…
… А во мне все кричит, все кричит,
Только ты не услышишь…
Он шел к нам. Опять мы со Светкой взглянули друг на друга, и я поняла, что он шел к ней. Видно, что–то там такое у них уже было, если она смотрит на меня так победоносно.
Убежать бы, упасть на палубу, закричать, что умираю! Да и умереть. Взять и умереть в самом деле. Но я только завыла громче радиолы:
Хоть тебе это все, это все
Абсолютно не надо…
Я отвернулась, я не смотрела на них, перед моими глазами только сменялись кадры моих глупых, глупых, смешных выдумок о нем и обо мне. И мне было невыносимо стыдно, как будто эти же кадры видел, кроме меня, еще кто–то и этот кто–то смеялся надо мной.
И вдруг я поняла: что–то изменилось. Ведь не смотрела на них, а поняла!
Поняла еще раньше, чем он взял меня за локоть:
— Можно?
Я кивнула, потому что ничего не могла сказать, встала. Пластинка кончилась.
— Значит, такое наше счастье… Ну, мы подождем, правда? — сказал он.
— Правда.
Мы так и стояли посредине и держались за руки, вначале как–то вяло, потом крепче, потом он сжал мою руку и отпустил на мгновенье, потом я сжала его руку, и это было так естественно, как будто мы только всю жизнь и делали, что держались за руки.
— А теперь поиграем! — сказала какая–то шустрая девица, взобравшись на скамейку и взмахнув рукой.
— Что такое не везет, и как с ним бороться! — сказал он, но это было уже неважно, потому что наши пальцы были переплетены и сжаты до хруста.
Мы уходили, а вслед нам неслось:
— Вопрос первый: кто написал полонез Огинского? Мы шли по узкому боковому проходу к носу. Там светилось несколько огоньков от сигарет. Молоденькие мальчишки играли на гитарах и пели:
Листья желтые медленно падают
В нашем старом, забытом саду,
Пусть они тебя больше не радуют,
Все равно я к тебе не приду…
У мальчишек были голоса без всяких уличных штук — чистые, нежные голоса детей, переживающих первую любовь и не стесняющихся своей чистоты и нежности только в песне.
Он повернул меня лицом к себе. Мне почему–то казалось, что он должен улыбаться, а он, оказывается, был серьезен. Как–то даже торжественно серьезен, как в большом горе. Вблизи его лицо было еще красивее, чем издали, но потом оно приблизилось ко мне настолько, что я перестала его видеть.
Ты сама бы ушла обязательно,
Если б я не ушел от тебя…
Потом мне уже не было так хорошо, потому что я думала о том, что не умею целоваться, а также о том, что мне должно быть хорошо. Я слишком много думала о том, как я должна быть счастлива, и это мешало. Мне хотелось, чтобы он сказал что–нибудь.
— Ну вот, Мельпомена, я тебя и нашел… — сказал он.
Мы стояли на носу совсем рядом с мальчишками–гитаристами, но не видели их, потому что было темно.
— А знаешь, как я тебя нашел?
— Как?
— Ты один раз позвонила к нам в отдел с завода. Я сразу понял, что по местному. Положил на минуточку трубку и тут же связался с телефонисткой. Она сказала, откуда… Ты ведь хотела, чтобы я нашел тебя-
— Хотела.
Мы засмеялись оба сразу, и опять стало хорошо, почти так же хорошо, как вначале, пока еще не было даже слов.
— Сколько тебе лет?
— Скоро двадцать. А тебе?
— Скоро тридцать.
— Тридцать… Да! Ведь я не знаю, как тебя зовут… Только фамилию.
— Как всех, Сергеем…
— Я любила одного мальчика. Его тоже звали Сергей…
— А теперь ты его не любишь?
— Нет. Но ты не думай — я с ним не целовалась..,
Странно, почему я никогда не живу тем, что у меня есть. Почему эту ночь и эти поцелуи я буду вспоминать всю жизнь, но сейчас, когда это происходит, я думаю о чем угодно, но только не о том, что происходит. Я вспоминаю, как Вера Аркадьевна отпустила меня вчера, я думаю о том, что будет утром, когда мы вернемся в Ленинград, когда я останусь одна, без него. И как я теперь смогу одна, без него? Я думаю о нашей будущей встрече и не думаю о настоящей.
— Что с тобой? — говорит он. — У тебя такое лицо..,
— Какое?
— Как будто тебе это все абсолютно не надо.
— «А тебе это все, это все абсолютно не надо», — пою я вслед за пластинкой (видно, опять танцуют). — Не говори штампами…
Не хотела обидеть, а получилось. Зачем? За что я сержусь на него? Уж не за то ли, что мне чего–то не хватает, ну, не, за то же, что, когда я раньше думала об этом, мне все это казалось чем–то совсем иным.
А может, слишком быстро? Нет, надо начать все с начала. Со взгляда, с улыбки.
— Идем танцевать, — сказал он.
Это лучшее, что он мог сейчас предложить.
А потом он сказал… Что же он сказал? Нет, он просто посмотрел вот так… Нет, не так… Я не помню его лица, вот странно. Знаю только, что вблизи оно совсем другое. Но как же он посмотрел? Не помню.
Дождь идет. Какая радость! Сейчас бы выйти и пойти босиком по дымящемуся асфальту.
Что он говорил — или ничего? Или это только я говорила? Я слишком много говорила — этого нельзя делать. Я слишком много говорила, но ничего не сказала. Я косноязычная. Немая.
Я ничего не помню. Знаю только, что люблю его в тысячу раз больше, чем вчера. Что–то будет завтра?
Назавтра я зову его на Охтинский мост. Просто посидеть. Как раз та самая погода, в которую мы с Алькой так любим ходить на мост, — мелкий, чудесный дождичек, когда так хорошо вымокнуть, побегать под мостом по обмелевшей Неве, поглядеть, как вспыхивают в воде отражения окон комбината.
— А я купил билеты в кино, — говорит он. Мы тащимся в захолустный клуб какого–то завода, смотрим журнал про горнолыжный спорт, целуемся.
Потом начинается фильм. Такие истертые пленки бывают только в подобных клубах; видно, фильм давно сошел с экранов. Я даже название это помню, когда–то, когда мне было «до шестнадцати», меня на него не пустили: «Ночи Кабирии». Начинается он с безобразной сцены: женщину вытаскивают из воды, ставят вниз головой, вытряхивают из нее воду, кругом толпа, смеются Потом…
… Это я иду такая смешная, изо всех сил изображая из себя независимую, это я танцую на пустых улицах под музыку, долетающую из окон дорогого кабака, это я хвастаю перед подругами…
Откуда мне было знать тогда, что это про меня? А я все знала, потому что в каждом человеке живет это предчувствие своей судьбы, и иногда, когда все могло бы получиться иначе, все равно получается так, как предчувствуешь, потому что слишком сильно в нас это ощущение, это предчувствие. И оно сбывается.
Я плачу навзрыд, и когда мы выходим на улицу все под тот же дождь, Сергей говорит, будто оправдываясь:
— Я вижу этот фильм второй раз… Первый раз тоже разволновался. Сейчас как–то легче.
Он останавливает меня, хочет поцеловать. Целует, но я не отвечаю.
— Идем, я тебя провожу, — говорит он.
— Не надо, пожалуйста, пожалуйста не надо… Я сама дойду… — я говорю это таким тоном, что вроде бы не стоит обижаться. Он и не обижается.
— Как знаешь. — Он опять целует меня.
На этот раз я отвечаю, но только потому, чтобы он уже наверняка не обиделся.
У своей парадной я вхожу в телефонную будку и звоню Альке домой.
— Алька, ты что делаешь?
— Голову мою… Ты вытащила меня из ванной…
— Идем?
— Сейчас обсохну над газом.
Через пять минут она выходит, и мы идем на мост.
Ночью я не сплю и думаю о том, что еще больше люблю его. И завтра… А все, что было сегодня, тоже было счастьем.
Я говорю ему слова, придуманные за ночь, но не чувствую их веса. Я говорю еще больше, чтобы и себя и его уверить в том, что не лгу: я слишком много опять говорю и вижу, как пустеют его глаза. Да и сама я себе не верю, потому что все, что казалось мне вчера правдой, — сегодня ложь.
Потом, когда он ведет меня домой, когда я вижу, какими взглядами провожают его встречные женщины, я опять начинаю чувствовать то, что вчера ночью, но говорить об этом уже нельзя, да и он как–то странно хмур, будто ему со мной просто–напросто скучно. А все считают меня веселой.
Ну, не веселой, так хотя бы не занудой. Но с ним я не могу быть такой, как со всеми. С ним я хочу быть как с Алькой. Когда ей говоришь «пошли», она идет, когда я молчу — не лезет с разговорами, мне не надо ей чем–то казаться, я могу позволить себе роскошь быть самой собой.
А он? Нет, он, конечно, знает, когда меня надо поцеловать, когда надо еще раз сказать, что я солнышко, но он ничего не знает про мой мост, он слишком высоко вымахал от земли, чтобы видеть на ней битые цветные стеклышки — сокровища моего еще совсем недавнего детства.
Мы стоим в парадной.
— Что с тобой? — говорит он.
— Не знаю.
— Тебе хорошо со мной?
— Не знаю.
— Значит, хорошо без меня?
— Плохо.
— В чем тогда дело?
— Просто в том, наверное, что ты не приходишь ко мне, когда я помираю без тебя…
— Как это не прихожу?
— Ну так: у нас все слишком правильно — назначаем свидание, встречаемся, идем в кино или в кафе. А вот среди ночи ты никогда ко мне не прибежишь; ну зачем прибегать, ведь правда?
— Ты еще совсем девчонка!
— И слава богу. А у тебя, наверное, все это уже было… Ты не любишь, а ухаживаешь… Ты ко мне относишься не как к женщине.
— Тебе же будет хуже, если я дам себе волю…
— Пусть мне будет хуже, но я хочу, чтобы ты любил меня, а не жалел… Когда любят — не жалеют.
— Тогда поехали…
— Как, прямо сейчас?
— Да, сейчас…
— А дома?
— Я позвоню и скажу им, что увез тебя.
— Не надо.
— Нет, позвоню!
— Не надо.
— Ну, как знаешь…
(Это опять дань моей так называемой независимости: родители не будут спать, Алька сойдет с ума. Конечно, Альке можно позвонить, я позвоню, но мама… Отец и так болен. А он? Ведь он же взрослый, как же он не догадается, что я запрещаю ему звонить ко мне только для того, чтобы он сам, сам это сделал. Вот отошел бы на минуточку, зашел в будку и позвонил. Сказал бы, что это он во всем виноват, что он увозит меня с собой, навсегда, что он меня любит. Ну чего ему бояться?)
— Едем?
— Едем!
Он снимает комнату в огромной, вроде нашей, квартире.
Дорожки, салфеточки, бантики на кровати — рухлядь старухи–хозяйки.
Чисто. В шкафу развешаны его наглаженные костюмы. Мы входим, и он тут же открывает форточку — чтобы вытянуло дым, когда будем курить, под пепельницу кладет газету, чтобы не прожечь скатерть.
— Располагайся, — говорит каким–то чужим голосом.
— Расположилась.
Он закрывает дверь на ключ. Ходит мягко, неслышно, — боится соседей.
Подходит. Целует. Все так, как надо. Я и правда хотела этого?
— Тебе не хочется ударить меня? — говорит он.
— Я люблю тебя…
— И все–таки ты ударь.
— За что?
— Не знаю.
— Тогда молчи. Ты лучше всех. Ты лучше всех. И молчи.
— Я молчу.
— У тебя правда было триста женщин?
— Что–о?
— Мне сказали, что у тебя было триста женщин.
— А я и не знал. Спасибо, что сообщила.
— Но у тебя их было много?
— Давай не будем об этом. Не время и не место.
— Мне наплевать, что у тебя было. Теперь я одна, правда?
— Ну конечно.
— Ты мне только одно скажи: как ты с ними расставался?
— Одни бросали меня, других я сам бросал.
— Но разве были такие, которые могли бросить тебя?
— А почему нет?
— Я тебя никогда не брошу. А ты?
— Я тоже.
— Я — потому, что ты лучше всех. А ты?
— Я еще не придумал.
— Слушай, а если у нас будут дети?
— Ну и пусть будут.
— Но я все равно тебя буду любить больше. Я буду ходить в застиранном халате, плохо причесанная, но ты люби меня все равно, ладно? Это даже лучше, что у нас будут дети.
— Почему?
— Потому что тогда мы с тобой будем уж родственниками, да?
— Да.
— Только ты не предавай меня, не смотри на других женщин, ладно?
— Ну конечно.
— Скажи что–нибудь…
— Спи.
— Не такое, скажи хорошее.
— Спи, моя любимая.
— Спи, мой любимый. Только я спать не буду. Ладно? Я буду на тебя смотреть. Ладно? Ладно?
Я вошла в комнату. Меня встретили молчанием.
— Да ну, не сердитесь, так вышло, — сказала я, — зашла к Валечке, а там…
Как говорит моя мама, врать я не умею. Они и сейчас сразу поняли, что вру. Разговор начал отец. Там было что–то о панели и Московском вокзале. Мама попыталась возразить, но наговорила еще больше.
Как они умели бить словами! Это пострашней, чем в детстве ремнем. Но самое страшное — то, что я начинала верить им и внутренне содрогалась от своей порочности. Если б не милый Алькин взгляд — я бы умерла от внушенного мне отвращения к себе, такой–этакой.
Сергея я в эту минуту ненавидела: он остался там, у себя, один. Пьет кофе, как привык по утрам, сыт, счастлив… А я?
— Но мне уже скоро двадцать! — наконец удалось вставить мне.
— Я убью тебя, дрянь! — отец замахнулся на меня.
— Только попробуй, — спокойно сказала Алька» встала между нами.
Потом нас ругали уже обеих сразу. Алька, как всегда, приняла удар на себя. Отец грозился сдать нас в колонию, потом пропечатать в «Комсомольской правде», потом обсудить на комитетах по месту работы, а также в жилконторе.
Кончилось тем, что я выскочила из комнаты, а Алька, осталась доругиваться.
Через полчаса я позвонила Альке.
— Ну как там, тихо?
— Тихо. Со мной ведь так… Где сядешь, там и слезешь.
— Алька, давай сбежим от них хоть на недельку, а?
— Двоим нельзя, да мне и некуда, у меня же нет подруг…
— Ты не рассердишься, если я одна?
— Конечно, нет. Завтра после работы я буду ждать тебя в проходной…
— Я ушла из дому, — сказала я.
Я, Валечка и Лиля лежали на крыше машиносчетной и загорали — так мы проводим летом обеденный перерыв.
— Что — с Хромовым — уже? — спросила Лиля.
— А чего бы иначе уходить из дому?
— Он–то знает?
— Нет.
— Так ты скажи ему…
— Он сам снимает…
— Почему бы вам не пожениться?
Я промолчала. Мне не хотелось говорить, что, мол, мы поженимся, когда он получит комнату. Это напоминало что–то знакомое.
— Все равно, позвони ему и скажи, ведь даже если снимешь что–нибудь, то несколько дней надо перебиться…
— Не буду.
— Почему?
— Потому что я не гонялась за ним раньше, а теперь уж совсем неудобно. Еще подумает, что я от него чего–то
хочу.
— Может, и правильно…
— У меня родители в отпуске, поживешь у меня, — как всегда неожиданно сказала Валечка.
— У тебя же Мишка сейчас…
— Выгоню на фиг, надоел…
— Ну да…
— Слушай, раз предлагают…
— Это, конечно, будет лучше, — согласилась Лиля. И это опять была манна с небес. Опять ни за что ни про что. Если хочешь взять в долг — проси у нищих.
Эту неделю мы жили с Валечкой очень весело: ели пустые щи и картошку, а в свободное время заводили пластинки и танцевали твист. К нам приезжала Алька с подарками: крала дома котлеты, мясо и даже компот. Втроем мы устраивали в Валечкиной каморке что–то дикое: в буфете звенела посуда, портреты Валечкиных родителей (он — пожарник, она — дворник) чуть не срывались со стен, полы трещали.
Соседи горели желанием вызвать милицию, но, не обнаружив ни признаков алкогольного опьянения, ни присутствия лиц мужского пола, вынуждены были прекратить свои поползновения.
А сейчас я даже никак не могу вспомнить, где Валечка живет: то ли на Шестнадцатой, то ли на Тринадцатой линии? Дом угловой или второй от угла?
Что у нас с Сергеем — и сама не знаю. Вот смотрю на улице — все идут парами. Раньше я думала, что у всех у них любовь, а теперь уже и не знаю: может, и не любовь, может, как у нас с Сережкой.
А у нас не так что–то. Иногда бывает хорошо, чудесь просто, а потом вдруг я чувствую, как белеют мои пальцы — до того я хватаюсь за него, до того чувствую, что он уходит.
Я замолкаю, никну, чувствуя, что он сейчас так далеко от меня, что если я уйду — он и не заметит.
Но потом все опять чудесно. И я думаю, что, может, быть, счастье — это страх, страх потерять, постоянный страх лишиться, а если б не было этого страха — не было бы любви и счастья.
— Пора тебе его бросать, — говорит Лиля.
— Почему? — у меня темнеет в глазах.
— Неужели ты не видишь, что он тебя не любит?
— А кого он любит?
— Никого. В том–то и дело. И никогда никого не полюбит. Просто будет хуже, если он сам бросит тебя.
Я гляжу Лиле в глаза. Мне вспоминаются все сказки о женской зависти. Я клянусь себе, что больше никогда ничего ей не расскажу.
Недели две я выполняю эту свою клятву.
Конец лета. За городом сейчас хорошо. Поехать бы куда! Но Сергей вечно занят. Он не любит, когда время проходит бесполезно. Он читает книги, которые я приношу ему, с карандашом в руках.
— Я много упустил, — говорит он, — все–таки я рос не в Ленинграде — даже поговорить ни о чем как следует не могу.
Он устремлен к цели, пока еще неведомой мне. Однажды, когда мы выходим из «Хроники» после фильма об убийстве Кеннеди, он говорит:
— Черт возьми, какие у них молодые президенты. Он не просто это говорит. Он говорит так жестко и так твердо, что я вдруг чувствую: а он ведь, пожалуй, хотел бы быть президентом.
Я не узнаю его лица. Оно совсем не доброе, не безалаберное, даже не толстогубое, будто даже губы ушли в себя от какой–то сосредоточенной мысли.
Он сейчас даже немного похож на Кеннеди: лицо, рост, сжатые кулаки. И я чувствую себя рядом с ним маленькой и невзрачной. Даже думаю: зачем я ему?
Да и он мне зачем, если он такой?
Ударила осень. Именно ударила, будто от ветра распахнулось окно. Мы ходили по концертам и театрам.
Сергей алкал знаний и интересовался всем на свете: фильмами, спектаклями, музеями.
Он мог совершенно всерьез обсуждать фильм «Полосатый рейс» или «Великолепная семерка», шпаря наизусть абзацы из газетных статей.
Я иногда в шутку, иногда всерьез говорила ему, что он глупый. Правда, потом сразу же целовала, но он почему–то отталкивал меня и зло кричал:
— Зато ты больно умная… А учиться не хочешь… Чего тебе не учиться?
— Сереженька, может, я скрытый поэт… или артистка… Я поживу–поживу, созрею — и сразу стану чем–нибудь.
— Пошла бы хоть в Северо–Западный… Вон, Светка Володю–секретаря обработала, он ей комсомольскую путевку выдал — и пожалуйста, студентка… А там учиться ничего не стоит.
— А теперь она Володю отшила.
— Ты откуда знаешь?
— Так он раньше к нам ходил, а теперь нет…
— Что ты все о чепухе, о деле подумай…
— Что, Володю обольстить?
— Сама ты глупая, — и тут он уже говорил примиряюще и лез целоваться.
Такие разговоры бывали все чаще и чаще.
— Вот когда мы с тобой поженимся…
— Да не женишься ты на мне…
— Почему бы это?
— Ну разве я могу тебе нравиться?
— А почему бы и нет?
— Нет, ты скажи правду!
— За неимением лучшего…
— А если серьезно? — я надувалась. Но он не хотел серьезно.
— Ну, какая ты баба? Грех один.
— Вот мои родители и говорят…
— Правильно говорят…
— А когда я кончу какой–нибудь рыбоконсервный институт, я сразу стану стопроцентной…
— Да уж конечно…
— А зачем, Сережа?
— Ну, хотя бы для того, чтоб ни от кого не зависеть.
— А я и так не завишу.
— Это пока… А когда у тебя появятся дети?
— Все равно не буду…
— А зарплата? На зарплату мне наплевать, но я стесняюсь сказать
это Сергею, потому что мне заранее известно, что он считает такие взгляды детством.
И я, чтоб не казаться ему глупой и маленькой, авторитетно и многообещающе говорю:
— Без института еще больше заработать можно, вон, у нас Надька сто рублей имеет, я через три года тоже буду так зарабатывать…
— Дура ты, дура! — сердится он. — Ведь ты всю жизнь просидишь среди таких, как Надька, как эта ваша страшила… Как ее там?.. Лилька…
— А ты — среди таких, как ваша страшила Зайцева! — ору я. — Да ваша Зайцева Лилиного мизинца стоит!
— У Зайцевой есть перспектива!
— Зачем ты тогда со мной связался: ни рожи, н кожи, ни жилплощади, ни вуза… Ну, зачем?
— Языком молоть умеешь…
— Все умеют…
— Только не так умеют…
— Вот именно… И никогда не будут уметь так, по тому что для этого надо думать…
— Если б ты думала!
— Ну так и брось меня!
— Придет время — брошу…
Эти разговоры велись, за редкими исключениями, самыми доброжелательными голосами. Считалось даже, что шутим. Только осадочек оставался неприятный. С горчинкой.
Когда однажды утром меня ни с того ни с сего вытошнило, Лиля сказала:
— К цыганке можешь не ходить… Все ясно.
— И что делать?
— Если б кто–нибудь из нас знал, что в таких случаях надо делать, — жизнь была бы прекрасна и удивительна. Скажи ему.
— Нет.
— Почему опять? Жалко бедняжку?
Не объяснять же ей было, что он сам давно должен был понять. А если так элегантно «не замечал», то, значит, не очень–то и хотел.
— «Что делать, что делать», — ворчала Лиля. — Я давно тебе говорила: сытый голодному не товарищ. Даже в самом лучшем варианте расплачиваться приходится нам, а не им… А твой вариант не из лучших… Ну что ж, придется, как все… Ребенок тебе не нужен.
— Наверное, придется…
— Хорошо, хоть здесь сообразила… — Она помолчала и добавила: — А все–таки можно я набью ему морду?
— Не надо, Лиля, это почти то же самое, что разбирательство в товарищеском суде…
— И все–таки какие сволочи, какие сволочи! — сказала она и вдруг заплакала, размазав по лицу только что нанесенную краску.
Из больницы меня выпустили в шесть часов утра — такая уж это больница.
В носу пощипывало от утреннего морозца, уши обвевало холодком, как будто их только что промыли в эфире и теперь он испаряется.
Тело было легким и пустым, но это была не милая весенняя легкость, а болезненная пустота обескровленного тела.
Как часто я вижу этот сон: наклоняюсь над ванной, и вдруг из горла липко и густо ударяет толстая струя соленой крови. Я кричу, но никто не слышит. Я умираю.
Если б мне удалось забыть все это!
— Что–то ты в последнее время вечно недовольна. Мне это не нравится…
— А кто ты мне, чтоб указывать? Муж, что ли?
— Не муж, конечно…
А я думала, что он скажет иначе. А он сказал так. Это значит, что ничего у нас с ним и не было: у него ничего не болело, когда я умирала.
Я плачу — хорошо еще, что могу.
— Ну почему ты плачешь? Ну скажи, ну что ты хочешь? Ну скажи!
— Попасть бы под летний ливень. Березы качаются под ветром, дождь с них сыплется… Хочу котенка… Чтоб он мурлыкал рядом… Знаешь, когда котята мурлыкают, они вибрируют, как работающий трактор…
— Не болтай. Я серьезно спрашиваю…
— Хочу ехать на машине. На большой машине с холодильником… Мотор дрожит… Мчишься по шоссе, и тебе кажется, что ты зайчонок, который летит так, что задние лапы опережают, передние. А уши прижаты… Ты ездил на таких машинах?
— Я на всяких ездил. Я в армии был шофером…
— Но ты никогда не чувствовал того, что чувствовала я…
— Где нам, дуракам, чай пить… Ложись–ка спи, а то ты разболталась…
— Я пойду домой…
— Почему бы это?
— Родители.
— Им давно пора привыкнуть…
— Может быть… Только мама совсем постарела..
— Если она увидит тебя такую — не помолодеет..
— Ты, как всегда, прав. Мы лежим и смотрим, как по потолку блуждают огни от проезжающих машин. Даже кажется, что ты сама едешь вместе с этой комнатой.
Он обнимает меня. Ну как он не понимает, что сейчас этого делать нельзя?
Ну как он не понимает, что мы уже разошлись и все, что будет дальше, — будет не то, не то: он живой, а я мертвая.
Только почему я не ухожу?
В обеденный перерыв всех поволокли в клуб: приехала телестудия, будут снимать социологический фильм.
Выберут человека из толпы, и он должен отвечать на неожиданные вопросы. Конечно же, без всяких бумажек.
Вопросы задает режиссер — старый взлохмаченный человек в вельветовом пиджаке.
Снимает оператор. Больше со студии никого нет — чтобы не смущать.
Настраивают аппаратуру, о чем–то спорят, а мы — чуть не ползавода молодежи — топчемся тут же.
И вот все настроено. Режиссер осматривает нас всех, будто ищет знакомого, наконец, усмехнувшись, направляется к Яше Бабурину, известному на всем заводе своей удивительной способностью выполнять месячную норму на 30, максимум на 35 процентов. (Уж мы–то на машиносчетной знаем это лучше всех.)
Хитро блеснув глазами, режиссер говорит:
— Меня интересует ваше отношение к труду: вы трудитесь потому, что вам нужны деньги, или…
— Конечно, нет, — перебивает его Яша, — профессия волочильщика — это мое призвание… Вообще, в работе, по–моему, самое главное — огонек…
— Хватит, спасибо… — усмехается режиссер и машет оператору, чтобы тот скорей перевел камеру на лица всех остальных, потому что остальные хохочут как сумасшедшие.
(Это единственное Яшино публичное выступление кончилось тем, что его на всю жизнь нарекли Яша Огонек.)
Яша хочет еще что–то сказать, но режиссер, видно, не дурак, ему все ясно.
Он опять ищет в толпе знакомых и, вглядевшись в лица, направляется к Сергею:
— Что, по–вашему, самое главное в любви?
Над Сергеем смеяться не смеют, но ухмылочки на некоторых лицах все же появляются — известна его печальная слава в этом смысле.
— Главное, по–моему, беречь ее… Потому что и в Душе и в организме ее запасы не бесконечны… — не поднимая глаз, говорит Сергей.
— Как это «беречь», сидеть с ней в уголке и пересчитывать каждую минуту, как деньги, все ли цело?
— Да нет, я не то… Просто надо любимых беречь… больше, ну, чем себя самого… Заботиться, чтоб все было правильно…
— Опять не понял: как правильно?
— Ну, красиво, что ли… Всегда вместе, без обмана… — мямлит Сергей.
Я стою рядом с ним, даже в объектив, наверное, влезла и чувствую, что краснею до слез. Я даже перестаю следить за режиссером, а он вдруг обращается ко мне:
— А что вы думаете по этому же самому вопросу?
— Я?
— Да, вы… Что же я думаю? Я думаю, что Сергей плохо врет.
Я думаю, что у него опять слишком суетливые жесты. Но не могу же я это сказать?
А режиссер ждет. Я оглядываюсь на девчонок: как в детстве, у доски, жду подсказки.
Лиля, Валечка и Кубышкина на верху блаженства. Они подпрыгивают, гримасничают, показывают, чтобы не терялась. Ждут, что я выдам что–нибудь смешное. Я лихорадочно соображаю, как бы мне поудачней отшу–титься, но кроме фразы из альбомчика Кубышкиной «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», — мне в голову ничего не приходит. Я даже хочу ее сказать, но вовремя соображаю, что это социологическая анкета, а не КВН.
А режиссер, между тем, ждет ответа. Оператор снимает.
Ну что бы такое сказать? Не так казенно и лицемерно, как Яша и Сергей, а что–нибудь человеческое, нормальное. Нет. Не могу.
Время идет. Не могу. А в зале такая тишина, будто нет никого.
— Да уберите вы это! — вдруг кричу я на оператора и, неожиданно даже для себя, начинаю плакать.
— Уберите, уберите… — говорит режиссер, — нам и этого достаточно…
Звенит звонок с обеда.
— Можете разойтись, товарищи, — говорит режиссер, останавливаясь рядом со мной, — задержитесь на минутку…
Я уже не плачу и готова нападать.
— Что же вы нам не ответили?
— А зачем задавать дурацкие вопросы?
— Вы так считаете? Мне неудобно так считать и, главное, настаивать
этом, поэтому я молчу.
— Понимаете, мы ведь кино.. А в кино совсем не обязательно говорить что–то вслух… Говорить может и лицо, глаза… У вас такое лицо…
— Какое есть…
— Не расстраивайтесь… Я же не говорю, что плохое… Для кино важно, чтобы оно просто–напросто было…
— Вы меня поэтому и выбрали?
— Может быть… Так вы не возражаете, если мы покажем вас, как удалось снять?
— Не возражаю. — Вообще–то я возражала бы, но мне жалко режиссера, такой у него просительный тон.
— Разрешите ваш адрес?
Я диктую ему адрес, фамилию, имя, отчество полностью. Зачем?
На прощанье он подает мне руку. Вот почти что сбылась моя мечта! У меня «лицо», со мной разговаривает режиссер, просит о чем–то! Правда, это не такой уж блестящий режиссер, как мне хотелось бы, ну да разве выбирают?
— Что же ты молчала? — усмехается Сергей.
— Так ведь ты все за меня сказал.
— Но ведь ты умеешь говорить лучше, чем я.
— Не всегда… Зато у тебя открылся дар.
— Ты издеваешься?
— Может быть…
— Ну, сама посуди, ведь это же официальная передача.
— Поэтому вдвойне противно.
— Ну что ты хочешь от меня?! Ну что ты все время треплешь мне нервы?
— Я от тебя ничего не хочу. Уже давно ничего не хочу!
— А от себя ты чего–нибудь хочешь? Ну что ты все издеваешься надо мной, а сама–то что? Ну что ты такое?
— Я некрасивая женщина в очках. И все.
— Брось трепаться, это давно уже не так…
— Тогда не знаю… Я хочу оглядеться, пожить, посмотреть.
— Ну что у тебя за жизнь? Что ты видишь? Что ты корчишь из себя черт знает кого? Ну, потрепалась там о всяких принципах, так уже и хватит. Теперь надо подумать, как жить дальше. Детство кончилось.
— Ты считаешь, что я трепалась, Сережа?
— Неужели ты говорила всерьез? Знаю я эти ваши штучки, но они нужны до поры до времени, чтоб понравиться… Сейчас это уже не нужно ни тебе, ни мне…
— А что нам нужно, Сереженька?
— Ты прекрасно знаешь.
— Стараюсь понять.
Я соглашаюсь даже чаще, чем надо. Напрасно мой папа говорит, что я «не люблю критику». Я совсем не так уж удовлетворена собой. Каждый упрек Сергея и родителей оставляет в моей душе осадок. И я начинаю думать: а правда, что я такое?
Что есть у меня кроме глупых фантазий? Не совру, наверное. Но промолчать могу. Поддакнуть, согласиться, хоть не согласна.
Почему? Может быть, потому, что я слишком боюсь осуждения окружающих, слишком стараюсь нравиться всем, а это уже такая зависимость, при которой можно совсем потерять себя.
Где мой ребенок? Почему, если я люблю Сергея, если я хочу быть естественной и независимой, я не родила ребенка? «В таких случаях все так поступают», — сказала Лиля.
Но почему я так быстро согласилась, что это правило и для меня тоже? Ведь я претендую быть не такой, как все.
Я придумываю красивые сказки, оправдываюсь хорошими словами, но, наверное, никогда не смогу защитить их в жизни, потому что кроме слов и неясных желаний у меня, кажется, ничего нет.
Алька не умеет так болтать, не умеет выдумывать, она живет тем, что выдумываю я, но придет время, и она сможет постоять за то, что выдумаю я. А я откажусь от всего, даже от себя. Даже то, что я несмотря ни на что все еще с Сергеем… Хотя… Надо же мне кого–то любить?
А люблю ли? Тогда почему сердце заходится, как больной зуб, стоит только подумать, что мы разойдемся? Почему мне бывает так пронзительно стыдно за него?
Этот стыд за других знаком мне с раннего детства. Когда у нас собирались гости и мама, чуть–чуть выпив, начинала петь цыганские романсы своим чересчур громким голосом, мне было точно так же стыдно. Я тянула ее за рукав и умоляла не петь. Мама отмахивалась, гости ругались, а я стыдилась этой ее громкости и плохого слуха…
Я разбираюсь в себе, я не люблю себя… Я сама не люблю себя. Тогда почему же кто–то другой должен меня любить? Как мне жалко себя. И что мне делать? Что делать? Кто бы знал, как не хочется оставлять все так, как есть.
Что же делать?
В телевизионной программе мой портрет. Родители еще не знают, в чем дело, но уже рады. Наконец–то в пику соседям и знакомым есть доказательства, что их непутевая дочь тоже что–то собой представляет… Если б они знали, в чем дело, они бы так не радовались.
А пока они настраивают телевизор. Я же знаю только одно: самое главное — вовремя смыться.
— Ты не будешь смотреть передачу?
— Нет.
— Почему?
— Потому что это муть собачья…
— Замолчи! Разве могут показывать муть по телевизору?
— Еще как могут!
Я хватаю пальто — и на улицу.
К Сергею идти неудобно. С некоторых пор у нас такие отношения, что так просто и не придешь. К девчонкам — не хочу: нечем хвастать, а врать я давно отвыкла. А на улице холодно — все–таки зима. Алька работает в вечер. Выхожу на Невский. Просто так, авось повезет, кого не встретишь на Невском…
Но когда некуда пойти, искать в толпе знакомых — то же самое, что искать рубль на тротуаре, когда нет денег.
Все–таки я иду и упрямо разглядываю прохожих.
— Гражданка, вы арестованы… — так шутить может только Светка.
— Привет, что ты тут делаешь?
— Я же тут живу… Только что видели тебя по телевизору…
— Серьезно?
— А ты что, не знаешь?
— Откуда мне знать… Ну и как?
— Ты знаешь, даже не так смешно, как я думала… Как–то грустно получилось. Моя мама сказала, что ты можешь идти в артистки.
Сам бог послал мне Светку. В последнее время мы не очень чтобы общались. Ссор не было, ничего плохого, а так — несколько взглядов и прошлая ревность. Я даже как–то соскучилась по ней. Я всегда начинаю тосковать по людям, если они живут рядом, а общения не получается.
— Ты сейчас пойдешь ко мне, раз уж я тебя встретила, — категорически сказала она.
— Почему это?
— У меня день рождения… Я вот только за хлебом выскочила…
— Поздравляю… Только мне неудобно как–то, я же не одета…
— Я тебе дам что–нибудь…
Во мне лимонадными пузырьками забулькала радость. Во–первых, потому, что со Светкой хорошо получилось, а во–вторых, потому, что было куда пойти.
Мы зашли в булочную, а потом пошли к Светке.
Таких квартир я еще не видела. Там было пять или шесть комнат, и все такие большие, как наша. В одной Комнате была даже гимнастическая стенка и кольца. Ничего себе! Где–то шумел народ, но я так и не смогла сразу сообразить где, потому что квартира была уж слишком большая.
— Идем ко мне, я дам тебе что–нибудь надеть…
Ее комната была просторная и светлая. Все стены обвешаны ее портретами, начиная с месячного, наверное, возраста.
Светка раскрыла шкаф.
Уж на что я не тряпичница, но тут мои глаза разбежались. Интересно, сколько надо мужества, чтобы, имея все это барахло, ходить на завод в одном и том же платьице мышиного цвета!
Сейчас она была в какой–то изумрудной парче с золотом, в общем, в чем–то невиданном.
Остальные платья были не хуже. Она размахивала ими перед моим лицом, поворачивая передом, спиной: выбирай.
Я выбрала коротенькое платьице алого шелка и, еще не успев натянуть, почувствовала себя прекрасной и легкой.
— Нужны будут вещи — обращайся ко мне, — сказала Светка, — у меня мама в комиссионном работает…
Я вертелась перед зеркалом и глазам своим не верила: неужели это я — такая стройная, длинноногая и красивая? У меня даже походка изменилась: иду, растопырив локти, как манекенщица на помосте, даже смешно стало.
На туалетном столике были навалены всевозможные пудры, все не наши. Лиля один раз у кого–то выпросила немножко такой пудры, принесла на завод в бумажке, так мы все напудрились и целый день чувствовали себя красавицами.
…А ведь Светка тогда тоже просила ей оставить. И Лиля оставила…
— Идем, идем, там уж, кажется, народу полно, — сказала она.
Мы прошли по широкому, натертому до зеркального блеска коридору и вошли не в комнату, а прямо–таки в залу.
— Здравствуйте, кого не видела, — сказала Светка.
На нее набросились с изъявлениями восторга какие–то визжащие девицы, потом какие–то доброкачественные женщины и старички, потом толпа низкорослых умненьких юношей.
— Спасибо, спасибо, — рассыпалась Светка и вдруг осеклась.
Если б я в это время что–нибудь говорила, я бы тоже осеклась. В углу, у торшера, явно не желая смешивать себя с остальными, стоял Сергей. Он здорово читался на фоне мальчишек.
— А меня вот Володя заволок, я и не знал, что у тебя День рождения, — развязно начал он, но, увидев меня, продолжал коряво и заикаясь: — Я вот… случайно… простите… подарок за мной…
— Мы вам очень рады, — проворковала большая яркая женщина, очень похожая на Светку. — Очень, — повторила она со значением.
— Мама, а это Марина… — затрясла ее Светка. Женщина посмотрела на меня пристально и бесцеремонно. Так, как обычно смотрят продавщицы из комиссионных, чувствуя, что у тебя нет денег. Светкино платье задымилось на мне.
— Это вы у них первая соблазнительница? — со светской улыбкой спросила она. — Наслышана, наслышана… А сегодня даже видела в кино. Товарищи, тут, между прочим, присутствует артистка…
Все уставились на меня, а я стояла как идиотка и моргала. Я уже устала проваливаться сквозь землю.
— Да вы не смущайтесь, — говорила женщина, — ну не всем же быть красавицами и играть героинь… У вас зато будут получаться смешные роли… Да, кстати, у меня есть очень смешной анекдот про киностудию… Наш заведующий рассказывал…
Суть анекдота сводилась к тому, что Чита (та самая обезьяна из фильма «Тарзан») оказалась самой красивой артисткой на киностудии. Мораль всем была ясна. Особенно мне.
Когда все повалили к столу, Сергей оказался рядом и крепко взял меня за руку.
Мы не сказали друг другу ни слова, только покрепче сцепились пальцами и не разжали их даже тогда, когда сели за стол.
Потом танцевали. При свечах. Говорят, нынче очень модно танцевать при свечах.
Два раза Сергей танцевал со Светкой. Мне казалось, что все смотрят на меня и видят, что я недалека от двойного убийства. Светкина мать чувствовала это и пыталась занять меня своими бесцеремонными разговорами, а я думала только о том, как бы поскорее уйти.
— Надо сматываться, — сказал Сергей. — Попили, поели, а теперь надо рвать когти.
— Неудобно, — поломалась я.
— Не заметят, тут полно народу…
— На мне же Светкино платье. Мне надо его отдать и взять свое.
— Ну, давай по–быстрому… Я подошла к Светке, которая при моем приближении сразу же стала делать вид, что бурно веселится.
— Света, мне надо переодеться…
— Вы уходите? — она даже в лице изменилась.
— Да.
— Володя, задержи их…
Секретарь Володя в этот момент как раз читал Светлиной матери стихи. Стихи были собственные, поэтому Володя был румян больше обыкновенного.
Блещут в небе зарницы,
Ах, как ночь хороша.
А в тебе, озорница,
Вся моя душа…
— Ребята! Не уходите! — чтобы отделаться, сказал Володя.
— Вот, просите Марину, она, может, и останется, а мне непременно нужно домой, — ответил Сергей.
Его хитрость била наверняка. Меня упрашивать никто не стал.
Мы со Светкой вошли в ее комнату, и я стала раздеваться.
— Ой, Светка, я, кажется, запачкала платье воском…
— Можно было бы и аккуратнее…
Я подняла на нее глаза. С минуту мы смотрели друг другу в лицо. «Раз, два, три», — считала я про себя. Я считала не для того, чтобы успокоиться, а чтобы, наоборот, преодолев свою зависимость от нее (именинница, дала платье, напоила, накормила, обогрела), — взорваться. На счете «пять» я взорвалась:
— На твоем месте, Светочка, я бы постаралась не заметить… Если б у меня было столько тряпок — я бы просто их раздарила…
Она холодно промолчала. Я опять была по сравнению с ней плебейкой и дурой. Она умеет презрительно молчать.
Я, на ходу застегивая свое платье, выскочила в коридор. Сергей ждал меня с моим пальто в руках.
— А ты далеко пойдешь, — сказала мне Светкина мама, потрепав меня по щеке, и с сузившимися глазами Добавила: — Если милиция не остановит…
Мы вырвались на улицу. Ночь была снежная и мягкая, со снегопадом. Еще ни разу в моей жизни в такие ночи не происходило ничего плохого.
По пустой Садовой громыхали последние заснеженнее трамваи.
— Успеем? — спросил Сергей. — Я хочу пешком…
— Ладно, пошли пешком.
На Невском трудились дворники. Они сновали среди высоченных сугробов в своих зеленых ватниках и были похожи на гномиков, которые трудятся в подземелье. Тарахтели снегоочистительные машины. И все это для того, чтобы завтра никто так и не узнал, что всю ночь валил мягкий белый снег.
Я набирала снег пригоршнями, так, что за рукава текло, швыряла в Сергея. И он, вначале ужасно стесняясь этого, потом все больше расходясь, сгребал его своими длинными лапами и швырял в меня.
Мы хохотали до звона в ушах, до того, что казалось — звезды сыплются с неба и поджигают деревья в Екатерининском садике.
Потом мы сидели в какой–то парадной и, разувшись, грели ноги на батарее.
— А вот летом… — говорил Сергей.
— Летом, — перебивала я, — мы поедем с тобой вашу Псковскую область… Только бы лето было не жаркое… Мы заедем к моей бабке, а потом уйдем бродить по деревням, просить милостыню…
— Нет, — говорил он, — мы поедем к нам на Волгу…
— Что твоя Волга, что твоя Волга… А вот у нас, у бабки… Я тоже скобариха, мы все скобари… A cкобарь — это тебе не Волга…
— Да я знаю скобарей. Подумаешь — скобари! Зато Волга…
— Хорошо, мы вначале поедем на Волгу, а потом к скобарям… Жизнь ведь длинная…
— Но куда мы будем девать детей?
— Каких детей?
— Наших. Ведь за длинную жизнь будет столько длинных ночей.
— Я буду носить их в тряпочке на бедре. А ты в мешке за спиной. А когда научатся ходить — побегут следом…
— Босиком?
— А ты как думал?
— Я так и думал.
— А у нас дом на горе стоит. А около дома сосна, на один бок ветром сдутая… Когда ветер — она скрипит. И так хорошо спать! У бабки две кошки, она с ними разговаривает, потому что больше не с кем.
— А у моей бабки…
И вот он совсем пустой, мешок с моими мечтами.
Не вышло у нас с Сергеем поехать ни на Волгу, ни на Псковщину. Не вышло да и все. Он пуст — мешок с моими мечтами.
Я даже про себя стесняюсь думать о просторных лугах с низкой, душистой травой, о кузнечиках и чибисах, о целебной ягоде землянике и манжетках, наполненных росой. Мне не снится сосна со сдутой ветрами кроной.
— Я тебя вот по какому вопросу, детка… Понимаешь, есть ролишка, очень мне дорогая… Нюра ее зовут. Нюра. Ты почитаешь сценарий потом. Только не спутай: Нюра! Ты, конечно, согласна? Ну так слушай дальше… Нюра — это теплый человечек…
У режиссера огромная борода лопатой и луженая глотка. Темные очки, хотя мы сидим в комнате. Ярко–алый свитер и белые брюки. Сколько ему лет — непонятно.
Мое лицо сейчас, наверное, под цвет его свитера. Пытаюсь вникнуть в то, что он мне говорит.
— Конечно, так просто это тебе не обойдется… Нужно будет кое–что почитать, посмотреть кой–какие фильмы… Вот тебе пара билетиков на просмотр в Дом кино, пойдешь со своим мальчиком… Так вот, на первый раз даю тебе задание…
В комнату входит пожилой мужчина с живыми, цвета спелой вишни, глазами. Смотрит на меня и подмигивает.
— Костик, где ты ее добыл?..
— У Альперовича снялась.
— Стой, стой, стой… Это та, что там моргала и плакала?
— Ну!
— Так это ты была?
— Я…
— Этот гад Альперович всегда найдет изюминку.
— Что ты, Митя! Тут фунт изюму!
— И что ты ей хочешь дать?
— Да эту, Нюру…
— Какую еще Нюру?
— Да есть там такая Нюра.
— И что он вам говорит? — Митя обращается ко мне, но ответа не ждет, а тут же начинает говорить сам: — Не слушай ты его, старушка… Ничего не читай и ничего не смотри. Не забивай себе голову сквозными действиями и сверхзадачами…
— Митя, иди ты знаешь куда! — обрывает его режиссер.
— Ухожу, ухожу, ухожу, — говорит Митя и на прощанье делает мне ручкой.
— Эти безработные трепачи… Шляются где попало и языком молотят, — ворчит режиссер, — вот теперь с мысли сбился…
— Вы говорили, что задание…
— А, да–да… Слушай, пойдем, я провожу тебя до остановки, а то тут ведь не дадут поговорить.
— Идемте…
— Так вот в чем там фокус. Нюра любит главного героя. Она его очень любит, но тут приезжает красавица врач, и он на ней женится. И вот у них там свадьба, а Нюра, можно сказать, ни при чем… Вполне вероятно, что она там многим отказывала из–за него, или еще что… В общем, сама почитаешь. Ты быстро читаешь?
— Да.
— Посмотри у Андерсена «Русалочку», пригодится. Идея та же. Первый бал Наташи Ростовой погляди В общем…
— Этот пижон — Костя, или этот пижон кто–то другой? — вдруг раздается сзади громкий голос.
— По–моему, этот пижон — Костя… — говорит второй голос.
Мы оборачиваемся.
— И тебе не стыдно заставлять нас искать тебя по всему городу? — мужчина с подвижным лицом, изысканно одетый, хватает режиссера за грудки.
Второй, маленький курносый парень, тут же изображает две пощечины режиссеру (старый прием: не дотрагиваясь до лица, шлепает по своей собственной ладони).
— В чем дело, дети?
— Шарый закатил бал. Мы уже намариновались немножечко по этому случаю, но Шарый просил тебя отыскать… Ищем по всему городу. Дома тебя нет, на студии нет…
— Я только что со студии. Шарый–то мне действительно нужен…
— Его пока нет, но скоро приедет. Жену в отпуск провожает…
— Вообще–то Шарый очень нужен, — повторил режиссер, почесав в затылке.
— Тогда надо ловить такси, — сказал маленький.
— Ну, я пойду. — Я тронула режиссера за рукав.
— Ни в коем случае, — сказал мне мужчина с подвижным лицом, — вы что, хотите, чтобы Дима умер среди мужиков и какой–нибудь мужик прикрыл ему пятаками глаза? А Дима хочет, чтобы это сделали вы. Верьте Диме.
Режиссер молчал. Ему, наверное, было неловко передо мной.
— Я все–таки пойду, простите…
— Костя! Если ты не скажешь ей, чтобы она осталась…
— Оставайся, чего там, — промямлил режиссер.
— Нет, вы смотрите, как он заговорил с тех пор, как ему доверили фильм, а? — продолжал Дима уже в такси, изо всех сил притискивая меня к дверце. — Вы смотрите, какой он стал важный, а? Да ты Шарому должен пятки лизать, что он согласился с тобой работать. Да с ним бы любой режиссер за милую душу связался, а он тебе, гаду, сценарий отдал… Шарый — человек! Верьте Диме!
Народу на «балу» было немного: некрасивая женщина, одетая с иголочки, которая налево и направо улыбалась и громко рассуждала о новых фасонах лифчиков; красивый мужчина, лицо которого мне показалось знакомым и который все время повторял, что он «старый и больной человек», больше ничего за весь вечер он не мог придумать; разбитной, немножко истеричный рубаха–парень с гитарой; Дима и невысокий курносый парень, который бегал за такси. И мы с моим режиссером.
Комната, как я поняла, принадлежала тому самому Шарому, который устроил весь этот сбор.
Комната мне понравилась: было в ней что–то такое, что возбуждало любопытство. Может быть, книги, а может быть, большие, темного дерева, наглухо закрытые Шкафы, в которых могло храниться все, что угодно.
Пахло старой бумагой и почему–то — сухой травой.
— Я думаю, можно приступить, — сказал Дима, потирая руки.
— Подождем Шарого, — отозвался режиссер.
— И Пиня вышел, — сказала женщина.
— А Пиня–то куда?
— Да девочку решил какую–нибудь найти, они же на него, как мухи на мед… А то тут у нас женщин раз–два и обчелся… Скучно.
— Женщины! Займитесь пока столом!
Чтобы заняться столом, надо было выйти на середину комнаты, и пока я шла, я все думала о том, как надо идти, чтобы не казаться испуганной и жалкой, поэтому дважды споткнулась.
Я разворачивала свертки с продуктами и неловко шлепала их на тарелки.
— Так же нельзя, нельзя, как вас зовут?
— Марина.
— Нельзя так, Марина. Сыр надо обрезать и разложить как следует, чтобы было по–человечески, — говорила мне женщина (все называли ее Микки), — а так нельзя…
Я обрезала сыр, раскладывала, как мне казалось, по–человечески, но Микки это не нравилось, она все переделывала заново с укоризненной улыбкой на лице.
Надо отдать ей должное: у нее были ловкие руки и хороший вкус. Через десять минут стол был отлично сервирован.
В комнату ввалился молодой человек приятной наружности (господи! Да это же Пиневский, самый модный молодой актер! Наша Валечка скупила все его портреты!). С ним была девушка: маленькая, толстенькая, рыжая, как все сейчас, и краснеющая.
— Знакомьтесь! Наташа! — прокричал Пиневский. Наташа не знала, куда девать руки, ноги, вертела в руках полосатый мешочек со шнурком, видно, в нем были туфельки. Как у школьницы: мешочек!
— Какая прелестная девушка! — говорил Дима. — Просто чудо, какая девушка! Наташенька, будь хозяйкой, помоги дамам!
Наташа улыбнулась Диме, до ушей растянув рот, и в глазах ее блеснули слезы.
Дима ответил на ее улыбку каким–то неожиданно смущенным взглядом. Вот посмотрел человек — и я вдруг поняла, что он не актер. Ведь первый раз встретила актеров, не знала их, но то, что Дима не актер, — поняла по одному этому взгляду. И еще почему–то очень легко представила себе Диму мальчишкой. Наверное, гонялся по каким–нибудь сараям во главе ватаги мальчишек и, перемежая слова нецензурными вставками, рассказывал им «Трех мушкетеров» и «Графа Монте–Кристо».
А Наташа, между тем, все стояла на пороге и смотрела на лужу грязной воды, натекавшую с ее жалких резиновых ботиков.
— Идем, ты будешь нужна мне на кухне, — сказала Микки и вытащила Наташу в коридор. Сама она тут же вернулась со шваброй и ловко вытерла лужицу. А потом вернулась и Наташа в туфлях на высоком каблуке, уже вполне справившаяся со своим смущением.
Сели за стол. Вроде бы шутили, вроде бы смеялись, но все эти шутки вызывали во мне одно только недоумение. Как в детстве, сидя под столом и слушая смех взрослых, удивляешься: и чему тут смеяться?
У них были свои словечки, свои шутки, свои воспоминания. Я тут была чужой. А Наташа — та скоро расковалась, развеселилась. Ее голос зазвенел на весь стол:
— А чего! Подумаешь — в кино сниматься! Это и дурак может! Это и я могу: я в школе тоже стихи читала. И пела: хором и одна!
Все переглядывались и посмеивались, а вслух подбадривали ее:
— Ну и как же ты пела?
— Вот так и пела. Что вы, не знаете, как поют?!
— А вот и мы, а вот и мы! — в дверях стоял огромный мужик и держал в руке бутылку шампанского.
За ним топтался невысокий черный человек с лицом благородного чистильщика сапог, на худой случай, грабителя с большой дороги. По крайней мере, если бы он остановил меня вечером на улице, я бы испугалась.
— Кирилл, наконец–то! А мы тут без хозяина начали. Левушка, привет!
— Это — ладно! — рокотал огромный Кирилл. — Надеюсь, нам оставили?
— Конечно, конечно… Вот, знакомьтесь, это Марина, а это Наташенька…
— Очень приятно, — едва взглянув на меня и Наташу, сказал Кирилл.
— Очень приятно, — промямлил черный человек и тут же уединился в уголке с режиссером Костей.
За столом воцарился Кирилл, как и подобает хозяину. Вот уж действительно: пел хором и один, декламировал, Рассказывал анекдоты. Его было так много, что под конец я устала от его голоса, шуток, от его хохота, песен и анекдотов.
Видно, и все устали от него, потому что снова повернулись к Наташе.
— Может, Наташенька нам что–нибудь споет? — спросил «старый, больной человек» и подмигнул окружающим.
— А что? И спою! — с вызовом ответила Наташа.
Рубаха–парень взял гитару.
Наташа долго готовилась, шевелила губами, начинала было петь, осекалась, снова начинала, замолкал; краснела, потом вдруг грянула пронзительным голосом:
Цыганка молодая,
С кем ночку провела?
Цыганка отвечала:
«Я в таборе была…»
Надо было ей помочь, она мучилась, я чувствовала это, надо было ей подтянуть, пусть все тут считают меня идиоткой, но нельзя было дать ей продолжить песню одной, и я тоже вступила:
Эй, нани, нани, нани–на!
Эй, нани, нани, на!
Слава богу, я вступила не одна. Подпевали еще Дима и Микки. Остальные улыбались.
В выборе Наташиных песен, в их исполнении, в серьезности, с какой она переживала самый идиотский текст, мне все время чудилось что–то знакомое.
И вдруг осенило: это же наша Валечка! Вылитая Валечка! С туфельками в мешочке, с фотографиями молодых актеров, с этой детской манерой краснеть от каждого пустяка.
Все, что я сделала потом, я сделала для тебя, Валечка. Прости, что ты так никогда и не узнала об этом, но чем я могла отплатить за неделю, прожитую у тебя, твои пустые щи, за гостеприимство вашей бедной комнаты с портретами родителей на стене (он — пожарник, она дворник). Как жаль, что я забыла твой адрес! Но — если поискать?
Надо было встать, обойти стол вокруг и подойти к Наташе. Мне было очень трудно встать и пойти, когда все сидели. Но я ругнула себя как следует, встала и обошла стол.
— Наташа, выйдем на минутку!
Она посмотрела на меня недовольно: куда это ее зовут от такого веселья и успеха? — но я взяла ее за плечо и вывела в коридор.
— Наташенька, милая, иди–ка домой…
— Чего это? — она, кажется, показывает зубки.
— Понимаешь… Завтра ты сама поймешь, а сегодня иди…
— А у тебя чего, живот больше всех болит?
Я готова была стать перед ней на колени, лишь бы выпроводить ее домой.
— Пожалуйста, иди домой…
Испуганная и отрезвевшая от моего тона, она снимала туфли и, аккуратно сложив носочек к пяточке, запихивала их в мешочек.
— Ладно, чего уж там, пойду…
Надела ботики, пальтишко, вертела в руках шапочку, набитую чулками, переминалась с ноги на ногу.
— Слушай! — сказала наконец просительно. — Он мне ведь карточку обещал подписать… Вот она у меня тут, в кармане… — она достала погнутую фотографию Пиневского.
— Подожди, сейчас я к нему схожу, — сказала я и сама испугалась, что сказала, потому что опять представила, как надо будет войти, пройти от двери к столу, подойти к Пиневскому, что–то ему сказать, а все услышат. Но я опять ругнула себя как следует и все же пошла.
Я вошла в комнату, и наступила тишина. Все смотрели на меня, как будто ждали от меня чрезвычайного сообщения. Как ни странно, от этого мне стало легче. Я подошла к Пиневскому и нагло, неожиданно для себя нагло, сказала:
— Вот тут, на обороте, напишите: «Милой Наташеньке в память о нашей хорошей встрече». И подпишитесь.
Пиневский растерялся и стал писать. «Наташеньки», — написал он. Я хотела сказать ему что–нибудь насчет русского языка, но у него и так был достаточно убитый вид.
— Ты что, спровадила ее домой? — спросил Дима.
— Да.
— Я пойду провожу…
— Я сама провожу.
— Ну и дура ты, — сказал Дима. — Неужели ты думаешь… Я до трамвая и вернусь… через двадцать с половиной минут…
Диме я почему–то поверила. Он взял открытку и вышел.
Мне тоже здесь больше нечего было делать, но вся моя смелость прошла, и я уже не знала, как уйти. Режиссер Костя и черный человек смотрели на меня из угла, и их взгляды нельзя было разгадать. Остальные уже снова пили и орали. Громче всех — Кирилл.
— Марина! — подозвал меня режиссер. Я подошла.
— Слушай, как ты сообразила, что надо сделать?
— Не знаю.
— Вот, Левушка, эту девочку, между прочим, я взял в фильм, — сказал он черному человеку.
— На что?
— На Нюру.
— Какую еще Нюру?
— Здрасте. Сам написал и не знаешь! Это было для меня неожиданностью. Из всех раз
воров и собственных наблюдений я заключила, что хозяин дома и автор сценария — Кирилл. А тут, оказывается…
— Познакомьтесь… Это Шарый, а это Марина.
Шарый, Шарый…
Почему на следующее утро я проснулась с непонятным ощущением счастья? Такое только в детстве было, когда мне щенка подарили. Наутро просыпаюсь — хорошо. Отчего бы это? А оказывается, щенок у меня есть: рыжий, теплый и пушистый. Его гладить можно. А сейчас что? Я даже не сразу вспомнила про него, про этого черного некрасивого человека, который держался сиротой в собственном доме. А когда вспомнила — улыбнулась только.
А назавтра опять вспомнила. Тоже улыбнулась.
А на третий день попыталась припомнить, о чем мы там говорили. Оказывается, ничего особенного. Просто по–человечески. А как это — по–человечески? С Сергеем моим тоже ведь вроде по–человечески, он по–другому не умеет, а — скучно. Да и все говорят по–человечески, только вот иногда говоришь и видишь на лбу человека клеймо, где все проставлено: профессия, семейное положение, газета, которую выписывает. А тут — ничего не известно. Никакое клеймо к нему не подходит.
Добрый человек, да и только. Нет, совсем нерозовенький. Он похож на свою комнату с темными глухими шкафами. Что в них? Книги? Камни? Травы? А говорили–то мы о пустяках…
— Подожди, Костя, мне самому интересно, что это у меня там за Нюра?
Режиссер взял у меня сценарий и начал листать. Наткнулся. Прочел вслух:
«… Баянист заиграл свадебный марш. И двое медленно пошли к столу. Петрову очень хотелось идти полонезом. Если он слышал музыку — ему всегда хотелось танцевать.
Гости повалили следом. Две девушки остановились в дверях.
Одна из них, с прекрасным некрасивым лицом, плакала. Слезы текли к уголкам губ, и она их глотала. Но чтобы оправдаться за свои слезы, сказала подруге:
— А невеста красивая…
— Завистливая ты, Нюрка, — отозвалась подруга…»
— Теперь понял, какая тут Нюра, — медленно сказал Шарый. — Я всегда забываю имена.
— И где тут моя роль? — спросила я.
— «А невеста красивая…» — ответил режиссер.
— И это все?
— Да. А ты что хотела?
— Чего же вы мне рассказывали целый километр?
— Это я просто сам сделал для тебя работу по биографии образа.
Хорошая же это была шутка! Почище, чем та; которой меня встретили на заводе. И везде–то меня встречают милыми шутками. Тут уж, действительно, по моему прекрасному некрасивому лицу чуть было не потекли слезы.
Но у Шарого лицо было еще растеряннее, наверное, чем у меня. Он стоял, как–то глупо склонив голову набок, и моргал.
И, как тогда, в первый день на заводе, я вовремя поняла, что самое лучшее на моем месте — рассмеяться. И я рассмеялась.
Но Шарый не смеялся.
— Я теперь никогда не буду писать таких ролей, —
сказал он.
— Левушка, как всегда, считает себя виноватым… А жизнь, Левушка, сложна, и кому, как не тебе, это знать… Ведь девочке и самой хочется сниматься в кино. Хочется, да?
Не знаю уж, какого ответа он ждал от меня, но я сказала:
— Да, хочется… А что?
— Жизнь, действительно, сложна, — сказал Левушка, — но так я думаю, когда касается других… А когда в чем–то виноват я сам, то я знаю только одно: виноват и все. То есть все очень просто. Сделал пакость — убирай и не оправдывайся, и не примешивай сюда социальных условий… и философии Фрейда… и еще чего–нибудь самоутешительного.
— Здорово сказано.
— Как умею.
— Я пойду, — сказала я, — до свидания.
— Так послезавтра, не забудь! — крикнул мне вслед режиссер Костя.
Прощаться вслух мне не хотелось. Все равно не услышат. Я кивнула Микки, когда та посмотрела на меня, вышла.
Шарый догнал меня на лестнице.
— Уже поздно, — сказал он, — я вас провожу.
— Что вы! Не стоит. Я к этому не привыкла.
— И все–таки… Ночь была звонкая: с капелями и с грохотом льдин, неожиданно падающих из водосточных труб. Совсем весна — даже на ночь не замерзают лужи.
— Вы что, артистка? — спросил он.
— Что вы! С моим лицом…
— Я, признаться, не понимаю в лицах. В смысле, красивые или нет. Просто одни мне нравятся, а другие… А почему Костя хочет, чтобы именно вы делали этот эпизод?
— Не знаю. Я работаю на заводе. Случайно попала в телевизионную передачу.
— А что у вас за работа?
— Это вам будет неинтересно, — сказала я.
— Почему же, мне все интересно… Я до сих пор любопытный.
— Я тоже.
А потом мы говорили, перебивая друг друга. Я начинала рассказывать о заводе, а он, оказывается, знал все лучше меня. Даже мог примерно представить, о чем мы говорим с девчонками, знал, как ругаются наши старухи, все знал, и когда я удивлялась, он смеялся:
— Ну это же так просто.
Он даже не спрашивал у меня, почему я не учусь. Наверное, тоже знал.
— Я, когда был в вашем возрасте, тоже все думал, что вот сейчас, сию минуту, я живу какой–то неинтересной, неглавной жизнью, а завтра… Но приходило завтра, и оно тоже становилось «сейчас», «сия минута», и тоже казалось мне неинтересным. А потом вдруг оказалось, что это не так. Что надо беречь каждый взгляд, каждую встречу, и тогда тебе станет интересно. И другим с тобой станет интересно. А то, что я видел много… ну, так сказать, географически много — это ерунда.
— Зато вы теперь так много знаете…
— Я знаю гораздо меньше того, что мог бы знать. Я знаю, как варится сталь и как пекут хлеб, но как говорить с людьми, чтобы они тебя правильно понимали, — не знаю. А это ведь моя работа. Этого, впрочем, никто никогда по–настоящему не умел. Рассказать про себя — это все равно что назвать последнее число бесконечного ряда чисел… И все–таки были люди, которые ворочали астрономическими цифрами, а я обитаю где–то в пределе десятка. Я примитив. И начальства боюсь, — улыбнулся Шарый.
— Вы боитесь начальства?
— Бывает… Я стараюсь уважать себя, поэтому никогда не показываю своего страха, а из опасения, что он проявится, даже лезу иногда на рожон. А мне хотелось бы не делать ничего назло или из страха… Мне хочется, чтобы в жизни были только законы любви, дружбы, законы разума.
Потом, когда я разговаривала о Шаром с человеком, который его хорошо знал, этот человек сказал:
— Шарый эгоист. Даже хуже, чем эгоист. Он полезет тебя спасать, если ты будешь тонуть. Даже если он не умеет плавать — все равно полезет. Но он это сделает не потому, что любит и жалеет тебя, а потому, что ему самому будет как–то неудобно, что он не сделал всего, что мог. Он в конечном счете себя спасать полезет.
Не знаю — прав он был или нет…
— А этот Кирилл ваш — он тоже пишет?
— Нет, Кирилл не писатель. Он просто нахал. А нахалу совсем не обязательно кем–то быть. Попробуйте — станьте нахалкой. Легко и приятно, — он невесело рассмеялся. — Только вам, насколько я понимаю, никогда это не удастся. И слава богу.
Вот, пожалуй, и все, что я помню из разговора с Шарым.
Помню, что он неважно одет: пальтишко куцее, того покроя, что носят двенадцатилетние мальчики, ботинки какие–то несусветные, вроде лыжных, черный беретик, В разговоре часто неуверенные интонации.
Тогда почему же, чем больше проходит времени, тем больше во мне грусти от этой единственной встречи? Тем больше вопросов именно к этому человеку, тем больше желание его одобрения?
Должно быть, он что–то знает, этот Шарый. Такое, чего никто из них не знает.
На заводе все сдурели: решили, что я великая артистка. (Это все после того, как я принесла со студни бумажку, где просят мое начальство отпустить меня на месяц за свой счет.)
От машинисток, которые печатали мое заявление, до директора завода, который его подписывал, — ажиотаж.
Машинистки, которые раньше, когда я приносила им на перепечатку бумаги, и смотреть–то на меня не хотели, только орали, чтобы закрывала двери («в очках, а не видит… закрой дверь, кому говорят…»), теперь просто не знают, куда меня усадить, даже «Белочкой» угощают. Сижу у них, жую конфеты, а они расспрашивают:
— А правда, что он (это — про одного знаменитого актера) каждый месяц заводит новую любовницу?
— А правда, что у него (это уже — про другого актера) рак желчного пузыря?
— Нет у первого любовниц, нет у второго рака желчного пузыря!
Так я отвечаю потому, что не ответить нельзя: они уверены, что уж я–то это знаю, и все равно не отстанут.
Директор подписал было мое заявление, а потом решил прочитать, что же там написано.
— В кино сниматься?
— Да, в экспедицию…
— Артистка, говоришь?
— Да ну, чепуха.
— Артистка, а как одета: посмотри на свои туфли. А юбка–то! Сколько зарабатываешь?
— Восемьдесят.
— Не разбежишься. Пиши заявление на материальную помощь…
— Да не надо мне.
— Сказано: пиши. Чтоб потом наш завод не склоняли.
Я покорно пишу заявление, прошу выделить мне материальную помощь (текст диктует мне директор). Потом он тут же подписывает мое заявление и даже обещает сам согласовать с главным бухгалтером.
Не успеваю я вернуться на станцию, как звонит кассир и сообщает, что я могу получить деньги. Я иду в кассу и на заводском дворе встречаю директора: он садится в черную машину.
— Купи платье, туфли… Не позорь нас там, смотри. Помни: у тебя есть завод!
Алька цвела. Ее предсказания о моей талантливости сбывались. Ее, конечно, не совсем устраивала роль, которую мне дали, но она считала, что если зрители увидят меня даже в такой маленькой роли — все равно будут потрясены.
Подшивая мне платье, она сказала:
— Кстати, ты, надеюсь, вернешься к восьмому августа?
— Сто раз вернусь. А что?
— Засвидетельствуешь акт…
— Какой еще акт?
— Я выхожу замуж.
Вот так моя Алька всю жизнь. Она могла часами выслушивать мои излияния и молчать о себе.
— Кто он?
— Костик.
— Да что это за Костик?
— Да так, Костик и все…
Расспрашивать было бесполезно. У нее в детстве был такой случай: она поспорила с какими–то мальчишками, что будет сидеть на железнодорожных рельсах и перебирать цветы, а когда пойдет электричка, то она подпустит ее на расстояние трех метров и только потом отбежит. Кончилось тем, что электричка остановилась. Машинист выскочил и надрал ей уши — не мог утерпеть.
Она стоически это перенесла и, по правилам спора, выиграла у одного из мальчишек красное стекло от разбитого семафора. Ей было тогда восемь лет.
Ну, так что могло получиться из такого человека к девятнадцати?
— Эти артисты — ужасное дерьмо, — сказал Сергей и неожиданно преподнес мне несколько страшных историй про киноактеров (позаимствованы они были явно у машинисток из бюро).
— Успокойся, никто там на меня не польстится…
— Замолчи! — вдруг вспылил он. — Что ты каждую минуту себя унижаешь?! Мало себя, так и меня заодно. Как будто я уж такой дурак, что на тебя польстился!
— А почему ты на меня польстился?
— Не знаю. Всерьез я и не собирался. Просто я еще раньше заметил, что ты смешная. Пару раз на тебя посмотрел, а ты влюбилась. Вижу, краснеет…
— Не ври, я не краснею никогда.
— Ну, не краснела, так как–то пугалась… Дай, думаю, займусь. У меня таких никогда не было.
— А какие у тебя были?
— Другие. И отстань.
— Это раньше я была смешная. А теперь я опытная женщина облегченного поведения, а таких много, поэтому никто на меня не обратит внимания. И никакая я не смешная.
— То–то и оно, что не смешная. Только если я еще раз услышу про облегченное поведение — прибью.
— А я все равно это в себе чувствую. Особенно, когда встречаюсь в коридоре с твоими соседками.
— Пойми! — вдруг взмолился он. — Ну что изменится от того, что мы распишемся?! Ведь нам негде жить, негде растить детей!
— Подумаешь! Тысячи людей на первых порах снимают комнату. Совсем не в том дело.
С одной стороны, он был, конечно, прав, что так меня понял. А с другой?
— Мне неважно, Сереженька, распишемся мы или нет. Мне страшно, что с тех пор, как я с тобой, я еще более одинока, чем раньше.
— А ты думаешь, что ты когда–нибудь перестанешь быть одинокой? Ошибаешься! Чем дальше, тем умней ты будешь, тем больше будешь чувствовать, что ты одна…
А когда у тебя появятся дети и вырастут и перестанут держаться за твой подол, — ты будешь совсем одинока!
Он говорил это с какой–то странной, необычной для него горечью, как будто сам чувствовал уже это одиночество.
Я подумала, что слишком мало его знаю. И что когда–нибудь он преподнесет мне сюрприз, от которого я не очухаюсь.
Ты не баловал меня, Сереженька. Ты давал мне понять, что жить по–своему у меня не выйдет. Ты готовил меня к самому страшному. Зачем?
Затем, наверное, что знал: бросишь меня. Бросишь на самом глубоком месте и уплывешь на легкой лодочке. А если я начну молить о спасении, скажешь:
— А ведь я предупреждал… Я не обманывал. Я говорил, что так получится.
Счастливы те, которые зазубрили, что все на свете плохо, что рыпаться бесполезно. Это от многого освобождает: от долга, от любви, от дружбы. Крепись, мол, детка, воздушных замков не строй, барахтайся — как–нибудь выплывешь.
Это называется красиво расстаться. А если я не умею красиво? А если я не умею расставаться? Что тогда?
Этот месяц прошел не скоро. Может, потому, что солнце не радовало — редко светило? А может, потому, что это была разлука?
Лили дожди какого–то красного цвета. Дороги размокали так, что ходить по ним было невозможно: глина. Я надевала резиновые сапоги и все же уходила, потому что вся эта новая компания не очень меня грела. Актрисы смотрели на меня свысока, почти совсем не разговаривали со мной, разве что занимали деньги. Так что я скоро осталась без копейки, потому что отдавать никто не думал.
Статистки, вроде меня, образовали свой кружок, но с ними было страшно: они говорили только о своем таланте, который никто не хочет замечать, да еще перемывали косточки каким–то незнакомым мне людям. Сказать по правде, и они тоже не очень мной интересовались— как–никак, у них было высшее театральное образование, не то что у меня. Были, конечно, в экспедиции и не только такие, но я как–то ни с кем не сумела там подружиться.
На массовых съемках режиссер Костя не скупился на ругательства.
— Куда поперла, дура! Ты, ты, в красном… Ну куда ты прешь?
Дура оборачивалась, высоко вздымала брови, будто. она недослышала, и Костя тут же извинялся, если это была актриса с образованием. А если это была какая–нибудь из местных любительниц сниматься в кино, Костя кричал еще громче:
— Тебе говорю! Что глаза вылупила: не видишь, куда все идут?
На меня он тоже так кричал. Один раз даже до слез довел. Это было стыдно: плакать, когда вокруг чужие люди, и никому тебя даже не жалко.
Костя больше не разговаривал со мной о биографии образа, не спрашивал моего мнения. Он был очень занят, озабочен.
Даже когда снимали мое коронное место («А невеста красивая…»), он все время называл меня Люсей. Я не возражала. Сняли черт знает сколько дублей, причем на этой съемке от меня ничего не зависело. Костя сам меня поставил куда надо, сам придал нужную позу, сам двадцать раз повторил мой текст с интонацией, какая была ему нужна, и, когда от меня самой уже наверняка ничего не осталось, он сказал:
— Теперь пойдет.
В те дни, когда не было съемок, я уходила на море. Или садилась в автобус и уезжала за город. Бродила по украинским дорогам, воровала фрукты и виноград в огромных колхозных садах. Однажды меня поймала громкоголосая молодая сторожиха и, вместо того чтобы всадить в меня заряд соли, стала рассказывать содержание книги, которую она читала:
—… «О, Кямал!» — это она ему говорит. А он ей «О, Джахра!» И поцеловалися первый раз. А его отец присмотрел ее для своего гарема. Представляешь? А он ее любит.
Сторожиху звали Валей. Это было вытатуировано у нее на руке.
Видно, ей было очень уж скучно одной на винограднике, и поэтому она не хотела меня отпускать, а усадила рядышком и начала тарахтеть:
— Я целый день на винограднике дежурю, а он ночью. А любовь–то нам когда крутить? Я бригадиру говорю: поставь нас в одну смену! А он не хочет. Почему?
Ему–то что? Я вот про себя скажу: уж больно я ласковая. Мне мужик всегда говорит: и что ты за баба такая, с тобой никогда спокойно не уснешь… Но он тоже ласковый, не жалуюсь… А жалеть в этом деле я его не жалею — меньше на других баб смотреть будет.
Через полчаса я знала о Вале все. Мы сидели с ней под абрикосами и ели самый ранний виноград «жемчуг». Несколько раз она посылала меня на дорогу посмотреть, не едет ли начальство. Начальство не ехало, и Валя продолжала:
— А те, которые говорят, что в любви хитрить надо, нос задирать, гордиться — то людоедки, а не бабы. Не привередничай, будь доброй… Любишь — не скрывай. Это не мужик, перед которым выкобениваться надо. Уйдет — и бес с ним. Я такая. Мне, бывало, девки говорили: «Валька, пропала ты… Как влюбишься — морда самоваром пылает. С мужиками так нельзя, пропадешь…» А я только смеюсь, свое дело знаю.
Она неожиданно вскочила и сказала:
— Кажется, мой едет…
Я никого не видела, хоть смотрела в ту же сторону, что она. А из–за поворота, из–за кукурузного поля вдруг и правда выехал на велосипеде большой рыжий человек.
— Приехал? — спросила Валя.
— Приехал, — ответил он.
— И что ж тебе дома не сиделось?
— А чего я там не видал?
— Спал бы,
— Скучно.
— Вот ведь какой! — торжествующе сказала Валя. — То я ему спать не даю, то скучно одному…
На траве была расстелена скатерка, на ней разложены зелененькие прыщавенькие огурчики, домашняя ветчина, помидоры, яйца и аппетитный лучок с блестящими белыми головками.
— А если начальство явится? — спросила я.
— А что я, позавтракать не могу? —ответила Валя вопросом.
Вино было холодное. Даже с пузырьками, как лимонад. Потом Валин мужик пел песни. Ласковые, вкрадчивые украинские песни, в которых встречалось и «хвылыночка», и «рыбонька», и «коханая».
— Ты думаешь, для чего он пьет? — говорила мне Валя. — Ну для чего?! А чтоб потом песни орать. Его хлебом не корми — дай попеть: они же тут все такие! Я–то сама ярославская, у нас не так поют.
А он только улыбался и продолжал петь.
Я уходила и долго еще оборачивалась на них: они си|-дели под солнцем, пели песни, ели виноград и махали мне рукой.
Они были нормальные, счастливые люди, с чистой со вестью, а если что было плохого в их жизни — это уже позади. Об этом намекали только несколько песен, спетых Валиным мужем, длинных, тягучих песен о воле, и татуировка на Валиной руке.
Я шла по дороге, размахивала руками и говорила сама с собой.
Я говорила о том, что я тоже хочу нормальной, счастливой жизни, такого ласкового солнца, хочу работать на винограднике, выращивать цветы, хочу варить Сережке кашу, хочу детей и песен, хочу чаще встречать болтливых, доверчивых людей, хочу сама быть болтливой и доверчивой.
Я шла, и высокая сухая трава хлестала меня по ногам, в сапоги попадали какие–то споры и комочки, но мне было на все наплевать, потому что мне казалось, что сегодня я узнала еще одну тайну жизни: жить надо просто, счастливо и весело.
Мне казалось, что если поймешь это — то все так получится.
Придя к себе в номер, я села писать письмо Сергею.
Я написала, что очень люблю его, скучаю без него, писала, что знаю теперь, как надо жить, что не надо ходить в кино — надо вдвоем уезжать на попутках, печь в костре картошку, слушать, что скажут люди, смотреть, как они живут, учиться добру и любви… Я писала, что теперь все будет хорошо, потому что я узнала что–то о жизни.
Наутро я перечитала письмо и разорвала его. Оно казалось мне глупым и неграмотным.
Два раза на съемки приезжал Левушка Шарый. здоровался со мной очень приветливо, помнил, как меня зовут, порывался что–то сказать, но я сухо ему кивала и отходила, хотя потом ревниво следила за каждым его движением, даже затылком чувствовала, что он делает, с кем говорит, на кого смотрит. Его все знали, все подходили к нему и разговаривали, все приглашали вечером зайти. И он со всеми был в мире, всем улыбался, соглашался прийти вечером.
Именно поэтому я не подходила к нему. Я знаю, что если бы я захотела с ним поговорить, он бы ответил на все мои вопросы, — ведь он из тех, которые никогда ни в чем не отказывают, просто не считают себя вправе отказать. Но с такими мне еще сложнее. Надо просто радоваться, что они сами подают тебе руку, и не надо стремиться откусить им ее.
Он приезжал ненадолго и исчезал незаметно.
Ночью поезд мотало из стороны в сторону — мчались на предельной скорости. Чем ближе к дому, тем шумнее остановки, холодней от открывающихся дверей, тем больше мешочников и орущих младенцев. Я ехала в общем, потому что других билетов не было. Лежала на верхней полке, не спалось. Внизу, в темноте, сидели несколько человек, разговаривали:
— А я молодая была бойкая, веселая… Пою, хохочу громче всех… Она–то меня из толпы выхватывает и говорит: «Хочу тебе гадать!» Я засмеялась: «Почему именно мне?»
Гляжу в окно: поля, болота, кое–где чернеют перелески. Стога. Что–то такое знакомое во всем этом, хоть плачь
— Это что! — говорит другой голос. — А вот у нас один дед жил — в стакане все показывал. Как мой Василий стал к одной похаживать — я к деду. Плачу, заливаюсь. А он говорит: гляди в стакан. Гляжу, а там вода налита. Рябит–рябит водица–то, а потом ейная морда выплывает. «Бей, — говорит, — убьешь…» А сам камушек мне дает. Я кинула камушек — морда пропала. «Теперь, — говорит, — как домой придешь, зажги на ошостоке двенадцать лучин… Зови его и гаси лучины поочередке…» Прихожу это я домой, зажигаю двенадцать лучин и кричу: «Вася, вернись ко мне!!!» Крикну — одну лучину погашу. Потом опять крикну — опять погашу. А сама от страха трясусь. И так все двенадцать.
— Ну и вернулся? — спрашивает мужской скептический голос.
— Вернулся… Пришел и говорит: «Прости, Маруся, будем жить как жили… Столько лет в одной кровати спали, одну еду ели — кровь одинаковая стала, к тебе притягивает…»
Я лежу и представляю темную деревянную избу, двенадцать горящих лучин и бабу, трясущуюся от страха, воющую: «Вася! Вернись ко мне!»
Как просто. Может, попробовать?
— Ну, баба, и горазда ты мазать…
— Не веришь — не слухай! Я опускаюсь вниз, в темноту. Вижу мерцающие пятна
лиц, блестящие глаза.
— Где же это мы едем? — спрашиваю.
— А по Скобаристану, — отвечает все тот же мужской голос. — По самой лучшей стране — солнечном Скобаристану.
Женщины смеются. Одна из них расчесывает длинные волосы. В них, как светлячки в траве, мелькают электрические разряды.
— А где именно? — снова спрашиваю я.
— Сейчас Насву и Стримовичи без остановки проскочим, а потом Локня…
— Как Локня?
— Так вот: Локня! Локня… Когда мы ехали туда, я даже не знала, что проезжали мимо Локни.
Наверное, проскочили так же ночью, может, и без остановки.
Локня…
— Дядь, помоги снять чемодан…
— Это можно, это можно. Видишь, как надо вовремя спросить, а то и проспала бы.
А я уже вижу дом на горе. Сосну, сдутую на одну сторону. Слышу шорох дождя по драночной крыше. Локня.
— Попомнишь мои слова, девка, первый человек это скобарь! Мы, скобари…
А поезд уже тронулся, залязгал, заглушил его слов и нос ударил запах той самой тревожной травы, что растет у Охтинского моста. Захолодило в носу, голова чуть закружилась.
В темноте бегали люди: горластые, размахивающие руками. У коновязей хрустели сеном лошади. Строгие, светлые дома поблескивали темными окнами, на домах чернели вывески.
Дорогу в деревню я помнила плохо — ночью совсем не найти. Зашла в вокзал. Светили неуютные лампы дневного света: лица в их свете были больными и усталыми. Шляпы, береты, непокрытые головы… И вдруг среди всего этого — несколько замасленных кепчонок, натянутых на глаза и оставляющих затылок голым. Они вразвалочку бродили по вокзалу, здоровались за руку, говорили, растягивая слова:
— А чаво? Так, что ли, назад катить? Подождем, пока палатку откроють…
Я нашла свободную лавку, кинула сумку под голову и легла. Пригрелась, начала задремывать. Но дверь хлопнула, дохнула знобким холодом, впустила визгливую гармошку и пьяненький тенорок:
Нам хотели запретить
Гулять за реку ходить.
А нам тогда запрет дадуть,
Когда зарежуть или вбьють.
— Ваня, Ваня, люди спять… Не надо тут петь!
— Ня надо? Ня буду, — говорил Ваня и тут же затягивал:
А по деревне с колотушкой,
Мальцы думали — пожар…
— Ваня, Ваня, не надо…
— Ня надо? Ня буду…
Мне очень хотелось посмотреть на Ваню, но лень было оборачиваться. Я заснула.
Я знала, что дорогу на Никольское надо искать от Церкви. С вокзала ее должно быть хорошо видно: белая Церковь с золотыми маковками на самой горе, но сколько я ни смотрела — церкви не увидела. Должно быть, ее заслоняли новые городские дома.
Надо было у кого–нибудь спросить, но на улице никого не было. Наконец появилась маленькая горбатенькая старушонка с плетеной корзинкой в руках, завязанной Цветной тряпочкой.
— Здравствуй, бабушка…
— Здравствуй, доченька…
— Бабушка, как мне на церковь выйти? Где она теперь?
— Да там, где и стояла…
Она махнула рукой туда же, куда смотрела я, и я увидела на фоне ярко–голубого неба что–то зеленое, безобразное.
— Это что же, маковки такие зеленые? — спросила я.
— Не говори, кровушка. Покрасили… Она огляделась по сторонам и доверительно зашептала:
— Поп тут таперича анчихрист… ну вот.., не от бога поп, а от черта. А дьяк, так тот совсем уже опрохвостивши… И не только народ — воронье разлетелось. A 6oжьи старушки, что при церкви жили, милостыней пробивались, — они теперя все больше спять. И спять, и спять, что в избу к ним не зайти — такой сонный дух стоить, что и любой заснеть. Или какой проезжий–прохожий по дороге пройдеть, — так с ног и свалится. И лошади все чисто засыпають, так и валются…
— Что–то ты врешь, бабуш, — усмехнулась я.
— Ты так соври, — сказала она, обиделась, пошла своей дорогой, а потом оглянулась:
— Кровуш, прости ты мой антирес: ты не с Волковой породы?
— С Волковой… — Наташенька?
— Да нет, бабушка, что ты, я ее дочка… — Дочка, — протянула она, будто сравнивая с кем–то, — дочка…
Потом она аккуратно, двумя пальцами высморкалась и полезла целоваться. Поцеловались.
— Как твое сердечко–то чуяло, приехала… Баба твоя уже два раза помирала. Первый–то раз еще по весне… Первый гром отпраздновала, перекувырнулась, чтоб лето хорошее было, примету соблюла, да так задышалась, что замертво повалилась. Думали — все. И вдруг сердце: тук–тук… Забило — куда там помирать! И второй раз тоже — только на сердце выехала. Здоровые у нас сердца то, бог смерти не дает…
— Да зачем вам смерть, бабушка?..
— А что за жизнь такая, когда сам на себя и то ничего не можешь… А ты меня, кровуш, не признала?
— Нет.
— Я тетя Маня Долгунина… Мы с твоей бабой с девок дружили… Меня, ее да Проню Плешакову «три танкиста» звали, работали мы лучше всех…
Я помнила бабу Маню не такой — еще веселой, бойкой, смешливой. Когда я была маленькая и приезжала к бабке на лето — она носила меня на спине, прыгая, как молодая лошадь. В этой старушке было совсем не узнать прежней тети Мани.
— А мать чего ж не едет?
— Да не любят они сюда ездить…
— Конечно, они теперь городские, где им… Они теперь все на юга ездят… Сюда не заманишь… Хоть ты приехала… Дорогу–то найдешь?
— Найду теперь.
— Держи на церкву. А я побегу — смородки пощипала, может продам.
Она засеменила дальше, часто оглядываясь и улыбаясь мне.
Все было не так, как я думала: деревня оказалась гораздо меньше, чем я себе представляла. Дорога посреди деревни была разбита машинами. В глубокой колее копошились дети. Я не знала этих детей и даже не могла догадаться, чьи они.
Когда я думала о бабкином доме, я почему–то представляла его на высокой горе, а горы, оказывается, никакой не было — так, бугорок. И сосна была низкая и чахлая, с искривленным стволом. И никакой травы вокруг— вытоптанная пожня, замусоренная щепками и опилками.
Домик уже совсем покосился, выбитое стекло было заткнуто подушкой в наволочке, сшитой из моего детского платья.
Я шла к этому домику, и внутри меня все дрожало. Несколько старух смотрели мне вслед, заслонясь ладонями от солнца.
Темное старушечье лицо прильнуло к окну. Я остановилась. Окно отворилось, и из него высунулась моя бабка.
— Кого ты ищешь, кровушка? — спросила она.
Я боялась заплакать, поэтому ответила не сразу и слишком громко:
— Тебя, бабушка Домаша…
— Да не кричи так, я слышу, — с улыбкой сказала она. — А чья же ты будешь?
— Бабушка, я Марина.
Она всплеснула руками и исчезла из окна. Исчезла так стремительно, что я испугалась. Она бежала ко мне, вытянув вперед руки, даже не бежала, а стремительно падала, упала бы, наверное, если б я ее не подхватила.
— Золотая моя, — говорила она, как слепая шаря по моему лицу руками, — золотая моя, ненаглядная… Думала, что помру — не увижу… Золотая моя… Вспомнила бабу…
Я гладила ее по маленькой, ссохшейся голове, по горбатой, костлявой спине, а она, глядя на меня выцветшими глазами, тревожно спрашивала:
— Что ты приехала? Тихо ль у вас? Все здоровы?
— Все тихо, бабушка…
— Да чем же я беречь тебя буду? Истыньки хочешь? Отдохнуть с дороги?
— Да нет, бабушка… Ты расскажи, как ты…
— Я? Что я — я жива еще.
Она носилась от печки к столу, звонко, без причины, хохотала, весело ругала вертевшихся под ногами кошек и говорила, говорила:
— А я за тебя боялась… Алечка — та поумней, та не пропадет… А ты… Сон мне дурной снился: иду это я ночью по дороге. Темень, дождь, а дорога белая–белая, светится прямо… Вдруг быдто какой мужик, не помню уж кто, мне кричит: «Там впереди твоя Маринка рожает!» И вот бегу–бегу, гляжу — и правда ты на дороге стоишь. Дождь на тебя льет, волосы длинные, все мокрые, а ты стоишь сгорбимши, а глазищи большие… «Все, говоришь, бабуш, пустая я. Пустая». Откуда–то вдруг много народу взялось, а ты стоишь и не хочешь идти — а дождь все льет, льет… Перепужалась я от этого сна, хоть к вам поезжай, да уж какой из меня теперь ездок? Не было ль у Тебя какого лиха?
— Не было, бабушка…
— Правду говоришь? Ну, гляди. А ухажеры–то есть?
— Есть.
— А Алечка как?
— Замуж выходит.
— Ну и слава богу. Вот приберусь маненько — на тебя погадаю. Скоро ль замуж выйдешь. Пора. Красивая–то ты какая стала, только худая маненько… Ну да не беда — в нашей породе толстых не было, а живем, слава богу. Как мать–то?
— Ничего.
— А батька? Все такой дерганый?
— Все такой.
— Все так же носится, будто блоха в портки попала?
— Все так же…
— Вот потому я к вам и не еду, спокою не будет. Уж лучше тут как доживу… Летом так и совсем хорошо… Зиму только… Ну, да ничего.
А я представила себе здешнюю зиму: непролазные снега, темень, избушка по самую крышу занесена, по ночам волки воют. Лошадиный навоз на белой дороге, холод.
И бабка лежит на печке рядом со своими кошками, а когда ветер задувает особенно яростно, крестится и говорит:
— Ну что ты, Мурка, гостей намываешь, какие там гости в такой вихорь? Ты гостей не намывай… Вот весна придет — пожалуйста.
А сама все–таки надеется, что гости придут, и каждый раз, когда ветер стучит в дверь, кряхтя слезает с печки и спрашивает: «Кто там? Заходи!»
Вечером собрались гости. Родичи: бабкина племянница Нюша с сыном Ваней и его женой Дусей.
Тетка Нюша веселая, краснощекая, при случае любит спеть и поплясать. Она часто приезжает в город и всегда останавливается у нас: после ее отъезда мы еще целый месяц варим рассыпчатую псковскую картошку и едим соленый шпик.
Ее сын Ваня входит в избу нагнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, через плечо висит гармонь. Его жена Дуся совсем еще девчонка, но она раза в два больше меня, с румянцем во всю щеку, и когда я смотрю на нее, всегда забываю, что она младше, — настолько она деловая и рассудительная.
За столом разговор идет об артистах, потому что теперь у многих телевизоры.
Узнав, что я снималась в кино, все начинают расспрашивать про Людмилу Зыкину: часто ли я ее вижу и такая ли она красивая в жизни, как по телевизору. Я уже начиню жалеть, что рассказала про себя, и не знаю, что врать.
Когда я была маленькой и приезжала к бабке на лето, то обычно в сумерках, при свете коптилки, разговор шел Домовых и русалках, о бабках–ворожеях. И жив был еще Петька..
Но сейчас горит яркая электрическая лампочка, в избе светло, нет темных углов, и поэтому домовые и русалки никогда не приходят на ум,
— Ваньк, играй! — приказывает тетя Нюша.
Ваня берет гармошку, которая кажется игрушечной в его лапищах, долго шарит по ее пуговицам, и наконец сквозь ненужные, случайные звуки прорывается «Семеновна»:
Калина горькая
Суки повесила,
А мне без милого
Жить невесело.
Тетка Нюша и Дуся поют большими зычными голосами, отбивая под столом дробь:
Самолет летит,
Да все кругом–кругом,
А в нем пилот сидит
С золотым зубом.
Они поют, а я думаю только, чтобы не заплакать. Я думаю: какая странная штука жизнь, сколько в ней всякого разного; вчера я болталась среди актрис кино, которые делились воспоминаниями о Парижах и Ниццах, позавчера я бешено колотила по счетной машинке и видела, как в окне сменяются времена года: белое дерево, зеленое дерево, желтое дерево, черное дерево, а потом опять все сначала; а сегодня я сижу в этой избе, где все точно так же, как в день моего рождения: и эта гармошка, и эта мелодия, и эти люди, которые выпили и поют.
А я везде, где бы ни бывала, — немножко своя и немножко чужая. Вот сидит моя бабушка. Домаша. Домаша, Домна… Мой корень: коричневый и узловатый. А я самый последний, самый слабый зелененький росток.
Я забыла, откуда я. Я хожу в гости в дома, где не танцуют и не поют, где даже не говорят всерьез, не спорят, а только перекидываются многозначительными словечками, а потом расходятся по своим углам и уносят на сердце груз несказанного. Бабка Домаша умирала дважды, подносили к губам зеркало, и оно не запотевало. Но потом ее здоровое сердце, отдохнув немножко, начинало стучать. Мое не застучит.
Я заплакала, и юная Дуся схватила меня под мышки и, крикнув Ване: «Эй, веселей чего давай!», принялась бешено топотать передо мной, вызывая на танец.
Разбрызгивая слезы, я тоже засмеялась, затопала ей в ответ, и чем больше топотала, тем больше мне хотелось еще плясать, еще, хоть в движении немножко освободиться, вспомнить, чья я и откуда. И это мне, наверное, удалось, потому что бабушка Домаша, разрумянившаяся от стопочки водки, с загоревшимися глазами, вдруг закричала:
— Моя девка, моя! Эх, ведь и я так плясала!
Поезд пошел. Бабушка Домаша торопливо семенила следом: опять это было похоже на незавершающееся падение. Ваня с Дусей стояли, махали мне, оба огромные, кричали что–то.
В купе пахло яблоками и душной пылью дерюжных мешков.
Два чистеньких мальчика помогали мне рассовать по полкам корзины с бабушкиными подарками (сто корзин!), острили что–то уж слишком суетливо, я не смеялась, и они по нескольку раз повторяли свои остроты. Я чувствовала, что нравлюсь им, но сегодня меня это почему–то не радовало, а вызывало легкую досаду, потому что они мешали мне думать.
Я вышла в тамбур. Окно, слава богу, было выбито, Высунулась. Ветер рвал волосы.
Вот и кончилась та другая жизнь, которая на минутку мелькнула для меня.
Домой. Оказывается, все, что я пережила, было для того только, чтобы вернуться домой.
Поезд стоял у каждого столба, и мне казалось, что если я сейчас выскочу и побегу пешком, то буду дома гораздо скорей, чем на поезде.
И мне очень хотелось выскочить и побежать пешком. Я, оказывается, очень хотела домой.
Сергей не получил от меня ни одного письма: боялась писать, боялась лишних слов. Приеду — он сам поймет, что произошло со мной. Приеду веселой и красивой, истосковавшейся по нему, заново влюбленной, простой и ласковой.
Он будет любить меня не потому только, что я смешная и что меня, как беспомощного щенка, всем хочется погладить по головке, он будет любить меня потому, что я — мудрая, сильная женщина, потому, что я умнее, чем он, добрее и великодушнее.
А я буду любить его потому, что он мужчина, — все очень просто. Мы просто женщина и мужчина, как Валя со своим мужем, и не надо ничего больше придумывать, У нас есть прошлое. Целый год общего прошлого — год объятий, поцелуев, слез и горя, но так и должно быть, так бывает у всех, и это надо только пережить и не сваливать вину друг на друга, как это делают на суде сообщники по преступлению. Нам нельзя разойтись, потому что все, что будет потом, —будет не так, от общего количества любви, бродящего в нас, будет отнято и израсходовано слишком много. И это «много» никогда уже не восстановится, не накопится, не прирастет…
Я люблю его, когда он смотрит на меня, люблю, когда я на него смотрю, люблю, когда он, длинноногий, отплясывает летку–енку на заводских вечерах, люблю, когда он стоит под часами и ждет меня, а потом вдруг видит и бежит ко мне, и лицо его недоверчиво–счастливое, люблю, когда он в садике сажает на колени чужих детей, люблю, когда мы складываем вместе ладони и его ладонь намного больше моей, люблю любить, его и чувствовать, что он любит меня.
Я хочу домой. Может, и правда, выскочить из этого поезда и побежать пешком?
Я вхожу, и наступает молчание, как бывает всегда, если до этого говорили о тебе.
— Наконец–то, — находится Надька.
— Дай посмотреть–то на тебя, — говорит Труба.
— Загорела–то как, — говорит Вера Аркадьевна. И я люблю Надьку, люблю Трубу, люблю Веру Аркадьевну.
Я кружусь перед ними, хохочу, целую всех. Девчонки возвращаются из похода в уборную, налетают на меня, визжат.
— В гостях хорошо, а дома лучше, — говорит Вера Аркадьевна.
— Мы на минутку? — Лиля просительно смотрит на Веру Аркадьевну.
— Идите, поделитесь… — милостиво соглашается Вера Аркадьевна.
Мы вываливаемся в коридор.
— Марина! — вдруг каким–то неожиданным, торжественным тоном говорит Кубышкина. — Марина! Ты только не расстраивайся… Ты должна…
Я смотрю на нее и недоумеваю: что это еще за тон: Розыгрыш?
— Это будет тебе неприятно…
Я с трудом соображаю, что шутить Кубышкина не умеет и этот идиотский тон обычен для нее.
— Брось ты кашу размазывать! — обрывает ее Лиля. — Коротко и ясно: Хромов женится…
Это не совсем доходит до меня, почти машинально спрашиваю:
— На ком?
— На Светке.
Я продолжаю смотреть на Кубышкину. Ее лицо выражает безграничную трагедию. Я чувствую, что усмехаюсь.
— Я говорю это тебе для того, чтобы ты ничему не удивлялась, — продолжает Лиля. — Мы ей тут устроили веселую жизнь. Она перевелась в новый отдел на ставку техника — папочка кому–то мигнул, в счет будущего высшего образования…
— Наплюй ты на это дело, — говорит Валечка. Я ничего не чувствую.
Они стоят рядом. У него в руках поднос: один на двоих.
— Сосисочки, пожалуй, — говорит она, — первого не надо.
— А я хочу щи, — говорит он.
Странно, что я слышу каждое слово. Мне кажется, что если мы встретимся глазами, он вдруг засмеется, махнет рукой и скажет, что он пошутил.
Но мы не встречаемся глазами.
— Четыре щей, четыре шницеля, —-говорит Лиля. Он оборачивается- на ее голос, и его лицо растягивается в улыбке:
— Привет машиносчетной…
Лиля молчит. На его лице никакого смущения. Конечно же, он видит меня. И эта его улыбка, этот бодренький тон — для меня. Ему мало того, что он меня бросил. Нужно еще показать, что это не стоило ему никакого труда.
Я иду по проходу, и мальчишки в замасленных спецовках присвистывают мне вслед. Я им нравлюсь. И я думаю о том, что я свободна и могу выбрать любого из них, хорошего, выбрать верно и без ошибки. Удар, нанесенный мне, так стремителен, что я не чувствую боли. Я почувствую ее потом.
Так как же мне судить тебя, Сереженька? Я вспоминаю Левушку Шарого:
— Когда люди делают пакости, мне хочется объяснить это сложностью жизни.
Мне тоже хочется найти какие–то сложные причины, которые толкнули тебя на это: я ведь так часто была с тобой невеселой, злой, некрасивой, мелочной и придирчивой. Я так часто мучилась оттого, что мне чего–то не хватает. Я смеялась над тобой, называла тебя глупым. Это я во всем виновата.
А с другой стороны: разве ты не знал, что я люблю тебя, разве ты не был в этом уверен? Ведь ты прожил. на свете на целых десять лет больше, чем я. Ты же должен знать, что я любила тебя несмотря ни на что. Ты же должен помнить, как я прибегала к тебе и мне было наплевать на всех — одна только радость оттого, что мы вместе. И все, что я делала, все, что я читала, смотрела, думала, — все было для тебя, и ты иногда, забывшись, начинал говорить моими словами, смотреть моими глазами.
А помнишь, как мы вместе с тобой смеялись над Светкой? А ведь ты не случайно, нет, совсем не случайно в тот злополучный день очутился там, у тебя была своя цель. И эта старая циничная баба, Светкина мать, чувствовала это. Они показывали товар лицом и знали, что не ошибутся.
А может, ты ее любишь? Ведь вот она какая молчаливая, загадочная, женственная.
Наверное, рядом с такой женщиной уютнее, чем со мной. Я ведь вся такая жесткая, негнущаяся, несуразная. Со мной можно уезжать, уходить, но вот просто тихо жить рядом — сложно, наверное. Я не боюсь мышей и лягушек, это тоже, наверное, неженственно.
Я была тебе просто товарищем. А быть женщиной и. загадкой я не умею. Научусь ли?
Может, я клевещу на тебя, думая, что ты польстился на Светкину квартиру и деньги ее родителей? Извини меня, Сережа. Ну конечно, ты ведь не так прост.
И то, что раньше ты полюбил меня, — это случайность. А она — не случайность. С тобой–то она, наверное, вся такая мягкая, теплая, нежная…
Все, что произошло, произошло с обоюдного согласия, Мы квиты.
Как мне нравится думать так…
Лиля говорит:
— Успокойся, ты за ним не бегала. Если будут спрашивать, говори, что ты его надула и бросила…
А зачем? Мне, Сереженька, совсем это неважно. И какая доблесть в том, что бросила? Чем тут хвастаться? Почему это считается особым шиком — бросить первым? Почему это люди, которые во всем прочем живут по законам совести и доброты, тут начинают лезть вон из кожи, лишь бы не казаться брошенными и обманутыми? Зачем суетиться? Все гораздо проще — любыми словами, которые приходят на ум потом, не вернешь того, что было раньше.
Ты еще придешь ко мне. Ну почему я так уверена в этом?
Ты придешь через год. Я пойму, что ты хочешь вернуться ко мне, когда однажды осенью мы случайно встретимся.
Ты пройдешь и не поздороваешься, потом обернешься, и я обернусь. Только тогда ты кивнешь. И я кивну. И ты опять обернешься. И спросишь: «Как дела?» Я скажу, что хорошо. Ты скажешь, что и у тебя все хорошо, я увижу по твоему лицу, что тебе сытно, тепло и светло. Я увижу, что ты поправился, отъелся.
И вдруг ты посмотришь на меня так, как смотрел в первый наш с тобой раз: без улыбки, торжественно, как в горе.
И не любовь, Сереженька, нет, а жалость сожмет мое горло. И я хрипло скажу: «Дурак. Какой дурак!»
И ты возьмешь меня за руку, сожмешь мои пальцы до хруста, вцепишься в мою руку, и я вспомню твои руки.
Да, я все знаю. Но я знаю, что и потом ты не полюбишь меня. Тебе этого не дано.
Я бегу на каждый телефонный звонок. Я злюсь, когда соседи слишком долго говорят по телефону, мне все кажется, что он стоит в телефонной будке и не может дозвониться. Я сижу в пустой комнате, не зажигая света. Сплю с открытыми глазами.
— Вот я и пришел, — слышу я, — вот я и пришел… Я не мог подойти к тебе там… Но теперь все будет хорошо…
Я протираю глаза. Никого нет. Даже странно, откуда этот голос. А может быть, он не позвонит, а сам придет? А. может, он уже приходил?
Может, он позвонил в наш звонок, когда я выходила из комнаты? У нас ужасно тихи?! звонок, я могла его не услышать. Я выхожу на лестницу и звоню в свой звонок. Нет, звонок работает нормально — в коридоре отлично слышно.
Я свешиваюсь в лестничный пролет: вот чьи–то шаги. Легкие. Женские. Вот опять чьи–то. Тяжелые, старческие.
Я подхожу к лестничному окну.
… Я лежу на сыром асфальте. Вокруг меня толпа. Дождь. Темнота. Желтые фары и дождь в их свете. Как тогда, когда увозили Альку…
Серега Волнягин в пальто, надетом прямо на трусы.
— Я ее знаю, — говорит.
— Знал, — поправляют его…
Меня привозят на завод в машине с черной каймой…
Этот театр я разыгрываю, глядя в окно, пока вдруг сама не понимаю, что это театр. Мне становится смешно, я хохочу как ненормальная. И это опять театр. Одного актера и одного зрителя.
— Я сволочь, — говорю я вслух, — я дура и сволочь… Я плачу, прижавшись лбом к оконному стеклу. Мне становится легче.
— Свадьбы не будет, — говорит Алька, — я раздумала жениться…
— Что так?
— Так…
— Все–таки?
— Да ну! — она пожимает плечами.
— А без жестов?
— Я ехала в метро… Уже поздно было, народу мало… И, как в кино, он навстречу… Я вниз, а он наверх… Он меня не видел, он был с девушкой… Она плакала и что–то говорила ему, у нее было такое же лицо, как у тебя иногда бывает… А он… Он так брезгливо на нее смотрел… А она плакала и все чего–то добивалась… Я подумала, что она может сейчас пойти и утопиться…
— И это все?
— Да.
— Он был после этого?
— Он пришел в ту же ночь… Сразу после этого он пришел ко мне.
— А ты?
— Я сказала, чтоб он больше не приходил.
— Ты с ума сошла.
— Почему? — она с кривой улыбочкой посмотрела на меня.
Я не знала за ней такой улыбочки.
— Я два раза ничего не решаю, — сказала она.
Я знала, что это так, я знала, что спорить бесполезно.
— Почему мы с тобой такие несчастные, Алька? Ну почему?!
— Спроси что–нибудь полегче, — сказала она.
— Но все равно я хотела бы быть такой, как ты, Алька!
Она неожиданно стыдливо улыбнулась и пожала плечами.
У нее было усталое, бледное лицо.
— Ложись, я дам тебе чаю в постель, — сказала я.
— Нет уж, лучше я, — ответила она и вдруг блажным голосом заорала:
Ах, я дура, дура, дура,
Дура я проклятая,
Четыре дуры в мово Юры,
А я дура пятая!
И пошла отплясывать босиком. И не было в этом никакой истерики.
И у меня на душе было тихо и спокойно, как после дождя.
Все заладили одно и то же: «Ну, теперь ты от нас уйдешь… Ты теперь будешь сниматься в кино! Это надо же — так повезло».
Я молчу. Мне действительно повезло: моя физиономия попала в «Экран». Это надо же! Я ведь все время поворачивалась спиной к аппарату, чтобы не быть заметной в массовке, один раз случайно попала в камеру— пожалуйста, сразу же в журнал. Как будто кто–то придумал посмеяться надо мной как можно злее.
Машинистки из бюро, наверное, скидываются, чтобы кормить меня «Белочкой», наши старухи совсем очумели: считают меня компетентной во всех вопросах, касающихся кино и театра. Мало кино и театра — так даже модных фасонов одежды.
— А ну–ка, изобрази что–нибудь, — говорит сивоусый начальник охраны.
— А ну–ка, стрельни, — отвечаю я.
Он смеется, делает мне козу и говорит нараспев:
— Ар–ти–и–и–стка!
У меня заболел зуб, и я пришла в заводскую поликлинику. Раздутая щека, слезы градом.
— Что же ты плачешь, ты должна уметь делать вид, что тебе не больно, — говорит врачиха, — ты же артистка…
Я негодую, бледнею, но через некоторое время странную штуку начинаю за собой замечать: там, где никто не знает о том, что я «артистка», мне почему–то очень хочется об этом рассказать, и я дохожу до такого идиотства, что чуть ли не заявляю небрежно: «… А у нас в кино…» В минуты трезвого отношения к себе я способна посмеяться над этим, но этих трезвых минут все меньше: каждый встречный человек намекает на мою гениальность. Читали, дескать, смотрели. Вот Яшу Огонька вырезали, и Серегу Хромова вырезали, а тебя оставили.. А что же говорить об «Экране»! Где дальше–то намерена сниматься?
А день премьеры фильма, в котором я снималась, все ближе и ближе. И мой расчудесный текст: «А невеста красивая…» — снится мне во сне.
И тогда я понимаю, что надо уходить.
— Уходишь? — говорит Вера Аркадьевна. — Ты прости, Мариночка, что сразу не могу отпустить, заменить некем… Потерпи еще хоть две недельки, по закону… На сверхурочные оставлять не буду…
— Да что вы, Вера Аркадьевна, я уж как надо отработаю, — говорю я и ловлю себя на мысли, что даже этой фразой работаю на мемуары. Дескать, она и в простом труде была хорошим, добросовестным человеком. Тошнит.
Надо уходить. Вовремя. Надо уходить.
Почему я думала, что это так просто: уйти? Вот ведь и бегунок на руки мне уже выдали — можно все дела закончить в один день: меня все знают, все рады услужить, без разговоров подписывают, не просят подождать… Я могу передвигаться по заводу хоть с закрытыми глазами, автокарщики улыбаются мне во все щеки: с одним вместе были в колхозе, с другим встречались на комсомольских субботниках, с третьим — на заводских вечерах.
Теперь–то я знаю, что наш завод в общем–то маленький, бывают и больше раз в десять, но только это по–прежнему м о й завод, мы с ним на «ты». И как это вдруг — уйти?
Я стою с этой бумажкой посреди заводского двора, стою и знаю, что если сегодня все будет кончено, то завтра я уже не смогу войти на территорию завода, потому что у меня отнимут пропуск. А на станции уже сегодня работают без меня: распределили работу, торопятся, останутся вечером. Все, что должна была сделать я, Валечка и Надька разделят между собой, все уйдут, а они останутся. Будут стучать на машинках, делить соленые Надькины сухарики, а совсем поздним вечером выйдут вместе из проходной, посмотрят на небо, вздохнут, что прошел еще один день, а на душе у них будет спокойно — все сделали.
А завтра уже без меня соберутся в предбаннике уборной, будут делиться тем, как провели вчерашний день, советоваться, разучивать шейк. Пожалеют, что нет меня. И послезавтра пожалеют. А потом забудут. И в столовую будут ходить без меня.
Я уйду. Я уйду. Хорошо бы все–таки не сегодня…
Сжимая в руке этот злополучный бегунок, я выбегаю из проходной.
Без пальто уже холодно. Знобкий ветер закручивает волчком листья, а потом вдруг ослабевает, и листья, царапая тротуар, ползут, а потом снова взвиваются, вертятся волчком, и так и кажется, что в центре этого волчка — маленькая танцующая девочка, какая–нибудь Огневушка–Поскакушка с длинными ножками и звенящим голоском.
Я почти вижу эту девочку, и моя походка легка, как ее танец. Свободна. Улицы просторны. Ветер гуляет, на углу — сквозняк. Охапка листьев летит мне в очки. Свободна… Свободна пли пуста?
Я ушла. Никому не сделала плохого. Никому не сделала хорошего. Я люблю людей, которых оставила там, хоть совсем не выбирала их себе в друзья. И вообще — я ничего в жизни не выбирала: делала так, как все. Я и ушла потому, что от меня этого ждали. Я не хочу уходить, а ухожу. Я боюсь привыкнуть к разлукам. У меня нет азарта искать все новых и новых друзей, все новые и новые знакомства, я не хочу нравиться всем мужчинам — мне нужен один.
Наверное, я из тех людей, внутри которых есть земля. Я умею выращивать деревья. Я пускаю людей в свою землю, и они прорастают сквозь меня, внутри меня. Я — как дерн, пронизанный корнями. И когда корни рвутся — это больно.
Когда я была маленькой, я прочла в журнале «Мурзилка» трогательную историю про старую игрушку: мальчик Петя пришел к мальчику Коле в гости. Они стали играть в прятки. Мальчик Петя залез под кровать и нашел там старого плюшевого медведя. «Брось его, — сказал мальчик Коля, — он старый». Мальчик Петя стал собираться домой. «Почему ты уходишь?» — спросил Коля. «Раз ты так поступаешь со старыми игрушками, ты так же поступишь со старым другом», — ответил Петя.
Вот и вся история.
На углу меня останавливает какой–то странный старик.
— Послушай, — говорит он, — ведь это все чепуха, что этот дурак бормочет… Мало ли что у него было. Теперь–то нет, а? Если что–то было, а теперь этого нет, значит, этого не было…
Я пожимаю плечами; Он отходит от меня, подходит, к другому прохожему:
— Слышь, ведь если чего и было, а теперь нет, — значит, этого не было, а? Вот был бы у него шкаф красного, дерева — он бы и остался. Или там деньги… А этого— не было.
— Все было. Что было, то и есть! — злобно кричу я старику так, что прохожие оборачиваются на меня.
— Было, было, — бормочу я, задыхаясь от слез, было, было… И есть… И будет…
P. S.
Сегодня утром я ехала на трамвае через Охтинский мост. Три года на нем не была — взрослые дела и заботы.
Я смотрела на мост, давая себе обещание прийти сюда в первую свободную минуту, но сама чувствовала — не приду, раз уж даю обещание.
— Граждане, — сказал в микрофон водитель, — обратите внимание. Для тех, кто не знает: это Охтинский мост. Один из самых лучших, самых красивых мостов в Ленинграде. Запомните: Охтинский мост.
Он вел трамвай медленно и торжественно. Мы ехали через мост целую вечность.