Белою летнею ночью 196… года на набережной Невы, между Кировским и Литейным мостом встретились двое. Встретились впервые в жизни, но так никогда и не узнали, что именно эта встреча была первой, и всегда потом считали днем первой своей встречи совсем другой день.
Мужчине было за семьдесят, но никто не осмелился бы назвать его стариком. Он носил длинные седые волосы, имел легкую, летящую походку, которая заставляла искать глазами за его спиной мушкетерский плащ или чапаевскую бурку. Ходил он чуть на цыпочках, вприскочку, но это почему–то не казалось смешным. Если говорить о лице… Что ж, это было л и ц о. Поищите в семейных альбомах фотографии дедов своих и прадедов, и если отыщете среди них портрет пожилого, носатого, ясноглазого мужчины со спокойным достоинством во взгляде, то можете считать описываемого человека именно таким. Это было лицо еще предыдущего века, без признаков суетливости и мелкого беспокойства, свойственного нам.
По жизни этого человека прокатилось несколько войн и революций, и потому он научился не выходить из себя по мелочам, отличать большое от малого.
Старость его не была отягощена ни жаждой накопительства, ни страхом смерти, потому что самые близкие его люди — жена и сын — умерли. Сын погиб на войне (ему было только двадцать), а жена несколько лет назад, прямо на сцене во время спектакля.
Сам он тоже всю свою жизнь был актером, хотя последние двадцать лет уже не играл, а только ставил спектакли в одном уважаемом театре и преподавал в Театральном институте. Имя его мало что говорило человеку некомпетентному, да что там, это было не самое громкое имя, но в театральном мире оно кое–что значило. По крайней мере наблюдательные люди обычно узнавали актеров «школы Покровского» по некой акцентированной приподнятости, романтичности их игры. Актеры, воспитанные Покровским, отличались необыкновенною яркостью. Они могли безоговорочно нравиться зрителю или точно так же раздражать его, но никогда не оставляли холодным. Недоброжелатели утверждали, что он берет начинающего актера, рассматривает его так и эдак, отыскивает его недостатки (у кого — манера говорить, у кого — манера двигаться или смеяться), подносит к ним увеличительное стекло и — с гипертрофированными недостатками — выпускает на сцену, пытаясь превратить недостатки в достоинства.
Когда он был помоложе, хотя уже и не очень молодым, он несколько раз впадал в ересь, с дерзостью фокстерьера вцеплялся в ухо какого–нибудь театрального медведя, бывал сбит, отброшен, но уцелел и, несмотря на возраст, явно готовился к новому вздорному нападению. В эту ночь он оказался на набережной потому, что ему было некуда деться. Недавно закончилась премьера его нового спектакля, состоявшаяся под занавес театрального сезона. Если б завтра же театр не закрывался на два месяца, имело бы смысл серьезно разговаривать–с актерами о премьере, но театр закрывался и разговор был бесполезен — за два месяца всё позабудут.
Премьерой Покровский был недоволен. Он не остался на обсуждение спектакля, симулировав сердечный приступ. А впрочем, приступ мог случиться, как это не раз бывало с ним на худсоветах, потому что он физически умирал от надоевшей терминологии: «сквозных действий», «сверхзадач», «режиссерских задумок» и прочих понятий, которые в устах большинства звучали абракадаброй.
Пойти домой он тоже побоялся — будут звонить, справляться о самочувствии, рассказывать, в каких словах и кто хвалил или ругал спектакль. Разговоры, разговоры, разговоры…
А ночь была хороша. Хороша потому, что действительно хороша, а еще потому, что такая вот белая питерская ночь, именно эта ночь, могла оказаться последней в его жизни. Он любовался небом над Петропавловкой — всегда оно на этом участке разное: от бледно–зеленого до серо–багряного, от теплого до пронзительно–холодного. Сейчас оно было воспаленно–желтым, каким–то искусственным, будто среди бела дня зачем–то зажгли электрическую лампочку.
Мимо прошла девушка, громко разговаривая сама с собой. Это нередко случается в Ленинграде, а вот в других городах, пожалуй, он такого не видел.
Интересно, что она говорит? Кому что доказывает? Кому не посмела или не сумела сказать о любви или ненависти? А может, просто городская сумасшедшая? Он любил слушать всяких чудаков, запоминать накал их интонаций — они умеют так странно сочетать в себе театральность и живую боль, — это то сочетание, которого он всю жизнь хотел добиться от актеров.
Покровский повернул назад и пошел за девушкой легкой своей, бесшумной походкой. Нагнал. Шел по пятам. Прислушивался. Наконец услышал:
—…Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой… — говорила девушка.
Стихи! Она читала их не так, как читают готовящиеся к экзаменам школьницы, но так, как читают поэты. Не актеры.
Чеканка ее шагов по граниту набережной. Чеканность интонации. Она была точна и прекрасна. Ему захотелось заговорить с девушкой, он ускорил шаги, нарушил дистанцию. Она обернулась, застигнутая на полуслове. Потом испугалась. Побежала, нелепо размахивая тонкими худыми руками.
Не сумасшедшая, подумал он. Может быть, завтра она придет ко мне. Узнаю ли я ее? Нет, ко мне она не придет. Такие приходят редко.
Над Петропавловкой занималась заря.
Вот и встретились они, и никогда не узнают, что это была их первая встреча. Удивительно, не правда ли?
Ей было двадцать два года, хотя иногда казалось, что больше. Или меньше. Очень уж у нее было подвижное лицо, и потому она совершенно не знала сама себя — зеркало давало неверное представление. Бывают такие вот незеркальные люди — никак не схватишь ни выражение их лица, ни миг души — все меняется, колеблется, распадаемся и складывается в новый узор, как стеклышки в калейдоскопе. Трудно описать ее внешность. Очевидно только, что она сделала все возможное, чтоб эту внешность испортить. Красивые глаза закрыты безобразными очками, прекрасное сложение испорчено сутулостью, ноги — плохими туфлями. Но если устранить все эти недостатки, есть опасение, что образ распадется и она станет такой же невидимкой, как другие милые молодые Девушки, что проходят мимо нас по улицам, не задевая и не останавливая на себе нашего взгляда.
Как определить ее главную черту? Какой бы хоть приблизительный ярлычок нацепить на этот характер, чтобы читатель знал, с чем его сравнить?
Наверное, прежде всего ее можно назвать человеком, который умен задним умом, ступив за порог, после драки кулаками… Бывают такие странные, совсем не глупые люди, теряющиеся в острых разговорах и острых ситуациях. Способные поступить или сказать умно по размышлении, они никогда не могут воспользоваться моментом, поймать миг удачи. Они могут часами с тупым умилением слушать речистых глупцов и, только оставшись наедине с собой, догадаться, что те глупы, а уж тогда начинаются возражения, само собой — бесполезные, обращенные в пустоту.
Неспособность к бойкости общения делает таких людей скованными, некомпанейскими, диковатыми. Мыслить вслух на людях они вообще не умеют, а потому не очень верят в себя.
Кстати, есть прямо противоположный человеческий тип — тот, что живет и мыслит только на людях, для которого не существует внутренних событий жизни души, но только события публичные, внешние. Ведь часто приходится слышать, как совершенно серьезные люди советуют какому–нибудь бойкому остряку и блестящему сплетнику заняться литературой и начать записывать свои болтливые истории. Если человек следует этим сове: там, то почти всегда понапрасну теряет время.
Так вот… Наша героиня — девушка некрасивая, неостроумная, по самой своей сути одинокая.
Но если хотите знать, то все это совсем не так. Такой человек живет тихо и незаметно до поры, то ли спит он, то ли просто прячется от людей, а потом вдруг является перед нами — и мы не можем понять, да уж он ли это? Пока болтали мы с вами,. судили–рядили, суетились и спорили, он сумел одним скачком догнать и опередить нас. Как это произошло? Чем он занят в своем одиночестве? Какие истины выясняет в беседах с самим собой. Но Марина Морозова вовсе и не считает себя одинокой. У нее есть собеседник. Вернее, даже несколько собеседников, которых она даже будто видит рядом — кого–то справа, кого–то слева, кого–то впереди. Она обращается к ним с разными интонациями — с любовью и страхом, с упреками и надеждами. Она задает им вопросы и ждет ответа, и получает ответы, и снова спрашивает…
Это не совсем норма?.. Мы с вами не такие, не правда ли? Но что мы вообще знаем о норме? Спать в белую ночь — это норма? Ходить с наглухо застегнутым лицом, всегда помня о существовании других, которые осудят, — это норма?
Но вот идет по улице человек и беседует с кем–то, кого мы не видим… Автор утверждает, что это и есть норма. Автор готов видеть этих несуществующих собеседников героини: взметнулось крыло плаща, сверкнул цилиндр…
Какое удивительное небо над Петропавловкой! Ей до слез обидно, что она одна видит это небо. И вместе с тем так прекрасно быть одиой–единственной обладательницей этого громадного гулкого города. Вот сейчас услышишь тяжелый цокот чугунных копыт…
Тяжелозвонкое скаканье
По потрясенной мостовой..
Откуда–то вынырнувший прохожий с подпрыгивающей походкой… Подслушал. Испугалась. Побежала, махая руками — вот–вот взлетит…
Влажные кусты сирени в скверике около дома. Марина ломает ветку, нюхает ее… Сирень пахнет тревогой. Сирень пахнет событием. Сирень пробуждает.
— Знаете, а ведь должно что–то случиться, — говорит Марина вслух кому–то из своих обычных собеседников.
Ложиться спать уже не имело смысла, все равно подниматься в пять утра. Спать Марине и не хотелось — и так проспала всю зиму и всю весну. До четырех шлялась по городу, потом зашла домой, выпила кофе и пошла на свою почту.
В ее сумке лежало письмо, которое она вчера не донесла по адресу и оставила своей сменщице, надеясь, что та донесет. Никак она вчера не могла найти этот дом. Был номер 35, был 39, но 37–го не было. Она спросила у одной старой почтальонши, но та почему–то ничего не ответила, будто в упор не услышала вопроса. И вот письмо лежит как ни в чем не бывало в Марининой почтальонской сумке. Это озаботило ее на все утро. Ну должен же быть дом № 37, если были 35 и 39…
И дом этот действительно существовал как раз там, где ему было положено, вернее, не совсем там, где положено, а чуть позади. Узкий и высокий, словно башня, дом. Квартира номер один должна быть на первом этаже.
Но дверь на первом этаже, которую Марина приняла за обычную дверь, была фальшивой. Легкая выемка в стене, разрисованная под дверь. В этом районе Ленинграда творились и не такие еще чудеса, потому Марина спокойно поднялась на второй этаж. Но и там дверь была ненастоящая. Другой лестницы в этом странном доме не было, и ей только оставалось подниматься все выше и выше, ощупывая в полном недоумении множество фальшивых дверей.
Освещалась лестница единственно дневным светом проникавшим через стеклянную крышу–фонарь. Было тихо, как в стеклянном гробу. Марина, напуганная этой тишиной, начала шаркать ногами, чтоб не было так тихо.
И как только она начала шаркать ногами, где–то на самом верху раздался тихий вздох растворяемой двери.
— Эй! — почти шепотом сказала Марина. — Где тут квартира номер один?
— Здесь, наверху, — отозвался старческий голос. Перед ней стоял почти прозрачный, голубой от старости человек.
— Наконец–то, — сказал он и, взяв Марину за руку, ввел ее в прихожую.
— Вот, письмо, — сказала она, намереваясь уйти.
— Отчего бы вам не пообедать с нами? — предложил старик как старой знакомой или родственнице.
Все в этом доме, а тем более в огромной прихожей квартиры было так странно и загадочно, что Марина согласно кивнула в ответ.
— Анна, можно подавать на стол, — сказал старик и повел Марину в комнату.
Комната была огромная и тоже, как и лестница, освещалась через стеклянную крышу–фонарь. Стены комнаты были увешаны прекрасными старинными гравюрами с видами Петербурга. От того, как менялся свет дня, пропускаемый крышей, казалось, что движутся не облака по небу, а шевелятся волны на гравюрах, качая парусники и весельные лодки, которые плывут куда–то.
— Удивительно, да? — будто угадав ее мысли, сказал старик. Он тоже смотрел на свои гравюры, будто видел их в первый раз.
Марина кивнула, не осмеливаясь сказать хотя бы короткое «да».
— Я слишком привык к этому освещению, к этим гравюрам, но когда появляется кто–то новый, сам опять начинаю видеть странность. И так приятно вспоминается свой первый взгляд на вещи.
Вошла старуха в черном платье. Она шла осанисто и гордо, вокруг ее старчески обвисшей шеи тускло блестело ожерелье из огромных янтарных бусин. Она внесла в комнату поднос с тарелками и столовыми приборами, поставила тарелки на стол, и они вдруг из белых стали розовыми, освещенные проникшими через фонарь лучами солнца. В тарелках было всего–то ложки по три прозрачного янтарного бульона. Возле тарелок она разложила огромные серебряные ложки и ножи. Потом молча показала Марине глазами на стул, и Марина села, взяла ложку.
— Я всю жизнь собираю гравюры, — говорил старик между тем. — И вам я обязательно покажу, что у меня еще есть в шкафах.
Марина глянула на шкафы. Да, там–то уж могло храниться все что угодно.
Она ела бульон большой серебряной ложкой и чувствовала вкус серебра во рту, и это было единственное, что было реально.
Старик листал перед ней пожелтевшие книги, а книги уже не были реальными, они были такими, какие мы читаем во сне. В этих книгах мельтешат самые несовместимые слова и образы, мы восторгаемся ими, хотим запомнить, перечитываем, но перечитать что–либо в этих книгах невозможно, одна мысль и слово с быстротой молнии сменяют другую мысль и другое слово, и новые еще точней и прекрасней предыдущих. Но перечитать ничего нельзя. Только гравюры и остаются неизменными, по–старинному тщательные и четкие.
— Я все думал, где я мог вас видеть, — говорил старик, стоя за ее плечом, — а теперь вот знаю. Видите?
И он тонким своим, голубым прозрачным пальцем показывал на рисунок:
— Вот это Дульсинея Тобосская… Это же вы… А вот это пушкинская Русалка — тоже вы… какое удивительное сходство. А это… Это Антигона…
Марина очнулась в садике на детской площадке. Реальные дети играли реальным мячом. Жирная пенсионерка сидела на скамейке, расставив громадные тумбы ног, и смотрела на Марину со злобной подозрительностью.
Если я схожу с ума, то хорошо, что именно так, а не иначе, подумала Марина. Но нет, я не схожу с ума. Вон тот дом. Дом как дом. Там живут двое обычных стариков. Я смотрела у них картинки, и больше ничего. Да, еще ела бульон. Во рту до сих пор вкус серебра. Просто я не спала сегодня, вот мне и показалось… К ее ногам подкатился красно–синий мяч, и она поддала его ногой.
— Спасибо, тетенька! — закричали дети.
Сумка была абсолютно пуста. Зайти на почту, а потом — спать, спать, спать…
Марина ехала в троллейбусе и, полузакрыв глаза, думала о случившемся с ней за сегодняшний день. Долгий это был день. И странный. Впрочем, в белые ночи всегда так бывает.
Она стояла, держась за высокие поручни, и, несмотря на то, что можно было бы устроиться поудобнее, не хотела менять позу. Боялась уснуть. И еще, скорей по необходимости, чем из любопытства, прислушивалась к разговору двух девчонок, сидящих под ее рукой, и этот разговор ее интересовал.
— Бабу Ягу мне не разрешили, — говорила одна. Эти странные слова звучали так, как спрашивают «кто последний», занимая очередь за макаронами. Опять какая–то нереальность!
— Еще бы! — отвечала вторая. — Темперамента они боятся как огня. Представляешь, меня с моей внешностью в прошлом году заставили делать какую–то там сваху из Островского. Я хотела Настасью Филипповну — нельзя. А я так чувствую в себе этот демонизм.
— Во–во, — перебила другая, — а меня заставляли Настасью Филипповну! А какая я Настасья Филипповна, если я типичная баба Яга?
Ничего от бабы Яги в говорившей девчонке Марина не обнаружила. Та была поразительно, неприлично рыжая и столь же поразительно красивая. Вторая, наоборот, была так себе — этакая слезоточивая моль и, исходя из внешних данных, типичная сваха.
— Но нынешний Мастер, кажется, поумней, — сказала рыжая красавица. — Он четыре года назад набирал, и весь курс остался по распределению в Ленинграде, а это кое–что значит.
— Заранее не надейся, — перебила Моль, — плохая примета. Да и при чем тут Ленинград, лично я хоть в тундру!
— В гробу я видела приметы, — отрезала Рыжая. — Пошли, нам выходить.
Они поднялись со скамейки. Троллейбус был полупустой, и стать рыжей девчонки произвела впечатление на мужское население троллейбуса.
Один, с крысиным лицом никогда никем не любимого человека, сказал вслед Рыжей:
— Еще бы юбку совсем до пупа надела!
— А вам не нравится? — исходя благопристойностью, осведомилась Рыжая.
— Ха! — сделав жалко–презрительное лицо, отозвался Крыса.
Рыжая смерила его долгим, почти любовным взглядом и проворковала:
— Мне вас жаль!
Марине надо было ехать дальше, но она рванулась вслед за девчонками, потому что в силу хоть небольшого, но кое–какого жизненного опыта угадала, куда и зачем едут эти девчонки. И ей вдруг показалось, что именно туда нужно и ей. Они свернули на улицу Белинского, потом… Марина знала, что им на Моховую.
Она шла за девчонками, словно какая–нибудь сыщица–любительница, таковой себя и считала. Рыжая, будто угадав ее мысли, обернулась вдруг и сказала (ей, Марине!):
— Ты как, характерная или героиня?
— Я… Я… не знаю…
— Пошли с нами, посидим–побредим, а то, вижу, ты в первый раз…
— Как ты догадалась? — удивилась Марина.
— На роже написано.
Они сели в скверике на углу Моховой и Белинского.
— Кто тебя так размалевал? — спросила Рыжая.
— Сама.
— Поздравляю, это должно произвести фурор. Вот зеркало, вот лосьон. Сотри с себя всю эту живопись.
Марине вспомнилось, как когда–то, четыре года назад, ее впервые размалевали таким образом девчонки на заводе, и как благодарна она была им за это. Снять с лица эту «живопись» показалось ей предательством по отношению к Лиле, Кубышкиной, Валечке, но Рыжая была так Настырна и уверена в своей правоте, что Марина подчинилась.
— А теперь закрой глаза, я тебя отредактирую! — приказала Рыжая и стала редактировать, в то время как Моль задавала вопросы:
— Что читаешь?
— «Ярмарку тщеславия», — сказала Марина.
— Я не про это, я про материал.,.
— Пока не знаю… Я как–то…
— То есть как не знаешь? Идет на консультацию и не знает!
— Пушкина, — наобум сказала Марина и взглянула наконец в подставленное Рыжей зеркало на свое «отредактированное» лицо.
Это свое лицо понравилось ей гораздо больше предыдущего, и она с благодарностью взглянула на Рыжую, и в ответном взгляде увидела что–то настолько знакомое что захотелось плакать: это был взгляд с в о е г о человека. Удивительный день не кончался.
— В какой десятке идешь? — спросила Рыжая.
— Не знаю.
— Так, может, ты вообще не записалась?
— Н–нет…
— Ладно, пойдем, — властно сказала Рыжая и потащила Марину за собой.
Во рту оставался вкус серебра.
…Зачем она только вошла сюда? Разве плохо ей быть одной и каждой клеточкой чувствовать, что на улице лето, что на ней красивое платье, что она принадлежит сама себе? Вошла — и почувствовала, что платье на ней некрасивое, слишком длинное, волосы торчат в разные стороны, а туфли пыльные, и каблуки на них сбиты. Зачем только там было такое громадное и точное зеркало, зачем столько света, зачем такая нарядная белая лестница? А если посмотреть на девчонок, то лучше вообще закрыть глаза. Правда, самой красивой была все–таки Рыжая.
Рыжая протянула ей темную пудру.
— На, — сказала она, — при электрическом свете можно.
— Говорят, уже сто десять на место, — сказал кто–то рядом.
— Ну ничего, характерных не так уж много… — утешила Рыжая Марину.
— А ты характерная?
— Я все могу, — ответила та уверенно. — Да и ты, по–моему, все можешь.
— Я? — удивилась Марина.
— Я третий раз поступаю, так что знаю. Те два раза до третьего тура доходила. Уж если сейчас.., И ты нос не вешай, ты ведь не школьница тоже?
— Нет.
— Так вот иди скорей, та тетка записывает, вон, видишь?
Женщина с руками, унизанными кольцами, взята в плотное кольцо.
— Елизарова, запишите…
— Кольцов, Кольцов!!!
— Я сейчас умру, — басом восклицает женщина. — Я умру от вас…
— Первая десятка! На выход! К четвертой аудитории.
Должна пойти первая десятка, но к четвертой аудитории валят все. До единого. И Марина, увлекаемая Рыжей, поплелась куда все.
Из дверей выскочил огромный мужик с бородой и начал выкликать фамилии. Названные отходят к дверям, и взгляды у них такие, будто они уходят из жизни.
Марине показалось, что где–то она этого мужика видела, и голос знакомый. Но где же, где?
— Кирилл, не пускайте посторонних…
Ну да, конечно, это Кирилл. Тот самый нахал, что был тогда в гостях у Левушки Шарого и которого Левушка определил одним простым словом — нахал!
— Чудакова! Где Чудакова? Кто Чудакова? — вопрошает Кирилл. Чудакова явно отсутствует.
— Да вот она, — говорит кто–то.
Оказывается, это сказала Рыжая и пихнула Марину в бок:
— Иди, почему бы тебе не быть Чудаковой?
— Что же ты ворон считаешь? — гремит Кирилл и смотрит на Марину грозно.
Только бы не узнал… Только бы не узнал… Не узнал. Конечно, где ему запомнить? Марина сделала шаг к двери. В ногах слабость, но в душе какое–то отчаянное, певучее ликование. Кажется, впервые в жизни она была так довольна собой.
«Ну и авантюристка, — умильно подумала она сама про себя, — ну и аферистка…»
Двойные двери — и вдруг яркий, режущий свет. При таком–то свете, с ума сойти! Да и что там нужно будет делать — она даже не представляла. Прежде всего — снять очки. Но что увидишь без очков, ведь не поступать же она пришла, в конце концов, а только посмотреть. Только посмотреть.
Профессор Грищенко не любил профессора Покровского. Немного боялся и всегда подозревал. Подозревал в неискренности, в постоянной, неустанной работе на публику, во лжи. Но, как назло, вот уже второй раз Грищенко набирал вместе с Покровским параллельные мастерские. Нет, они вовсе не ссорились из–за студентов, слишком у них были разные вкусы, но добросердечный Грищенко мучился, видя, как Покровский берет не тех, не тех. Кому рассказать, что в прошлый набор Покровский взял вообще заику? Самое смешное, что в Ленинграде нашелся режиссер, который после диплома пригласил этого заику в свой театр. Оригинальничают господа. Воображают, что учуяли новое время, новое направление в искусстве. Воображают, что сочувствуют новому поколению в штанах с пуговицами у щиколоток с космами до плеч. А Покровский ведет себя так, будто он тоже молоденький. Этакий инфантильный и безответственный старый парень, который, задрав штаны, бежит за комсомолом.
Разве позволил бы себе Грищенко откровенно спать на консультации? А Покровский дремлет, да еще уверяет, что нужных ему людей не проспит. Нужные ему люди — всегда какие–то монстры, либо страшные внешне, либо с такими манерочками, что только диву даешься.
— Ни одного, — сказал Покровский после того, как кончилась очередная десятка.
— Позвольте, а Богданова… — возразил Грищенко.
— Да зачем она вам? Она же полная идиотка!
— Как вы могли увидеть, что она идиотка, если даже не открывали глаз?
— Я слышал. Интонации детского сада, интеллекта ноль. Жужжала, жужжала над ухом… Как надоедливая… таракатица… Уверяю вас, ничего из нее не получится.
Спорить пока было бесполезно. Надо подождать, пока Покровского кто–нибудь зацепит, и тогда поторговаться. Дело в том, что двойка по мастерству, поставленная хотя бы одним мастером, автоматически выключает человека из дальнейшего участия в конкурсе. Двойку может поставить не только Покровский, но и Грищенко. Надо только подождать момента. И Грищенко поставил плюс напротив фамилии Богдановой.
— Заходи, следующая десятка! — крикнул ассистент Кирилл.
Вошли еще десять человек. Покровский еле приоткрыл глаза. Зато Грищенко следил за всеми пристально, пытаясь смотреть на вошедших глазами Покровского, чтоб определить, на кого тот может прореагировать. Совершенно ни в какие ворота не лезла одна. Она была так ужасна, что Грищенко засомневался — вряд ли на такую клюнет даже Покровский, есть же, в конце концов, предел.
— Лазукова! — сказал ассистент.
Поднялась красивая длинноногая девочка. Есть на что посмотреть.
— «Стихи о советском паспорте», Маяковский, — сказала она.
Фигура хорошая, дикция безукоризненная. Грищенко радостно кивал девочке в такт стихам, сам не замечая этого.
— Хватит, хватит, — вдруг с какой–то брезгливой интонацией перебил девочку Покровский. — Вы кого из себя изображаете? Маяковского? Так вы на него не похожи. У него не было таких загробных интонаций. Я имел счастье слышать его в молодости и видеть тоже. Не то. Может, почитаете что–нибудь другое?
— Я приготовила это.
— Почитайте то, что вы не готовили. Ну, любое другое стихотворение…
— Я не знаю.
— Как — не знаете? Идете в актрисы с одним стихотворением за душой?
— «Зима. Крестьянин, торжествуя…» — вяло промямлила Лазукова и замолчала. Глаза ее наливались слезами. — Я басню могу…
И она прочитала «Ворону и лисицу», от которой Грищенко уже тошнило, да и Покровского, очевидно, тоже. К сожалению, Лазукова была бездарна как пень. А может быть, это просто влияние Покровского, грустно подумал Грищенко. Умеет Покровский разрушать красивые внешние образы.
— Сядьте, Лазукова. Лагутин! — вызвал Кирилл.
Поднялся сын Леши Лагутина. Грищенко в свое время конфликтовал с Лешей, презирал того за богемный образ жизни, за неразборчивость в знакомствах, потому на сына его смотрел с неприязнью, тем более, что и о сыне ходили не очень доброжелательные разговоры. Говорят, Виктор был лет в семнадцать замешан в какую–то историю, но выпутался. Потом, в восемнадцать, когда у Виктора были все возможности поступить в институт, он вдруг пошел в военкомат и был призван. Это несколько примирило Грищенко с младшим Лагутиным, однако он не мог заставить себя взять такого студента. Хорошо, что Покровский вяло согласился взять Виктора в свою мастерскую, если тот окажется на уровне.
— Знаете, иногда я чувствую вину перед Лешей, — сказал он Грищенко, — не так Леша был плох, не так мы с вами были хороши… Если парень потянет — возьму. Тем более что Леша не просил. Он такой — не попросит.
Младший Лагутин читал хорошо. Несколько холодновато, конечно, несколько более чем нужно профессионально, но хорошо.
— Витя, к первому туру приготовь что–нибудь попроще и поживей… Пастернак хороший поэт, но тебе его читать еще рано…
Грищенко поморщился от слов Покровского. Ну зачем абитуриентам знать, что Лагутин «свой», что мастер в нем заинтересован! Говорить об этом с Покровским бесполезно, тот отмахнется, скажет:
— Будто они не знают, чей он сын.
— Ну и пусть знают, а приличие соблюдать все равно надо. Одни поймут правильно, а другие…
— Чудакова! — выкрикнул Кирилл.
Никто не отозвался. Абитуриенты таращились друг на друга и пожимали плечами.
— Я спрашиваю, кто Чудакова? — громовым голосом повторил Кирилл.
Естественно, что Чудаковой оказалось то непонятное, бесполое существо, оскорбившее зрение Грищенко с самого начала. Она и поднялась–то не как люди — стул упал. Стояла и озиралась, как в лесу.
— Что читать будете? — резко спросил ее Кирилл. Видно, что ему она тоже не понравилась. И, будто отвечая на его враждебный тон, она так же враждебно сказала:
— «А судьи кто?»
— Стоп, стоп, стоп… Кто автор, название произведения…
По сути Кирилл был прав, оборвав ее таким образом, но Грищенко почувствовал, что дело не только в этом. Он понял, что эта девица вызвала у Кирилла такое же отвращение, как и у него, и что Кириллу не совладать со своим отвращением.
Грищенко Кирилл не нравился: из–за бороды, из–за джинсов, из–за нахальной повадки, присущей нынешним молодым, но враждебность к Чудаковой примирила его с Кириллом, они даже взглянули понимающе друг на друга, одинаково развели руками.
— По–моему, вам читать не стоит, — подбодренный Кириллом, сказал Грищенко.
Покровский, который только что безнадежно спал, вдруг вскинулся:
— Это еще почему?
От его вопроса Грищенко растерялся. Это только Покровский, оказывается, может проявлять свои чувства, сбивать людей с толку, высмеивать и выставлять их в дурном свете. А Грищенко нельзя.
— Очки, и все такое, — пробормотал Грищенко неуверенно, презирая себя за неуверенность.
— Снимите очки и читайте, — сказал Покровский девице.
— Грибоедов. «Горе от ума». Монолог Чацкого.
И девица, будто сорвавшись с цепи, начала читать.
Читала она хорошо, даже очень хорошо, Грищенко понимал это. Но была аномалия, которая вроде бы и подчиняла себе, и покоряла, и все же воспринималась как аномалия, а не норма. Она читала, и никто не осмеливался ее прервать: ни преподавательница сценречи, ни Кирилл, ни, тем более, сам Грищенко. Почему–то он боялся этой Чудаковой.
— Еще чего? — спросил Покровский, когда она дочитала до конца.
— А чего? — вопросом ответила она. — Что–нибудь потише…
— Могу Блока. «Девушка пела в церковном хоре».
И она читала Блока. Грищенко смотрел на ее сутулую фигуру, на стоптанные туфли, в которых она не постеснялась явиться на консультацию, на юбку, которая сползла куда–то на бедра, потому что была ей велика. Он отмечал все эти ее недостатки, пытался возмутиться ее расхлябанностью и неряшеством и — не мог.
Вместо этого он видел прекрасную девушку в белом платье.
Она дочитала.
— Басню! — резко крикнул ей совершенно проснувшийся Покровский.
— Нету, — ответила она.
— Ты что же, даже «Ворону и лисицу» не знаешь?
— Почему, знаю… Крылов. «Ворона и лисица». Впервые Грищенко слышал, чтоб так читали «Ворону и лисицу». Она не изображала ни ворону, ни лисицу, а рассказывала про них историю почти с отвращением, как совершенно бесполезное что–то, обреченное на непонимание. Дескать, все мы это знаем, но от нашего знания ничего не изменится, и лесть по–прежнему будет вынуждать нас открывать клюв и каркать во все горло.
— Почему так читала? — протелеграфировал Покровский.
— Крылов писал лежа, — ответила Чудакова.
— Откуда знаешь? — заорал Покровский.
— Да все знают, — ответила она.
Эти двое отлично понимали друг друга. Знали, о чем речь. И Грищенко впервые в жизни подумал, разрешил себе подумать, что Покровский, может быть, и не притворщик, и не старый пень, и не…
— А ну, подтяни юбку, выпрями спину, — сказал молчавший доселе старик Кох. — Что ты ходишь, будто ждешь тычка в горб?.. Пройдись туда–сюда. Бегом! По кругу. Ну, Буратино!!!
— Бегать не буду, — глухо сказала Чудакова.
— Это еще почему?
— Стыдно. Почему я должна бегать? Других не заставляли…
Насколько Грищенко знал великого Коха, профессора кафедры сценического движения, тот должен был взорваться и устроить вселенский хай. Но этого почему–то не произошло.
— Ладно. Не хочешь — не надо, — только и сказал
Кох.
— Чу–да–ко–ва, — нараспев произнес Покровский, когда отчитавшую десятку выгнали за дверь.
— Не поставлю даже тройки, — неожиданно для себя сказал Грищенко, — она просто неприлична. Расхлябанна, вульгарна…
Он сам не знал, зачем говорит это. Скорей всего, сопротивлялся Покровскому, который бесцеремонно поселился в его мыслях и чувствах и хозяйничал там как хотел.
— Вульгарна — в переводе на русский язык значит «обычна, примитивна». Надеюсь, вы понимаете, что Чудакова как раз не обычна, а?
Остальные молчали. Молчали на стороне Покровского, это ясно.
— Я пропускаю ее при условии, что вы пропускаете Богданову, — сдавая позиции, сказал Грищенко.
— Одной Богдановой за нее мало. Еще двух могу уступить.
— Но предупреждаю, вы с этой шваброй наплачетесь. Такой актрисы быть не может.
— Как бы я хотел быть таким же умным, как вы! Знать, что бывает, а чего не бывает. А эту Чудакову я где–то видел. Только вот где? — и Покровский задумался.
Грищенко хотел сострить: «Во сне», но не стал. Почему–то ему показалось, что когда–нибудь ему придется вспоминать об этом торге и что эти воспоминания не сделают ему чести.
— Ну, что? — спросила Рыжая, когда Марина вышла. — Спал?
— Кто — спал?
— Мастер, Покровский, кто же еще… Он, говорят, всегда спит. А который не спит — тот Грищенко.
— Нет, никто не спал.
— А чего они тебя задержали?
— Не знаю. Сказали, чтоб готовилась к общим предметам.
— Ты что? Прямо с консультации?
— Ага.
Марина была настолько потрясена и напугана всем с ней случившимся, что не сумела даже поблагодарить
Рыжую.
— Я только не сказала, что я не Чудакова…
— Вот это плохо, — озабоченно отозвалась Рыжая. — А то ведь это я — Чудакова.
— Как — ты?
— По отчиму если, то Чудакова, а по отцу Хованская… Я под обеими фамилиями записалась, и материал разный подготовила… Может, Хованскую проспит, так на Чудаковой проснется. К Грищенко я сама не хочу, а Покровский — он спит. Ну, ладно.
— Хованская, Полякова, Воробей… — вновь раздался зычный бас Кирилла, и Рыжая, топая как слон, побежала к дверям аудитории, а Марина осталась одна. Одна в этой слишком яркой, слишком красивой толпе.
Вокруг мальчика (кажется, его фамилия Лагутин) стояла целая толпа. Мальчик что–то такое говорил, наверное важное, раз все так внимательно его слушали, по Марине не захотелось к нему подойти. Потому, наверное, что мальчик этот был чужой.
Чужой потому, что так холодно и бездушно читал Сэлинджера, сделав из самого любимого героя Марины какого–то злобного недоумка, ненавидящего весь белый свет, и это чтение Марина перенесла на самого чтеца — это он такой злой и чужой. Тоже, чтец–декламатор.
Надо было дождаться Рыжую, сказать ей все, уцепиться за ее руку, как в свое время на заводе Марина уцепилась за руку Лили, но ждать было долго.
Одиноких в толпе было мало. Почти что не было вовсе. Вот мелькнул один. Странно знакомый, до потрясения знакомый. Даже не успев сообразить, что у нее еще никогда не было знакомых с ярко выраженным азиатским лицом, Марина, увидев устремленный на нее взгляд азиата, подняла руку и через всю толпу крикнула:
— Привет!
— Привет! — с доброжелательной ленцой отозвался азиат и пошел к Марине.
— Где я тебя видела? Откуда я тебя знаю? — спросила она, протягивая ему руку.
— Да я же сидел в зрительном зале, когда ты читала.
— Можно подумать, что я там кого–то заметила.
— Да уж, видик у тебя был, прямо скажем…
— А ты тоже поступаешь?
— Я кончаю. Режиссерский. Кстати, меня зовут Сакен.
— А меня…
— Знаю, знаю… Так и держи, старушка. Мне бы такую актрису, как ты… Вот такой бы маленький (он показал спичечный коробок) театрик и вот такую (развел руками широко–широко) актрису. Как ты. Ну, бывай! — и отошел, ушел, исчез, так что Марина вконец растерялась.
— Я вижу, вы тоже одна, и я один…
Она обернулась. За ее спиной стоял худенький длинноволосый мальчик в яркой кофте, подозрительно смахивающей на кофту его мамы.
— Я приехал из Воронежа, меня зовут Стасик…
— А меня Марина.
— Очень приятно. Там, — он кивнул на аудиторию, — страшно?
— Нет. Я не успела понять, что страшно.
— Может, и я не успею испугаться? Не к зубному же врачу, верно?
— Ну конечно.
— А петь заставляют?
— Нет, кажется.
— А то я боюсь петь. Мне слон на ухо наступил. Знаете, когда мне в первом классе учительница сказала «тебе слон на ухо наступил», я весь год думал — как же он наступил, а ухо цело? Вот такие глупости, знаете ли…
Это действительно были глупости, но мальчик совсем не производил впечатление дурака, просто он был очень растерян, напуган, но зато открыт и чистосердечен. Марине захотелось погладить его по головке, как–то утешить, защитить, что–то для него сделать, ну хотя бы по той простой причине, что он был тут, пожалуй, единственный такой слабый и беззащитный.
Смерчем налетела Рыжая.
— Не спал! — завопила она. — Представляешь, не спал!!! Петь заставил!
— Петь? — ужаснулся Стасик.
— Ага! И я спела! — И, не стесняясь присутствия тысячи человек, Рыжая вдруг запела нижайшим, сильным басом:
С треском лопаются бочки
Э–э–э–э!
Пляшут пьяные у бочки
Э–эх, нам бы да так!
Странно, но никто не обратил на нее никакого внимания. Видимо, тут так полагалось.
— Петь, с ума сойти! — схватился за голову Стасик.
— Он петь не умеет, — объяснила Рыжей Марина.
— А ты и не пой! — хлопнула Рыжая Стасика по плечу так, что тот чуть не упал. — Ты, главное, в ритме слова выговаривай. Главное — ритм!
— Ой, мне идти! — прошептал Стасик.
— Мы тебя подождем, не боись, — сказала Рыжая.
Стасик пошел к аудитории № 4.
— Нам с тобой все равно Лаурку ждать, — добавила она.
— Какую Лаурку?
— Да что со мной в троллейбусе ехала. Лаура Передреева — черный юмор ее собственных предков.
— А тебя–то как зовут? — вдруг осенило Марину.
— Ксана. А тебя?
— Марина. А того мальчика — Стасик.
— Что, прикинула себе мальчика? — остро уцепилась Ксана.
— Да нет, он просто какой–то… хороший…
— А я уже прикинула. В одной десятке были. Вон, видишь того красавца–дебила?
Марина посмотрела, куда ей указывали. «Красавец–дебил», будто повинуясь ее взгляду, подошел к ним.
— Вы так хорошо пели, — сказал он Ксане. — У меня бы не хватило духу так, сразу… Я свою басню всю армию готовил.
— Оно и заметно, — фыркнула Ксана.
— Что, очень плохо? — печально спросил парень.
— Да нет, ничего, — утешила Ксана. — Потом, ведь таких красавцев, как ты, должны вне конкурса брать.
Парень покраснел так мучительно, что Марина, желая его утешить, брякнула:
— Не расстраивайтесь, не такой уж вы красавец…
— Спасибо, — прошептал парень, глядя все же на
Ксану.
— А вот и красавчик, — зло выпалила та и сама покраснела.
Парень мялся, понимая, наверное, что надо уйти, но
что–то ему мешало.
— Мы друзей ждем, — сказала Марина, — Стасика и Лауру. Ждите вместе с нами. А потом куда–нибудь пойдем, хоть ко мне… Я теперь одна живу, у меня родители квартиру получили… А вас как зовут?
— Игорь Иванов.
И они стали ждать друзей, о которых еще сегодня утром Марина не имела ни малейшего представления.
Экзамены позади. Идет заседание приемной комиссии. И в два часа ночи по–прежнему еще ничего не известно. Изредка только открываются двери аудитории, где заседает комиссия, оттуда, как из горящего дома, вырывается кто–нибудь, окутанный табачным дымом, жадно дышит чистым ночным воздухом и снова исчезает.
Среди абитуриентов не нашлось ни одного настолько спокойного человека, чтоб пошел себе спать, а утром явился и просто ознакомился с вывешенными списками. Никто не посмел таким образом испытывать судьбу, все стойко ждали здесь же, чтоб узнать результаты из первых рук, будто от их присутствия в институте что–то зависело.
Все вели себя по–разному. Одни храбрились, делали вид, что лично в себе они не сомневаются, другие пали духом, боялись не только смеяться, но даже говорить. В глубине души каждый надеялся, что уж его–то возьмут, как же иначе, а потому волновался за тех, с кем успел подружиться.
Чуть в стороне от других, прямо на ступеньках белой мраморной лестницы, сидела уже крепко сколоченная за время экзаменов группа из пяти человек. Длинноволосый мальчик в маминой кофте, Стасик Новиков, будто бы дал себе слово, что ни на секунду не замолчит, что не останется, хоть ненадолго, в одном положении. Он бессмысленно вертелся и без остановки говорил:
— Самое ужасное, что тогда придется расстаться с вами. Но я надеюсь на Покровского. Я поступаю в третий раз. Везде доходил только до второго тура и вылетал. Из–за слуха. А Покровскому на это чихать. Он видит дальше. Поверьте мне, он видит дальше. Но если меня не возьмут… Марина, ты будешь писать мне письма, если меня не возьмут? Уж тебя точно возьмут. Правда, Ксана? Правда, Игорь? Ведь Марину возьмут? Вон как на нее Богданова смотрит, ей обидно, что Покровский ее и еще двух на Маринку поменял. Еще я хочу, чтоб взяли вон ту девочку, Аню Воробьеву. Она мне нравится. У нее отец театральный художник. Она какая–то одухотворенная, верно? Нет, нет, почему это меня должны брать. Вас всех возьмут, даже Лауру, а меня нет. Прости, Лаура, я не хотел тебя обидеть, я, наоборот, хотел сказать, что ты как раз самая тала…
Стасик прервал свою речь на полуслове, потому что почувствовал какое–то всеобщее движение, все как–то подались вперед, и наступила тишина. Еще не открылась Дверь, никто еще не вышел, но все почему–то знали, что сейчас дверь откроется, сейчас выйдут и скажут.
И дверь открылась. Вышел Кирилл, а с ним секретарша со списком. Дверь осталась открытой настежь, и комиссия тоже как бы присутствовала при оглашении списков. Сдружившаяся пятерка поднялась и стояла плечом к плечу.
Первой из них назвали Ксану, ее лицо сделалось радостным, но вмиг стало виноватым и обеспокоенным, потом назвали Игоря, но и он не позволил себе радоваться, а продолжал слушать с еще большим вниманием. Назвали Марину, потом Лауру. Список кончился.
— Я так и знал, — убито сказал Стасик. Настроение у всех четверых было безнадежно испорчено, потому что все они успели полюбить этого бестолкового мальчишку и уже не представляли себе, как же они будут без него.
— Мастерская профессора Грищенко! — объявил Кирилл и приготовился уже читать другой список.
— Может, тебя взял Грищенко? — с надеждой шепнула Стасику Ксана.
Он махнул безнадежно рукой.
— А Новиков? Новикова разве нет? — вдруг громко, собрав все силы, выкрикнула Марина и покраснела от обращенных на нее взглядов.
— Новиков? — Кирилл отыскал глазами Марину, сделав вежливо–приятное лицо (он почему–то с некоторых пор относился к ней почтительно), и повторил: — Новиков? Как же без Новикова? Разве мы не прочли? Есть Новиков. Станислав Новиков. Группа Покровского…
Стасик сел, где стоял, и вдруг горько заплакал. Лаура наклонилась к нему, положила ему руку на плечо, он сердито передернулся и побежал прочь, на улицу. Остальные четверо побежали за ним.
В ту ночь они долго ходили по улицам, вспоминали подробности экзаменов и наконец–то в полную силу торжествовали. Молчаливый Игорь вслух размечтался, как когда–нибудь сыграет Сирано де Бержерака, и даже Ксана не стала над ним смеяться. Стасик принялся радоваться, что одухотворенная Аня Воробьева тоже поступила, а это значит, что у него есть хотя бы возможность добиваться ее любви, потому что уж он–то любит ее смертельно и навсегда. Лаура болтала что–то о своем «друге» (это слово произносилось очень значительно), который будет безумно рад за нее.
— А ты что молчишь? — пристала Ксана к Марине.
— А я думаю… Я думаю, что если даже после первого же экзамена я окажусь непригодна, если меня выгонят, то все равно я никогда не забуду Покровского. Хоть для него это, может, ничего не значит.».
— И я не забуду, — пылко сказал Стасик. — Я никогда не забуду.
На рассвете они разошлись.
Мастерскую Покровского на картошку не отослали, оставили в городе помогать ремонтировать институт и общежитие, потому что в группе оказалось несколько человек с хорошими строительными профессиями.
— Конечно, мы не грищенковские сопляки и соплячки, — нашла Ксана повод погордиться.
Кроме Ксаны, которая была строителем по профессии, в малярном и штукатурном деле хорошо разбирался Игорь Иванов и, как ни странно, этот тип с постоянно презрительно оттопыренной губой — Лагутин, — очень уж он был разодет и высокомерен, однако работа у него получалась. Причем Лагутин умел не только красить и штукатурить, но вообще соображал, как сделать все быстрее и разумнее. Умело приказывал, и его слушались. (Говорили, что он отслужил в армии.)
Клим Воробей понимал в электричестве, потому что кончил техническое училище для электриков. Тонкий, светлый, с голубыми выпуклыми глазами и нагло вздернутым носом, он не производил серьезного впечатления, особенно если вспомнить, как он показал на третьем туре этюд, будто бы его живьем едят волки. Долго они его ели, потом, очевидно, съели окончательно, он упал на пол и закрыл глаза. Зрители просто плакали от смеха. В общем, почти вся группа, как оказалось, состоит из людей подготовленных, и если некоторые не умели делать ничего конкретного, то просто слушались Лагутина и Ксану, таскали мусор и мыли полы.
Впрочем, были и исключения. Аня Воробьева, например, делать ничего не желала. По утрам она являлась в роскошных туалетах, на полчаса запиралась в раздевалке, выходила оттуда переодетая в еще более роскошную «рабочую» одежду и начинала демонстративно отлынивать от каких бы то ни было дел: говорила, что У нее колет в боку, болит сердце, и нисколько не заботилась о том, чтоб эта ложь выглядела правдоподобно, — курила длинные импортные сигареты, хохотала во все горло над анекдотами и вообще вела себя по–хамски, будто нарочно вызывая других на скандал. И конечно, Ксана пылала от негодования, потому что уж она–то не только работала, но и любила работать, не могла не работать. Ее возмущало, что молодая здоровая девчонка может спокойно смотреть, как вкалывают другие, и у нее даже не зачешутся руки.
Сама Ксана красила стены вдохновенно и аппетитно, как Том Сойер. Попутно она учила красить Марину и успевала выслушивать длинные истории Лауры, которая была у всех на подхвате. А истории у Лауры были сногсшибательные:
— Ну вот, а Эдвард был братом Роальда, причем братом–близнецом, и когда Роальд погиб, я об этом узнала не сразу. А Эдвард явился ко мне под видом Роальда и стал настаивать на моей любви с какой–то бесовской, чудовищной силой. Сердце мое почувствовало неладное, но я не могла не верить собственным глазам… И я уступила ему, не ведая о том, что очень скоро мне придется горько раскаиваться…
— Очень интересно, — говорила Ксана. — Сбегай вниз, принеси водички.
Когда Лаура убегала, Ксана жаловалась Марине:
— Три года я ее знаю, и все время слушаю эту абракадабру. Вот спроси ее завтра про Эдварда и Роальда — ни за что не вспомнит, кто они такие. Уж хоть бы запоминала, что врет… Нет, мою бы Лауру да твоего Стасика посадить в одну лодку, отнять весла, и пусть плывут в океан…
Разрядившись таким образом, Ксана встречала Лауру как ни в чем не бывало и ни разу даже не попыталась остановить хотя бы усмешкой поток Лауриных басен. Марине оставалось только удивляться Ксаниному взрослому спокойствию и терпению. Можно было подумать, что Лаура ей сестра или дочка и она не может избавиться от нее, послать подальше. А и всего–то — два раза вместе проваливали в институт, тут и познакомились. Зачем умной и сильной Ксане эта дурочка? Но Марине делалось неловко от таких мыслей, потому что она тут же вспоминала, что и ее, Марину, Ксана опекала, следила за ней, как за маленькой, подбадривала, обнадеживала. Глядя на Ксану, Марина училась жить. До сих пор сосредоточенная на себе, она дивилась Ксаниному умению видеть окружающих, замечать чужие состояния, умению помогать другим избежать при этом неловкости. Потому Марина терпела Стасика, который сделался совсем невыносим.
Стасик не мог говорить ни о чем, кроме своей любви к Ане Воробьевой. Он то и дело появлялся у Ксаны с Мариной и сообщал новые подробности несуществующего романа. Марина старалась выслушивать его так, как Ксана выслушивала Лауру. Если уж он очень завирался, она посылала его к Климу, у которого Стасик был подручным. Очень нелегко давалась ей эта терпимость, но, начав переламывать себя, она скоро заметила, что забота о другом человеке дается ей все легче и приносит все больше радости. Это отвлекало от мыслей о себе, о прошлом, от тревоги за будущее.
Когда Лаура бегала на посылках, Ксана с пристрастием допрашивала Марину о ее прошлой жизни.
— И почему, ты думаешь, он тебя разлюбил?
— Потому что я никогда не чувствовала себя нормальной. Такой, как все. Я никогда не была в себе уверена.
— Это уж так, — соглашалась Ксана, — вечно наши воспитатели или родители из ничего сделают комплекс. Не такая, как эти их среднеарифметические «все», — комплекс. Мала ростом — комплекс. Рыжая — комплекс. Ну вот скажи: я красивая? Правильно, красивая. Так какого черта я всю жизнь думала, что уродка? Оказывается, меня считали уродкой в педагогических целях. Хотя, может быть, они и правда так думали. А ты что же, сама хотела быть как все?
— Да. Всю жизнь я хотела быть такой, как все.
— Потрясающе! Ты, значит, считаешь, что эти «все» лучше тебя? Романтик. Оптимистка. А твой Сергей был такой, как все?
— Он умел жить среди людей и нравиться им.
— А тебя это не настораживало?
— Отчего же. Это меня как раз привлекало к нему.
— И он так никогда и не узнал, что у тебя должен был быть ребенок?
— Думаю, не узнал… Ведь тут я поступила как все.
— И что, почувствовала себя на высоте?
— Нет. С тех пор я презираю себя, и, боюсь, это никогда не пройдет.
— Ладно, брось, забудь, — властно говорила Ксана, а потом вдруг подозрительно заинтересованно начинала выспрашивать, на каком заводе Марина работала, как фамилия Сергея, в каком отделе он работает.
Марина отвечала, смущенная тем, что Ксана, кажется, ей не верит, пока вдруг однажды не поняла, что Ксана ей верит, конечно, а просто у нее есть какие–то мысли насчет Сергея. Зная Ксану, всегда как бы охваченную рыжим пламенем деятельности, Марина серьезно испугалась, что та может выкинуть какую–нибудь штуку устроить Сергею сцену, и потому перестала отвечать на Ксанины слишком конкретные вопросы.
Однажды, когда они вот так беседовали, явился Стасик, как всегда некстати, Ксана все свое терпение тратила на Лауру, поэтому Стасика уже видеть не могла. Но на этот раз она была к нему очень внимательна.
— Стасик, — вкрадчиво начала она, — вот ты нам все о любви да о любви… А сам, небось, и целоваться не умеешь…
— Почему не умею — умею… — обиделся Стасик.
— Ну, когда мы отрывок с тобой делали, у тебя это плохо получалось…
В отрывке из «Женитьбы Фигаро» Стасик изображал Керубино, а Ксана — Сюзанну. По правде говоря, он рвался поцеловать Ксану не только для сценической достоверности, но она от его поцелуев мудро уклонилась.
— Плохо? — обиделся Стасик. — А что же делать?
— Потренироваться. Найди себе какую–нибудь опытную барышню вроде Лауры, у нее за долгую жизнь была масса приключений. И Эдвард, и Роальд, и тот, который приплыл к ней на ледоколе с красными парусами… Ты ей скажи, что тебе нужна помощь, она хороший товарищ.
Про себя Марина хохотала, но когда Стасик ушел выразила опасение, что он послушается Ксаниного совета.
— Да что же он, совсем дебил? — изумилась Ксана.
Дебилом Марина Стасика не считала, но какого–нибудь лесковского племянника из медвежьего угла он ей напоминал. Как выяснилось, она была права, потому что вдруг раздался страшный визг, захлопали двери, зазвучали размытые, какие–то банные голоса, а потом волна большого скандала стала приближаться к комнатушке, которую обрабатывали Ксана с Мариной.
Первой вбежала Лаура. Вид ее был дик и ужасен: встрепана, вся в краске и в опилках, лицо черно от размазавшихся ресниц. За ней, почему–то с гитарой наперевес, вбежал Клим Воробей, потом маленькая Baля Ермакова с любознательным интересом во взоре, бледный Игорь Иванов, Пчелкина с Веселкиным и даже Лагутин с Воробьевой, которые делали вид, что не очень–то им хотелось знать, что тут такое стряслось, но, мало ли, нужна медицинская помощь или что.
— Кирпич… кирпич свалился…
— На ногу.
— Какое на ногу, на голову…
— Сотрясение мозга…
— Эпилепсия…
— Пожизненный идиотизм.
— Сам ты идиот.
— От идиотки слышу…
Совершенно обессиленная, Лаура рухнула на руки Клима Воробья, которому пришлось отдать Игорю свою бесценную гитару.
— Что, в конце концов, случилось? Лаура, что случилось? — строго и спокойно спросил Лагутин.
— Он… он набросился на меня, как зверь… Он… целовал меня…
— Кто — он?
— Этот… Новиков…
— И только?
— Он… негодяй.
Ксана хихикнула. Лаура разрыдалась пуще прежнего. Все присутствующие были еще в таком возрасте, что не могли спокойно видеть чужие слезы, а того, кто плакал, считали непременно правым и несправедливо пострадавшим. Поэтому на Ксану посмотрели довольно злобно.
— Я ему голову оторву, — мужественно сказал Клим Воробей.
— Морозова, что же ты не следишь за своим Керубино? — каким–то гнусавым, намеренно ханжеским голосом спросила Аня Воробьева.
Марине захотелось было ответить, как она относится к «своему Керубино», а заодно и к Ане Воробьевой. Но ей стало стыдно так задешево предавать Стасика, она разозлилась на всех остальных, на этот визгливый детский сад. Наглым взглядом смотрела на нее Воробьева, презрительно щурился Лагутин, а Марина чувствовала, что Стасик тут ни при чем, что эти долго ждали повода прицепиться к ней, к Марине. Раздразнить, а потом посмотреть, как она себя будет вести.
— Я не думала, что после безумных притязаний Эдварда ты не сможешь справиться с бедным Стасиком, — сказала она Лауре.
— При чем тут какой–то Эдвард? — завопил Клим.
— Лаура знает.
— И все знают, — вдруг добавила Воробьева, — Лауре надо бы поменьше врать, Морозова абсолютно права. И вообще, мои дорогие, нечего тратить рабочее время на чепуху.
Такое Заявление в ее устах было странным: сама–то она никогда не работала, но все почему–то сочли нужным подчиниться ей и разойтись. Клим Воробей, как больную, повел Лауру умываться. Не ушла только Аня. Она сидела на подоконнике и спокойно наблюдала, как Ксана и Марина работают.
— Помогла бы… мусор бы, что ли, вынесла, буркнула ей Ксана.
— Чего нет — того нет, — сказала Аня, — не чувствую себя готовой на такие подвиги.
Ксана помолчала, а потом сказала Марине так, будто Ани здесь не было:
— Вот видишь? У Воробьевой все наоборот.
— Что — наоборот? — не поняла Марина.
— Ну, вот ты сказала, что всю жизнь хотела стать такой, как все, чтоб тебя не видели и не слышали, чтоб на тебя не обращали внимания… И все равно тебя всегда будут видеть, пусть даже не любить, но всегда будут видеть, всегда на тебя будут обращать внимание. А Воробьева, несмотря ни на что, ни на свои шмотки, ни на свою красивую гладкую рожу, всегда будет по сути такой, как все, и всю жизнь будет вертеться на пупе, чтоб выделиться. В этом разница.
— Однако, интересная теория, — спокойно сказала Аня. — А главное — сколько страсти!!! И как это вы так быстро сумели подружиться?
— А почему нет?
— Не верю я в женскую дружбу.
— Пошло, — фыркнула Ксана.
— Особенно две актрисы… — спокойно продолжала Аня, — при первом же успехе одна постарается за кулисами наступить другой на шлейф платья, чтоб сорвать выход… Именно лучшая подруга поступила так с моей мамой…
— А твоя мама наступила на нее в следующий раз?
— Нет, она этого не сделала.
— Ну, все еще впереди…
— У моей мамы уже ничего, нет впереди. Она умерла.
— Извини.
— Не за что. — Воробьева уже опять паясничала, кривлялась, а Марина готова была согласиться с Ксаной, что Анечке действительно хочется выделиться. И это, как ни странно, меняло дело и даже примирило ее с Воробьевой. Тем более что та вдруг поднялась с подоконника, взяла швабру и начала подметать помещение, работала она, что удивительно, с хорошей сноровкой, и, в отличие от Лауры, не поднимала туч пыли, и ей не надо было показывать, где она оставила мусор и грязь. Она прибрала все минут за пятнадцать, на что Лауре потребовалось бы полтора часа.
Когда работа была закончена и девочки, как всегда, пошли к Марине, чтобы, дружно приготовив обед, поболтать о том о сем, Анечка пошла с ними. За Анечкой увязалась Валя Ермакова, незаметное существо с тихими повадками.
С тех пор как родителям дали отдельную квартиру, а сестра Алька вышла замуж и уехала на Камчатку, комната принадлежала одной Марине. Она очень гордилась своим жильем, большой, более двадцати квадратных метров, мансардой. При входе высокие люди чуть не стукались головой о потолок, но потом он круто взмывал вверх, и у окна высота комнаты была около четырех метров. Окно — только одно и совершенно круглое, рама делила его на две створки, которые летом были распахнуты. Прямо из окна можно было вылезти на крышу, что Марина частенько и делала. Вещей совсем мало: громадный родительский шкаф, такой же громадный буфет, темный и весь в завитушках, диван, раскладушка за шкафом, где теперь спал Стасик Новиков (он как–то незаметно внедрился к Марине, жалуясь, что в общежитие слишком далеко ездить), большой стол и подобранный на помойке книжный шкаф темного дерева, тоже в завитушках. О том, что эта обстановка плохая и ее надо бы сменить, Марина никогда не думала, тем более что трудно было представить, как физически можно выдворить эти вещи: ни шкаф, ни буфет в дверь не пролезали, и как попали когда–то в комнату — уму непостижимо.
Только приведя в гости Аню Воробьеву, Марина сообразила, что живет она не так уж роскошно, что мебель могла бы быть и получше, что порядка могло бы быть и побольше.
Нет, Анечке ее жилье очень понравилось, она вслух восторгалась им, даже захлопала в ладошки, только войдя в комнату:
— Ой! Настоящая мансарда! Какой блеск! Какой вид! Ой, полотенце с петушками, настоящее деревенское! Ой, какие салфеточки! Настоящий мещанский стиль! Кровать с шарами, ой! И шкаф «Гей, славяне»!
Так она перечисляла все вещи в Марининой комнате, будто музейные экспонаты, но от ее слов они почему–то становились невзрачными и непригодными для жизни, Марине стало неловко и за свою мебель, и за запахи доносившиеся из коридора, и за звуки рояля, на котором соседский ребенок очень плохо играл гаммы.
Ксана, которая разбиралась в Маринином хозяйстве лучше самой Марины, тут же убежала на кухню жарить мясо, и оттуда уже доносился ее громкий голос, обсуждавший что–то с соседками, с которыми она мгновенно подружилась.
— Ты что, сняла это помещение, чтоб не жить с родителями? — спросила Аня.
— Нет. Это моя комната. Родители получили однокомнатную квартиру, а это осталось мне.
— И что же, раньше вы жили все трое в этой комнате?
— Не трое, а четверо. У меня еще есть сестра. Анечка, будто бы не веря, вытаращилась на Марин
— А где же ты делала уроки, когда училась? — спросила она.
— За обеденным столом.
— И сестра?
— И сестра.
— Ты, наверное, плохо училась?
— Нет, я хорошо училась. У меня в аттестате только две четверки: по тригонометрии и по черчению.
В вопросах и тоне Анечки было что–то такое, что задевало достоинство Марины, было ей неприятно, но нагрубить Анечке она не решалась.
Явились с кухни Ксана с Валей, принесли обед: мясо, картошку, овощи. Они накрывали на стол, а Анечка все продолжала пытать Марину.
— Почему же ты, если так хорошо училась, не стала после школы поступать в институт?
— Я не хотела…
— Но в Театральный–то ты, наверное, хотела?
— А откуда ты знаешь, что я не поступала в него раньше?
— Знаю, — твердо сказала Анечка.
Это что же выходит, Анечка уже интересовалась Марининым прошлым? Непонятный интерес.
— Ты что, до этого года даже не думала о театре?
— Я всегда любила театр.
— Но почему же ты все–таки не поступала?
— Я не была уверена, что я нужна театру. И сейчас не уверена…
— Это ты правильно. Кто может быть уверен в таких вещах!
— А ты тоже в себе не уверена? — спросила Ксана.
— Я — другое дело…
Опять что–то неприятное промелькнуло в ее тоне и улыбке, это заметила даже Валя Ермакова, потому что она тут же примирительно защебетала:
— Ай, брось ты, Аня. Ты ведь сама говорила, что ужасно волнуешься… Особенно из–за того, что с детства уважаешь Покровского и твой папа с ним дружит.
— Ну, вы видали? — голосом зрелой тетки, отчитывающей ребенка, сказала Аня. — И после этого можно говорить о дамской дружбе? Продаст ни за что ни про что. Хорошо, что я не доверила ей ничего серьезного.
Глаза у Вали Ермаковой налились слезами:
— Аня, ну зачем ты так? Ну что я такого сказала?
— Твоя непонятливость говорит о тупости…
Марина наблюдала, как краснеет от бешенства Ксана, но почему–то молчит. Аня тоже взглянула на Ксану и, будто изо всех сил желая вызвать ту на скандал, продолжала:
— Информации, полученной от Ермаковой, не доверяйте. У нее слишком небогатый словарный запас, чтоб хоть что–то передать точно.
— Да, — улыбаясь сквозь слезы, сказала Валя, — по литературе у меня всегда была тройка.
Марина не знала, как ей–то реагировать на этот диалог и кто ее возмущал больше: Анечка или Валя.
— Вот что, милые подружки, — заговорила Ксана, — надеюсь, вы сыты? Пьяны? Нос в табаке? Так идите по домам, вам спать пора, время уже.
— И пойдем, — с достоинством сказала Аня, — только я не понимаю, что за всплеск эмоций?
— Могу объяснить. В ваши личные дела я не вмешиваюсь. Ну а что касается интереса к Маринке, то я боюсь, что ее вы никогда не поймете.
— Это почему же не поймем? И почему интерес только к Маринке? А к тебе?
— Я — понятно кто и откуда, не валяй дурака. Я даже была милостиво включена вами в дележ призовых мест. Не скажу, что таких, как я, много, но Маринка — такая, какая есть — вообще одна. И вы это знаете, вы со своим Лагутиным увидели это сразу…
— Лагутин дрянь, и прошу меня с ним не путать.
— Мне плевать на ваши личные отношения, повторяю. Но когда вы шли в институт, то думали, что борьба будет только между вами, остальные застрянут где–то внизу. А жизнь — это такой эксперимент, который в чистоте не проведешь. Обязательно появится какая–то примесь, и все перепутается. И вот с улицы явилась никому не известная Морозова, которая обставила всех вас. То есть, я хотела сказать — всех нас. Люди разумные, вроде меня, с этим примирились, а неразумные, вроде тебя, начали приставать к ней и вздорно тявкать. Пардон, утонченно издеваться, так, что издевка почти незаметна. Но здесь есть я и этого тебе не позволю.
Долго молчали. За стеной, спотыкаясь и делая ошибки, играл гаммы соседский ребенок.
— Это что, у гегемонов нынче мода учить играть рояле своих деток? — со злой усмешкой спросила Аня.
— Да! — почти завопила Ксана. — Чтоб, когда они вырастут, поступить в консерваторию, куда не пройдут по конкурсу твои дети!!!
Ссора становилась безобразной. Аня быстро поняла это и сказала Вале:
— Пошли… Валя молчала, растерянно глядя на Ксану.
— Ну идем, идем… Ну, прости меня, если можешь, — потянула Аня Валю за рукав. Валя, улыбаясь Марине и Ксане, позволила себя увести.
— По–моему, зря ты так, — сказала Марина Ксане. — И меня выставила, будто я бог знает что из себя представляю… Ну откуда ты взяла, что я какая–то там… такая, или, наоборот, не такая…
Ксана враз стала спокойной, подумала, потом медленно заговорила:
— Я хочу, чтобы ты верила в себя. А верить есть во что, не можем мы все ошибаться. Ты скажешь — какое мне до тебя дело? Ну, просто случайно я помогла тебе… Ты не обижаешься, что я об этом вспоминаю?
— Нет, конечно. Ты мне очень помогла.
— Ну, а если на кого потратишься душой, то вдруг начинаешь любить этого человека. Поэтому я не хочу, чтоб они смели трепать тебе нервы. У тебя и без них забот хватит.
Марина не могла не согласиться с Ксаной, потому что и сама чувствовала и свое особое положение, и то, что многие из вновь приобретенных товарищей пытаются ее проверить, что ли, испытать, и порой это получается у них оскорбительно для нее. Но без Ксаны она как–то упускала момент, а когда находила слова достойного отпора, то говорить их уже было некому. Ее пугало пристрастное внимание будущих однокурсников, пугало, если они, загадывая о том, какую пьесу будут играть на третьем курсе, уже заранее, будто это само собой разумеется, отводили ей главную роль, а если хотели ее уколоть, то вполне серьезно могли сказать о какой–нибудь профессиональной актрисе, что та «играет не хуже Морозовой», и внимательно смотрели на Марину. Да и не только однокурсники. Актеры и режиссеры со старших курсов, те, что присутствовали на вступительных экзаменах, вечно таращились на нее, если встречали в здании института, и начинали шептаться со своими друзьями и подругами. Это. внимание не столько льстило, сколько пугало, она краснела, терялась, стыдилась своего лица и одежды и, в конце концов, нашла выход: ходить по институту только с Ксаной, которая умела в ответ на бесцеремонные взгляды смотреть точно так же бесцеремонно, с вызовом в лица назойливых и любопытных.
Как побитая собачонка, поджавши хвост, с букетом цветов явился Стасик..
— «О, Дон Гуан красноречив, я знаю…» — встретила его Ксана.
— Бессовестная, сама сказала, а я поверил… — обиделся Стасик. — И эта ваша любовь Воробьева отняла сейчас два граната, которые Марине послал Сакен…
— Да, Воробьева, конечно, теперь наша любовь, а твоя любовь Передреева…
— Не дразни. Я иду, а она говорит: «Кому гранаты?» Я говорю, что Марине, а она говорит: «Дай посмотреть». Я дал, а она говорит: «Спасибо, я их съем». И ушла. А мне ни здрасте, ни до свидания. А ваша Передреева нахалка, она шла в обнимку с Воробьем, а на меня они Даже не посмотрели.
— Тем лучше, — сказала Ксана, — баба с возу — кобыле легче.
И действительно, с того дня стало легче: Лаура гораздо меньше докучала своим враньем, а на Аню Воробьеву снизошло неслыханное трудолюбие. Она не заговаривала больше ни с Ксаной, ни с Мариной, но была вся как бы повернута в их сторону: работала поблизости, говорила так, чтоб именно они ее слышали, соблазняла сигаретами и очень часто не прямо, но косвенно приглашала их вместе с другими к себе в гости. От всего этого выиграл только Стасик, которого из–за того, что он друг Марины, Анечка дарила иногда небрежным вниманием. Игорь же Иванов никаких авансов от Воробьевой не принимал, шел туда, куда шли Марина и Ксана, благоустраивал пустоватую Маринину мансарду, вбивал гвозди, вешал картинки, подаренные Марине парнем с постановочного, натирал полы и был ослепительно красив и лучезарно счастлив.
— Кухонный мужик, — фыркала Ксана, — дебил и красавчик. И никогда он не сыграет Сирано де Бержерака, а наоборот… будет играть того, другого, который красавец…
У Марины едва хватало сил на то, чтоб сдерживать эти Ксанины всплески хотя бы при Игоре, потому что умная Ксана при Игоре безнадежно глупела и очень последовательно нарывалась на ссору с ним. Ее, очевидно, смущало то, что его к ней отношение с первых минут было четким и определенным, заметным даже для слепого, а ей хотелось страстей и страданий.
Уже перед самым началом занятий с юга приехал Кирилл, загорелый и громогласный.
— Ну как тут без меня, шухеру не было? — спросил он у Ксаны.
— Что такое «шухер»? — огрызнулась Ксана.
— Брось, старуха, ты же знаешь, о чем я говорю.
— Я не старуха и не знаю, о чем ты говоришь.
Почему–то с самого начала Ксана возненавидела Кирилла, и именно поэтому он всегда перед ней заискивал и прощал грубый тон и «ты», которое она ему упорно говорила.
Кирилл отошел от Ксаны с легкой улыбкой, улучил момент, когда Марина осталась одна, и обратился уже к ней;
— Ну, как вы тут? Скажи по блату, а?
— Все в порядке, — холодно ответила Марина.
— Ну, мы свои же люди… Помнишь, у Левушки Шарого…
Марина при упоминании о Левушке Шаром так смутилась, что не могла не только нагрубить Кириллу, но даже и сказать ничего не смогла. Он заметил это и тут же нахально соврал:
— А он про тебя спрашивал. Привет передавал. Я с ним вместе на юге был. Он машину водить не умеет, так я его возил. Я не хотел. Говорю, у меня дела, а он ты же знаешь какой… Прицепился, просит, ну я его и отвез. А должен был быть здесь. Но, может, я тут и был, а?
Все это было абсолютное вранье, и Кирилл даже не пытался придать своим словам особого правдоподобия, но Марина не выдержала, кивнула ему в знак согласия, за что потом ей досталось от Ксаны.
Получив подтверждение, что он присутствовал там, где на самом деле отсутствовал, Кирилл развернулся. Он обставил свое появление таким шумом, грохотом, так умудрился в одно и то же время являться в нескольких местах сразу, с видом деловым и озабоченным, что за два дня его присутствия у всех создалось впечатление, что он тут был всегда, что без него просто не обошлись бы, пропали бы. А еще с легкой руки Кирилла завелся обычай собираться вместе, петь, вести разговоры о театре, слушать фамильярные высказывания Кирилла о знаменитых людях и думать, что любой, и ты, и я, ничуть не хуже этих актеров и до славы рукой подать. И впервые возник вопрос, который возникает у всех первокурсников:
— А почему бы нам не создать свой театр? Кирилл был «за». Он говорил про этот уже почти реальный для всех свой театр, и все в него поверили. Все, кроме самого Кирилла, потому что у Кирилла была другая задача: он честно следил за трудовой практикой студентов и, главное, сумел убедить в своей честности и себя самого.
— Марин, ты спишь?
— Нет.
— Марин, я опять что–нибудь не так?
— Все так. На этот раз.
— Но я зря сказал Ане о своих чувствах?
— По–моему, она не заметила ни твоих чувств, ни твоих слов.
— Марин, ты ее не любишь!
— Предположим.
— Не предположим, а факт.
— Не совсем факт.
— Но она такая красивая!
— Ага.
— Такая умная!
— Ага.
— Ну что ты заладила: ага да ага! Стасик, полуодетый, забегал по комнате.
— Не любишь ты ее, не любишь, я знаю. Это… плебейство с твоей стороны!
— Чего, чего?
— Плебейство…
— Ух ты, какие слова появились в лексиконе у воронежских ребят!
— Да, плебейство, она же к тебе хорошо, она тебя же…
— Спи, аристократ.
— Знаешь, Сакен сказал, что у нас на курсе ты самая умная.
— Вот уж!
— Да, да… Между прочим, Сакен из княжеской семьи. Ну, из казахских князей, из восточных…
— Ну и что это меняет?
— Ничего, я так.
— Нет, ты не так. То у тебя плебеи, то у тебя князья, набрался, тоже мне…
— Подумаешь, и сказать нельзя.
— Нельзя. Днем говори, а ночью дай спать. И катись к себе за шкаф, понял?
— Ладно. Стасик поплелся за шкаф, лег на свою раскладушку
Он молчал так долго, что Марина решила уже — спит и хотела вернуться к собственным мыслям. О том, что будет завтра. Но Стасик вдруг опять заговорил:
— Марин, ты спишь?
— Сплю.
— Раз отвечаешь, значит, не спишь!
— Ну, не сплю, не сплю. Что еще у тебя?
— Марин, а ты выдумала тот одинокий этаж?
— О господи!
— Нет, ну правда!
— Не знаю. Просто когда утром входишь в темную парадную… Кажется, это было на Таврической. Я вхожу, а на меня из темноты летит белая фигура! Белая–белая, как в саване.
— Нет, ты серьезно?
— Хоть завтра могу показать. Там такой старый дом и в парадном белая мраморная статуя.
— А тот одинокий этаж?
— Тоже был. Одна квартира в пятиэтажном доме. Долго–долго шла по лестнице… Все двери были фальшивые, кроме той. Квартира со стеклянным потолком. Странный свет и запах старых книг. И гравюры. Приветливые старики. Такие, каких сейчас и не бывает. И покой…
— Ты устаешь от людей?
— Наверное.
— А я нет. Мне все мало. Я всегда был так одинок. А теперь нет.
— Ну и слава богу.
— Марин, хочешь, я тебе что–то скажу?
— Скажи.
— Марин, а когда мы ползуночки твоему племяннику покупали… Помнишь, для посылки?
— Ну?
— Не скажу.
— Раз уж начал — скажи!
— Нет, не скажу! Ты запрещаешь!
— Ну и спи тогда, и не мешай.
— Ладно, скажу.
— Нет, не надо уж.
— Скажу, вот и скажу. Я… я волновался.
— То есть?
— Я и правда представил, что у меня ребенок. У меня и у тебя. От тебя ребенок.
— От меня? То есть как это?
— Ну, у тебя от меня ребенок, и мы ему покупаем ползунки… —
— Ты, идиот, если ты сейчас же не замолчишь!..
— Спокойной ночи.
Но уснуть им не удалось. Квартиру разбудили звонки, вся дюжина коммунальных звонков трезвонила оптом и в розницу. Либо случился пожар, либо звонил какой–то пьяный, сумасшедший, нахал.
Соседи в кальсонах и ночных сорочках выскочили в коридор, но открывать не решались. Марина, а за ней Стасик под всеобщими взглядами прошли к двери.
— Кто там? — звонким от страха и напряжения голосом спросила Марина.
— Мне Морозову Марину, — ответил безмятежный женский голосок.
Марина открыла дверь. На пороге стояла незнакомая девушка, одетая так, как одеваются только для показа мод.
— Я была в общежитии, но на меня не хватило места. Мне сказали ехать к тебе. Зовут меня Жанна.
— Марина, — хриплым петухом отозвалась Марина. — А это Стасик.
Извиниться перед жильцами Жанна не подумала, это сделал за нее Стасик, он же понес и огромный, невиданный по размерам чемодан.
Жанна вошла в комнату, цепко все осмотрела. (Взгляд воровки, подумалось Марине, хоть она никогда в жизни не видела воровок.)
— Плоховато живешь, — сказала Жанна.
— Как могу.
— А раскладушечка что, для блезиру поставлена?
— Для какого блезиру?
— Ну, если соседи утром за спичками войдут, то — как в лучших домах Филадельфии — два спальных места, а?
— Послушайте, какое вы имеете право… — начала Марина.
— Верно, — отрезала Жанна, — значит, я появилась тем более вовремя… Долго в такие детские игры не поиграешь. Ладно, гасите свет, я хочу спать, прилягу вот тут, на раскладушечке. А завтра этот шизик будет ночевать в общежитии, в комнате номер пять. Ясно?
И, не дождавшись ответа, Жанна захрапела, что бывает с очень усталыми людьми, наконец–то дорвавшимися до законного отдыха.
Стасик сидел в темноте на Марининой постели.
— Ложись со мной, чего уж там, — сказала Марина
— Слушай, — прошептал Стасик ей в самое ухо, — какая она страшная!
— А по–моему, так красивая.
— Я не о том. Она в о о б ще страшная. Марина передернула плечом.
— Завтра, — сказала она, — Стасик, родненький, уже завтра!
— Завтра, — отозвался он, засыпая.
Мастер Покровский смотрел на сидящих перед ним молодых людей и думал о них и не о них. Многих он вообще не мог сразу узнать. Какая–то Пчелкина, какой–то Веселкин (в каждый набор встречались смешные и рифмующиеся фамилии), еще какой–то там Великанов ростом с ноготок. Он сам их отобрал, сам за них воевал, а теперь удивлялся: почему этот или эта, а не те, прочие, которые столь же страстно хотели стать артистами, как и эти? Что он нашел в этих, отобранных? П о к о л е н и е. Новое поколение. Еще одно поколение, которое пройдет через его руки.
Поколение… А что, собственно, это такое? По какому принципу ведется отсчет? Новое и старое, отцы и дети? Иногда Покровскому казалось, что разных поколений вообще не существует, как не существует разной воды, в природе циркулирует одна и та же. Эти молоды и сильны, как был молод и силен когда–то он сам. Его задача сделать так, чтоб они стали толковыми современными людьми с хорошей профессией.
Покровский смотрит на своих новых (каких по счету?) молодых. Он смотрит внимательно: а что они знают из того, что было до них? Знают не оголтелым своим, воинствующим, неспокойным интеллектом, а добрым старым р а з у м о м, который и есть — душа?
Куда успели уже они вляпаться из–за активности этой самой души, сколько боли перенесли, испугались ли этой боли или только возмужали?
Ох, ведь не спросишь у них: «Дети, какие вы, зачем вы, почему, не ошибся ли я в вас?»
Ну, поглядим вам в лица… Нет, какие–то они еще неродные. Красивые дети и неродные. Разве что Чудакова (он упорно называет эту девчонку Чудаковой), разве что она…
Неприглядный ты подлинник… Подлинник чего? Души, что ли? Какой души? Неизвестно. Впрочем, если она, душа, есть, то больше ничего не требуется. Не подведи только, работай.
Впрочем, вот этот, Керубино (ишь как верно нашел себе подружку), он тоже не порожняк.
И этот демобилизованный, Игорь Иванов, ничего парень, надежный. А красив–то, бывают же еще такие! Да и вот эта Рыжая, и этот… которого волки живьем ели, и Анютка Воробьева, почти свой ребенок, да и этот… и эта… Стойте, стойте, стойте, а эта откуда взялась? Вот уж такую он мог взять только под общим наркозом. Покровский раскрыл глаза пошире, боясь, что из–за привычки смотреть вприщур с его зрением случилась досадная оплошка — ему стали являться какие–нибудь там миражи, или как еще… галлюцинации. Захотелось сказать: сгинь, нечистая сила!
— А вы, девушка, откуда?
— Я из Москвы. Я уже училась на первом курсе, потом заболела, а мужа перевели под Ленинград, вот и я за ним. У меня переводка из министерства, в канцелярии всё знают.
Смущенная стоит, глазки потупив, краснеет.
— А, ну, ну… — сказал Покровский, не дав себе воли подосадовать, что его об этом новом явлении в известность не поставили.
О своей вступительной речи он думал давно, боялся пустословия, старческого сюсюканья, искал слова. Но сейчас ему было трудно начать, потому что девица со справками сбила его с толку, насторожила, внесла непокой. Однако он заговорил…
— Дети! Простите, теперь уже взрослые! Я не буду с вами воевать, и за вас особенно воевать не буду, потому что у меня нет на это сил. Может быть, и скорей всего, вы окажетесь моим последним курсом. Актеров много. Как собак нерезаных. Я даже думаю, что, чем и будет меньше, тем лучше, потому что слишком много плохих. Перефразируя Станиславского, скажу: любите себя в искусстве. Уважайте себя, берегите свою профессиональную честь, бойтесь потерять гордость и достоинство. Думайте прежде всего о себе, поменьше соломинок в чужих глазах… Нет–нет, Станиславского я не извращаю, просто я не люблю афоризмов, этих соблазнительно готовых болванок мысли. Бойтесь быть слишком афористичными и остроумными, чем так часто грешат актеры. Жизнь не терпит афоризмов, они от лукавого. Первый год нашего обучения пойдет на отсев. Мы будем испытывать ваше терпение… Конечно, вы уже знаете, что такое работа с пустышками. Так вот, объясню: пустышки окажутся пустышками в руках тех, кто не умеет оживлять предметы. Оживлять неживое — чудо. а также наша профессия.
Он было сел, но вспомнил, что должен представить студентам остальных преподавателей: педагога по сценической речи, Кирилла, Машеньку. Машка была одной из лучших актрис Ленинграда, между ней и Покровским существовала старая дружба, какая только может быть между учителем и благодарным учеником. А Машка была благодарной и потому, несмотря на всю свою занятость в театре, согласилась вести в институте сценическое мастерство.
— А это Мария Яковлевна Горяева, заслуженная артистка РСФСР…
Он ждал этого момента, этого представления в прямом и переносном смысле. Ага, голубчики, и не узнали! По–вашему, актрисы в декольте и с коронами на голове разгуливают! А я вам Машеньку, серенькую мышку, умницу и скромницу. Вы еще от этой скромницы поплачете!
— А это Кирилл Владимирович, мой второй помощник, его вы знаете… Это Ксения Ивановна Доманская, преподаватель сценической речи. Мы будем вас учить будущей профессии. А сейчас каждый опять будет читать. Только не то, что мы уже слышали. Попрошу любимые стихи. И, прости господи, никаких «Ворон и лисиц». Начните вы, девушка, кстати, как вас зовут?
— Жанна.
— Вот и начните, Жанна…
— Вы знаете, — Жанна опять опустила глаза (впрочем, поднимала ли она их?), опять покраснела. — У меня горло болит… Я не владею голосом… сейчас… Вот, у меня тут справка от ларинголога. На неделю.
Черт знает что такое: переводка, министерство, канцелярия, справка.
— Ладно, садитесь, раз так… Начнем с другого конца. Вот вы, Станислав Новиков, начинайте.
Мальчишка взвился, с надеждой посмотрел на свою Чудакову и выпалил предварительной скороговоркой:
— У меня почти все стихи любимые. Только я не сообразил. А пока я думаю, я Жанне скажу, что от горла надо дышать над картофельным паром. Знаете, оказывается, пар от воды резко отличается от картофельного пара. Теперь стихи. Корней Иваныч Чуковский! «Муха–Цокотуха»! Поэма!!!
Муха–муха, Цокотуха,
Позолоченное брюхо!
Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла…
На поэму Покровский себя сегодня не запрограммировал, она оказалась сюрпризом, к тому же приятным. Удивительный мальчишка: ни особого ума, ни опыта, но такие россыпи… Он не только прочел поэму, но протанцевал ее от начала до конца. Ладно Машенька, но и Кирилл, и Ксения Ивановна хохотали до слез, что не помешало Ксении Ивановне сказать:
— Свистящие! Свистишь, ландыш мой!
— Разве свистел? — удивился Стасик. — Хотя мог, наверное, раз вы говорите…
— Присвистываешь на букве «с»! Садись, потом займемся.
— Почему потом? Можно и сейчас… — с готовностью начал Стасик, но Чудакова дернула его за руку и попридержала несколько мгновений. Старательность и активность своего приятеля она сгладила тем, что прочла очень короткое и страннее по выбору стихотворение Пушкина:
Урну с водой уронив,
Об утес ее дева разбила…
После монолога Чацкого это прозвучало на удивление строго, но и женственно. Мастеру захотелось, чтоб она почитала еще, но Ксения Ивановна успела сказать: «Замечаний не имею» — прежде, чем он открыл рот.
Рыжая Ксана Хованская, как грозой, разразилась Маяковским. Читала про упавшую лошадь. Шумела, гремела, гоготала: «Лошадь упала! Упала лошадь!», так яростно ненавидя собравшуюся над поверженной лошадью толпу подонков, что, случись эта история в самом деле, с ней самой, а не с Маяковским, она одна разгромила бы всех и одним рывком поставила лошадь на ноги вместе с телегой. Секрет такого яркого сопереживания, по мнению Мастера, раскрылся под конец. Лошадь тоже была р ы ж а я!
Анютка Воробьева прочла «Сероглазого короля». Хорошо прочла, умничка, ей ли не понимать стихов!
Потом был Лагутин… Один раз Покровский уже закрыл глаза, когда взял его в свою группу, теперь пришлось закрыть во второй раз. Чтение было от лукавого, холодноватым, напыщенным. Покровский заскучал. Смысл стихов до него слабо доходил, хотя это были его любимые стихи.
Февраль. Набрать чернил — и плакать…
Потом он задремал, успев подумать, что стареет.
Он до сих пор не мог бы точно ответить на вопрос, что такое Театральный институт. Это все–таки странное заведение, и привыкнуть к нему невозможно. Особенно первый курс. Открываешь, например, какую–нибудь дверь, а там ходят кругами двадцать сумасшедших и, бия себя в грудь, гундосят: «У лукомо–о–о–рья дуб зеленый. Златая цепь на дубе том…» Сценическая речь называется. А за другой дверью — люди на четвереньках бегают, животных изображают. За третьей — вдевают невидимую нитку в невидимую иголку.
Надо ли так? Должно ли быть именно так? Чем больше Мастер учил других и учился сам, тем больше сомневался именно в этой системе обучения, как сомневался и во многом другом. Зажился, думал он о себе. Хотелось вернуть молодую горячность и уверенность в себе и своем деле. Молодые творят, старые — сомневаются.
Сколько Покровский себя помнил — он всегда сомневался. Такой уж он был человек. Воспитание, что ли? Он был сыном попа. Отец его имел приход в маленьком местечке на Псковщине. Он был тем самым «батюшкой», который мало отличается от обычного мужика, живет мужицкими интересами и больше думает о реальной жизни, чем о церковных догмах. Отпеть, окрестить, собрать барахлишко для многодетной семьи, дать кому–то бесплатно хоть самое простое лекарство, выслушать запутавшегося мужика или бабу, написать прошение для неграмотного — не много это, но и не мало. Сильной верой русский мужик в тех местах не грешил, и батюшка Покровский с мужиком не спорил, скорее сам перенимал от него чуть скептический взгляд на церковь, однако жил он по строгим законам человека истинно верующего, принципиально беззлобного: добра не копил, козней не строил, к людям был терпим.
Совсем недавно понял Покровский, как умен был отец в своей простоте, как постоянен и тверд в добре. Вспоминаются Мастеру споры отца с сановитым его братом, У которого они изредка гостили в Питере, тогда непонятные, недослушанные, вспоминаются отрывками, хотя сейчас было бы очень важно вспомнить не только их суть, но и подробности.
Дело в том, что каждый из братьев считал другого Дураком. Дядя с высоты своего положения говорил отцу об этом прямо, отец дяде об этом никогда не говорил. Не потому, что уважал брата за высокий сан, а просто считал бесполезным, что тоже было умно — не спорить с дураками. Дядя оскорблял отца, выводил его из себя, но вывел всего лишь раз, когда посягнул на Льва Толстого. Толстой был страстью отца, они с матерью читали его вслух, на детских его книгах учили Покровского грамоте. И отец отказался публично предать его анафеме, когда Толстой был отлучен от церкви.
— Вы не знаете человека, вы не знаете его, — кричал отец дяде, — вы рвете друг у друга шапки и ризы, боитесь истинной веры, боитесь истинных людей!
— Погоди, грядет антихрист, — возражал дядя, — и первое, что сотворит он — сожжет книги Толстого и развеет по ветру прах. Любезный тебе мужик с вилами сотворит это.
В такие минуты старик ненавидел своего брата (а мог старик ненавидеть!), но и жалел, и молился за его душу. Но это если вспоминать о серьезных спорах отца с дядей, о редких вспышках страстей.
Вообще же отец был смешлив, способен на паясничество, на игру, даже на розыгрыши. Что–то иронически–игровое было в его отношениях с матерью. Они, например, называли друг друга «батюшка» и «матушка», слегка даже обманывали друг друга, стремясь тишком–молчком помочь кому–то, утаив эту помощь друг от друга. («Правая рука не должна знать, что делает левая…») Хитрые мужики знали об этом и, подобно ласковому теленку, сосали двух маток, пока отец или божьи старушки, жившие при церкви, не выводили хитрецов на чистую воду. Быть обманутым отец не любил, и если уличал кого, то мог устроить целый спектакль по разоблачению, поставить зарвавшихся на место, не унижая их и не оскорбляя, а лишь посмеиваясь. Мужики, редко наведывающиеся в церковь, частенько ходили к попу в дом — поговорить, подумать, пошутить над кем, обсудить дела.
Молодой Покровский в священники не метил, да и отец на этом не настаивал, скорее даже наоборот — пробуждал интерес сына к мирским делам, к ремеслам. Бездетный дядя скрепя сердце согласился платить за учебу племянника на инженера–путейца.
Сейчас Покровский с трудом вспоминает, зачем понадобилось ему стать путейцем. Наверное, потому, что железная дорога по тем временам была чем–то очень важным, выводящим в большие города, в мир.
Он учился на инженера уже два года, когда грянула первая мировая. И, конечно же, он пошел на войну, хотя мог этого и избежать. Сам того не ведая, он воспринял отцовское отношение к жизни. Еще в молодости он определил себя самого как «народ», и потому, когда народ, подобно скоту, погнали на бойню войны, Покровский пошел сам, своею волей. Получил чин подпоручика, в этом чине из войны и вышел, отслужив всего лишь год, а еще год проведя в немецком плену. Было ему двадцать два, был он болен, хром, вшив и одет в лохмотья. Но он снова был дома, с батюшкой и матушкой, в то время как многие из его товарищей продолжали оставаться в плену. Свой побег он считал счастливым случаем и очень бы удивился, если б ему сказали, что это его заслуга. Однажды записав себя внутренне в народ, Покровский жил по народному закону — умел терпеть, не выставляться напоказ, не любить себя сверх меры, думать о других, а потому в его умении рисковать собой была уже заранее заложена удача — не из гордыни он рисковал, не из молодечества, а потому не делал тех досадных промахов, которые делали обычно себялюбцы. Родители ходили за ним, отогревали, лечили, но все–таки хромым Покровский останется на всю жизнь, хотя об этом мало кто будет догадываться.
Не кто иной как великий Мейерхольд создаст Покровскому его теперешнюю летящую, с прискоком, походку, и именно у Мейерхольда научится Покровский исправлять походку, голос и манеры своих учеников, делать из недостатков достоинства, если человек, конечно, не виноват в этом недостатке, а наделен им от природы.
Те, кто будет корить Покровского за эту его способность, принадлежат к породе забывчивых. Часто это ярые и сентиментальные «воспоминатели» о Мейерхольде, начисто позабывшие основные принципы и методы их общего учителя. Покровский же всегда помнил о том, чему его научил Мейерхольд.
И вот теперь он может лишь заложить фундамент нового театра, выхватить из тысяч желающих прославиться молодых людей хотя бы просто способных, а если повезет — одного–двух талантливых. Скромных, но щедрых и отважных, не мелочных, не завистливых, не наглых.
В этот раз, набирая курс, Покровский позволил себе небольшой эксперимент — набрать людей постарше, в критическом для поступления в институт возрасте, как говорится «на грани». Замышлял он это давно, но все не решался, не считал себя вправе, поскольку замысел был очень уж личностный. Дело в том, что сам он попал в театр только в двадцать семь лет, с германской и гражданской за плечами, хромой, с сединой в волосах. В гражданскую он оказался в агитпоезде, потому как ни для пехоты, ни для конницы не годился.
Все доселе неизвестные ему занятия: агитация, солдатская самодеятельность, сочинение пьес на злобу дня, писание декораций, тут же стрельба, вождение паровоза — все это, как ни странно, было Покровскому по зубам.
Покровский умел говорить только своими словами, только то, что сам хорошо понимал, во что верил. Но именно его–то простые, без лукавства слова действовали на простых, без лукавства людей. Такие же он писал пьесы–агитки, так же их ставил — просто и естественно, интуитивно избирая естественную форму и содержание, естественный стиль игры. И точно так же естественно получилось, что после гражданской он не мог представить себя никем, только актером. Посмотрев несколько спектаклей Мейерхольда, он понял, что все другие пути ему заказаны. Ни о каком инженерном деле он и думать не мог, техника была вытеснена и позабыта.
В театре, куда устроился после театрального училища Покровский, появилась молодая актриса Галочка Великосельская. Покровский с ней познакомился и сразу же понял — судьба. Говорили, что Галочка Великосельская — молодая, но подающая большие надежды актриса, хотя главное ее достоинство в том, что она «не типичная актриса». И это было так. Ни спеси, ни зависти в Галочке не было, как не было неумеренных претензий к другим, а были постоянные претензии к себе. С собой она обращалась попросту, без церемоний, а если другие проявляли к ней дружеское участие, Галочка таяла от нежной благодарности и признательности. Как потом узнал Покровский, он произвел на всех молодых актрис театра огромное впечатление — актер от Мейерхольда, герой войны, красавец мужчина с восхитительными глазами и потрясающей летящей походкой, да к тому же хоть и не первый герой, но и не «кушать подано». Но игры и интриги этих актрис были так сложны и тонки, их кокетство так неуловимо, что Покровский ничего не заметил. Галочка же буквально на второй день знакомства, когда он ночью провожал ее по бледному летнему Ленинграду, так прочла ему письмо Татьяны к Онегину, что он тут же сделал ей предложение. И никогда об этом не пожалел.
Обещания стать большой актрисой Галя не выполнила, но Покровский себя в этом не винил. Он знал, что великие актрисы бывают двух сортов. Одни — это те, которые во имя театра отказались от всего, сидят на диете, живут по расписанию, не влюбляются безрассудно, не воспитывают детей, не читают ничего, кроме пьес, дружат только с теми, с кем сталкивает профессия, умно выходят замуж — и никаких отклонений. И есть другой сорт актрис. Те делают все наоборот: мужественно идут навстречу страстям, увлекаются ненужными, казалось бы, людьми, не важными для театра вещами, позорно проваливаются, когда все вроде бы шло к успеху, и добиваются грандиозного успеха, когда на них уже махнули рукой и записали в списки безнадежных.
Первых, волевых, Покровский уважал, вторых же — любил. Его возмущала актриса, знающая Достоевского по халтурным инсценировкам, актриса, страсти которой разгорались только вокруг вопроса «дали или не дали роль», а все дружеские общения сводились к заигрыванию с театральной костюмершей.
Галя была не такая. Незадолго до ее смерти, когда Покровский сказал ей: «Я чувствую, что ты многое потеряла из–за меня», — она ответила: «Зачем жаловаться, если я была счастлива?»
И действительно, что такое жизнь? Сплошное служение театру? Красиво со стороны, но как скучно, как мало, как бессмысленно. Покровский знал великое множество людей, не читающих книг и не видевших ни одного спектакля в жизни, но сколько же среди них было людей самой высокой пробы. А бывает и наоборот: всё видали, всё читали — и только для того, чтоб скрыть свою пустоту. Отец любил говаривать: «Божье слово должны произносить чистые уста». Божьим словом для Покровского было слово Шекспира, Гоголя, Толстого, Достоевского. И он искал чистые уста.
Из–за двери, где находился танцкласс, чьи–то не столь чистые уста одухотворенно орали:
— Балансэ! Балансэ! Гранд плие! Сначала, все сначала! Вы, слонопотамы, смотрите вон на ту оглоблю! Она хоть музыку слышит, а вам слон на ухо наступил!
Нежные балерины предпочитают выражаться так. Они вообще очень странные, эти балерины. Носят какие–то несусветные трико самых ядовитых расцветок, гигиенические бинты на коленках, да еще при этом вечно задирают юбки, чтоб все видели трико и бинты. Что поделаешь — профессиональное бесстыдство, а уж профессия–то — тяжелоатлетам такую работу. Впрочем, каждая профессия несет в себе профессиональные болезни. Сейчас Покровский уже знает о себе — нет у него умения подавлять актеров, властвовать. А если кто и подчиняется сначала, то с перепугу: может, вежливость Покровского — это какой–то новый садистский метод издеваться над актером? Хоть плачь, а никак не сделать из себя Карабаса Барабаса.
Так, невидимая нитка с невидимой иголкой… Что придумает Маша? Он изо всех сил уклонялся от предварительных бесед с ней о первом занятии. Хотел, чтоб она сама. Она активная актриса, ей и карты в руки. Уж как она поджидала его у театра, напрашивалась в гости — избежал, уклонился. Нарочно уклонился, чтоб, не дай бог, не направить её по–своему, не сбить с толку, не внушить свое представление о первом занятии.
Вот с Кириллом хотелось поговорить, но Кирилл к этому не стремился.
Курс поделен на две части, потому что мастерством заниматься большой группой сложно. Половина — у Машеньки, половина — у Кирилла.
Вот и звонок. Так, что там в расписании? У Маши «мастерство». Заглянем к Маше… Ага, третья аудитория… Пойдем в третью. Покровский вошел тихо, сделал жест, чтоб не вставали. На лобном месте стоит Сирано де Бержерак (в просторечии Игорь Иванов).
— Как вы будете разговаривать, с сенегальцем? — пытает Машенька.
— По–английски.
— Он не знает английский, он очень слабо знает русский.
— Буду говорить медленнее.
— Уже теплее. А еще?
— Не знаю.
— Так. А кто знает? Безмолвие. Потом — робкая рука Чудаковой.
— Медленно и с акцентом, — говорит Чудакова.
— Почему?
— Не знаю. Но с иностранцем мне хочется говорить с акцентом. Не употребляя падежей.
— Верно, хоть лишено всякой логики. А искусство, если хотите знать, и есть то, что житейски точно, но логически — абсурд. Только, пожалуйста, не записывайте мои слова. Это не абсолютное правило. Итак, это был последний вопрос. Теперь идем на улицу.
На улицу собралась, что–то задумала.
— Зачем на улицу? — тихо спросил Покровский.
— Пойдемте с нами! — ответила Маша.
Вышли (Мастер за студентами), дошли до Цирка, Машенька что–то пошептала ребятам. В руках у всех появились какие–то предметы: у кого ключи, у кого пилка для ногтей. Расселись вдоль трамвайных путей. Начали внимательно рассматривать рельсы, постукивать по ним, о чем–то озабоченно переговариваясь.
Первый же трамвай затормозил. Рыжая Ксана сердито, как на бездельника, посмотрела на вагоновожатого, будто вообще–то давно с ним знакома, но вот признает — с трудом. Потом «узнала», улыбнулась, сделала вид, мол, все в порядке, махнула рукой:
— Поезжай, все о 'кей!
Вагоновожатый поехал. Сорок минут просидели на рельсах с видом деловым и рабочим. Ни прохожие, ни вожатые подвоха так и не обнаружили. Вернулись в аудиторию.
— Молодцы, — сказала Машенька, — с жизнью справляетесь. Теперь то же самое — но в театре.
То же самое, но в театре, ничем не отличалось от того, что только что проделали на улице. Полная достоверность и — тоска.
— Стоп, — сказала Машенька, — а вот это уже и не театр.
— Почему? — раздались голоса.
— Потому что в театре на такую массовку смотреть скучно. А ну–ка — кто из вас кто? Минута на раздумье, разрешается говорить.
Остальные сорок минут играли в строительных рабочих. Играли бы и больше, если бы не звонок.
— Ну, вот вам и первый урок двух правд — жизни и театра. Сообразили?
— Да!
«Какая же она умница, — подумал Покровский. — Без болтовни, без разъяснений — одним показом обошлась. Впрочем, это ведь я ее пригласил. Браво!»
Так–с. Теперь в третью аудиторию должна перекочевать группа Кирилла, у них кончился танец и будет «мастерство».
Из хулиганства, что ли, Покровский спрятался за нагромождением серых кубов. Ему захотелось послушать, что будет говорить Кирилл, да чего там — подслушать, если уж быть откровенным. Кирилл свалился на Мастера неожиданно, в удобный для него (Кирилла) момент. Когда–то он кончил режиссерский, но режиссером не стал — в Ленинграде не устроиться, а провинция его не прельщала. Одно время он занимался организацией массовых праздников на стадионах и площадях, писал сценарии этих зрелищ и ставил их. Дело очень денежное, и почему Кирилл его бросил — неясно. Потом он каким–то чудом проник на киностудию, вторым режиссером, но и оттуда вылетел.
Он явился к Покровскому в тот момент, когда у Мастера лопнула надежда на работу с Сережей Аграновым — тот решил уехать в провинцию.
Покровский уговорил себя потерпеть Кирилла только потому, что надеялся скорей от него избавиться. Эта летающая тарелка должна была летать — как попало, куда попало, но летать. Авось пролетит и на этот раз. Мимо. По касательной.
— Ну, гаврики, — начал Кирилл. — Будем делать дело. Я человек деловой и трепа не потерплю. Начнем с азов. Оставим, входя на сцену, грязные галоши, клянусь своей красотой.
— Да–да, театр начинается с вешалки, — якобы вполне серьезно, без подвоха, сказала Анютка Воробьева.
— Правильно, старуха, — с готовностью отозвался Кирилл, который, кроме собственного, никакого другого юмора не понимал.
Потом пошли «задумки», «мыслишки», «сверхзадачи и «сквозные действия». Эти истертые слова лились и уст Кирилла с легкостью, напоминающей легкость бреда А студенты слушали! Мастеру стало их жаль, он выше из–за кубов и сделал вид, что все это время проспал проснулся только теперь.
— А чего это вы сидите? — спросил он. — Разве не пора домой?
— Мы только начали… — развел руками Кирилл Кажется, он поверил, что Покровский спал, а если и не поверил, то не считал себя обязанным хотя бы смутиться.
— Все равно, на первый раз хватит. Идите, ребята.
Все недоуменно посмотрели на Мастера, только Анютка хмыкнула и начала собираться. За ней пошли и другие. Когда они остались вдвоем с Кириллом, Покровский сказал:
— Послушайте, вам никто никогда не говорил, что вы бездельник?
— Но почему, я же…
— Вы не подготовились даже к первому занятию. Какое вы имели на это право?
— Я начал с азов.
— С грязных галош?
— Ну, хотя бы…
— Так вот снимите их сами. Иначе полетите отсюда к чертовой матери, ясно? Такова моя задумка и сквозное действие нашей общей драмы.
Кирилл промолчал. Мастер вышел и несдержанно хлопнул дверью. Он знал, что Кирилл свою вину чует. Пусть пораскинет своими массово–зрелищными мозгами и — либо–либо.
Из танцкласса по–прежнему доносились нежные звуки рояля и грубая ругань балетмейстерши.
— Вторая позиция! Ты, чучело, почему опять путаешь! Я показала всего четыре позиции, а ты своей дырявой башкой…
Мастер остановился, сделал неожиданно для себя вторую позицию, развеселился и с легким сердцем отправился в Летний сад, потому что репетиций в театре у него сегодня не было.
Когда Марина вернулась домой, ее встретила Жанна. Лицо у нее было салатного цвета, и глаза на этом фоне казались розовыми. Вначале Марина испугалась, но потом сообразила, что это, очевидно, маска из крема.
— Часика через полтора тебе лучше пойти погулять, — сказала Жанна.
— Какое погулять! Я еле на ногах держусь! У меня после этих танцев все коленки распухли.
— Мне надо, чтобы ты погуляла. Часика три. Но, на всякий случай, перед приходом звякнешь.
Как возразить, Марина не знала. Вот уже неделю Жанна жила у нее и делала все по–своему. Но чтобы та нагло…
Видно, Жанна поняла, что хватила лишку, и соизволила объяснить:
— Мужу на несколько часов дали увольнительную… Марине сразу же стало легче. Теперь ее согласие пойти погулять не будет выглядеть так идиотично.
— А, раз мужу… раз увольнительную… — пробормотала она.
К счастью, Марину позвали к телефону — звонил Стасик.
— Марин, выходи…
— А ты откуда звонишь?
— Я тут, внизу.
— Так зайди за мной.
— А эта… дома?
— Дома.
— Нет, я лучше подожду на улице.
— Да что это такое, да почему ты, в конце концов…
— Я ее боюсь. Ты уж прости. Я подожду на улице.
— Ладно. Жди.
Жанна хмыкнула, когда Марина вошла в комнату.:
— Опять твой чичисбей? Гляди, доиграетесь.
— Послушай, почему ты говоришь о том, чего тебе никогда не понять? Я ведь не лезу в твои дела?
— Влезла бы, да порядочную из себя корчишь. Вы, от сохи, очень любите играть в порядочность.
— А вы от чего? Я от сохи, а ты от чего?
— Вот из тебя и поперло любопытство, голубушка!
— Ладно, я ухожу.
Стасик прыгал под моросящим дождичком.
— Пошли в кино, — сказал он, — там какой–то фильм. Говорят, постель покажут.
— Я не люблю смотреть про постель.
— Ханжа.
— Дурак.
Помолчали. Потом Стасик сказал:
— Ладно, тогда пойдем на ту улицу, где твой этаж. И где белая статуя в черном подъезде.
— Пойдем.
Они шли, по–детски толкаясь плечами, но за руки не брались. Поначалу Стасик любил хвататься за Маринину руку, но с некоторых пор это начало ее раздражать. Уж слишком взволнованно вздрагивала его рука, не так, как положено между друзьями. А ходить под ручку им казалось совсем смешным. Они шли по особо нарядной (осень!), усаженной деревьями улице. Там, в тупике, был этот дом, Марина помнила точно.
Но дома не было.
Прошли улицу из конца в конец. Вернулись обратно. Потом опять вернулись к тупику. Дома не было!
Навстречу шла какая–то старушка.
— Скажите, здесь был дом… Высокий, пятиэтажный. Во всем подъезде только одна квартира. Я запуталась — где этот дом?
— Был, был, как же, — ответила старушка, — но его разбомбили во время войны. Вот тут он был, где водокачка. Или правее. Или левее. Не помню точно. — И оглядываясь, засеменила дальше.
Стасик смотрел на Марину испуганно, как на больную.
А дождь из мелкого и склочного сделался большим и довольно вредным.
— Такой дождь пахнет наводнением, — поделился с ними питерским опытом случайный прохожий.
Впрочем, черную парадную с белой мраморной статуей они нашли. Было странно и щекотно сидеть в этой парадной и слушать, как на улице лупцует дождь. Хлопали двери, мягко, по–старинному взвывал лифт, сверху летел чей–то порывистый бег.
— Марин, нам не снится?
— Не знаю.
Легкий бег приближался.
— Кого я вижу! — перед ними стояла Анечка Воробьева. — Вы что тут делаете?
— Дождь пережидаем. А ты?
— А я тут Живу. — Анечка подозрительно покосилась на Стасика. — Ты что, не знал, что я тут живу?
— Нет, вот честное слово. Я не нарочно.
— Слушайте, идемте ко мне, а? Я спустилась позвонить… кому угодно… В доме пусто и телефон выключили, мы с папой забыли междугородные оплатить.
Марине показалось, что Анечка им обрадовалась и звала искренне. Идти им решительно было некуда, да и Стасик, она знала, очень хочет в гости.
— Пошли, с удовольствием, спасибо, — сказала она. Анечка вызвала лифт.
Такую квартиру Марина видела второй раз в жизни. Но нет, та была п о д о б и е м, а эта была настоящая. Там,
у Светки, было все слишком модно, дорого и чуждо.
А здесь, то ли из–за расстановки мебели, то ли из–за обилия книг и картин, то ли просто потому, что это была жилая квартира (то есть вещи лежали и стояли как им вздумается, а некоторые просто валялись), но только страха перед несомненной роскошью этого жилья почему–то не возникало.
По первому ощущению здесь должно было быть комнат сто. Как потом выяснилось, их и правда было много.
— Только половина квартиры пустует, — грустно сказала Анечка, — один двоюродный брат в Амстердаме, другой в Норильске, тетка с мужем на Камчатке. Так что кроме нас. с папой и Вали Ермаковой тут никого нет. Хорошо еще, гости приезжают.
— Разве Валя Ермакова живет у тебя? — спросила Марина,
— Ну не жить же ей у себя дома, там нет даже отдельной комнаты! А у меня полно места. В общежитии тоже нельзя, общежитие вообще плохо действует на неподготовленных людей. Ну чего ты на меня так смотришь? Ты же в свою единственную комнату пустила этого московского крокодила, почему же я не могу?
— Крокодил! — захохотал Стасик. — Совершеннейший крокодил эта Жанка!
— А у тебя не спрашивают, — оборвала его Анечка. — Есть хотите?
Марина из вежливости сказала, что не хочет, но Анечка, к счастью, ей не поверила, потащила за собой на кухню — огромную и уютную, распахнула настежь холодильник и стала вытаскивать самые разные продукты. Она торопилась, кое–как взламывала банки с консервами, кое–как резала колбасу и сыр, и в этой ее торопливости было столько дружелюбия и гостеприимства, что Марина ее не узнавала.
Куда девалась манера цедить слова, строить презрительно–брезгливые рожи, за которые они с Ксаной так на Анечку злились, куда вообще девалась та противная соплюха!
Когда они пили кофе (чудесный, только что смолотый), явился Анечкин отец. Это был седой, но очень симпатичный, молодой почти человек с веселыми глазами и очень подвижным, породистым лицом. Где–то Марина этого человека уже видела, но где — не могла вспомнить.
— Здравствуйте, — сказал он, — а я так боялся, что вот сейчас приду домой — и у нас никого нет… Ты накормила гостей? Эй, вы сыты? Прекрасно. Так, а теперь я скажу, кто это. Вот он — Стасик. А ты… ты Марина. И я тебя, Марина, знаю… Ты, конечно, меня забыла! И где тебе помнить какого–то старого идиота с его розами…
И Марина вспомнила. Это было восьмого марта, когда она разносила почту и делала вид, что этот праздник не имеет к ней никакого отношения, ей совершенно наплевать, что кто–то его празднует, что кого–то поздравляют и кому–то делают подарки. И там, внизу, у почтовых ячеек, когда она раскладывала письма, к ней вдруг подошел какой–то человек (она плохо его разглядела) и протянул букет роз:
— С праздником, милая девушка! Осторожно, они с шипами.
А потом она очень долго, чуть не целый год, помнила эту фразу, эти цветы, и ее радовало, что так все–таки бывает.
Анечкин отец захохотал:
— «Мир тесен», — сказал Перпендикьяццо и смертельно побледнел, узнав в гениальной актрисе девушку–почтальона. Поздравляю вас, Марина. И вас, Стасик, тоже.
Стасик был на верху блаженства — его принимали всерьез, мало того: оказывается, о его существовании знал сам Анечкин папа.
— Ладно, ты сказки не рассказывай, скажи лучше: за телефон заплатил?
— Заплатил. Вот квитанция.
Марина впервые видела такие отношения в семье, и такая семья ей нравилась. Вспомнила своих родителей, долгую совместную жизнь вчетвером в одной комнате, придирки отца, робкую участливость мамы. И ей стало ужасно их жаль, жаль за то, что они не могли быть с ней и с Алькой такими благодушными, остроумными и легкими, не могли они приглашать в свой дом ее и Алькиных друзей. Теперь, когда они наконец–то перебрались в отдельную квартиру, зажили по–людски, между ними и дочерьми все равно уже была непреодолимая пустыня. С обеих сторон — чувство вины и жалости от сознания грубых ошибок в отношении друг друга. Это чувство было стыдным и недобрым, и Марина испугалась, что позавидует Анечке, перенесет на ее отца и на Анечку вину за то, что ее, Маринина, семья была такой неустроенной и неумелой. Но она вовремя вспомнила, что у Анечки нет матери, и отец, который так любит гостей, страшно одинок, наверное, и не от хорошего дарит розы почтальону. «Я б заставила его жениться», — подумала Марина. Раздался резкий звонок в дверь, отец пошел открывать.
— Папу надо женить, — сказала Анечка, — но у нас родственниками ничего не получается. Было несколько кандидаток, но все пытались навести свои порядки и чуть не свели нас с ума. Так мы и плюнули.
— Странно, я только что подумала об этом, — сказала Марина.
— Ничего странного, об этом думают все, кто приходит в наш дом.
— У вас удивительный дом.
— Ну так и живи у нас, пока эта крокодильша от тебя не смоется.
— Как — живи?
— Так и живи. У нас есть комната. Того брата, который в Амстердаме. Он корреспондент.
— А что, и правда, Марин, а? — оживился Стасик, почувствовав в этом выгоду и для себя.
Марина вспомнила про шкафы с книгами, про настольные лампы с шелковыми абажурами, и как, наверное, здорово читать книги в тихой комнате при свете такой странной настольной лампы. Анечка, будто угадав ее мысли, сказала:
— У нас есть все греки. Это как раз для тебя.
— Почему ты так решила?
— Откуда я знаю? Так мне кажется.
Стасик про греков слышал, наверное, впервые, но счел нужным поддакнуть:
— Да, да, Марин, это для тебя!
— Гляди–ка! И он тоже. Все знает, все понимает— только без хвоста, — захохотала Анечка.
— Чего–чего? — не понял Стасик.
Марина, чтоб не дать ему ударить в грязь лицом, сказала:
— Это из «Маугли», помнишь? Обезьяны так говорили.
— А, ну конечно. Как это я позабыл!
В прихожей между тем происходил базар с раскатами, отдающими Кавказом. Марина невольно прислушивалась к тому, что там творится. Кроме Анечкиного отца там явно было еще трое. Двое кричали как резаные, третий молчал, потому что кричали явно на него.
— Ара! — кричали два голоса оптом и в розницу. — Ара!
Ара молчал. Видно, сильно провинился. Анечкин отец старался, судя по интонациям (слов не было слышно), утихомирить разбушевавшихся кавказцев.
— Чего они так напали на этого Ару? — спросила Марина у Анечки.
— На какого Ару?
— Ну, они все его ругают: «Ара! Ара!»
— Никакого Ары там нет, просто по–грузински «ара» и значит «нет». Видно, они не согласны у нас обедать и тащат папу в ресторан. Это режиссеры из Тбилиси.
Всем стало ужасно весело, хохотали до упаду.
— Похищают, похищают, похищают, — мелькнул в дверях Анечкин папа, — вернусь поздно. Укладывайтесь без меня.
— Ладо! Датико! — заорала Анечка, не сходя с места. — Не спаивайте папу!
— Ара!
— Ара! Ара! — отозвались из прихожей, потом хлопнули дверью.
— Ну так как? Останешься у меня? — спросила Анечка.
Марина замялась, но лишь на мгновенье, потому что тон у Анечки был искренний и просительный.
— Останусь.
— Вот и хорошо. А Стасик пойдет домой, то есть в общежитие.
Стасик сгорбился от огорчения, но поплелся к прихожей. Одевался он долго, будто ждал,, что Анечка его остановит. Но она лишь сунула ему в руки огромный зонт.
— На, кто–то у нас его оставил, можешь пользоваться. Теперь ты ленинградец.
— Зачем ты с ним так? — спросила Марина, когда Стасик, ушел. — Ведь он тебя любит.
— Он не меня любит, а тебя…
— Да что вы все, очумели?
— Ах, значит, не я одна так думаю?
— К сожалению.
— Ладно, не бери в голову. Давай картошки почистим, сейчас Валя придет.
— Странно.
— Что странно?
— Ты с ней так обращалась, а сама…
— Не напоминай мне о том случае, ладно? Я просила у нее прощенья, и она простила. По–настоящему простила, от души. Она, знаешь, в глубине очень настоящая. Просто я поначалу не поверила в ее услужливость, думала — подхалимка. Знаешь, я в нашем милом доме видела слишком много подхалимов, вот мне и показалось.
— Но зачем было оскорблять ее вслух?
— А, мало ли что я говорю вслух! У меня язык не связан с головой. И она это поняла. Она прекрасный человек и умница. Ты тоже не обращай внимания, если я чего не так скажу.
Потом пришла Валя. Она явилась с целой авоськой продуктов, и тут же принялась мыть посуду, драить кофейники и вытряхивать пепельницы. Ее маленькое меленькое лицо за работой приобретало значительность, будто при этом она постигала истинные ценности жизни.
Марина же с Аней, как оказалось, могли найти много общих тем, совсем не прибегая к сплетням и пересудам.
После ужина они читали вслух Гоголя, которого, оказывается, не разлюбили даже после того, как проходили в школе. Особенно умиляла их реакция на Гоголя Валечки. Было такое чувство, что «Мертвые души» Валечка слышит впервые, потому что она хохотала, как ребенок, и все восклицала: «Ну и текст!»
Спала Марина в комнате амстердамского брата, превращенной в библиотеку. Она не успокоилась, пока хотя бы не перетрогала всех книг, открыла сразу несколько; (от жадности), но так и уснула, не прочитав ни строчки.
Утром Анечкин папа, слегка помятый после вчераш–них похождений, рассказывал двум своим друзьям о Марине:
— Представляете, вот такая еще была… Под стол пешком ходила, письма носила, а я уже видел — актриса. Вот и вы увидите — актриса!
— Ты на папу не обижайся, — сказала Анечка после его ухода, — у него обо всех должна быть своя легенда. Сочинит байку и будет всем рассказывать. Главное, сам же верит.
В институте на Марину смерчем налетела Ксана.
— Я тебе вчера звоню–звоню, а тебя нет. Жанка сказала, что ты ушла со Стасиком и что, мол, вы–то уж найдете, где устроиться.
— Я ночевала у Ани Воробьевой.
Глаза у Ксанки вылезли из орбит:
— У… этой?
— А почему это она «эта»?
— Я думала, ты устойчивей…
— А против чего мне быть устойчивой? Меня напоили, накормили, книг дали, спать уложили. Вот в следующий раз пойдешь со мной и увидишь, какие там люди!
— Я?! Да никогда!
— Ну и дура!
Ксанка почему–то не оскорбилась, почесала за ухом и сказала:
— Ради тебя я куда угодно схожу. К самой чертовой матери.
В городе было наводнение… Лебяжья канавка залила свои отлогие берега, грозясь выплеснуться на мостовую. При свинцовом небе на свинцовой воде желтые кленовые листья мерцали, как солнечные блики, взявшиеся неизвестно откуда и потому фантастичные. Говорили, что в домах на набережных Невы уже залило подвалы.
— Кажется, будет настоящее наводнение! — возбужденно поделился с Покровским случайный прохожий.
Мастер загляделся на Лебяжью канавку и чуть было не опоздал на занятия. Сегодня он должен был работать сам, сразу с двумя группами. Прошел месяц, и пора подвести кое–какие итоги. Понимая всю важность беспредметных этюдов, Мастер эти этюды все же недолюбливал, как недолюбливал мимов и прочих жонглеров. Но, с другой стороны, и в этих штуках каждый раз бывали свои открытия, свои повороты.
Чудакова и на этот раз изобрела кое–что. Разгильдяйской походкой ввалилась в комнату, швырнула на стол несуществующий портфель, достала из несуществующего портфеля несуществующие тетрадку и ручку и приготовилась писать что–то для себя не важное.
Потом… что это случилось… ага… свет потух, стала двигаться, натыкаться на вещи, ударилась об угол. Шарит, что–то ищет. Понятно. Спички. Свеча. Вставила в подсвечник. Выдрала из тетрадки лист. Стала писать. Уже другая, с другим лицом. И писать стала что–то явно другое. Стихи?
В это время ветер с Невы шарахнул по окну аудитории, задребезжало стекло, мотнулась форточка.
У Чудаковой погасла свеча. Было удивительно, как она вообще придумала такой этюд, не говоря уже о том, что, нарушив сценарий, среагировала на порыв ветра… Как это все было просто — и неожиданно.
— В жизни — растяпа из растяп, а тут соображает!!! — шепнула Мастеру Маша.
Зато Сирано де Бержерак был точно такой же, как в жизни, — то есть он был просто Игорем Ивановым. Стирал рубашку. Кажется, в десяти водах. Делал все точно так, как в жизни. Только в жизни эта процедура заняла бы, наверное, гораздо меньше времени. Стирал–стирал, полоскал–полоскал, развешивал–развешивал — уморил насмерть.
Эта, Рыжая, красила стены, таскала тяжелые ведра, держала огромную кисть. Делала она это так соблазнительно, что хотелось подойти к ней, отнять кисть и самому чуточку покрасить.
Стасик Новиков чистил ботинки и куда–то собирался. Халтурил ужасно: ботинки надел задом наперед, наступил на банку с гуталином, а в довершение всего положил руку на горящую плиту, с которой только что снимала чайник с кипятком. В общем, он не мог ничего, но плакать по этому поводу еще не стоило: в силу характера,: который в нем угадывал Покровский, Стасик должен был; начинать ни с чего. Ничего — это не тоска и монотонность Игоря Иванова и не мимические выдрючивания Вити Лагутина. Это все–таки лучше.
Глядя, как Лагутин «поднимается» по лестнице и делает какие–то сложные манипуляции с несуществующими предметами, Мастер впервые задумался о том, что не был бы виноват перед другом Алешкой Лагутиным, если б не взял его сына. В конце концов, Алешка тоже мог объяснить парню, что такое нормальный человеческий вкус. Впрочем, говорят, Алешка в последнее время перед болезнью слишком пил. Не так, как раньше, а слишком. Ему было не до сына.
На очередном этюде Мастер не выдержал, отвлекся загляделся в окошко, где взвывал ветер-, где ползли свинцовые тучи, напоминающие каких–то странных беременных чудищ.
Что делают студенты? Какое–то странное у них занятие, зачем… Собственно, а разве не странна сцена? Что это еще такое придумал человек — играть в чужие страсти перед огромной толпой. Зачем это вообще? Кому от этого лучше? Тем, кто играет? Тем, кто смотрит? И правда ли это, что театр облагораживает? Театр, литература, душа — вот что такое несуществующие предметы. Но почему тогда он, старик, так любит литературу и театр и так болезненно, все больней и больней, ощущает в себе присутствие души? Что это так болит? Ах да, наводнение…
Все уже не так шумело в ушах, не так гремело, не так прыгало перед глазами, как поначалу. Марина наконец–то начала приобретать внутреннее равновесие, которое так было ей необходимо. В сущности, жизнь ее походила на внезапное пробуждение лунатика, по своему лунатизму вскарабкавшегося на отвесную скалу, где человеку в нормальном состоянии не только не за что ухватиться, но даже не на чем остановить глаз. А она мало того что была внезапно разбужена, но и продолжала, уже разбуженная, свое движение вверх.
На каждом занятии ей казалось, что вот–вот ее разоблачат и просто выгонят за то, что она в этом институте явно чужая, явно ни к селу ни к городу. Вот сейчас Ксения Ивановна обнаружит вдруг, что она, Марина, заика, или на сцендвижении ей скажут, что у нее одна нога короче другой, или Мария Яковлевна, или…
Так что же все–таки давало ей силы и уверенность в себе? Как ни странно, чувство собственного превосходства. Впрочем, это не значит, что она могла бы сама для себя назвать это именно так, ни в коем случае, потому что чувство собственного превосходства ассоциируется в ее сознании с высокомерием или презрением к остальным, а такого в Марине не было никогда.
Но, внимательно присмотревшись к своим однокурсникам, она вдруг поняла, что в чем–то не только не хуже, не слабее, чем они, но и лучше, сильнее и даже умнее. Многие из них, бывшие школьники, или только что пришедшие из армии ребята, или приезжие, которые еще не так напичканы информацией и не так обросли новыми связями, стремились с ней сблизиться, пытались откровенничать, делиться, втягивать в свои дела. Марина не отталкивала их, вовсе нет, но и принять не смогла. И они как прильнули, так и отхлынули. Впрочем, она, кажется, никого не обидела.
Почему–то только Марине, Ксане и Анечке удалось попасть в число приглашенных на «малую дионисию» (это как раз проходили на истории античного театра, откуда и родился термин «малая дионисия»), устроенную Витькой Лагутиным.
Как сообщил Витька, «предок с Зойкой после больницы укатил в Коктебель», почему такое сборище и стало возможным. Мальчиков Витька позвал почти всех, даже Стасика.
Хоть от Витьки и было получено строжайшее предупреждение не обнародовать это событие, но слухи просочились.
Почему Марина, столь яро сопротивлявшаяся ненужным связям, приняла приглашение — она и сама не знала. Наверное, поддалась уговорам Анечки.
Уже в преддверии празднества случился скандал. Лаурка, размазывая слезы по щекам, при всех подошла к Витьке и сказала:
— Почему приглашен Клим и не приглашена я?
— Потому что ты соплюха. Рано тебе еще.
Все (а присутствовала вся группа) разом потеряли дар речи и движения. Первым сориентировался Игорь Иванов. Он подошел к Витьке вплотную и закатил ему такую артистичную, от души, пощечину, что даже строгая Мария Яковлевна, будь она тут, поставила бы ему наконец пять с плюсом за мастерство.
Обиженная, в слезах, Лаурка опять умудрилась не растеряться и с криком: «Хоть один настоящий мужчина!» — повисла на шее теперь уже у Игоря.
Игорь по–медвежьи топтался, но освободиться от Лаурки не сумел.
Марине почему–то бросилось в глаза белое, белее обычного, лицо Анечки, обращенное на Витьку. В глазах у Анечки было такое сострадание к нему, объяснить которое Марина так для себя и не сумела.
Ксанка, вся красная, ни к кому не обращаясь, сказала все же достаточно громко:
— После закатившейся звезды Эдит Пиаф на горизонт выкатилась новая— Лаур Пиявка! — и убежала.
Случилась немая сцена: Игорь с Лауркой на шее, бледная Аня Воробьева, Лагутин, то ли злой до предела, то ли раздавленный, Клим, довольно смущенный, а потому с нагловатой предательской улыбочкой на устах, Марина, растерянная, как бывало с ней зачастую, когда чего–то в только что происшедшем она не понимала, ироничная Жанна, неуязвимая мышка Валя Ермакова (тоже, кстати, не приглашенная Виктором), Стасик…
И тут на пороге аудитории появился странный человек, сопровождаемый процессией детей самых разных возрастов.
В этом явлении не было бы ничего удивительного, если б человек шел так, как положено ходить людям его возраста (а было ему, как все потом рассмотрели, под сорок). Но человек этот очень уверенно шел на руках. Его примеру, с меньшим успехом, правда, следовали и разнокалиберные мальчишки. Девчонки шли гусиным шагом и несли каждая по громадному стеблю гладиолуса (некоторые из них были чуть ли не меньше цветов).
Человек встал с рук на ноги. Он оказался рыжим и лохматым типом высокого роста. У него были выпученные глаза и довольно внушительный нос. Он заговорил:
— Передреева Лаура оказалася не дура. Поступила в институт, и поэтому мы тут…
— Глори, глори, аллилуйя, Передреева Лаура, — молитвенно сложив ручки, запели маленькие бесенята, а девчонки, делая книксен, совали в руки рыдающей теперь уже от хороших чувств Лауре свои гладиолусы.
— Владимир Петрович! — рыдающая Лаура оставила Игоря Иванова и повисла на шее у рыжего. — Владимир Петрович!
Никто ничего не понимал, хотя у каждого, наверное, мелькнула одна и та же мысль о том, что, может быть, Лаура ничего и не врала, и были в природе какие–то там Роальд с Эдвардом, и еще геолог, который каждый год дарит ей эдельвейсы, и тот тип, который, как говорила Ксана, обещал приплыть к ней «на ледоколе с алыми парусами».
— Это же Рокотов, — сказал кто–то тихо.
И Марина узнала его — конечно, Рокотов. Блестящий актер, который вдруг исчез с театрального горизонта, а куда и почему — знала, наверное, одна Лаура.
Немая сцена рассыпалась. Исчез Лагутин, но Марина успела заметить, что на глазах у него были слезы: то ли слезы обиды, то ли…
Дети же визжали вокруг Рокотова и Лауры, облепив их, как мошкара. И Лаурка тискала их, целовала и, как ни странно, знала всех по именам.
Потом они все дружной гурьбой вывалились из аудитории, оставив студентов в печальном недоумении.
Марина поймала себя на том, что завидует Лауре, потому что у той, оказывается, была эта вот прекрасная тайна, эта вот странная компания, эта дружба с Рокотовым и какими–то необычными детьми, и она, при своей болтливости, не выставляла напоказ эту дружбу, не растранжирила ее в пустой болтовне, а ведь это так непохоже на дурочку Лаурку…
Так и получилось, что «малая дионисия» состоялась без Марины, Ксаны и Игоря Иванова. Почему пошла Анечка — осталось тайной. Стасик же пошел следом за ней, впрочем — неохотно.
Марина только собралась позвонить Лиле, но тут же Лиля позвонила сама:
— Ты в праздники будешь, конечно, со своими артистами?
— Нет.
— Что, не получается? Или не зовут?
— Зовут, но не хочу. И так надоели.
— Может, придешь к нам? У меня родители уедут, квартира будет свободная.
Марине очень хотелось пойти к Лиле, но она представила Лилину счастливую супружескую жизнь, и как ей будет неловко, когда они с Сенькой будут обмениваться взглядами, а потому спросила:
— Вы одни будете?
— Нет. Но ты не волнуйся: все хорошие ребята. С завода. Пара Сенькиных приятелей с женами, ну и… Кузьмин, между прочим, будет, можешь заняться… Он разведенный.
— Это что, тот Кузьмин, которым ты была увлечена?
— Ну уж увлечена. Нравился просто. Он и правда очень хороший парень…
— Приду.
Вот и отлично, думала она, собираясь. Посижу со своими заводскими, поболтаю. Все–таки здорово, что не с курсом, без «дионисии».
Тут, как черт из табакерки, явился Стасик.
— Что, идем? Ну идем, а? Не один же Лагутин будет!
— Стасик, я иду в другое место.
— Ну и отлично. Тогда я пойду с тобой.
Тащить его с собой не хотелось. Не потому, что Марина так уж его стеснялась, а просто нечего ему там было делать. Следи еще, чтоб он не перепил, не начал чего–нибудь чинить или докучать всем режиссерской разработкой «Ревизора» (теперь уже все научились этому). Как можно нежней она сказала:
— Стасик, я не могу… Ну пойми, я там должна быть одна.
Стасик ушел не прощаясь, убежал просто. Очень его стало жалко, она даже подумала, что надо было все–таки взять его с собой, но не бежать же следом?
В общем, очень неспокойно стало у нее на душе, когда Стасик убежал не прощаясь.
Еще на лестнице Марина услышала шум и крики. Позвонила.
Хороший же сюрпризик ожидал ее за дверью. Начать с того, что дверь ей открыл Сергей. Он–то, конечно, знал, что Марина придет, но она остолбенела. Он пошел на нее, растопырив руки, и знакомая бесшабашность была в его взгляде. Не успела Марина опомниться, как он сжал ее до боли.
— С мороза… холодная, — говорил он.
Потом как–то так получилось, что они поцеловались, и она почувствовала, что ей сегодня несдобровать.
Выскочила Лиля и сделала вид, что не заметила их объятий.
— Иди, жена волнуется, — насмешливо сказала она Сергею.
Он поморщился и ушел в комнату.
— Почему ты мне не сказала? — спросила Марина.
— Клянусь: не знала! Его Кузьмин приволок.
— И Светку?
— Ничего, скушаешь… Я–то ем. Все этот Кузьмин.
— Они дружат?
— Кузьмин к нему хорошо относится.
— А он?
— Понимаешь, Кузьмин теперь начальник лаборатории, а место заместителя пока свободно, так что…
— Не надо так, Лиля.
— Говорю, что думаю. А ты вообще блаженненькой стала, всех оправдываешь.
Выглядела Лиля очень здорово. Она стала вдруг женственной, тихой и уверенной в себе. И платье на ней было красивое, каких она раньше не носила, и накрашена она была чуть–чуть, в общем — симпатичная женщина, чего Ларина от нее никак не ожидала.
Предстояло войти. Хорошо, что хоть предупреждение получено, но ноги в коленках все–таки дрожали. И вкус Сережкиного поцелуя на губах — сладок запретный плод, да еще сворованный так нагло. Как себя вести? Весь Ма–ринин опыт ни к черту не годился. Вспомнилась Жанка. Уж она бы, наверное, знала, что делать. Ей пальца в рот не клади.
— Что же ты стоишь, иди! — подтолкнула ее Лиля. Марина вошла, как кинулась в прорубь.
Было уже изрядно оживленно, а стол давно потерял свою первозданность. Несколько знакомых — свои ребята, незнакомые женщины — видно, их жены. Сергей — единственный, кто не посмотрел на нее, когда она вошла. А где Светка?
— О, кто пришел! — услышала Марина ее голос.
Посмотрела на говорившую. Если б встретила ее на улице — не узнала бы. Этой тетке было хорошо за тридцать, она позавчера приехала из тундры и впервые в жизни сделала прическу у парикмахера, который содрал с нее втридорога, но напортачил во всю мощь своего парикмахерского искусства.
— А, привет, — сказала Марина, и дрожь в ногах прошла.
Этой тетки она уже не боялась. Понятно, Сереженька, что такая жена — не подарочек.
«Давай, играй, самое время свести счеты», — подумала она про себя. Когда–то ведь доходила до того, что собиралась отравить Светку, а сейчас поняла, что появление ее в этот вечер в этом доме почище любого отравления.
— Я тут, кажется, всех знаю… — развязно сказала Марина. — Здравствуй, Петя. А это твоя жена? А вы — Димина жена? Привет, Сергей! О! Кого я вижу, уездный донжуан Кузьмин! Как вас величать?
Впервые на лице Кузьмина она увидела смущение. Обычно он был невозмутим. Впрочем, видела–то она его только изредка, в столовой, да и уже давно.
«Что я порю, — думала Марина, — даже этого высокомерного Кузьмина вогнала в краску».
— Ю–юра, — -все же буркнул он.
А он ничего, подумала она про себя, вернее, это не она подумала, а та, которая ломала сейчас всю эту комедию, должна была так подумать. Ей этот Кузьмин никогда не нравился — не подступишься. А уж как разодет — с ума сойти. На виске прядь седых волос — покрасился, красавчик, рубашку напялил голубую, чтоб глаза отсвечивали, тоже голубые, надо же, такая безвкусица — васильковые глаза у человека. Пиджак серый. Он и на заводе всегда в сером костюме ходит, тоже еще один аристократ. Наверное, из тех гусей, что словечка даром не уронят. А уж если развлекают свою очередную жертву, то считают, что ей безумно интересно знать, как они почивали, во сколько встали, что ели на завтрак и по каким дням привыкли ходить в баню.
За столом говорили о любви. О мужчинах и женщинах. Кто ветренее и больше способен на измену. Громче всех вещала Светка. Это было на нее непохоже, ведь обычно она помалкивала, а тут прямо–таки разливалась соловьем. Марина молчала и медленно сгорала от Сережкиных взглядов. Неужели никто этого не замечает?
— Он с ума сошел, — шепнула ей Лиля.
— Глуп, — пожала Марина плечами.
— Нет, лично я за свободную любовь, — вещала Светка, — к черту условности. Любишь — живи, не любишь — уходи! Правда, Маринка? — неожиданно обратилась она к Марине.
— «…где некогда меня встречала, свободного, свободная любовь…» — сказала Марина без всякой задней мысли, а в комнате вдруг повисла душная, томительная пауза.
— Городовой родился, — сказал кто–то.
— Моя женка только говорит так, а ведь она самая верная, самая преданная у меня, — рассмеялся Сергей и обнял Светку, все еще глядя на Марину и с трудом отрывая взгляд.
И вдруг острая ненависть пронзила Марину, будто ржавая толстая игла со скрипом вошла в тело. Так она Сергея никогда еще не ненавидела. Мучилась, ревновала, ненавидела Светку, но его… Все же верила, что он просто разлюбил ее, полюбил Светку, а тут вдруг за секунду все обнажилось до такой пошлости, до такого неприличия.
— Сережа, — сказала Марина…
Сергей посмотрел на нее со страхом.
«Лицо старого Перпендикьяццо залила смертельная бледность…» В глазах Светки было еще больше страха. Ее взгляд говорил: «Я все знаю, все знаю… только не говори вслух, не называй вещи своими именами. Я ничего не хочу слышать».
«Брат мой, женщина, — высокопарно подумала Марина, — каких же подонков мы с тобой наплодили своей глупостью и жаждой любви, до чего же мы с тобой докатились!»
— Сережа… передай салат, — сказала она.
И почувствовала, как Лиля, сидящая рядом, облегченно вздохнула. Зря боялась, милая Лилька.
— Поэксплуатируем до конца тещину площадь! — крикнул Сенька и врубил магнитофон.
Все задвигались.
— Можно? — с царственным видом уронила Марина Кузьмину.
Боже, за один этот вечер она, чего доброго, растранжирит все свое нахальство.
Кузьмин поднялся и попросил разрешения снять пиджак. Она, подумав, разрешила.
Танцевал он великолепно, будто обучался в школе бальных танцев. Вел легко и непринужденно, а если Марину что и злило, так это то, что он ее совсем не обнимал. Ледышка с голубыми глазами. Боже, знал бы он, как ей хотелось, чтобы ее сейчас кто–нибудь обнял…
— Не стесняйтесь, ребята, — к ним подошел Сергей, — хотите, могу свет потушить.
Кузьмин покраснел. Фу, черт, будто из института благородных девиц.
— А что — и потуши… — сказала Марина с вызовом. Сергей засмеялся и похлопал Кузьмина по плечу.
— Ты ее не знаешь — ведь съест!
Как он активно устранялся, отстранялся от нее.
— А ты откуда знаешь? — невинно спросила она.
— Догадываюсь…
Потом все курили. Светка тоже.
— Я ей иногда позволяю, — пояснил Сергей.
— Х–хорошие стихи есть… «Н–не запп–п–прещайте ж–женщинам к–курить…» — сказал Кузьмин.
Марина вдруг поняла, почему он так мало говорил, — он заикался и, видно, стыдился этого.
— Имей в виду, Маринка, мало того, что он у нас лучший инженер на заводе, он еще и в стихах разбирается лучше тебя… Даже по–французски читает, — сказал Сергей.
— Почитайте, пожалуйста, Вийона, если знаете. Интересно, как это звучит…
Странно, но он не стал отказываться. На французском он читал легко, не заикался, почти пел.
— Первый раз вижу Кузьмина таким смелым, — сказала Лиля.
Потом Сергей достал гитару и все что–то пели.
Марина даже начала по собственному почину: «Не искушай меня без нужды…» Подхватил Кузьмин — у него был хороший слух и низкий густой голос. Нет, он начинал Марине нравиться. Вид у него был уже не такой чопорный, рубашка расстегнута, и глаза блестели не так холодно, как обычно.
Так получилось, что в такси они возвращались домой вчетвером: Сергей со Светкой, Кузьмин и Марина. Светка села рядом с ней — она весь вечер держалась за нее, будто Марина одна могла ее спасти. Укатали же сивку крутые горки! Всю дорогу Сергей говорил Кузьмину о какой–то перестройке, предлагал какие–то планы систематизации, и Кузьмин внимательно слушал его, бросал свои замечания, странное дело, совсем не заикаясь. Марина вдруг представила его на работе: требовательный, жесткий, пунктуальный. Та раскованность, что мелькнула в нем на минуту, исчезла, и он снова стал ее раздражать. По–французски читает, цирлих–манирлих. И вообще — завели разговор, кому это интересно.
— Эй, вы, донжуан, развлекали бы дам, — влезла она.
— Подожди, — деловито сказал Сергей.
— В–вам спеть или с–с–сплясать? — он снова начал заикаться.
Острит тоже. А глаза злые.
— Хорошо замужним женщинам, — не прекращала она, — их хоть до дому довезут.
— Н–не в–волнуйтесь, ч–черт подери…
Светка вдруг хихикнула — Марина как–то и забыла про нее. А зайцы, оказывается, не дремали. Рада, идиотка, отомстила.
— Встретимся девятого, — сказал Сергей, прощаясь. Марине он только кивнул еле–еле.
Кузьмин сел в машину и резко закинул руку ей на плечи, пытаясь придвинуться. Лицо у него было наглое. Она отодвинулась, и он упал на сиденье.
Достукалась.
Он все еще лежал лицом в сиденье и тихо всхлипывал. Она поняла, что он смеется, только тогда, когда он Расхохотался во все горло.
И снял своим смехом ее тревогу и раздражение. Пожалуй, он рад, что к ней, оказывается, не надо приставать и что он останется джентльменом, если просто довезет девушку до дома.
— Хороший вечерок, — сказал он сквозь смех. — Отличный.
— Давайте покатаемся?
— Давайте.
Помолчали, но совсем не напряженно.
— Как вам этот Хромов? — спросила она его потом.
— Отличный м–мужик.
— А вам не кажется, что он жуткий бабник?
— Нет, что вы… Просто ему не везло.
— Ах вот как. А теперь повезло?
— М–мне она не н–нравится, но она его очень любит. Не то, что предыдущая…
— А что за предыдущая?
— С–сбежала с режиссером. К–кинозвезда.
— Кто вам это сказал?
— Он сам. А на з–заводе б–болтают всякую чушь…
— И он не постеснялся сказать вам, что от него сбежала женщина?
— Он очень ч–честный п–парень.
Вот такие новости узнала она в тот знаменательный вечерок. И снова какой–то бес толкнул ее сказать:
— Этой кинозвездой была я.
— В–вы ошиблись, я не настолько пьян, чтоб поверить этому.
— Почему? — обиделась она.
— Потому что вы слишком играете в жизни, да еще плохую роль.
Он еще постоял внизу, пока она не поднялась наверх и не крикнула ему:
— Спасибо, Юра, я дошла.
На ступеньках у самой площадки сидел Стасик и жевал хлеб. Одиночеством, будто сквозняком, тянуло от его сиротливого взгляда.
— С кем это ты? — каким–то странным тоном спросил он.
— Так, один знакомый… А ты что тут сидишь?
— Жду тебя, а мне не открывают.
— Ну так пошли.
— Не стоит. — Опять этот странный тон.
— Стасик, что с тобой? — Марина хотела погладить его по голове, но он резко увернулся и медленно пошел вниз по лестнице.
Мало того, что она пережила этот бредовый, пошлейший вечер, так вот и Стасик уходит.
— Стасик, миленький, не уходи, — противным, дрожащим от слез голосом крикнула она.
Он уходил так, будто навсегда.
Она кинулась вслед за ним, схватила за руку:
— Стасик, зачем же ты–то уходишь от меня? Не уходи не уходи! — она уже плакала и ничего не видела от слез. Потом — его горячее дыхание на щеке, легкие прикосновения губ, а когда она наконец–то поняла, что он ее целует, вырваться было уже невозможно. Да ей уже и расхотелось вырываться. Ну и пусть, думала она, вот я такая. Мне хорошо так. Ну и пусть…
Они сидели на лестничном окне или, может, на ступеньках, не важно. И сколько времени прошло — не важно. Важно только это чудесное состояние — будто смотришь на огонь и не отвести глаз. Они не видели друг друга и не сказали друг другу ни слова, она даже не помнила, как расстались.
Дома ее встретила заспанная Жанка.
— Боже мой, посмотри на себя, — и сунула ей в руки зеркало.
— В чем дело?
— Целоваться не умеют, а туда же. Ну что, не говорила я?
Только тут Марина увидела, что губы ее занимают пол–лица.
— Научимся, — ответила она и почувствовала, что хочет только спать.
Зачем–то сняла старую простыню, постелила свежую крахмальную и только потом блаженно вытянулась на ней.
— А ты когда пришла? — спросила у Жанки.
— Вам видней, я через вас переступила…
— Заткнись, — промямлила Марина, засыпая. Помнила только, что все улыбалась, отчего губы сладко ныли, и была рада, что хоть эта боль осталась от всего только что происшедшего.
Утром эта же боль произвела на нее совсем другое впечатление. Лучше бы проснуться от вылитого на тебя ведра холодной воды. И Жанка, как назло, была дома.
— Ну как? — спросила она.
— Отстань, — Марина зарылась головой в подушку и дала себе слово, что вот так и пролежит весь день.
Ни есть, ни двигаться не хотелось. Только одна мысль: это же был Стасик. Твой друг Стасик, а ты…
— Вы сидели на ступеньках, — монотонно начала Жанка, — оба зареванные… Целовались, меня и не заметили… Ты явилась в четыре утра…
— Замолчи! — крикнула Марина и заткнула уши. «Какой стыд. А завтра в институт, и там я увижу его, и мы не сможем подойти друг к другу, потому что теперь между нами стоит это. Как я–то могла? Ну пусть он, совсем мальчишка, а я? Только почему мальчишка? — тут же попыталась она себя утешить. — Ведь он только на два месяца младше. Как это легко — трепаться о поцелуях, девчонки любят потрепаться и похвастаться. Почему же мне так больно, так стыдно?»
Когда раздавались звонки в дверь или телефонные, она испуганно ныряла в подушки, а Жанка намекала ей на страусов, которые имеют похожие привычки. Как она ненавидела ее в эти минуты! Ее физиономию, которая без краски была прямо–таки страшной: эти маленькие глазки, белесые брови и реснички, кнопка носа. Наконец Жанка ушла.
И тут явился Стасик. Он пришел без всякого звонка, сказал, что дверь была открыта, и сел у двери, не раздеваясь.
— Холодно, — сказал он.
Это его «холодно» долго звучало у Марины в ушах, потому что других слов никто из них не произносил. Она ни разу не посмотрела ему в глаза.
— Может, мне уйти? — спросил он.
— Да уж сиди, — ответила она таким тоном, что ему действительно полагалось уйти. Но он не ушел, а все так же жалко сидел у двери.
— Идем на улицу, — попросил он.
— Идем.
Ей пришлось выйти на улицу и пройти с ним два квартала. Потом она сказала:
— Мне холодно. Пойду домой.
Марина думала, что он все поймет, но он опять потащился за ней следом. Она разогрела обед, молча поели. Потом он достал карты и стали играть в «дурака». Время шло. Она начинала успокаиваться и уже была рада, что он пришел, что вчерашний вечер был вроде бы сглажен, может, и вообще забудется, и все будет опять по–старому, и завтра они встретятся уже нормально. Они даже начали разговаривать совсем обычно, стали даже смеяться, она даже рассказала ему про вчерашние свои похождения давая понять этим, что все по–старому, все по–старому, они друзья и не больше. Она не хотела его обидеть, но всячески давала понять, что не помнит того, что было у них вчера на лестнице.
Жанка, вернувшись и увидев, что они играют в карты, хмыкнула только и начала стелить свою постель. Он оделся.
— Сам откроешь?
— Проводи до двери.
Она потащилась за ним до двери, открыла ее, протянула ему руку.
— Поцелуй меня, — попросил он.
Дурацкая эта актерская (уже усвоенная студентами) привычка — целоваться. Приходишь — все целуются, уходишь— все целуются. Марина, насколько могла равнодушно, чмокнула его в щеку. И опять — какая–то секунда, и ей уже не высвободить рук, а потом уже на все наплевать, наплевать… С его головы со стуком упала шапка. И опять неизвестно сколько времени прошло, опять ни одного слова. Уходя, он сказал:
— На. Я же принес тебе шоколадку…
Ночью она бродила по улицам, пока не оказалась на той улице, где должен был быть тот дом. Но нет, дома не было. Неужели она так странно перепутала? Или выдумала? Наверное, выдумала. Она так долго была одна — могла выдумать что угодно.
Улица теперь была пуста и глуха, только потрескивали ветви голых деревьев в Таврическом саду.
Кому рассказать, что с ней случилось? Вот если б и правда был такой дом, и тот одинокий этаж, и там один–единственный человек, который понимает все… Всего и нужно–то — один–единственный человек, который понимает все.
К родителям она поехала совсем не потому, что ждала от них понимания. Просто не хотелось идти ни к кому из однокурсников — ведь любой разговор с ними мог перейти на Стасика (как же — ближайший приятель), и она боялась выдать себя.
Хотелось родительского покоя, щей на кухне их новой квартирки, какого–нибудь простого отвлекающего разговора.
Тем более что ездила она к ним редко и вот уже около двух недель разговаривала с мамой только по телефону.
Дверь открыл отец. Особой радости на его лице Марина не заметила. Даже наоборот.
— Явилась, не запылилась, — сказал он. Выскочила мама, прижала ее к себе, привлекла на грудь, будто не решаясь увидеть так сразу ее лицо, глаза, будто давая себе подготовиться к тому, чтоб наконец посмотреть на дочь.
Отец, хлопнув дверью, ушел в комнату, и мама виновато потащила Марину на кухню.
— Ты похудела, — сказала мама, — тебе нужно как следует питаться…
— Я питаюсь как никто. Алька завалила меня посылками…
— Алька часто тебе пишет? — почему–то тревожно спросила мама.
— Ну конечно.
— Вы любите друг друга, — как–то невпопад сказала мама, будто их с Алькой нужно было учить любить.
Мама долго и тревожно молчала. Что–то было у нее на уме, что–то она хотела сказать, но не решалась.
— Чего ты так на меня смотришь? — спросила Марина.
Мама помялась. Потом заговорила:
— Знаешь, отец тут был у тебя.., Тебя не было дома. Он говорил с соседями… Сама понимаешь, что ему могла наплести Потаповна. Будто у тебя жил какой–то парень… Теперь какая–то не совсем порядочная девица…
— Девица как девица. Ей негде жить, нет места в общежитии… А парень… — Марина поняла, что краснеет,
И мама, конечно, заметила это, но отвела глаза.
— Марина, я давно хотела тебе сказать… Марина, береги себя… Мало ли что было у тебя раньше, не ставь на себе крест.., Забудь того негодяя… Я прошу тебя— забудь.
— К–какого негодяя?
— Марина, неужели ты думаешь, что я не знаю… Что ты тогда… Что ты не была в Риге… Тогда, ну тогда… Три года назад.., Марина, ты не умеешь врать и даже скрывать…
Все было как в странном сне. Мама не обличала, не нападала, она заведомо защищала.
— И ты это знала? — только и спросила Марина.
— Да, знала. Я не такая глупая, как ты думаешь. Хотя я чувствую, что постепенно превращаюсь в дурочку. Особенно в ваших глазах. Но я не всегда была такой слабой, не думай… А тебя я люблю… Я так тебя люблю… Я виновата перед твоей сестрой, но я всегда любила тебя больше…
— Да какая между нами разница! — отчаянно закричала Марина.
— Разница есть, — сказала мама и испуганно прикрыла рот ладонью, будто сказала лишнее.
На кухню вышел отец.
— Секреты? — спросил он, и было ясно, что он в одиночестве накачал себя в достаточной степени, чтоб завести свой разговор.
— Сейчас показывали суд… Тебе, Марина, надо было посмотреть… Да–да, дорогая доченька. Судили подонка из ваших…
— Из каких наших?
— Из артистов. Погорелого театра. Всю жизнь тунеядствовал. Арти–исты! Нынче все арти–исты. Или, того хуже, поэты. У нас в цехе один такой поэт работал. Станка боялся, руки из задницы росли, а теперь — поэ–эт! Да какой он может быть поэт, если у него руки из…
Отец завелся. Этого только не хватало. Марина сказала как можно миролюбивей:
— Ну, ведь для станка тоже нужен талант, а у него этого таланта не было. Я, когда на заводе работала, даже близко боялась* к станку подойти… Да и вообще… Вот если б я сейчас выиграла «Волгу» по лотерее, я бы ее ни за что не взяла. Для меня всякая машина…
— Ну, ты все–таки женщина, — желая всех примирить, как–то глупо и заведомо неубедительно сказала мама.
Отец будто ждал этого неубедительного вмешательства и крикнул маме:
— Не лезь! Не с тобой говорят. «Волга»! Твоей доченьке нужна «Волга»! Вначале «Волга», потом рестораны, потом…
Отец был дурак. Злой дурак. Это не было для Марины тайной. Раньше она как–то мирилась с этим, терпела по привычке. Но сейчас, узнав, что отцы бывают не только такие, но и умные, но и добрые, она вдруг так поразительно обиделась, такой одинокой себя почувствовала, что потеряла к отцу всякую жалость и сказала отчетливо, зло и намеренно жестоко:
— Откуда ты взял, что ты рабочий класс? Ты же никогда не стоял за станком! Ты же гвоздя вбить не умеешь! И вечно тащишь, что плохо лежит…
Она знала, что говорит. Отец не считал нужным скрывать от дочерей, что таскает с завода напильники, плоскогубцы, дрели и прочее, что имелось у него в цеховом складе. Он всю жизнь работал кладовщиком в инструменталке.
— Я — вор? Ш–што? Ш–што? — зашипел он. Вообще–то он был хилый мужичонка, но все–таки сбил Марину с ног своей оплеухой. Пока она поднималась, он ударил ее опять. И она опять упала.
— Потаскушка! Чокнутая обезьяна… И эту тварь растил, отнимая у собственной дочери кусок хлеба!
Марина сидела на полу, поначалу ничего не понимая, собираясь с силами впервые в жизни ответить ударом на удар. Но мама опередила ее. Каким–то уж очень привычным движением она схватила скалку, а этот, который до сих пор считался отцом, очень уж привычно втянув голову в плечи, засеменил по коридору и заперся в комнате.
Марина с трудом поднялась. Как ни странно, она не чувствовала себя оскорбленной. Этот уже не мог ее оскорбить. Все. Кончено.
— Вот так мы с ним теперь и живем, — почти весело констатировала мать. — Ох, какое это все–таки благо — отдельная квартира.
У Марины было много вопросов, но по лицу мамы она видела, что та не совсем готова к ответам. Видно, все, только что происшедшее, было для нее сюрпризом.
— А кто мой… отец?
— Сейчас это уже не важно. Он отказался от меня, и от тебя тоже. Он не так уж виноват. Мы познакомились с ним на фронте… а у него была семья. Ты ведь с сорок пятого… Он вернулся к себе домой, а я выпутывалась, как могла. Я поставила на себе крест и… выпуталась. Вышла замуж за самого плохого, за какого только могла. Думала: кому такая дрянь еще понадобится… Теперь я знаю, какую глупость сделала.
— А Алька, Алька знает?
— Знает. Свекровь ей все выложила еще лет в десять.: Ты же помнишь, как покойница любила Альку и не любила тебя? Потому я и летом всегда рассылала вас по разным бабушкам…
Они помолчали. Потом мама неожиданно горячо и убежденно сказала:
— И все равно я рада, что у меня есть ты… Я всегда знала, что ты докажешь им, им всем, какие дети рождаются от любви.
В странном состоянии ушла Марина из дома своих родителей. Ее очень удивила мать, сам ее характер, вдруг открывшийся новой гранью (как только я смела не замечать ее ума и мужества?), удивили новые отношения матери с отчимом, а главное — в который раз — Алька. Она, значит, давным–давно все знала, плевала на злые наговоры отчимовой матери — своей бабушки, переносила то, что мама всегда больше любила Марину, и всегда старалась сделать так, чтоб Марина ни в чем не была ущемленной.
Марина и до этого знала, что Алька святая, но чтобы так… По почте ли, с оказией, но Алька при всяком удобном случае слала ей посылки и деньги, какие–то неизвестные Марине ягоды, помогающие от всех болезней. Впервые Марине пришло в голову, что Алька ведь вообще могла не уезжать на свою Камчатку, она имела такие же права на комнату, в которой теперь жила Марина, но они с мужем Лешкой так убедительно доказали Марине, что им ничего не стоит несколько лет пожить на Камчатке, чтоб заработать на квартиру, что Марина в очередной раз не оценила жеста сестры. Я не должна принимать от Альки денег, подумала Марина. Пусть мама бережет их для Альки.
«…И все равно я рада, что у меня есть ты…»
А кто был бы у меня, если б я тогда не сделала того, что сделала?..
А кто мой отец? Что во мне — от него? Он был добрый, злой? Красивый, урод? Где он родился, какой он был национальности? Какой пейзаж вдруг отзовется во мне знакомо и больно — будто я его уже видела, знаю наизусть, а на самом деле это — память генов моего отца?
Слишком много возникало сразу вопросов, и эти вопросы были настолько серьезны, что не хватало сил для раздумий о Стасике, о Сереже, о том, кто что скажет.
Марина чувствовала себя свободной и богатой. Как никогда свободной. Сегодняшняя новость будто подтверждала, что до сих пор она шла по жизни правильно.
С единственным отклонением, но об этом хватит. А так — все правильно.
Кажется, у Петра Первого был указ, чтоб незаконнорожденных детей отдавать в богомазы. Если разобраться то артисты и богомазы — не такая уж большая разница И все в ее жизни — правильно, правильно, правильно, Она не хватала того, что само хваталось, давалось в руки, потому что подсознательно догадывалась, чего хочет. И удача с поступлением в Театральный — никакая не удача. Просто попутный ветер в спину, который ей помог. Но попутный ветер бывает только для тех, кому на все равно, куда плыть. Она долго ждала этого ветра, она дождалась, она знала, что подготовка к жизни, репетиция жизни — закончена. Началась жизнь. И ох как важно не сделать ошибки.
— Мельчают люди, — сказал Василий Михайловне Воробьев, — Лешка был большой актер. Помнишь, как мы всегда у него веселились? Ну, хулиганил. То есть, никогда Лешка не хулиганил, просто озоровал. А к людям как всегда был внимателен! Кто только у него не жил! И все его любили.
— А ты не заметил, — прервал его Покровский, — что ты говоришь о Лешке в прошедшем времени?
— Разве? Гм… Понимаю. Но Лешка… он действиетельно как–то прошел. И своим сынком он себя не продлит, нет.
— Но Анютка, как по–твоему, в него не влюблена? В Виктора, а?
— Не думаю. Она у меня умеет различать людей| Всяких, слава богу, навидалась.
— Зачем же она пошла к Лагутину на эту самую «малую дионисию»? Он многих звал, говорят, но пошли все…
— Откуда я знаю! Наверное, подруги пошли. Валя, или Марина, или Ксана…
— Нет, они не пошли!
— Странно. Тогда странно. Но она тоже такая него–дяйка — вроде все тебе говорит, а с другой стороны — ничего толком не скажет.
— Женился бы ты.
— Ага, женился. Так она меня одного изводит, а так будет еще и жену изводить.
— Ты вначале найди жену–то! — раздался из ванной ясный, веселый голос Анечки, а вскоре вышла и она сама. — Ваш друг Леша, — включилась в разговор Аня, — поил Витькину мать. Вы помогали ему отбивать у нее бедного ребенка! Вы на всех углах кричали, как страдает ваш друг Леша. Вы чуть не вбили и Витьке в голову, что у него плохая мать. Ну, так он и вырос с хор–рошим отцом и стал хор–рошим человеком!
Каждое Анино слово хлестало обоих мужчин, как пощечина.
— Как ты смеешь… — нерешительно начал Василий Михайлович.
— Сиди, — тихо сказал ему Покровский, — она права.
Он знал Аню с самого рождения, но сейчас будто видел ее впервые. Кокетка, ломака, кривляка, притворщица, очаровательная безделушка в этом доме, она, оказывается, была уже взрослым человеком. И человеком неглупым.
— Прости, папа, — сказала она, — но мне все чаще начинает казаться, что стоит только родителю сделать пакость — за нее расплачиваются дети. Да, вот честное слово, я раньше не верила в справедливость торжества добра над злом и прочее. Диккенса читала, как сказки. А на самом деле и в жизни так, и мы будем рассчитываться за вас.
— И как же я рассчитаюсь… то есть, как же ты рассчитываешься за меня?
— Очень просто. Я люблю Витьку.
— Что–о?
— Что слышал. Люблю с седьмого класса, когда вы повели кампанию против его мамы. Тогда я ему это и сказала. Он уже тогда летел с крутой горки. Я только хотела его остановить и полезла к нему со своей дурацкой влюбленностью. Но кое–что я все–таки понимала. И сейчас понимаю. И нечего делать из этого трагедию. Наводнения не будет. Отменяется.
Раздался звонок. Аня пошла открывать дверь.
— Видал? — спросил Воробьев.
— Видал, — ответил Покровский, — тебе, значит, иметь зятя Витю, а мне его учить. Поделом!
Покровский сказал это раздраженным тоном.
— Не злись, — захохотал Василий Михайлович. — Ты не знаешь мою дочку. Ее слова я, слава богу, умею проживать сквозь сито. Знаю, мне лично волноваться нечего.
Аня втащила за собой мокрую от дождя Марину.
— Здравствуйте, — растерялась Марина, увидев в знакомой кухне Мастера.
— Здравствуй, Чудакова. Гляжу, ты вовремя по гостям ходишь.
— Я не Чудакова, я Морозова. Смотрю: свет горит — и зашла.
— Ее ваша справочно–лавочная Жанна О. Бендер из собственной комнаты выселила, — сказала Анечка.
— Да почему она–то моя?!! — вскипел Покровский.
— Ну, извините, извините, пожалуйста. Но Покровский так просто извинения не принял, обиделся.
— Ну ладно, согласен, меня можно винить за мои собственные ошибки, но за эту… Я не виноват, что она у меня завелась. Слушай, Чудакова…
— Я Морозова…
— Ах, какая разница… Слушай, а может, где–нибудь есть целая колония таких, как ты? Какой–нибудь край непуганых Чудаковых… Кстати, я никак не могу решить одну задачу… Мейерхольд в свое время говорил, что когда он хочет лучше понять и узнать актера, он представляет, каким тот был в детстве. А вот с тобой я ничего не могу понять… Какой ты была в детстве? Ну там, в яслях, в детском саду…
— Я не была ни в яслях, ни в детском саду.
— Ах вот как… У тебя, значит, были бонна и мусью…
— И этого не было. Я жила в деревне у бабушки. А потом меня привезли в город, перед школой…
Покровский вскочил и запрыгал по кухне.
— Ну я же чувствовал, что все очень просто! Как же мы отвыкли от такого нормального, естественного, не детсадовского детства… Ты, значит, жила в деревне… А позволь узнать — где?
— В Псковской. Есть такая станция Локня. А деревня — километров десять от нее.
С Покровским сделалось что–то необыкновенное: он выпучил глаза, замахал руками, потом расхохотался и, только взглянув на окружающих, на их недоуменные лица, решил объяснить, в чем дело:
— Я сам из Локни! У меня там отец служил. В церкви. Нет, Вася, это все–таки удивительно: я же знал, что тут что–то очень простое… Я же с детства привык к таким спокойным, разумным деревенским девочкам. Все они знают, все понимают, вперед не выскакивают, нос не задирают, не хвастают, не ябедничают… Ну скажите, разве я не молодец? Разве я не почувствовал все–таки что–то такое…
Марине неловко было задерживать на себе общее внимание, выносить пристальные взгляды Василия Михайловича и Анечки, потому она ежилась и хмурилась.
— Ладно, не будем, — поняв это, сказал Покровский, — у нас впереди еще много лет для выяснения общих родственников. Но человек с нормальным детством! В наше время! Да, да, я понимаю, что ясли — это удобно, садики тоже… Но дети совершенно не бывают одни, не имеют никаких личных, не общих, воспоминаний. Все у них общее, потому они и похожи. Они слишком рано узнают, как устроены другие люди. А другие, оказывается, устроены так же, как они. И стесняться в этом мире нечего. Все просто. А талант этого не терпит. Видел бы ты, Вася, как Чудакова ответила Коху, когда он приказал ей пробежаться по площадке.
— Ну и как она ответила?
— Не стала бегать. И Кох не разозлился, потому что умнейший человек. А ведь немало таких, что и сами побегут, без всяких просьб… напрашиваться будут, лезть будут, когда их гонят, знакомства искать, вкусы разведывать. И пролезут. И станут. Даже неплохими станут. Но самые лучшие — лезть не будут, это точно. Просто почему–то так получается, что самые лучшие всегда еще в запасе несколько дел имеют, которыми могут заняться. Они без театра не пропадут, как это ни прискорбно для меня, режиссера. Сейчас во всем мире есть это тяготение к бесстыдству. Я с одним итальянским режиссером разговаривал, так он очень точно назвал беду. «Они, — говорит, — ничего не стесняются, ни во что не верят и очень хорошо на этом зарабатывают». Точно сказано, а? Все их новаторство не в мысли и чувстве, а в ситуации. Герой размышляет не на поле Куликовом, не под весенним дубом, а в уборной, например… Как ново, как оригинально… И еще якобы науку к своим бесстыжим повадкам приплетут. Фрейда, например… Да откуда они взяли, что Фрейд предписывает жить не головой, не сердцем, а…. сами понимаете? Да он же просто с горечью констатировал, что большинство изучаемых им людей, в определенном обществе, в определенное время, жили тем–то и тем–то. Но сам–то он жил иначе! И его интеллигентные современники жили иначе! Кто–то занимался наукой, кто–то искусством, кто–то думал о благе общества… Были, наконец, законы чести…
Покровский смутился, что так много и долго говорил один, застыдился этого старческого говорения, умолк.
Остальные молчали и думали о своем — видно, у каждого было что подумать на предложенную тему. Даже обычно болтливый Василий Михайлович молчал, Анечка хмурилась, а о Марине и говорить нечего…
Так, молча, и разошлись по комнатам спать, а в пустой кухне — окно на ночь распахнули — буйствовал свежий сырой ветер, срывая на кухонном обиходе злость за несостоявшееся наводнение.
На следующее утро Марина с Аней по дороге в институт встретили Стасика. Нос у него был синий, ясно, что стоял он на ветру долго. Ждал, значит.
— Марин, на минутку…
Аня предательски бежала, бросив Марину на Стасика.
— Ну, что еще?
— Марин, Марин, не уходи… Марина! — Он втащили ее за собой в подворотню, прошептал: — Здравствуй, Марина, я чуть не умер без тебя… — и притянул к себе.
Марина с трудом вывернулась. И побежала.,. прочь от института.
«Добрый день или вечер, незнакомая девушка Марина. Крепко я тебя целую и желаю доброго здоровья. Получила от сынка письмо и карточку, где вы с ним вместе снявшись. Хорошее у тебя личико, хоть носок и роток великоваты. Ну, да с лица воды не пить, а большеротых я люблю не только теоретически, но и практически. Что ж, и женитесь сразу, но до свадьбы ты ему воли не давай, я вот дала его отцу волю до свадьбы — одна и осталась. И еще, ты уж, пожалуйста, заставь его малость постричься перед свадьбой, а то вид у него очень буржуазный полудчается, как бы не свихнулся на западное влияние. Высылаю тебе свою карточку и евонные, какие нашлись. Сразу видишь, что рос он у меня не каким–то голытьбой, хоть и ростила я его одна. Ну, да я зарабатывала всю жизнь хорошо. Работаю я машинистом на тепловозе, и хотя ездила всегда по белу свету, но сынка блюла. И в кружки во всякие пристраивала, будто чуяла, что он у меня кем полудче выйдет, чем другие. Но и других не хаю, не думай. Главное, чтоб никаких битолзов у него в башке не завелось. Благословляю тебя, доченька моя новая, на любовь и согласие. А мне что? Мне лишь бы он тебя любил, а больше и ничего. Ну, кончаю. Целую вас, мои детки.
Анна Никитична Новикова, машинист тепловоза, ваша мама».
— Какая еще мама? — испуганно спросила Марина, прочтя письмо.
— Моя мама.
— Твоя, значит… Мало мне тебя, так еще твоя мама! А почему ты, собственно, явился?
— Я следил за домом. Видел, что Жанка ушла, вот и пришел… Раз ты болеешь, я имею право тебя навестить. Я просто обязан.
— А я, значит, обязана тебя принимать?
— Нет, ты ничего не обязана. Если не хочешь. И вообще, я попал сюда случайно. У меня тут рядом в починке… авторучка, вот! И я сейчас уйду, раз ты так. Раз ты не хочешь со мной, как раньше…
— Раньше у меня была одна мама, а теперь две! Так что дай мне поважничать!
— Значит, мне написать ей, что ты согласна?
— На что я согласна?
— На брак.
— С кем — на брак?
— Со мной, с кем же еще!
— Стасик, я больна. Стасик, я не отвечаю за свои поступки. Не смей ко мне приближаться, слышишь?!! Стасик!!!
Вовремя явились Ксана с Аней. Уселись, уставились на Стасика с выжидательной укоризной.
— Я ничего, — сказал Стасик, — у меня тут рядом пальто в починке. И вообще, меня ждет такси. Я ухожу, вы уж тут без меня, но извините, конечно.
Он уходил печальный, сгорбленный, смешной. — Не жалко своего бывшего кавалера? — спросила Ксана у Ани.
— Жалко, — вдруг серьезно ответила та, — только я всегда знала, что он не мой кавалер.
— Я тоже Маринке говорила, — поддакнула Ксана.
— Откуда вы знаете? — опешила Марина.
— А Жанка на что? Всему курсу известно. Мария Яковлевна даже знает. И знает, что ты не болеешь, а симулируешь. Еще не хватало из–за какого–то дурацкого мальчишки… — Ксана все больше выходила из себя.
— Он не дурацкий мальчишка, — оборвала ее Аня, — он очень хороший мальчишка…
Марина была благодарна Ане за эти слова.
— Папа говорит, что из всех наших ребят он самый интересный, — добавила Аня.
— Не сватай! — буркнула Марина.
— Я и не сватаю. Мы не за тем пришли. Надо номер «в цирке» делать. Мы хотим быть львицами, давай с нами? Валя будет укротительницей — она похожа. Ее, кстати, сегодня не было, она на праздники ездила к родителям, но, наверное, согласится.
Стали думать про номер «в цирке» и про львиц. Придумали львиные имена: Сильва, Магдалина и Мурка. Отсюда родились и характеры львиц. Ксана, которой подошла бы Сильва, захотела быть Муркой.
— Я, уж извините, больше вас знаю свою натуру, Я — типичная Мурка. Общипанная, облезлая Мурка. А ты, Маринка, развивайся, раскрепощайся. Пока учишься — надо делать все. Пробовать, по крайней мере. А Анечка пусть будет Магдалиной — к ее прическе подходит.
Таким образом, роли были благополучно поделены, а вскоре позвонила Валя и сказала, что тоже согласна на свою роль. И действительно, роль ей подходила. Даже, на взгляд Марины, как–то уж слишком подходила: такой иссиня–белой сталью сверкали ее глаза, так повелительно звучало в ее устах «алле».
— Только мне нужен рояль, — сказала Валя, — обязательно музыка! Мы подберем что посмешнее, я сыграю выход каждой львицы, пальчики оближете. Вот увидите — цирк да и только!
И потом, когда Валя села у Анечки за рояль, оказалось, что музыка, с одной стороны, упростила их задачу, а с другой — вытащила наружу фантазию, которую они теперь не знали, как укротить.
Пусть Валя играла легонькие опереточные мелодии, но играла она их с такой веселой энергией и отдачей, что у Марины тут же выветрилась из памяти неприятная «укротительница». Нет, Анечка права, Валя просто прирожденная актриса, которой ничего не стоит за пять минут перевоплотиться пятнадцать раз.
И Марина была очень рада тому, что Валя на другой же день напросилась проводить ее из института.
— Ксан, прости… У меня к Маринке дело, — сказала Валя, — так что ты поезжай, а мы пойдем пешком.
— Ну? — спросила Марина, когда они остались вдвоем.
— Понимаешь… Мне стыдно тебе говорить… Но тут такое дело… Марин, ты одна можешь мне помочь!
— Если денег — то нету, хоть застрели.
— Ты что, с ума сошла? Денег мне не надо, да я бы у тебя и не попросила. Знаю, что у тебя нет… Но… другое…
— Да не тяни ты!
— Понимаешь, мне нужно письмо…
— Какое письмо?
— Любовное.
— Кому — любовное?
— Одному человеку, ты его не знаешь. Я не. могу попросить у Ани, она будет смеяться. А я… Ну, нету у меня слов! Нету! А я так его люблю! Он по–своему любит меня… Ну, как кошку, как собаку… А я люблю его… Ну, чуйства, чуйства!
За этим «чуйства» Валя попыталась скрыть серьезность своей просьбы, чтоб, в случае чего, Марина подумала, что она шутит. Марина все поняла верно, пожалела Валю. Вдвойне пожалела за несоответствие между ее актерским даром и полным отсутствием дара речи.
— Нет, ничего этого… конкретного… не надо. Я даже не очень хочу, чтоб он думал, что я… Я ничего от него не хочу, я даже подписываться не буду.
— Ну да, конечно, — поддержала ее Марина, — любовная анонимка это совсем не подлая анонимка… Но я… я не могу.
— Но ты же умеешь писать. И ты это… актриса. Представь себе умного взрослого человека, которого ты просто любишь… Без всякой взаимности. Вот и напиши… — она так умоляюще смотрела на Марину, что та, как загипнотизированная, сказала наконец «да».
Когда они распрощались, жалеть о своем согласии Марине было уже поздно. Ничего себе задание: написать любовное письмо неизвестно кому и неизвестно зачем. А главное — нельзя ни с кем посоветоваться.
Нет, странная эта Валя: работящая, талантливая, деловая — и такая наивная.
Двенадцать часов в сутки Марина проводила в институте. Казалось бы — прийти домой и упасть. Но нет, этого вовсе не хотелось. В то время как изломанное балетными «па» тело требовало отдыха, — а тело было изломано, разодрано на куски, потому что танцем Марина занималась не два часа, как все, а четыре, как вынуждала ее Ксанка, тоже «плавающая» в танце, — так вот, когда тело бессильно, мешком, сваливалось в постель, просыпался мозг. И в мозгу была такая чехарда, что проникни в этот возбужденный мозг два психиатра разных школ, они передрались бы между собой, споря о том, кто их пациентка: сумасшедшая или гениальная. А тут еще Гомер, Софокл и компания, Шекспир, Сервантес, Пушкин. А языки?
Ох, как много перемен случилось вдруг в жизни Марины Морозовой! Поэтому, хочешь не хочешь, ей при шлось задать себе вопрос, который некоторые люди ни разу не удосуживаются задать себе в жизни: кто я такая? Действительно — кто? А тут еще отец оказался не отцом, детство, по словам Мастера, не такое, как у всех да еще толкуют про какой–то ее талант, да еще Стасик со своими притязаниями, да учеба, к которой она относилась серьезно, потому что ей было интересно… Все требовало сил, времени, размышлений.
Что отличало ее от других? Была какая–то правда в словах Покровского. И дело было не столько в одиноком детстве, а прежде всего в людях ее детства, в их отношениях с ней и между собой.
Не скажи ей мама сейчас, что у нее не родной отец, она бы об этом не догадалась. Никаким образом не выходило из нее сироты. Разве можно быть сиротой, если у тебя есть мама и бабушка Домаша? Если все твое раннее детство прошло среди целой деревни родственников — дальних и ближних? Городские дети даже не знают о том, сколько бывает на свете родственников, а в деревне всё родство— до седьмого колена.
Марину очень любили в деревне, как–то особенно любили, и только теперь ей понятно — почему. Она была потерпевшей — без отца. И все братья–сестры бабушки Домаши и покойного дедушки урывали у родных внуков, чтоб дать Марине. Только сейчас ей понятно, почему, когда она вместе со всеми деревенскими детьми обходила в пасху дома, держа в руках маленькую корзиночку, ей давали самые красивые яйца, а те, кто побогаче, — и кусочки самодельной колбасы, и даже баночки с медом.
Ах, каким длинным, но не утомительным, наполненным событиями было дошкольное детство Марины, сколько в нем было свободы, хороших людей, мыслей. Как много знала бабушка Домаша, не зря в деревне поговаривали, что она ведьма. Была у нее якобы какая–то черная книга, доставшаяся ей по наследству от бабы Степаниды — ее свекрови. Большие девчонки как–то подбили Марину поискать эту черную книгу, пока бабушка была на работе. Книгу не нашли, но все перерыли, разгромили, а бабушка Домаша, придя, сразу же догадалась, что они ищут.
— Есть книга, — с усмешечкой сказала она, — только таким дурам ее не найти, так и другим передайте… Она вообще очень легко могла согласиться с какой угодно чушью, разыграть кого–то, на святках рядилась в вывернутый тулуп и плясала, изображая медведя, любила петь, особенно частушки, в которых часто встречались такие слова, что только покраснеть. И это все несмотря на тяжелую, неженскую работу, скудную пищу и множество забот. Еще в шестьдесят она умела стоять на голове, лазала на деревья, а однажды во время жатвы принесла Марине сразу двух пойманных ею зайцев. И зайцы жили в доме вместе с кошками, собачонкой и семейством ежей.
В каждый свой приезд мама собиралась взять Марину с собой в город, соблазняла детским садом с игрушками, теплом, чистотой, но бабушка начинала плакать, а вслед за ней плакала Марина, и, таким образом, до поступления в школу все оставалось по–старому.
Город ошеломил Марину, напугал. Напугали крикливые, развязные дети, которые вечно то клянчили что–то, то жаловались, то провоцировали ее на какие–то дикие поступки.
Например, что было думать о мальчишке, который посоветовал ей как следует разбежаться и съехать с горки, а он, дескать, поймает ее внизу. Вместо этого он подставил ножку. Она не поняла, решила, что случайно. Снова поехала. Снова упала, сбитая. Домой пришла вся мокрая, лицо в крови: разбиты нос и губы.
Где–то билось стекло — дети разбегались, и на месте преступления оставалась почему–то одна Марина. Потом, попозже, рядом с сестрой всегда намертво стояла Алька.
Испачкав дегтем сохнущее белье, подсыпав карбиду в лохани прачечной, дети не моргнув глазом указывали на «эту деревенскую дурочку». Но дело было вовсе не в том, что она деревенская, полно было ребят, которые, как и она, воспитывались в деревнях у бабушки и дедушки, но они как–то очень скоро умудрялись стать своими, не выделяться. Правильный городской язык Марина усвоила сразу, даже маму поправляла, читать и писать научилась еще в деревне от бабушки Домаши, но ей от рождения была несвойственна хозяйская повадка, развязность, самодовольство. Она не умела кричать, спорить, огрызаться, провоцировать. К своим семи–восьми годам она отставала от ровесников на целую жизнь. Жизнь в коллективе. И, как сейчас видно, так по–прежнему в чем–то и отстает.
Сестра Алька умела поставить других на место, хоть и была на два года моложе Марины, умела молча, но сурово дать отпор. Она страховала каждый шаг Марины, всегда оказывалась при ней в трудный момент. При этом Алька была настолько великодушна, что не видела своей силы и слабости сестры и во всем Марине подчинялась, вернее, подражала. Соседки изумлялись, почему девочек Морозовых тай трудно угостить пирогом или фруктами.
— Спасибо, мы сыты, — отвечали они.
Если им протягивали вазу с конфетами, то они никогда не брали больше одной.
А дело в том, что Марина знала, что такое белая булка или конфета, и потому с гордостью человека, знавшего голод, избегала таких роскошных подаяний. Всю зиму она копила деньги, чтоб весной, к отъезду в деревню, можно было купить булки и конфет «подушечек» своим деревенским друзьям.
Рыжий Васька со зловещей кличкой «Уткодав» долго сопел, краснел и отнекивался, боясь даже глядеть в сторону булки. Но Марина знала, как положено угощать, сколько раз надо предложить и, спокойно выслушав отказ, предложить еще и еще. Она никогда не говорила Ваське, что в городе ест булку каждый день и что все там едят булку каждый день, — Васька бы не поверил. А и поверил бы, так почувствовал бы себя совсем несчастным. Нельзя было перед ним хвастаться. Она просто ломала батон пополам и половину с трудом всучивала другу Уткодаву, а потом, когда он увлекался едой, все ломала и ломала кусочки от своей половинки, пока Васька не съедал все. Он, ее приятель, был знаменит тем, что в юном совсем возрасте, лет пяти от роду, перестегал насмерть дюжину утят, к которым был приставлен вместо матери–утки. Он пас их в любую погоду, собирал для них хряпу, рубил ее, а эти обжоры были вечно голодные и забирали все его время — ни в лес с другими детьми ни в лапту поиграть. Еще, на свою беду, был Васька рыжий, а рыжий — это не человек, говорили в деревне. да мало ли чего еще говорили… Будто бы Васька родился от немца, который «снасильничал» над его матерью во время оккупации. Марина спросила у бабушки Домаши, что это значит, но та страшно закричала, проклиная тех, кто говорит такие глупости, а потом, успокоившись, добавила:
— Когда людям делать нечего, то они и брешут, как собаки. Васька малец золотой, хоть уток по несмышлености и перестегал.
В школе Марина училась легко и с удовольствием, если не считать некоторых распрей с одноклассниками, которые, впрочем, к десятому классу прекратились. Ссоры возникали оттого, что она не могла участвовать в тех детских шалостях, которые считаются, в общем–то, обычными. Сорвали урок, наврали учителю, что он ничего вчера не задавал, посмеялись над молодой учительницей, довели ее до слез. Марина категорически отказывалась участвовать в таких проделках, так же как не дразнила вместе с дворовыми детьми страшную горбатую бабку из подвала или случайно забредшего во двор пьяного. Большие — это большие. Их надо уважать. Одноклассники били ее за нестандартное поведение, но она была упряма в своем инстинкте уважать взрослых.
Вообще же, сколько она помнила школьное детство, ее били часто. Бил отец (теперь надо говорить отчим), били дети во дворе и в школе. Били за упрямство, которое им в ней чудилось, хоть это было и не упрямство, а бабушкино воспитание. К чести отца (отчима), надо сказать, что, он точно так же лупил и Альку, потому что считал битье наилучшей формой воспитания. Глупость его, как всякая глупость, выливалась в злобные выходки, а теперь, зная, что он ей всего лишь отчим, Марина Даже готова понять его раздражение. Четверо в одной комнате, да зимой приезжали еще бабушка Домаша и Другая бабушка, мать отца; бесконечно толкущиеся в доме двоечники, которых Марине поручали учителя для исправления, нужда… Около года у них жил вернувшийся из плена дядя Саша, потом какой–то племянник отца, приехавший учиться на вальцовщика. Вспоминая об этих временах, Марина готова была простить отцу все, потому что он жил тогда правильно, помогая всем, кому можно помочь, с открытыми дверьми, не отворачиваясь от чужих бед.
Только к окончанию школы сумела Марина разглядеть как следует своих соучеников, заметить за меньшинством горластых и бесстыжих (это меньшинство долго казалось ей большинством) таких же, как она сама. Все были совсем не одинаковые, а разные, и хороших было все–таки больше, чем плохих. Она со многими подружилась, причем с лучшими, и к окончанию школы была одной из самых уважаемых и любимых девочек в классе. Но… ей все–таки понадобилось на это десять лет, сказывалось ее непонимание городской жизни и городских законов. И потом, после школы, она с великим трудом входила в любое общество, долго слыла не от мира сего, пока к ней не привыкали и не начинали любить и уважать.
И вот сейчас, поступив в институт и растерявшись поначалу, она уговаривала себя, что все образуется. Открытая, явная любовь Мастера прибавляла Марине сил и уверенности, она и сама начинала чувствовать в себе способности, потому что была из тех людей, кто от любви расцветает и мало способен бороться со злобой и ненавистью.
Ей было даже почти наплевать на постоянное брюзжание Жанки, на ее скептические высказывания в свой адрес.
— Нет, дорогая Морозова, так дела не делаются, — говорила Жанка, — твои копеечные успехи и радости ничего не стоят, надо думать о будущем…
Сама Жанка думала о будущем. Это заключалось в том, что она таскала в дом каких–то непонятных людей с невразумительной, но очень околотеатральной речью. Каждый из них был гений (почему и не признан!), каждый знал прогноз театральной жизни на много лет вперед и отводил Жанке выдающееся в ней место. Она за это кормила их Марининой едой и очень по–хозяйски ругала Марину за отсутствие столового серебра и льняных салфеток. Своим гостям она представляла Марину как хозяйку «угла», который она снимает.
Если Жанка чувствовала, что слишком перегибает палку, то по уходе гостей бывала приветлива и искренна, рассказывала о своем сиротском детстве, и Марина прощала ее хамство, и жалела Жанку, и плакала с ней вместе над ее горькой судьбой, изо всех сил стараясь не замечать противоречий и откровенной лжи. Собственная жизнь по сравнению с Жанкиной казалась ей царской, счастливее не придумаешь.
И только в одном Жанка ошибалась. В том, что касалось Стасика. Чем больше она над Стасиком смеялась, чем больше презирала его и говорила об этом, тем непокойнее становилось Марине. Конечно, Стасик не красавец Сергей, он смешной и корявый, не очень мужественный и не очень красивый, мало того — не очень умный. Но он живой, добрый мальчик, открытый и нежный, беззащитный и искренний. Марина не замечала, что думает о нем так, как пристало думать мужчине о женщине, а не наоборот, но после истории с Сергеем такой взгляд ее не пугал. Ведь взрослый и мужественный Сергей оказался мелким и суетливым.
Слушая злые Жанкины слова, Марина чувствовала угрызения совести, и Стасик становился ей ближе, и низостью казалось собственное молчание, когда над ним смеются. Защищать его перед Жанкой она не боялась, а просто стыдилась: защищая и выгораживая его, она тем самым защищала бы и выгораживала себя. Она не замечала, что в мыслях объединяет себя со Стасиком, что ее волнует его судьба и то, что о нем говорят и думают другие, что ей симпатична его мама с ее смешным письмом, интересует его жизнь, почти такая же, как у нее. И не знала она, что так тоже начинается любовь, шла навстречу ей мужественно и с открытыми глазами. Странно, но она наконец–то смогла выполнить обещание, данное Валечке Ермаковой, — написать несколько писем неизвестно кому. О любви. Почему–то ей стало так легко сделать это.
А судьба не дремала. Она торопила события, выкидывая неожиданные, на первый взгляд, штуки. Однажды У Стасика заболел зуб… Казалось бы — что в этом? Лечить зубы Стасик боялся, почему и довел себя окончательно.
Целых два дня Марина крепилась и ни у кого не спрашивала, где он и что с ним, но когда кто–то произнес слово «заболел», она так испугалась, что, не досидев до окончания занятий, помчалась в общежитие.
Больной зуб придал Стасику значительности, не было сил на пустословие и суету, а Марине стало так его жаль, что она даже боялась заговорить и выдать эту жалость. Поэтому она не говорила, а кричала и ругалась, пока не заставила его одеться и не вытащила в поликлинику. На удивление была не такая уж большая очередь хотя поначалу и пугало огромное количество людей. Но как выяснилось, половина была сочувствующих. Мужественные супруги привели сюда страдающих жен, сидели с ними рядом и утешали. Стасик дрожал крупной дрожью и поглядывал по сторонам, как бы сбежать, но Марина крепко держала его за руку. На счастье Стасик молчал.
Зато через час, благополучно выдрав зуб, находясь в состоянии легкой эйфории, он был прежним:
— А я совсем не боялся. Вот правда. Я и не рвал–то его потому, чтоб ты побеспокоилась. А ты все–таки пришла… Значит, тебе не наплевать, что со мной… Я так страдал… Не из–за зуба, а из–за тебя… Я даже похудел. Я есть не мог… А ты заметила, там все сидели с женами и с мужьями? И мы тоже… Ты обиделась, ты не хочешь? А вот и не обиделась… Я вижу, что не обиделась. Не хватало еще нам друг на друга обижаться. А хочешь, я тебя поцелую? Ага, вот ты и не говоришь, что не хочешь. Вот и поцелую. Ой, прости, я забыл, что у меня губы в крови. Тебе не противно?
Ей не было противно. И вообще, она уже не знала — кто из них под наркозом. В ее внезапном, остром чувстве к Стасику был такой странный и даже страшный привкус нежности, как привкус крови в их поцелуе.
Аня не была завистлива, уж в этом–то ее никто бы не посмел обвинить, но что–то кольнуло ее, когда увидела она светящиеся восторгом лица Стасика и Марины. Этот смешной, никудышный Стасик вдруг превратился в человека значительного, отнюдь не пустякового, каким он ей казался, хоть она упорно нахваливала его Марине. И вот они встретились, это было понятно и дураку, а Аня что–то потеряла. Может, Марину? А зачем ей нужна Марина? Что в ней такого? Ну, трудолюбива, ну, порядочна, ну, не врет. Все это черты положительные и довольно плебейские. Но с Мариной иногда можно помереть от тоски. Придет, сядет, уставится на что–нибудь за окном и промолчит несколько часов.
Ксана и то гораздо умнее и интереснее. К ней на язычок лучше не попадайся. Вспомнить только ее слова тогда, у Марины. Анечка знала, что Ксана права. Та смотрела в самую суть. Да, при поступлении в институт ни Анечка, ни Витька Лагутин не учитывали, что может появиться Марина Морозова, настолько талантливая и отличная от других, что их расчет на первенство не оправдается. Соперничать с Мариной глупо и бесполезно. Яркая, красивая, одаренная Ксана — понятна. Марина — непостижима. Насколько Анечка представляла семью Марины, она догадывалась, что Маринино воспитание не дело рук ее родителей. О семье Марина вообще говорила довольно неохотно. Тут было другое, это ясно. Существует нечто, что валяется у всех под ногами, как галька на морском берегу, надо только наклониться и взять. Но взять способны немногие. Из разговоров с Мариной Анечка поняла, что та живет именно теми бессмысленными и бесполезными для большинства знаниями, которые доступны всем, но воспринимаются только некоторыми. Отсюда в ней полное невнимание к быту, к женским сплетням, к дрязгам и выяснениям, кто есть кто. Марина живет совсем по другим законам, и потому какие–то человеческие качества в ней обострены, а какие–то отсутствуют напрочь. Совсем недавно, выясняя, откуда Марина знает Левушку Шарого, Анечка узнала, что та снималась в кино, в Левушкином фильме. И все–таки в Театральный институт попала случайно, через два года после съемок, и ни разу не похвасталась киношными знакомствами, даже не упомянула о них. Настолько умна, что набивает себе таким образом цену? Да нет, она и не умна до таких тонкостей. Марина и с к р е н н е не заметила ничтожного эпизода с кино, подсознательно отведя ему то место в своей жизни, какого он и стоил. Марина не умна, не хитра, а как–то инстинктивно интеллигентна, здорова рассудком, почему ее оценки жизненных событий и адекватны этим событиям.
Анечка проверяла ее всяко: эпатировала с виду беззлобными, но едкими сплетнями о знакомых знаменитостях, рассказывала выдуманные гнусности о самой себе, но… Но так и не добилась той реакции, какой добивалась. Марина не выспрашивала подробностей, не подхихикивала над пикантностью историй, а только недоумевала и переводила разговор на другие рельсы.
Иногда Анечка думает, что именно такой, как Марина, была мама. Маму она помнила плохо, с ней рядом всегда была прабабушка. Прабабушка умерла всего лет пять тому назад, дожив до девяноста трех лет. А уж чего только она не пережила! Когда в семнадцатом ее родственники дунули за границу, когда удрал муж, оставив ее с сыном на руках, она была спокойна и, кроме того, что никогда не покинет Россию, ничего не хотела знать, Спокойно прожила оставшиеся драгоценности, спокойно пошла уборщицей в школу, пока ей не было разрешено преподавать русский язык и литературу, и преподавала, растила сына, потом внука. Анин дедушка погиб в Отечественную, бабушка умерла в эвакуации, а прабабушка выжила и в блокаду. Откуда в ней был такой запас энергии? Или это была просто смелость — смелость жить? Не боялась она ничего потерять, не расходовала на это нервные клетки. Потому так умно распорядилась она и своей квартирой: населила ее какими–то то ли родственниками, то ли сослуживцами, оставив себе единственную комнату. И эти люди вскоре стали и впрямь родственниками, держались одной семьей, сообща наняли домработницу, вместе питались. Старики поумирали, а их детям даже в голову не приходило, что бабушка им чужая. На войне погибали дети, оставались внуки, и внуки тоже любили бабушку и слушались. Женились, выходили замуж. Кому удалось найти мужа или жену| с жилплощадью — уходили, им даже не приходило в голову отсуживать комнаты у бабушки, меняться или еще что–нибудь в этом роде. Так эта квартира и осталась единственной в своем роде, не разделенной, не разоренной. Дворничиха с управхозом, правда, судачили, что старуха–де хитрая, но они ни у кого не нашли поддержки,, потому что все, кто знал бабушку, — от пьяницы–водопроводчика до участкового милиционера — ее уважали.
— Я скоро умру, Анюта, — говорила бабушка, — потому говорю тебе — не бойся. Ничего не бойся. Испугалась — разберись в природе своего страха, внимательно смотри, как живут другие, помогай тем, у кого болит, не отворачивайся от чужой беды, как бы отвратительно и неэстетично она ни выглядела. Это не другим, это тебе самой нужно, чтоб достойно встречать потом и свои беды, свои раны. Жизнь коротка, чтоб тратить ее на пустые страхи…
Так говорила бабушка, по своему обыкновению жестко, почти жестоко. А Ане было всего одиннадцать лет, и даже умный папа считал, наверное, что она ничего не поймет. Но она поняла. Не тогда, нет. Позже. И для нее стало принципом не пасовать. В мелочах ей это удавалось, она знала. Аня любила вызывающе модно одеваться, так, чтоб на улице оглядывались, а некоторые даже отпускали злобные замечания, она любила противоречить общественному мнению, постоянно кидаясь в крайности, умела говорить людям в лицо неприятные вещи. Но иногда ей казалось, что в крупном–то она как раз и пасует. Сидело в ней что–то трусливо–несамостоятельное. И прежде всего это была какая–то трусость в отношениях с другими людьми. Остальные девчонки дружили между собой, влюблялись, а ей хватало своего дома, папы, папиных друзей, воспоминаний о бабушке. Храбрости хватало ей только на то, чтоб не побояться пойти в актрисы, прекрасно зная, что это за профессия. Но с некоторых пор даже эта храбрость порой ее оставляла. И все из–за какой–то полубездомной Марины, которая свалилась с потолка, взяла всех за горло каким–то совсем особенным талантом, вовсе даже не актерским, потому что актерский есть почти у всех на курсе, а человеческим, что ли? Ведь вот как Марина тут же нашла друзей, подруг, полюбила Стасика, и все так смело, так размашисто, не кому–то назло, а потому, что так получилось естественно. Нет, это все–таки зависть, которой нельзя себе позволить. И Аня не позволит.
— Ты видала их рожи? — спросила Валя уже ночью, перед тем как лечь спать. Весь день она к Ане не приставала, ходила тихая, будто что–то обдумывала.
— Чьи? — Аня сделала вид, что не поняла.
— Чьи–чьи, да Маринки же с… этим…
— А я не знала, что он тебе нравится, — отрезала Аня.
— Мне??? — столько высокомерного, презрительного удивления.
— Что же ты тогда завидуешь?
— Я??? — Валя нарочито расхохоталась, добавила: — Цирк, да и только, — и ушла спать.
От этого разговора Ане стало неприятно, потому что ей вдруг показалось, что Валя подслушала ее мысли. И не первый раз ей так показалось. Какое–то соглядатайство было в Валиных манерах, таких мягких и почти благородных. Стоит только подумать про нее что–нибудь плохое или хорошее, как Валя тут же каким–нибудь словом или жестом постарается подтвердить хорошее и опровергнуть плохое. Откуда–то она удивительно хорошо знает людей, и не так, как знают их Марина или Ксана, а совсем иначе. Да и талант у Вали другой. Как бы это обозначить разницу? Ну, такое ощущение, что Марина и Ксана хотят работать в театре потому, что им не терпится поделиться с людьми чем–то своим — чувствами, мыслями, а Валя мечтает передразнивать других. И, кстати, у нее это прекрасно получается. Потом, Ане даже не хочется задумываться об этом, но история с паспортом и записной книжкой до сих пор не выходит у нее из головы. Она, например, совершенно точно знает, что ее паспорт и записная книжка всегда лежат у нее в сумке. И вот однажды, когда она вернулась из театра, паспорт и записная книжка лежали на письменном столе. В театр она ходила с другой, маленькой сумочкой, и помнит, что из большой сумки ничего не вынимала. Так почему же?.. Валя сказала, что ничего не трогала. Но тогда откуда же в ней появилось этакое снисходительно–покровительственное отношение к Ане? Уж не потому ли, что она узнала, сколько Ане лет? Папа проболтаться не мог, он прекрасно понимает: нечего другим знать, что Ане нет семнадцати. Ну а так все предполагают, что восемнадцать–девятнадцать, как и другим. Просто Аня кончила школу экстерном, чтоб поступить в институт именно в этом году, именно на курс Покровского. Еще Лагутин знает об этом, но он тоже не скажет, потому что обещал не говорить. Ну, ладно, сунула Валя нос в чужой паспорт. Зачем? Разболтать другим? Нет, Валя не сплетница. По крайней мере, не заурядная сплетница. Уж если бы разболтала — до Ани бы докатилось. Записная книжка… Зачем человеку чужая записная книжка? Аня внимательно перелистала свою книжку, стараясь читать ее чужими глазами. Чего там только не записано! Вот, даже телефон Товстоногова. Это когда папа поручил ей отнести в БДТ эскизы к спектаклю, потому что сам не мог — уезжал в Москву, и Аня из детского тщеславия вписала этот телефон в свою записную книжку. (Стыд какой! Надо вычеркнуть.)
Но вдруг она все–таки сама вынула паспорт и книжку из сумки и позабыла об этом? Нет, не могло этого быть! Она с раннего детства приучена бабушкой все класть на свои места. Аня, в отличие от многих, никогда не разыскивает по утрам своей одежды, не обнаруживает консервного ножа в книжном шкафу, и ни разу не было в ее доме такого, чтобы для гостей не нашлось чистого постельного белья. Так учила бабушка.
И вот однажды, когда Вали не было дома, Аня решила полистать Валину записную книжку. Она знала, что Валя, когда уходит по магазинам, книжку оставляет в письменном столе.
Аня, краснея от стыда, раскрыла эту книжку. А потом она покраснела уже совсем по другому поводу. Дело в том, что все Валины записи были зашифрованы. А если человек шифрует свою записную книжку, то, во–первых, он предполагает, что кто–то сунет в нее нос, а во–вторых, этого человека м о г у т интересовать чужие записные книжки. И паспорта.
Все это вместе с сегодняшним Валиным высказыванием о Марине пахло не розами. Ну а если Анину книжку она все же не листала, свою шифровала просто от любопытных родителей, а про Марину брякнула просто так, ну, пусть слегка завидуя? Аня ведь тоже полчаса назад завидовала. Нет, нет, все это чепуха. Просто Валя ревнует Марину, у них ведь тоже какие–то свои отношения, о которых ни Марина, ни Валя не рассказывают.
Вот и все. Вот и все.
Аня была уже готова уснуть, когда раздался телефонный звонок. Хоть и было без четверти два ночи, звонок ее не удивил — случалось, звонили и позже.
— Репа, это ты? — голос Лагутина.
— Ну, я… турнепс.
— Я тебе говорил, чтоб ты купила у Кирилла пласт Прокофьева?
— Прокофьева?
— Ну да. Ему какая–то итальянская лялька прислала. Это он так говорит. На самом деле спер где–нибудь. Тридцатник стоит.
— Больно жирно.
— Тебе отец даст. Ты купи, а я к тебе приду и украду, о'кей?
— За этим ты звонишь в два ночи?
— А что, не повод?
— Ладно, повод. Еще что?
— Еще что? Скажи Маринке, чтоб шла в загс. Не оттягивала.
— Это еще почему?
— Не знаю. Мне бы не хотелось, чтобы он ее надул.
— Кто, Стасик? Ты думаешь, что говоришь?
— Вот именно. Ему бы только начать, а там свободных лялек хоть пруд пруди. Так что не забудь сказать ей это, репа. Целую.
Разговор был в духе Лагутина, короткий и неясный. То есть, для кого–то он был, наверное, и ясен, но не для Ани. И она подумала, что все–таки она здорово моложе других, в чем–то сильно отстает, чего–то не понимает.
Ощущение собственной глупости еще более усугубилось, когда минут через пятнадцать после Витькиного звонка явился папа. Он должен был приехать только через три дня, а если учесть, что на сей раз он явился из Грузии, то и совсем получалось странно: оттуда он еще ни разу не вернулся вовремя, всегда задерживался. Ключ он, конечно, забыл дома, начал трезвонить азбукой Морзе, зная, что Аня спит обычно крепко.
— Ну, что тут у вас новенького? — с порога начал он, как будто отсутствовал бог знает сколько времени.
— Да так, ничего особенного…
Минут через пятнадцать выплыла Валя с аккуратной (волосок к волоску) прической и одетая как для показа мод. Валя вообще такая — растрепанной никому на глаза не покажется.
— Валя розан, Валя цвет, скажи, любишь али нет? — встретил ее папа.
Валя его шуток не понимала, краснела от каждого пустяка. Впрочем, ответа на свой вопрос папа и не требовал.
Пошли на кухню, поставили чайник.
— Ты–то как съездил? — спросила Аня.
— Как всегда в Грузию, превосходно…
— А чего рано вернулся?
— Вернулся и вернулся. Старый стал мотаться по командировкам. Домой захотел. А ты что, не рада?
— Рада, конечно.
— Тогда рассказывай, что у вас.
— Да ничего у нас.
— Как подруги? Ксана, Марина?
— Ксана все так же… Марина… она теперь со Стасиком. Готовь деньги на свадебный подарок.
— Марина — со Стасиком? — папа вытаращил глаза, посидел так довольно долго, потом расхохотался.
— Почему у вас у всех такая реакция? — возмутилась Аня.
— Реакция как реакция. Просто я рад за нее. А уж за него — прямо не выразить словами… Ну а ты, Валя?
— Мне надо прежде всего кончить институт. Да и кому я нужна… — горько усмехнулась Валя.
— Ну, вот еще сиротка, — папа похлопал Валю по плечу, несколько раз зевнул и побрел спать, как–то вдруг отяжелев и ссутулившись, будто постарев.
— Ты ничего не заметила? — спросила Валя.
— А чего замечать? — Так, ничего…
— Нет, ты скажи.
— Да что я могу сказать, ничего я не могу сказать. Спать пора. Кстати, а кто это ему из Москвы звонил?
Больше Аня не добилась от Вали ни единого слова и весь остаток ночи продумала, что бы такое означали Валины намеки, папин преждевременный приезд, его внезапная усталость. Конечно, мотаться по командировкам ему надоело, может быть и так. Но раньше он никогда не жаловался на усталость. Старость? Что за бред! Ему еще и сорока–то нет.
Конечно, будет лучше, если папа перестанет быть таким разбросанным: и архитектура, и оформление спектаклей, и живопись. Везде он успевает, берет удачу за рога, но так и не стал ни л у ч ш и м архитектором., ни л у ч ш и м театральным художником, ни л у ч ш и м живописцем. Кажется, у него совсем нет честолюбия, его устраивает многообразие занятий, бесконечные хлопоты, поездки, встречи, приемы гостей. Если он устал, то интересно, на чем же остановится?
А может, Валя намекала на женщину? Ну конечно, как же Аня не догадалась! Ведь Валя замечает такие вещи сразу. Женщина. Вот что. Ну и пускай, пускай женится, приводит ее в дом, пусть она устраивает тут свои порядки. Что поделаешь? Только очень трудно представить себе женщину, достойную папы. Придет какая–нибудь вроде прошлогодней барахольщицы, начнет выяснять, сколько может стоить бабушкина лампа, предложит передвинуть мебель, с Аней будет сюсюкать, заигрывать,. Конечно, выжить такую из дома ничего не стоит, но если папе нужна жена… И вчера какая–то из Москвы звонила… Сказала, по делу. Знаем мы эти дела. Но если папе нужно… Но почему ему нужно? Разве Аня за ним не ухаживает?
Ну, а если он влюбился? Нет, этого представить нельзя. В его–то годы!
Он, к счастью, не романтик. Сто раз Аня присутствовала при сборищах папиных гостей. Бывали и женщины. Папа мило за ними ухаживал, вдруг целовал какую–нибудь из них во время танца, и пока та, бедная, только приходила в себя, он уже хохотал и беседовал через ее голову с кем–нибудь другим. И Аня отмечала про себя, что не взять его голыми руками. Впрочем, это понимали и женщины, с которыми он кокетничал: позвонят пару раз, на том и конец. А там, глядишь, являются в гости с благоприобретенными мужьями или поклонниками. Ане хотелось бы думать, что он верен маме, но нет, кажется, дело даже не в этом. Просто он, как и Аня, любит свой дом, свою свободу, свой образ жизни. При всей своей громадной работоспособности и энергичности, папа в чем–то лентяй. Но вдруг нашлась бы такая… Ну да, вчера она звонила, сегодня он приехал. Они договорились. Она явится. Потом у них будут другие дети — а почему нет?
Вот он и не спит там, за стенкой. Ходит. А говорил, что умирает — хочет спать. Обдумывает, наверное, как сказать Ане. Нет уж, не надо. Не выйдет у тебя, папочка, никакого разговора.
Она задремала только под утро, но тут же проснулась от тихих Валиных шагов. Очевидно, пора в институт. Минут через десять Валя явится ее будить. Аня взяла градусник, прижала к настольной лампе. Ну, сколько нагнать? Тридцать семь — мало, тридцать восемь и пять, пожалуй, достаточно. Так, папа пошел на кухню, можно явиться и ей. Засунув градусник под мышку, Аня поплелась на кухню в меру измученной походкой. Папа, казалось, не раздевался с ночи. Щетина делала его лицо синим. Круги под глазами. Значит, так и не спал. Ане стало его жалко, но она тут же вспомнила о звонке москвички, о папиной женитьбе (как о чем–то решенном), и жалость к себе победила. Она равнодушно вынула из–под мышки градусник, равнодушно глянула на него, а заметив, что папа все видит, сделала вид, что хочет стряхнуть.
— Дай сюда, — приказал папа, поглядел на градусник и испугался, как всегда пугался Аниных болезней. Впрочем, нет, обычно, прежде чем испугаться, он смотрел на Аню испытующе–лукаво, так как знал, что она порой симулирует. Сегодня же это не пришло ему в голову, все–таки он был чем–то занят, иначе откуда у него на лице вдруг взялось это выражение стыда, будто он был виноват в Аниной болезни.
— Ложись в постель, — сказал он, — наверное, грипп… Надо вызвать врача.
— Вот еще, врача, — отмахнулась Аня, — врач меня на две недели уложит, скажет, грипп… А это не грипп, я вчера после ванны на сквозняке постояла, пройдет.
Вранье далось Ане без особого труда — ведь все равно же она не спала целую ночь, и все из–за него. Ей казалось, что он это понимает, потому что вид у него был виноватый, того и гляди заговорит, но присутствие стойкой и аккуратненькой Вали его останавливает.
— Я пойду лягу, — сказала Аня, воспользовавшись этим, — и не буди меня, пожалуйста. Я не спала всю ночь.
— Хорошо, — пожал плечами папа.
— Я схожу в аптеку, куплю, что надо… Прогуляю первую пару, подумаешь! — сказала Валя.
— Нет, — резко ответил папа, — не надо. Я сегодня сам буду дома.
Ну и пускай будет. Аня запрется и не пустит его к себе. Пускай с нечистой совестью общается со своей москвичкой.
Измученная бессонницей, но удовлетворенная своей местью, Аня заснула быстро. Впрочем, сны были один другого нелепей и нудней. То она без конца разбегалась, чтоб перепрыгнуть через какую–то дурацкую машину — не машину, чуть ли не трактор, и трактор этот буксовал на месте. А главное, она знала, что это ей снится, и уговаривала себя проснуться, чтоб не смотреть во сне такую чепуху. Проснулась она от телефонного междугородного звонка. Она села в постели, будто на нее вылили ушат холодной воды. Но постепенно, по мере того как она слышала папины слова, лицо ее прояснялось, а под конец, боясь расхохотаться в голос, она ткнулась в подушку.
— Джульетта Макаровна! — кричал папа. — Вы сведете меня с ума! Какого черта вы лазите по недостроенном помещениям! Не треплите мне нервы, у меня и без вас хлопот! Я буду вынужден приставить к объекту милиционера.
Уж кто такая Джульетта Макаровна, Аня знала прекрасно. Это была вышедшая на пенсию балерина, полная маразматичка, как говорил папа. Она вечно шлялась вокруг недостроенного здания балетной школы (его строили папиному проекту) и сводила его с ума своими поучениями о том, как надо строить танцклассы. Аня даже видела ее, когда была с папой в Москве. Это было существо эдак столетнее, но порхающее.
— Маска, я вас знаю, — от смеха рыдала в подушку Аня.
Как это получается в жизни, что одни люди рождаются в больших городах, другие в маленьких, одни в такой семье, другие в другой, и что, наконец, у одних имена нормальные, а других называют черт знает как. Стас — это куда ни шло, но тебя называют только Стасиком. Свое имя, свой город, свой образ жизни казались Стасику чем–то третьесортным, бедненьким. Он не знает в жизни очень важных вещей, это так, но пусть никто не думает, что он не догадывается. Нет, что–то уж точно скрыто за этими шикарными, волнующими декорациями города Ленинграда, за дверями подъездов, куда исчезают прохожие, и кажется, что весь город — бледная переводная картинка, которую, если отмочить и осторожненько потереть пальцем, можно наконец увидеть не в тумане, а ярко и контрастно, как видят ленинградцы. Но Стасик плавает в этом тумане с наслаждением, принимая ближнее за дальнее и дальнее за ближнее.
Вот и сейчас он шел к Лагутину на репетицию «цирка», вышел вовремя, но почему–то опоздал, и голос у Виктора суровый, а глаза колючие.
— А ты свинья, — говорит Виктор, — ребята ждали, ждали и ушли. Порепетировали кое–как, но не вышло. Все–таки надо знать, что ты не один.
— Не трогай ребенка, — произносит чей–то голос, и Стасик видит за спиной Виктора очень интересную, даже красивую женщину.
— Знакомься, это Таня, подруга моей мачехи, Зойки, — говорит Виктор.
Тане лет тридцать. Одета она так, как Марине и не приснится, не то что Марине, даже Ане Воробьевой, На ней бархатные брюки, замшевый пиджак, под пиджаком ослепительно белый свитер. Волосы у нее шикарные — пепельные, густые, чуть вьющиеся. Стасик очень рад Тане потому что при ней Виктор не воспитывает его и не отчитывает. И вообще вскоре уходит, оставив его с Таней.
Стасику и приятно и страшно оставаться вдвоем с ней.
— Сколько тебе лет, дремучее дитя? — спрашивает Таня.
Что она нашла в нем такого дремучего?
— Скоро двадцать два. В мае.
— О, ты уже совершеннолетний… И кто же ты?
— Как — кто?
— Ну, чем занимаешься?
— Я буду актером.
— Слушай, ты хорошо знаешь Витьку? Старшего–то Лагутина я хорошо знала, а вот его.. знаешь?
— Ну, знаю… Только недавно…
— Да, с тобой говорить бесполезно.
— Ну почему? Скажите, если это не тайна… А если тайна, то тем более…
— Слушай, ты что, из деревни?
— Почему из деревни?
— Только в деревне люди думают, что бывают тайны. Ты, небось, думаешь, что бывает богема, да? И званые вечера, да? Не отвечай! Вижу, что так. А хочешь, устроим званый вечер? Назовем кого попало, пока Витьки нет, а? Где моя записная книжка, ты не видел?
— Нет, откуда же…
Таня бродит по комнате, пока не находит свою сумку, трясет ее, на пол сыплется содержимое: кошелек, косметичка, расческа, сигареты, крошки, табак. Потом она садится к телефону, крутит диск тонким длинным пальцем.
— Алло! Привет, Марчелло. Я у Лагутина. Алешка и Зойка в Коктебеле. Да никого нет, кроме меня, — и вешает трубку.
— Почему — Марчелло?
— Это из анекдота. Люка, ты? Приходи к Лагутиным. Возьми грибов. Ага. До скорого.
— Скажите, у вас что–нибудь случилось? Вы такая странная…
— Тихо, мальчик! С тобой случится то же самое. Приедешь по распределению в город Наперекосянск…
— Разве есть такой город?
— Тьфу ты, конечно нет! Ты даже этого не понимаешь!. А меня распределили хорошо, но я, как это говорится… Любила человека… И его запихнули в Наперекосянск. Он был кукловод… Ты слыхал такое слово — кукловод? И я не нашла ничего умнее, как тоже стать кукловодкой. Вначале мне платили сто десять, пока не было осветителя и меня можно было оформить осветителем, но потом осветитель явился и… осветил. А мне дали восемьдесят пять — актерскую ставку. И мы жили в шалаше. И водили кукол, а для души состояли в драмкружке при Доме шахтера. Потом у нас появился бэби. Ну, что ты так смотришь, ребеночек, да, да. Третий, как понимаешь, лишний. Мой муж решил, что лишний он. Он по любил к тому времени бурового мастера… Чего ты вытаращил глаза? Это женщина — буровой мастер. И она жила не в шалаше… В общем, я с моим Андрюшкой вернулась сюда, домой… Семья у меня хар–ро–шая, ну прямо как есть хар–рошая. Отец всю жизнь курит и всю жизнь скрывает это от матери, сестра всю жизнь глухая и делает вид, что слышит… Тоже скрывает… Мать, при мне же, врет по телефону своим знакомым, что я уехала к мужу, который меня, оказывается, не бросал… А я восемь лет жила без них, мне сейчас легче с папуасами, чем с ними… Я лучше опять в кукловодки пойду…
— Но ваш муж негодяй! Подлец.
— Не–ет, не негодяй. Просто он актер. А когда ты зарабатываешь сто двадцать, то ты уже не мужик, пойми это. Ты баба. Ты хуже бабы, потому что баба может из–за любви согласиться жить в шалаше… А мужики… они капризные… Я ему и без наших общих неприятностей надоела… А тут ребенок, денег нет. Родители помогать не хотят. Вот, одевают меня как на продажу, а денег не слали. Моя мать говорит: он мужчина, пусть заработает. Мы можем помогать тебе, но платить деньги твоему мужу для нас оскорбительно. А у его родителей еще четверо детей. В общем, так я сюда и прикатила.
— Где же вы сейчас работаете?
— А нигде. Вот если еще месяц не устроюсь, лишат прописки.
— Почему же вы не устраиваетесь?
— Кому я нужна? Неужели ты не видишь, что я уже типичный кукловод из провинции? У меня уже голос не так звучит, а от веры в себя нуль без палочки остался.
— Но вы же так выглядите… Вы такая…
— О, это уже интересно. Что же ты подумал, когда меня увидел?
— Не знаю… Но вы очень элегантны… И… такие только в Ленинграде бывают. У нас в Воронеже таких не было.
— Боже, мальчик, как тебе мало надо! Ну честное слово, тебя может охмурить любая девка, которая вертится у гостиниц. Их внешность и шмотки — их работа. А настоящие — не такие.
Громко, будто намеренно громко стукнув дверью, явился Виктор. Так же громко протопал по коридору и распахнул дверь.
— О, вы не целуетесь? — сказал он своим вечно двусмысленным тоном.
— Как тебе не стыдно, — возразил Стасик, готовый заплакать от жалости к Тане, — ведь ты же знаешь…
— Что — знаю?
— Про меня все знаешь.
— А, про твою репу…
— Про какую репу?
— Слушай, Лагутин–младший, отстань от ребенка! — крикнула Таня и, повернувшись к Стасику, объяснила: — Репа — это девушка на его языке. У тебя есть девушка?
— Есть! — гордо сказал Стасик.
— Только она об этом не знает! — бросил Витька. — А если и знает, то не знает, куда от него деться.
— Неужели его кто–то не любит? — сказала Таня и погладила Стасика по голове. Он замер под ее рукой, радостно и стыдно надеясь, что у этой красивой Тани есть к нему что–то большее, чем расположение собеседницы, что именно она, эта Таня, приоткроет ему одну из тех тайн, которые сейчас так горячо отрицала. Но нет! Она расхохоталась и сказала Витьке:
— Я все–таки не так стара, чтоб трогать младенцев. Остальной вечер Стасик помнит смутно. Помнит, что без конца приходили люди, самого разного возраста и вида: от шикарных джентльменов, которым эдак под сорок, и до ровесников. Курили, беседовали, рассказывали какие–то истории о всем известных, но отсутствующих людях. Краем глаза он следил за Таней, но она куда–то отодвинулась.
— Ну вот, а Муля, вместо того чтоб спеть «жена моя», спел «Сестра моя». А этот нашелся и отвечает: «Так ты сестрат? Не знал я ране…»
— А Кася оболванила фермера с ранчо.
Какая–то девица, не пойми сколько ей лет, на все рассказы говорила:
— Я знала Мулю, я знала Касю… Ну как же, Муля! Ну как же, Кася!
Стасик задремал и многое пропустил мимо ушей, но его разбудила Таня.
— Мальчик, не спи! — кричала Таня через весь стол. — Ты же видишь наконец богему. И как тебе богема? Так, что спать захотелось? Вижу. Вот, посмотрите