Часть IV. ШКОЛА ПЕРЕЖИВАНИЙ


МАРИЯ ЯКОВЛЕВНА


На спектакль пришел Володя Рокотов, и я решила взять его с собой на свадьбу Игоря и Ксаны. Старик со своей неуклюжей грацией намекнул мне, что лучше бы я явилась не одна. Несмотря на всю бестактность его намека, я не обиделась: знаю, почему он так говорит. Поднимает мой авторитет. Одинокая женщина много теряет в глазах общества. Как и одинокий мужчина, кстати. По крайней мере, судьба у того же Володи сложилась бы несколько иначе, если б у него была умная жена со сворой блестящих приятельниц. Жены и их приятельницы создают репутацию, тот самый загадочный ореол вокруг человека, который, с одной стороны, есть дым, а с другой приносит всякие блага, даже вещественные. Уж тогда бы Володину кандидатуру не отвели бы четыре года назад, когда Старик набирал предыдущий курс и хотел взять Володю себе в помощники. В чем дело, почему, никто не мог толком объяснить, но, несмотря на громкое заступничество Покровского, Володю отмели. Он не огорчился, а если огорчился, то виду не подал, зато бедный Старик до сих пор чувствует себя перед ним виноватым и избегает встреч. Хотелось их помирить, а заодно переадресовать похвалы Покровского, потому что он хвалит меня за то, что придумано Володей. Старик прятался от меня перед началом занятий, мне и пришлось обратиться к Рокотову.

Видеть Володю мне всегда грустно, мы ведь знакомы с институтских времен и вот дожили до одинакового положения старых холостяков — людей нелюдимых, непарных и эксцентричных. А когда–то… впрочем, видно, не судьба. Я была на много лет выбита из колеи своим бывшим мужем, развод, как и бывает, ничего не облегчил, и оценить Володю я тогда не смогла. Слишком много лет это длилось, чтобы дождаться… А потом Володя заделался в старые холостяки, не сдвинешь его на любовные подвиги… Но я и не сдвигала, хотела только, чтоб он меня простил. Он и простил от щедрот своих. Теперь приятели. Держим кошек, сажаем цветы и помогаем друг другу, когда это нужно.

Володя ради случая принарядился, то есть сменил драные джинсы на новые («Ленодежда», цена 4 руб. 85 коп.), грязную ковбойку на чистую. Он убежден, что одет как для приема в посольстве. Впрочем, эта неважная одежда сидит на нем великолепно, и смотреть на него приятно.

Но до свадьбы мы с ним не дошли. Уже перед самым Ксаниным домом с нами поравнялась и шумно затормозила громадная машина с рефрижератором.

— Владимир Петрович! — заорал шофер.

Встреча была бурной. Судя по обращению, шофер был из Володиных питомцев, хотя и выглядел старше Володи. И немудрено — Володя занимается с детьми лет с двадцати двух, когда и сам–то был мальчишкой.

— Куда едешь?

— В Ригу.

— В Ригу, значит? А назад когда?

— В понедельник буду дома.

— В понедельник, значит… Сегодня у нас пятница… погоди, погоди… Маша! — Володя обратился ко мне. — Сможешь сделать для меня одно дело?

— Конечно.

— В воскресенье позвони вот по этому телефону. Скажи, что я ненадолго уехал. В понедельник вернусь и зайду.

— А куда это ты уехал?

— Да в Ригу, наверное… В Ригу, Сергей?

И, не дожидаясь комментариев, Володя уселся в машину, мотор взревел, и я осталась одна. Да, надежный кавалер. Но я поняла, что завидую его свободе, подвижности и молодости.



Застала я уже спокойную, не свадьбишную атмосферу. За столом сидел только наш милый Мастер, одинокий, как сыч.

— Любуюсь на деток, Маша, — сказал он мне.

— И как — нравятся?

— Не знаю. Слишком умны. Слишком логичны. Благопристойны, как старички.

Я знаю Мастера двадцать лет, знаю, что уж caм–то он всегда был образцом благопристойности (скажи ему об этом — обидится), но, как всякий романтик, убежден, что пристойность — плохо. Да и нет у нас на курсе никакой особой благостности, это только он один и может не замечать происходящего. Для меня же почти каждое лицо — кричит. Но расшифровывать ему эти лица не собираюсь. Он человек опасный. Не дай бог что–то узнает. Ведь обязательно вмешается, обязательно наломает дров. Потому–то я так яростно охраняю студентов от Старика.

Уж Клим Воробей вылетел бы непременно, если б Покровский его разглядел. Но выгони Клима — и он пропал. Нагловат и пустоват по природе, да и с девочками какие–то сложности, особенно с Лаурой. И с Кириллом связался…

Когда–то мне Кирилл вообще нравился. Наглость его казалась непосредственностью, недержание речи — искренностью и простодушием. Такие люди берут нас тем, что могут рассказать самую некрасивую историю о себе самом. Рассказать будто бы честно, с хорошей долей иронии по своему адресу, но только вот исчезает из этой истории постыдное, она становится этакой литературной новеллой, вызывающей у слушателя сочувствие. Мы и не замечаем, что рассказчик таким образом избавляется от уколов стыда и возводит в ранг честности свое отвратительное недержание речи.

Молодой же слушатель этих откровений, сам не замечая как, движется ко вседозволенности.

— Правда, Ксанка сегодня ужасно красивая? — подошла к нам Марина. Она не танцевала со всеми, а помогала Ксаниной матери собирать и мыть посуду.

— Убирайся отсюда, — ворчливо сказал ей Старик, я на тебя смотреть не хочу.

Она пожала плечами и отошла.

— В чем дело? — возмутилась я.

— В чем, в чем! — заворчал он. — Да ты знаешь, что она делает?

— Что она делает?

— Она печет пироги! — возмущенно заорал он. Печет пироги, представляешь?

— Ну и что?

— Да кто она такая, чтоб печь пироги? Я за нее Грищенко трех красавиц отдал, а она печет пироги!

— Да что ж такого в пирогах? — спросила я.

— Что у нее, силы лишние? А потом ходит как вареная. И плечи стали совсем невыносимые. Ну вот скажи: моя жена пекла пироги?

— Нет, ваша жена не пекла пироги!

Его жена! Скажет тоже! Его жена кашу сварить не могла, полы ни разу в жизни не вымыла. Счастливой женщиной была его жена. Не бог весть какая артисточка, не очень–то и красивая, никакая хозяйка, не очень умная. Но, как я вспоминаю сейчас, она все–таки была самой милой женщиной, каких я только видела. В нашем поколении, не говоря уж о поколении теперешних студентов, такой женщины просто не может быть.

Она была прекрасна своей уверенностью. Она была уверена в нерушимости их гостеприимного дома, уверена в любви Старика, уверена в преданности друзей. И уж не знаю, что тут было причиной, а что следствием: то ли уверенность делала ее счастливой, то ли счастье делало уверенной, но только жизнь ее была как воплощенная идея о возможности счастья и понимания. Они со Стариком прожили вместе тридцать пять лет, и я думаю, что в этой семье не только не было измен и предательств, но не было даже мыслей об измене, о том, что вот если б на ее (или его) месте был кто–то другой, то тогда было бы лучше. Нет. Они относились к своему браку так, будто он действительно свершился на небесах и нет хода назад. Старик был наивен, глуповат в житейских вопросах, не очень–то разбирался в людях, его жена страдала теми же недостатками, но вместе они представляли такую силу, не считаться с которой было нельзя. Чистота, не растраченная на склоки и подозрения, душевная сила и молодое любопытство к жизни делали их маленькую семью могущественной, будто это не семья, а большой, влиятельный коллектив. Вокруг них толпились самые Разные люди, особенно молодежь. Всем–то они помогали: кому поставить первую пьесу, а кому жениться.

Едой и всем хозяйством в доме заведовала тетя Дуня, которая до того всю жизнь прожила в деревне и знала, как варить овсяный кисель и печь картофельные драники. Другой пищи тетя Дуня не признавала, а потому больше ничем не баловала. Но киселя и драников было всегда много и хватало на всех. (Да и вкусно же это было!) Еще тетя Дуня прекрасно драила полы, по–деревенски, с голиком, несмотря на то что это был паркет. Что–то свежее, промытое, деревянное и деревенское было в этом доме.

А по намытым этим полам весело бегала Галя, Галочка, Галчонок — жена. Говорят, что до встречи с Покровским она обещала сделаться большой артисткой, но предпочла быть тем, чем была.

А я вот теперь почему–то должна играть роль знаменитой актрисы, женщины современной и без предрассудков. И никто не знает, как больно и стыдно мне играть эту роль. Эмансипировали нас, дурочек, а что делать со свободой, мы и не знаем. Творчество нам осталось — ах, ах. Впрочем, тут ирония неуместна. А и действительно, осталось нам творчество. Только если б женщины еще умели обставить посерьезнее свои творческие потуги… Вот мужчины, например, те умеют. Даже по мальчишкам–студентам это видно. Собрались в углу, вещают о свободе индивидуальности, о правде образа, о сверхзадачах роли — и в их полудетской болтовне такое серьезное отношение к себе, такой океан эгоизма, такие всплески самомнения! А девчонки рассуждают об оборочках, о креме для лица и для рук — дуры дурами. Но ведь девчонки–то у нас гораздо сильнее, гораздо ярче выражены, талантливее. Что уж говорить — девчонок отбираем жестче, и требования к ним другие. Но женщине несвойственно думать о мировых проблемах, она думает о муже, о детях, о любви, варит кашу, заодно воспитывает ребенка и вяжет пончо с рукавами, а между делом учит роль Жанны Д'Арк. А потом неплохо ее играет.

— Ну, ты и жрать, — ворчал Покровский, глядя мне в тарелку.

Вася подошел к нам, уплясавшийся и веселый, подозвал молодых.

Молодые у нас сегодня хорошие. Основательные ребята. Надежные. Может быть, они и выдержат тяжесть современного брака.

— Ну, ребята, — сказал Вася, — вот вы женитесь. Неплохо бы вам знать, что это бывает в жизни один раз. Другого не будет, запомните.

Вася будто подслушал мои мысли. Я хотела его поддержать, но кто–то на полную мощность врубил магнитофон. Оглушительно зазвучали джунгли. Вася засмеялся и потащил танцевать Марину. Он скакал перед ней свадебным индейцем, она же сутулилась и пожимала плечами. И казалось, что это не он старше ее на пятнадцать–семнадцать лет, а она. Она была такая взрослая, такая серьезная, а он — молодой, глупый и дерзкий. Ребята хлопали в ладоши, кричали.

Только Анютка, попавшая в поле моего зрения, была мрачна и зла. Она тяжелым, нехорошим взглядом смотрела на отца и на Марину. Особенно на Марину. Неужели она думает… Да нет, не может быть.

Между танцующими вклинился Стасик Новиков. Марина ожила, засветилась, заулыбалась. Любовь, черт подери! И лица у всех стали такие умильные, такие сладкие. Не знаю почему, но мне не нравится эта пара. И дело не в пирогах, как думает старик. Мне не понравилось, что я встретила Маринку с узлом у ломбарда, а у Стасика тут же появился джинсовый костюм. Мне не нравится, что Стасик расцвел пышным цветом, а Маринка слиняла, улетучилась. Она работает не хуже других, старается, но это — не хуже других — для нее смерть. Ох уж эти мне соединяющиеся сосуды! Мне перестала нравиться наивность Новикова. Какая–то выгодная для себя у него наивность. Он не повзрослел оттого, что изменилась его жизнь, что ему ответили на любовь, а наоборот — стал еще более инфантильным, этакий ребенок, взбалмошный и капризный. Да и вообще на него очень плохо подействовало то, что он стал играть в массовке спектакля, который ставит четвертый курс. Я же знала, что нельзя ему позволять этого! Зачем я послушалась Маринку! Она совсем потеряла голову, а я позволила ей себя убедить.

— Ему должно быть интересно, иначе он не сможет понять, зачем он вообще учится, — уговаривала она меня. — Ему скучно делать этюды и отрывки, пусть поймет, Для чего это надо. Он же ребенок, вы же знаете…

И я позволила себя околпачить, порекомендовала его С а м о м у. С а м остался доволен. Зато я недовольна. Какое трудное заведение наш институт, видите ли. Надо, оказывается, показывать мальчику конфетку в яркой обертке, чтоб он снизошел до труда. Как дрессированному медведю. Когда их было сто человек на место, то о конфетках никто не заикался.

Общение со старшими Новикову не на пользу, это уж точно. Он, как промокашка, тут же начал поглощать чужие кляксы и ляпсусы. Для начала стал подводить своих ребят — несколько раз не явился на репетиции отрывков. Лагутин и Веселкин тоже играют в массовке у старших, но они почему–то всегда приходят на свои отрывки вовремя, а вот Новиков не может. И ведь вчера ругали его на собрании, а сегодня утром он опять подвел Иванова и Ермакову. Что он думает?

А что думает Маринка? Не боишься ли ты, голубушка, что слишком быстро уверила его в собственной неотразимости? Что человек с головой на плечах не так скор на самомнение? Ах, да, конечно, он ребенок. Как это приятно, надо же! Так и хочется встрять в эти отношения, разъяснить людям кое–что. А не выйдет — так к черту эти отношения. Мне не нравится, когда в любви один приобретает, а другой теряет, теряет, теряет…

А ведь я сейчас думаю самые противоестественные вещи. Ведь, с другой стороны, все так понятно. Ведь нам, бабам, только позволь целиком потратиться на кого–то. Чтоб дотла. Всегда так было. Только сейчас так нельзя. Нельзя потому, что раньше, наверное, у женщины и не было другой цели в жизни, да и возможности другой заявить о себе не было. А сейчас мы сами с усами, но инстинкт кормить кого–то — птенца, самца, — инстинкт остался. Это благородный инстинкт, только кто оценит! Нет, не нравится мне легкость, с которой Новиков берет. И ужасно, что никто, кроме меня, этого не замечает. Старик, и тот смотрит на него с таким умилением, с такой любовью.

— Он удивительно раскрепостился. Прекрасный будет актер, Маша, — говорит он мне.

— Да, он не печет пироги, — отвечаю я.

— При чем тут пироги?

Мне хочется послать к черту этого старого тупицу. Впрочем, подождем. До Старика всегда все доходит медленно, но если уж дойдет…

— Слушай, а ты чего–то так постарела, так пострашнела, — сказал он мне именно в ту самую минуту, когда замолчал магнитофон и к нам подошел Вася.

— Вы удивительно вежливы, — ответила я.

Он иногда отличается потрясающей бестактностью. Вася развел руками и пригласил танцевать специально для меня заказанное танго. Анютка смотрела бешеным взором теперь уже на меня.

— Ревнует, — кивнула я в ее сторону.

— Негодяйка, — ответил он. — И что мне с ней делать? Трудная девка, и жизнь у нее трудная.

— А ты поменьше входи в ее трудности.

— Как это?

— А не стели соломки. Уж так ты ее оберегаешь, так опекаешь, что у нее нет никакого иммунитета против жизни. Да и вообще — половина ее трудностей ею же и придумана, чтоб только занять тебя. Она ведь уверена, что других дел у тебя нет. — Это так, — согласился Вася, — но я… Раз уж так у нас было заведено, то так и будет. У меня есть причины бояться за нее.,.

— Я знаю, ты о…

— Да, я о Зине. Когда она пыталась рассказать

мне о том, что ее мучит, я только смеялся, говорил: «Мне бы твои заботы» — и ни на секунду даже не предполагал что на свете существуют люди, которые не так толстокожи, как я… Туп был, самодоволен…

— Ты не виноват, Вася.

— Нет, виноват. И нечего меня выгораживать.

Я не знала, как его утешать. Ведь, в сущности, он был прав. Да, был он туп, был он самодоволен тогда, в молодости. Был он здоров и, как бы это сказать, слишком телесен, что ли? В то время как Зина всегда жила только душой. Помню ее неимоверную, немыслимую для актрисы стыдливость. Она, например, даже при мне стеснялась переодеваться, никогда не поддерживала интимной бабской болтовни, да что там — она даже разговоров о болезнях не выносила, ее раздражало все, связанное с физиологией. Наши актеры считали это провинциальным ханжеством, но уж я–то знаю, что это не так. Я, например, делилась с ней всеми своими не безгрешными историями, и она никогда не осудила, никогда ничего не выболтала, всегда старалась понять. Ее всегда интересовали о т н о ш е н и я, но никогда — п о д р о б н о с т и. Впрочем, в этом мы с ней были схожи. Я, правда, гораздо более земной человек, но у меня есть тоже предел для откровенности. Кое–какие вещи должны знать только двое.

— Знаете, Маша, — как–то сказала мне Васина бабушка, — я очень не хочу, чтоб его женой стала опять такая же тонкая и хорошая женщина, как Зина.

Это ее заявление прозвучало как гром среди ясного неба.

— Но почему?

— Он не оценит. Знаете, у него группа другая… Ну как бы это объяснить… Вот, вы захотели отдать свою кровь какому–то человеку, он, предположим, умирает от кровотечения… Вы отдаете ему кровь, а он не может ее воспринять, у него группа другая… И вы умрете, и он умрет… Жертва бесполезна. Вася суетун. Он мог устроить для Зины все: работу, дом — полную чашу, почет, уважение… А души ей отдать не мог. А теперь ему надо женщину легкую, веселую, из тех, что попроще, кто оценит его квартиру и связи, как это ни стыдно говорить о своем внуке.

— Так что же, вы считаете, что он виноват в ее смерти? — спросила я.

— Нет, не считаю. Он виноват, что он такой, какой он есть, и что, между нами говоря, считал себя достаточно хорошим для Зины. А в то, что он хорош, он верил только потому, что так ему напевали знакомые, о себе самом он знает только с чужих слов, собственного же мнения иметь не может и вряд ли сможет впредь. Группа другая Другой жанр. Он благородный герой, но не из трагедий а из водевиля…

Несколько лет после этого разговора, и уже после смерти бабушки, я избегала Васи, не могла простить его, как простила она, а она ведь простила. Только совсем недавно я поняла, что бабушка смотрела вперед, понимала, что Зину не вернуть, а Васе еще жить и воспитывать дочь и во имя этой дочери никто не должен оправдывать самоубийства матери и обвинять отца, в общем–то невиновного в том, что на его долю досталось меньше души.

Опять эти несуществующие предметы… Душа… Никто не знает, что это такое, но в реальной нашей жизни мы все время ощущаем ее нехватку.

Теперь моя неприязнь к Васе прошла, я смотрю на него как на хорошего человека, желаю ему счастья и всяческих благ и даже порой надеюсь, что он стал другим. Ну, не отдаст он людям души, так ведь покой и пристанище дать может, в беде помочь сумеет, — а такие вещи тоже дорого стоят.

— Кстати, ты не знаешь, что там случилось у моей Анютки с Мариной? — спросил Вася.

— А что?

— Да Марина перестала к нам ходить.

— Марине теперь некогда, она почти что замужем.

— Я слышал от ребят, что у них послезавтра свадьба, хоть они еще никого почему–то не приглашали.

Я непроизвольно скривилась.

— Чего ты строишь рожи? — спросил он.

— Не знаю. Мне как–то несимпатичен этот ее плейбой. И работать она стала…

— Плохо?

Нет. Не плохо. Но как все. Она живет в каком–то страхе и истерике. — Да, я это заметил. Уж теперь–то я замечаю такие вещи. Может, нам надо что–то предпринять? Ты бы поговорила с ней…

— Бесполезно. Тут может помочь только судьба. Если она предназначена для сцены — то судьба пошлет случай, нет — станет женой и прислугой. И я, кстати, не знаю, что бы предпочла она сама, если б ей самой позволили выбрать. По крайней мере, десять лет назад, когда от меня уходил Гришка, я бы отдала всю теперешнюю удачу, только бы он не уходил.

— А сейчас?

— А сейчас мне стыдно вспомнить о нашем с ним браке и я не знаю, какого бога благодарить, что я не услужливая жена, а просто неплохая актриса.

— Но неужели нельзя быть и женой, и актрисой одновременно?

— Смотря чьей женой. И смотря какой актрисой.

— Какие вы, бабы, несчастные. Чем вы умней и талантливей, тем невозможней для вас создать семью, найти кого–то. На нашего брата, даже самого идиота, самого урода — всегда найдется любящая женщина, а вы…

— А мы… Что ж мы… Нам бывало и похуже. Помнишь, богине семейного очага служили непременно лучшие и красивейшие девушки. И не дай бог было весталке лишиться невинности — позор, проклятья, а порой и смерть. Вот и мы — служим чужой любви, чужой семье и часто даже согрешить некогда, хоть нам это и позволено.

— Кончай прибедняться. Можно подумать, что ты живешь хуже всех.

— Нет, не хуже всех. И настолько не хуже всех, что готова навязать свою судьбу каждой из этих девчонок.

Маринке особенно. Хорошо, что приличия не позволяют. И что своего опыта не передашь — тоже хорошо. Пока будет у них возраст страстей — будут страсти. Прокалят, выжгут эти страсти все внутри — вот вам и актриса, вот вам и поющий тростник. Мне вдруг стало неловко, что я произношу такие красивые слова, не насмешнику Васе их бы слушать. Но он не ухмыльнулся, не оборвал. Только танец кончился, к нам подлетела Анюта:

— Папа, я пойду домой…

— Пойдем вместе.

За ним потянулись и другие, торопясь, потому что был еще шанс попасть на метро. Старика повез на своей машине какой–то Ксанин родственник, он предлагал отвезти и меня — я не согласилась, на метро мне быстрей и ближе, а они там будут всех развозить, колесить по городу.

Мы вышли вместе со Стасиком и Мариной, оставив растерянных молодоженов одних. За последние годы я не бывала на свадьбах у таких вот робких и невинных молодых людей. Перепуганы оба насмерть.

По дороге Стасик так много болтал, что у меня просто голова заболела. Он действительно раскрепостился, развязался, я бы сказала — распоясался.

Он болтал, как–то неприятно придыхая и пришепетывая, с какой–то травестюшной ужимкой, как всеми любимое дитя, рассказывал неинтересные подробности из своего детства, которые, как ему казалось, всем интересны, и этакая элегичность присутствовала в его рассказах. Прямо–таки детство великого человека.

А может, все это выглядело и не так, а мне просто казалось, что так, потому что я немолодая, битая жизнью баба и каждый чужой сюжет напоминает мне один из моих собственных, а как кончались мои собственные сюжеты — я знаю.

В метро было довольно мало народу, но все–таки не совсем пусто. Мы с Мариной спускались вниз по эскалатору, Стасик поотстал. Вдруг мы услышали его крик.

— Люди! — кричал Стасик. — Я люблю вон ту девушку! Марина! Я люблю тебя! Я люблю тебя, Марина!

Марина краснела. Вначале мне, грешным делом, показалось, что от удовольствия, но по злым, закипавшим слезам в ее глазах я поняла, что не от удовольствия от злости. От злости и стыда.

Мне захотелось схватить ее за руку, увести от него, встряхнуть как следует и спросить:

«Что ты делаешь? Ты соображаешь, что ты делаешь? Не нужен тебе этот пустой, бесстыдный мальчишка! У нас есть более серьезные дела, кроме пирогов и ломбардов. Нам не нужно страстных фальшивых объяснений, нам нужна доброта и помощь. Нужен не мальчик, но муж. Неужели ты клюнешь на эту фальшивку?»

Нет, она не клевала, она сжималась и стыдилась, я представляла себя на ее месте (бывали у меня такие пылкие ситуации), и я тоже стыдилась. Как стыдно жить, вспоминая эти игры и обманы, себя, верящую, но уже обманутую. Ох, как стыдно быть обманутой! Они забыли про меня, о чем–то говорили. Она, кажется, вначале ругалась, потом засмеялась. Они забыли про меня. Шли вдвоем. Но тут вовремя подошла моя электричка. Им было в другую сторону.

… А на свадьбу они меня не пригласили.



СТАСИК НОВИКОВ



Я не знаю, почему Алина обратила на меня внимание. Не на Лагутина, а на меня. Правда, Лагутин, когда узнал, что она предложила мне роль в ее режиссерском отрывке, сказал: «Лучше б ребят с курса не подводил. Крошка Цахес найдет себе другого кого».

Но это он от зависти, я знаю. Он никак не мог простить мне, что я уже совсем не выгляжу провинциальным и никто не думает, что я хуже его. Тоже мне, великий учитель. Да чем я от него отличаюсь, если уж на то пошло? Ну, вначале отличался тем, что был плохо одет. А теперь — ничем. Разве что талантливее. Да у нас на курсе все знают, что он бездарен. И пусть старается в этюдах и отрывках, по четыре часа занимается танцем, — таланта это не прибавит.

Я не понимаю только, почему Маринка поддакивает Лагутину в последнее время. Нет, про Алину она не знает, это я хочу сюрпризом. Маринка, даже если Алина ей понравится, все равно скажет, что не нравится. Она последнее время по любому поводу спорит со мной. Ну, да ведь известно, что такое женский ум! Правда, у Алины как раз ум настоящий, не женский. А Маринка… Тут мы с ней попали на концерт одной французской певички. Ну и ну! Что это был за концерт! Такая потасканная бабенка, вся в каких–то перьях, голосишко есть, но какой–то тоже потасканный, как и эти перья, больше пляшет, чем поет. Потом вывела на сцену какого–то прилизанного парикмахерского итальянца, тоже пошлого, да еще тенор у него, ужас! Она его за собой возит, как более известная, на нее билеты берут, а она его вам в нос. И вот пели они по очереди: она, в перьях и с плясками, и он, в бриолине, с тенором своим. А во втором отделении открывается занавес, и вдруг мы видим, что на сцене висит канат в физкультурном зале. Она появляется в клоун–купол штанах, вся размалеванная, и лезет по канату под купол. Что она только не делала на этом канате под куполом! Потом вышел он и швырнул ей туда, наверх, гармошку. И вот она заиграла на гармошке и начала петь там, под куполом. Зрители обалдели. Кто смеялся, кто бежал из зала. Я стал тащить Маринку за собой, но она не пошла. Уперлась, стоит, смотрит на них и плачет. А француженка болтается на канате вниз головой с гармошкой в руках и поет. И хоть бы что ей.

— Как унизительна бездарность, — сказал я. Маринка посмотрела на меня как на пустое место, я уже знаю этот ее взгляд, и сказала:

— Пошел вон. Ничего ты не понимаешь.

Она только и может что говорить мне такие гадости. Она, как и Лагутин, думает, что больно умная. Конечно может, я чего и не понимаю, но уж в данном–то случае и понимать нечего. Я все же попросил ее объяснить, в чем дело, — не стала. Она вечно так: чтоб только меня унизить, а объяснить — извините. Она вообще очень высокомерная. Это ее Мастер с Марией Яковлевной испортили, потому что с первой консультации начали с ней носиться. А сейчас вот дело до отрывков дошло — где ж ее талант? Нет, талант дело стихийное!

Алина нашла у меня на руке бугор таланта, а еще сильно развитый бугор Венеры. И вообще, она мне такие потрясающие вещи наговорила! Сказала, что с линией сердца у меня нелады — сплошной темперамент и секс, нравится сразу много женщин. Она сказала, что в наше время это удивительная, редчайшая черта.

— А ты многих с ума сведешь, — сказала она.

— Но разве это хорошо? — удивился я.

— Почему же плохо? Настоящему мужчине это на роду написано. Не сидеть же с одной!

Она правильно говорила. Вот и ученые доказали, что семья отомрет. Потом Алина мне сказала, что первый брак у меня будет через год. С одной стороны, странно, а с другой… Завтра, завтра… Все орут и спрашивают про это «завтра». А если я не хочу? А если я не огляделся еще? Почему я должен жениться на первой же, с которой я… Да ни один нормальный мужик не женился на первой же. Я должен еще оглядеться. Нет, Маринка неплохая, и я ее люблю по–своему, но жениться… Я к ней присмотрелся и понял, что жениться пока не могу, когда я в нее влюбился, она была талантливая, веселая, неприступная, а теперь… Теперь она какая–то недоваренная. Вот и Мастер говорит, что недоваренная. Пироги печет! Я ее прошу пироги печь, что ли? Я ей вообще говорю, что лучше питаться в столовой. А она про деньги. Вечно у нее деньги на уме. Вот уж чего не мог подумать! Конечно, деньги нужны. Но ведь может же она у родителей попросить или у сестры. Я–то у мамы беру, и ничего, а она, видите ли, не может. Да что у нее за родители такие? Неужели не видят, что дочь нуждается, что она плохо одета? Мне неудобно, когда она ходит со мной по институту в спортивных брюках из эластика. А тут платье комиссионке за двенадцать рублей купила — ужас! Да и вообще… Я ведь не первый у нее… Нет, нет, я не подлец вовсе. Я понимаю. Я не ханжа. Но это если б я ее любил настолько, а так… Ну что мне делать! Ну я такой! Такой, какой есть. Во мне секс и темперамент. А она ревнивая, некрасивая, плачет много. Разве сравнишь ее с Алиной, например? Про Алину ходит много сплетен, но это от зависти. И Крошкой Цахес ее зовут от зависти. Но зато в Алине чувствуется порода. Да и общество свое у нее есть. Она так интересно про своих знакомых рассказывает. И про свою жизнь. Как два мужика из–за нее стрелялись. А уж как она одевается! Только вот что она нашла во мне? Не могу я интересовать такую женщину, где мне… А с другой стороны… Но ведь сегодня, когда я пригласил ее после отрывка в шашлычную, она пошла. Может, я ей не совсем неинтересен? Но нет, нет, я ни о чем таком не думать. И хватит об этом.

Пока я у двери искал по карманам ключ, я вдруг услышал Маринкин голос. Голос был веселый, как раньше. С кем это там она говорит по телефону таким голосом? Это, конечно, нехорошо, но я прислушался. Ну конечно! Называет его Сережей. Значит, тот, бывший. У меня прямо коленки затряслись, и плакать захотелось.

— Завтра не могу, — весело кричала она, — завтра я женюсь!

Представляю, как приятно ей щелкнуть этого негодяя по носу. Но что же это значит: «Завтра не могу»? Это значит, что послезавтра она может с ним встретиться? Нравится мне такое! Вышла замуж и побежала на свидание с первым любовником. А уж голос–то какой! Радости–то! Ну нет, моя девочка! Никуда ты не побежишь. Ни завтра, ни послезавтра. И какое право имеет этот негодяй ее звать? После того, как он с ней так поступил! Она будто услышала мои мысли и сказала там, за дверью:

— Сережа, — сказала она, — если тебе не трудно, то скажи… ответь… что во мне было не так, что ты тогда ушел от меня?

Я бы все отдал, чтоб услышать его ответ. Но его нельзя было угадать по ее словам:

— Ты говоришь неправду, Сережа… А мне так нужно знать это. Именно сейчас. Как мне страшно сейчас. Но это не телефонный разговор. Ладно, послезавтра позвоню. Пока.

Я услышал ее удаляющиеся от двери шаги и только тогда, выждав немного, вошел в квартиру. Нет, женюсь. И ничего этому ее Сереже не обломится. Так и шныряют кругом всякие. Умные очень.

Она смотрела на меня с какой–то обалденной улыбкой. Сияла, как семафор. Конечно, Сережам положены такие улыбки.

— Ты что такая веселая? — спросил я.

— Да так. Весна ведь…

— А, ну раз весна…

— Стасик, ты был в общежитии?

— А зачем это?

— Но ведь Игорь звонил… Они с Валей тебя ждали…

Лицо у нее сразу же изменилось. Ну вот, опять начнется проработка. Мне этих проработок совсем не хотелось.

— Не волнуйся, с ними я все уладил… — соврал я и увидел, что она поняла, что соврал. — Но зачем мы все обо мне… По–моему, ты тоже на репетиции не была…

— У нас послезавтра. Сегодня лагутинская Таня не может…

— И ты по этому поводу такая веселая? А может, тебе звонил кто–нибудь?

— Никто не звонил! — быстро сказала она.

И даже не покраснела! Вот удивительно. Нравится мне эта женская двуличность! Я только придумывал, как бы мне поостроумнее поймать ее. Но чтоб одной фразой.

Тут опять зазвонил телефон. Она убежала. Не возвращалась очень долго. Чуть ли не полчаса. Я как дурак подслушивал теперь уже у другой двери, но с кем она говорит — не понял. Она вообще почти ничего не говорила, а только слушала.

Что со мной произошло за это время — не в сказке сказать. Правда, многие говорят, что перед свадьбой всегда так бывает.

Вернулась она красная и встрепанная. На глазах слезы, зло расхохоталась.

— Что такое? — как можно равнодушнее спросил я.

— Интересные новости…

У меня мелькнула мысль, что опять звонили Иванов ли Ермакова. Жаловались на меня. Мне, конечно, стало нехорошо. Выслушивать от Маринки упреки мне надоело.

— Сеня… — сказала она.

Я про себя вздохнул с облегчением.

— Он объяснил, зачем мне звонил Сережка.

— Ах, все–таки звонил?

— Ну, звонил… Он был такой убитый, что я не могла повесить трубку. Он хотел встретиться.

— Но мне ты не сказала, что он звонил…

— Ты бы не так понял.

— Конечно. Где уж нам уж…

— Стасик, перестань, — устало сказала она, подумала довольно долго, а потом преподнесла какую–то путаную историю про бланки, наряды или что–то в этом роде.

— И получается, что виноват кто–то из двоих — Сергей или Кузьмин. Формально вроде бы Кузьмин, но…

По ее тону я понял, что Кузьмин в ее глазах выше подозрений. Но и Сергея ей обвинять не хотелось.

— Ну не может быть, чтобы Сережка! — в отчаянье крикнула она.

— Что ты так переживаешь, уж будто для тебя важно, что он лишний раз подлец…

— Если мы с тобой когда–нибудь разойдемся и я узнаю такую вещь про тебя, я тоже буду страдать. В тысячу раз больше. Потому что, кроме того, что я тебя люблю, ты еще и свой.

Разойдемся! Скажет тоже! Да за то время, пока я мучился из–за этого дурацкого звонка, я вдруг понял, что никому ее не отдам.

Ну а почему ты все–таки не сказала мне, что он звонил?

— Я же объяснила…

— Мало. — Значит, ты плохо слушал. И вообще забываешь, что я до сих жила, а не спала летаргическим сном. Даже ради тебя не могу сбросить со счета предыдущую жизнь и старых… друзей.

Этими словами она будто ударила меня. Хорошенькое дело — выходит замуж за меня, а думает про каких–то друзей, которые, если уж на то пошло, должны быть для нее пройденным этапом. Друзья! Технари, которые всю жизнь будут толочься в узком мирке своего производства, в то время как мы с ней…

— Хочешь есть? — она спросила мягко и примирительно, наверное поняла, что обидела меня.

— Нет, я был в шашлычной.

Она расстроилась. Не любит, когда я обедаю не дома.

— Нечего тебе целыми днями торчать на кухне и готовить.

— Но мне это нравится.

— А по–моему, ты скупая..

— Я скупая?!

Я шутил, а она чуть не плакала.

— У меня еще не было случая быть скупой, — совершенно серьезно сказала она, — я никогда не была богатой.

Удивительная у нее способность не понимать шуток, обижаться и делаться совершенно чужой. Такой чужой, что и не подойдешь. Я решил рассказать ей что–нибудь смешное, авось перестанет дуться.

— Сегодня на репетиции у Самого была такая хохма… Никифоров должен ударить Сидорова. Сидоров падает…. Он всегда падал в одно место, а сегодня упал в другое, потому что вчера, на репетиции второго состава, Сам изменил мизансцену…. А Никифоров не знает. И вот, не обращая внимания на упавшего Иванова, он подходит к тому месту, куда Иванов падал раньше, и начинает поднимать с пустого места несуществующий предмет… А Иванов валяется…

Она расхохоталась. Потом, подумав, сказала:

— Да, мне говорили, что Самому важнее всего результат и он плохо учит своих студентов элементарным вещам…

Ну, ясно. Она говорит это в воспитательных целях. Как это раздражает меня! Да и вообще — шито белыми нитками.

— Сам — гениальный режиссер. Он еще переплюнет Товстоногова, а тебе нравится въедливость нашего Мастера, потому что он бескрыл. Да весь четвертый курс говорит, что наш Мастер старый маразматик.

Я еще не договорил, но уже понял, что мы поссоримся. Но ведь я был прав. Я! И я должен был объяснить ей это, чтобы она тоже поняла.

— Неужели ты не видишь, что он не ушел дальше Островского? Вот посмотришь, он так и будет пичкать нас Островским. Купцами и сватьями. И всей этой мертвечиной.

— Стасик, ты дурак… — спокойно сказала она и перестала сердиться.

— Почему это дурак? Почему это чуть что — и я дурак? Другие обо мне другого мнения. Я не дурак…

— Если не дурак, то предатель.

Вечно она сводит все к предательству. Почему это, если я учусь у Мастера, я должен на него молиться? Все знают, что Сам большой режиссер, а Мастер вышел в тираж. Потому он и пристает к нам со всякими мелочами, что ему не хватает глобального мышления. А Маринка сердится на Самого потому, что он не ее взял к себе в спектакль, а меня. Как только меня кто–то отличит, так она сразу начинает коситься на этого человека. Это элементарная зависть. Она вообще завидует мне, обычная бабская зависть, больше ничего. И потом, она же чувствует, что сама–то занимается все хуже. Ермакова говорила, что и Мастер ею недоволен, хоть ему, вообще–то, немного и надо, лишь бы чистенько и гладенько. Но я, конечно, ей этого не сказал. Тут опять как сумасшедший зазвонил телефон. Она ринулась было на звонок, но хватит, голубушка. Уж лучше я сам подойду и хотя бы узнаю, кто звонит. И я сам пошел к телефону. Звонила Алина. Я так обрадовался, что даже забыл спросить, откуда у нее мой телефон. Ведь я ей его не давал.

— Ты можешь на репетицию завтра? А то Сам хотел прийти посмотреть мой отрывок…

Я собирался сказать, что не могу, но не сказал. Почему? Не знаю.

— Сам очень интересовался тобой, этим не стоит пренебрегать. Он помаленьку избавляется от своего старья в театре и хочет набрать молодых ребят…

Как я все–таки благодарен Алине! И вечно она меня поднимет, окрылит, обнадежит. По сравнению с Маринкой…

Кто звонил? — спросила Маринка. — Лагутин, — зачем–то ответил я. — Сказал, что завтра обязательно на репетицию к Самому…

— А как же… — начала она и покраснела.

Я понял, в чем дело, но ведь репетиция с Самим важнее, чем какая–то пошлая женитьба. У Ксанки с Игорем этот отвратительный дворец бракосочетания был до ужаса вульгарен, я так и сказал Маринке.

— А я всем рассказала, что завтра, — тихо сказал она.

Ей важно, что рассказала! Не моя любовь, а чтоб кто–то что–то узнал! Ради того, чтоб дать по шее бывшему своему Сереженьке, она готова на что угодно. Я бы не поверил, если б мне раньше сказали, что Маринка так жалка.

— Уж не обижаешься ли ты? — спросил я.

— Нет, ничего, — ответила она.

Потом она взяла себя в руки, была очень хорошей и веселой, даже не стала ругаться, когда Иванов все–таки пробился к нам и наговорил по телефону гадостей про меня. Я слышал, как она пела на кухне, перемывала посуду, потом сказала, чтоб я снимал рубашку, пошла стирать в ванную и, кажется, там тоже пела, — по крайней мере я, кроме плеска воды, слышал ее голос. Она так долго не выходила из ванной, что я уснул.

Я был очень благодарен ей за то, что она все поняла. Не девочка все–таки — актриса. Но у кого Алина взяла мой телефон? И вдруг ей рассказали про Марину? Это бы ни к чему. Ну да ладно, как–нибудь. Завтра я надену розовую рубашку с погончиками и строчкой на воротнике и рукавах. По–моему, мне она идет больше всего. Алина отличила меня, когда я был в этой рубашке



МАРИНА МОРОЗОВА


Я знаю, что это все. В первый раз, что ли? Знаю, что в таких случаях ничего не объясняют, не говорят, чем ты не угодила, потому что и сами не знают. Разлюбил. Вот и все. Эта их любовь какая–то странная — необъяснимо приходит и необъяснимо уходит. И нечего упрекать, нечего вспоминать, говорить: «Помнишь, ведь ты же сам…» Не я первая, не я последняя, да и не впервые у меня такое. Пора привыкнуть. По теории вероятности. если тебе один раз упал на голову кирпич, то именно у тебя есть шанс получить и второй раз.

Но, может быть, и не надо жалеть? Что хорошего принес в мою жизнь Стасик? Намного ли изменилась моя жизнь от того, что он живет тут у меня вместо Жанки?

Боюсь, что если что и изменилось, то в худшую сторону. Те же толпы ненужных мне, чужих людей. Только если к Жанке приходили люди более–менее приличные, хоть с виду, то Стасик таскает всех подряд, да еще заставляет меня присутствовать при беседах. Недавно тут привел ребят с курса Самого, каких–то удивительно наглых и громогласных. На следующий день ко мне подошла Эммочка, жена Кирилла, и сказала, что слышала, как ее однокурсники обсуждали поход к нам.

— Гони ты их, — сказала Эммочка.

Но как гнать? Не могу я подчеркивать, что это я хозяйка дома, а не Стасик. С ним я, правда, пыталась поговорить.

— Стасик, помнишь, ты ужасно осуждал образ жизни Витьки Лагутина, а сам пытаешься жить так же, даже хуже. Витька хоть не зазывает никого, к нему сами приходят…

— Не сравнивай моих гостей и Витькиных. У нас все молодые, подающие надежды, а у него безнадежные старые развалины, вышедшие в тираж…

— А тебе не кажется, что благороднее принимать людей, которых, кроме тебя, никто не примет, чем этих молодых гениев?

Нет, ему не кажется. Он весь устремлен в будущее, весь в надеждах. Для меня у него тоже есть роль. Раз от разу он все больше увлекается легендой о моей съемке в кино и о моей дружбе с Левушкой Шарым, хоть из фильма меня вырезали, а «дружба» завяла, не успев расцвести.

— Шарый как–то и говорит Маринке… — так он обычно начинает фразу. Хорошо еще, что я не рассказала ему, как однажды в доме у Воробьевых видела Александра Володина, он бы и это пустил в дело.

О литературе и театре он тоже теперь несколько другого мнения.

— Ваш Жан Поль Сартр жует пищу, которую уже однажды кушали, — говорит он, нимало не смущаясь, что повторяет мои слова, да еще случайные, вгорячах сорвавшиеся с языка. И мне страшно обидно за Сартра и стыдно за Стасика. А ему не стыдно.

— Знаешь, мне так хорошо с тобой, — говорит он по уходе гостей, — так свободно, так легко…

Он убежден, что это комплимент. А это оскорбление. Не хочу я, чтоб меня не стеснялись настолько. Если уж он меня не стыдится, то самого себя и подавно.

Не хочу участвовать в спектакле по привлечению в дом молодых гениев. А привлекает их только свободная жилплощадь, где нет стариков–родителей. Стасик их привлечь не может, потому что не может даже завязать мало–мальски интересной беседы. Он говорит о себе, о моих светских знакомствах, но, как только речь заходит о предметах от него отдаленных, вянет на глазах.

Но при всем при том я его люблю и не знаю, что с этим поделать. И вспоминаю тот момент, когда от меня еще что–то зависело, когда я могла еще что–то ему внушить и объяснить. Когда же я потеряла управление? Не знаю, не знаю. Знаю только, что оторвался от меня. Стасик, хотя, будь я умной женщиной, я бы не теряла надежды, я собрала бы волю в кулак, попыталась бы вернуть его не так, так эдак. Но это бесполезно. Я не сумею. Льстить, подлизываться — противно, бегать, следить за ним — стыдно. Только и остается, что сделать хорошую мину при плохой игре. Еще стыдно, что я раззвонила всем об этой свадьбе, и это угнетает меня ничуть не меньше, чем то, что он меня разлюбил. Он все время упрекает, что для меня важны условности. Ну что я могу сделать, если важны? Условности оберегают слабых, а я слабая, я такая слабая, что противна самой себе. Все рушится, все уплывает из рук: и любовь, и творчество. Меня не любит Стасик, в меня больше не верит Мастер. Но зачем судьба дала мне попробовать и любви, и творчества? Я не могу полюбить другого человека, я не могу найти другого призвания. Сильные люди в таком случае умирают. Умереть. Но нет, умирать не хочется. И Стасика мне еще жалко. Почему я вчера не сказала того, что думаю? Ведь сейчас гибну не только я, но и он. Ведь он так опасно для себя, так зловеще не понимает, что он еще никто, что, предавая Мастера, он отказывается от необходимых ему знаний, а предавая меня, лишает себя возможности понять, что на свете есть другие люди, с другими, чем у него, чувствами, и, не зная этих других чувств, человек неполноценен, груб, ничтожен. Он не понимает, что любовь совсем не божий дар, свалившийся на нас с неба, а неустанная работа сердца и воображения. Сколько мне пришлось потрудиться, чтоб полюбить его, и как же я попалась, полюбив. Я ведь знала, что придет эта страшная зависимость от другого человека, что начнется эта боль, этот страх, — и я все же рискнула. Я думала о Стасике, следила за ним, так и эдак перетолковывая его слова и привычки, пока не заставила себя найти в нем и ум, и щедрость, и талант. И он на первых порах соответствовал моим прекрасным о нем представлениям, а вот теперь… Может быть, другая? Но откуда? Уж это бы я знала. Хотя, вообще–то, похоже… Как же он тогда может оставаться со мной? Зачем?

Да, но ведь Сережка тоже успел не только разлюбить меня, но и жениться на Светке за какой–то месяц, пока я была на съемках.

Сережка… Какие–то фальшивые наряды… Звонит мне и намекает на возврат былой любви… А сам думает: «Уж эту–то некрасивую дуру я обману». И стыдно не ему, а мне.

Но Стасик ведь не подлец? А он тоже предал меня. Значит, все–таки я, я виновата. Стасик просто глуп. И я не сделала его умнее. А настоящая женщина сделала бы. И умнее, и тоньше. Я только и могла что мелочно ему прислуживать да пилить. А о себе забыла. Наверное, из института вылечу. Ну и поделом. И деваться мне решительно некуда, и мой дом вроде не мой. Разве что на улицу?

На улице был снег пополам с дождем, но я люблю такую погоду, только противно, что ногам холодно, все там что–то хлюпает, расползается.

Та же одинокая дура, на тех же улицах, в тех же поисках одинокого, единственного этажа, где меня ждут. Меня, не кого–то. Прикосновение тех странных людей с их чудесными гравюрами, их вроде бы и не высказанная никак ласка подняла меня тогда. Но вот я снова проваливаюсь, ищу тот дом, тех людей, а их — нет.

Взглянула на окна квартиры Ани Воробьевой — свет горел только на кухне. Кто там сейчас? И кто там вообще живет сейчас? Но нет, меня это не касается…

Я мерзла и отогревалась в знакомых парадных — в той, с витражами, и в той, с белой статуей. В этом районе вообще живет мало народу — мало прохожих, мало входящих и выходящих в дома и из домов. Можно подняться по любой лестнице, посмотреть из лестничного окна на черную мартовскую улицу и увидеть тот же черный озябший сад, тот же снег пополам с дождем.

— Снегу–то было, снегу–то… обязательно быть наводнению, — поделился со мной прохожий. И его я знала, так же хорошо знала, как улицу и сад. Свет в кухне Воробьевых погас, но в других комнатах не зажегся. Неужели их дом сегодня будет пуст?

— Будет, будет, — снова столкнулась я со странным прохожим, посмотревшим на меня в упор совершенно кротким взглядом, не соответствовавшим напору его слов.

— Будет, — согласилась я, — будет наводнение. Опять загорелось окно на кухне Воробьевых. И я пошла к ним. Почему–то представила, что Аня дома одна и что именно ей я могу сказать…

Открыл мне Василий Михайлович. Он долго и странно смотрел на меня, не говоря ни слова. Я думала, что ему передалось мое смятенье, но нет, дело было не во мне. Он был как–то странно испуган и ошеломлен.

— Давно ты у нас не была, — наконец сказал он.

— Вот, шла мимо… — я подала ему свою озябшую руку. Наверное, от этого его рука вздрогнула.

Мы опять очень долго молчали, и мне было нехорошо оттого, что и в этом доме от меня отвыкли.

— А у меня только что сидел Шарый, — сказал наконец Василий Михайлович.

Опять мы разминулись с Левушкой. Это какой–то закон подлости — постоянно слышать о нем и не видеть ни разу, с тех самых давних–предавних пор.

— Мне очень жаль, — сказала я, собираясь уйти.

— Зато мне не жаль, что ты пришла, — вдруг грубо сказал Василий Михайлович, — я давно собирался сказать тебе.

— Что? Что? — испуганно отозвалась я, как будто могла предположить, о чем пойдет речь.

— Зачем ты писала мне письма? Ты поэтому сегодня здесь, а не там, с ним?

— Какие письма? С кем я должна была быть сегодня?

— Но ведь Анюта с Лагутиным пошли покупать вам… с этим… свадебный подарок.

— Никакой свадьбы не будет, да Стасик и вообще на репетиции… Его взяли в спектакль четвертого курса. К Самому…

— А… ну да, — ответил он, как будто бы что–то понял.

— Но какие письма? — спросила я.

— Ты не писала мне писем? — Он казался не только удивленным, но и напуганным.

И я вдруг поняла, о каких письмах идет речь.

— Меня просили писать эти письма. А кто — я не скажу, — ответила я.

— Мне неинтересно, кто просил тебя, но писала их ты. Ведь я угадал, что ты? Ведь ты?

Он смотрел так странно и заискивающе, так странно, нехорошо, что я не могла придумать более тонкого ответа. Я была груба.

— Я не имела в виду вас, когда писала.

— И ты никого не имела в виду? Ты могла писать без адреса? Ведь я угадал тебя. Как ты могла?! Ты же знала, что я не мальчишка, что это… низко…

— Я писала не вам, — повторила я.

— Не могла же ты не видеть… Не могла же ты не понимать… Ведь я… И сейчас… Зачем ты пришла сейчас?..

Он смотрел на меня так странно, таким выглядел серьезным и вместе слабым, что совсем не походил на того Василия Михайловича, вечно веселого, холодновато–добродушного, которому на все плевать.

— Я не вам писала! — в отчаянии, что ничем не могу ему помочь, закричала я. — Не вам, не вам!

— А кому? — вдруг быстро и трезво спросил он. — Должна же ты была кого–то иметь в виду?

— Да, да! Имела в виду! Одного человека на свете я могла любить так!

— Кого? Скажи, кого? И я докажу тебе, что это такое же дерьмо, как твой сопляк… Неужели ты не видишь, что плывешь по волнам, что связываешься с первым встречным, кто захочет…

Он был отвратителен мне.

— А чего хотите вы? — хрипло спросила я.

— Я? Я люблю тебя. Мне всего сорок. Я хочу помогать тебе, я привык думать о других, этим я и живу. Я знаю законы любви, которые ты все время нарушаешь.

— Какие это законы?

— По–мо–гать, понимаешь? Мужское дело помогать. А женское — принимать помощь. Ты ждешь помощи, ты в ней нуждаешься, но никогда не попросишь ее сама, я знаю. Даже не намекнешь. И твои сопляки думают, что ты сильная. А раз сильная — чего ж тебя щадить! Они не понимают, какое счастье — любить. Что это мужество. А то, что ты сама готова помогать им… За это не любят. Ну что из того, что ты на глазах у всех перекачиваешь свой талант в него? Почему ты сегодня здесь? Почему он на тебе не женится? Зачем ты мне врешь?! Человек, который дает обокрасть себя, вызывает злобу у вора. И ничего больше. Ты помогаешь им быть свиньями.

Он говорил все спокойнее, мучительная гримаса сошла с его лица, и я больше не чувствовала к нему той острой неприязни, которая была вначале. Я верила ему. Я была благодарна. Но я не посмела оглядеться вокруг взглядом хозяйки, хоть на секунду вообразить себя с ним, нет. Все, что он говорил, как бы не имело отношения ко мне. И вообще он был прав во всем, кроме одного: Стасик не был первым встречным. Я любила его, и это уже не зависело от меня.

— Ты уходишь? — вдруг опомнился Василий Михайлович.

— Да, я ухожу…

— Что же ты скажешь мне?..

— Мне жаль, жаль вас, а еще больше себя. Но теперь поздно. И я знаю законы любви. А любят ли меня — это ведь не так важно.

— Он тебя не любит.

— Я знаю.

— Знаешь?

— Да, знаю. И не вам говорить мне об этом. Вы же должны знать, что мне это больно… А мой талант… Вдруг его и не было?

— Был, — твердо сказал он, и поправился: — Есть. Прости, я чуть было не присоединился к тем, кто говорит, что его не было… А так говорят, ты должна это знать. Но я не верю.

— Ну и спасибо.

Я шла спокойная и трезвая, еще не понимая, что случилось. Я брела к дому, и какие–то смазанные, половинчатые чувства путались во мне. А на улице был туман.

На лестнице меня ждал Витька Лагутин.

— Ты что тут? — я даже не удивилась.

— Да вот, в живых я остался один… Нас было много, но постепенно кто разбежался, кого я сам разогнал. Тебя можно поздравить? Где Стасик?

— Почему ты сегодня не на репетиции у Самого?

— Сегодня не наш кусок, мы не нужны…

— И Стасик?

Он ничего не ответил, но смотрел на меня испуганно. Все в тот день смотрели на меня испуганно.

— Почему ты молчишь, Витька?

— А, репа, ты продешевила… Не верю я, что из твоего Стасика что–то будет. Ни человека, ни актера. Какой–то он… шестерка.

Теперь молчала я. Молчала, предавая своим молчанием Стасика. Я понимала, что это дурно, но ведь он предал первым… Опять счеты! Неужели нельзя без них? Да что же это такое начинается?!! Не хочу! Не хочу! Кажется, я даже вслух сказала эти слова.

— Да брось ты, репа, — сказал Витька. — Брось ты! А я тебе в подарок принес джинсы… Отец привез из Канады… три пары, вот честное слово! — Он, конечно, врал, но ложь была благородна.

— Да в честь чего мне подарок?

— А так просто. Бери, пока я добрый. Это со мной редко бывает.

Добрым Витьку никто бы не назвал, это точно, он расчетлив до мелочности, и его доброта должна была сразить меня, но она меня не сразила. Я взяла подарок — надо было взять, потому что он этого действительно хотел. Мы поцеловались. Я почувствовала, что улыбаюсь. Он тоже улыбался. Лицо его уже не было испуганным. Он даже не захотел ко мне зайти. Попрощались на лестнице.

Я ждала Стасика. Я думала только об одном: не выдать того, что знаю. Сделать вид, что он пришел с обязательной репетиции. Я ничего не знаю. Я его ждала. Вот и все, вот и все. Я надела Витькины джинсы и даже повертелась перед зеркалом. Шикарнее подарка быть не могло, мне они, по крайней мере, шли удивительно. Прекрасные джинсы.

Но потом мысль: это что же за сочувствие ко мне? Василий Михайлович, потом Витька. Василий Михайлович говорил о моем таланте, в котором все сомневаются. Раньше никто, кроме меня самой, не сомневался. Зачем он это сказал? Боже мой, да он же еще… любит меня. Это как же? Зачем? Письма… Я не сказала, кому были адресованы эти письма. Я ведь не сказала? Или сказала? А что сказал Витька? Что–то насчет репетиции. Что Стасик был не нужен.

Он п р о г о в о р и л с я, вот что! Потому смотрел так испуганно. «Шестерка твой Стасик, шестерка…» Нет, нет, я не устрою скандала! Это унизительно, противно. Сколько месяцев мы были с ним? Август (считать или не считать август?), сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март… нет, март еще не прошел. И все?

И этого ему хватило, чтоб исчерпать меня? Но он же сам говорил, что…

Говорил, говорил… Что я вечно вспоминаю, кто и что говорил?! Сергей тоже г о в о р и л. А что сделал? Оказывается, не все говорят, что думают. Но я же знала!

Потом я услышала его шаги. Хорошо, что джинсы уже сняла — спрятала их в шкаф непонятно почему. Подальше.

— Ну, как репетиция? — спросила я.

— Да знаешь, сегодня, оказывается, был не наш кусок. Но я все равно сидел — было так интересно.

— Конечно, я понимаю…

— Ну, а ты как? Где была?

— У мамы, — зачем–то соврала я.

— Ты чего такая печальная?

— Нездоровится. У меня, кажется, грипп.

— Да, и у меня тоже! Где у нас градусник? Я хочу: измерить температуру.

И он измерил температуру. Она у него была нормальной. Потом он спрятал градусник в футляр. Про мою температуру он позабыл. Потом я кормила его, а он трещал что–то очень неинтересное для меня. Он вообще неинтересен для меня, вот в чем дело. С каких же пор? Уж не с этих ли, когда окунулся «в искусство»? Раньше он был невежествен, как пень, но все его поступки, все его реакции были неожиданны, точны и оригинальны. А теперь он так же невежествен, но н а с л у ш а н.

Я убирала посуду, мыла ее, он ходил за мной из комнаты в кухню и все трещал, трещал.

— Марин, да ты же не слушаешь!

— Не слушаю, — согласилась я.

— Но почему? Почему ты такая вялая, ленивая? Почему ты сопротивляешься всему новому? Как застряла на девятнадцатом веке, так и не хочешь сдвинуться, а?

— Почему? Потому что в человека не все лезет. Все лезет только тогда, когда в одно ухо влетает, а из другого вылетает.

— Что ты хочешь этим сказать?

Что я хочу сказать! Знал бы он, что я хочу сказать… Что он пуст, что он безжалостен, скуп, мелок.

— Ну что ты хочешь этим сказать?

— Простая ты душа, Стасик.

— Что это значит?

— Что простота хуже воровства.

— Ага, я понял, в чем дело! Ты это потому, что тебе нужен штамп в паспорте? Ты из–за этого. Ну и ханжа!

— Согласна. Но это мой единственный недостаток.

— Почему ты такая чужая? Ну почему ты такая чужая? Неужели ты… — он кричал, захлебываясь словами и я видела, что он кричит от неподдельного страха. Не так–то легко предавать!

— Потому что чужая…

— Ах, так! Ах, ты так? — он схватил со стола чашку и запустил ею в окно.

— Не бей чужую посуду и чужие стекла! — завопила я в ответ.

— Ах, и вещи чужие? Я куплю тебе их. Завтра же.

Он бил посуду, он злобился, неистовствовал. А я спокойно наблюдала этот спектакль, потому что это был всего лишь спектакль. Он боялся, что я могу выставить его, но наигрывал (и переигрывал) еще больший страх, большее отчаянье. И в игре тонула правда. Он был ужасающе неумен.

Но это не все. Я любила его. Неискреннего, неумного, фальшивого, актерствующего. Уж не за это ли и любила?

И он, будто поняв это, вдруг перестал вопить, замолчал, подошел ко мне.

— Но я же люблю тебя, — тихо сказал он. — А ты?

— Я тоже люблю тебя.

— И все будет хорошо.

— Да. Все будет хорошо.

Мы заткнули дыру в окне подушкой и больше в тот вечер и в ту ночь не сказали друг другу ни слова. Я — потому, что боялась выдать правду, выдать свое прозрение и тем самым ускорить конец, он — потому, что молчала я.

Утром он сказал, что в институт не пойдет.

— Маринка, не ругайся… Ты же сама вчера видела— у меня температура. Маринка, ну можно?

— Пожалуйста, твое дело.

Я не стала ловить его на вранье — откуда и какая температура, не стала ничего доказывать. Оделась, тихонько вытащила из шкафа сверток с джинсами, напялила их в ванной, чтоб он не видел, и пошла в институт.

Кажется, я заболевала.


ВИКТОР ЛАГУТИН


Маринка явилась в джинсах на другой же день. Джинсы ей шли, но она была рассеянна и печальна. Новиков вообще не пришел. То ли и вправду заболел, как она сказала, то ли все–таки понимал, что вчера произошла накладочка.

Эта счастливая дуреха Ксанка со свойственным ей простодушием кинулась поздравлять Маринку с законным браком, попутно возмущаясь, что обошлись без нее. Я глядел на Маринку и ждал, что же она ответит, а главное — как ответит.

— Да не будет никакого брака, — громко и отчетливо сказала она.

И Ксанка отступилась, наконец–то до нее дошло все, и она заговорила на какую–то учебную тему.

Кажется, большинство наших милых птенчиков торжествовало. Дело не в том, что они не любят Маринку, но она все–таки выделяется среди нас, и все это знают и радуются, неявно даже для самих себя, что ее щелкнули по носу.

Мне стало так больно, будто это меня ударили. Я видел, что у Игоря тоже от злости раздулись ноздри, что он, как и я, понимает, какая пакость случилась на наших глазах, и готов отомстить за Маринку. Но Игорь не дурак, он знает, что вмешиваться мы не имеем правая Вдруг у них еще все образуется? Пусть решают сами.

Я очень люблю Маринку. Наверно потому, что люблю Таню. Я многое и многих полюбил, когда полюбили Таню. Впрочем, я и раньше был не так уж плох, как обо мне думали, а главное — хотели думать. Сказать по правде, я и сам им подыгрывал. Вопил о своей бездарности. Естественно, что я в себе сомневаюсь, но все же не до такой степени. Таня поняла это сразу и сказала как–то: «Твои публичные угрызения или наполовину притворны, или… Нет, никакого «или» быть не может, не ценят себя ни в грош только полные ничтожества, а уж тебе достоинства не занимать стать. Не рефлексируй, а думай и работай».

Я поверил ей, потому что у нее нет необходимости подкупать меня лестью. Ведь это я, я выбрал ее. Я люблю ее, и еще спасибо, что она мне это позволяет.

Ребята заахали, узнав, что я подарил Маринке джинсы. Кретины. Они не знают, что я много раз хотел, просто мечтал хоть кому–то что–то подарить, а если не делал этого, то потому, что мало на свете людей, которым можно делать подарки, не рискуя схлопотать за это по морде. Когда у тебя знаменитый отец и тебя приняли в институт из жалости к тебе и из уважения к твоему папочке, надо быть очень осмотрительным. И я осмотрителен настолько, что даже скрываю, как много я работаю. И чувствую, что работаю не зря. Особенно теперь, когда в моей жизни появилась Таня.

Вначале у меня было только одно желание — помочь ей. Я кидался ко всем, кто бывал в нашем доме (для себя я бы не стал этого делать), умолял, настаивал. Мне обещали, но ничего не делали. И только один человек, который ничего не обещал, кисло смотрел и тупо кивал, вдруг позвонил через несколько дней и сказал, что послушает Таню. А когда послушал, сказал мне спасибо и взял ее в Ленконцерт. Потом я помогал ей подготовить программу, а уж потом я любил ее так, что она, умная и взрослая, не могла не принять меня всерьез, позволила мне любить себя.

Кстати, Таня и приглядела мне Маринку. Нашла для нас рассказ и сказала: «Эта девочка тебя вытянет». Я возразил, мне казалось, что между нами нет ничего общего, что я несимпатичен Маринке, но у Тани своя логика. «Ты плохо знаешь себя и еще хуже — хороших женщин», — сказала она.

Я долго ходил вокруг Маринки, не решаясь ей навязываться, но как–то однажды разговорились о Льве Шаром (именно его рассказ нашла для меня Таня), и по реакции Маринки на одно лишь имя Шарого я понял, что мы с ней не такие уж разные люди. Я промямлил, что хотел бы сыграть в его рассказе, но нет партнерши. Она знала рассказ и, потупившись от смущения, предложила свои услуги. Сама!

Рассказ был очень сценичный. Юноша и девушка знакомятся в скверике. Он приехал в короткий отпуск из армии, но дома никого нет, — в сквере он ждет отца. Она вышла из колонии, и деваться ей некуда, тоже ждет отца, которого видела раз в жизни — его вызвали в суд, когда ее судили. Она издевается над его инфантильной привязанностью к папочке, потому что такой привязанности ей не понять. Он мальчик очень хороший и благородный, знает, что надо уметь прощать, уговаривает ее простить. Потом он видит отца. Оказывается, отец у них общий. Но теперь уже пацан не может его простить, бросается на отца с кулаками, потому что простить своего — совсем не то, что простить чужого. А девочка вдруг, совершенно непоследовательно, встает на защиту отца. Вот такой это был рассказ. Кстати, очень удобный для постановки — сплошной диалог.

Дома с нами работала Таня, в институте — Маша Яковлевна. Поначалу Маша Яковлевна вытаращила глаза, увидев нашу странную пару, но потом привыкла, даже стала, по–моему, лучше ко мне относиться. Из–за Маринки, наверное. А недавно она сказала моей мачехе Зойке, что, кажется, она во мне ошибалась и у меня есть способности.

Первый час мастерства мы с Маринкой сидели в кофейне на Моховой и ели сосиски — не были заняты. Маринка мрачновато помалкивала, а видику нее был — краше в гроб кладут. У меня так и вертелось на языке сказать ей: было бы о чем печалиться! Но прекрасное чувство под названием любовь не блещет логикой. Если твой друг влюбится в водосточную трубу, ты должен принять и это.

Пусть я ненавижу Новикова. Это мое личное дело. Завидую ему? Не без того. Как не позавидовать эдакой слабенькой, невинной овечке, этому интеллектуально–эмоциональному паразитику! Легко живет малыш. Может быть, Клим Воробей на первый взгляд, да и не только на первый, в тысячу раз хуже Стаськи, пусть Клима гораздо легче назвать подлецом, и это будет недалеко.; от истины, но Клим п л а т и т. То, что произошло с Климом, дорого ему далось. На него просто страшно смотреть, причем время его не лечит, а даже, кажется, наоборот. Иногда я верю, что Клим найдет возможность поправить то, что натворил, а вот Стасик… Не верю ему, не верю. И молчу.

А хороших женщин я теперь тоже знаю. По крайней мере, на Маринке просто написано, что она жаждала подцепить себе иждивенца. И нашла себе на голову объект забот.

— Как Таня? — спросила Маринка.

— На работе нормально. Дома — ад. Сынишка болеет, родители брюзжат. Меня терпят только потому, что я папин сын.

— А у тебя как?

— Отец с Зойкой вернулись. Мама… все там же.

— Это навсегда?

— Боюсь, что так. Плачет или поет песни. Врачи говорят— мало надежды хотя бы подлечить для выписки. Таня согласна ухаживать, на все согласна, но… Таня у меня героиня.

— Да, тебе с ней повезло, — она сказала это совсем убито. И опять надолго замолчала. Но я понял, что ей хочется что–то у меня спросить.

— Ну, репа, что ты хотела все–таки спросить?

— Да… видишь ли… Витька, скажи: вчера не было там, ну, у Самого… н и к а к о й репетиции?

— Была. Но мы с Новиковым не были нужны.

— Но вообще–то была? Он говорит, что Сам потрясающе репетирует. Он кое–что записал, рассказывал мне. А?

— Да. Сам потрясающе ведет репетиции.

Больше я ничего не добавил, а она ничего не спросила. Кстати, пора было идти на мастерство. До сих пор репетиции нашего рассказа проходили не лучшим образом. Вроде бы мы все делали верно, но божьей искры не было.

Репетиции, по крайней мере для меня, вещь тяжелая. Все время боишься, что прервут, остановят, слишком думаешь, правдив ли ты, и в этом страхе теряется интонация. Боюсь, что с Маринкой происходило то же самое. Тем более что всегда на репетициях присутствовал этот ее хвост Новиков. Сегодня его, к счастью, не было, зато было много народу — остались Хованская с Ивановым, Лаурка, Ермакова, даже Жанка. А много зрителей — совсем неплохо. Я люблю, когда есть зрители. Это сосредоточивает. Есть кому доказывать, есть кого убеждать. Я даже почувствовал, что оживился. Но Маринка была совершенно вареная. Мне даже показалось, что она больна — лицо красное, глаза какие–то тусклые. Мы расселись по своим кубам (вначале герои сидят на разных скамейках), она открыла книжку.

— Девушка, дайте мне половинку вашей книги, ту, которую вы уже прочли… — это была моя первая реплика.

— Как… половинку?

— Ну, она такая драная… Как называется?

— «Кукла госпожи Барк».

Первые фразы дались мне тяжело, как и всегда. Но что–то в поведении Маринки вдруг облегчило мою роль. До сих пор она играла худо–бедно как все, но играла. А сегодня она вдруг посмотрела на меня своим мутным, больным, всезнающим взглядом, и я прямо почувствовал то самое, что было написано в рассказе Шарого («Взгляд этой запыленной, коротко стриженной босячки одновременно и напугал и заинтересовал Толика. Он мог поклясться, что таких, как она, не видывал. То ли боль, то ли порок, — в общем, какой–то душок порчи был в этом взгляде…»).

А дальше я уже ничего не помню. Оказывается, актеры не лгут — такое бывает. Не помнишь потом, что делал. Все эти чужие перипетии отнимают у тебя часть жизни, будто это в самом деле произошло с тобой, а не с твоим героем. Хотя, конечно же, большинство актеров все–таки лгут, когда уверяют, будто это происходит с ними в с е г д а, — всегда этого быть не может. Тогда не нужно учиться, не нужно знать ремесла, тогда надо согласиться, что талант действительно от бога и ничем его не купишь. Не верю. Заплати любовью, душой, судьбой, работой — и хоть что–нибудь, но достанется и тебе. Как в эти минуты досталось мне. Помню только, что мне хотелось одного — расшевелить Маринку, внушить ей, что жизнь прекрасна, потому что ее безучастность была так глубока, так сосредоточена на себе, так бесконечна… Нет, не героиня, а она, Маринка, думала о смерти, и от меня зависело расшевелить ее, поднять, спасти.

Хотя нет, нет, я не точен. Я не то чтобы жил переживаниями героя, переживания–то были отрицательные, а, наоборот, меня распирали положительные эмоции. Я с радостью играл вначале любопытство, потом удар, горе и злобу. Нет, это был не герой, а я, Виктор Лагутин, который счастлив, играя боль. Играл и знал: эк лихо получается! Все у меня в кулаке. И в общем–то мне плевать на мальчишку, которого я играю, я счастлив от ощущения собственной силы. (Потом я узнал, что это и есть вдохновение: не умирать вместе с героем, а счастливо рождаться самому.)

Маша Яковлевна не прервала нас ни разу, она, конечно же, чувствовала, что происходит с о б ы т и е.

Сыграв рассказ, мы повалились на один куб, расслабленные, как мешки, приткнувшись друг к другу плечами.

— Кто хочет что–нибудь сказать? — спросила Маша Яковлевна.

— Я! — выскочила Ксанка и понеслась во весь опор: — Я хочу сказать, что я дура! Я почти предала Марину. В последнее время мне казалось, что разговоры о ее таланте преувеличены. А сегодня… А о Лагутине я вообще черт знает что думала…

Хоть это все был обычный Ксанкин бред, но я понял, что она хотела сказать. И почему сказала так. В Маринке действительно многие в последнее время сомневались. д уж что говорить обо мне! Мной никогда не очаровывались. И еще в Ксанкиных воплях прозвучала надежда. Надежда, что ее Игорь тоже не безнадежен. Что и он может еще доказать всем. Ксанке ведь так нелегко мириться с более чем средними способностями Игоря. Какие они все–таки у нас прекрасные, эти девчонки! Да и вообще, сколько на свете прекрасных людей! И как я всех люблю.

— На мой взгляд, Морозова вначале слишком безучастна, — сказала Жанка.

Она сказала это, чтоб показать себя. Мадам слишком робка на площадке, поэтому критична при обсуждениях.

— Да. И плечи зажаты, — добавила Ермакова, потом по–свойски обернулась к Маринке: — Зажата, старуха. И слишком похожа сама на себя.

— Да, я всегда похожа сама на себя. Даже если подписываюсь чужим именем или не подписываюсь вообще…

Никто не понял, почему она так сказала, почему покраснела Ермакова, да и вообще — что происходит. Ермакова села. Надулась, как мышь на крупу.

— Я ничего не хочу сказать, — развела руками Маша Яковлевна, — у меня нет замечаний. Но я думаю, что Марина и Витя долго не забудут сегодняшний день.

Потом все куда–то девались, мы с Маринкой остались одни.

— Я ничего не помню, — сказала она, — и вообще, я, кажется, больна…

Она взяла мою руку и прижала к своему лбу. Лоб ее горел. Не нужно было градусника, чтоб понять — температура. И температура высокая. Ничего удивительного — по городу ходил мартовский грипп.

— Тебе надо сейчас же домой, — сказал я, — погоди, пригоню такси… — я бросился к дверям, но она позвала меня:

— Знаешь, Витька… Спасибо тебе… За все. За сегодня. И за вчера. И знаешь, Ксанка точно сказала… Я и сама себя предала… Я думала, что никогда уже не смогу. Но я ведь могу? Скажи, могу?

— Ты–то? Да больше всех!

— Но ты понимаешь, что мне и надо мочь больше всех? Ведь я… некрасивая. Я брошена, Витька. Я никому не нужна…

— Ты не нужна?

Она плакала, и ее горячие слезы капали мне на руку. Я боялся сам заплакать, потому еще раз хлопнул ее по плечу и побежал ловить машину. В раздевалке сидела Таня.

— Витя! — она бросилась ко мне с радостной улыбкой. — Все говорят, что вы сегодня сделали что–то необыкновенное. Где Марина?

— Во второй аудитории. У нее, кажется, грипп. Я бегу за такси, а ты иди к ней.

Уже в машине Таня сказала, что зашла за мной потому, что звонила Воробьева — звала на день рождения. Она теперь зовет меня через Таню. В институте было не пригласить, видите ли. Провожать себя до квартиры Марина запретила.

— Стасик дома, — сказала она.

— Но он ведь тоже болен?

— Болен? — она удивилась. — Нет, он не болен… Она ушла, а мы с Таней поехали на день рождения.

Запах вкусной еды чувствовался уже в лифте. Стоя за дверью квартиры, мы слышали шум и гам. Открыл Вася Михалыч, в клоунском колпаке, но с печальным лицом. Будто играл в мелодраме. Увидев нас с Таней, он даже будто разочаровался. Но быстро справился со своим лицом и сказал:

— О, кто пришел! — и поцеловал Тане руку. Из комнаты выглянула Маша Яковлевна.

— А где Марина? — спросила она.

— У Марины грипп, температура. Мы отвезли ее домой.

— И она так играла больная? — выскочила Ксанка.

— Ну, тут нет ничего удивительного, — объяснил Маша Яковлевна, — болезнь или несчастье очень част помогают, а не мешают актеру. Они отсекают суету и самодовольство здорового или счастливого человека. Остается суть.

— А! — обрадовалась подоспевшая Жанка. — Тогда все ясно!

Ей очень хотелось как–то попроще объяснить Маринкину удачу.

— Ничего тебе не ясно! — взорвалась Маша Яковлевна. — Болезнь обнажает суть характера, но ведь надо еще, чтоб было что обнажить.

Чего Жанке надо от Марины — ума не приложу. Одно время они очень активно общались, особенно в истории с Лауркой — стояли плечо к плечу. Когда разошлись?

Наконец выплыла и Анна.

— Ой, какое у вас платье, — сказала она Тане, — я его видела уже на трех или четырех то ли продавщицах, то ли буфетчицах. Ах, простите ради бога… Вечно не могу удержаться от гадости.

— Да ради бога, — добродушно отмахнулась Таня. Мне нравится ее добродушие по отношению к Аньке. Не стоит на нее злиться. У этой дурочки почему–то застряло в башке, что она влюблена в меня, а раз уж влюблена, то должна ревновать, и вот она разыгрывает и любовь и ревность одновременно, хотя не испытывает ничего.

Вообще, в смысле чувств, меня эта семейка настораживает. И Анна, и Вася Михалыч. С этим у них как–то туговато. То ли слишком хорошо воспитаны, чтоб эти чувства проявлять, то ли слишком умны, чтобы чувствовать.

Все уже сидели за столом: почти весь курс во главе с Мастером и Машей Яковлевной. Пили за именинницу, не уточняя ее возраста. Анька выламывалась, как могла.

— Витя! — кричала она мне через весь стол и несла такую чепуху, которая могла бы обидеть Таню, если б Таня была чуть поглупей. Сыпались какие–то воспоминания о первом поцелуе, которого я не помнил начисто, потому что его не было, потом припоминалось какое–то письмо, которое она мне якобы послала, а я будто всем про него разболтал, и так далее. В общем, плелась интрига, суть которой была мне ясна — Анька хотела внушить всем мысль, будто она действительно м о г л а иметь со мной какие–то» романтические дела, потому что она мне ровесница. Ведь все знают, что этой морковке стукнуло сегодня семнадцать лет, но все равно будет стоять на своем — доказывать, что больше, хоть ты тресни. Я, подыгрывая, соглашался. Но тут кстати разговор переключился на занятия, опять начали обсуждать наш с Маринкой рассказ.

— Ах, они оба такие тонкие! — вещала Анька. — Они оба такие рефлекторные, сплошная душа, сплошной нерв. А если у человека сплошная душа вместо тела, то она спокойно может напялить синюю юбку, красную кофту и бирюзовые чулки…

Ну, ясно. Маринка выпала из круга близких подруг, потому что Анька убеждена, что та счастлива. Она не может терпеть рядом человека, который обошелся без нее. Ни утешать в несчастьях, ни кормить, ни покровительствовать. Но я напомню ей ее слова завтра. То–то повертится.

Таня будто услышала мои мысли:

— Аня, брось, — сказала она, — завтра тебе будет неловко. Я знаю, ты просто не думаешь, что говоришь.

— Пардон, — сказала Анька, — я забыла, что вы так дружны нынче.

— Игорь, нам пора домой, — громко, на зрителя, сказала Ксанка.

— Еще не вечер, — смущенно встрял Вася Михалыч убитый Анькиными разглагольствованиями.

— Ну, полчаса… — уступила ему, впрочем неохотно, Ксанка.

Анна немножко унялась. А я почему–то вдруг перестал слышать, будто уши заложило, прикрыл глаза — все плыло.

— Витюшка, сынок, что с тобой? — вдруг раздам в ватной тишине голос моей мамы.

Кто сказал это? Губы шевелились у Тани.

— Что ты сказала?! — закричал я и услышал свой крик, разорвавший, оказывается, общую песню.

— Ты что? — улыбаясь спросила Таня.


Навру с три короба,

Пусть удивляются.

Кто провожал меня,

Кто провожал меня,

Кто провожал меня —

Их не касается.


Все вопили, и только Таня смотрела на меня серьезно и молчала.

Все окружающее я видел будто в плохом телевизоре — видимость и звук то появлялись, то исчезали.

Потом откуда–то из темноты появился Новиков, Я было решил, что это опять штучки моего воображения, тем более что явился он почему–то с Крошкой Цахес, режиссершей с четвертого курса, от которой у меня аллергия.

Так и было: Новиков с Крошкой Цахес. Ну да, ведь она тоже учится у Самого, только на режиссерском, проводит иногда репетиции вместо Самого, и мы с Новиковым бегаем в массовке под ее руководством. И она взяла его в свой отрывок, будто не нашла парня на четвертом курсе.

— Это вот Алина, — наглым каким–то, новым для него голосом представил Крошку Цахес Новиков. Алина! Застрелиться можно!

— Алина так Алина, — невежливо сказал Вася Михалыч. — Но ты–то почему пришел?

— Я на день рождения…

— А Марина?

— Марина заболела… — наглость с Новикова как ветром сдуло.

— И она там лежит одна, больная?

— Она приняла лекарство и спит…

— Я бы на твоем месте… — жестко начал Вася Михалыч, но Анька его перебила.

— Это мои гости, папа, — зло сказала она, — Стасик, садись…. Садитесь, Алина…

— Пошли отсюда, — потянула меня за рукав Таня. Не мы первые догадались уйти, в прихожей одевались

Ксана с Игорем и Лаура.

Ксана шипела, как раскаленный утюг. Я злился на Аньку — она заигралась. Любезничать с Крошкой Цахес! С этой… Я много слышал о ней от старших ребят, которые, все как один, ее побаивались. Говорят, сама Крошка Цахес боялась и уважала только Кириллову Эммочку, хоть в Эммочке нет ни особенной хитрости, ни тем более особого ума. То есть, Эммочка умна, но уж очень по–своему.

— Он потерял последний шанс, — сказала Таня на улице.

— Кто? — не понял я.

— Ваш Стасик. Он потерял последний шанс… Какой дурак, жалкий дурак… Эта страшная Алина его высосет…

— Неужели ты думаешь, что он ей нужен?

— А почему нет? Он очень интересный мальчик. Талантливый, красивый и чистый… пока. Из него можно сделать что угодно…

— Да, тут ты права. Его чистые провинциальные мозги можно заполнить чем угодно…

— Не надо так ругательски употреблять слово «провинциал». Провинциал — не тот, кто живет далеко от Москвы или Парижа. Провинциал живет вдали от самого себя. Он ищет поддержку в мнении окружающих, в лести, в словечках, в тряпках, а чего хочет сам — не знает. У него нет времени прислушаться к себе, узнать себя. А тот, кто не знает себя, не может разобраться в окружающих. Вместо того чтоб определять ценность близких людей — друзей, приятелей, учителей, девочек, — он пользуется расхожим ценником. Ценность и рыночная цена — понятия взаимоисключающие, потому что рыночная цена на человеке ставится глупцами по глупому принципу, оценивающему только внешнее. А ценность — это другое. Мне понравилась Танина мысль. Действительно, провинциал — понятие не географическое. Уж я–то это знаю.

На улице было промозгло, холодно. У Тани покраснел нос, и такая, озябшая, с красным носом, она была мне близка еще больше, потому что вообще–то ее красота меня пугала, заставляла думать, что я не стою ее, а вот когда она болела или, как сейчас, с красным носом, она была так по–женски жалка, слаба, желанна… И я забывал о разнице в шесть лет, о том, что она умнее, талантливее меня, я чувствовал себя мужчиной, ответственным за нее, и злился на ее предыдущую взрослую жизнь, которая была такой неустроенной и безнадзорной. Я знал, что Таня сильная, очень сильная, но оттого–то она была вдвойне несчастней слабеньких, но хитреньких женщин, которые добиваются своего не мытьем, так катаньем. А Таня жила честно, без передергиваний, без хитростей. Поверив мне, Таня выложила свои карты на стол: да, люблю, отдам все, ничего не оставлю про черный день, никого не предпочту, никаких тайн мадридского двора не разведу, но в ответ от тебя потребую все, что можешь дать, иначе не играю. И только мой предыдущий опыт общения со взрослыми людьми, знание их отношений помогли мне оценить Таню правильно. Все–таки нет во мне одного современного недостатка — инфантильности. И я, наверное, умею определять ценность, но не цену окружающих. Таня же для меня — бесценна.

Я поцеловал ее на улице, у входа в ее парадную (она не любила целоваться на лестнице), и сказал:

— Таня, я тебя ужасно люблю.

Я редко говорил ей такие прямые и обычные слова, стеснялся. Но сейчас, замерзшей, посиневшей, сказал их.

— Что это с тобой? — усмехнулась она, но я–то видел, что она рада моим словам.

— Нет… Хотя сегодня со мной было что–то странное… Я слышал голос мамы…

— Это действительно странно, — тихо сказала она и добавила: — Я тоже люблю тебя, Витя. И даже не знаю — за что.

— За то, что я никогда не предам тебя, Таня.

— Да. И за это.

Домой я шел пешком и, стыдно сказать, почему–то плакал. То ли заболевал, то ли уже предчувствовал — что–то случилось.

Дверь в нашу квартиру была распахнута. В дверях стоял отец. Губы его дрожали, глаза были красны.

— Витя, — сказал отец, — Витя… И я все понял.



ЮРИЙ КУЗЬМИН


Я эмоциональный тупица. Существо недоразвитое, тугодумное. До меня доходит, как до жирафа. По крайней мере, довести Хромова до падения мог только я. Я, видите ли, доверял.

Сегодня Хромов на работу не вышел. Заболел, сирота. А я с работы не ухожу, потому что вот уже две недели, как мне некуда идти. Комната, которую я снимал, понадобилась хозяевам, а новой я никак не могу найти. Две недели я ночую в своем кабинете. Надо искать комнату, а я вместо этого сижу тут и гляжу в одну точку.

Когда среди мертвой тишины вдруг оглушительно затрещал телефон, я даже вздрогнул. Пошла полоса неудач, так что ждать добра от неожиданного звонка я не мог, не хотел брать трубку. Но потом ругнул себя и взял все же.

— Слушаю, — сказал я, отвратительно заикаясь.

— Мне Хромова…

— Девушка, дорогая, он сегодня вообще болен, а если бы и не был болен, то рабочий день все равно давно окончен…

— А которой час? — спросила она.

— Девушка, вы что, больны?

— Немного. А вы Кузьмин?

Я удивился, откуда хромовская девица знает меня.

— Ну, Кузьмин…

— А что вы делаете так поздно на работе?

— Я здесь живу, — грубо ответил я.

— Вы можете передать ему мои слова, Хромову?

— Вряд ли буду иметь счастье беседовать с ним.

— А вы все равно передайте. Скажите, Марина сказала, что она его презирает. И никогда, никогда не хочет видеть… И пусть не звонит.

Марина, Марина… И этот голос. Я вспомнил вдруг ту смешную девчонку, которую я однажды провожал от Семена с Лилей. Такую на удивление смешную и некрасивую. Вспомнил ее тогдашнее кокетство, глупую детскую манеру стоять носками внутрь и выпятив живот, вспомнил свое удивление тем, что таких принимают в Театральный институт. Да, но что за дела могут быть у нее с Хромовым? И зачем ему знать, что она о нем думает? Об этом я у нее и спросил, заикаясь уж совсем невыносимо.

— Я та самая актриса, которая сбежала от него с режиссером, — сказала она.

И я все вспомнил. Она же говорила мне это в машине еще тогда, осенью. А я ей не поверил. Думал, клевещет на нашего сиротку. Однако, у него тоже странный вкус…

— Так который час? — спросила она.

— Полдевятого.

— Утра или вечера?

Голос у нее был возбужденный и слегка заплетающийся, больной, это уж точно.

— Почему о вас никто не позаботится и не положит спать?

— Обо мне некому заботиться. Был тут один — утром, или нет, днем еще, ушел в аптеку и не вернулся. Я думаю, он теперь никогда не вернется. А я умру. Я правда умру. Я хочу умереть. Я не хочу жить, если все так плохо. Если ни на кого нельзя положиться. Приходите на похороны, Кузьмин.

Она повесила трубку, а я вдруг почувствовал себя крайне неуютно. Почему меня так растревожили ее слова, я и сам не знаю. Эта Марина совсем не из тех женщин, которые мне нравятся. Она и вообще не женщина, а так, сорванец какой–то. С такими всегда что–нибудь случается. Живут через пень колоду, способны на самые дикие поступки, а в прошлом у них, несмотря на юный возраст, такая чехарда, что только за голову схватишься.

Но я вовремя одернул себя. Какое право имею я судить ее?

Нечего мне судить о людях, если я начисто лишен этой способности. А если мне жалко эту чужую больную девчонку, то, значит, надо о ней позаботиться.

Я набрал номер Семена. Дома была только Лиля. Я, как мог вразумительнее, объяснил, что случилось.

Спросил, с кем эта Марина живет, что она за человек.

— Она прекрасный человек, — сказала Лиля, — очень серьезный человек.

Лиля дала мне ее адрес. Это было довольно далеко от завода, да я еще зашел в аптеку, купил лекарство. В общем, со времени нашего разговора прошло часа два.

Ее фамилии я не знал, потому позвонил сразу в несколько звонков. Открыл какой–то мастеровой с фингалом под глазом, из всех дверей торчали любопытные соседи.

— Где больная? — нашелся я.

Они показали на дверь. Я постучал. Те несколько секунд, что я ждал разрешения войти, были для меня очень тревожны. Никто так и не ответил, и тогда я вошел. При минимуме мебели в комнате был чудовищный кавардак. Немыслимый. Почему–то были выбиты стекла, и на полу вперемешку валялись осколки стекла и черепки разбитых чайных чашек. На полу у разбитого окна — подушка. На подоконниках лежали тающие сугробы. Под окнами стояли лужи.

И среди всего этого, на кровати, стоящей недалеко от окна, лежала Марина, а на лице у нее был снег. Это было так страшно — снег на лице, что у меня затряслись руки. Я подумал: уж не мертвая ли она? Подбежал. Нет. Она дышала. А снег на ее лице все же таял. Я не знал, за что приняться. Прежде всего заткнул дыру подушкой, потом сунул ей под мышку градусник. Потом побежал на кухню, налил из чужого чайника воды в чужой ковш, чтоб дать запить лекарство. Соседи не возражали, так как думали, что я врач. Я будил ее долго, уговаривал проглотить антигриппин. Она наконец открыла мутные глаза. Сказала хрипло:

— А, Стасик, ты пришел.

Стасик так Стасик. Объяснять, кто я такой, не имело смысла. Вряд ли она помнила о разговоре со мной. А впереди было много работы. Вставить стекла сегодня было уже нельзя. Тем более что они были такой необычной круглой формы. Я пошел опять к соседям и попросил хотя бы фанеры. Человек с фингалом дал мне ее и предложил помощь. Две соседки принесли вату, чтоб заткнуть щели. Потом я мел стекла и черепки, поранил палец, мне его дружно бинтовали и заливали йодом. Кто–то принес рефлектор, чтоб согреть застуженный воздух. Градусник показывал тридцать девять и семь. У нее начался бред.

Она бредила почему–то куклой госпожи Барк, помню, была такая книжка, звала Стасика, потом Василия Михалыча, тянула протяжно «гранд батман плиссе» и даже читала стихи, что я чувствовал по ритму, хотя слов разобрать не мог. Я присел рядом, думая только о том, чтобы не уснуть. Соседи в коридоре вызывали «неотложную»,

Все–таки я мастер попадать в дурацкие положения. Что я делаю ночью в чужом доме, у постели чужой больной девчонки? Опять кроме меня никого не нашлось?

Я глядел в ее пылающее лицо. Оно было уже тихим и скорбным, бред кончился. Видимо, подействовал антигриппин.

Лицо хорошее. Некрасивое, конечно, но не в такой степени, как мне показалось тогда, у Семена. Подвижное, интеллигентное лицо. Глаза закрыты, но веки красивые, тяжелые, ресницы густые. А что же это за Стасик такой? Тот, который пошел в аптеку и не вернулся? Как же он ее оставил в таком хлеву одну, больную? Кем же это надо быть!

На тумбочке около кровати лежит толстая тетрадка. Наобум открываю. Читаю.

«Я не считаю Чехова великим, как Пушкина или как Толстого. Основное качество Ч е х о в а, на мой взгляд, — ч и с т о п л о т н о с т ь. Не зря, описывая в «Дуэли» падение женщины, бежавшей от мужа с безответственным барином, Чехов акцентирует внимание читателя на том, что у этой дамы нечисты нижние юбки. И Наташа в «Трех сестрах» на первый случай подается нам прежде всего как безвкусная, нечистоплотная женщина. Только потом, в развитии эта внешняя нечистоплотность, разобранность из внешнего ряда переходит и на личность, в нравственную нечистоплотность. Мы содрогаемся от словесного неряшества Наташи, от грязной ее неделикатности. Я бы играла Наташу прежде всего с волосами, смазанными жиром, с какой–нибудь грязной тряпкой на плече. Она женила на себе Андрея и теперь покойна. А покой в ее понимании — разболтанность и грязь. Впрочем, может быть, это слишком в лоб, но мне, как актрисе, помогли бы волосы, смазанные жиром…»

Я поглядел на первую страницу, чтоб узнать, что же я читаю. Оказывается, творческий дневник. Про Чехова довольно интересно. И, пожалуй, она права. Если подумать, то первое качество Чехова конечно же чистоплотность. И его чистый, экономный стиль, и безжалостность хирурга. Девчонка наблюдательна. Я в ее возрасте не мог так формулировать свои мысли.

Но что же за побоище тут было вчера? Ладно, это не мое дело. А что она еще пишет?

«Вчера случайно оказалась на концерте третьестепенной французской певички. Это, конечно, не Эдит Пиаф. Безвкусна, почти безголоса. Во втором отделении лазала по канату, вертелась под куполом, играла на какой–то цирковой гармошке.

И только потом я поняла неслучайность безвкусицы — это вызов. Это желание заставить нас реагировать на себя. Да, я такая. Кушайте. Да, я клоун. Но я такая. Ах, вы сочувствуете Джульетте Мазине в «Дороге»? Так смотрите же на меня. Может, узнаете? Я принципиально смешна и некрасива, хотя могла бы быть гораздо красивее. А не желаю.

И потом я еще подумала, что те чистоплюи и чистоплюйки из актеров, что смеются над ней и презирают ее, не могут чисто физически делать тех вещей, которые делала на сцене она. Да заставьте вы нашу опереточную актрису показать такое представление — не сумеет. А эта прямо–таки живой лозунг «В мире чистогана», хотя, конечно, прекрасно сознает это и именно на этом зарабатывает. Сочетание жалкости и хищности, самоотдачи и корысти. И итальянского тенора привезла с собой не случайно. Но все равно молодец баба, хоть я зла на нее за то, что вначале она меня обманула и заставила плакать».

Удивительное совпадение, но эту певичку я тоже видел. Лаборантки затащили меня на концерт. Я еще, помню, поспорил с ними, когда они стали возмущаться ее Драными, безвкусными перьями. Как и Марина, я пожалел актрису, даже раскис. Но понять, что и это еще не все, не сумел. Хитрого актерского хода не разглядел.

Я читал дневник все с большим интересом.

Она писала про Марселя Пруста, который показался мне скучным и заумным в мои тридцать три, а для нее был понятен, читал про современную «иррациональность» Островского, читал режиссерскую разработку Пушкинской ремарки «народ безмолвствует» из «Бориса Годунова».

Я смотрел на нее с удивлением — неужели у них там Все такие, все поколение? Или она одна? И как я мог относиться к ней пренебрежительно, не поверив Сеньке с Лилей? И выбор Хромова, значит, не был странен? Он не посмел предпочесть ее своей глупой Светке, боясь непонимания таких идиотов, как я?

Мое чтение прервал приход врача.

— Ну, что у нас? — спросила врач у меня.

— Не знаю. Наверное, грипп. Я дал антигриппин, вроде стало легче. Было тридцать девять и семь. Бред был.

— А что за бардак в комнате?

— Я не знаю. Я сам здесь случайно. Пришел — окна выбиты. Заделал фанерой.

— Так вы не муж? Я промолчал.

Врач быстро раскрыла свой чемоданчик, достала стетоскоп, разбудила Марину. Та села в постели и недоуменно переводила глаза с меня на врача.

— Снимите рубашку.

Я вежливо отвернулся и уткнулся носом в зеркало. Мало того что весь вечер читал чужой дневник, хоть и творческий, так теперь еще подглядываю. То есть я сразу же опустил глаза, но все–таки успел увидеть в зеркале ее тонкое, почти прозрачное тело. И маленькие грудки, торчащие в разные стороны. Совсем детские.

Что это маленькое существо может еще соображать, что оно может замышлять, когда неизвестно, как оно вообще живет, чем живет, — комарик какой–то, а не человек. И совсем не женщина.

— Всегда такая худая? — спрашивала врач. — Дыши. Не дыши. Так, хорошо, деточка. Всегда такая худая, спрашиваю?

— Нет. Похудела.

— Почему? Молчи, не дыши. Говори.

— Занимаюсь. Трудно.

— Где?

— Театральный. Актриса.

— Дыши. Понятно. Одевайся.

— Ну что? — я подошел к постели.

— Завтра утром придет машина. В больницу. Пневмония. Сейчас сделаем укол. Дадите вот это. Станет хуже — вызывайте «скорую». Ясно?

— Ясно.

Она сделала укол и уехала. Я остался с Мариной один на один.

— Кузьмин, — совершенно трезво сказала она. — Как вы тут оказались?

— Вы позвонили ко мне… А я в последнее время живу на работе… Мне негде жить… Я услышал, что вы не в себе. Узнал у Лили ваш адрес. Приехал.

— Живете на работе? И сами гладите свои крахмальные рубашки?

Мне показалось, что она опять бредит.

— При чем тут рубашки?

— Ни при чем. Просто я думала, что за вами следят маменька и две–три жены.

— Ни маменька, ни жена за мной не следили. Поэтому я все умею сам. Заикался я отчаянно.

— Вам, наверное, надо идти? — спросила она.

— Теперь уж я никуда не пойду. Одну я вас не оставлю.

— Я не одна… Должен же кто–нибудь прийти…

— Стасик?

— Хотя бы.

— Я не слышу в вашем голосе уверенности.

— Вы можете позвонить моей подруге. И она придет.

— Я не буду никому звонить. Мне не составит труда посидеть ночь. Я сова.

Квартира уже спала, почему мы и услышали, как кто–то тихо открывает входную дверь.

— Послушайте, Кузьмин, — вдруг отрывисто сказала она, — не обращайте внимания на то, что я сейчас буду говорить. Молчите. И кивайте, если хотите.

— Хорошо, — согласился я, потому что ничего другого мне не оставалось.

И тут дверь отворилась и в комнату вошел джинсовый сопляк.

— А ты чего лежишь? — обратился он к Марине.

— Жду тебя из аптеки.

— Из какой аптеки?

— Ну, где ты там был… Оттуда и жду.

— А это кто? — он показал на меня пальцем, как на вещь.

— Это Сережа, — сказала она.

— Какой Сережа?

Он пялился на меня, а я на него. И недаром я на Него пялился. Я увидел, что у него и на щеке, и на шее следы яркой губной помады.

— Мой Сережа, — сказала она. — И теперь он будет тут жить. Он меня любит и будет тут жить. А ты иди куда хочешь…

— Вы — Сережа? — глупо спросил меня мальчишка. Я кивнул. С ним началась какая–то достаточно отвратительная театральная истерика. Он вопил: «Ах, так?» и «Я все понял!», потом заявил, что уйдет, ничего не взяв, все оставит ей.

— Я сожгу твои вещи, — спокойно сказала она.

— Лучше собирайтесь скорее, Марине надо спать нее воспаление легких, — почему–то совсем не заикаясь, сказал я.

— Воспаление хитрости и порок нахальства, — по–детски огрызнулся он.

— Собирайся! — из последних сил крикнула она.

Он запихивал какие–то тряпки, пластинки, фотоаппарат в свой чемодан, я стоял у постели Марины, боясь что она сейчас вскочит и вцепится в него, — вид у нее по крайней мере, был такой.

Наконец он собрался. Жалко посмотрел на нее, потом на меня.

— Я ухожу? — сказал он, и губы у него дрожали.

— Я вас провожу, — опять не заикаясь, сказал я. Мы молча прошли по коридору, я по–хозяйски, доигрывая свою роль, распахнул перед ним дверь.

Он вышел, переступил через порог, оглянулся.

— Что, рады? — со слезами в голосе сказал он.

— Сотрите губную помаду с морды, — ответил я Его лицо мелко задрожало.

— Помаду?

— Да.

— И она… видела?

— Это не важно. Вы все равно ее потеряли.

— Но она же меня так любила! Она и любит меня. Меня, меня, не вас!!!

— Очень может быть. Но вы не воспользовались своим шансом.

— Какой еще шанс? Ну, какой?

— Вставить стекла, щенок! И сходить в аптеку, сопляк!

Я захлопнул дверь, не желая больше крика и шума. Все–таки квартира уже спала. А в комнате рыдала Марина.

— Зачем я это сделала! — причитала она. — Я же люблю его! Я умру без него! Я плохо, я неправильно любила его! Неправильно! Я умру без него, слышите?

Я не знаю, как уж там она любила его, но он ее никак не любил: ни правильно, ни неправильно.

— Сейчас вы примете снотворное и будете спать, — сказал я.

— А вы? Вон там в углу раскладушка, раздвиньте ее и спите.

Я дал ей лекарство, раздвинул раскладушку, погасил свет и лег. Но заснуть так и не мог, да и не собирался. Она, несмотря на снотворное, тоже не спала. Я слышал, как она вздыхала, ворочалась и плакала в подушку. Это был тяжелый, сдержанный, не женский плач. Но я не мог сочувствовать ей. Мне казалось, что то, о чем она плачет, не стоит слез. Мне казалось, что когда–нибудь она будет радоваться, что поступила так, а не иначе.

Утром она опять вся горела, и я опять дал ей лекарство. Пришлось позвонить на работу и сказать, что опоздаю.

Я отвез ее в больницу. Мне велели ждать. А потом вынесли из приемного покоя маленькое тонкое колечко.

— Это возьмите с собой, — сказала мне тетка в белом халате. Я хотел надеть колечко на палец, чтоб не потерять его, но оно не налезло даже на мизинец. И я опять как–то глупо растрогался.


КЛИМ ВОРОБЕЙ


А я не намерен ему сочувствовать. Он мне не сочувствовал. И правильно делал, кстати. Если бы мне тогда кто посочувствовал, то я бы под горячую руку мало чего не натворил бы. Так почему я должен платить за свои пакости, а он — нет? Ах, он ребенок? Выгодно. Спать с девушкой он не ребенок, а жениться ребенок? И вся шея в помаде. Значит, правду говорят, что он спутался с Крошкой Цахес? А может, с другой? Жанка, конечно, его оправдывает. Она не любит Маринку. Вот только интересно — за что? Она говорит: «Маринка не женственна, не умна, не способна создать семью. И вообще, мол, все У Маринки «от живота», талант то есть, а она, дескать, вообще не знает, бедняга, что она делает, и скоро сковырнется, если уже не сковырнулась». Мне нравится, как бойкие девочки, вроде Жанки, расставляют ярлыки. Уж Даже если человек, который им не по нраву, талантлив, так они и этот талант как–нибудь да оскорбят. Как–нибудь да низведут до своего уровня.

Стасик морочил мне голову всю ночь. Договорился до того, что Маринка ханжа и кроме штампа в паспорте ей ничего не надо. Удивительно, как рассуждают эти неханжи: им, дескать, все равно, есть штамп в паспорте или нет. А если тебе все равно, так пусть он у тебя будет, и девушке будет легче, и вообще… Но в том–то все и дело что им тоже не все равно, им штамп не нужен. Они как бы холостяки, ни за что не отвечающие. Однако им еще и сочувствуют. Мне никто не сочувствовал, хотя я считаю, что наши с ним поступки стоят один другого.

Идти в институт Стасик отказался. Как же! Он провел такую беспокойную ночь! А что я из–за него не спал — ничего.

— Стасик, зря ты так, — сказал я, — тебе сейчас лучше бы пойти.

— Мне не до рассуждений! — заявил он и завалился спать на мое место, потому что то место, которое в начале учебного года дали ему, было уже занято.

В институт я пришел гораздо раньше обычного, на скамейке под лестницей сидели Игорь с Ксаной, Лаура и Валька Ермакова, по вестибюлю шлялись старшекурсники. Мне вроде бы полагалось подойти к своим, но из–за Лауры я не мог. Я рядом с ней чувствую себя не в своей тарелке. Мне кажется, что каждый мой жест, каждое мое слово должны вызывать в ней злобу и недоверие. Вот я скажу что–нибудь, а она вдруг ответит: брось ты притворяться, уж я–то знаю, какой ты. И ведь понимаю, что не скажет она так, но боюсь. И делаюсь при; ней таким идиотом, что самому себя стыдно. Уж лучше не подходить. Кстати, тут же крутилась Кириллова Эммочка. Эммочка ко мне хорошо относится. Да и я ее уважаю. Кирилл просто как–то удивительно умеет окружать себя прекрасными женщинами: и его мама, а теперь во Эммочка. Помню, он поначалу злился на меня, что я да Эммочке его адрес. А почему я должен был не давать Но теперь, кажется, все в порядке. Он и палец о палец не ударил ради Эммочки, она все сама себе устроила. Хотел бы я, чтоб и мне попалась девушка, которая сама все решит и устроит. Я все–таки не очень богатый внутренне человек, потому–то меня так и раздражали раньше всякие там чувства у других. Я не верил, потому что сам не очень способен чувствовать. Как ни странно, я в это поверил из–за Лауры. Она так изменилась, такая стала серьезная и даже красивая, не врет и не болтает. Только вот что она чувствует — вопрос. Что она там думает? Но теперь к ней не подойдешь и не спросишь. Все. Я–то, дурак, думал ее осчастливить, сделать предложение. Нужно оно ей.

Ну хоть бы на секундочку влезть в ее шкуру и узнать, что она обо мне думает. А если какую–нибудь гадость или, того хуже, совсем ничего?

— Клим, привет, — сказала Эммочка, — иди сюда, я тебе кое–что скажу…

Вид у Эммочки был загадочный. Она схватила меня за уши, притянула к себе и затараторила:

— Слушай, Клим, тут ходит Крошка Цахес, она хочет увидеть Маринку. Скажи Ксане, чтоб она отозвалась на Маринкино имя, уж мы посмеемся…

Я понимал, что это какая–то девчоночья чепуха и мужчине неприлично в ней участвовать, но отказать Эммочке не мог.

Пошел под лестницу, пробубнил всем «здрасьте» и отозвал Ксану:

— Эммочка сказала, чтоб ты отозвалась на Маринино имя. Крошка Цахес хочет знать, кто у нас Марина.

— Ах стерва! — завопила Ксана. — Мало того что она довела Маринку до больницы..,

— Как… до больницы?

— Увезли сегодня утром с воспалением легких. Мне какой–то ее приятель звонил.

Ксанка, как всегда, преувеличивает. До воспаления легких Крошка Цахес никак Маринку довести не могла. Но то, что Маринка в больнице, — не пустяки. А Стасик рассуждает про свои поруганные чувства. Им, с чувствами, можно делать пакости, их чувства все понимают и оправдывают.

— Да чего ты отсвечиваешь, садись с нами, — сказала Ксанка и пихнула меня на скамейку, а сама выставилась, готовая к бою.

Я сидел, зажатый между Ермаковой и Лаурой, и боялся вздохнуть. Видел только щеку Лауры, которая медленно, но верно наливалась пунцовой тяжестью. Мочка ее уха светилась перед моим скошенным в ее сторону взглядом, отвести его я не мог.

— Марина! Морозова! — раздался звонкий крик Эммочки. Она кричала как в лесу.

— Что? — не своим голосом ответила Ксанка и пошла на голос.

Вообще–то она всегда не ходит, а ломится, сбивая с ног тех, кто стоит на пути, топая и размахивая руками. Но сейчас она шла в образе. Актриса все–таки! Шла, нагнув голову, бочком, легко, неслышно, ну прямо точно так, как ходит Маринка.

— Чего это она? — удивился Игорь.

— Молчи. Так надо, — сказал я.

— Клим, ой, ну скажи, ну скажи, пожалуйста, ну в чем дело? — вдруг дернула меня за рукав Лаура, будто все ничего, будто все у нас с ней нормально.

— Крошка Цахес просила показать ей Марину, — точно так же делая вид, что у нас все в порядке, ответил я.

— Что она еще хочет? Вчера со Стасиком приперлась на день рождения к Ане Воробьевой, так ей и этого мало….

— Пойдем, поглядим, что будет, — потащила меня за собой Ермакова, — мне одной неудобно.

Скрыть своего интереса к чужим делам Валька не может. Все ее уже давным–давно раскусили, презирают, не любят, но она даже не понимает за что. Ей и в голову не приходит, что это неприлично. Казалось бы, хитрая девица, но хитрость, я это понял, ума не заменяет. И воспитана дурно. А кто из нас воспитан на пятерку с плюсом? Но остальные как–то приглядываются, учатся, перенимают. И тут, по–моему, кроме головы на плечах ничто не поможет. А уж злоба, зависть и хитрость только от недостатка серого вещества. Не видел я благородных дураков, бывает только или–или, а уж самодовольны только дураки. Если, сделав пакость, ты хотя 6ы понимаешь, что это пакость, то, наверное, можно рассчитывать, что ты не абсолютный подонок.

Вначале я думал: ничего не исправишь, надо только зарубить на носу этот урок и жить дальше. Но нет, оказывается, мало заучить урок. Мало того что этот поганый случай навсегда останется при мне. А Лаура? Она–то в чем виновата? Ей–то зачем этот урок? Чтоб впредь никому не верила, подозревала? А может, она только своей доверчивостью и была хороша?

Говорят, сердцу не прикажешь… Сердцу не прикажешь? Нет, сердцу прикажешь! Прикажешь!

И тогда я сделал маленькую попытку встать на ее место. А как же она, бедная, справится с этой бедой? И не имею я права за счет Лауры получать такие шикарные жизненные уроки. Я должен и с п р а в и т ь. То есть это я сейчас так ясно излагаю весь ход моих мыслей. Тогда я брел на ощупь, ненавидел то ее, то себя. Но ненависть к другим — она бесполезна, она ничего не дает, разве что делает нас хуже. А куда уж хуже? И тогда я разозлился на себя.

И стоило мне разозлиться на себя, как я увидел, что Лаура — хорошая. Хорошая, и все. Бедная, обиженная мной, красивая и хорошая. И не только что она меня не стоит, а я не стою ее. Может, именно это все они называют любовью? Но тогда любовь требует усилий. Но что это я…

Ермакова тащила меня к группе: Эммочка, Крошка Цахес и Ксана. Атмосфера предгрозовая, уж Ксанка без скандала не обойдется. И я знал, что должен быть с ней. Подошли и Игорь с Лаурой.

— Вот, Алина, ты хотела познакомиться с Морозовой, — светским голосом тараторила Эммочка.

По виду Алины я понял, что уж знакомиться она не хотела. Она хотела, чтоб ей только показали Маринку.

— Боже! — трагическим голосом сказала Ксанка. — Боже, так это вы Алина? Ах, я умираю от счастья!

Наглая Крошка Цахес вытаращила глаза и промямлила очень высокомерно:

— Я вроде бы и не просила о знакомстве. А если и просила, то позабыла об этом.

— Ах! Это не имеет значения, — и Ксанка вдруг, ни с того ни с сего, стиснула Алину в объятьях. — Ах, как я счастлива! Это была мечта всей моей жизни!

Она тискала, мяла, целовала Крошку Цахес, а потом вдруг зарыдала басом, и по щекам ее катились самые натуральные слезы.

Открывались двери. Входили все новые и новые люди, недоуменно смотрели на эту дикую сцену, потом пожимали плечами и отходили. В театральном людей ничем не удивишь.

Бедная Алина не знала, что и делать. Наконец она вырвалась из Ксанкиных объятий (очевидно, не слабеньких) и прямо без пальто выскочила на улицу.

Эммочка и Ксанка победно хохотали.

Народу было уже полно. Прозвенел звонок на занятия.

Первые часы вел Кирилл. Я не люблю, когда он с нами репетирует. Дело не в том, что мы поссорились, — У меня ощущение такое, что это я с ним ссорился, а он со мной вовсе нет, уж такой он легкий человек — все забыл. Но просто он много болтает, и болтовня какая–то необязательная. Я заметил, что Кирилла любят все наши лентяи. Не самого Кирилла, а его занятия, конечно. По крайней мере, Жанка любит. У нее, как и у Кирилла, хорошо подвешен язык, и она готова часами выяснять с ним какие–то детали и обстоятельства, мелкие и непринципиальные. Помню, на одном занятии Лаура, падая в обморок, на лету одернула платье. Так Жанка потом полчаса трещала, что не верит в Лаурину игру, что этим жестом Лаура выдала свое притворство. И Кирилл с ней соглашался. Потом я спросил у Марии Яковлевны, и она сказала, что это бред и полное непонимание смысла актерской профессии. Что актеры не сумасшедшие и что если бы они делали на сцене все совсем как в жизни, то сцена никому бы не была нужна. И актриса, которая упадет на сцене с задранным подолом, вместо того чтоб растрогать публику — насмешит ее. А я подумал, что Жанка затевает подобного рода дискуссии потому, что она еще ни разу не почувствовала себя актрисой. Поэтому она и накручивает на элементарные вещи какой–то туман — тут и беспамятство, и сомнамбулизм, и черт знает какое вдохновение, при котором актер якобы совсем не соображает, что он делает. Интересно, а зачем же тогда репетиции, зачем мизансцены, зачем умение владеть телом и говорить?

С этим вдохновением, я заметил, как и с любовью. Все ждут чуда с небес — и любви, и вдохновения. А может, есть труд любви? Труд вдохновения? Вчера, когда Маринка с Лагутиным репетировали свой рассказ, я увидел вдохновение. Знаю, что это было так. Потому мне и не захотелось делать им дурацкие замечания. А Жанка с Ермаковой полезли выступать. Они не з а м е т и л и. Как же они, такие специалисты по вдохновению, не заметили? А никакие они не специалисты. Им это совсем неведомо. Даже больше, чем мне. И любви они не увидят.

Первыми Кирилл потащил на площадку нас с Ермаковой. Пока я с Ермаковой не работал, я считал ее очень способной. Но это тот, прошлый я так считал. А вот когда столкнулся в отрывке, понял, что не могу. Она играет Островского так, как его уже сто раз играли, ну, в Малом, например. Не то что она сдувает с какой–то конкретной актрисы, нет, она сдувает со всех актрис. И отрывок превращается в какой–то водевиль, скользящий, поверхностный. А тут еще Кирилл со своей говорильней. Ну что за чепуху он несет!

— Валя, ты вся — порыв! Взметнулась к нему, перепугана, сердечко бьется. А ты, Клим, ты серьезен. Ты сейчас — Анна Каренина. Туда, под поезд, на самую середину и так далее…

— Кирилл, что это за ахинея, — раздается вдруг с порога голос Эммочки, — ну как она может сыграть, что у нее бьется сердечко? Ты, Ермакова, приподними задницу — будет вернее, вскочи — вот тебе и порыв! А почему Клим должен изображать Анну Каренину?

К таким явлениям мы привыкли. Когда Эммочка свободна, она является на Кирилловы репетиции и вмешивается, нисколько не стесняясь. Надо отдать ей должное — она нам действительно помогает.

— Приподнимись, приподнимись со стула, а уж что ты чувствуешь — то сама придумывай. Я тебе говорю действие, чувство — твое дело. Клим, побеги, споткнись, упади… Сделай вид, что ты не упал… Ага, правильно, вот этот сучочек в полу тебя интересует… поэтому ты сел на пол…

Репетиции с Эммочкой превращаются в сплошной цирк, она умудряется так все раскрасить, так обогатить движением, что, если до следующего раза мы не забываем хотя бы половины, и то уже смотреть интересно и ученический отрывок превращается в спектакль. Она возилась с нами весь академический час, а Кирилл, нисколько не уязвленный профессионально, смотрел на нее с гордостью, будто это он создал такое чудо природы, как Эммочка. Со звонком мы еще не кончили, но тут загрохотали кубы и из кулисы вылез Мастер. Мы все ахнули. Все–таки, знай Эммочка о его присутствии, она бы не рискнула вмешиваться в чужие дела. Хотя, может быть, и рискнула бы. Эммочку тоже надо знать. Но как Мастер прятался, и давно ли?

— Прекрасно! — как ни в чем ни бывало закричал он. Эммочка потупилась и покраснела. Умеет, оказывается, краснеть.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал ей Мастер, потом повернулся к Кириллу: — И с вами тоже.

— Бедный Кирилл! — вздохнула рядом Лаура. Я обернулся на ее вздох, и наши глаза встретились.

Последнее время мы часто встречаемся глазами, хотя раньше я домогался этого еще сильней, но она не смотрела на меня даже невзначай, не только в глаза — вообще в мою сторону. Болячка на губе, круги под глазами — недавно она переболела гриппом, платьице какое–то черненькое не в ее вкусе. И мне вдруг так стало ее жалко, как я никогда никого не жалел. Мне захотелось сказать ей: «Чего ты Кирилла жалеешь? Он не пожалеет. Это ты бедная. Болела, моя бедная. Лежала себе и думала. Горько тебе было думать. Горько, знаю».

И она вдруг улыбнулась смущенно, будто я и вправду сказал ей эти слова. Остановилась и продолжала смотреть на меня. Я тоже стоял и смотрел. Все налетали на нас, спотыкались, а мы стояли и смотрели друг на друга. Она все так же глупо улыбалась, а уж что творилось с моим лицом — не знаю.

Мы остались вдвоем в дверях аудитории. Не помню сколько это продолжалось. И вдруг к нам подбежал Игорь и сказал:

— Клим, слышишь, Клим! У Витьки Лагутина вчера умерла мама. Таня пришла. Ты сделал свой отрывок, иди к Витьке. Там надо помочь.

Я как–то глупо пожал плечами, все еще глядя на Лауру: вот, мол, что ж делать, мне надо идти. И только тут до меня дошло то, что мне сказали.

— Мама?

Я вспомнил, как Витька мечтал, что возьмет маму из больницы и они будут жить все вместе: мама, Таня, Танин сын и он. И именно в последнее время он все больше говорил об этом.

— Я тоже пойду, — просто сказала Лаура и протянула мне руку, — сегодня до меня очередь не дойдет.

Потрясающий мартовский день был на улице. Пронизывающе светлый, яркий, с капелью. Я шел, держа за руку Лауру, свою девушку, и торопился по странному делу. Несколькими днями раньше я бы еще подумал, имею ли я право помогать. Захотят ли помощи от меня, даже в таком трудном, неприятном деле, как похороны, но сейчас я был уверен, что кончается мое одиночество и я не только могу, но и должен помочь. Конечно, это были мелкие, эгоистичные мысли, но я не могу наврать и придумать себе другие.

Лаура, послушная, как ребенок, шла чуть позади меня и совсем запросто держала меня за руку.

Дверь в Витькину квартиру была распахнута настежь, обе половинки ее. Туда молча входили какие–то люди. Вошли и мы. Я очень боялся горя. Боялся слез, криков, воплей. Но все говорили тихо. Страшный, всклокоченный, с покрасневшими глазами стоял Витькин отец. Я узнал его, хоть видел в первый раз. Лицо было знакомо по кино. И мачеху узнал. Догадался. У меня было о ней представление как о молодой, красивой дамочка, которая раскатывает по курортам. Но это было не так.

Я увидел сиделку. Вот именно, сиделку. И лицо у нее было тихое и озабоченное, как у сиделки. Зачем ей, молодой женщине, этот старый, обрюзгший мужик, что она так тревожно следит за ним, не спуская с него глаз? Ну актер, хороший актер, а дальше что? Ведь видно же, что он тоже долго не протянет. И если б она была дрянью, то лучшего и желать не могла бы — будет богатой молодой вдовой. Так нет же! Эта девочка готова прямо–таки всю себя в него перелить — лишь бы он жил, не волновался, не мучился. Я это понял, понял.

— Алеша, — она как–то странно, звеняще произнесла его имя, — Алеша! Там ребята пришли. Наверное, к Вите…

— Да–да, — пробубнил он, — он там… идите, дети. Мы вошли в маленькую комнату. Витька сидел к нам спиной, сгорбленный, маленький. Повернулся. У него было завязано горло. И глаза тоже красные.

— А, Клим… — сказал он очень приветливо. — Я рад, что ты пришел. И Лаура…

Он посмотрел на меня, на Лауру и вдруг понимающе улыбнулся мне.

Удивительный человек Витька, и удивительно его поведение. Я знаю, что он страдает, знаю, что он очень любил свою мать. Ну какое ему дело до меня? До перемен в моей жизни? До сих пор, в кругу своих родителей и родственников, я встречался с другими проявлениями горя. Моя мать весь год болезни отца твердила, чтоб он поскорей умирал (она и в глаза говорила ему это), а на похоронах без конца билась головой о гроб, голосила, падала наземь и выла. То же самое проделывали она и ее сестры на похоронах бабушки, хотя последние годы жизни никто из них не хотел приютить бабушку и она слонялась от одной к другой, как деревенский пастух.

А здесь вели себя иначе. Говорили о других делах, Даже улыбались. Актеры, пришедшие из театра Витькиного отца, вспоминали его мать. И Витька вышел к ним. Улыбался их воспоминаниям, потом спросил, когда будет премьера, сосватал нас с Лаурой на контрамарки. И в эти минуты его горя и отчаяния я вдруг увидел, что Витька очень хороший человек, по большому счету хороший, и сейчас, в слабости, в горе и болезни, не может скрыть этого, как зачем–то всегда делает.

Потом мы с Лаурой поехали в больницу за нужными для похорон справками.

Администраторша решила, что я сын умершей (я и правда немного похож на Витьку). Высунулась из окошечка, уставилась, потом спросила. Когда же я сказал, что я не сын, она начала рассказывать:

— Это был тяжелый случай. Вначале она была ничего, в первые годы. А потом — совсем плохо. Лежала, свернувшись в комочек, и кричала совершенно, ну совершенно детским голосом, как грудной младенец… Сестры давали ей конфетку- она переставала кричать… Любила больше всех тетю Дусю, тетя Дуся у нас поет… Хорошо поет, русские песни. Бывало, сядет рядом с тетей Дусей и слушает или сама поет… Даже улыбается. Муж заходил, заходил, верно. Алексей Иванович, знаем мы его. В кино видели. Говорят, тоже зашибал, но ведь мужики — они сильные. Им что… А она слабенькая да без царя в голове. За бабой смотреть надо, следить… Жалеть ее надо, пока не повихнулась… А бабе много с чего повихнуться можно… Работа, дети, аборты… Ничего, ты уже взрослый, должен знать… Потом всякие наши женские дела, то месячные, то климакс… С этим к нам больше всего привозят… Вот она, себя не помня, мало чего не наворотит. И ты, молоди человек, жениться будешь — не забывай. Баба — тонкая штука.

Добрая старушка много бы чего наговорила, но тут к ней пришли еще посетители, стало не до нас.

Мы с Лаурой медленно брели по саду Невской лавры. Слова администраторши жужжали у меня в ушах как комары.

Я не думал о Витькиной матери, что уж тут теперь думать. Пусть думает тот, кто виноват. А кто, собственно, виноват? Алексей Иванович Лагутин? Но ведь он и с самим собой обращался ничуть не лучше. И мачехе Витькина не виновата, она его от семьи не уводила, подобрала больного и несчастного, виновато какое–то наше непонимание женской природы. Мы думаем, если они живут, не умирают, то и хорошо, то и нет нашей вины. Не вцепилась как клещ, не женила, не устроила скандала, отпустила — вот мы и опять как новенькие, с нас как с гуся вода. А как там она одна будет мучиться, как справляться с заботами — нам и дела нет. Мы вольные художники с житейским опытом, который, как известно, помогает.

А я не хочу такого опыта. Мало у меня сил на еще один опыт. Себя жалко. И совесть отзывается, есть.

Вот идет она со мной рядом, а мне все хочется сказать: какая жизнь у тебя впереди большая и трудная. Как справишься ты с ней, глупая моя врунья и мечтательница, как жить тебе дальше, моя бедная? Ах, бедная ты моя, бедная.

И она будто опять слышит мои слова, опять смотрит на меня с глупой своей улыбкой.

Подожди, Клим, говорит мне какой–то подлый голосишко изнутри. Подожди, Клим. Ты расчувствовался, ты рассентиментальничался, в таком виде ничего не решают. Пройдет время, про твою подлость совсем позабудут. А Лаура наделает глупостей, уж ей сам бог велел делать глупости, заврется, заиграется, надоест всем своей никчемностью, и все скажут, что ты был прав, не зря бросил, а, она сама виновата… Вот ты и совсем свободен. Потом друзья–приятели состряпают тебе брачок поприличнее, с деловой современной девочкой. Ты только пережди эту волну Лауриной силы, а своей вины, дождись Лауриной слабости, и тогда…

Но я смотрю на Лауру. И я рад, что она никогда не узнает об этих моих размышлениях, потому что да, глупа, да, несовременна, а потому никогда ей и в голову не придет, что я мог замышлять такую низость. Она высока в своей детской глупости. Высока!

— Ты что так смотришь? — шепотом спрашивает она и останавливается.

— Бедная ты моя, бедная, — говорю я уже вслух.

— Что ты так смотришь!!! — кричит она.

Я беру ее тонкую, озябшую голую руку. Я стискиваю эту слабую руку, она отвечает на мое пожатие, потом мы переплетаем пальцы, и мне хочется плакать от нежности к ней. Я не позволю ей умереть раньше меня, я не позволю ей болеть, мучиться, страдать. Низость — она ведь не наследственная?

Так, сцепив пальцы, не говоря ни слова, мы доходим до Витькиного дома.


ВАСИЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ ВОРОБЬЕВ


Вот уже и апрель. Первое апреля. Дурацкие розыгрыши. Моя дочь по поводу первого апреля хотела закатить бал.

— А кого ты позовешь? — спросил я.

— Моих друзей.

— Кто твои друзья?

Ей на этот вопрос отвечать не захотелось. А могла бы. Наглости нам не занимать.

— Кто бы ни был… — буркнула она, — это мои, а не твои друзья… Я не должна спрашивать разрешения на дружбу.

— И не спрашивай. Только не заставляй меня дружить с каждым новеньким…

— Ну чем тебе не нравится Алина?!!

А чем мне, действительно, не нравится Алина? Нравится мне Алина. Барышня умная, злая, тертая, с воображением. Вокруг Алины существует эдакое силовое. поле ума пополам со злостью. Страшна и притягательна, умна и несчастна. Через все переступит, если понадобится. Можно уважать. Можно влюбиться, если, конечно, не очень привередлив к женской внешности. А кто сейчас привередлив? Другие моды. Другие характеры. Все было бы хорошо в Алине, только… Только раньше сюда приходила другая. Которую Алина походя ограбила. На счастье той, другой, и на свое несчастье. Та мне нравится больше, хотя я, как взрослый человек, не могу винить Алину.

Но мне нравится, что моя дочь такая взрослая… Что она тоже может не винить. Может сменить ту на эту, и не моргнув глазом, удивиться: а что же тут такого? А та, другая, в больнице… Впрочем, там, кажется, идет на поправку.

Я долго думал: навещать ли мне ее? Я ведь помню то секундное выражение отвращения на ее лице, когда я, старый дурак, заговорил с ней о любви. Не вовремя, потому и сорвалось. И хорошо, что сорвалось. Что бы делала она в моем доме, как совместил бы я ее, второго ребенка, со своей единственной, неповторимой дочуркой?

Миновало меня это горе. И это счастье. И я решил, что нет, не пойду я к ней, зачем. А потом похороны Haташи Лaгутиной, воспоминания о похоронах Зины, мысли о Лешиной вине, о своей вине. Сухие и страшные Машкины глаза…

После похорон я не спал всю ночь. Думал о Зине, о Наташе о Марине. Не таких бы вам партнеров, милые. Я самодовольный дурак, принимающий всех и вся, занимающийся делами, половина из которых не дела, а так, химеры. На все и на всех меня хватало, кроме моей замерзающей от недостатка любви жены.

Где те, на кого я тратился? Помнят ли они, как меня зовут? Где те дела, важность которых я считал несомненной? Ну, несколько нахалов с моей и божьей помощью устроили свои делишки, получили свой кусок пирога. Не те были дела, не те были друзья. Слишком много дел, слишком много друзей.

В общем, с утра после той ночи я решил, что должен все–таки навестить Марину. И рад был, что сделал это.

Вставать ей еще не разрешали, и я сидел с ней в палате, у больничной койки. Говорить надо было тихо, потому что и здесь было много обычных для больницы любопытных старух. Марина смотрела на меня прямо, не потупляясь, и это, к моему великому облегчению, было единственным, что могло мне сейчас помочь. Но она была так худа, так голуба и так некрасива, что я опять почувствовал прежнее: а вдруг она никому, ну совсем никому не будет нужна, и тогда останусь только я. Я обойдусь без нее, красивой, здоровой, довольной, а вот такая….

Она расспрашивала про похороны, про самочувствие Виктора. Я признался, что Витька нравится мне все больше и больше, умолчав, что он нравится мне больше моей дочери. Он вел себя с редким достоинством, на поминках как–то удивительно тактично останавливал больные для Леши разговоры, а эти опасные разговоры тут и там возникали, был подчеркнуто вежлив с Зоей, на которую многие косились. Эти судьи всегда знают, кто виноват, когда уже ничего сделать нельзя, хоть тогда, когда было можно — не ударили палец о палец. И как это Витька получился такой чуткий, такой интеллигентный? Ну а потом Марина спросила меня про мою Анюту. Не мог я ей рассказывать об Анькиных выкрутасах, о визитах приятной во всех отношениях Алины (кстати, приходит она вместе со Стасиком, которого в руках Алины Анька враз оценила). Ничего этого я ей и не рассказал. Ходит в институт, учится. Говорил так, как говорил о школе, куда она тоже ходила, тоже училась. Кстати, и это мне не нравится: ровность, безнатужность ее успехов, этакая несгибаемая хорошистка, не двоечница и не отличница.

— Клим женится на Лауре, — сообщил я, тут же поняв, что зря. Вот, теперь будет лежать и думать, что у всех все хорошо, на всех женились, а ее отвергли. И не понимает еще, наверное, что это чувство отвергнутости, непонятости, это больное детское чувство непременно даст свои плоды. Даст в будущем другое счастье, даст опыт, который нужен ей, потому что она актриса, потому что она человек, потому что у нее мало тела, мало плоти, но именно она, не другие, — идея женщины, воплощенная женская слабость, беззащитность, но и сила.

— Да, да, я знаю, — радостно откликнулась она, — мне Ксанка сказала… Как вы думаете, он искренне, а не потому, чтоб оправдаться, чтоб подлизаться к нам?..

— Это не важно, — ответил я, — важен поступок. Да и по его лицу… Я видел его на похоронах… У меня такое чувство, что он смерть Натальи принял на свои счет… Ну, вину…

— Да–да, понимаю, — отозвалась она, — он понял, что и он у б и в а е т.

— Да. Понял. И это очень мало кто понимает. Невыгодно понимать. Это чувство ответственности, которое в наше время приходит далеко не ко всем.

— А у нас одна бабушка говорит: нет на них ни креста, ни галстука…

— Потрясающе! — восхитился я.

— Только не говорите о мудрости русского народа, — она покраснела от некоторой фамильярности своего тона, оттого, что осмелилась сделать мне замечание, В первый раз за весь разговор она выдала, что помнит о предыдущем нашем разговоре. Это смутило ее.

— Послушай, Марина, — сказал я, — только, пожалуйста, прими это за комплимент, а не наоборот… Если не нравится — забудь навсегда то, что я тебе наговорил… Но я никогда не буду относиться к тебе плохо. Ты для меня человек, и, честное слово, это гораздо больше, чем женщина. Женщин бывает много. Мы говорим: вино, карты, женщины… И все три ингредиента стоят один другого. А ты для меня Марина Морозова, не безымянные женщины, даже не единственная женщина, а Марина Морозова. Я достаточно стар, умен и бесстрастен, чтоб не навязываться тебе и ценить тебя как Марину Морозову.

Кажется, я довольно точно сказал то, что я о ней думал. По ее лицу я понял, что ей не по вкусу мои слова. Мне понятно ее состояние: страдаю сама, пусть пострадают другие. Пусть эти злодеи мужики клянутся, плачут, рыдают, обещают повеситься, а я посмотрю. Но она помолчала, подумала, присущее ей чувство правды победило, помогло вникнуть в мои слова и оценить их.

— Спасибо, — сказала она, — и раз так… вы ко мне еще приходите. Мне тут одиноко, я все думаю… Я и о вас думаю… Вы придете? Обещайте!

— Обещаю.

Это «я и о вас думаю» прозвучало без всякого любовного подтекста, без кокетства. Она уже прониклась ко мне тем чувством дружбы, которое я ценю, может быть, дороже любви. И я, уходя, знал, что, конечно же, буду приходить к ней, что она нужна мне, как мало кто был нужен в последнее время. И не поеду я оформлять спектакль в Петрозаводск. И обойдусь без этих денег.

Только было немножко жаль того острого и болезненного спазма влюбленности, который то ли был на самом деле, то ли примнился мне от длительного молчания души.

Со съемок приехал Левушка Шарый, остановился у меня, так как был в очередном разладе с семьей. Жена его, когда–то неплохая девушка, выросла в крикливую, требовательную дамочку. И только потому, что он всегда любил, жалел и понимал ее. Да и дети…

Это не значит, что Левушка не замечал низкого паразитизма окружающих. Он замечал, страдал, мучился. И у него–то я как раз и заметил то детское чувство обиженности и непонятости, которое и заставляло его писать, доказывать свою правоту. Его обида была узнаваемой. Люди узнавали свои обиды, не теперешние, но те, молодые, когда сами они были лучше, когда обиды казались несправедливее и больнее, невыносимее.

И вот он сидел у меня на кухне, злой и недовольный, проклинал себя за то, что связался с кино, а заодно брюзжал на весь свет.

— Вот, — пробормотал он, — и огурец уже не тот. Ты помнишь, раньше, какой был вкус первого в году зеленого огурца? Нету больше этого вкуса. И нету такой улыбки, которая бы свела с ума. Все не то, все не так. Даже огурец изменяет. Когда изменяет молодость — все изменяет.

— Это ты брось, — сказал я, — это ты брось…

— Ну да, как же, проходили. «Вы знаете, я так люблю ваше творчество, приходите ко мне без очереди, я вам по блату новые мосты поставлю». С виду — милая женщина, даже понравилась мне. И не понимает, что если ей нравится мое творчество, то не пойду я к ней разевать свою гнилую пасть, тем более без очереди, тем более по блату.

— Да, знаешь, — решил отвлечь его я, — на курсе у моей Аньки играют твой рассказ.

— Какой рассказ, кто играет? — так заинтересованно спросил он, что я расхохотался.

Я ответил, какой рассказ и кто играет.

— Я знаю и того и другую… Девочка очень славная. Если не размотает себя.

— Она не размотает, — заверил я. Несмотря на всю свою наивность и лопоухость, некоторые вещи Левушка умеет замечать сразу.

— Вася, а ты не…

— К сожалению, нет, — ответил я, — то есть было что–то, начиналось… А потом я понял, что ни к чему… Да и вообще, это был такой нелепый случай…

И я зачем–то рассказал ему всю свою нехитрую историю: про письма,, про объяснение, про посещение больницы.

— Слушай, Вася, а может, ты сглупил? — Как сглупил?

— Ну, зря отказался?

— Да я и не отказывался. Просто все сошло на нет. С меня хватит тех четырех месяцев, что я думал о ней. И так чуть не рехнулся.

— И все, значит, прошло? И ты позволил, чтобы прошло? Вася, а ты наиграй… Чувства — это такая вещь, что нужен наигрыш. Воображение, бред, несусветность. Ведь в молодости мы все высасываем из пальца, и все–таки та, молодая любовь — реальна.

— Не полюбит она меня. Упущен момент.

— Ну и пускай, пускай… Это же так прекрасно -| любить. Да еще без ответа. У меня в молодости была любовь. Она в овощном ларьке работала. Красавица. Стоит, нос синий, мерзнет… На меня и смотреть не хотела. Я писателем стал. Вот, думал, разбежится. А она… «Пастух, я не люблю тебя. Поэт, я не люблю тебя». Да она единственная, кто и знать меня не знает, и не читала, и не слыхала… А я ее до сих пор помню.

Но тут случилось то, чего, я боялся весь вечер. Не думаю, чтоб виновата была Анна, поскольку она свято блюла наш последний договор: у нас теперь разные гости и желательно их не смешивать. Очевидно, она просто проболталась Алине, и та выплыла на кухню и очаровательным голоском спросила, где взять чистый стакан. Мне пришлось представить ей Левушку.

— Ой! — всплеснула руками она. — Я так вас люблю… То есть не вас, а ваше творчество. Мне тут как–то попалась на глаза ваша книжечка, так даже зачиталась…

Как могла за какой–то миг случиться в Левушке такая перемена, я не знаю. Актер он был плохой, играл отвратительно, но нахально.

— Да–да, очень приятно, девушка… Вася, слушай, что ты там говорил о той блондиночке? Как думаешь, выгорит? А если я сейчас ей позвоню? — И, не дав опомниться ни мне, ни Алине, сбежал в прихожую к телефону и набрал явно двузначный номер.

Я смотрел, как выкрутится Алина. Она вначале опешила, потом расхохоталась. Удачно так расхохоталась.

— Ах это творческое кокетство! — сказала она. Мне захотелось нагрубить ей, сказать, что ни черта

она не понимает в творчестве и в творческом кокетстве. И вообще не понравилась ее хамская фамильярность. Ни по возрасту, ни по положению она не должна была лезть к нам. Но я промолчал, чтоб она поскорее ушла. Она ушла и вернулся Левушка.

— Видал? — спросил он. — Теперь ты видал, как они хвалят? Снизошла… Это, оказывается, к н и ж е ч к а. А я ведь писал к н и г у. Да!

Он был в жутком миноре, спорить с ним было бесполезно, и я сказал, что хочу спать, чтоб заодно уложить и его. Он покорно улегся.

Я сидел в своей комнате, пытался читать, но мне мешал смех и разговор у Анюты. Я даже прислушивался, чуть ли не подслушивал. Но слышал только отдельные слова.

Меня тревожила Аня. Чего я хотел от нее? Вначале и сам не знал. А теперь… теперь бы мне хотелось, чтоб моя дочь была похожа на свою мать. И этого–то я не нахожу. Внешне — похожа, а внутренне… Анна удивительно бесстыдна в проявлении чувств. Ей ничего не стоит сказать гадость о человеке, только что вышедшем за дверь. Да и гадости в лицо мало чем отличаются от гадостей за спиной, если вчера ты была от этого человека без ума. И она спокойно объясняет такие вещи настроением. Откуда такое высокомерие? Мы с бабушкой очень боялись ее неуверенности в себе, потому всегда поддерживали, всегда хвалили. Может, переборщили? Я слишком за нее боялся, слишком чувствовал перед ней вину, вникал с самым серьезным видом в ее детские дела и конфликты, снимал с нее груз вины за совершенные проступки, а она — поэтому, наверное, — стала удивительно безответственна. Да что там говорить — халтурщица просто.

А может, Аня следила за мной и нашла нечто подобное в моих поступках? Но ведь у меня есть друзья. Не так много, как мне думалось, но достаточно.

У Аньки — нет друзей. Она, как в детстве без конца меняют почерк, без конца меняет друзей. Марина перестала слыть талантливой — побоку Марину. Виктор обошелся без Анькиного сострадания — побоку Виктора. Валечка Ермакова чем–то не угодила — в грязь Валечку. Хотя с Валечкой мне и самому что–то подозрительно. Слишком вежлива и молчалива — непонятно, что за человек. Теперь вот у Лауры все в порядке — кто бы слышал, как Анна сообщала мне о Лауре, какая ирония, какое презрение. Может быть, да и скорей всего, это инфантильность. Она часто встречается у детей моего круга знакомых, у детей «из семей», как сказала бы бабушка. Но тогда мне больше нравятся дети не из семей. Правда, взять Аниного друга Стасика — он «не из семьи», а инфантилен не меньше. Разве что не так высокомерен. Вот интересно, объяснить бы этим деткам их поступки взрослыми словами, без оправданий чувствами, без химер и фантазий, — что бы они запели? Сказать Стасику: тебе хотелось женщину — устроился у той, что оказалась беззащитней; пожил, осмотрелся — выбрал другую, потому что первая иссякла, а другая — зубастее, умнее, жизнеспособнее… Нет, что бы он запел? Да он бы возмутился самым искренним образом, он бы назвал меня негодяем. Скажи моей Анне: ты предаешь людей, которые тебя любят, ты выставляешь их в дурном или смешном виде, а сама тянешься к чуждой тебе силе, к сомнительному покровительству, — что бы она возразила? Впрочем, это сказать я намерен и с удовольствием послушаю возражения.

Возражения были абстрактные. (Разговор я затеял по уходе Алины со Стасиком.)

— Алина — личность, — сказала Анна.

— Что такое личность?

— Ну, Печорин… — растерялась она.

— Неужели ты такая еще соплюха, что не можешь понять: Печорин — дурной человек! В общем–то дурной!

— Зато личность.

— Неблагодарный, холодный, бесчувственный, жестокий — он тебе нравится? Сам несчастлив и другим приносит горе…

— Ну, если смотреть на жизнь с философской точки зрения… Жизнь мгновенна и бессмысленна.

Здрасьте, я ваша тетя. С каким видом она это сказала! Сократ!

— Если жизнь мгновенна и бессмысленна, то уж лучше прожить ее честно и порядочно. Это и труднее, и приятнее другим, тем, для кого она не бессмысленна.

— Ну так Алина мне приятнее. Чем некоторые, кого ты предпочитаешь. Она сейчас так смешно рассказала, как ее отбрил Левушка… Она всегда с таким юмором рассказывает про свои осечки…

— Правильно делает. А то ведь мог рассказать я.

— А что она такого сделала?

— Она была глупой. Если не хамкой. От таких девиц Левушку выворачивает. Почему–то.

— Вообще–то, конечно, она не подарок, — вдруг легко согласилась Анна. — Жанка сказала, что при всем уважении к Алине со своим мужем она бы ее не познакомила. А Жанка умница…

— А что, ты теперь дружишь и с Жанкой?

— Ну, Жанка, она ведь тоже…

— Личность?

— Хотя бы. По крайней мере, можешь не сватать мне свою Мариночку.

Ничего необычного не было в ее словах, но я утерял бдительность и не так понял «свою Мариночку». А у меня, оказывается, осталась еще эта гнусная привычка краснеть. И Анька каким–то непостижимым образом заметила мою реакцию.

— Слушай, уж не влюбился ли ты в нее? — с неприятным смешком спросила она.

Я глупо молчал.

— Это было бы смешно. Я в это не верю, слышишь? Хоть Ермакова давно распространяет всякие сплетни, и ей виднее… Ведь она писала тебе такие очаровательные письма.

Я молчал как громом пораженный. Значит, Валечка!… Этого мне только не хватало!

— Ты не влюбился в Маринку, нет! — вдруг отчаянно закричала Анна. — Нет! Ведь ты же не был у нее позавчера в больнице, не был, они ошиблись?

— Ну, а почему я не мог пойти к ней в больницу?

— Значит, был… Ты не любил маму, ты жестокий, холодный, ты довел ее, а теперь на старости лет влюбился в некрасивую девчонку, надеясь, что она не откажет. Ее бросили, и вдруг она согласится на тебя, так? Да?!! Ты не любил маму!

— Зато теперь люблю, — спокойно сказал я. Спокойно, насколько мог. — Теперь — люблю. И понимаю, что надо было делать. Мне только обидно, что ты не похожа на свою мать. И тебя любить мне трудно…

— Ах, трудно! И потому ты нашел замену? А вдруг я похожа? Что ты знаешь обо мне? Подыгрываешь мне

в моих играх, а что знаешь? У меня же все не как у других: у меня нет чувств, нет таланта, ничего нет… И мамы нет. И тебя нет. А Алина относится ко мне серьезно.

— Тогда пусть, не кокетничает со мной, — оборвал я ее вопли. — И не таскает за собой доказательство своей победы в виде Стасика. Почему вы в свое время чуть не стерли с лица земли Клима и так защищаете Стасика?. За что вы так не любите Марину?

Зря я это сказал. То есть, без этих слов еще была возможность примирения, но теперь — нет.

— За то, что вы любите! — крикнула Анька и выбежала из моей комнаты, хлопнув дверью.

Хорошенькая информация навалилась на меня. Все было смешно и малоприлично. И Валечка, и разговоры на курсе. И Анькино одиночество.

Ни с того ни с сего вдруг сам собой включился репродуктор, и женский голос образца сороковых годов пропел:


И даже пень

В весенний день

Березкой снова стать мечтает…


Это были прямо–таки волшебные слова. Они там, радио, как в воду глядели. Действительно, старый пень. Не хочу быть посмешищем на старости лет, не хочу страдать, не хочу. Посягнуть на чью–то молодость? Извините. Если б эту девочку хоть саму ко мне потянуло, а так… Вот и хорошо, что многие догадываются о моих чувствах, пусть догадываются, пусть смеются! Это же надо, чтоб такое в голову пришло! Вот поезд и уходит… Думаете, побегу следом по шпалам? Нет.

Утром хмурый Левушка осведомился, чего он мне вчера наплел и правда ли, как ему кажется, что он оскорбил какую–то женщину.

Я заверил его, что он ничего, кроме торговки овощами, не выдал и никакой женщины в моем доме не было.

Часа полтора он сидел на телефоне, кому–то все звонил.

— А знаешь, мне предлагают на полгода уйти в плаванье, ну, там надо будет написать историю корабля. Я согласился. Представляешь, море, работа, порты… — обрадовал он меня наконец.

Ни в какие корабли я не верил. Он понял это. Сказал грустно:

— А ведь не уйду. Найду, в конце концов, причину отказаться. И бегство из Ясной Поляны не состоится. А знаешь почему? Потому что я не Лев Толстой. Слушай, а почему мы, зная, как надо жить, живем н е п р а в и л ь н о?

Отказался от моря он в тот же день. Постеснялся морочить людям голову. А я… я принял предложение петрозаводского театра на оформление спектакля, хотя тогда, в больнице у Марины, решил было не принимать это предложение. Но что–то мы с Анной повытряхнулись, и на лето тоже нужны деньги… А лето скоро, ведь уже апрель. И юнцы на улицах бренчат гитарами. И коты вопят по ночам. А Марина без меня обойдется. Кто я ей?


ПОКРОВСКИЙ


Сегодня в театре было собрание. Присутствовал. Устал. Вообще, устаю от разговоров, очевидно старость. Если б не взялся за работу в институте, то давно бы уже либо помер, либо ушел на пенсию, потому что силу беру только от молодежи. Многие ныне покойные мои друзья тоже признавались в этом. Я прекрасно отдаю себе отчет, что хорошо устроился. Даже, может быть, мудро. С детьми забываю о возрасте, вернее, доволен своим возрастом, как это ни странно всегда был нетерпим, невыдержан, а теперь, откуда ни возьмись, и терпение и выдержка. Даже могу иногда удержаться от того, чтоб Давить детей своим авторитетом. По вечерам читаю платоновскую «Апологию Сократа». Научиться бы так, как он, задавать вопросы. Потрясает, как он мог заставить неграмотного раба доказать теорему Пифагора, только правильно ставя вопросы. Но чтоб приблизиться к это — надо еще прожить хоть немного. Лет семь. Или пять. Вряд ли проживу, хотя бы потому, что начал многое понимать. Только начнешь понимать свое предназначение — ан и конец.

Всегда любил Машку. Но теперь, когда она работает со мной в институте, тянет к ней еще больше. Как к наперснице. Поговорить о любви. О наших телятах.

После собрания вышли с ней вместе. Она знает, каких новостей я от нее жду.

— Лагутин болен, Морозова в больнице, Новиков две недели не ходит на занятия, — сразу доложила она.

Ну и сюрприз! Ладно, с Лагутиным ясно, а вот Новиков…

— И что же, они так и не поженились?

— Не поженились, — уклончиво ответила Машка.

Я понял, что ей хочется сказать правду. Ждет, что попрошу. Я и попросил.

— Он завел себе другую… — сказала она. — Только прошу вас, ничего не предпринимайте со своей медвежьей грацией.

— Хорошо, не буду, — пообещал я. — А что, теперь нельзя поставить на место мальчишку, который опозорил девушку?

— Ой, не говорите вы таких слов. Нет теперь тут позора. Нет теперь и мужества. Есть эмансипация. Маринка может утешаться, что он ее любил. И вспоминать прекрасные времена. И вообще, если вы думаете, что все на ее стороне, то ошибаетесь. Ваша Жанна подготовила ей хорошую встречу из больницы. Знаете, я боюсь…

— Чего?

— Уйдет она от нас. Уйдет, понимаете?

— Если актриса — не уйдет. Вот он уйдет.

— Этого–то я и боялась. Не трогайте вы его. Он сам ляпнется, вот попомните мое слово, видала я таких. Но пусть не из–за нее. Не хватало ей еще считать себя виноватой.

А Маша, оказывается, и не замечает, что я стал терпимей!

— Хорошо, не буду… Но позвони там кому–нибудь, сделай так, чтоб завтра он был.

— Сделаю. Вы придете вечером на капустник?

— Конечно. Сашок хороший мальчик. И я рад, что ему дали звание.

Мы разошлись до вечера. Я думал об этой студенческой истории, и она мне не нравилась. Завтра после института надо навестить Чудакову, — что ей там одной в голову взбредет? Лучше уж лишусь этой мадам со справками, которую Машка упорно называет «моей Жанной». Хотя нет. Ничего л не буду предпринимать, тут уж Маше виднее. И эта девочка, Кириллова жена, тоже пусть входит в суть дела. Вот, не поговорил с Машей насчет нее, а ведь надо бы. Явно двусмысленное положение — выгнать мужа, взять жену. Да как она еще защитит диплом? И что делать с Кириллом? Он, конечно, после женитьбы притих, но уж такой халтурщик, что просто сил нет. А за руку не схватишь.

Вечером пришлось вспомнить о Кирилле. И не мне одному.

Среди актеров нашего театра и приглашенных гостей из других мое внимание привлекла группа детей. Дети были разного возраста, от первого класса до десятого. Они вертелись вокруг Володи Рокотова. Он с молодости занимался с детьми, а потом ушел из театра вообще и занимается только с детьми в своей удивительной студии. Добровольно это обычно не делается, поэтому вокруг Рокотова было много кривотолков.

Вокруг моего имени тоже было много разговоров, когда я добровольно снял с себя обязанности главного режиссера. Не может быть, чтоб люди так уж не понимали тех, кто лишен честолюбия, как Володя или я. В этом смысле мы, конечно, оба не совсем актеры. Скорей всего, Володя гораздо раньше, чем я, понял прелесть общения с детьми. Ведь если б мы им только давали! Мы же еще и берем, берем то, что можно взять только у молодости.

И плевать, что не до конца он актер. Пойду дальше и выскажу крамольную мысль: а почему, собственно, театр (для актеров, разумеется) считается единственным храмом? И сам я так никогда не думал, и детей этому учить не следует. На свете есть много вещей кроме искусства. Есть люди, есть дети, из которых вырастают или не вырастают человеки.

И вот Володя, блестящий и талантливый актер, фантазер, умница, вдруг уходит из театра и занимается только с детьми. Начинает с самых маленьких, растит не одно поколение актеров, но все это почему–то скользит мимо сознания его бывших товарищей, и они не могут придумать никакого объяснения этому, кроме плохого характера, разгильдяйства и чудачества. А он вовсе не разгильдяй. Ну, рыжий, ну, всклокоченный, ну, глаза вытаращенные, рачьи, худ, как Дон Кихот, нос — рубильник, как теперь говорят, на семерых рос, одному достался; А в глазах — честный азарт, трезвое безумие вдохновения, да еще руки, какие положено иметь хирургу или пианисту, — чуткие, выразительные.

Я несколько раз был на его детских спектаклях. Передать, что там к чему, — невозможно. Просто целая шайка маленьких, вдохновенных Рокотовых, от которых не знаешь чего ждать в следующую минуту. Кстати, в отличие от престижных детских студий, куда родители стараются воткнуть детей, Рокотов принимает к себе всех, кто пожелает. И всем находит дело. Я даже послал к нему одного своего стажера, такой у нас в институте есть умница — казах, Сакен его зовут. Тот так заинтересовался, что выпросил разрешение сделать преддипломный спектакль у Рокотова. С детьми.

И вот этот–то самый хороший человек, Володя Рокотов, зачем–то явился на вручение премии Сашку Петрову. А с ним почему–то кроме детей явились двое моих студентов — Передреева и Воробей. Я подошел к ним.

— Вот, Сашка пришли поздравить, — сказал Рокотов.

— А ты, Лаура, какими путями? — спросил я.

— Она со мной.

— Я же занималась у Владимира Петровича.

— А ты, Клим?

— А я с Лаурой…

Ага, и тут любовь. Ненавижу невлюбленных молодых людей! Оба они на редкость симпатичные. То, что Передреева занималась у Рокотова, конечно же, заметно. Ведь если вдуматься, то в Лауре нет никаких особенных данных: ни речи, ни пластики, ни яркости. Но есть самозабвенная патологическая вера в предлагаемые обстоятельства, которую я заметил во вступительном отрывке и этюде, есть способность уклоняться от подражания, самостоятельность, которая редко присутствует поначалу даже у самых одаренных людей, потому что они все не только не избегают подражательности, но почему–то даже стремятся к ней, и есть, самое главное, какая–то одержимость человека не от мира сего.

Но вот все расселись в малом зале, на сцену вылез Главный, произнес хорошие слова, сияя, будто это он был именинником, и, не затягивая, дал слово актерам.

Люблю капустники, люблю актерскую выдумку, люблю их в натуральном виде, без режиссуры. Все было очень смешно.

Рокотов с детьми куда–то исчез. Кажется, Сашок его и не видел, потому что он прибежал после спектакля минута в минуту. Я смотрел на него, ожидая, как подействует рокотовский сюрприз. И когда Рокотов появился, понял, что это действительно был сюрприз.

Рокотов вылез из люка. Люком никто не пользовался уже сто лет, и Рокотов был грязен, весь в паутине, но очень счастлив. Потом он выволок из–за кулис какой–то сундук (с собой привез, что ли?), раскрыл его, и оттуда начали один за другим вылезать его разнокалиберные дети.

Все хохотали. И Главный тоже. Только Сашок был почему–то хмур. Потом они показали в лицах всю историю Сашка Петрова, всю его театральную карьеру. Как обычно, был какой–то винегрет из его детских ролей, а самого Сашка по очереди изображали от первоклассника до дылды с усами. Просто перевешивали с одного мальчишки на другого табличку со словами «Саша Петров». Все очень смеялись, но, боюсь, что искренне смеялся только я. В смехе других был какой–то не тот смысл, это был не смех, скорее хихиканье. Не смеялись Главный и сам Сашок. Что–то тут было не так. То есть кое–что мне стало ясно сразу. Дело в том, что Главный всегда считал, что подобрал Сашка на улице, «открыл» его, гордился этим открытием несказанно, навесил на Сашка ярлык «актер милостью божьей». Помню, я даже как–то спорил с ним, объяснял, что на улице актеры не валяются, что вера в стихийный, ни на чем не основанный талант наивна, хоть я тоже не знал про Рокотова. Но предполагал, это уж точно. А Главный хотел быть открывателем. И вот теперь ему было не смешно. А почему не смеялся Сашок?

— Ты не знаешь, в чем дело? — спросил я у сидевшего рядом Воробья.

— Кажется, знаю, — ответил он.

Кто–то из актеров протянул мне маленькую книжечку— программку «Театральный Ленинград». Одна заметка была обведена. Я прочел ее, и мне стало стыдно. Стыдно за Сашка и больно за Рокотова. Конечно, Рокотов не читал этой заметочки, и вот явился… любимый учитель к любимому ученику. Добрая крестная к сомнительной Золушке, старый неудачник к «актеру милостью божьей». Оказывается, Сашок считал, что никакого Рокотова в его жизни не было. Я посмотрел на Главного, встретился с ним глазами и понял, что тот корчится от стыда. Но я не стал торжествовать и злорадствовать. Его ведь тоже обвели. А подписана заметочка была Кириллом. Наш пострел везде поспел. Нет, выгоню я этого прохиндея.

Потом Сашок произнес ответное слово. Но это был уже не Сашок. Он мямлил, экал, мекал, будто возмездие случилось сию минуту, получил, не отходя от кассы. Вообще–то Сашок славится яркостью речи, хорошим юмором, но я, например, только сейчас понял, чья речь была вложена в его уста, чей юмор, — это же Рокотов. И теперь, при Рокотове, он уже не мог оперировать его словами и мыслями, тем более что сам же и отрекся от него. И вот вместо человеческих слов лилась какая–то абракадабра с отвратительным театральным произношением прилагательных: «хорошенькый, голубенькый».

Лицо Рокотова было счастливым и доброжелательным, будто он ничего не видит и не понимает. Он смотрел на своего ребенка и гордился его успехом.

Моя жена Галя в свое время ходила в рокотовскую студию, учила его детей петь. И как–то она сказала мне

— Если бы ты знал, какой он печальный и одинокий человек!!!

— Ну уж, не производит такого впечатления.

— Ничего ты не понимаешь. Он держит марку. Он привык ее держать, а сейчас, если можно так выразиться, марка держит его. Но он очень печальный человек Он так любит своих детей, а дети уходят. И устраиваются. А он одинок и неустроен. И держит марку, чтоб не огорчать их своим видом.

Вот и сейчас. Он держал марку. А Сашок? Сашка не было. Опять не было, как до Рокотова.

Меня немного утешало только одно — он не нагличал, он стыдился. Это было видно, и, размышляя категориями Левушки Шарого, — все еще могло организоваться. Парень пришел к нулю и, может быть, начнет все сначала, с нуля.

После капустничка и прочего великолепия с речами и литаврами мы возвращались вчетвером. Мы с Машей и студенты.

— Интересно, как пережил Рокотов этот конфуз? — сказала Маша.

— А что ему надо было переживать? — удивилась Лаура.

— Он, наверное, не читал Кириллову заметочку, — пояснил Клим.

— Читал, — сказала Лаура, — читал. И был счастлив, что у Сашка… у Петрова все так хорошо. Ведь в этой заметке не было ничего обидного для Владимира Петровича, ведь нет?

Машка злобно фыркнула. А Лаура, та действительно была хорошей ученицей Рокотова — она не замечала мелочей. Пока не замечала.

И я вспомнил, как однажды я был у него на рядовом занятии студии. Он занимался с самыми маленькими детьми — от семи до девяти лет.

— Сегодня мы делаем этюд — суд над Бармалеем. Витя, ты будешь Бармалеем. Условие: Бармалей — хороший человек.

Этюд игрался минут сорок. Был судья, почему–то в парике, был обвинитель, защитник и свидетели. Когда свидетели гневно пытали Бармалея, зачем он съел Манечку и Ванечку, тот очень простосердечно оправдывался, что сделал это по рассеянности, по близорукости, и показывал очки у себя на носу. А тогда, дескать, он был без очков. И свидетели отступали, и обвинитель разводил руками, а под конец суда, выяснив, что по–настоящему Бармалей никого не съел, все стали его горячо поздравлять, обнимать, целовать. Закончился этюд великолепной совместной пляской.

С тем, что даже Бармалей — хороший человек, Рокотов родился на свет. Помню серьезные дела, взрослые, не бармалейские, где он придерживался принципа, что все — хорошие люди. В театре его за это некоторые даже считали лицемером и подхалимом, но он был так последовательно верен себе, что и они ему поверили. Я напомнил Маше об этом.

— И он ничего не понимает? И так и живет? Да я же его знаю, этого не может быть! Володька же все насквозь видит!

— Все он понимает. Иначе откуда у него опыт? Откуда такое знание людей, особенно детей? Откуда умение воздействовать на них?

— Но тогда это действительно похоже черт знает на что!

— Нет, Маша, нет. Это похоже на порядочность. Это похоже на силу воли. Это похоже на человечность, на верность себе самому.

— Другого такого человека я не встречала, — сказала Лаура.

Потом мы распрощались с детьми. Им надо было на троллейбус, а нам с Машей на метро. Мы смотрели вслед этой молодой, красивой паре.

— Какие хорошие у нас дети, — сказал я.

— Да, да, — рассеянно отозвалась Маша, потом как–то жалко посмотрела мне в глаза и очень серьезно спросила: — Вам никогда не казалось, что жить стыдно?

— Как — стыдно?

— Ну… стыдно… Обвиняешь других, и ропщешь н судьбу, и считаешь себя правой, не понимая, что корень наших несчастий — в нас. И пропускаешь свою судьбу, свою любовь… А потом — расплата. Но и она — в нас.

— И корень нашего счастья — в нас, Маша. А ты, ты так просто редкостно счастливая женщина. Ведь Бармалей — хороший человек.

— Бармалей — прекрасный человек.

— Добрый…

— Рассеянный…

— Милый…

— Близорукий…

— Естествоиспытатель.

— Добровольный донор.

— Отец–героиня…

— Прекрасный семьянин.

— Член народной дружины.

— Спаситель утопающих.

— Книголюб… Мне удалось развеселить ее. Она развлеклась игрой, сменой интонаций. Мы уже не говорили, орали. На нас смотрели встречные. Несколько раз я услышал, что назвали Машкину фамилию. Она это тоже, конечно, слышала и не могла даже сделать вид, что ей наплевать. Актриса есть актриса. Мне нужно было выйти на остановку раньше, и, выходя, я сказал ей:

— А тебе не должно быть стыдно, Маша. Ты — хороший человек.

— А вы — хороший Бармалей! — крикнула она.

Утром следующего дня, того самого дня, было очень солнечно. Я даже снял шляпу. Шел, глазел по сторонам, видел празднично освещенный солнцем город и чувствовал себя молодым и сильным.

Студенты стояли у института, подставляя солнцу исхудавшие голубые лица. Мои студенты всегда на первом курсе здорово худеют.

— Пришлешь Новикова в четвертую аудиторию. Да и сам придешь, как староста, — сказал я Иванову.

— Если Новиков явится… — мрачно ответил Иванов.

В вестибюле толпилась небольшая группа: четыре солдата и три девицы. Ко мне подошел Грищенко.

— Вот этих, — он кивнул на группу, — нам надо поделить. Парни служили, девицы болели и рожали.

Грищенко очень выгодный для меня человек — у нас не бывает споров из–за студентов. Уж если мне кто понравится — Грищенко будет плеваться, и наоборот. Я уверен, что именно я беру лучших, но также знаю, что и прогадываю. Спокойной жизни со своими ребятками я никогда не видел.

— Берите кого хотите, — сказал я, руководствуясь этим правилом, потому что не взять никого вообще — не имею права, люди поступали к другим мастерам, поступили, пройдя бешеный конкурс. Ну, а спорить с Грищенко трудно, он работает только в институте, от театра давно отказался, и это дает ему карты в руки, выбирает он первым.

В аудитории было солнечно, и потому так заметна была пыль, летящая с кулис. Я задернул портьеры на окнах — стало темно, но якобы чисто.

Что я скажу Новикову? Если б Маша мне не запретила, просто накричал бы и выгнал. Тем более что два солдата из четырех уж точно мои, так что Новиков заменим. Но это, наверное, и впрямь будет бестактно — гнать за то, что человек несколько легкомыслен. Теперь это, кажется, так называется? Легкомыслен, инфантилен… Ну, мало ли, потерял зачетку, бросил девушку, забыл про занятия… Странные нынешние дети. Пробиться через конкурс, больше чем сто человек на место, проучиться всего ничего — и успокоиться. Живут убежденные, что не пропадут. Их выучат, их устроят, их одарят. Самоуверенность откуда–то появляется совершенно несусветная. Как будто не знают, что актеров много, а ролей мало, хороших ролей еще меньше, а уж если и дадут роль — так ведь надо еще сыграть. Как будто не знают, что девушек много, а любовь — одна. А может, они считают, что никакой любви и нет?

Не нравятся мне эти новые отношения, построенные на приятельстве и минимуме ответственности. Да и они, дети, вряд ли уж так легко управляются с этой вседозволенностью, потому что совесть, заложенная нами в их гены, не привыкла ко вседозволенности. Рассудок говорит «можно», а совесть все равно сопротивляется. И нужно ли, и можно ли без ущерба для себя бороться с совестью?

А вообще–то, если откровенно, я оскорблен за Чудакову. Я за нее дорого заплатил, а все, что ты сам нашел, сам оплатил, все, что ты сумел полюбить, — это уже и есть ты сам.

И сейчас оскорблен я и мой вкус. Но ничего этого сказать Новикову я не могу. Я имею право говорить только о работе. Только это, только это. Больше ничего.

Наверное, я задумался, а может быть, даже заснул, как они все имеют наглость про меня говорить. Я сидел в кулисе на кубе и задумался. Да, так. Ну, может быть, и заснул. Очнулся я от голосов Иванова и Новикова.

— Его еще нет, — сказал Иванов.

— Злой был? — спросил Новиков.

— Нет, очень радовался, что придется тебя ругать; Других забот у него нет! Ты уж действительно, не хамил бы.

— У Самого каждый день репетиции. Там все–таки спектакль…

— Но какое ты имеешь отношение к спектаклю у Caмого?

— Актер, даже исполняющий «кушать подано», должен…

— Так это актер. А ты пока не актер. И, ради бога, не лепи ты Мастеру эту чушь…

— Ничего, слопает. Мне ребята рассказывали, как его те, еще предыдущие, студенты разыгрывали… Один парень восемь раз маму хоронил, а у него никакой мамы и не было…

— Ну и сволочь твой парень… Никакого парня с похоронами мамы у меня не было, легенда была не про меня. Есть вещи, которые я запоминаю.

— А одна девица знаешь как поступала? Надела декольте до пупа, он как глаза вытаращит, как рот откроет, так до конца четвертого курса и не закрыл…

Меня не трогала вся эта чушь, оскорбителен был тон Новикова. Но где ему взять другой тон, если он так чудовищно глуп. И обижаться мне не имело смысла, только выйти, выйти скорей, чтоб еще чего не наговорили.

— Как фамилия этой девицы? — совершенно добродушно спросил я.

Но по тому, как изменилось лицо Новикова, я вдруг понял, что для него все эти неизвестные мне факты обо мне же — не чушь. Он в них верил. Или очень хотел верить. Это было понятно. Мальчишка что–то переступал, переступал трудно — лицо измученное, нездоровое. Он с т ы д и л с я. Может, и на занятия он не ходил потому, что стыдился. Срочно искал оправдания. Собирал все сплетни и слухи, лишь бы оправдать себя, уверить, что ничего особенно худого он не сделал, что он — как все. Логика слабого человека. И глупого тоже. Вот такие и горят чаще всего на том, что верят во всякие дешевые студенческие байки, охотно верят в глупость или подлость других и думают, что чужая глупость или подлость им поможет.

— Не было у меня ни такого дурного студента, ни девчонки с декольте, — продолжал я, — и вас, Новиков, подобные глупости пусть не утешают. По–моему, вы сильно запутались. Разобрались бы с самим собой. Это тривиально звучит, но учитесь вы для себя. И вы пока еще — никто. Не спорю, в вас много заложено, но этот клад могут ведь и не раскопать, а? Мария Яковлевна сказала мне, что вы не посещаете занятий. Если вам недостаточно ее упреков…

И вдруг с ним что–то сделалось. Что я такого сказал— не знаю, но парень совершенно осатанел. Или просто так реактивно выразилась мучившая его трусость и неуверенность в себе?

— Мария Яковлевна?! — завопил он. — Да Мария Яковлевна с самого начала ненавидела меня. Она злая, злая! Она всегда настраивала против меня и вас, и…

Он замолчал. Я понял, чье имя он не назвал. Иванов тоже понял.

— Слушай, Стасик, — сказал он, — ты же прекрасно знаешь, что Маринка тогда все сочинила… К тебе же приходил этот ее Кузьмин, все объяснил…

В чем там у них было дело — не знаю. Но ясно, что яйца выеденного не стоит. И явно же, что все поправимо. Но глупцы трусливы и злы. Вместо того чтоб спокойно разобраться в ситуации, напрячь мозг и сердце, они впадают в злобную, неукротимую истерику. Ненавижу судороги, ненавижу перекошенные лица, за версту чую запах этой глубинно–хамской мерзости, этого бесстыдного, немужского карабканья, хватания за правоту — любой ценой.

Человек в судороге всегда ищет кого–то слабей себя ниже и хуже, как ему кажется. Сопливый мальчишка ищет случая покуражиться над достойной женщиной почему–то решив, что женщина изначально ниже его Или над стариком. Или над неудачником. Тут все идет в ход, все дозволено.

— Не дозволено! — закричал я, чтоб остановить своим криком его истерику. Нормального тона он бы сейчас не услышал.

Он опешил. Собирался с мыслями. Но мыслей, в сущности, не было. Было одно упрямство. Как часто мы не учитываем этого вот упрямства. Говорим об уме, о сердце, ну хотя бы о логике. И все разбивается вдруг об упрямство, которое ничем не укротишь, ничем не остановишь. Больное самолюбие, нет, не самолюбие, а себялюбие. Сколько я с ним сталкивался, особенно в нашем артистическом мире. Как часто, стоит человеку назваться актером, почувствовать своего рода исключительность — и он уже начинает верить, что он и впрямь лучше других. И тут конец. Чем слабей человек, тем на меньший срок его хватает. У меня были случаи, когда студента приходилось выгонять после первого же месяца обучения — за безделье, распущенность, хамство, а в сущности именно за то, что он с первых же шагов начинал чувствовать себя исключительным. Но театр — творчество коллективное. По тому, как актер на сцене общается с партнером, я могу сразу сказать — эгоист он или же нет, и эгоисты мне не нужны.

От поколения к поколению борьба с эгоизмом все труднее, почему–то юнцы путают, эгоизм с проявлением личности, а быть личностью для них — самое главное. Какой угодно, но личностью. Не желаю я им войны, голода, блокады, но ведь сколько же дров наломают иные, прежде чем найдут приемлемую для жизни точку отсчета, научатся понимать и ценить не только себя, любимого…

Ощерившийся, будто прижатый в угол, стоял передо мной Новиков. Мальчик, который читал «Муху–цокотуху» и спрашивал, чем отличается пар воды от пара картошки. Мальчик, лицо которого светилось приветливостью и добром. Что было не так? Как он умудрился потерять это лицо? Кто виноват? А может, никто? Все было хорошо, пока хорошо. Но малюсенькое испытание — и человек растерялся. Потому что никогда не знал, что хорошо, а что плохо. Большой город ошеломил его.

Примеров было много, и все разные. Он примеривал их к себе, выбирая жизненную мину. Выбрал, но прогорел. Мина не подошла. Ведь пакость тоже не всем под силу, она не так уж естественна. Но сейчас — я видел это — от своей пакостной мины он не откажется. Мучается, но сохраняет.

Как ни парадоксально это звучит, но делать гадости человека иногда заставляет больная совесть. Настоящий, законченный подлец, делая подлость, думает о выгоде, которую извлечет из этого. Подлец–дебютант, наоборот, инстинктивно стремится к проигрышу, дабы подлость выглядела как независимый жизненный шаг.

— Я думаю, нам не стоит продолжать этот разговор. Понимаете, Новиков, он — неприличен. И от вас я хочу одного — беритесь за ум. Вы способный человек, и вам надо работать. Вы талантливы. Вас любят.

Я сказал это дружеским, примиряющим тоном. По взгляду Иванова я понял, что он ждет другого, но мне, как ни странно, было очень жаль Новикова и хотелось верить, что он образумится. Я уже сделал несколько шагов к двери, но голос Новикова остановил меня. Он говорил тихо и даже вроде бы спокойно:

— Нет, не возьмусь я за ум… Не нравится мне эта ваша учеба. Я поработал с Самим — и понял…. А с вами — скучно. Вы уже не можете работать в театре, вы пристроились сюда, здесь не каплет. И все говорят, что у вас на курсе тоска. Вы ненавидите все новое, ненавидите талантливых людей. Вы старый…

Такое я слышал впервые. В чем тут было дело — не знаю. Наверное, слишком я был спокоен по сравнению с ним, впавшим в истерику. И, видимо, это спокойствие унизило его. Подчеркнуло, что он–то ведь порол горячку. И ему захотелось подняться. С помощью правды, которая сейчас не была уже правдой. Молодые люди часто путают правду с хамством, и он повторил эту ошибку. Сейчас он считал себя героем, как второгодник, показавший язык учительнице.

Я хотел было заорать ему, что Сам — мой ученик, которого два других мастера, до меня, выгоняли за профнепригодность, но нет, это был бы не мой стиль. Хвастаться мне только не хватало. Действительно, старею… Пора собирать газетные вырезки об учениках и хвастать ими. Мальчишка банален, он говорит «правду», но и моя жизнь банальна. От молодости — к старости. Не наоборот. Я стар. Да, стар. Что–то ноги не держат.

Свет в глазах дрожит. А почему это я на полу? И вовсе не больно. Что они так кричат? Ах, как стыдно. Ах, как стыдно быть старым. Все понимаю, но встать не могу. Стыдно.


ЖАННА ГЛИНКИНА


Сегодня — собрание на курсе. На повестке дня был наш любимый Новиков. Алина всеми силами пыталась мне вдолбить, что его надо защищать. Гранд пардон, моя дорогая. Против большинства я не попру. Это во–первых. А во–вторых, помогать надо тем, кто сам себе поможет. А этот болван держался так вызывающе, что лучшего и не заслужил. Нет, это только вообразить себе, что он ляпнул! Он, бедняга, честно ляпнул: «Я от своих слов не отказываюсь. Мы под руководством Покровского не сделаем в искусстве ни шага вперед. И потом, вы же понимаете, ребята, кому мы будем нужны со своим Островским?!»

Я только боялась, что сейчас он меня пригласит в сви-; детели и скажет, что я тоже так думаю. Дело в том, что у нас с ним и Алиной был междусобойчик на эту тему, а Новиков взял да и вынес это при всем курсе. Но слава богу, вклинился Кирилл и сбил этого дебила с намеченных им, наверное, заранее фраз. Ладно, проехали…

Кирилл… Вот бы ему эти вральные способности — да на сцену. Какой гнев он нам разыграл! Зевс–громовержец прямо. Метал громы и молнии, а главное (везет же Алине), всколыхнул один мутный вопросик. О Мариночке.

— Ты оскорбил лучшего человека на свете — Мастера. Ты нечистоплотен в быту, ты подло предал самую талантливую…

По–моему, Алина должна поставить Кириллу памятник. Когда Маринка загремела в больницу, Стасик в отношении Алины несколько слинял. Его еще что–то тревожило, что–то тянуло назад, к Маринке, ну хотя бы для того, чтоб через пять минут бросить ее, но бросить самому, первому, так сказать. Теперь же о том не могло быть и речи. Все из–за нее, оказывается. Она дрянь, она виновата. И теперь он перед ней не виноват, голубок! Ах, этот Кирилл… Уж не накачала ли его Алина? Алину я все–таки уважаю. Правда, со своим парнем я бы ее не познакомила, даже фамилию его ей не назвала бы.

Но, с другой стороны, и Морозова получила по заслугам. По крайней мере, я ее в свое время предупреждала.

Дело в том, что Алина давно интересовалась Маринкой, но как–то так получалось, что она только слышала о ней. Но поскольку Алина то ли притворяется, то ли и в самом деле «режиссер милостью божьей», как тут принято говорить, только она безумно жаждала с Маринкой познакомиться. А Маринка ленива, как Обломов. Она думает, что достаточно учиться и работать, а светские связи — так, чепуха, семечки. Ленится нравиться людям, пренебрегает их мнением. А пренебрегать Алиной… Надо быть сумасшедшей, чтоб пренебрегать такими, как Алина. Алина хотела познакомиться с ней, научила бы уму–разуму. А она отказалась пойти в один дом, куда вхожа Алина и где я должна была их познакомить. Правда, эти Перовы паршивые снобы, но от их мнения о людях многое зависит, там пекутся судьбы и маринуются репутации. И я, кстати, сказала ей об этом. Что же ответила эта дура? Она сказала:

— Тогда тем более не пойду.

А Стасик, хоть его я и не звала, хоть он и дурак, но сообразил, что надо пойти. Шиш бы он произвел на Алину впечатление, если б она не узнала, что наша звезда в него влюблена. Но поскольку та оскорбила Алину в лучших чувствах, то и получила по заслугам. Алина вообще умница баба. Не то что наша разлюбезная Ксения. Выскочила вслед за Кириллом и без точек и запятых горячо к нему присоединилась, смешав в кучу и Мастера, и Морозову, и новиковские срывы репетиций. Заложила подружку из самых искренних чувств. Нет, верно сказано, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

Зуб даю, сегодня же Новиков со всеми потрохами будет в лапках Алины, а раз уж так, то совсем не страшно для него вылететь с курса. Уж она–то его пристроит. Естественно, что он и вылетел. Я, конечно, не стала голосовать против его исключения, уж тут, я думаю, даже Алина на меня не обидится — с какой стати я должна высовываться? Воздержалась только Воробьева — потому что под башмаком у Алины. Остальные честно и организованно пронегодовали. Что–то мямлил Иванов, он очень умело не дал наболтать особенно много своей женушке, потом что–то произнес этот, как его, то ли Весел–кин, то ли Великанов, а потом явилась Марья, едва разгримированная после спектакля, и принесла весть, что с Покровским все в порядке и он через два дня должен выйти на репетицию в театр.

Много шуму из ничего. Вовремя заболел, вовремя выздоровел. Все прыгали на одной ножке и чуть не целовались от радости. Чтоб Марья потом передала Мастеру, как все его обожают. Все вранье, все напоказ. Ладно, проехали.

Потом, уже на улице, я столкнулась с Марьей опять, и она начала расспрашивать меня про Маринку. Жаловалась, что самой в последнюю неделю некогда забежать. Я ответила, что у Маринки все в порядке.

— Как в порядке?!! — завопила Марья. — Какой может быть порядок? Ты думаешь, что говоришь?

Я скорбно покачала головой, искренне признала, что Новиков подонок, но Марья мне, кажется, не поверила. И черт с ней. Хотя ее я тоже уважаю: ни кожи, ни рожи, а достичь такой славы… Есть над чем подумать. Хотя шубейка–то на ней весьма драненькая…

Вначале хотела зайти в больницу к Морозовой, принести ей новости, горяченькие, со сковородки. Но нет, не стоит… На сегодня найдется кто–нибудь другой, а при. третьих лицах беседовать с ней не хочется.

Она, конечно, прямолинейная дура, ее претензии к миру, ну хоть к тому же Стасику, не выдерживают никакой критики, но когда я говорю с ней, то начинаю сомневаться, права ли я. Начинаются всякие мысли, сомнения. Но если поверить ей — удачи не видать. Все–таки у меня нет ее способностей. А нет способностей— выбирай силу, не ошибешься. Я даже как–то поделилась этим с Алиной.

— У нее же нет никакой гибкости в отношении к людям, — сказала я, — она прикладывает ко всем одну и ту же линейку.

— Что ж, — ответила Алина, — раньше эта линейка называлась идеалом… Девочка стремится к идеалу.

Я пытаюсь доказать Маринке, что жить надо проще. Ладно, выбрала ты себе этого идиота Новикова — так и не требуй от него ничего, не такие женщины, как ты, терпят и похуже. Кормить надо? Кормят! Одевать? Одевают. Льстить? Льстят. Прощать? Прощают. А ее, видите ли, все оскорбляет. Ну не женился сразу. Подождала бы. Никуда бы он не делся, окрутила бы все равно за милую душу. У меня одна знакомая (она прилично постарше»меня) двенадцать лет мужика обкладывала. И таки обложила. А эта хочет все или ничего. Что она о себе воображает? В каком веке живет? В девятнадцатом, в семнадцатом? Но если ты из девятнадцатого, так ты, значит, гробовая старуха. И не лезь тогда к молодым мальчикам. Отдай их Алине.

Я же ей, дуре, добра хочу. Все–таки есть, наверное, у нее способности, хоть их, конечно, и преувеличивают Дарья и Покровский.

А с другой стороны… Может, она и правда талантливая, и талантливая именно потому, что мыслит так вот наоборот?

Ничего я с ней не понимаю, потому что я совсем другая. Если бы она, как я, выросла в одном городе с родной мамулькой, чуть не на одной улице, но при этом видела мамульку каких–то десять раз в жизни, да и то без всякого желания, если б ее, как меня, родственники передавали после смерти отца с рук на руки, так, что я вконец запуталась и потеряла почву под ногами, то хотела бы я поглядеть на нее в моей ситуации.

Да Эммочка со своим детским домом в тысячу раз счастливее меня, потому что если там и были все сироты — так ведь все, не она одна. А я всю жизнь исключение. Вот Алина знает все мои перипетии. Правда, сдается мне, не очень мне верит. У меня случай редкий. Маринка — та бы поверила, но мне не нужно ее «понимания». «Понимали» меня, «жалели», спасибо уж. Слишком дорогие и расслабляющие ванны — их жалость и понимание. От них раскиснуть можно. А Алина, умница, прямо рубанула:

— Не сопливься, не жалей себя. От этого мало толку. Я тоже одно время крупно себя жалела, до того дожалелась, что…

Ладно, проехали.

Так что Алина права. Учителя меня жалели, родительские комитеты жалели, а я от их жалости школу нагло мотала и с таким аттестатиком выползла, что только атас и полундра. Пришлось потом тройки на пятерки переделывать — и натерпелась же я страху.

Вот почему не собираюсь я жалеть Маринку, вот почему я не верю этим прекраснодушным «воспитателям», вот почему я так рада, что мне встретилась Алина. Эта хоть правду скажет.

— Ты, — говорит, — злая, как носорог. Доброй тебе Уже не быть — и не пытайся.

Я долго думала, куда пойти — к Маринке или к Алине. Конечно, Маринке бы я принесла хорошую новость — выгнали ее разлюбезного (я бы на ее месте от радости на трубе плясала), да только хорошие вести пусть добренькие приносят. А я пошла к Алине.


МАРИНА МОРОЗОВА


По темным лестницам, вертикальным, с проломами, из которых торчит арматура. Какие–то живые отвратительно–розовые существа шмыгают из–под ног. Пропасти. Лестницы скрипят, качаясь. С одной на другую. Выше. Темнота не рассеивается. Зверек, пушистый и теплый, с глазами Стасика, бежит впереди, сливаясь с серостью лестниц, я — за ним. И вдруг огромный зал, тоже серый. С потолка висят извивающиеся серые тряпки. Но это — живое. Ночные упыри, зубастые птицы, красноглазые крысы–альбиносы громадных размеров. Все кишит, визжит, копошится. Белая крыса с огромным розовым кольчатым хвостом. Она стоит посреди зала. Говорит.

— Превратиться в человека легко, — говорит она, прежде всего встанем на две лапы. Наденем платье..

Очевидно, она объясняет каждую свою метаморфозу словами. Я же вижу, как она действительно все больше и больше походит на человека. Вот отросли волосы, вот губы спрятали маленькие, острые хищные зубки, вот кольчатый розовый хвост превращен в поясок.

— Мы, хичкоки, все больше заменяем собой людей. Никто и не замечает. Мы, хичкоки…

Остальные, визжащие и копошащиеся, повторяют ее действия, и вот я уже окружена грубым подобием людей.

— Похожа? — говорит змея, стоящая на хвосте рядом со мной, и глядит мне в глаза знакомым тупым взглядом.

Вонь из ее разверстой пасти, сверкающее жало.

— Похожи? — тянет меня маленькой липкой ручонкой зверек с глазами Стасика.

— Мы заменили собой людей. Приглядись — и увидишь.

Я хочу закричать, что это не так. Но у меня нет голоса. Я бегу к окну и смотрю на улицу. И вижу, что там ходят люди. Кого же мне нужно увидеть? Прежде всего Ксану. И вот я вижу ее огненную голову. Ксана приближается ко мне, к моим глазам стремительно и в упор, будто не карабкалась я все вверх и вверх, будто я смотрю на нее не с высоты этих ужасных этажей, а из подвала.

— Ксана! — кричу я и не слышу своего крика в вое и визге хичкоков.

Ксана оборачивается ко мне. Но это не Ксана. Это огромная рыжая лисица. Узкие глаза, ощерившаяся красная пасть.

— Я хичкок, — говорит она.

Я отшатываюсь от окна. С головокружительной скоростью подвал становится вновь каким–то сотым этажом. Я вижу только маленькую красную точку, которая показалась мне Ксаной.

Стасик, думаю я.

Зверек, тот, с его глазами, обнимает меня за шею все удлиняющимися руками, приближает ко мне свои черные зубы. Я вновь отшатываюсь. Я будто летаю на гигантских качелях, то приближаясь, то удаляясь от земли. Называю имя, приближаюсь, вижу хичкока, взлетаю в ужасе наверх. Нет мамы, нет Альки, нет Василия Михайловича — хичкоки. Качается пол огромного зала. Из огромных бутылей льется вино хичкоков — розовая мерзость. Оно льется, заливая серый зал. Хичкоки плавают в этом грязном море в огромных корытах. Они веселы, как дети. Они орут песни. Качается пол зала. Меня швыряет из стороны в сторону, но я уже никого не зову. Я знаю — это безнадежно. Я уже поняла. Главное — не назвать еще кого–то, дорогого и близкого, чтоб осталась надежда, что тот, дорогой и близкий, не хичкок. Не назову, думаю я, не назову. И я знаю будто бы, кто он — тот, кого я не должна называть.

— Назовешь! — кричат мне хичкоки и трясут, болтают этот огромный зал. Пол встает дыбом, я катаюсь по нему, а отвратительные хичкоки поменьше бегают по моим рукам и лицу. Не назову, думаю я, не вытрясете…

— Нет! — кричу я, наконец–то громко.

И сразу же открываю глаза. И вижу над собой озабоченное лицо Евгения Аполлоновича, милого врача Женечки. Он щупает мой пульс. Я стыжусь за свою липкую от пота руку.

— Хичкок, — говорю я.

— Хичкок? — спрашивает он.

— Мне снились хичкоки.

— Но ведь Хичкок — это режиссер фильмов ужасов, — говорит он (Женечка все знает).

— Мне и снились ужасы.

— А что именно?

— Да так. Ерунда.

Не могу же я сказать ему, что мне в последнее время снятся только предательства. Правда, сегодняшний сон — самый страшный.

— Марина, — говорит он, — мне бы хотелось знать что с вами происходит? Вы упрямо не желаете поправляться.

— Как это — не желаю?

— Так. Не желаете. У вас сильный и здоровый организм, и я не могу понять этих скачков температуры, вашего уныния, вашего безразличия. Поглядите на других. Вон, все девушки красятся вашей косметикой, а вы валяетесь и не желаете даже умываться. К вам приходят люди. Кстати, очень симпатичные юноши, а вы… Поймите же, вы можете оказаться пациенткой совсем другой больницы.

— Правильно, в сумасшедший дом меня для полного счастья, — огрызаюсь я, а сама мечтаю только, чтоб он ушел..

Мне надо подумать. Мне надо вспомнить и понять, кого же я не назвала этим… хичкокам, кого не видела в зверином образе.

Женечка готов заплакать. Он очень молодой врач. Он сочувствует каждому пациенту, а меня вообще очень любит — я это чувствую. Болезнь моя была не смертельна, и все–таки серьезна. Достаточно сказать, что я вообще многого не помню. Было беспамятство полное и частичное. Все было. И помню, что я старалась быть молодцом. Для врачей. С врачами я имела мало дел, но уважаю их. Потому терпела все адские пытки, которым они меня подвергали. А так себя ведут, оказывается, не все. Но Женечка мной недоволен. Может, он хочет, чтоб я призналась ему, что не очень–то хочу жить? Но не хотеть жить пошло. «Спасайте — не спасайте, мне жизнь не дорога, я милого любила, такого подлеца». Пошло. И подло. Но иногда мне кажется, что если я умру — большой беды не будет. Ужасно жить такой, как я. Я другая. Я непохожа. Короткий мир и любовь в моей жизни были случайны. Я отчаянно другой человек. И вызываю у всех странную реакцию. То меня неизвестно за что начинают любить и уважать, то так же неизвестно за что презирать и ненавидеть. Или не понимать. Зачем они приходят ко мне? Скажу Женечке, чтоб не пускал.

Уйду от них, от их жизни, от их пристрастных разговоров. А вдруг Стасик… Но нет, он не придет. Самое ужасное, что меня это теперь не удивляет. Я опытная. Я уже знаю, что вот так и уходят. Не выяснив, не поняв. Да что там — не желают понять. Я опытная женщина — все знаю. Не надо оправдываться, не надо бить себя в грудь и говорить: «Я тебя недостоин», можно просто однажды уйти в аптеку и не вернуться. И я все пойму. Стыдно вспоминать свою истерику. Как мерзко я кричала на Кузьмина, заставляла пойти к Стасику, все объяснить, сказать ему, что я умираю. И этот взрослый, собранный человек, этот чистоплотный зануда вынужден был утирать мне сопли. И пошел как дурак. А на другой день сказал мне:

— Вам следует его забыть…

Как легко говорят они все — забыть! Забыть! И дура Ксанка, неизвестно откуда взявшая, что она прошла огни–воды–медные–трубы, тоже говорит — забыть! Да знают ли они, что такое любовь, если дают такие советы! Хороший человек — люблю, а похуже — забыть, выкинуть на свалку? Но как же он–то будет жить без меня, он, такой бестолковый, беззащитный, да еще, на горе себе, талантливый? Ксанка твердит мне про Алину. Какая Алина, зачем он Алине? Ну, выгонят его из института, поедет он домой. Алина поедет за ним? Черта с два. А я бы… я бы поехала. Куда угодно. Но я теперь — чужая. И не мое дело ехать за ним. Не такая, как они. Не могу я любить хороших. Что с ними делать, с хорошими? Люблю этого малохольного, слабенького мальчишку, и не надо мне Игоря Иванова, и не надо красавца Кузьмина вместе с его заботливостью. Никого мне не надо. Страшно подумать, что будет другой. Как же так — другой? Кто–то чужой явится и будет со мной? А ведь явится, я и это знаю. Как явился Стасик, хоть я и не ждала его и не звала. И все сначала — очарование, разочарование, страх, предательство.

По–другому у меня не будет. Когда на моем черном счету был один Сергей, это можно было еще назвать случайностью. Была одна точка. Стасик — другая точка. А через две точки можно провести только одну прямую, и эта прямая идет безнадежно по касательной к тому, что называется счастьем и покоем. Я должна примириться с этим. Вот все, что касается меня. А Стасик? Он остался со своим талантом, как ребенок с опасной бритвой в руках, не ведающий об опасности. А ведь я могла, могла удержать его. Надо было только быть женщиной.

Именно об этом мне постоянно твердит Жанна, которая шляется ко мне сюда, чтоб травить душу. Из ее слов следует, что женщин хуже меня вообще не бывает. Рефреном же всех ее обвинительных выступлений служит фраза: «А еще захотела женить!..»

— Ну где ты видала, чтоб у настоящей женщины, хозяйки, были такие портьеры… А еще захотела женить..

— Ну где ты видала, чтоб женщина не могла самостоятельно подшить подол платья? А еще захотела…

— Да разве может настоящая женщина кормить мужика из битых тарелок? А еще…

Она как–то забыла о том, что о моих портьерах и тарелках знает потому, что именно я пустила ее к себе жить. Но Жанка не из тех людей, которые испытывают благодарность. Даже, наоборот: они тут же перестают уважать человека, которого использовали. Иногда меня так и подмывает ответить на ее вопли и упреки той же монетой: «Ну где ты видала, чтоб женщина так храпела по ночам? Чтоб она писала «заевления»?»

Как ни смешно, но это будет соответствовать предложенному ей уровню. И если б она говорила только это!

— Ну куда тебе до Алины!

— Знала бы ты, как она умна.

— Знала бы ты, как она одета.

— Знала бы ты, как она умеет подчинить себе окружающих!

— Когда твой Стасик полез ко мне целоваться, я была вынуждена его отшить из уважения к Алине…

Сказав гадость, Жанка испытующе смотрит на меня: попала, сделала больно? Вид у Жанки безумно интриганский, прямо Миледи из «Трех мушкетеров». Но именно поэтому я не позволю себе страдать, особенно в ее присутствии, и даже ищу рациональное зерно в ее словах. А оно есть. Есть. Потому что ведь и действительно: отсутствуют у меня женские навыки, не умею я ни привести в порядок свой дом, ни себя, да и в более серьезных вещах я как женщина несостоятельна.

Но одно, что касается Жанки, мне все–таки непонятно. За что она так меня ненавидит, не чувствуя ни упреков совести, ни снисхождения? Я не могу понять этого еще и потому, что ведь в случае с Лаурой Жанка проявила и находчивость, и сострадание.

Что же ей сделала я, чтоб она смела так расчетливо меня бить? Это загадка. Я долго и напрасно пытаюсь ее разгадать, в то время как решение лежит на поверхности и его, оказывается, знает даже Кузьмин.

— М–марина, зачем к в–вам х–ходит эта бездельница? — говорит он однажды.

— Бездельница? А почему вы так решили?

— П–по ее глупой важности и с–спеси.

И мне вдруг все становится понятным. Ведь так и есть — Жанка бездельница. Бездельница по призванию, по убеждению, принципиально бездельница. Она не может понять меня потому, что не представляет, на что уходят мои силы. Она думает, что у меня есть какой–то мифический талант, который, как ключик, без натуги открывает любые сердца, без всяких усилий с моей стороны. А если так, то что мне стоит в остальное свое время следить за модой и покупать портьеры, интриговать и влюблять в себя кого попало. Уж она бы на моем месте…

И я перестаю бояться Жанкиных посещений, я даже жду ее, чтоб раскрыть перед ней ее тайну, о которой не догадывается она сама, но Жанка больше не приходит, как будто боится этого. Правда, я очень хорошо представляю, как там перемывается мое грязное белье, тарелки и портьеры. Может, они хотят, чтоб я ушла из института? Не мозолила им глаза? Такие мысли у меня были, но стоит только представить, что я опять буду жить тихой растительной жизнью, как все во мне сопротивляется. Выяснять отношения, склочничать с ними я не буду, но доказать свою правоту — должна, и есть только один способ — заниматься делом.

Но кого же я не назвала хичкокам? Кого не выдала?

— Ну, как мы себя чувствуем?

Надо мной стояла цветущая, неуместная здесь Ксанка.

— Я себя чувствую хорошо, а как вы — не знаю.

— Ну чего ты, чего ты, — застрочила она, — я, может, к тебе чуть не по трубе влезла.

— Могла не лезть.

— Это у тебя болезнь. Я знаю. А вообще ты меня любишь. Я пришла к тебе с новостью. Можешь радоваться — мы вычистили Новикова. Он, правда, сказал, что и сам бы ушел, но мы все–таки вычистили. Было курсовое собрание. Он Мастера до приступа сердечного довел. Чуть в больницу не увезли. И все Новиков. Игорь был при их разговоре. Игорь чуть с ума не сошел, Игорь сказал, что чуть его не убил, Игорь у меня, знаешь, какой…

— Что случилось? Скажи ты толком! Что? Что случилось??

— Ну чего ты орешь?! Вычистили его. Большинством… За хамство. За прогулы. Я хотела ему еще влепить и за тебя тоже, но Игорь почему–то не позволил. Он, знаешь, презирает наши бабские счеты. Но Пчелкина сказала. А ее Клим Воробей за руку дернул, не дал договорить. Вел себя Новиков вызывающе. Отвратительно. Игорь сказал… Ну, ты рада?

— А почему я должна быть рада?

Она объясняет свой взгляд на этот вопрос. Взгляд дурацкий. Говорят, от счастья люди глупеют. Иначе как можно вообразить, что я должна торжествовать.

— А уж Кирилл ему врезал! Я даже от него не ожидала!

— Какое право имеет Кирилл говорить что бы то ни было кому бы то ни было? Да еще врезать?

— Но ведь за тебя, тебе же должно стать легче? Она ничего не понимает. И это человек, который меня

любит. Чего же хотеть от других? А ведь она старается как лучше. Она хочет помочь мне забыть, разлюбить, Такой маленький Стасик, такой несчастный, а они все с удовольствием пинают его ногами. Ну, это вам удастся только в том случае, если вы убьете меня.

— Ксана, вали отсюда, — вежливо сказала я.

— Пожалуйста, я уйду… Ах, погоди. Вот записка. Игорь тебе передал.

Я вскрываю конверт. «Марина, прости, что так получилось. Я не хотел, но Новиков нарывался сам. Поправляйся. Ждем. Игорь».

— Ксанка, ты очень счастливая, — говорю я.

— Почему?

— Твой Игорь…

— А, ну да, это конечно, — легко соглашается она, — только меня беспокоит насчет творчества…

— Беспокойся за себя. За него беспокоиться нечего. Она слегка опешила от такого моего заявления, но потом, видимо, решила, что я тут в больнице совсем свихнулась, а потому успокоилась и благополучно уплыла. Я же, наконец, понимаю, почему большинство романов кончается браком. Да потому, что часто вместе с браком кончается человек как свободная и независимая личность. Кажется, Рильке говорил, что брак становится отвратительным, если он перерастет в сожительство уродливых сиамских близнецов, которые всегда вынуждены идти в одну сторону, хотеть одного и того же. А мыслящий человек — храм одиночества. Он должен беречь свой храм и не нарушать храма любимого. Ксанка же слиняла. Она ничего толком не может сказать, кроме: «Игорь, Игорь, Игорь». То, что Мастер заболел, ее, по–моему, задело как–то поверхностно, лишь настолько, насколько Игорь имел к этому отношение. А я представляю, что мог наговорить Стасик, и мне стыдно за себя, потому что я не сумела объяснить ему подлость его последних мыслишек насчет Мастера. Не сумела напомнить, чьей милостью он вообще очутился в институте. Но дело даже не в этом. Неужели никому из них, глядя на Мастера, не приходит в голову мысль, что он ведь стар, что он может умереть, что он из уходящих? И нельзя позволить, чтоб он ушел с чьей–то бессердечной неблагодарностью. Да и вряд ли это был единственный такой вопиющий случай в жизни Мастера. А вот мы–то как останемся жить, зная, что доставили ему эту боль? Как мой бедный Стасик, мечущийся, словно петух с отрубленной головой, все пачкая, ничего не соображая? Я знаю свою вину, я ее исправлю. И есть люди, которые не осудят меня. Хотя бы Игорь.

Надо что–то сделать. Чтоб не в чем было упрекнуть себя, чтоб не дать Стаське сделать ошибку. В конце концов ведь все из–за меня. Ну, попала человеку шлея под хвост, да мало ли что. Может, достаточно нам поговорить с глазу на глаз, и все встанет на свои места. Еще не поздно и с п р а в и т ь. Ведь я же виновата! Сегодня надо любым путем бежать из больницы. Но для начала— привести себя в порядок. Я же совсем не больна, я чувствую себя сильной и здоровой.

Для начала я отобрала у Галочки из нашей палаты свою косметичку с мазилками (это Женечка настаивал, чтоб я красилась в больнице, а Кузьмин приволок ее из дому). Почему–то я очень легко говорю: Кузьмин сказал, Кузьмин принес, как будто этот Кузьмин взялся не с потолка и прямо–таки обязан приходить ко мне, бегать на посылках, вставлять стекла, искать мои косметички и колготки. Бред какой–то!

— Давно бы так, — сказала старая циркачка Виолетта Исидоровна, наблюдая, как я крашусь. — А то такой красивый мужчина приходит, а вы совершенно игнорируете… Кстати, он напоминает мне одного офицера из моей юности. Я очень его любила, и он любил меня, но вмешалась эта вертихвостка Казимежская… Впрочем, бог ее и наказал: она разбилась. Даже не на представлении, на репетиции…

— Свят, свят, свят, — крестится бабушка Алена, простая деревенская старушка, — что это ты, баба, говоришь! Чтоб человек разбился, а ты в этом волю божью углядела? Не выдумляй, баба!

Потом они заводят, как всегда, длительный диспут о долге, дружбе, любви, и мне, как всегда, нравится беззлобное остроумие бабушки Алены. Впрочем, старушки обе очень симпатичные, с каким–то несвойственным нашему времени даром доброго общежития и уважения к собеседникам. Только одна говорит «игнорируете» и «поэзия», а другая в подобных случаях употребляет слова, доставшиеся нам, как говорят, от татарского ига.

— Да, мужик хороший. А если прямо — красавец мужик, — соглашается бабушка Алена. Ага, это она о Кузьмине.

— Куда ж мне такой красавец? Мне такого ни к чему! — весело кричу ей я.

— Ничего подобного, — говорит Виолетта Исидоровна. — Уж если любить — только умного и красивого мужчину. Меньше шансов быть оскорбленной. Унижают и обижают обычно самые замухрышки. А уж как ведут себя лилипуты! Ужас! У нас в цирке была труппа лилипутов…

Подробности про лилипутов меня не интересуют. Беру последние две копейки (Кузьмин таскает мне целые карманы, а я раздаю девчонкам, к которым никто не приходит) и иду звонить. А кому, собственно? Я думаю долго. Никто, кроме Василия Михайловича, на ум не приходит. Набираю его номер. Только об одном забываю — что подойти может и не он.

Но сейчас меня ведет судьба, хоть поначалу именно от этого делается страшно. Трубку в доме Василия Михайловича снимает Стасик. Ах да, они теперь дружны с Аней, ошибки быть не может. Я хорошо знаю его манеру выпендриваться по телефону, это несусветное: «Алеу!» Ну, да ведь у него раньше не было телефона, и он убежден, что по телефону говорят только так, как в зарубежных фильмах, бездарно дублированных. Раньше и это меня умиляло. А сейчас раздражает.

Я зажимаю нос двумя пальцами, чтоб изменить голос, и зову Василия Михайловича.

— Его нет, он уехал… Аня, когда вернется Василий Михалыч?

— Кто его спрашивает? — слышу я голос Анечки.

Но я вешаю трубку. Он уехал. А говорил, что не уедет. Я б не уехала. И, конечно, была бы дура. Меня очень утешил его последний приход, его спокойствие, такт, и что не стал больше говорить о любви. Но я надеялась… Так–то.

— Твой пришел! — с вытаращенными глазами налетает на меня Галочка. «Твой» — это, конечно, Кузьмин. Сегодня, я его не ждала. Но он, конечно же, воспользовался дежурством Женечки. Он не Ксанка — по трубе не полезет.

— Кузьмин, — говорю я, — мне надо отсюда бежать.

— Бежать так б–бежать, — покорно соглашается

он, — только ведь… будут же неприятности… и врачам.

— Мне часа на два. Обязательно.

— С–сейчас попытаюсь с–сделать, — как всегда спокойно и разумно говорит он и куда–то выбегает из палаты.

— Ну вылитый офицер Грохальский, — мечтательно говорит Виолетта Исидоровна.

— Самостоятельный мужчина, — соглашается бабушка Алена.

Возвращается Кузьмин минут через двадцать. В руках у него какая–то старушечья юбка и боты.

— Вот, Евгений Аполлонович дал, — спокойно говорит он.

— Так вы его уговорили?

— А в–вам нужно по п–пожарной лестнице? — от злости он краснеет и заикается. — В–вам можно выходить на улицу, с в–воспалением легких положено гулять. Только подождем С–славу с машиной.

— Какого Славу?

— М–мой друг…

Везде у него друзья. И, конечно же, не блатняги какие–нибудь, не «ты — мне, я — тебе», это уж ясно. Юбка и боты, как выяснилось, принадлежат уборщице. Она в них полы моет. Но сейчас мне все равно. Торопливо одеваюсь, выходим на улицу, а Женечка нас сопровождает.

Тут же подъезжает старенький «Москвичок», какой–то человек, ни слова не говоря, отдает Кузьмину ключи и удаляется. Ловко.

— Юра, вы водите машину? — глупо спрашиваю я.

— А п–почему нет?

Я называю адрес Анечки. К кому и зачем мы едем; Кузьмин не спрашивает. А мне хочется сказать, чтоб услышать его трезвое мнение. Но я не говорю. Молчать так молчать. Может, и к лучшему. Ведь если я сейчас задумаюсь, так или не так я поступаю, то, скорей всего, решу, что не так. Испугаюсь. А пугаться нельзя. Надо сделать все, как решила. Надо. А может, я только уговариваю себя, а на самом деле только и хочу примирения со Стасиком, хочу вернуть его, а выдумываю более высокие мотивы? Как бы то ни было — еду туда.

— Я п–подожду вас тут, — говорит Кузьмин. Влетаю в черный провал парадной, на меня бесшумно несется белая фигура. Как в моем сне. Но это скульптура, как же я забыла. Лифт не работает. Бегу по лестнице. Колет в боку. Но отдохнуть себе не даю. Нажимаю на звонок.

Анечка стоит в дверях и смотрит на меня, не узнавая.

— Мне нужен Стасик, — говорю я.

Она молча пожимает плечами, ведет меня в кухню. Опять смотрит на меня при свете, и по ее взгляду я вижу, что она мне сочувствует. Старушечьи боты, огромное пальто Кузьмина, — я выгляжу, наверное, жалко.

— Ты хоть сядь, — мягко говорит она и уходит.

Я жду. Вот — его шаги. Он влетает в кухню. Взгляд. И один миг лицо его носит такое выражение… Если б я хоть раз до этого увидела у него на лице такое выражение, я бы смогла его разлюбить. Но сейчас — поздно. Это выражение страха, злобно–пакостливого страха. И в этом его страхе смесь упрямства, презрения и пойманности. Я понимаю, что слова не помогут. И лучше бы мне уйти. Но я пришла. Стою перед ним. Молчу.

— Привет, Морозова, — криво усмехается он.

— Стасик, — говорю я, — Стасик… Так же нельзя… Помнишь, ты говорил мне, что если мы поссоримся, то нельзя расходиться сразу, что это будет просто ссора… и чтобы я не обращала внимания.

Это худшее, что я могу сказать. И вообще, я делаю те глупости, те унизительные, подлые по отношению к самой себе глупости, которых никогда себе не прощу. И никогда не забуду. Я же видела первый миг его лица. Неужели этого было недостаточно?

— Вот что, — говорит он, — не надо истерик.

Ты ведь опытная женщина. Должна понимать. Мы разные люди. Ты — любимица старых маразматиков, а я…

И ведь он верит своим дурацким словам. Он чувствует себя героем на плахе.

— Стасик, — говорю я, — Стасик…

Он поворачивается и уходит. Нет, не на улицу, а в одну из комнат. Когда он открывает дверь, я слышу смех. Там хохочут так весело, так жутко, что это уже не походит на смех.

— Хичкоки! Хичкоки проклятые! — кричу я. — Вы не люди! Вы гомункулы! Вы все свернете себе шею! Обсуждайте меня! Смейтесь! Я уродливая! Я бездарная! Но я… Я— не умру. А вы все умрете! Умрете! Умрете!

Я запомнила эти свои слова, потому что повторила их тысячу раз. Почему эти нелепости пришли мне на ум — не знаю. Сначала я орала громко. Потом был провал. Потом, очнувшись на чьем–то плече, я твердила тихо:

— Вы все умрете, умрете, умрете.

— Не надо, ну успокойся, успокойся, моя девочка, ну что ты, — говорит мне незнакомый женский голос.

Злоба оставляет меня. Я плачу, уже могу плакать оттого, что мне сочувствуют. Женщина гладит меня по голове. Мне уютно.

— Птеня, — говорит женщина кому–то, говорит громко, видно, этот человек далеко, — птеня, ну как же так… Можно ли так доводить девочек, девочка после болезни…

Что–то в ее тоне заставляет меня насторожиться. Я отодвигаюсь от нее. Смотрю в лицо. Это Алина. А «птеня», стало быть, Стасик… На кухне его нет. Тут еще только Анечка. Она серьезная и бледная. Я отшатываюсь от Алины. Ее мне однажды показал Сакен и сказал:

— Видишь эту бабу? Если встретишь ее на улице — перейди на другую сторону.

И теперь я понимаю, почему он так сказал. Вырываюсь из ее объятий. Стою посреди кухни. Очень светло. Я стою крепко. Ни Алина, ни Стасик меня уже почему–то не волнуют. Я смотрю на Анечку. Я трезва и сильна.

— Видела? — говорю я Анечке. — Так вот этого делать не стоит.

— Чего — этого? — одними губами спрашивает она.

— Того, что сделала я… Учись, пока я жива. Поправляю съезжающее на плечи пальто Кузьмина, иду к двери. Анечка идет за мной. Бреду по лестнице.

Анечка за мной. Выхожу на улицу. Синий вечер. Контрастные четкие ветви деревьев Таврического сада. Знакомая рука берет под локоть. Кузьмин ведет меня к машине. Почему–то остановился. Дорогу нам преградила Анечка.

— Слушай, — говорит она, — слушай, Маринка. Марина! Мариночка! Я не с ними! Я— нет. Я — нет!

На ее лице тоже страх. Но это нормальный, понятный мне страх. Представление ей не понравилось, и ей стыдно в нем участвовать. И страшно, что я не прощу. Но я, конечно, прощу. Просто смотрю на нее и вижу, что она это понимает.

— Ты куда сейчас?

— В больницу, — говорю я, — меня ненадолго отпустили из больницы.

— Д–да, д–да, нам надо ехать, — сухо говорит Кузьмин.

Анечка приникает ко мне, целует несколько раз, я тоже целую ее. Сажусь в машину. Кузьмин протягивает мне зеркальце и чистый носовой платок. С ума сойти — у него водятся и такие вещи.

Гляжу на себя в зеркало. Из красных, измазанных тушью от ресниц век торчат два тусклых взгляда. Именно взгляда — оба в разные стороны. Со мной такое бывает — от усталости и при болезнях я косею.

Жду, что Кузьмин скажет что–нибудь вроде:

— А я что говорил? Я же знал! Но он молчит. Тогда говорю я:

— Кузьмин, вы были правы. Тогда вы сказали мне надо забыть. Теперь мне будет труднее забыть, потому что я не послушалась вас. Но, может быть, такие вещи надо запомнить, а? Кузьмин, вы будете ходить со мной в театр? А то ведь я уже сто лет не надевала туфли на высоких каблуках, чтоб не казаться выше него ростом. А мне хочется надеть туфли. Вы знаете, Кузьмин, у этих недомерков масса комплексов. То ты им слишком высокая, то слишком умная. А уж лилипуты — те вообще… ужас. А вы знаете, Кузьмин, я им сказала, что они все свернут себе шеи.

— Кто — л–лилипуты? — спрашивает Кузьмин.

— При чем тут лилипуты? Не лилипуты, а те, они. Они все. Но знаете, Кузьмин, они не свернут себе шеи. Я бы хотела этого, но этого не будет. Я не могу отомстить им. Они другие. А я вот сверну себе шею.

— Ч–что вы, в к–конце к–концов, — бурчит Кузьмин, — что вы в–валяете дурака? Вы к–как тот с–солдат, что вскочил на бруствер и к–кричит неприятелю: к–куда вы стреляете, здесь же люди?! Да, стреляют. И не случайно, а целясь именно в вас, потому что вы мастер высовываться.

Он прав. Мне ли удивляться жестокости. Я опытная женщина. Мне сегодня об этом прямо сказали. И раз так — надо жить дальше. А главное — работать, работать.

Дома меня ждет письмо от бабушки Домаши. Она нашла покупателя на дом и скоро приедет. У меня тоже будет своя семья.


АНЯ ВОРОБЬЕВА


Когда я вернулась — они хохотали. Жанка, Алина и Стасик. Ну, конечно, не так подло, не над Мариной, а просто приведенный ими парикмахерский красавчик актер острил по поводу какой–то своей вдовушки. И они радовались, что можно посмеяться. Нет, нет, не над Мариной. Я ведь только что видела великодушие Алины, я не должна была о ней так плохо думать. Алина — добрая, снисходительная, а если уж по пути схавает человечка, то это так, по рассеянности, и сама не заметит, как съела и за что.

Но почему этот милый кворум людоедок находится в моем доме? Что им надо от меня? Самое ужасное, что выгнать их вон, как Валю в свое время, я не могу. Я их боюсь. Когда возник этот страх — я не знаю. Вначале, когда Алина появилась со Стасиком у меня на дне рождения, я не выставила ее только потому, что хотела позлить папу. А под конец того же вечера я как–то нечаянно влюбилась в нее. Разобраться. Как? За что? Ну да: лестное гадание по руке. Ум, талант, бугор Венеры, творческий авантюризм и бугры Аполлона. В какое мгновенье я раскрыла клюв? Когда выпал сыр? Помню, через некоторое время, дня через два близкого общения, я насторожилась. И Алина тут же сделала мне два очень точных и поэтому вдвойне обидных замечания. Не помню, о чем мы говорили, и она вдруг прикрикнула на меня, что судить в данном случае мне еще рано. И еще было что–то подобное. Я проглотила, но зато перестала подозревать Алину в лести. И вообразила себя тонкой штучкой, которая любит пусть нелицеприятную, но правду.

Только теперь понимаю, какими белыми нитками было шито мое правдолюбие и чувство собственного достоинства. Не заметив как, я стала ее ученицей, этакой юной компаньонкой. Она же тявкала на меня, ставила меня на место, говорила мне горькую правду, строила глазки моему папе и на глазах у всех портила Стасика.

Кстати, вся эта Стасикова история вначале не показалась мне такой ужасной. Ну, сказал Мастеру правду. Уж если говорится за глаза, то почему не сказать в глаза? Но почему возникли подлые разговоры о нем за глаза? Ведь я могла остановить их одной–единственной репликой! Сказать, что Сам — ученик Мастера. Впрочем, вряд ли они перестали бы трепаться на его счет и тогда, логика для моих людоедок вещь излишняя. Сколько раз пыталась я с ними поспорить — оказывалась в дураках. Итак, Стасик сказал правду. Но мне почему–то не понравилось, что он сказал правду Мастеру, уже имея твердое приглашение от «Ленфильма» на главную роль в двухсерийной картине. Воняет, как бы сказал папа. Впрочем, я не думаю, что Стасик так уж четко соображал: вот сейчас пойду сниматься в кино, а потому нахамлю Мастеру. Его несет, как и меня, сильное течение под названием Алина, и он уже ни в чем не ориентируется сам. Алина устроила его в кино, Алина медленно, но верно капала на Мастера, а он, да нет, мы с ним оба плясали под ее руководством свои марионеточные танцы, и сам черт был нам не брат. Я, правда, уже начала задумываться. Совсем чуть–чуть задумалась после того разговора с папой, особенно узнав, что Алина произвела почему–то неважное впечатление на Льва Шарого. Я верю в интуицию Льва, не раз мне приходилось наблюдать, как точно он оценивает события и людей.

Но все равно. Тогда я была еще не готова. И вот сегодня эти вопли Марины, ее бессильная ненависть, ее обида так полоснули меня по живому, что я поняла — прощай Алина. И вот стою в дверях, слушаю их самодовольный смех, слушаю пьяного Актера Актерыча, которого мой папа и в дом бы не пустил, но не могу сказать им всем, чтобы катились вон.

— И проигнорировал ее три раза, — говорит актер.

— Да, Мишенька, недешево тебе обходится твоя вдовушка, — говорит Жанка.

И опять они начинают весело ржать. А я молчу и боюсь их. Почему я боюсь их? Уж не потому ли, что они — сила? Страшная, потому что неизвестная.

Вот Жанка. Чем она сильна? Талантлива? Этого никто не знает. Работоспособна? Нет. Красива? Нет. Умна? Сомнительно. Ну, наконец, она из хорошей, крепкой семьи, что так часто дает человеку чувство уверенности в себе? Ну уж нет. Стоит только послушать Жанкину речь…

Сейчас, когда Алина так великодушно утешала Маринку, я поняла, что убить человека, пусть соперницу, ей ничего не стоит. Может быть, и с ней поступали не лучше. Но она — выжила. Она и не помнит, как там с ней поступали, по крайней мере ни разу не пожаловалась. Алина — это такой цепкий, жизнестойкий, дикорастущий репей, за все цепляющийся, но сам — неуязвимый. И вот я вижу их двоих, быстро снюхавшихся, очень разных, но по сути одинаковых. Слышу их сплетни, пересуды, оценки, их язвительную ложь, пристрастную и беспощадную. Нет ни одного слова, ни одного жеста у неприятных им людей, которых бы они не вывернули наизнанку, не подали бы наоборот.

Стасик сидит здесь же. По–моему, он чувствует себя неважно, и они, понимая это, должны лишить его всяких сомнений, уверить, что он прав, что так и надо было. И они его убедят. Как убеждали меня, когда мне было так нужно сознание своей правоты, потому что я была абсолютно не права, потому что меня швыряло из стороны в сторону.

Но зачем им это нужно? Зачем Алине нужен Стасик? Она взрослая, умная, энергичная — она могла бы подцепить кого угодно. Загадка. Впрочем, если подумать, то не такая уж загадка. Алина мужественна, Стасик женствен. Алина — личность, что бы ни говорил мой папа, Стасик — плазма. Но плазма выгодная, способная мимикрировать. Стасик для Алины идеальный муж. Он пристоен внешне, «обладает модным силуэтом», как пишут в журналах мод, а главное — управляем. Воспитанный своей милой мамой, машинистом тепловоза, наверное слишком даже сильной женщиной, он уже не представляет сложности для воспитания другой женщине, он готов стать тем, чем его пожелают увидеть. Почему же тогда с ним не справилась Маринка? Да потому, что она его любила и видела в нем мужчину, как бы снисходительно к нему ни относилась. По–моему, женщина всегда немного снисходительна к мужчине, самому умному и самому сильному. Ну что было бы, если бы я не была снисходительна к папе? Глупцов это унижает, умные делают выводы.

А вообще–то — с чего я взялась разбираться в чужих чувствах, которых сама не знаю, не испытала, не пережила? Вот бы Алина посмеялась, если бы я открыла рот…

Однако я слишком много думаю об их реакции на свои слова и поступки. Будто я одна на свете. Будто нет у меня папы и его друзей, будто мне некуда будет деться и не к кому пойти, если я избавлюсь наконец от этих сорока разбойников.

— Нет, явиться в таком виде в приличный дом… — говорит Жанна.

Я не могу больше этого слушать. Я не хочу, чтоб они считали меня своей. Я отчаянно боюсь, но поэтому заставлю себя говорить.

— Стасик, — говорю я, — разве не ты ходил за Маринкой? Разве не ты надоедал ей как горькая редька? Не ты сделал предложение? Не ты жил у нее в доме? Стасик, почему ты молчишь?

Стасик молчит. Алина смотрит на меня испытующе. Она не ожидала, что я заговорю, она считала меня пешкой. Но почему они все молчат? Что же не нападают?

— А ведь и правда, — говорит Жанка, — как бы тебе, Алина, ни хотелось, чтоб было иначе, но все было так, как говорит Аня.

— Мало ли что было, — наконец находится Алина, — а теперь все иначе. И я не виновата, что он одну разлюбил, а полюбил другую.

— Полюбил? — смеется Жанка. — Ой ли! Это оно тебя полюбило? — Жанка небрежно кивает на Стасика,

Стасик молчит.

— Оно, как и ты, полюбить не может. Оно еще не родилось.

Стасик сидит недвижный и распотрошенный, как кукла. Он и не думает защищать себя и Алину. Девки мечут громы и молнии, а он — кукла. Кукла, как в какой–то вещи у Гофмана. За нее дерутся, ее оспаривают, ее рвут на части, а это — кукла. И вообще, все происходящее сплошная гофманиана. Сейчас одна из них превратит другую в свеклу, вот–вот начнется состязание нечистой силы. И мерзкий Актер Актерыч тоже из Гофмана — пьяный и зловещий.

Жанка права. Но какая же она злая! Могла ли Алина подумать, что получит такой удар в спину. Именно в такой момент. Именно от Жанки. И Алина собирается с силами, говорит со смешком:

— Стасик, яхонтовый мой!… Ты что же молчишь? Я ведь только сказала то, что знаю от тебя.

— Ты… злая, — не поднимая головы, говорит Стасик.

— Это я злая? Я оттолкнула твою Маринку? Я довела ее до истерики? Я?

— Я не хочу с тобой говорить.

— То есть?

— Мне надо идти… — он стремглав выскакивает из комнаты.

Хлопает входная дверь.

Как это ни удивительно, но девки перестают метать свои молнии.

— Во дает, — со смехом говорит Алина.

— Он клеит Синельникову с «Ленфильма», — спокойно сообщает Жанка.

— Ну так я и знала, — шутливо сокрушается Алина. — Слушайте, чего это мне так не везет?

— Обычная история, — деловито говорит Жанка, — ты доказала ему, что все можно, так почему ж он остановится на тебе? В первый раз, что ли?

— Ну, уж больно скоро, — улыбается Алина.

И я вижу, что она действительно улыбается, а не делает вид. Ей все равно. И на Жанку она не злится. Обычная дружеская беседа. Час назад я сочла бы это проявлением чувства собственного достоинства. Но сейчас знаю — это что–то другое, темное, непонятное. Она оттягала куклу Стасика у Марины, которая его любила, но она–то, сама Алина, и не думала любить. Не вышло — усмехнулась и пошла дальше. Не убита, не уязвлена. Какой сильный и страшный человек. Даже и не человек вовсе.

Оглушительно звонит телефон. Я беру трубку. Звонит папа из своей тьмутаракани.

— Как ты? — кричит он.

Я слышу музыку, веселые голоса, женский смех. Папа гуляет.

— Приезжай! — кричу я. — Приезжай сейчас же! Тут плохо! У Маринки плохо и у меня! Я все поняла, папа!

— Но я не могу приехать, — говорит он. — Я не все сделал.

— Ну, сделай побыстрей и приезжай!

— Дней через десять… да и то… Ты ведь здорова?

— Папа, это очень нужно… Речь не о здоровье.

Но уговаривать его бесполезно. Он у меня человек вежливый, но несговорчивый. Прилететь хоть на денек на самолете? Ну что вы. Пусть такие глупости делают другие. А я–то поверила, что он влюбился в Маринку. Следила за ним. Думала, что выследила. Переживала. Не влюблен. Я могу радоваться. А мне совсем не радостно. Сейчас я бы все отдала, чтобы он был способен полюбить.

Если поделить людей только на две группы, то папа будет не с Мариной, и не со мной, и не с мамой, но с Жанкой и Крошкой Цахес (ведь Алине за что–то дали такую кличку). Они, эти люди–неваляшки, эти ироничные и сильные личности, которых невозможно оскорбить, унизить, выбить из колеи, они — другие. Я хотела быть с ними, я хотела быть такой, как они, потому что чувствовала, что это легче. Но я не смогла. Я все принимаю всерьез, я не могу посредством слов из черного сделать белое, обмануть себя и других.

Стыдно вспомнить предыдущие свои поступки, свои слова и глупости. Как только другие, прощали меня, не отшвыривали от себя, как неполноценную малолетку! Значит, они верили, что я не такая, какой хочу зачем–то казаться, им было дело до меня, у них было время во мне разбираться, они не жалели сил. А я–то воображала, что покровительствую им, что я нужна им, а не они мне.

Крошка Цахес смотрит на меня испытующе. «Съела?» — говорит ее взгляд. Жанка усмехается. Две подружки, готовые в любой момент больно ткнуть одна другую носом в ошибку. При свидетелях. Пооскорбительней. Поунизительней. Может, потому они и тянутся друг к другу, чтоб еще больше бояться сделать эту ошибку, чтоб не терять бдительности, не спать на посту?

Они сильные, они хитрые, с ними интересно, их энергия поразительна, их жизнестойкость вызывает почтение. Но я — другое дерево. Они презирают меня за это, но пусть же презрение будет недолгим. Пускай лучше ненавидят. Пускай знают, что облапошить меня не удалось.

— Девочки, идите отсюда, — говорю я.

— Это что–то новенькое, — смеется Алина. — Но Анечка еще пожалеет.

— Я не боюсь тебя! — ору я. Но это неправда. Я боюсь ее.

Я уже представляю, что и как она расскажет обо мне. Нет, она не будет лить грязь, не такая дура. Просто допустит нотку милого юмора, людоедской иронии, и я со своими страстями и переживаниями, в которых ей открылась, превращусь в дрянь, в мусор.

Что же я рассказала ей? Ну, во–первых, о папе. О том, что подозреваю в нем лень и холодность, равнодушие и халтурность в отношениях с другими людьми. Еще я рассказывала ей о Льве Шаром. И о том, что немного в него влюблена. (Представляю, во что это превратится в ее устах.) Говорила, что не верю в талант Марины. Хихикала над Витькиной Таней. Подхихикивала над Мастером.

Вполне достаточно, чтоб рассчитаться крупными купюрами. Это будет только справедливо. Не важно, что сейчас я думаю иначе, что от многих бы своих слов отказалась, а других никогда бы Алине не доверила.

А с другой стороны — и только–то? Так что же, испугаться расплаты и продолжать подыгрывать им, нагнетая массу других ошибок и неточных слов? Или, как они, думать о каждом своем слове и поступке, следить за собой, как во вражеском стане, и не спать на посту? Я так не смогу.

Они уходят не сразу. Они намеренно долго одеваются в прихожей, ищут зонтики и сумки. Алина откровенно презрительна, Жанка, скорее, растеряна. Жанка сегодня не сделала и не сказала ничего подлого, по крайней мере по отношению ко мне, но все–таки она ничуть не лучше Алины, она ударила ее и выставила в дурном свете. Она облегчила бегство Стасика. Бегство, как ни крути, подлое. Этим Жанка хотела подлизаться ко мне. Конечно, ведь учиться ей со мной, не с Алиной. Она, наверное, очень сильно преувеличивает мое влияние на папу, а папино на Мастера.

Но когда я научилась видеть эту крученую подлость в поступках других людей? Ведь еще месяц назад я бы сочла Жанкины слова честными и благородными, бросилась бы ей, на шею, рыдая от восторга. Неужели я, тупая в любви и дружбе, уже научилась видеть подлость? А вдруг Жанка не подличала?

— Извини, если что… — сказала я Жанке.

Она промолчала, пожала плечами и вышла вслед за Алиной. Я закрыла за ними дверь. И вдруг, будто это было для них сигналом, они громко захохотали. Дружно, вызывающе, нагло. Лестничное эхо страшно отразило их смех.

Я вошла в свою комнату, вытряхнула пепельницу, вынесла грязные кофейные чашки, начала стелить постель. Чувствовала страшную усталость, просто с ног падала, но еще больше хотелось вымыться. Отмыться. Ошпарить себя кипятком. Впервые в жизни я была так недовольна собой, была физически себе противна. Когда вернулась из ванной, обнаружила на диване спящего человека. Это был актер. Он был пьян, и где скрывался, пока я переодевалась и прибиралась, ума не приложу. Я рванула его с дивана, крича как сумасшедшая, пиная его руками и ногами, просто умирая от злобы. Все эти физкультурные упражнения вдруг привели меня в норму. Почему–то стало легче. Наконец актер был благополучно вытолкан, а дверь закрыта на цепочку.

Я уснула. Сон мой был страшен. Он был так страшен, что я запомнила его на всю жизнь. Мне снились какие–то темные, крутые лестницы. Я поднималась по ним, держась за руку женщины. Эта женщина была то ли моей мамой, то ли Маринкой. А может быть — и той и другой.

Мы смотрели с ней из длинных готических окон н черный мокрый тротуар.

— А вон там лежу я, — говорила мне Маринка показывала вниз, — я выпрыгнула из окна три года назад…

— Но ты же живая…

— Ну, это совсем другая я. Не веришь? Да посмотри, вот же я лежу внизу.

Я смотрела вниз и видела, что там и впрямь, действительно лежит Маринка. Точно такая же, как стоит рядом. Нет, уже не Маринка, а мама. И внизу тоже — мама. То есть вначале внизу была Маринка, но потом в нем стали проступать мамины черты. И это была уже мама. И вдруг она зашевелилась, задвигалась, приняла естественную позу, ожила. И этой, ожившей, была Алина. Она бойко подпрыгнула, захохотала, подмигнула мне со своей гримасой, а голос рядом говорил:

— Да, раз выпрыгнув из окна, мы превращаемся Крошку Цахес. Я, и она, и другие — все, раз выпрыгнув из окна, становимся Крошкой Цахес.

Во сне я бываю прямо–таки Сократом и делаю бог знает какие умозаключения. И у меня появилась мысль: хороший человек, доведенный до отчаяния, делается Алиной. Похоронив себя хорошего, он становится дрянью. В моем сне эта мысль сопровождалась действиями. Летели вниз люди, подскакивали, ударившись об асфальт и тут же превращались в развеселых, хохочущих Алин.

А я смотрела на эти прыжки и проклинала себя за Алину. За то, что выгнала ее, ничего о ней не зная. За то, что опять поторопилась осудить. И у меня возникла мысль, что я должна позвонить Алине и спросить, кем она была до того, как погибла. Но в это время зазвонил телефон. Я схватила трубку. В трубке кто–то дышал и ничего не говорил. И, как ни странно, хоть трубка была снята, телефон продолжал звонить. Я решила, что звонит другой телефон, и тут же, как положено во сне, увидела другой. Сняла трубку, но там тоже молча дышали, а звонки не прекращались. Был и третий телефон. И еще. И еще.

Я проснулась. В моей комнате звонил телефон. Со страхом я сняла трубку — казалось, что мне могли позвонить только затем, чтоб сказать, какая я дура и дрянь, и как давно я дура и дрянь, и что пришла пора ответить за это.

Звонил опять папа.

— Что там у тебя случилось? — спросил он. Слышно было хорошо, будто он совсем рядом.

— Ничего особенного, — ответила я.

— Значит, я могу не волноваться?

— Можешь.

— А что там у Марины? Ты была у нее в больнице?

— Нет, она сама была у меня.

— Ее выписали?

— Нет. Но ее вроде бы отпустили ненадолго.

— Она была одна?

— Нет. Она была с каким–то человеком. Очень красивый мужчина. Он привез ее на машине.

— Так, значит, все в порядке?

— Я выгнала Алину с Жанкой. Навсегда.

— Не зарекайся.

Потом он помолчал, подумал, сказал с оттенком вины:

— Но, значит, я могу не приезжать?

— Ну конечно. Зачем тебе приезжать. Думаю, что все будет в порядке.

Вот. Позвонил. Волновался все–таки. И зря я обвиняю его в бессердечии. У него нет времени на мои сомнительные дела, на помощь в моих сомнительных бедах. Он хороший человек у меня. С сердцем. И я его люблю. И он меня любит, хотя у него гораздо больше причин обвинять в бессердечии меня. Особенно если вспомнить мои последние штучки. А мне пора прекратить предъявлять людям требования, пора спросить с себя и научиться так понимать других, как другие понимали и прощали меня.

Утром в институте ко мне подошел какой–то солдат и сказал:

— Умненький, богатенький Буратино! Пусти меня к себе пожить. Я из одного инкубатора с Эммой, если надо— она меня рекомендует.

— Из какого инкубатора? — глупо спросила я.

— Из детского дома то есть. Так пустишь, богатенький Буратино?

— Конечно, — сказала я.

И не знала, сколько тревог, надежд и радостей войдет в наш дом вместе с этим человеком. Вещей он не принес никаких. Разве солдатский мешок с документами и зубной щеткой, ну, может, там еще были какие–нибудь трусы. А звали его, как и моего папу, Васей.


ЮРИЙ КУЗЬМИН


Я долго не понимал, что со мной случилось. Но какие–то дела стали совершенно не важны, стали проходить мимо моего сознания. Если б год назад кто–то сказал мне, что я смогу часами ничего не делать, не читать, не заниматься делом, а просто сидеть с какой–то девчонкой, надоедая ей до крайности, и только ждать свободной минутки, чтоб она со мной поговорила, я бы плюнул тому человеку в глаза.

А все происходило именно так. Я даже комнату снял на ее улице, долго отвергая другие, более удачные варианты.

Но поначалу еще не задумывался о происходящем. Поначалу я только пытался разобраться в своем прошлом. Было сперва заронено в меня сомнение в своей правоте. Это сделала Марина. Она очень часто и пристально расспрашивала меня о бывшей жене, как–то подозрительно всплескивая руками и возмущаясь ею, пока я не понял насмешки и не показался сам себе жалким в роли судьи.

— И не хотела всю ночь говорить о претециозных сплавах? Ужас какой! — восклицала Марина. — И вы носили ей картошку, а она не ценила? Кошмар! Она позорит женский род.

Она так оглупляла меня своими восклицаниями, так уничтожала, что мне хотелось раз и навсегда убежать от нее, не видеть и не слышать. Но я не убегал. И исправно получал свою долю насмешек и презрения.

Но постепенно бывшая жена стала казаться мне не такой, какой считал я ее прежде. Не такой низкой, не такой виноватой. И вот я встретил ее на улице. Она бежала куда–то с таким нежным, с таким сияющим лицом, что я поначалу даже решил, что обознался. Но нет. Это была она. Это было лицо чистой, счастливой женщины. И чужой…

Кто знает этих женщин? Ольгу, а теперь Марину? Писатели–то современные ни черта в женщинах не смыслят, а что уж говорить о нас, простых смертных. А с Мариной творилось странное. Она будто осатанела: изнурительно работала, училась, читала и… одевалась. Наряды она сама придумывала и сама мастерила. Это были какие–то карнавальные костюмы из уголка «Сделай сам» в женском календаре. Особенно меня поразило одно платье жирафьей расцветки. Фасон — немыслимое мини, талия где–то на груди, руки путаются в рукавах и самый простой жест требует немыслимых усилий. Ну, и, как обещано было мне, она стала носить туфли на высоких каблуках, что не способствовало ее устойчивости, да и моей тоже. Походка у нее была детски–косолапая, а уж на высоких каблуках — вообще неизвестно что. Она спотыкалась, повисала на моей руке или, не желая того, ставила мне подножку, сама же падала, а я хватался за встречных.

При этом мою одежду она считала пошлой.

— На кого вы похожи? — кричала она. — Что за похоронные сочетания белого с черным и серого с голубым? Нет, Кузьмин, вы все–таки зануда и одеваетесь как зануда.

И я это терпел! Да если бы только это! Я терпел и то, что она, не скрывая, позволяла мне сопровождать себя только напоказ. Пусть видят, что она не одна.

— Вы, конечно, не бог весть что, но если привести вас в порядок, сойдете. Но наши девчонки считают, что вас можно привести в порядок. Только эта седая прядь… Знаете, никто не верит, что она натуральная. Думают, что вы пижон. Может, вам покраситься?

— В зеленый цвет?

— Нет. Просто закрасить седину. Да еще эти ваши голубые глаза… Впервые вижу в городе голубые глаза. Совсем неприлично.

— А не проще ли заменить меня вообще? Кем–нибудь другим, а?

— А что, вы от меня устали? Все–то от меня устают. Что ж… тогда ладно… и не ходите больше, не больно–то и хотелось…

Но я приходил. По субботам я шлялся в Театральный, разыскивал ее по аудиториям, сидел среди серых кубов и пыльных кулис, смотрел репетиции отрывков. Она, мне кажется, только потому меня и терпела в остальные встречи, чтоб я приходил к ней в институт и чтоб она могла демонстрировать меня как своего поклонника.

— Ах, вы пришли… — играла она в смущение и оглядывалась по сторонам — видят или нет.

Игра была жалкой, смешной, недостойной Марины. И, если бы я не знал, что она за человек, я бы просто посмеялся над ней, быть может, и зло посмеялся. Но я знал, что у нее есть за душой и другое. Другие заботы, другие мысли, наконец — другое лицо, серьезное и правдивое. Когда мы оставались вдвоем, она сбрасывала свою дурацкую маску, иногда даже извинялась.

— Стоит ли этот ваш Стасик таких страданий? — как–то спросил я.

— Когда я научусь мгновенно забывать прошлое, я стану хичкоком. И тогда вы поймете разницу, — ответила она.

Я часто думаю о Хромове. Ведь когда–то он любил ее. Полюбил нелепую, некрасивую, неуверенную в себе, еще не актрису. Что его в ней привлекло? Бабник, дурак, почему он тянулся к чуждому ему миру, почему все–таки не мог забыть о ней? А он не забыл, я знаю. Слишком хорошо помню я изменившееся хромовское лицо, когда в тот день, в день моей первой встречи с Мариной, раздался в квартире Лили ее звонок. И как он пошел открывать. И что творилось с его женой. Все я теперь почему–то вижу иначе, сопоставляю и сравниваю.

Меня привлекла умница, актриса, но я ее не люблю. Мне хочется привести ее в порядок, причесать, приодеть, превратить в нечто «приличное». Да я же холодею от ее вида при каждой нашей встрече, да я же готов убежать, когда вижу ее, после своих о ней мыслей и мечтаний, где она гладенькая и хорошенькая. А реальность ошеломляет меня. Ее жирафье платье, высокие каблуки, которые делают ее похожей на новорожденного жеребенка, у которого еще расползаются ноги… Вспомнить только, как я трусил пригласить ее на свой день рождения, трусил показать приятелям, мечтал даже, чтобы она отказалась.

А она не отказалась, наоборот, обрадовалась. И надела это ужасное платье. Ну и посмотрели же на меня жены друзей! А она и не заметила этих взглядов, была на удивление любезна со всеми, подносила спичку тем, кто хочет закурить, даже мужчинам, очень смешно рассказывала анекдоты и самым ужасным образом кокетничала со всеми подряд. Я не знал, куда деваться. Зачем–то довел до сведения друзей, что она учится на актрису, чтобы хоть как–то оправдать ее. Услышав слово «актриса», она тут же рассказала, как однажды снималась в кино и как ей дали текст «А невеста красивая», но потом этот текст вырезали, и как какой–то Грищенко не хотел ставить ей на приемном экзамене в институт даже тройку и называл ее вульгарной уличной девицей без признаков интеллекта на лице.

Жены приятелей были шокированы, сами же приятели… но об их мыслях я узнал позже.

Потом, танцуя со мной после своего монолога, она, наивно вытаращив глаза, спросила:

— А ведь я хорошо себя веду, а? Не выделяюсь? Я очень стараюсь быть как все… А они у вас такие милые… Как вы думаете, я им понравилась?

По дороге домой она спросила:

— Но все же было нормально? Они не подумают, что я какая–то не такая?

— Все было нормально. И вы им очень понравились, — ответил я.

Мы подошли к ее парадной. Там, как всегда, была выкручена лампочка на первом этаже. И я повел ее до квартиры. Сейчас или никогда, сказал я себе. Вот досчитаю до трех… Когда я досчитал до трех, мы оказались на ярко освещенной площадке. Но, давши слово… Я сделал к ней шаг. Дальнейшие мои намерения она угадала по лицу, так же как я угадал ее мысли по ее лицу. А лицо ее… Пусть это выражение было на нем какую–то секунду, но мне хватило этого, чтоб запомнить его навсегда. Она как–то ощерилась, страшась и нападая, ненавидя, брезгуя, умоляя. Я отступил. Лицо ее сразу же стало сочувствующим, извиняющимся.

— Ну ладно, вы пришли… — сказал я.

— А завтра мы увидимся? — спросила она.

Она никогда не спрашивала, увидимся ли мы, никогда не звала.

— Не знаю, — ответил я.

Мне не нужна была ее жалость. Ей все равно: что Хромов, что Стасик, что я.

— Не сердитесь, — сказала она, — но со мной что–то не так. Помните, мы на биологии проходили условные рефлексы? Ну, там еще возникает какой–то мостик между чем–то и чем–то. И у меня тоже… Эта лестница… И все это на лестнице… А потом почему–то больница, предательство, гадость. Я… не могу, — она дотронулась до моей руки, но я выдернул руку. — Я… Напрасно вы от меня чего–то хотите… Я знаю себя, знаю, сколько лет мне еще помнить.

И тут я сорвался самым мерзким образом.

— Кого помнить?! — заорал я. — Кого помнить? Никогда не думал, что вы такая безмозглая квочка. Вас оскорбляют, над вами смеются, вас бросили подыхать, а вы…

— Вы знаете, Кузьмин, — спокойно прервала она меня, — есть такое словечко «любовь». И для меня, в отличие от вас, это не звук пустой… Я буду ждать, слышите? Он вернется ко мне. Вот. Он поймет. Его запутали. А то, что он говорит, то, что он смеется… Это значит, что он не такая равнодушная орясина, как вы… Вот. И не путайтесь под ногами. Я умею быть одна, я не кинусь к вам только потому, что он меня бросил. Я не кинусь ни к кому. Я буду одна, понятно? Вот.

Я слышал, как наверху хлопнула дверь. И только тут до меня дошло, что это конец. И что действительно существует, наверное, эта самая любовь, потому что я не хочу верить, что это конец, как и она не хочет верит что конец, и я все равно буду ждать, как ждет она, и это не глупость, это — любовь.

Но я злился. Как же я злился и как же не хотел знать истинной причины своей злости. Я додумался даже до того, что она меня соблазняет, что она меня ловила, что я попался как последний простачок. А дело–то было в том, что до сих пор я считал, будто стоит мне только решиться, как она тут же разбежится и кинется мне на шею. Ан нет. Она не только не разбежалась и не кинулась, она была искренне напугана и смущена, а уж этого наиграть было нельзя. Оказывается, дело было не во мне.

В ту бессонную ночь я решил, что больше к ней не приду. Никогда.

На следующий день мне звонили приятели. Несвойственная в нашей компании привычка — обсуждать предыдущую вечеринку. Все говорили о ней. Говорили разные люди, но это сходило за монолог, потому что смысл высказываний был один.

— Вначале я за голову схватился: кого ты привел, но потом… Не мог от тебя ожидать, что ты найдешь такую…

— Она такая молодая, и я понял, что мы все уже старые…

— У нее удивительное лицо.

— Она станет большой актрисой, вот увидишь!

— Почему ты скрывал ее от нас?

Каждый разговор был тычком в зубы — вот она какая, а ты ей не нужен.

Ну что ж, жизнь есть жизнь. Не все людям удается. Все равно я к ней больше не пойду. Я прожил без нее день, еще день и еще..

А еще на следующий день в мой кабинет вошел Хромов и как–то странно сказал:

— Тебя к телефону, возьми трубку, — и внимательно посмотрел на меня.

Я взял трубку. Это была она.

— Ну куда вы исчезли?

— У меня много работы, — хамским тоном ответил я.

— Вам неприятно, что я позвонила?

— Ваши девочки начали поговаривать, что и я вас бросил? Вам это не нравится?

— Ну при чем же… Какой вы жестокий… А у нас экзамен. Я хотела вас пригласить… Правда, только через неделю, но…

— Вряд ли смогу, — я положил трубку.

Хромов стоял в дверях моего кабинета и смотрел на меня. Впервые прямо смотрел мне в глаза. И этот его взгляд мне не понравился. Во–первых, из его взгляда следовало, что он знает, с кем я разговаривал, а во–вторых… Этот панибратский взгляд говорил: ага, и ты ее бросаешь, конечно, как же можно иметь дело с такой… Я вон терпел–терпел да и бежал… И ты убегаешь. Но мы свои люди. Нам что, мы же мужики…

— Что ты тут стоишь? — спросил я.

— Я хотел спросить…

Он не придумал, чего же он хотел. Да и не особенно пытался. Решил, что мы с ним одного поля ягоды.

Опять зазвонил телефон. Был уже обеденный перерыв, в лаборатории были только мы двое.

— Хочешь, скажу, что тебя нет? Я знаю ее голос, — предложил он.

Но я сам взял трубку. Звонил главный технолог. Я ответил на его вопросы. Положил трубку. Взглянул на Хромова.

Решение я обдумал.

— Сергей, — сказал я, — все не так, как ты думаешь… И в этом мы с тобой тоже не равны друг другу. В меня она не влюблена, потому что, к сожалению, может любить только негодяев.

Он смотрел на меня как на сумасшедшего.

— Да я что…

— О, ты ничего. Он вышел. А я остался сидеть за своим столом. Я был

счастлив. Счастлив потому, что принял решение, что совершил сейчас нормальный мужской поступок, что не было дороги назад. Она меня не любит. Что же в этом? Она сейчас и сама не знает, чего хочет. А я, кажется, знаю. И должен доказать ей свою состоятельность.

Пожалеть о своем решении мне не пришлось. Только хорошо, что я принял его раньше, до экзамена… Потому что если бы после, то в этом было бы мало моей заслуги.

Экзамен по мастерству проходил в большой аудитории. Студенты сновали с безумными лицами, никого не видя и не слыша. Кажется, одна Марина была здесь нормальна. Она искренне обрадовалась мне, не оглядывалась на других, видят ли, из чего я сделал вывод, что она тоже все–таки волнуется и ей не до обычной игры.

— Мастер пришел, — сказала она. — Кто бы знал, как мне хочется его обрадовать… Он такой старенький, седой. Но выглядит, кажется, ничего…

Я топтался и не знал, куда мне сесть. Хотелось поближе, но боялся, что мой рост будет мешать остальным.

— Ты чего стоишь? Садись рядом, — крикнул мне че–ловек с широким узкоглазым азиатским лицом. Откуда–то я его знал, но не мог припомнить откуда.

— Сакен, — сказал он, протягивая мне руку.

— Кузьмин, — ответил я, догадавшись, что мы все–таки не знакомы.

Появилась экзаменационная комиссия. Седенький старичок занял председательское место. Лицо у него было немного сонное, углубленное в себя. Но больным он не выглядел. Вот он, тот человек, который сыграл такую роль в жизни Марины. Он–то ее разглядел и потому заслуживал уважения. Что–то он знал о жизни и о людях. Мастер есть Мастер.

Он встал, откашлялся, распрямил спину и, маленький и старый, сделался вдруг высоким, стройным, молодым — показал нам фокус.

— Вот мы и дожили до первого экзамена за первый курс. Дожили с малыми потерями, можно сказать… без потерь… Вот и все. Прошу тишины… Экзамен по актерскому мастерству считаю открытым..,

Начался экзамен. Один отрывок сменял другой, друзья Марины были милы, трогательны, но вызывали во мне лишь чувство неловкости. Наверное оттого, что еще стеснялись или не верили в себя. Но я плохой критик.

— Ничего, терпи… Вот скоро будет Морозова — увидишь, — сказал мне Сакен.

Я тупо смотрел на кривлянье Марининой приятельницы Жанны (встречал ее в больнице). Жанна, в отличие от других, которые орали на сценической площадке, смущенные присутствием множества зрителей, еле говорила. Но если она думала, что эта разница принципиальна, то ошибалась. Отрывок Игоря Иванова и Ксаны мне понравился больше, но уж очень несравнимы были Игорь и Ксана — она его забивала, подавляла, и мне было очень Игоря жаль. Вспомнил, как я подозревал в нем соперника, когда он приходил к Марине для репетиций. Спросить, женат ли он, мне и в голову не влетело, пока я однажды не заметил у него кольца. Игоря я, как ни странно, чувствовал изнутри: его неловкость, его скованность, порядочность, нравственную чистоплотность и занудство. Я сам на него немного похож. Мне даже захотелось крикнуть ему что–нибудь, как на футболе. Не робей, дескать. И получилось так, будто ему и впрямь кто–то что–то крикнул, а он услышал. Под конец отрывка он разыгрался и его довольно неподвижное, закрытое лицо ожило. Я прослушал, когда объявили Марину, только удивился, что все как–то задвигались и зашумели вокруг.

— Теперь смотри, — сказал Сакен.

А она уже была на сцене… Сидела, читала растрепанную книгу…

Игра ее не походила на ту игру, которой она угощала окружающих, разыгрывая, например, влюбленность в меня. В начале отрывка она была мертва, ну так мертва и раздавлена, как тогда, когда я явился к ней в заметенную снегом комнату. Потом оживала. С горечью рассказывала свою жизнь, ту, придуманную писателем, хотя к каждой ее интонации я мог бы приложить известные мне другие, настоящие факты. Она играла как–то чрезмерно прямо, откровенно. Я даже подумал, что, может быть, это непрофессионально и что так играть им не позволяют. Посмотрел на Мастера. Он сидел, подавшись к Марине, смотрел на нее, не отрывая взгляда. Половина текста пролетела мимо моего сознания, я только чувствовал ситуацию: траченная жизнью, изломанная, измученная девочка и балованный маменькин сынок, их спор о жизни, их тяга друг к другу и отталкивание. Впрочем, сынок был папенькин. Фамилию Лагутина я хорошо знал. Но сынок был ничего себе, соответствовал. Рассказ был хорош и точен, как жизнь. Вот девочка злится, негодует, нападает, но через пять минут прощает, и хоть это нелогично, это верно. Мальчишка же в своем самодовольном упрямстве отвратителен, на него будто перстом указывают: смотри, а ведь ты такой же. Остановись, пока не поздно.

— Ну, как? — спросил меня Сакен.

Я промолчал. Он наклонился к человеку, сидящему впереди нас.

— А вам как?

— Она умнее меня, — отозвался человек, повернувшись к нам. Я узнал его. Это был писатель Шарый, я несколько раз видел его по телевидению. А также я знал, как относится к нему Марина.

— Вы бы сказали ей об этом, — постыдно заикаясь, пробурчал я.

— Непременно скажу.

Зачем я заговорил с ним? Он к ней подойдет, познакомятся, хотя они уже даже знакомы, а там… Но ведь я сказал себе, что люблю ее, а раз так — то так ведь и любят. Меня возмутило, что после Марининого отрывка экзаменационная комиссия все совещалась, совещалась, обсуждала что–то, как будто тут еще надо было что–то обсуждать, как будто им не ясно.

Потом опять пошли другие отрывки, и опять ощущение самодеятельности, ученичества. А окружающие еще хвалили, защищали, обсуждали. Было бы что. И опять Маринин отрывок. На этот раз чеховский «Медведь», водевильчик, на репетициях которого я присутствовал. Но разница была громадная. Во–первых, никакого водевильчика я не увидел. Они играли очень всерьез, всерьез до тупости, отчего получалось особенно смешно. Игорь говорил, либо обращаясь к двери, куда ушла Марина, либо нечленораздельно произносил отдельные слова, как человек, погруженный в свои мысли, а другие слова, наоборот, громко и ясно, вдруг пугался этих слов, опять начинал шептать и бурчать. И от этого получался не только комический эффект, но и правда. Совместные же их сцены были вообще изумительные. Вот она устала его слушать, намочила в графине платочек, положила себе на лицо, отгородилась. Он сорвал этот платочек, наклонился к ней, орет про свое прямо ей в лицо. Она заговорила. Он, недолго думая, кинул платочек ей на лицо, как на клетку с канарейкой. Хороши были они оба. А уж когда она кричала «К барьеру!», то было как–то непонятно, кого же это к барьеру — медведя или усопшего мужа, который оставил ее одну. Получалась такая удивительная чушь и неразбериха, что оставалось только поражаться, почему же раньше «Медведь» так не игрался.

А экзаменаторы опять долго шушукались, пожимали плечами, переглядывались, обсуждали.

Потом, как–то враз, все кончилось. Мы вышли за дверь вместе со студентами. Сначала я не видел Марину, потом наконец нашел… Она стояла рядом с Шарым, подняв на него сияющие глаза, и слушала его. Он был увлечен своим монологом, она же несколько неспокойна. Кого–то искала: не очень открыто, но искала, водила глазами по толпе. Наши взгляды встретились. И я понял, что она искала меня. Это было так неожиданно, что я не смел верить. Да какое дело ей до меня, если она из другого, не из моего, мира. Если с ней разговаривает сам Шарый, о чем она мечтала всю жизнь. Она как–то потянулась ко мне взглядом, я подошел, встал рядом, и она успокоилась,

— И никогда не забывал… — говорил Шарый, — но на съемках вы как–то не проявляли желания общаться со мной…

— Я стеснялась, я просто стеснялась… — счастливо

лепетала она.

— А я думал, вы обиделись…

— Обиделась на вас?

— На меня все обижаются. Это хороший тон. Считается, что я сильный и процветающий, а таких только и бить. И вас будут бить, будьте готовы к этому.

Вы сильная, вы очень сильная. Вам ничего не сойдет, ни одна ошибка, ни одна удача…

— О, я гляжу, вы наконец–то встретились? — к нам подошел этакий престарелый красавец гусар, несколько барственный и актерственный. А может, мне это показалось? Просто уж больно пренебрежительно он поглядел на меня.

— Здравствуйте, Василий Михалыч, — сказала Марина как–то стесненно.

Василий Михалыч, Василий Михалыч… Это не его ли она звала в бреду? Почему? Какое он имеет к ней отношение…

— Ну, сегодня ты наша гостья… У нас там будет такое… Сразу после изъявления воли высокой комиссии и двинем…

— Кузьмин, вы хотите в гости? — она смотрела на меня.

— Нет, не хочу, — хамски бросил я и тут же пожалел о своих словах.

— Мы… не можем, — извиняющимся тоном сказала она.

Я увидел, как у гусара вытянулось лицо. И даже какая–то тень боли мелькнула на нем.

— Да, понимаю, понимаю…. — буркнул он.

Но тут на него налетела бойкая некрасивая девица, затрещала–заверещала:

— А, Василий Михалыч! Сколько лет, сколько зим… Давно вы приехали?

— Здравствуйте, Алина, — сухо ответил он.

— Очень жаль, — сказал Шарый Марине, как–то театрально, напоказ сказал, — но если вы не поедете к Васе, то я тоже… Остальные меня мало интересуют, — и растворился, исчез.

— Смотрите–ка, а ведь это он меня испугался, — сказала разбитная Алина и захохотала.

Потом студентов позвали в аудиторию, а остальные бродили по залу, выходили курить к белой лестнице. Я поймал на себе несколько заинтересованных взглядов Алины и гусара Василия Михалыча. Рядом опять очутился Сакен.

— А ты кем работаешь? — свойски спросил он.

— К театру отношения не имею.

— И прекрасно. Сам подумай — зачем ей актер?

— Кому — ей? — схитрил я.

— Ну, Марине.,, Ты же к ней пришел? Уж не темни, пожалуйста, вижу…

Я глупо пожал плечами и почувствовал, что улыбаюсь. Радостно.

Студенты вышли из аудитории. Мне бросилось в глаза одно лицо — Жанна. Она была бледна, растерзана, но пыталась улыбаться. Вокруг нее была пустота. Все шли толпой, лишь она — одна. Я видел, как метнулась к ней Марина, что–то сказала, что–то услышала в ответ, отшатнулась, понуро подошла ко мне.

— Жанку отчислили, — тускло сказала она.

— Она вас обидела?

— Ах, не в этом дело… Надо же понимать, ей не до моих утешений…

Мы вышли на улицу. Я ждал, что теперь, без свидетелей, Марина переменится ко мне, но она смотрела без тени обычного раздражения.

— Из–за меня вы не пошли с товарищами, — сказал я.

— И хорошо, что не пошла. Я устала. А вы человек тихий… с вами можно помолчать. Вы заметили, что я не надела свое любимое платье? Из–за вас.,. Вам оно не нравится…

— Почему же… В нем что–то есть.., Прекрасное платье, отличное платье…

— И ведь заметьте, сама сшила!

Она говорила со мной без своего сарказма, со мной говорила, не с кем–то, не для кого–то. А я думал: что же случилось? Как же она узнала о принятом мной решении, о том, что я не предал ее, хоть это уж не такая заслуга, особенно теперь, когда я знаю, кого я не предал. Чем объяснить ее перемену ко мне? Все, что я сделал, я сделал для себя, но почему это тут же отозвалось в ней? Не слишком ли мало я сделал? А она так благодарна мне, уходит со мной от веселья и поздравлений, от своих друзей. За что мне такое?!

Я не заметил, когда произнес это вслух.

— За что? — переспросила она. — Да за то, что у вас нашлось для меня время… Его ни у кого нынче нет… И вот они гонятся, торопятся, наступают друг на друга, сами на себя, клянутся в любви, через пять минут обманывают, да еще уверяют тебя, что ты неправильно понимаешь любовь и дружбу… А я хотела умереть. Я думала: ну умру я, — может, вы хоть тогда остановитесь в своем беге, может, схватитесь за голову, опомнитесь…

Но я сама опомнилась. Ну, прыгнула из окна жена Василия Михалыча… Разве он до конца понял, что случилось? А обещал мне… Я так на него надеялась. И теперь я не хочу прыгать из окна, верьте, это так. Это никого не остановит. Теперь мне кажется, что вы один знали, каково мне… Понимали… Я очухалась, пришла в себя — вы и оставить меня были готовы. Не в беде оставить, а в порядке… А это так редко бывает — быть верным в беде! Только вы и Игорь Иванов поняли меня.

— Зато вы, Марина, сделали из Игоря актера, а из меня героя.

Ничего я не понимал, зря она мне приписывала понимание. И вообще, если на то пошло, то я только сегодня полюбил ее. Она была сильна, она говорила со мной с позиции силы, и я сдался ее силе. Я такой же, как все. Зря она.

Мы проходили мимо билетной кассы, и я, соблазнившись афишей кубинского ансамбля песни и пляски, купил на него билеты.

— Только вам надо переодеться, — сказал я, — вам очень идет ваш жирафий наряд. И туфли на высоких каблуках.

Она засветилась от радости так, что я сам поверил в безукоризненность жирафьего наряда, поверил искренне.

И когда мы пришли на кубинский ансамбль и кружились в нарядной толпе, я все удивлялся, почему все на нее таращатся, а потом решил, что просто завидуют.

Концерт был феерический. Кубинцы пели, плясали, ходили на голове. А завершилось все сумасшедшей пачангой. Они плясали, гремели трещотками и еще умудрялись петь. На русском языке, кстати.


Да здравствует пачанга!!!

Да здравствует Фидель!!!


После десятиминутной безумной пачанги Марина тоже начала приплясывать, сидя в кресле, и холодноватые ленинградские зрители смотрели на нее с усмешкой. Еще через пять минут многие из них стали делать то же самое. Да и я грешным делом…

Наши места были крайними в проходе. И вот на ковровую дорожку в зал выскочил громадный мулат. Он двигался по дорожке, не прекращая танца, гремя маракасами, вглядываясь в лица. Потом увидел Марину, потянул ее за руку, и так они побежали к сцене, ловко вскочили на нее, и другие танцоры освободили для них место.

Я боялся, что она упадет или запутается руками в своих рукавах, споткнется, тем более что надела эти ужасные туфли, но нет… Пройти по улице — это для нас сложно, а плясать пачангу в негритянском ритме на огромной освещенной сцене — пожалуйста. Она медлила всего несколько секунд, приноравливаясь к музыке, а потом вдруг ринулась в танец, и, честное слово, это было хорошо.


Да здравствует пачанга!!!

Да здравствует Фидель!!!


Ее белые, длинные ноги были так же устойчивы и быстры, как черные и бронзовые ноги кубинок.

— Своя, подсадная, — сказал кто–то рядом, — я сразу заметил, что она не такая, как мы… А ведь эти номера у нас не проходят, нет у наших огня…

Мулат положил ей на плечо руку, на другом ее плече лежала рука негритянки. Они плясали все бешеней и бешеней, но Марина смотрела на меня, в мою сторону, хотя вряд ли меня видела, потому что свет бил на сцену.


Загрузка...