Часть первая МЕЛЬНИК ИГРАЕТ НА ВИОЛОНЧЕЛИ

Глава первая

У нее была врожденная близорукость. Прищур был привычкой. По-видимому, свет в таких случаях приобретает некоторую сумеречность, как под водой, и девочки делаются русалками. Или пеной морской. Она сказала: искусство при свете совести. Мудрено не ослепнуть.

Возможно, так видят кошки в темноте. В каменном мраке дома в Борисоглебском переулке Марина с дочкой Алей, претерпев привыкание к разгрому и развалу, вели себя как в своей природной среде. Их кошку звали по-собачьи — Кусака. Возможно, Марине было все равно, кошка ли, собака ли. А впрочем, в семье это ведь и лишний рот. Как это ни печально, постепенно Кусака стала шкуркой, ковриком на стене.

У Марины были сводный брат Андрей, на два года старше, и сестра Ася, на два года младше. В раннем детстве, в уютном, просторном бревенчатом доме шоколадного цвета с мезонином, в Трехпрудном переулке, когда дети дрались между собой, у каждого была специальность: Андрюша щипается, Ася царапается, Марина кусается. У Марины были зеленые глаза. Цвета крыжовника, по слову сестры Аси. То есть не кошачьи.

Сестры не любили кукол, носили их вниз головами, держа за ноги, а любимыми игрушками были ситцевые, набитые соломой, два кота, купленные няней на рынке по 25 копеек, да и копилки были, естественно, анималистические. У Муси (Маринино домашнее имя) — собака, у Аси — кошка. Девочки рыдали, когда наступал час убийства копилок за-ради обретения денег. Звери гибли за металл.

Флора и фауна у Цветаевой условны, на уровне слова, а не растения или существа как такового. Она, как говорят на Русском Севере, недовидела. Ее рябина — «особенно рябина» — не дерево, а куст, а в реальной природе это не так, поскольку куст, как сказано в словарях, — «древовидное растение» и оно «малорослее дерева». Цветаевская рябина — символ России, а ведь ее, рябины, полно во всей Европе, во всей Азии и в Северной Америке. Другое дело, что задолго до Цветаевой (в 1854-м) князь Петр Андреевич Вяземский на швейцарском курорте в городе Веве наткнулся на рябину, появилось стихотворение «Вевейская рябина»:

Тобой, красивая рябина,

Тобой, наш русский виноград,

Меня потешила чужбина,

И я землячке милой рад.

«Землячка», «русский виноград», и через десять лет он опять написал стих о той же рябине. Речь не о точности словоупотребления — поэты нередко редактируют природу.

Стихи часто растут из стихов, равно как из человеческих слабостей и дефектов автора. Марина читала с трех лет, а в четыре умела писать. До четырех она говорила только правду, а потом стала фантазировать. Лет до восьми-девяти Марину в семье звали Мусей, затем все чаще — Марусей. В дневнике ее матери (девять черных толстых томиков) засвидетельствовано: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, — может быть, будет поэт?» Так оно и получилось — с пяти лет пошли стихи. По-русски, по-немецки и по-французски. Чтение стало запойным. Книжная девочка. «А Муся уже провалилась в книгу», — говорила мама, когда дочь, при получении книги в качестве рождественского подарка, отрешалась от всего. Она губила зрение. В отрочестве-девичестве носила очки, которые никогда не снимала, потом отказалась от них, вплоть до последних двух-трех лет жизни. Как же она ходила по белу свету? Как русалка в воде, как кошка в темноте? Да нет. Она была человек. Это ее главная проблема.


Ее деда по отцу кто-то задним числом и без злого умысла назвал «захудалый священник». В селе Талицы неподалеку от Иваново-Вознесенска, на Владимирщине, стояла запущенная церковка, когда туда направили о. Владимира (Владимира Васильевича Цветаева) — поднять этот Божий дом, вдохнуть в него жизнь (1853). С делом он справился. Цветаева говорила, что огромная голова ее сына, не вмещающаяся ни в один головной убор, — оттуда, из владимирских лесов, от башковитого выходца из простонародья, прапращура Ильи Муромца.

Не был дед захудалым. Но жил в опрятной бедности и неустанных трудах.

Из его и Екатерины Васильевны, рано умершей, четверых сыновей, которые окончили Шуйское духовное училище, а затем Владимирскую духовную семинарию, лишь один продолжил религиозное служение — Петр, старший. Второй — Федор — стал педагогом (учил, скажем, Ивана Шмелева), инспектором гимназии, младший — Дмитрий — профессором русской истории, управляющим Московским архивом Министерства юстиции, а Иван, третий сын, поначалу занялся словесностью, да еще какой: откомандированный Киевским университетом за границу, в руинах вечного Рима отыскал письменность древнеиталийского племени осков, по-латыни написал диссертацию на сей счет, издав ее с приложением великолепного словарного атласа, выпустил в пяти книгах исследование памятников древнеиталийской письменности «Италийские надписи», в двадцать девять лет стал профессором. Его узнали в Европе, он стал почетным членом Болонского университета, от Российской академии получил премию «За ученый труд на пользу и славу Отечества». Не будучи археологическим — и никаким другим — стяжателем, он привез скифос и амфору из Помпей, где самолично участвовал в раскопках. Кропотливо-терпеливое ползание на коленях по тысячелетним камням привело его к интересу более широкому — к ваянию, вообще к изящным искусствам всех времен и народов, в основном европейских. Зоркая дочь Марины Ариадна, Аля, впоследствии отметила в матери «фигуру египетского мальчика» (широкоплеча, узкобедра, тонка в талии). Такое зрение воспитывается на соответствующих образцах. У Али — в Лувре.

Но словесность все равно не оставляла Ивана Владимировича — долгое время директорствовал в Московском Публичном и Румянцевском музее, в библиотеке которого еще недавно трудился сократолобый Николай Федоров, очарованный воскреситель человечества, и Ивана Цветаева посетила идея тоже вполне безумная — идея музея, в котором были бы собраны слепки и копии работ, принадлежащих руке старых мастеров. Возглавлял он также кафедру истории и теории искусств Московского университета, читал в Консерватории и на Высших женских курсах историю изящных искусств, внедряя свой интерес в свежие умы молодежи, больше готовой к идее профессора, нежели рутинные мозги представителей власти и общественности. Была у него и любопытная книга «Из жизни высших школ Римской империи», содержащая, между прочим, очерк студенческих волнений в древности. Отрешенный от всяческой суеты, в том числе домашней, он тем не менее заметил в Марине тревожные задатки: «Экия дарования Господь ей дал! И на что они ей! После они могут принести ей больше вреда, чем пользы». Наследственная православность не мешала ему утверждать, говоря о статуе Зевса: «Фидий за 4 с половиной века до нашей эры скомпоновал его таким же всеблагим, как наша церковь изображает Спасителя». По делам музея он ездил за границу десять раз, часто за свой счет, оставаясь без отпусков. В 1898 году началось строительство музея по проекту архитектора Романа Ивановича Клейна.

Так или иначе, Музей изящных искусств встал на Волхонке, получив одобрение Николая II и имя его августейшего отца — Александра III. Денег государство Ивану Владимировичу дало не преизбыточно (200 тысяч рублей, а требовалось намного больше — 3 миллиона), выделив площадь бывшего Колымажного двора, на месте старой пересыльной тюрьмы. Но нашлись жертвователи, прежде всего Юрий Степанович Нечаев-Мальцев, фабрикант, дипломат, владелец стекольных заводов. 70 процентов требуемых денег внес он.

Император Николай II и вдовствующая императрица Мария Федоровна, а с ними и четыре дочери государя присутствовали на открытии Музея 31 мая 1912 года. Великие князья, свита, синклит высших сановников империи.

Тысячная толпа лицезрела невиданное колоссальное здание античных очертаний с десятиметровой беломраморной колоннадой. Была тюрьма — стал храм. Ионическая колоннада, облицованная морозоустойчивым уральским камнем.


Долог был путь от скудного талицкого прошлого, в котором дети священника делили единственную пару сапог для выхода на люди, до расшитого золотом государственного мундира, облекшего неловкую фигуру Ивана Владимировича. Строитель Музея не был сановником по определению и не стал им. Его лучшие годы прошли в Трехпрудном переулке, в доме номер восемь, подаренном его семейству в приданое тестем Дмитрием Ивановичем Иловайским, именитым историком, на дочери которого, Варваре, женился Иван Цветаев и, несомненно, до конца дней любил ее, уже в новом браке. Певица и актриса — оперное образование, участвовала в концертах в Москве и Италии, — она умерла молодой, оставив дочь Валерию, Лёру, и сына Андрея. Сорокачетырехлетний безутешный вдовец привел в этот дом новую — молодую, двадцатидвухлетнюю — жену Марию. Она была дочерью Александра Даниловича Мейна, важного московского чиновника (в отставку ушел с должности управляющего канцелярией московского генерал-губернатора) и заметного публициста по экономическим, политическим и общественным вопросам — московский обозреватель петербургской газеты «Голос», еще в шестидесятых годах XIX века он печатал статьи в «Русских ведомостях».

Новый тесть Александр Данилович явился в дом и, обнаружив на стене гостиной большой свежий портрет предшественницы дочери, плачущей в своей комнате от обиды, учинил нервную выволочку безжалостному зятю. Портрет переехал в кабинет Ивана Владимировича в Румянцевском музее (а затем, когда Мария умерла, вернулся на место).

По дому тайно бродил призрак несчастья, удвоенный катастрофической любовью Марии к некоему Сергею Э., пережитой на утре дней, то есть только что. Тот портрет писался на глазах Марии, в стенах дома, и ужас ее положения заключался в том, что это был портрет ее собственной трагедии. Будучи одаренной художницей, она знала толк в живописи. Рядом жили дети Варвары, которым ей долженствовало заменить мать, и если пластичный годовалый мальчик Андрюша легко смирился с силой обстоятельств, то десятилетняя Лёра не приняла мачеху в свое сердце и вообще не подпустила ее к своему внутреннему миру. Она, помимо прочего, не могла простить мачехе сожжения материнских вещей, нательных по преимуществу, во время водворения нового порядка в доме. Глаза у Лёры были похожи на Маринины — зеленые, крыжовниковые, но не близорукие, очень острые. Ее определили на пять лет в Екатерининский институт благородных девиц на полный пансион, откуда Лёра вышла с золотой медалью в самом начале следующего столетия (1900).

В доме стояла невидимая стена холода, о которую семья не разбилась потому, что новая жизнь в лице новых детей шумно и ярко затопила оба яруса-этажа дома, связанные стремительной лестницей. Гремела музыка. Мария была виртуозной пианисткой, ученицей Надежды Муромцевой, воспитанницы Николая Рубинштейна. Бетховен и Гайдн, Григ и Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский и Шуберт и очень много Шопена.

Рояль был главным действующим лицом Марининого детства и ее первым зеркалом, никогда не вравшим, как и она сама, до четырех лет, помним, говорившая только чистую правду.

В свое время состоялся и выход детей в Большой театр, где шла «Спящая красавица»[1] Чайковского, вещь из общеевропейского источника. Марина сказала о матери: «отдаленная, но истовая германка», и названа была дочь именем Марины Мнишек, отнюдь не патриотки Руси, однако — нет, избыточного германофильства у Марии Мейн все-таки не было. Пожалуй, уместнее сказать об отсутствии русопятства. «Mein» означает «свой».

Как и многие русские немцы, семья Мейн вросла во второе отечество намертво. Стриженая — коротковолосая — Мария, поблескивая серьгами, под гитару, которую освоила в три урока и игравшая на ней концертные вещи, исполняла романс «Не для меня придет весна», а иногда они с Лёрой пели дуэтом: «Вот мчится тройка почтовая» и другое русское. У Лёры был легкий характер, она шуткой снимала материнские вспышки и нападки на расшалившихся девчонок. Лёра поселилась на антресолях по соседству с сестрами, на ее густонаселенных этажерках стояли бесчисленные ноты романсов и песен, а в неприступном шкафу — весь Пушкин, его Собрание сочинений. Комната Лёры была обита красным штофом — цвет, слившийся с тем, о чем пела Лёра: о любви. О том же — это главное — писал Пушкин. Собственно, о том же играла и пела мама, запрещавшая Мусе понимать взрослый мир. Детям полагалось знать-понимать лишь то, что мама читала им вслух, сказки в основном. Это им очень нравилось, но все на свете постепенно становилось значительно шире.

В мире Муси появились и «Леди Джэн, или Голубая цапля» Сесилии Джемисон, и «Маленький лорд Фаунтлерой» Фрэнсис Ходжсон Бёрнетг, и особенно полюбившаяся Марине «История маленькой девочки» Екатерины Сысоевой. Запали в душу и «Лесной царь» (Жуковский — Гёте), и аксаковский «Антон Горемыка», и короленковский «Слепой музыкант». Ну а «тот самый жар в долине Дагестана» был почерпнут из Андрюшиной хрестоматии. Позже пришел и Данте, поначалу больше привлекавший девочек иллюстрациями Густава Доре. О «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте мама говорила: вырастите — будете читать. Мама прекрасно знала английский язык, и среди ее книг стояла тоненькая книжка «Она ждала», новелла Пауля Гейзе в переводе Марии Мейн, то есть самой мамы.

Часто Мария играла в четыре руки со своей подругой и почти сестрой (вместе воспитывались в доме Мейнов) Тоней, синеглазой нежной красавицей. Муся и учиться-то начала не в обычной гимназии, а в музыкальной школе, у Валентины Юрьевны Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, куда поступила самой младшей ученицей, неполных шести лет. «Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша». Дома она играла на мамином рояле, над которым на стене висел портрет Бетховена. У нее получалось, но ее музыкальность нашла себе иные формы, в стихах:

Все ноты ринулись с листа,

Все откровенья с уст, —

а с роялем она рассталась тотчас по уходе матери (1906).

Марина девяти лет поступила в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской площади, потом, по воле судьбы пройдя несколько отечественных и зарубежных школ и интернат, посещала гимназию Марии Густавовны Брюхоненко, VI и VII классы, в доме номер четыре в Большом Кисловском переулке, в который впадает Нижний Кисловский переулок, где живет автор этой книги. Две миниатюрные кариатиды песочного цвета на третьем этаже главного белого фасада видны из моего окна. Может быть, это сестры.

Эта гимназия имела хороший состав преподавателей и считалась либеральной. Рядом был большой школьный сад, а на углу стоял Никитский женский монастырь, окруженный каменной оградой, и гимназистки на переменах бегали туда тайком за просвирками. Сейчас на этом углу стоит серое здание электроподстанции метрополитена с весьма странными барельефами на торце, изображающими порывистых атлетов-метростроевцев с неспокойными ручищами, их трудовой энтузиазм, исполненный какого-то эротического пафоса: грешный сон монахини.

Попутно говоря, в брюхоненковской гимназии одновременно с Мариной и Анастасией учились Вера Левченко (потом, по мужу — Холодная) и Елена Дьяконова (будущая Галá — жена Поля Элюара, а затем Сальвадора Дали). В 1910 году гимназия переехала в специально выстроенное здание в Столовом переулке, а рядом был построен доходный дом, в котором с 1915 года до середины 1930-х жила солистка Большого театра Антонина Нежданова, у нее гащивали Федор Шаляпин, Леонид Собинов, Сергей Рахманинов, — музыкальное место. В 1950-х годах здесь была средняя школа номер 92, с 1961 года и поныне — интернат Центральной музыкальной школы при Московской консерватории. В постперестроечные времена в этом здании музыка была иной — там была художественная галерея продвинутой живописи «Муха» и функционировало кафе, некоторое время называвшееся поэтическим. Оно разорилось, и «Муху» сдуло.


Ивана Владимировича Цветаева преследовал суровый рок, обеих жен он потерял молодыми. Ему было сорок пять, когда родилась Марина. Постепенно он стал казаться больше дедом, нежели отцом: поседел, полысел, носил редкую бородку, округлился телом. Марина, подрастая, обретала плавные, плотные формы (потом это прошло), сказывался цветаевский корень, папина дочка; Ася пошла в мать — худенькая, длиннолицая. Со временем у Муси появилось прозвище Мамонтиха, у Аси — Паршивка.

Муся была предметом материнской гордости, Ася — материнской любовью. Муся это сознавала, молчаливо сносила, тихо обижалась, только легко и часто краснела. Но с некоторых пор Муся стала вспыльчива — в маму, то ножкой двинет, то башмачком пустит в прислугу, то еще чего (сама сказала: «опять дала в зубы гувернантке, которая меня дразнила, жестянкой от зубного порошка»). Она прошла курс матери весьма успешно и впоследствии практически копировала ее в отношениях с собственными детьми, по-цветаевски пережимая.

С утра до вечера отец пропадал на стройке Музея и в хождениях по мукам, раздобывая материальные средства и строительные материалы. Остальное время проводил в домашнем кабинете. Мария Александровна подключилась к его занятиям, усердно вела переписку по делам строительства. Летом 1902 года они вместе посетили уральские мраморные каменоломни в городе Златоусте, вынеся оттуда восторги от увиденного и надежды на будущее Музея и самого Златоуста.

На первом ярусе одиннадцатикомнатного цветаевского дома располагались парадные комнаты: пятиоконная зала, столовая, гостиная, спальня, передняя, кухня, комната прислуги (девичья), а наверху — антресоли с детскими комнатами и платяной чуланчик, куда порой помещали младших детей в наказание за проказы. Сверху было интересно смотреть на просторную залу, особенно когда там, на квадратах паркета, загоралась высоченная, до потолка, расфуфыренная, торжественная, вся в горящих свечах рождественская елка. Эту елку, подрезав, на Новый год переносили к детям наверх, праздник продолжался. В эти дни их навещали с подарками дед Иловайский, молчаливый и загадочный, в седом парике и с белой раздвоенной бородой, и дед Мейн, высокий, в чем-то черном, пахнущий сигарами. Мебель в доме была дареной, в основном старой и прочной, — от того же Мейна.

Дом окружали серебристые тополя и желтые акации. Столетний тополь стоял у калитки, как страж. «Наш тополиный двор», — говорила Марина. Из будки, погромыхивая цепью, лаял пес Барбос, и по травяной зелени носился черный кролик. Домовладение было нескудным — два сарая, два погреба, крытый колодец с деревянным насосом, флигель в семь комнат, иногда сдаваемый внаем.

Трехпрудный переулок был зеленым и небольшим, однако там уже тогда существовал собственный дом архитектора С. М. Гончарова, откуда вышла художница Наталья (Наталия) Сергеевна Гончарова, и, чуть наискосок от родительского дома, красовалось готическое здание скоропечатни А. А. Левенсона, где вышла вторая книжка Цветаевой — «Волшебный фонарь», а потом там — в типографии — сгорел цветаевский дом, что само по себе колоссальная метафора. Лёра позже вспоминала: «Мы все любили свой дом в Трехпрудном. Но кто из нас, кроме брата, знал и видел гибель его? Расформирование госпиталя (временно дом в пору германской войны был лазаретом. — И. Ф.), отдачу нашего дома соседней типографии, на слом, на дрова…<…> Мы теплой, целой, родной семьи не знали. В жизнь мы все унесли в душе каждый свое увечье».

За полгода до рождения Марины скоропечатня Левенсона, сперва находившаяся по другому адресу — в Рахмановском переулке, претерпела пожар, изнутри выгорев дотла. Это походило на роковое предзнаменование. В 1900-м у нее появилось здание в Трехпрудном, которое построил архитектор Федор Шехтель, тоже символ эпохи.

За красотой и яркими впечатлениями далеко ходить не надо было, всё рядом: и Тверской бульвар, и Страстной, и даже Александровский сад, куда девочек водили не часто, но в полную радость, потому что там было по-особому тихо, тенисто, глубоко, как в пруду, и вообще чудесно — под самыми стенами седого Кремля, за которыми Царь-пушка, Царь-колокол и сам царь живет. Водили девочек и на Воробьевы горы с их американскими горками и головокружительным видом на необозримую Москву.

Уклад дома, пропитанный русским духом, с традиционными горничными и нянями — восемь человек прислуги, — не исключал европейского элемента — гувернантками были то фрейлен, то мадемуазель, и высокая немка Августа, весьма придирчивая, весело пела вместе с детьми: Ach, du lieber Augustin, Augustin, Augustin (Ax, мой милый Августин…). «Германское воспитание», — сказала Марина. Но она часто говорила по-разному: то она русская, то она нерусская.

Дом семью окнами смотрел на переулок. У дома регулярно появлялись татарин-старьевщик, плечистый «князь» в сером халате, и точильщик ножей, окруженный голубями. Праздником сердца возникал шарманщик, то с попугаем, то без. Звучало «Пой, ласточка, пой!». Даже магазины — Севастьянова, Филиппова, Елисеева, особенно последний, где люди ходят по коврам из опилок, не говоря уже о заоблачном царстве магазина Мюра и Мерилиза, где разъезжает чудо техники лифт, Мусей невзлюбленный до конца жизни, — были чем-то нематериальным, из области воображения. А потом появился трамвай, угрожая исчезновением замечательным конкам. Москва была старой, уютной, с еще керосиновыми фонарями. На московское семихолмие падал снег, и со свистом скользили санки. На Пасху ее заливал преобильный колокольный звон, и солировал Иван Великий. Все вокруг было очень русским, старозаветным, но локомотив истории надвигался неумолимо. Для Муси, фигурально говоря, живые часы с кукушкой были предпочтительней механического метронома.

Далеко за стенами дома — бурская война, близко — дело Дрейфуса, и потом опять война — японская, очень дальняя и совсем близкая одновременно. Наступало время студенческих беспорядков, «Варшавянки» и «Марсельезы», жертвенности и провокаторства, Гапона и Скрябина, элитарного символизма и тотального владычества Художественного театра над интеллигенцией.

Мария Александровна Мейн потеряла свою мать-польку, Марию Лукиничну Бернацкую (род Бернацких, из польских шляхтичей, был внесен в одну из частей книги княжеских родов Смоленской губернии), когда ей было девятнадцать дней. В сущности, она была причиной этой смерти. Девочку заботливо вырастила бывшая бонна умершей матери, а затем экономка в мейновском доме — Сусанна Давыдовна Эмлер. Одинокий хозяин дома удержал экономку, порывавшуюся уехать домой в Швейцарию по вызову умиравшего отца, — потому что у нее на шее повисла в слезах его семилетняя дочь. Через годы, когда Мария вышла замуж, Александр Данилович и Сусанна Давыдовна обвенчались. В семье ее называли Тетя, или, по ее выговору — Тьо. Жили они в Неопалимовском переулке, не так и далеко. У деда был постоянный наемный выезд, два темных коня — Красавчик и Огурчик.

В Александре Даниловиче текла кровь смешанная: сербская и прибалтийско-немецкая. Дочь Мария жила в кругах романтических фантазий, и когда у нее появились свои дочери, Мария рассказывала им о разнесчастном короле Лире, о молодом Людовике Баварском — отшельнике, утонувшем в озере, том самом, где она, Мария, с отцом плавала на лодке и отдала воде, сняв с пальца, свое кольцо. Они с отцом путешествовали по Германии — по Рейну, она видела скалу Лорелеи. Девочки уже знали из песни Гейне о зловещей поющей красавице Лорелее, из-за которой гибли корабли. На Дунае Марии мерещилась Ундина. С поэмой Жуковского «Ундина» маленькая Марина не расставалась («…у меня до сих пор в каком-то определенном уединенном ундинном месте сердца — жар и жуть»). Заветной книгой Аси стала сказка «Рустем и Зораб» того же Жуковского, однако Ася вздыхала: «…нам нравилось то же самое, почти всегда!» Заметим частотность имени Жуковского и сравним с той же его важностью в жизни юного Блока. В конце позапрошлого века Жуковский оставался на авансцене отечественной литературы, особенно для детства и юношества.

Но детство Блока — из более раннего времени, с двенадцатилетней разницей, да и с другим городом рождения. Его Шахматово — ее Таруса. Их матери — музыка, пианизм, одержимость мечтой о музыкальном будущем своих детей. Здесь же рядом и мать Бориса Пастернака, и мать Андрея Белого, беззаветные музыкантши. Да и сама среда — та же: профессорская, вузовская, близкая молодежным умонастроениям. Дети этих матерей все как один пошли по другому, параллельному пути, заряженные бурей материнских страстей, грозовым электричеством скрипичного ключа. Лишь провинциал Маяковский — Маринин сверстник — получил свои громы и молнии на видовой площадке Кавказа, вдалеке от Трехпрудного и Волхонки, Шопена и Чайковского.

Мать, сидя за ореховым столом, при свете зеленого фарфорового абажура читала девочкам, лежащим на ковре, книги у себя — в высокой комнате, где были большой книжный шкаф и книжные полки, где среди русских книг стояло много томиков немецких стихов, и нередко они там и засыпали, в маминой постели, под шубой. В доме, внизу, зимами бывало холодновато, на антресолях — жарко, дети, естественно, заболевали, но изо всех заразных болезней под родительский кров вошла разве что ветрянка. Начеку был доктор Ярхо, при всякой хвори оказывавшийся тут как тут. Став уже гимназисткой, Марина слегла с крупозным воспалением легких, перепугав всех в семье, но крайняя опасность миновала. Для себя мама читала много медицинской литературы, работала медсестрой в Иверской общине — обычное волонтерство дворянок тех времен.

Муся росла крупной, Ася получалась маленькой. Бывало, Ася обижалась на Мусю, на «властность и лукавство ее природы», особенно при дележе книжек, игрушек и вообще всего, что попадалось в руки или на глаза. Ася не отделяла Мусю от себя, они были неким единым двусоставным существом. Но Марина всегда помнила, что она родилась у матери вместо страстно ожидавшегося сына по имени Александр. На место явившейся Аси планировался Кирилл.


Марине было почти семь лет, когда скончался дед Мейн. Марине запомнился материнский траур: «…в полоску блузка того конца лета, когда следом за телеграммой: «Дедушка тихо скончался», — явилась и она сама, заплаканная и все же улыбающаяся, с первым словом ко мне: «Муся, тебя дедушка очень любил». Высокий, худой, желто-седой, он был сдержанно ласков с потомством и ввиду близящейся кончины приобрел в Тарусе дом с фруктовым и липовым садом, разделив накопленный капитал между женой и дочерью. Рак желудка уложил его в могилу шестидесяти трех лет от роду на Ваганьковском кладбище, рядом с первой женой. Вдова окружила их могилы оградой, включив туда и место для себя. А покуда жива, поселилась в Тарусе — навсегда, на двадцать лет. Ее дом прозывался «Тьо».

Еще раньше, в год рождения Марины (1892), Иван Владимирович поблизости от Тарусы снял в долгосрочную аренду дачу «Песочная», барский дом, серый, дощатый, единственно уцелевший от некоего пропавшего имения, неподалеку от обиталища Тети. Ивана Владимировича впервые пригласила в Тарусу двоюродная сестра Елена Александровна, которая была замужем за тарусским земским врачом Иваном Зиновьевичем Добротворским. Тогда-то и родилась мысль о даче. Иван Владимирович в честь своих четверых детей посадил около дачи четыре ели, быстро растущие — именные: Лёра, Андрюша, Муся, Ася. Росли деревья и дети, трава и ягода, пели птицы, текла голубая Ока. Марина быстро научилась плавать. Она была крепенькой и ловкой, одна беда — ее укачивало и тошнило в тарантасе, под звон бубенчиков, по дороге на «Песочную».

Семья жила обособленно, в гостях бывали редко, но все-таки общались с местными людьми, среди которых выделялись необыкновенные женщины, назывались «Кирилловны», Маша и Аксинья — хлыстовки, их секта обреталась в ягодном лесу у реки. Из их рук Муся наедалась земляникой.

Там сестры открыли для себя бузину, Ахматова правильно угадала:

Темная, свежая ветвь бузины…

Это — привет от Марины.

(«Нас четверо»)

По Оке плыли плоты и пароходы. Было жарко, природа благорастворялась в людях, жужжали мухи, а Муся мучила рояль, или, точнее, он ее. «Все на воле: Андрюша с папой пошли купаться, мама с Асей «на пеньки», Валерия в Тарусу на почту, только кухарка одна стучит котлетным ножом — и я — по клавишам».

Иногда приезжали рано — в апреле — и оставались до осени. Постепенно образовался приятельский круг: художник Константин Некрасов, семья Виноградовых — Марина близко подружилась с их дочерью Ниной. Цветаевы наведывались и за Оку, в гости к большому и щедрому Василию Дмитриевичу Поленову, который устраивал живописные праздники и дарил им свои этюды.

Однажды Марина предложила гимназической подруге Соне Юркевич поехать с ней к Тете. Соня увидела сухонькую старушку в белом чепчике с лентами и в длинном белом капоте с оборками и вышивками. По правилам дома они должны были возвращаться с прогулки в десять часов вечера. Тогда запирались все двери и Тетя ложилась в кровать, уверенная в том, что все правила, предписанные ею, неуклонно выполняются. Однако с этого часа и начиналась «настоящая» жизнь. Открывалось окно, и девчонки бежали на речку к лодкам. В светлые ночи гребли к лунной дорожке и плыли далеко-далеко, всматриваясь в потемневшие крутые берега Оки, заросшие густым кустарником. Становилось жутко от этих берегов, оврагов, казалось, что кто-то невидимый скрывается в них и вот-вот выйдет оттуда, темный и страшный. Ночь проводили в копнах сена, которые стояли на заливных лугах по берегам Оки. Забирались в копну, чтобы не было холодно. Луна заливала светом часть луга, за лугами темнели леса, с берегов Оки поднимался туман, иногда доносилась песнь соловья. Марина читала любимые строки Пушкина, Гёте и Гейне. Читала и свои стихи. Марина не уставала читать стихи.

Существует перекличка двух сестер. Там был конфликт, совершенно естественный, настоянный на разнице двух натур, вне зависимости от степени одаренности. Асю угнетала младшесть.

Марину вело чувство превосходства, замеченное ревнивой сестрой еще в детстве: «Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить всё — одной: ее зоркое знание, что это всё принадлежит одной ей, ей, ей, — больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья, луга — путь — весну — так же, как она. Тень враждебности падала от ее обладания — книгами, музыкой, природой — на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить… быть единственной и первой — во всем!»

Когда поэт — женщина, жизнь поэта сильно усложняется. Вечную Женственность атакуют быт, элементарные вещи, безделушки, духи, а не туманы, обиход и, скажем, гардероб. На холме над Окой сейчас стоит памятник Марине Цветаевой. Она в очень длинном платье. В таком же платье она сидит напротив своего дома в Борисоглебском переулке. В гимназическую пору она носила «почти длинные платья». Откуда это платье? У нее бывали другие — праздничные, выходные, яркие — или юбки цыганского типа. Рост взрослой Марины — 163 см. Сохранилось платье длиной 120 см.


Что было первым сердечным увлечением Маруси? Или — кто? Ну наверняка не любование в четырехлетием возрасте родственником Сережей Иловайским, гимназистом. Дело было посерьезней, почти традиция — репетитор. Студент, конечно. Кстати, родом с Урала. Натаскивал в первых знаниях Андрюшу, которого не учили ни пению, ни игре на музыкальных инструментах. Имя репетитора, можно сказать, царское — Александр Павлович. В очерке «Дом у Старого Пимена» Марины Цветаевой (1933) сказано: «…свободомыслящий студент Гуляев, готовящий Андрюшу в приготовительный класс Седьмой гимназии, а сестру Лёру, под шумок, себе в невесты». Запомнился, однако.

Не красавец, скромного роста и зубоскал («хохочет и грохочет»), но белокур, с усами и бородкой. Ему она отправила таинственное письмо, вызвавшее его смех и правку ошибок — красным карандашом. Все всё узнали, были слезы в ее глазах, ссылка репетитора во флигель. «И зубоскал совсем не веселая, а страшная вещь».

Валерия Цветаева на склоне лет уверяла, что в детстве, войдя однажды в комнату, увидела Марию Александровну сидящей на коленях у репетитора и что мачеха постоянно изменяла мужу «вообще со всеми». Примем к сведению, но учтем: у Лёры с репетитором, кажется, все-таки что-то было, романтическое и незабытое.

Трудный рай трехпрудного детства, каким бы он ни был, кончился осенью 1902 года. У Марии Александровны обнаружилась чахотка. Гадали: откуда? Да, тяжело далось матери рождение Аси («у мамы тогда вся шея была в опухших желёзках»), но это не факт, лишь предположение, как и то, что Мария Александровна могла заразиться во время операции в Иверской общине, когда держала больного за отпиливаемую туберкулезную ногу.

Намеревались поехать на Кавказ, но отправились — в Италию: так вернее, там превосходная медицина. Были большие сборы, бесчисленные хлопоты. Иван Владимирович взял годичную командировку в Италию. Поехали почти всей семьей — кроме Андрюши, оставленного в Москве без его особых на то переживаний на руках Иловайских.

Мама, прощаясь с домом, сказала:

— Я уже больше не вернусь в этот дом, дети…

Проехали Варшаву, где на вокзале повидались с дядей Митей, братом отца, и его сыном Володей, увлекавшимся паровозами. Затем — великолепную Вену, альпийские горы и долины (осуществление заветного романса «Милые горы, мы возвратимся»), Тироль — и достигли городка Нерви, под Генуей. Поселились в «Pension Russe» — «Русском пансионе» на уличке Каполунго (Capolungo), 32/34, где хозяином был немец Александр Егорович Мюллер. Его рыжий сын — сорвиголова Володя стал дружком девчонок. Италия окружила их небесно-певучим языком и невиданной растительностью — кипарисы, пальмы, агавы, кактусы, пинии, лавр и апельсиново-лимонный сад.

Он был синеглазый и рыжий

(Как порох во время игры!)

Лукавый и ласковый. Мы же

Две маленьких русых сестры.

(«На скалах»)

Бегали по скалам, грохотала изумрудная громада прибоя, небо было лиловым, от девчонок шли маленькие облака — рыжий дружок научил их курить. Муся быстрее всех усвоила много итальянских слов, вперемежку книжных и уличных. У нее была цепкая языковая память. Там она и дневник завела. У нее был бисерный кудрявый почерк.

Мама волновалась, заточенная в своей комнате под приглядом доктора Марджини. Окно было всегда открыто, горный воздух обладал целительной чистотой, целебной была и сыворотка доктора Маральяно, через месяц мама вышла из комнаты в табльдот — общую гостиную пансиона — и запросила пианино, которое и было поставлено у нее в комнате. Ее руки вновь полетели по клавишам, и было для кого играть.

Появился человек, тут же прозванный Тигром: изобретение Марины, себя окрестившей Овчаркой, Асю — Мышкой. Внешне и по обстоятельствам жизни это был герой, высокий брюнет с огромным бантом вместо галстуха и дерзким побегом с русской каторги за плечами. Владислав Александрович Кобылянский (Гольдберг), уроженец Польши, красавец и бунтарь, вскружил голову всей женской части цветаевской семьи — от Аси до Марии Александровны. Ловили каждое его слово, следили за каждым движением. Тигр не имел конкурентов, тем более что Иван Владимирович чуть не сразу по прибытии в Нерви сам себя командировал в другие районы Италии, хорошо ему знакомой и богатой для его строительно-научных интересов.

Новогоднюю ночь 1903 года встретили под пинией, заменившей елку. Десять лет девочке Марусе. В этом году с ее сердцем произошло нечто загадочное, пронзившее навсегда, о чем сказано в 1933-м:

Тридцатая годовщина

Союза — верней любви.

(«Стол»)

Союз с рабочим столом? Вряд ли только это. Что-то поверх стола и верней любви.

К той поре подъехали Сережа и Надя, дети деда Иловайского от второго брака, заболевшие чахоткой. Милые люди, горячо любимые. Шумно веселились, ели много сушеного винограда. Пахло жженой пинией. Пели революционные песни — ничего странного: Марина в черной клеенчатой тетрадке писала революционные стихи. Вольнодумие, ветер свободы, народолюбие и отрицание царя и самого Бога. В Москве Цветаевы ходили в университетскую церковь по традиции, идущей еще из седого талицкого прошлого. Мария Александровна была, по-видимому, религиозна, но как-то на свой лад.

Мария Александровна увлеклась безоглядно. Назревал распад семьи. Не было бы счастья, да несчастье помогло — Марина, в беготне с рыжим дружком по лестнице без перил, опасно упала — разбила голову в кровь. Мать ночь просидела у ее постели, закрывшись ото всех. Лицо Муси горело, как фонарь. Тигр стал неактуален. Видимо, по этой причине Тигр порывался на пари спрыгнуть с лодки в штормовое море, а мстительный Володя злорадно спел при нем в омнибусе «Боже, Царя храни!».

Приехала Тетя — Тьо. Мария Александровна засобиралась к мужу, в Рим, где с ним была Лёра. Намечались важные перемещения. Младших дочерей ожидала родина Тьо — Швейцария, а именно Лозанна. Школа-интернат. Скальным осколком они вырезали на грифельной пластине берега свои имена. Мама уехала, девочек заточили под надзор Тьо, не спускавшей с них глаз в черепаховых дедушкиных очках. Их готовили в швейцарскую школу по всем статьям, прежде всего со стороны поведения, этикета, благовоспитанности, манер. Море стало абстракцией, полоской сини. Из Рима привезли Лёру, заболевшую брюшным тифом. Из Швейцарии пришло приглашение. Ранней весной отправились на поезде в Лозанну.


Высокий шпиль католического собора и крутые — вместо плоских итальянских — крыши домов. Старые девы сестры Лаказ — мадемуазель Люсиль и мадемуазель Маргерит, ничем не похожие друг на дружку, — хозяйки пансиона в горах: серокаменного, укромного, с большим платаном в маленьком саду, на бульваре Граней, номер три. Комнатка на двоих, с двумя тумбочками и кроватями, и три сестры, богатые армянки из Египта, в комнате напротив. Двадцать девушек, опекающих по старшинству девочек из дикой России, где остается их папа, а мама болеет в Италии. Девиз Швейцарии: «Un pour tous et tous pour un» — «Один за всех и все за одного». Это и девиз школы сестер Лаказ. Патронаж аббата — мосье л’аббэ («Monsieur l'Аbbé, француз убогой…»), посещение костела в субботу и воскресенье, торжественное звучание мессы, школьные предметы — древняя история, география, арифметика и бесчисленные времена французских глаголов. Почти полтора года пребывания в ауре милого французского говора, известного с раннего детства, а неподалеку и родовое гнездышко старенькой Тьо — Невшатель, рядышком Монтрё, Террите. Блеск Леманского озера. Спуск к озеру по старым узким уличкам, к набережной Уши. Почти полтора года.

Приезд мамы, ее родное лицо, ненасытные прогулки после уроков вокруг Лозанны, поклоны незнакомых встречных, сидение в ресторанчике на набережной Уши за стаканами гренадина или кофе, чаепитие с мамой у нее в маленькой съемной комнате — мама сама готовит русский чай на спиртовке.

Запомнились рассуждения мамы: жизнь идет полосами, быстро сменяющимися.

— А я, дети, вернусь в Италию…

Она уехала в Геную, а пансионарок повезли в сторону Монблана. Там, по слову Аси, — раскаленная синева. Холодно, кто в пальто, кто в вязаных кофточках. В прогулках с мамой на горных склонах были эдельвейсы, а здесь — жансианы и рододендроны. И высокогорная черника, густо пачкающая пальцы и лицо. Длинная вереница пансионарок по леднику, опасные тропы, особенно Мовэ Па — Дурная тропа, с кромешными пропастями, поглотившими некогда сорвавшихся путешественников. Ледник Ледяное море, одно название чего стоит. Хождение по замерзшим первобытным водам с альпийскими остроконечными палками в руках. Весело и страшно, и навсегда незабываемо.

Ослепительно.

По возвращении с Монблана Марину отвели к знаменитому окулисту Дю-Фуру. Первые очки, круглые, совиные. Собственно, Ася тоже получила такие увеличительные стекла, но носить их стала позже — с десяти лет.

А сейчас десять лет — Марине, скоро одиннадцать. Она втянулась в работу, а именно: писала для отца его немецкие письма. Отец языки знал отлично, но как самоучка и пиша и говоря переводил с русского. Кроме итальянского, который знал как родной и на котором в годы молодости читал лекции в Болонском университете.

От отца из Москвы пришли гостинцы на Рождество — любимая пастила, мармелад, клюква в сахарной пудре. А в Лозанне — снег, почти Россия, на ферме Синьяль — каток, Леманское озеро блещет холодным серебром. Марина безупречно учится, ей все легко дается, беспрерывно читает по-французски — Расина, Корнеля, Гюго.

Но пора вспомнить и немецкий — весной 1904 года девочек ставят в известность: они отправляются в Германию. Приезжают папа из России, мама из Италии. Их путь лежит в Шварцвальд. За спиной остаются посещение мрачного Шильонского замка, душистый праздник нарциссов и волшебный фонарь, подобие будущего синематографа, показавший кумира Марины и мамы — Наполеона Бонапарта. Скоро, скоро ее героем станет Орленок, сын Императора, а волшебный фонарь осветит обложку второй книги стихов.

Но вот Германия, городок Лангаккерн, это Шварцвальд, горный массив, покрытый медвежьей шкурой густохвойного леса. Schwarzwald, собственно, «черный лес», по-нашему «чернолесье», или скорее «темный лес» русских сказок, но мама в длинной прогулке под тенистыми высокими елями и соснами Шварцвальда рассказала сказку немецкую — о разбойнике, который, повстречав в темном лесу мать с двумя дочерями, сказал, что он убьет дочерей, а мать сохранит для себя, но потом, уговоренный женщиной, решил так, что одну дочь он пощадит, но для этого надо зажечь две свечи, означающие девочек, и которая из свечей сгорит раньше, ту и убьет; по немой мольбе матери свечи сгорели одновременно; разбойник в смятении ушел прочь.

Они жили вчетвером — родители с дочками — в «Гостинице Ангела», «Gasthaus zum Engel», в крутокрышем деревянном доме, и девочкам казалось, что они тут живут давным-давно и все вокруг принадлежит им искони. В Лозанне они видели в продаже альбомы для стихов, а здесь на стенах висели картонки со стихами — о постояльцах гостиницы и происшествиях, здесь случившихся. Лес был из сказки Гримма. Головы кружил запах смолы.

Папа уехал в Москву. Его ждал Музей, «колоссальный младший брат» дочерей, девочек ждал пансион Бринк в городе Фрейбург. Мама будет жить рядом.

Пансион Бринк оказался для девочек темницей. Во главе угла — железный орднунг, за малейшее прегрешение наказание, равное чуть ли не каре небес. Пансион принадлежит сестрам Бринк — фрейлейн Паулин и фрейлейн Энни. Опять сестры, но не такие человечные, как сестры Лаказ в Лозанне. Впрочем, старшая — Паулин — прикровенно добра.

Да и само многоэтажное здание — зарешеченное, хмурое. И жилье девочек — дортуары, две комнаты, высокие и большие. Дом стоит на улице Вааленштрассе, цейн (десять). Рядом крутая гора Шлоссберг, куда принудительно водят на ежедневную прогулку. Подъем в шесть с половиной утра, под яростный звон гремучего колокольчика. Восемь минут на глотание кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой корочки, затем занятия в классах, затем — «нумероу ахтцейн»: здесь, после обеда, делают уроки с четырех до семи. Через полчаса-час, покончив с уроками, приходится сидеть неподвижно, читать не разрешается.

Мама вытащила дочек из регламента сих предписаний, они ходили к ней в мансарду на Мариенштрассе, цвайн (два), на три часа до ужина, пили русский чай, согревались единой шалью.

Пришло страшное сообщение — в Москве от чахотки умерли Надя и Сережа Иловайские. Им было двадцать и двадцать один год. Как нарочно, вскоре, получив простуду в карете при возвращении из театра, где мама пела в хоре, она заболела серьезно. Рецидив туберкулеза. Приехал папа. Мама почти не выходила на улицу. А тут — новое, сокрушительное несчастье. Пришла телеграмма: «Горит в Музее». Мария Александровна первым делом спросила у мужа:

— А застраховали вы ваше художественное имущество? Ничего подобного. Ни страховки, ни дворников и ночных сторожей при всех входах и кладовых у Музея не было. Похоже на поджог. Пять депеш о пожаре одна за другой прилетели к отцу Музея.

Иван Владимирович страдал, прикованный к болезни жены. Рассылал письма в Москву, Флоренцию, Лондон, Париж. Французские письма под его диктовку писала Марина. Ее грело участие в делах отца, да и знание языков обогащалось — у сестер Бринк она стала учить английский. Марина училась одновременно в двух классах: по некоторым предметам в четвертом, по другим — в седьмом, где старшие девушки приняли ее как равную.

Марии Александровне не становилось лучше, муж повез ее в санаторий в соседнем городке Санкт-Блазиен.

— Моя песня спета…

— Полно, Маня, полно, голубка…

Между тем новая хворь — свинка. Обеих девочек болезнь перевела из дортуара в школьный лазарет.

Единственное сохранившееся письмо Муси в ответ на материнскую карточку:

<20 мая 1905>

Дорогая мама. Вчера получила твою милую славную карточку. Сердечное за нее спасибо! Как мы рады, что тебе лучше, дорогая, ну вот, видишь. Бог помог тебе. Даю тебе честное слово, дорогая мамочка, что я наверное знала, что — тебе будет лучше и видишь, я не ошиблась! Может быть мы все же вернемся в Россию! Как я рада, что тебе лучше, родная. Знаешь, мне купили платье (летнее). У меня только оно и есть для лета. Fr Brink находит, что я должна иметь еще одно платье. Крепко целую! Муся[2]

В пансионе учили многому, в том числе вязанию. Это было для Марины невыносимо. Смешно, но потом, через годы, Мандельштам обличал поэта Цветаеву — в домашнем рукоделии.

Из озорства, чреватого некоторой прозорливостью, она связала нечто похожее на чертика — с рожками и хвостиком. Поднялся скандал. По коридорам пансиона пошел шорох: эти русские девчонки привнесли революционный дух. Дело шло к исключению. Дело замяли.

Любопытна почтовая карточка с видом на Санкт-Блазиен (лето 1905-го), адресованная А. А. Иловайской, второй жене Дмитрия Ивановича:

Дорогая Александра Александровна

Извините пожалуйста что мы так долго не писали, но последнее время мы ни о чем другом не могли думать, как о нашем освобождении из пансионской тюрьмы. Здесь в Sankt Blasien природа чудесная, темные горы, покрытые густым еловым лесом, водопады, земные долины! А воздух-то какой чудный весь пропитанный смолой. Мы весь день гуляем в лесу и вполне наслаждаемся нашей волюшкой. Да, после Instite Brink St. Blasien просто рай. Тут есть две собаки и несколько кошек, которые живут с нами в большой дружбе. Ну а что Лёра и Оля (дочь Иловайских. — И. Ф.) поделывают в Крыму? Давно мы ничего о них не слышали. Кланяйтесь пожалуйста Дмитрию Ивановичу от меня, и Оле с Лёрой тоже, когда Вы им напишите. Крепко целует Вас Ваша Маруся.

Здесь же приписка Аси:

Дорогая Александра Александровна!

Как тут хорошо! Живем мы в «Gasthaus’e zum Felsen-keller». Вокруг везде горы, леса, луга. Мы так рады, что уехали из пансиона! Тут так свободно и хорошо! Останемся тут на 6 недель. Воздух чудной, и даже собака есть: «Тиге». Вообще нам здесь очень, очень нравится. Как Вы поживаете? Как Оля? Мы почти каждый день ездим в «Tuskulum»[3], это чудное место, там скалы и чудесный сильный водопад. До свидание. Крепко целую. Ваша Ася.

Р. S. Мы будем читать маме вслух, книги которые Вы нам подарили. Такие они чудные.

Гуляли с отцом за городом. Однажды, во время такой прогулки, Марина пошла топиться в озере Obere Alb — оттого что Ася ее «не понимала». Правда, перед этим девочки пили пиво.


Итак, на дворе — лето 1905 года. Уже отгремели Кровавое воскресенье и сдача Порт-Артура. Отъезд в Россию стал неизбежностью. Три года вдали от родины!

В конце прошлого года вышла книга Александра Блока «Стихи о Прекрасной Даме». Книгоиздательство «Гриф» завершило эту книгу рекламой на обложке журнала «Ребус», то есть объявлением о продолжающейся подписке на него. Среди прочего там было сказано: ««Ребус» единственный в России журнал, который главное место отводит обзору и изучению таинственных и загадочных явлений: телепатии, ясновидения, передачи мыслей, раздвоения личности, одержания, сомнамбулизма, животного магнетизма, медиумизма, гипнотизма, спиритизма (выделено в оригинале. — И. Ф.) и т. п. сверхнормальных фактов и явлений в области психизма».

Такое это было время, и Гришка Распутин в смазных сапогах расхаживал по царскому дворцу.

«Пушкинский бульвар тянется вдоль речки Учан-Су и мало посещается ввиду неприятного содержания его». Так сказано в путеводителе «Ялта в кармане» (1904). Именно за этой речкой начиналось Заречье, занимавшее ялтинский запад вплоть до горы Могаби. Там находилась дача доктора Ф. Д. Вебера «Квисисана» (по-итальянски «Здесь излечиваются»), где не совсем удачно остановились Цветаевы. Иван Владимирович всегда брал на себя хлопоты по отысканию места жительства. «Неприятное содержание» вещь довольно загадочная и, видимо, означает антисанитарию. Но эту же формулировку применительно к даче Вебера можно расшифровать как все тот же «революционный дух»: молодая дочь доктора Вера увлекалась взрывными идеями. Курортный рай не избежал тренда эпохи.

Перебрались на холм Дарсан в центре Ялты. Там, на Дарсановской улице, стоял дом Сергея Яковлевича Елпатьевского, доктора и писателя, друга Чехова. Теперь это улица Леси Украинки, 12. «Мы начали строить почти одновременно. Он, Антон Павлович, дразнил меня, называя мой дом, который стоял высоко на холме Дарсан над Ялтой и откуда открывался великолепный, пожалуй, единственный вид на почти всю Ялту, на море и горы, «Вологодской губернией», а я называл его место в Аутке (греческо-татарское село на реке Учан-Су. — И. Ф.) «дырой». Не Чехов, но добросовестный очеркист, он писал о Сибири, где отбыл по молодости лет ссылку, и о благословенном Крыме, исторически столь неоднозначном. Он приходился двоюродным братом, по матери Елене Александровне Добротворской, той самой, из Тарусы. Мария Александровна читала его вещи в сборниках издательства «Знание». Собственно, сам он тогда отсутствовал, но второй этаж арендовала Е. Ф. Лужина, сдававшая жилплощадь. Две комнаты сняли Цветаевы. Иван Владимирович уехал в Москву, его девочки остались в объятиях посуровевшего по осени климата. Но им нравилось все — кипарисово-тополиная флора и соседство, состоявшее из трех человек и целой собачьей колонии, населявшей голую гору за домом. Девчонки подкармливали бездомных, худых и голодных, но миролюбивых псов.

Тогда там еще не было канатной дороги, но вид на море открывался восхитительный и напоминал Италию. Если стоять лицом к морю, справа вдалеке поднебесно высится гора Ай-Петри, слева вблизи — холм Поликур. Чуть ниже дома Елпатьевского — женская гимназия, та самая, куда готовились поступать в четвертый и второй классы Маруся и Ася. Трехэтажное великолепное здание из крупных кубов керченского камня. Во дворе гимназии поныне стоит роскошный гималайский кедр, семиствольный (один ствол сейчас спилен) и головокружительно высокий. В «Путеводителе по Крыму» А. Бесчинского (1908) сказано, и мы через яти и еры воспроизведем колорит времени:

При женской гимназіи пансіона нѣтъ, но родители, желающіе помѣстить въ Ялтѣ своихь слабыхъ здоровьемъ, но имѣющихъ возможность продолжать прохожденіе курса дѣтей, могутъ хорошо помѣстить ихъ въ частныхъ домахъ. Справки можно получать у начальницы гимназіи Варвары Константиновны Харкѣевичъ. Въ частности для воспитанницъ женской гимназіи есть пансіонъ г-жи Е. Л. Карбоньеръ, находящійся вблизи гимназіи. За 50 руб. въ мѣсяцъ дѣти получаютъ всѣ необходимыя удобства и заботливое попеченіе. Пансіонъ утвержденъ г. попечителемъ учебнаго округа. 

Описывая в «Воспоминаниях» Дарсан, Анастасия Цветаева в числе его достопримечательностей называет дворец бухарского эмира. Ошибка. Эта ансамблевая постройка мавританского стиля была сооружена архитектором Н. Г. Тарасовым как раз в Заречье, причем позже (1911). А гимназия построена главным ялтинским зодчим — Н. П. Красновым в 1893 году. До 1904 года включительно, то есть до конца жизни, в ее попечительский совет входил Антон Павлович Чехов. Там учились многие. Лиза Пилен-ко, дочь директора Никитского ботанического сада, — в частности. Одновременно с пребыванием в Ялте Маруси и Аси. Однако будущая Мать Мария — поэт Елизавета Кузьмина-Караваева — никогда не пересекалась с Мариной Цветаевой. Ни в Ялте, ни в Коктебеле, ни в Москве, ни даже в Париже. Как это могло произойти?..

Еще до Ялты, транзитом, они видели Севастополь, глубоко их взволновавший. В гостинице свирепствовали клопы, то же самое, помнится, было с Чеховым во Владивостоке и на Сахалине, но это не съедало патриотического восторга девочек. Марина декламировала, Ася повторяла следом наизусть графиню Ростопчину:

Что Данциг, Сарагосса, Троя

Пред Севастополем родным?

Нет битв страшней, нет жарче боя…

Дыша в огне, вы гибли стоя

Под славным знаменем своим!

Пред Севастопольской осадой

Что слава всех осад других?

Когда пловучия армады

Таких несметных сил громады

Водили на врагов своих?

Двенадцать раз луна менялась,

Луна всходила в небесах, —

А все осада продолжалась,

И поле смерти расширялось

В облитых кровию стенах.

24 февраля

(«Черноморским морякам»)

Крымская война была поражением героическим, японская — позорным. В елпатьевском доме за столом общей столовой собирались не только для еды. Говорили о том же — о войне, о потере Сахалина и Курил, о дурном царе и революции. Мужчины — средних лет «хохол» Прокофий Васильевич и молодой миловидный Зиновий Грацианович — подспудно сражаясь за сердце юной бойкой соседки, смешливой армянки, речи вели гражданственные. У них были близкие позиции, первый был несколько левее, а между ними держалась Мария Александровна, не чуждая склонности к обновлениям в стране, но без крайностей. Она одобряла идеологию кадетов. Ася спросила у нее:

— Мама, что такое — социализм?

— Когда дворник придет у тебя играть ногами на рояле, тогда это — социализм!

Поле смерти действительно расширялось. В Ялте помнили художника Федора Васильева и поэта Семена Надсона, ужасно рано сожженных чахоткой. Сгорел Чехов, еще раньше ушел Левитан (аневризм сердца). Кстати, или скорее некстати, в 1892 году, когда родилась Марина, Левитана как некрещеного еврея выставили из Москвы — выселению в 24 часа подверглись все евреи[4], и некоторое время он жил, помимо прочих мест, на цветаевской Владимирщине, написав классическую «Владимирку». Но сердце посадил вполне по-русски — рано, в работе и страстях.

Страшно тесен мир, все связаны со всеми. В начале 2010-х годов на лето я снимал флигель, относящийся к дому 1/2 по улице Нагорной — угол улицы Толстого. Там, под тремя могучими кипарисами во дворе, живал и писал Левитан. Рядом — высокая розовая колокольня собора Святого Иоанна Златоуста и церковное кафе «У княжны». А несколько выше по горе — старое кладбище, где лежит двадцатитрехлетний Ф. Васильев, и улица Бассейная, где умер двадцатичетырехлетний Надсон. Отсюда Ялта видна как на ладони, в том числе Дарсан, и игрушечные вагончики канатки ползут по воздуху непосредственно к елпатьевскому дому.

Может быть, нелишне сказать и о Лесе Украинке, которая вместе с мужем, оба туберкулезники, в 1907–1908 годах жила на Дарсановской, 6. Ну, и в контексте женской поэзии непременно может появиться имя юной Ники Турбиной, учившейся в стенах бывшей женской гимназии.

Если где-то в раю или в аду есть место по имени Ялта, там встречаются многие жители и гости Ялты земной.


Марина пишет той же А. А. Иловайской 8 января 1906 года:

Ваша чудная книга[5] доставила нам огромное удовольствие. Я как раз учу историю и «Царь Иоанн Грозный» пришелся мне как нельзя более кстати. Живем мы в Ялте ничего себе, учимся, ожидаем письма из Москвы всегда с большим нетерпением. Мы готовимся в мае держать экзамен; Ася во второй, а я в четвертый класс и должны много учиться.

Я должна пройти программу первых трех классов в эту зиму, Ася проходит программу первого.

Погода у нас очень хорошая, так тепло, что ходим в сад только в платьях. Но все же как ни хороша ялтинская погода и природа, сама она, Ялта, препротивная и мы только и думаем, как бы поскорей в Москву. Ведь мы уже больше трех лет не видали Андрюши, а Лёры больше двух. И вообще, в гостях хорошо, а дома куда лучше!

Царский Манифест 17 октября 1905 года, даровавший России несколько сомнительных свобод — на началах неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов. За критику царского жеста, кстати, закрыли газету Иловайского «Кремль». Бунт и казнь лейтенанта Шмидта. Волна арестов, демонстрации. Бушует норд-ост, ночью разбив окно в комнате мамы. В другую ночь, в марте 1906-го, — опять зов мамы: девочки, вбежав к ней, видят в ее руках белую чашку, наполовину полную темной жидкостью. Кровохарканье. Впервые за четыре весны. Доктор Ножников, седенький старичок, лечащий пол-Ялты, в растерянности — каверн в легких нет, а болезнь прогрессирует. На щеках мамы яркие пятна чахотки. Постоянно высокая температура.

Маме тридцать семь лет, она изучает испанский язык, лежа читает испанские книги, а также сборники издательства «Знание»: Андреева, Чирикова, Телешова, Серафимовича, Чехова. Кашель ее по ночам не стихает. А в минувшую зиму появились новые жильцы этажом выше — Пешковы: прежняя жена Максима Горького Екатерина Павловна с сыном Максом и дочкой Катей. У детей — новые дружбы, у взрослых — старые разговоры. О революции, разумеется. Ниже этажом живут Фоссы, муж и жена с маленькой дочкой. Тоже революционеры. Мама тревожится за Марусю, бегающую к тем и другим, читающую им стихи — свои стихи, нравящиеся.

Мама делает отстраняющий жест рукой, не подпускает к своему дыханию.

Повторяет:

— Вырастете, и я вас не увижу… Какие-то вы будете?

Весна, девочки в сопровождении бездомных собак бегают с Дарсана к морю, все вместе прыгают у прибоя, а надвигаются экзамены, медленно, но упорно. Горбунья учительница Варвара Алексеевна знакомит их с начальницей гимназии, полной, строгой и приветливой. Два предмета сданы на «пятерки». Ялта в садах, вся — цветущий сад, а надо бежать в аптеку за мамиными лекарствами. Отец пишет — скоро приедет и увезет всех в Тарусу.

Все экзамены сданы. Всё. Приехал Иван Владимирович. Увидел в жене перемены, не замечаемые дочерями. Вызвал Тьо, чтобы помогла с переездом. Мария Александровна, при юристе, составила завещание. Путь лежал посуху, через Байдарские ворота. Четверка лошадей, коляска, сверкающая даль позади — для Марии Александровны навсегда.

Последнее — смертное. Июнь 1906 года. До Москвы не доехали, остановились на станции «Тарусская». Всю дорогу из Ялты в Тарусу мать переносили. («Села пассажирским, а доеду товарным», — шутила она.) На руках же посадили в тарантас. Но в дом она себя внести не дала. Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов.

— Ну посмотрим, куда я еще гожусь? — усмехаясь и явно — себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук — но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею…

Это была ее последняя игра. Последние ее слова, в той, свежего соснового тесу, затемненной тем самым жасмином пристройке, были:

— Мне жалко только музыки и солнца[6].

Она умерла 5 июля 1906 года около четырех часов дня во сне. Это было на даче «Песочная». Перед сном ей дали шампанского. Перед этим она позвала на последнее прощание детей — кроме Лёры. Отца, стоящего в стороне, душили рыдания.

Последние слова матери Ася запомнила по-другому: «Мне жаль музыки и солнца». По Асе, после этих слов мать сказала еще и о том, что надо жить по правде. Марина же вложила в уста матери настоящий стих, пятистопный ямб:

Мне жалко только музыки и солнца.

Вот разница сестер. Одна из них — поэт. И делает поэтами — других.

А впрочем… Внезапно и у Анастасии Цветаевой в ее прозе возникла строка, словно продолжающая стих Марины:

Как жалко расставаться с шалашом!

Хорошо, но другой регистр. Кроме того, когда-то Асе навсегда запомнилась строка некоего поэта из Феодосии — Василия Дембовецкого:

Как страшно расставаться навсегда!

Расставались друг с другом. С Лёрой. С братом Андреем. Марина не была с ним близка никогда, а когда вернулась из четырехлетнего отсутствия, обнаружила высокого красавца гимназиста, застенчивого и закрытого, гордилась им, восхищалась тем, что он самоуком овладел балалайкой и мандолиной, а в десятых годах их пути и вовсе разошлись, тем более что, получив после смерти отца (1913) в свое распоряжение дом в Трехпрудном, он продал его (1915) и зажил своей жизнью, далекой от ее интересов, хотя и сам пописывал стихи. Получив университетский диплом юриста, юристом никогда не служил, овладел — опять-таки самоуком — познаниями в живописи и в итоге стал оценщиком-экспертом зарубежной живописи, закупаемой государством за рубежом. Умер он рано, в 1933-м, от туберкулеза. Узнав о его смерти, взволнованная Марина написала «Мать и музыка».


Когда говоришь «Трехпрудный переулок», не видя там ни одного пруда, а на соседних Патриарших прудах обнаруживаешь лишь один пруд, становится ясно, что топонимы увязли в прошлом и в их несоответствии действительности таится немалая история и наверняка столь же немалая поэзия. Эти пруды — и тот, что есть, и те, которых не осталось, — лучатся в прямом смысле нездешним светом, хотя нет ничего более здешнего, местного, старинного и корневого. Свет поэзии? Можно и так. Булгаковская чертовщина «Мастера и Маргариты», начавшаяся здесь, — плод фантазийного ума без узды, а реальность в том, что ребенок, родившийся и возросший на несуществующих прудах, об-речей на определенное двоемирие, и второй мир — мир поэзии — перехлестывает первую действительность, последнее слово оставив за собой.

Слово «Патриарх» оттиснуто на фасаде нового дома, выросшего на углу Малой Бронной и Ермолаевского переулка в 2002-м, а на его крыше двенадцать белых статуй, явно не апостолы, перемешаны с призрачной конструкцией башни Татлина (она деревянная и, говорят, уже подгнивает). Но вдоль пруда на Патриарших в сторону Трехпрудного идет девочка с рюкзачком за плечами, возвращается из гимназии, ждет ее обед с родителями, короткий отдых и опять — школьные уроки, гаммы, ганоны и галопы на пианино, до упора, до самого вечера, ей не до телевизора, да и нет его, телевизора, потому что XX век лишь начат и зовут девочку Марина.

Нет уже гамм, ганонов и галопов. Она давно их освоила, отыграла, научилась высокой игре и бросила ее вместе со всеми сонатами Бетховена. Нет и родителей за столом. С Иваном Владимировичем случился удар во время обеда у Добротворских в Тарусе, его перевезли в Москву и положили в университетскую клинику нервных болезней профессора В. К. Рота.

Это было в сентябре 1906 года, когда Марина, по собственной воле, жила уже в интернате гимназии фон Дервиз, в Гороховском переулке. Двухэтажное здание, построенное в 1879 году, с большими классами, широкими, светлыми коридорами, спальнями и громадным двусветным залом. Окна зала выходили в большой сад с вековыми деревьями. Прогулки в этом саду были любимым развлечением пансионерок.

Дом в Трехпрудном по закону наследования собственности принадлежал Лёре и Андрюше, Маруся и Ася были, что называется, не при делах — прибегаю к жаргону, потому как близились времена глобального бандитизма, всемирного кровопускания, и когда через почти двадцать лет (в 1934-м) Марина сравнила свой дом с госпиталем или казармой, она была совершенно точна: это — было. А в 1906-м началось тихое (само)разорение дома. Появилась новая домоправительница Евгения Николаевна, тихая старушка, стремящаяся в монастырь. Через некоторое время ее стремление осуществилось.

Лёра, став старшей женщиной в доме, по-цветаевски пренебрегала устоями вещественного миропорядка, охваченная социальными порывами поколения. Отец назвал ее «жертвой переживаний эпохи». Во флигеле собирались единомышленники. Клубилось безразмерное «Долой!». Отец хворал и работал, работал и хворал. Осиротели все. Ася с двоюродной сестрой Людмилой Добротворской забились в угол дома, никому не нужные. Марина стала гостьей дома, лишь иногда бывая в нем по субботам — воскресеньям, и то отсиживалась на чердаке. Четыре года отсутствия и смерть матери — водораздел, рубеж и рубец на всем течении семейного бытия.

Над турецким диваном в кабинете Ивана Владимировича появилось фотоизображение жены в гробу.

Стал часто наведываться первый тесть — Дмитрий Иванович Иловайский, в громадной шубе. Узнав от девочек, что в школах нынче историю учат не по его учебникам, — нахмурился. Он жил под знаком былых жестоких потерь: первая жена, двое мальчиков, дочь; сын и дочь от второго брака… От второго брака у него было трое детей. Потеряв Надю и Сережу, он жил уныло, но по-своему боевито. Через много лет большевики, обвинив русского патриота Иловайского в прогерманских симпатиях, около трех недель продержали старичину в тюрьме и выпустили после хлопот Марины, имеющей знакомства во властной среде.

Маринин сарказм («Дом у старого Пимена»): «Последняя же дочь, Оля, для Иловайского — хуже, чем умерла: бежала к человеку еврейского происхождения в Сибирь, где с ним и обвенчалась». Надо сказать, что во всей родне Цветаевых — Иловайских — Мейнов он, Дмитрий Иванович, был не единственным, и принципиальным, юдофобом. Брат отца Дмитрий Владимирович «был одним из самых видных черносотенцев — Союз Русского Народа — очень добрый человек — иначе как жид не говорил. У него я, девочкой, встречала весь цвет черной сотни». А в матери Марина солидарно отмечает как раз «Страсть к еврейству. Один против всех. Heroica».

Дядя Митя приходил в Трехпрудный, но пребывал где-то далеко, во временах Василия Шуйского, о котором тогда писал. Историческая наука с недоумением смотрела на новую историю Отечества, разворачивающуюся на глазах.

Марина днем и ночью пишет стихи и в процессе писания пьет рябиновую настойку, за которой в соседнюю колониальную лавочку бегает дворник Лукьян. Пустую бутылку девушка бросает в форточку, на дорожку у самого крыльца в дом. Лукьян аккуратно бутылки эти убирает.

Отец вызвал из Ялты горбунью Варвару Алексеевну. Та приехала, но ненадолго. Помыкавшись по холодным углам дома, отстрадав бессонницей в бывшей девичьей на первом этаже, поняла, что делать ей здесь нечего. Ее с облегчением отправили назад, в ту Ялту, которой не стало.


В шестнадцатилетнем возрасте Марину охватила страсть — иначе не скажешь — страсть к «Орленку» («L’Aiglon») Эдмона Ростана. Она приступила к переводу этой поэтической драмы, в стихах, с рифмами, со всеми приметами стиха. Собирала все по Наполеону — книги, портреты, гравюры. Боготворила обоих — и великого императора, и его несчастного сына. Дело дошло до домашнего скандала — Иван Владимирович, обнаружив в комнатке Марины киот, где Богоматерь заставлена картинкой с Наполеоном, глядящим на горящую Москву, потребовал убрать это безобразие, Марина возмутилась, зачем-то схватив со стола тяжелый подсвечник, — отец сдался. Но этого мало — страшным ударом для юной переводчицы стала новость: «Орленок» уже переведен Татьяной Щепкиной-Куперник.

А в России ждали Сару Бернар. Она приехала, и на ее спектакле «L’Aiglon» Марина Цветаева предприняла попытку самоубийства. Револьвер не выстрелил. Осечка. Об этом она невнятно-лаконично сказала Асе, тотчас после события приехав в Тарусу, в дом Тьо. Похоже на игру воображения.

Два портрета Марины, написанных намного позже ее тогдашними подругами — Валей Генерозовой и Софьей Юркевич, — дают разных людей.

Портрет первый: «Очки, которые она никогда не снимала (она была очень близорука), довольно угрюмое лицо, постоянная углубленность в себя, медленная походка, сутулящаяся фигура делали ее более взрослой, чем она была на самом деле. Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. <…> Среди девочек она держала себя обычно деланно развязной, порой резкой и грубоватой, и никто не мог подозревать, что под этой маской скрывается застенчивый человек».

Портрет второй: «В 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекла «новенькая» пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом серых глаз и насмешливой улыбкой тонких губ. Причесана под мальчика, с челкой, закрывающей высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам».

Так «медленная походка, сутулящаяся фигура» — или «очень живая, экспансивная»? Как говорят в таких случаях: обе правы. Тем более что само поведение Марины написано сходно. Об отношениях с Софьей мы уже сообщили выше, говоря о их совместном пребывании на Оке. С Валей Генерозовой Марина сошлась, по-видимому, еще ближе. Валентина Перегудова (Генерозова) расскажет:

Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая «ночная дама» укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход, удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям. <…>

Каким-то образом уцелели две дорогие мне открытки. Одну из них я получила в адрес гимназии, будучи в 8-м (выпускном) классе, после моего посещения Марины у нее дома в Трехпрудном переулке. <…>

Через день после этого посещения Марины я получила от нее письмо:

«Дорогая Валенька! Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспомнилось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла. Вам теперь очень грустно. Как жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю. Ваша МЦ.

Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все. Стихи пришлю. Кисенька милая».

Эта встреча была в начале 1909 года. Стихи Марина действительно мне прислала…

Влюбление в людей, мгновенное и в немногих случаях надолго. Это свойство Марины существовало с детства и до конца. Как и обращение на «Вы» почти ко всем, даже членам семьи. Чуть не все ее чувства начинались с восхищения. Написав повесть (или рассказ) под названием «Четвертые» (или «Четверо», или даже «О четырех звездах приготовительного класса») — сочинение это в гимназии ходило по рукам, но до нас не дошло, — она вывела гимназисток с прозрачными прототипами, своевольно преобразив знакомых барышень: мне захотелось сделать вас такой! С людьми Марина сходилась быстро, но очень скоро почти всегда возникал некий конфликт, отношения затруднялись, и, скажем, вместо себя с обещанным визитом она отправляла Асю.

От фон Дервиз Марина перешла в гимназию А. С. Алферовой, о которой предпочитала не распространяться. Разве что — в контексте разговора о деде Иловайском («Дом у старого Пимена»):

«В гимназии учишься?» — «Да». — «По какому учебнику?» — «По Виноградову». (Вариант: Випперу.) Недовольное: «Гмм…» Но Иловайский мне на экзаменах послужил, и не раз. Однажды, раскрыв его учебник, я попала глазами на следующее, внизу страницы, булавочным шрифтом, примечание: «Митридат в Понтийских болотах потерял семь слонов и один глаз». Глаз — понравился. Потерянный, а — остался! Утверждаю, что этот глаз — художествен! Ибо что же все художество, как не нахожденье потерянных вещей, не увековечение — утрат?

Стала читать дальше, — и раньше, и после, и древнюю, и среднюю, и новую, и вскоре убедилась, что всё — глаз, тогда как неизбывная «борьба классов» наших Потоцких (в гимназии В. В. Потоцкой училась Ася. — И, Ф.), Алферовских и т. д. либеральных гимназий — совсем без глаз, без лиц, только кучи народа — и все дерутся. Что тут живые лица, живые цари и царицы — и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!.. — «Вы отлично подготовлены. По каким источникам вы готовились?» — «По Иловайскому». Либеральный педагог, ушам не веря: — «Как? Но ведь его учебники совершенно устарели! (Пауза, наполненная всяческими размышлениями.) Во всяком случае, вы прекрасно осведомлены. И, несмотря на некоторую односторонность освещения, я вам ставлю…» — «Пять», — мысленно подсказываю я. Эту шутку я повторяла в каждой гимназии, куда поступала, а поступала я постоянно. Так, столь ненавистный стольким школьным поколениям «Иловайский» — источник не одной моей, школьницы либеральных времен, пятерки.

Личного у Цветаевой здесь не больше, чем у Маяковского в его поэме «Люблю» (1922):

Мутят Иловайских больные вопросы:

— Была ль рыжа борода Барбароссы? —

Пускай!

Не копаюсь в пропыленном вздоре я —

любая в Москве мне известна история!

Относительно «свободомыслия» как причины отчисления Марины из гимназии — доказательств нет. Были слухи — надерзила директору. Причиной могли быть своенравие, вызов и эпатаж. Толстовское «против течения». Пришла ведь она — уже в брюхоненковской гимназии — крашенной в соломенный цвет, к волосам была прикреплена голубая бархатная лента, и, произведя соответствующее впечатление, вскоре обрилась наголо, нахлобучив черный чепец. Ее подруга тех лет Таня Астапова полагала, что соломенный цвет с голубой лентой был реакцией на книгу Андрея Белого «Золото в лазури». На самом деле Марина по оплошке пережгла волосы перекисью водорода.

Здесь мы имеем возможность ознакомиться с третьим портретом Марины — от Тани Астаповой: «Из ее внешнего облика мне особенно запечатлелся нежный, «жемчужный» цвет лица, взгляд близоруких глаз с золотистым отблеском сквозь прищуренные ресницы. Короткие русые волосы мягко ложатся вокруг головы и округлых щек. Но, пожалуй, самым характерным для нее были движения, походка — легкая, неслышная. Она как-то внезапно, вдруг появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет».

Прищуренные ресницы? Значит, она не всегда носила очки? Марину предельно не устраивала собственная наружность. Очки отбросила, а несколько позже недолго носила пенсне. Волосы подкоротила под пажа. Надо было соответствовать образу из некоего вечернего альбома. Закладка косы вокруг головы не отвечала образу.

Марина манкировала регулярностью посещения гимназии, позволяла себе многодневные пропуски занятий, а на уроках занималась своими делами, читала или писала что-то постороннее, склонившись над тесной партой — последней, в седьмом ряду. Однажды учитель литературы Ю. А. Веселовский, по воспоминанию Тани, «принес в класс статью Писарева о Пушкине, и одна из учениц читала вслух «издевательскую» критику на письмо Татьяны. То и дело раздавались взрывы смеха. Большое оживление в классе заставило Цветаеву поднять голову и прислушаться. Некоторое время она слушала молча, без тени улыбки, в раскрывшихся глазах было удивление. «Что это?» — наконец спросила она. «Это Писарев, Писарев», — с разных сторон зашептали ее ближайшие соседки. «Боже мой!» — Цветаева возмущенно и пренебрежительно пожала плечами и снова погрузилась в чтение».

А ведь Юрий Веселовский, сын крупного филолога Александра Николаевича Веселовского, был известный поэт, критик и переводчик: перевел со шведского бестселлеры того времени — исторические драмы Августа Стриндберга и роман Гейерстама «Власть женщины». Правда, вел уроки он скучно.

В шестом классе, в группе гимназисток, Марина на пасхальные каникулы поехала в Крым. Погода была по-весеннему неровной, чаще ветреной и прохладной. В севастопольском гостиничном номере Марина распахнула окно настежь и, пока все мерзли и возмущались, широкими шагами расхаживала по комнате. Рбвней в смысле поведения ей была отважная красотка Джамгарова, на краю отвесных скал прыгающая по скользким камням, чем и вызвала восхищение Марины и протест педагога: «Госпожа Джамгарова! Мы верим, что вы смелы, но просим прекратить это опасное занятие!»

До Ялты шли морем. Многих укачало. Марина бодро вышагивала по палубе, лишь порой подбегая к борту корабля под действием морской болезни.


Таня Астапова вспоминает: «В Ялте повеяло теплом. Каждый день мы совершали экскурсии то на линейке, то пешком. Розовые облака цветущего миндаля на яркой синеве неба показались нам волшебной сказкой. Но погода все еще не установилась. Во время нашей поездки на Ай-Петри вдруг повалили густые хлопья снега. Но никогда я не видела, чтобы Цветаева зябла и куталась, как остальные. Она предпочитала ездить рядом с возницей, и я помню ее фигуру на козлах с развевающимися волосами, легко одетую, с бусами вокруг шеи. Она часто покупала ожерелья из всевозможных ракушек, разноцветных камушков. Бывало, перебирая их пальцами, прислушивается к их шелесту, скажет с улыбкой: «Люблю эти гадюльки» — потом нацепит на себя. И они к ней шли».

Марина и Ася провели весну 1907 года в Тарусе. За 1907 год сохранилась лишь рождественская открытка из Москвы с изображением сельского пейзажа, адресованная Добротворским. Зато в 1908-м случился первый эпистолярный роман Марины — с Петром Юркевичем, братом Софьи. Ей нравился и старший брат — Сережа, но писала она Петру, по домашнему прозвищу Понтик.

Первое письмо ему датировано 21 июля, днем отъезда Марины из Орловки, где она гостила. Орловка — имение Юркевичей в Чернском уезде Тульской губернии — находилась неподалеку от тургеневских и толстовских мест, принадлежала матери Сергея, Петра и Софьи, Александре Николаевне. Орловка славилась открытостью дома, гостей привлекали музыка, молодое веселье, верховая езда.

Это короткое письмо открывается стихотворением «На 18-е июля» (довольно лихо зарифмованным):

Когда твердишь: «Жизнь — скука, надо с ней

Кончать, спасаясь от тоски»,

Нет ничего светлей и радостней

Пожатья дружеской руки.

Через четыре дня из Тарусы она пишет:

…Вы вот вчера удивились, что и у меня бывает тоска. Мне в первую минуту захотелось все обратить в шутку — не люблю я, когда роются в моей душе. А теперь скажу: да, бывает, всегда есть. От нее я бегу к людям, к книгам, даже к выпивке, из-за нее завожу новые знакомства. <…>

Иногда, очень часто даже, совсем хочется уйти из жизни — ведь все то же самое. Единственно ради чего стоит жить — революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства. <…> Поглядите на окружающих… ну скажите, неужели это люди?

Проповедь маленьких дел у одних, — саниновщина у других.

Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои? <…>

Как странно все, что делается: сталкиваются люди случайно, обмениваются на ходу мыслями, иногда самыми заветными настроениями и расходятся все-таки чужие и далекие.

Культ «мелких дел» возник в период кризиса народничества: в середине 1880-х народник Я. В. Абрамов выступил в газете «Неделя» с проповедью «теории мелких дел». Ну а роман «Санин» Михаила Арцыбашева, напечатанный в журнале «Современный мир» (1907. № 1–9), завоевал впечатлительные читательские массы.

В письме Петру Юркевичу 23 июля — упоминание имени Лидии Александровны Тамбурер. Очень важная фигура в жизни Марины. Дракона, Дракконочка, Драконочка — дружеское прозвище цветаевского происхождения. На двадцать лет старше Марины, урожденная Гаврино, она окончила Институт благородных девиц, с 1899 года занималась зубоврачебным делом. В 1908-м ушла из семьи, порвав с мужем и матерью, и поселилась на Поварской, 10, кв. 6. С Тамбурер связаны ранние стихотворения Марины «Последнее слово», «Эпитафия», «Сереже», «Лучший союз», «Жажда». В очерке «Отец и его музей» (1936) Марина Цветаева говорит о ней: «Это — наш общий друг: друг музея моего старого отца и моих очень юных стихотворений, друг рыболовных бдений моего взрослого брата и первых взрослых побед моей младшей сестры, друг каждого из нас в отдельности и всей семьи в целом, та, в чью дружбу мы укрылись, когда не стало нашей матери <…>…полуукраинка, полунеаполитанка — княжеской крови и романтической души».

Но вернемся к переписке с Петром. Уже через неделю, 28 июля, из Тарусы идет послание вполне щедрое по чувствам:

Откровенность за откровенность, Понтик. Хотите знать, какое впечатление осталось от Вашего письма?[7]

Оно всецело выразилось в тех нескольких словах, которые вырвались у меня невольно:

— «Какой чистый, какой смелый!» —

— «Кто? — спросила сидевшая тут же Ася и многозначительно прибавила, — да мне вовсе не интересно знать. Кто бы то ни был — все равно разочаруешься!» —

— «Не беспокойся, этого не будет!» — сказала я.

— «Давай пари держать, что через месяц, много 1 1/2 ты придешь ко мне и скажешь: «А знаешь, Ася, это не то, совсем не то». —

— «Пари держать не хочу, все равно проиграешь ты. Знаешь, повесь меня, если это не будет так!» —

— «Ладно!» — Ася подошла к стене и нарисовала виселицу с висящей мной.

— «Я тебе дюжину примеров приведу, — продолжала моя дорогая сестра, — больше дюжины, считая последние два года!» —

Действительно, пришлось нехотя признаться в том, что каждое «очарование» влекло за собой неминуемое «разочарование».

А сколько их было!..

Внезапный поворот переписки, свойственный Марининому нраву, не позднее 31 июля 1908 года: «Забудьте эпизод нашего знакомства и не берите на себя труд мне отвечать. М. Цветаева».

Впрочем, скоро они поладили. Марина кается 4 августа:

Отношусь к Вам как к славному, хорошему товарищу и как товарища прошу прощения за все. Прежде чем написать это я пережила много скверных минут и долго боролась со своим чертовским самолюбием, которому никто до сих пор не наносил таких чувствительных ударов как Вы.<…>

Не знаю, как выразить Вам все мое раскаяние, что обидела такого милого, сердечного человека, как Вы, и притом так дрянно, с намеками, чисто по-женски.

Переписка практически прекращалась, отношения вяло угасали.

Таруса, 13-го августа 1908 г.

Как часто люди расходятся из-за мелочей. Я рада, что мы с Вами снова в мире, мне не хотелось расходиться — с Вами окончательно, потому что Вы — славный. Только и мне, молчать, не желая Вас обидеть, о многом — не желая быть обиженной. Я все-таки себе удивляюсь, что первая подошла к Вам. Я очень злопамятная и никогда никому не прощала обиды (не говоря уже об извинении перед лицом меня обидевшим).

<…> Учу немного свою химию, много — алгебру, читаю. Прочла «Подростка» Достоевского. Читали ли Вы эту вещь? Напишите — тогда можно будет поговорить о ней.

До «Подростка» Марина Достоевского не читала. В эмиграции признавалась в письме Юрию Иваску, что Достоевский ей «в жизни как-то не понадобился».

Сохранился черновик лишь одного письма Петра Юркевича Марине:

Марина, Вы с Вашим самолюбием пошли на риск первого признания, для меня совершенно неожиданного, возможность которого не приходила мне и в голову. Поэтому отвечать искренне и просто на Ваш ребром поставленный вопрос, если бы Вы знали, как мне трудно. Что я Вам отвечу? Что я Вас не люблю? Это будет неверно. Чем же я жил эти два месяца, как не Вами, не Вашими письмами, не известиями о Вас? Но и сказать: да, Марина, люблю… Не думаю, что имел бы на это право. Люблю как милую, славную девушку, словесный и письменный обмен мыслями с которой как бы возвышает мою душу, дает духовную пищу уму и чувству. Если бы я чувствовал, что люблю сильно, глубоко и страстно, я бы Вам сказал: люблю, люблю любовью, не знающей преград, границ и препятствий, ты мое счастье, моя радость, жизнь мою превратишь в царство любви. Но чувствую: сказал бы сейчас этой фразой, а не делом, и в скором времени сплоховал бы каким-нибудь позорным образом. Вот Вам мой ответ правдивый, честный и искренний (но не страстный).

Любящий Вас, преклоняющийся перед Вашей сложной, почти гениальной натурой и от души желающий Вам возможного счастья на земле.

Ваш П. Ю.

Пожалуй, не было бы смысла так обильно цитировать девичье-юношескую переписку, кабы в ней, как в капле воды, не отразилась вся будущая эпистолярная эпопея Цветаевой с огромным количеством действующих лиц ее жизни. Многие прошли, как тени, и остались бы тенями, не зацепи их своей поэтской десницей Марина Цветаева.

Удивительно столь раннее обретение окончательных черт характера и стиля отношений. Это ведь говорит не кто-то другой, а именно она, Марина Цветаева, точно такая же во все эпохи своей жизни (соединенные отрывки из двух сентябрьских писем): «Все дни, когда от Вас не было писем, и эти последние, московские дни мне было отчаянно грустно. А теперь я несколько дней совершенно о Вас не вспоминаю. А герцога Рейхштадтского (Орленка, сына Наполеона Бонапарта. — И. Ф.), которого я люблю больше всех и всего на свете, я не только не забываю ни на минуту, но даже часто чувствую желание умереть, чтобы встретиться с ним. <…> Не подумайте, Петя, что я забыла о Вас вчера, но Эллис довольно капризен и, пожалуй, не зная о Вас от меня, стал бы ехидничать или вообще выкинул бы что-нибудь. <…> Умереть за… русскую конституцию. Ха-ха-ха! Да это звучит великолепно. На кой она мне черт, конституция, когда мне хочется Прометеева огня».

Вот и появилось имя Эллис — псевдоним Льва Львовича Кобылинского. Это уже знак приобщения Марины к жизни литературной. Да и слова про конституцию — похоже на очевидный отсыл к Блоку:

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций!

(«Поэты», 1908)

Смущает одно. Блоковские «Поэты» впервые будут опубликованы в театральном журнале юмористического склада «Кривое зеркало» в следующем, 1909 году (№ 5). Марина могла слышать это стихотворение в устном исполнении от кого-то из друзей или поклонников Блока. Если это не так — каково же совпадение, почти цитата.

Глава вторая

Отец не может избыть муки потери и свой отчет в Комитете Музея (1908) посвящает «Памяти Марьи Александровны Цветаевой и Александра Даниловича Мейна, многолетних сотрудников по Музею». Дочери втайне от него и друг от друга познакомились с отчетом — в рукописи, найденной на столе распахнутого кабинета. Он писал:

Редким совершенством владевшая также и практически четырьмя иностранными языками, превосходная переводчица лучших беллетристов Италии, Германии, Франции, отличная пианистка и большая любительница палитры, она горячо отдалась делу созидания нашего просветительного учреждения.

Не один раз она ездила в художественные центры Западной Европы, принимая живое участие и в разработке требований для нового Музея, и в собирании памятников искусств для наших коллекций. Область классической скульптуры она знала, как, может быть, немногие женщины в нашем отечестве: она вела в течение целого ряда лет дневники и записи по музеям, особенно увлекал ее Альбертикум, знаменитый музей Дрездена. Здесь она нарисовала и первый план будущего Московского музея.

Она ездила на Урал для ознакомления с производящимися там у нас ломками белого мрамора. Когда осенью того же года внезапно ее поразил неизлечимый недуг, то и больная, в Италии, в Германии и на Южном берегу Крыма, она до самой преждевременной кончины (5 июля 1906 г.) не переставала думать об успехах нашего Музея. И одной из ее предсмертных печалей была горечь сознания невозможности увидеть свою Москву, свой дом и Музей.

Делая предсмертные распоряжения, Марья Александровна завещала значительную долю своего состояния в вечный капитал Музея изящных искусств для составления из процентов при нем отделения библиотеки имени ее отца. Об этой любви ее многих лет к нашему делу, любви большой и искренней, но скрывающейся от других и потому мало кому ведомой, доложить ныне Комитету я счел сердечным долгом.

Это был лирический плач, по тем временам уместный в деловом докладе. Подобным образом Иван Владимирович Цветаев предварил I том своего «Учебного атласа античного ваяния» (1890) обращением к первой жене Варваре: «Тебе, мой почивший друг, я посвящаю эту книгу, начатую в Твоем присутствии и с Твоего одобрения…», и старик Иловайский посвятил VI том своей капитальной «Истории России» памяти «угасшего сына своего и друга Сергея Дмитриевича».

Приведя дочерей на Ваганьковское кладбище, на могилы жены и тестя, отец попросил их положить и ему в свой срок черную гранитную плиту, подобную тем, что лежат на этих могилах.

У отца начались крупные неприятности. В Румянцевском музее выкрали гравюрные листы, да и много — 300 листов. Министр народного просвещения А. Н. Шварц, давний недоброжелатель Цветаева с еще университетских времен, когда они были однокурсниками-филологами, затеял дурную игру с дальним прицелом — отстранить Ивана Владимировича от директорского места. Насылались ревизии, игра шла долго, с переменным успехом, Шварц попер-ву не имел успеха, но в конце концов довел свой замысел до конца — Иван Владимирович будет уволен, хуже того — без пенсии (1910). Это при том, что вора — промотавшегося купца, «потомственного гражданина» М. Кознова — установили.

А пока суд да дело, Ивана Владимировича поглощала работа по устроению Музея на Волхонке. Он отправился в Каир, с заездом в другие столицы, в том числе Афины. Эта поездка оказалась более всего результативной для… Марины. Она запросилась в Париж, и отец отправил ее туда, на летние курсы по французской литературе Alliance Francase. Парижские месяцы отлились в стихи и письма.

Склоняются низко цветущие ветки,

Фонтана в бассейне лепечут струи,

В тенистых аллеях все детки, все детки…

О детки в траве, почему не мои?

Как будто на каждой головке коронка

От взоров, детей стерегущих, любя.

И матери каждой, что гладит ребенка,

Мне хочется крикнуть: «Весь мир у тебя!»

Как бабочки девочек платьица пестры,

Здесь ссора, там хохот, там сборы домой…

И шепчутся мамы, как нежные сестры: —

«Подумайте, сын мой»… — «Да что вы! А мой».

Я женщин люблю, что в бою не робели,

Умевших и шпагу держать, и копье, —

Но знаю, что только в плену колыбели

Обычное — женское — счастье мое!

(«В Люксембургском саду»)

Откуда эти мысли — «О детки в траве, почему не мои?» Не рано ли? В Париже, помимо тени Наполеона, ее преследует память о семье, о матери. Она пишет Эллису 22 июня 1909-го:

Милый Лев Львович! У меня сегодня под подушкой были Aiglon («Орленок» Э. Ростана. — И. Ф.) и Ваши письма, а сны — о Наполеоне — и о маме. Этот сон о маме я и хочу Вам рассказать. Мы встретились с ней на одной из шумных улиц Парижа. Я шла с Асей. Мама была как всегда, как за год до смерти — немножко бледная, с слишком темными глазами, улыбающаяся. Я так ясно теперь помню ее лицо! Стали говорить. Я так рада была встретить ее именно в Париже, где особенно грустно быть всегда одной. — «О мама! — говорила я, — когда я смотрю на Елисейские поля, мне так грустно, так грустно». И рукой как будто загораживаюсь от солнца, а на самом деле не хотела, чтобы Ася увидела мои слезы. Потом я стала упрашивать ее познакомиться с Лидией Александровной — «Больше всех на свете, мама, я люблю тебя, Лидию Александровну и Эллиса <…> — («А Асю? — мелькнуло у меня в голове. — Нет,

Асю не нужно!») «Да, у Лидии Александровны ведь кажется воспаление слепой кишки», — сказала мама. — «Какая ты, мама, красивая! — в восторге говорила я, — как жаль, что я не на тебя похожа, а на…» хотела сказать «папу», но побоялась, что мама обидится, и докончила: «неизвестно кого! Я так горжусь тобой». — «Ну вот, — засмеялась мама, — я-то красивая! Особенно с заострившимся носом!» Тут только я вспомнила, что мама умерла, но нисколько не испугалась. — «Мама сделай так, чтобы мы встретились с тобой на улице, хоть на минутку, ну мама же!» — «Этого нельзя, — грустно ответила она, — но если иногда увидишь что-нибудь хорошее, странное на улице или дома, — помни, что это я или от меня!» Тут она исчезла.

Девичьи переживания? Травма навсегда. В конце лета Марина вернулась в Россию и тотчас — в Тарусу. Там еще были безоблачные дни, Марине исполнилось семнадцать, но, уезжая оттуда, семья еще не знала, что Тарусы у них больше не будет. Коварные происки земского начальника Петрова увенчались отъемом дачи.

Мама была права: жизнь идет полосами. Ивану Владимировичу посреди неурядиц очень повезло: востоковед В. С. Голенищев, испытывая материальные затруднения, выбрал Волхонку, а не заграницу, для продажи оригинальных шедевров своей древнеегипетской коллекции. Музей вышел за рамки слепков и копий. В это же время Ивану Владимировичу предложили квартиру непосредственно в Музее на Волхонке, просторную, многокомнатную, но он отказался — слишком дорог ему был Трехпрудный, где выросли его дети и прошла лучшая часть жизни.

Еще продолжалась интрига Шварца, а тут и новый удар. Оттуда, откуда никто не ждал. В «Русских ведомостях» от 5 августа 1909 года появилось сообщение: «На днях в читальном зале Румянцевского и Публичного музеев обнаружено злоупотребление с книгами одного из постоянных посетителей библиотеки некоего литератора Л. Коб<ылин>ского, писавшего в декадентских журналах под псевдонимом «Эллис». Этот посетитель из выдаваемых ему книг для чтения вырезывал страницы текстов и брал себе. Проделка была замечена одним из служителей…»

Марина пишет Эллису: «Если с вами что-нибудь сделают, я застрелюсь!»

Это был друг — и общая влюбленность — сестер Цветаевых. Домашнее прозвище — Чародей. Он занимает сестер головокружительными разговорами и веселит искусством перевоплощений. Ася запомнила:

«Взмах трости, ее ожесточенный стук о тротуар, он летел, как на крыльях, в чем-то немыслимо-меховом на голове (зимой, в морозы). Но шла весна, кончились меховые шапки, и Эллис снова был в своем классическом котелке. Войдя, легким движением руки его иначе надев, вздернув бородку: «Брюсов!»

Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом — «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов!» На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче — и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис — Андрей Белый!»

Было у него и еще одно свойство: насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел.

Кобылинский рифмовался с Кобылянским (Тигром). Лев Кобылинский — Эллис — ввел Марину в литературные круги Москвы. Они познакомились зимой 1907/1908 года в доме Лидии Александровны Тамбурер. Книгу прозы Бодлера «Мое обнаженное Сердце» в его переводах (М.: Дилетант, 1907) он надписал: «Дорогой Марине Ивановне Цветаевой от горячего поклонника ее чуткой, глубокой и поэтической души. Эллис».

Ему — ее поэма «Чародей»:

О Эллис! — Прелесть, юность, свежесть,

Невинный и волшебный вздор!

Плач ангела! — Зубовный скрежет!

Святой танцор,

Без думы о насущном хлебе

Живущий — чем и как — Бог весть!

Не знаю, есть ли Бог на небе! —

Но, если есть —

Уже сейчас, на этом свете,

Все до единого грехи

Тебе отпущены за эти

Мои стихи.

О Эллис! — Рыцарь без измены!

Сын голубейшей из отчизн!

С тобою раздвигались стены

В иную жизнь…

— Где б ни сомкнулись наши веки

В безлюдии каких пустынь —

Ты — наш и мы — твои. Во веки

Веков. Аминь.

Эллис неловко, пугано оправдывается перед общественностью: дескать, перепутал музейные книги с собственными, принесенными в музейный зал для занятий. От наказания ему удалось уйти, но на отношениях с Цветаевыми осталось пятно, переступить которое было предельно трудно или невозможно, и вообще пришлось уехать — с 1911-го он сопровождал Рудольфа Штейнера в лекционном турне, затем обратился в католичество, жил в Италии и Швейцарии: в Базеле, с 1919-го и до конца жизни — в Локарно.

Но 2 декабря 1910 года Марина пишет Эллису письмо, в котором, кроме прочего, касается «Антологии», единственного коллективного сборника, вышедшего в издательстве «Мусагет» (июнь 1911). Она просит его о некоторых поправках в стихотворении «Мальчик с розой» среди вещей, данных ему для «Антологии» и не вошедших в ее первую книжку «Вечерний альбом». В итоге было опубликовано два стихотворения: «Девочка-смерть» и «На бульваре». «Мальчик с розой» в «Антологию» не попал. Позже эти стихи вошли в раздел «Деточки» второго ее сборника «Волшебный фонарь».

Лето 1910 года Марина и Ася — поначалу с ними был и брат Андрей — провели под Дрезденом, в местечке Белый Олень (Weisser Hirsch). Сикстинскую Мадонну в Дрездене они рассматривали вместе с отцом. Затем отец, как всегда, уехал по своим делам. Жили сестры в доме пастора Бахмана, который бесконечно играл на рояле, осознавая себя великим композитором. Он сочинял симфонию, в которую никто не верил. Фрау Бахман сердечно опекала сирот. Марина отправляет отцу открытку с видом Дрездена 16/29 июня 1910-го: «Милый папа. Пишу тебе из Дрездена куда мы с Асей приехали сегодня купить некоторые вещи. «Weisser Hirsch» лежит в котловине. Горы в другом роде, чем шварцвальдские — менее приветливые. Целые дни льет дождь. У пастора кроме нас несколько пансионеров-мальчиков».

Прекрасный Белый Олень оказался для них местом малоинтересным, глубоко мещански-добропорядочным и значительного следа в творчестве Марины не оставил.


Тринадцатого июня Ивана Владимировича заочно уволили с поста директора Румянцевского музея. Иван Владимирович уединяется в сельской местности, создает и затем выпускает две работы: «Московский публичный и Румянцевский музеи. Спорные вопросы. Опыт самозащиты» (М.; Дрезден, 1910) и «Дело бывших министра народного просвещения тайного советника А. Н. Шварца и директора Румянцевского музея тайного советника И. В. Цветаева — заслуженных профессоров Московского университета» (Лейпциг, 1911). Сенат оправдал его.

Куда более волнующей — для Марины — была осень

1910 года. Прежде всего — в Трехпрудном появился Макс, Максимилиан Александрович Волошин, сам по себе чудо из чудес. Его хотелось гладить по густоволосой голове, и он им это позволил. Сама Марина была острижена наголо (повредив волосы перекисью водорода) и в чепце. Волошин попросил снять чепец и сказал: «Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?» Эта сценка отозвалась в ее письме ему 5 января 1911 года: «Один мой знакомый семинарист (Вы чуть-чуть знаете его) шлет Вам привет и просит Вас извинить его неумение вести себя по-взрослому во время разговора <…> Простите бедному семинаристу!»

Он заливал хозяек дома обильнейшим обаянием и читал свои стихи без ограничений. Он рассказал им о Черубине де Габриак и Аделаиде Герцык. Обе сестры были званы к нему в Коктебель.

Наступил конец цветаевской Тарусы, Добротворские и Тьо не могли заменить «Песочной». Отец старился, сбрил бороду. Его пробовали женить на женщине заботливой и богатой — Лидии Александровне Фальковской, затея расстроилась. Музей на Волхонке и дети — все, что у него оставалось. Девических тайн дочерей он не знал, делал для них что мог, но они и на похороны Льва Толстого сбежали, пренебрегнув его запретом. Откуда было ему знать о новых героях Маруси — Казанове да Калиостро? О Манон Леско?

Ему ничего не говорило такое посвящение «Вечернего альбома»: «Посвящаю эту книгу блестящей памяти Марии Башкирцевой», хотя работы покойной художницы уже были в Музее Александра III (Русском музее). Ее, рано угасшую от чахотки в Париже (1884), в детстве домашние называли Муся. Дневником, заведенным ею сызмала, зачитывались в Европе и России. Ее желание славы сочеталось у нее с пиететом к титулам — она влюблялась смолоду в таких знатных людей, как граф Александр де Лардерель, граф Пьетро Антонели, Поль Гранье де Кассаньяк, Одифре и прочие именитые лица. Эту же черту отмечает в Марине Майя Кудашева (вдова Ромена Роллана), рассказавшая на склоне лет: в князя Сергея Волконского Марина влюбилась по этой причине. Кудашева первым браком была замужем за князем, и когда она забеременела, Марина спрашивала: интересно, как чувствует себя человек, у которого в животе князь? Впрочем, Майя могла наделить Марину собственной отметиной — вот уж кто был охотницей до захвата знаменитостей.

Школьные годы затянулись. Незадолго до выхода «Вечернего альбома» Марина впроброс оповестила одноклассниц:

— Скоро я вас всех удивлю!


В октябре 1910-го удивила. Лучший подарок себе на восемнадцатилетие.

«Вечерний альбом» был написан, можно сказать, за школьной партой и отнесен в типографию А. И. Мамонтова в Леонтьевском переулке, дом 5. Это рядышком с гимназией. Отец оплатил тираж в 500 экземпляров. К деньгам она относилась более чем легко, предупреждая, например, новых подружек:

— Деньги взаймы я беру, но не имею привычки их возвращать.

«Вечерний альбом» был вообще ее первой публикацией. Дебют не одним-двумя стишками в периодике, как это принято в приличном литературном обществе, а вот так — сразу — сборником, да еще и объемистым.

Книжка Марины могла утонуть. В начале XX века в русскую поэзию нахлынули Анна Ахматова, Людмила Вилькина, Аделаида Герцык, Наталья Грушко, Елена Гуро, Софья Дубнова, Вера Инбер, Любовь Копылова, Наталья Крандиевская, Елизавета Кузьмина-Караваева, Мирра Лохвицкая, Надежда Львова, Мария Моравская, Надежда Павлович, Софья Парнок, Елизавета Полонская, Анна Радлова, Вера Рудич, Маргарита Сабашникова, Поликсена Соловьева, Любовь Столица, Нина Хабиас, Ада Чумаченко, Мариэтта Шагинян, Мария Шкапская — имена даны по алфавиту, в таком списке Цветаева оказалась бы почти в конце. В начале XXI века издана антология «Сто одна поэтесса Серебряного века», и это не предел.

«Вечерний альбом» Марины Цветаевой первым заметил Максимилиан Волошин. Его статья «Женская поэзия» была напечатана в «Утре России» 11 декабря 1910 года. Да, это была статья, а не проходной продукт газетчины — рецензия.

За последнее десятилетие мы являемся зрителями загадочного и пышного расцвета женской поэзии во Франции. В то время как творческий дух поэзии как бы отхлынул в том поколении, которое пришло после символистов, целая плеяда женщин-поэтов с ярко выраженными индивидуальностями вступила в литературу. Эта женская поэзия отличается и разнообразием содержания, и сильно выказанным темпераментом, и четкой искренностью.

В некоторых отношениях эта женская лирика интереснее мужской. Она менее обременена идеями, но более глубока, менее стыдлива (стыдливость ведь это исключительно мужское чувство). Женщина глубже и подробнее чувствует самое себя, чем мужчина, и это сказывается в ее поэзии.

В русской поэзии мы можем наблюдать почти параллельное течение. Самые последние годы, которые были сравнительно бедны появлением новых поэтов, принесли нам стихи Любовь Столицы, Аделаиды Герцык, Маргариты Сабашниковой, про которые Бальмонт писал, что они — эти стихи — единственное, что есть интересного в русской поэзии. В «Аполлоне» в этот год были напечатаны два цикла стихотворений такой интересной поэтессы, как Черубина де Габриак, и только что вышла книга Марины Цветаевой «Вечерний альбом», о которой мы и хотим поговорить.

Женщины-поэты предыдущего поколения, Зинаида Гиппиус, Поликсена Соловьева (Allegro), как бы скрывали свою женственность и предпочитали в стихах мужской костюм, и писали про себя в мужском роде. Поэтессы же последних лет, подобно поэтессам французским, говорят от своего женского имени и про свое интимное, женское.

Но ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины Цветаевой. Это очень юная и неопытная книга — «Вечерний альбом». Многие стихи, если их раскрыть случайно, посреди книги, могут вызвать улыбку. Ее нужно читать подряд, как дневник, и тогда каждая строчка будет понятна и уместна. Она вся на грани последних дней детства и первой юности. Если же прибавить, что ее автор владеет не только стихом, но и четкой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг, то это укажет, какую документальную важность представляет эта книга, принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство. <…>

«Вечерний альбом» это — прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием. Рядом с сивиллинскими шепотами, шорохами степных трав и древними заплатками (опечатка; верно: заплачками. — И. Ф.) Аделаиды Герцык, рядом с настроенно-католическими молитвами, демоническими и кощунственными признаниями изысканной и фантастичной и капризной Черубины де Габриак, рядом с северно-русской менадой, Любовью Столицей, Марина Цветаева дает новый, еще не рассказанный облик женственности.

Но что же может ожидать этот двойной и параллельный расцвет женской лирики в России и во Франции? И там, и у нас он наступил после творческой полосы, посвященной разработке, уточнению и освобождению стиха и поэтической речи.

Женщина сама не творит языка, и поэтому в те эпохи, когда идет творчество элементов речи, она безмолвствует. Но когда язык создан, она может выразить на нем и найти слова для оттенков менее уловимых, чем способен на это мужчина. Женская лирика глубже. Но она менее индивидуальна. Это гораздо больше лирика рода, а не лирика личности. Значительность поэзии названных мною поэтесс придает то, что каждая из них говорит не только за самое себя, но и за великое множество женщин, каждая является голосом одного из подводных течений, одухотворяющих стихию женского, голосом женственной глубины. Этой силы подводных глубин не было у поэтесс предшествующего поколения, примкнувших к мужской, аналитической лирике, например, у Зинаиды Гиппиус.

Упомянув Гиппиус, Волошин заглянул уж слишком далеко назад и вряд ли подумал или знал о том, что первая книжка — рассказ «Злосчастная» — у Гиппиус вышла в том году, когда Марина появилась на свет Божий: в 1892-м. Какое-то странное совпадение.

Заметим, что даже дело рук своих — призрачную Черубину де Габриак, созданную по его наущению Елизаветой Дмитриевой, — он оставляет позади Марины. Марина послала свои стихи Дмитриевой, и та, написав ответ, запросила у Макса адрес Марины.

Подобно Сергею Маковскому, редактору «Аполлона», слепо, на расстоянии влюбившемуся в Черубину, Макс ринулся в новую поэтическую любовь. Он познакомился с Мариной очно, и его не постигло разочарование.

Эти годы — от после матери до «Вечернего альбома» — у Марины прошли тихо, сокровенно. Она ушла в себя, во внутреннюю шахту, углубляясь в еще самой себе неведомые пласты. Наружу — в первую книгу — были извлечены накопления всей предыдущей жизни, столь короткой, на вид несложной. Что было-то? Детство да любовь, в общем-то тоже пока детская. Ее мир еще гармоничен, полон ожидания и надежды.

Инстинкт катастрофы сработает позже.

Да, Волошин был первооткрывателем-удочерителем Марины Цветаевой. Но вот что удивительно. Восемнадцатилетняя гимназистка из Трехпрудного переулка, на отцовый счет издавшая книжку, вдруг — ни с того ни с сего — попала в поле зрения серьезной литкритики. Имена? Вслед за Волошиным — Валерий Брюсов, Николай Гумилёв, Мариэтта Шагинян — не последние имена русской литературы, хотя на тот момент последние двое тоже лишь начинали. Особенных восторгов критика не источала, но факт появления нового поэта был зафиксирован и согрет благожелательством.

Самый маститый из них, Брюсов был и самым осторожным. В своем отзыве он соединил Цветаеву с… Ильей Эренбургом. Это первое пересечение их — Цветаевой и Брюсова, Цветаевой и Эренбурга. Брюсов по обыкновению что-то предугадал наперед. Что-что, а мертворожденное от живого он отличал четко (Новые сборники стихов // Русская мысль [Москва]. 1911. № 2):

…Довольно резкую противоположность И. Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им самим, в мире рыцарей, капелланов, трубадуров, турниров; охотнее говорит не о тех чувствах, которые действительно пережил, но о тех, которые ему хотелось бы пережить. Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого. Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность. Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность, привлекательная в более удачных пьесах, переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то «домашность». Получаются уже не поэтические создания (плохие или хорошие, другой вопрос), но просто страницы личного дневника и притом страницы довольно пресные. Последнее объясняется молодостью автора, который несколько раз указывает на свой возраст.

…покуда

Вся жизнь как книга для меня, —

говорит в одном месте Марина Цветаева; в другом она свой стих определяет эпитетом «невзрослый»; еще где-то прямо говорит о своих «восемнадцати годах». Эти признания обезоруживают критику. Но, если в следующих книгах г-жи Цветаевой вновь появятся те же ее любимые герои — мама, Володя, Сережа, маленькая Аня (так у Брюсова. — И. Ф.), маленькая Валенька, — и те же любимые места действия — темная гостиная, растаявший каток, столовая четыре раза в день, оживленный Арбат и т. п., мы будем надеяться, что они станут синтетическими образами, символами общечеловеческого, а не просто беглыми портретами родных и знакомых и воспоминаниями о своей квартире. Мы будем также ждать, что поэт найдет в своей душе чувства более острые, чем те милые пустяки, которые занимают так много места в «Вечернем альбоме», и мысли более нужные, чем повторение старой истины: «надменность фарисея ненавистна». Несомненно талантливая, Марина Цветаева может дать нам настоящую поэзию интимной жизни и может, при той легкости, с какой она, как кажется, пишет стихи, растратить все свое дарование на ненужные, хотя бы и изящные безделушки.

Марина летом того же 1911 года написала набросочное эссе — скорее этюд — «Волшебство в стихах Брюсова». Никакого гешефтного «ты мне, я тебе». Оно не было напечатано. Перед этим, 15 марта, она отправила письмо Брюсову о Ростане: «Почему Вы не любите Rostand? Неужели и Вы видите в нем только «блестящего фразера», неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте?» Вопрос риторический, для завязывания отношений, но письмо — без обратного адреса.

Брюсов ответил по адресу Румянцевского музея — вежливо, не более того: поклонниц у него было хоть отбавляй. Но юная Марина в ту пору, что бы она ни говорила потом, любила стихи Брюсова, волшебство которых для нее состояло, по-видимому, прежде всего в том, что они отвечали ее собственным переживаниям. Но были и другие точки сближения. Так, Брюсов записал в своем дневнике 16 мая 1892 года (за полгода до рождения Марины): «Ничто так не воскрешает меня, как дневник Башкирцевой. Она — это я сам со всеми своими мыслями, убеждениями и мечтами».

Был и еще один рецензент — Иван Владимирович. Позднейшее утверждение Марины: «Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу» — выдумка.

Отправив книжку дочери директору Пушкинского Дома Нестору Александровичу Котляревскому, сыну друга своей юности Александра Александровича Котляревско-го, он писал: «Позвольте представить Вам вот эту книжку, неведомо для меня напечатанную, пока я лето проводил в Германии, моей дочерью, ученицей VII класса гимназии. Я — не сторонник раннего печатания юных авторов; но раз книжка появилась, мне хочется знать, действительно ли есть искорка дарования у 15—17-летней слагательницы стихов. Я бы 1/3 здесь смело напечатанного совсем тиснению не предавал, а относительно другого мне бы искренно хотелось знать мнение такого ценителя-эстета, как Вы. Если стоит чего-либо лучшее в этой книжке, скажите Ваше слово».

Ответ Нестора Котляревского нам неизвестен. Очевидно одно: высокоученый эксперт не пришел в восторг от стихов гимназистки — на сохранившемся экземпляре присланной ему книжки в «Содержании» положительно (крестик или буква «икс») им помечено лишь 23 названия. А впрочем, 23 из 111 — не так уж и мало.

Иван Владимирович совершенно солидарен со своим корреспондентом: «Приношу Вам сердечную признательность за Ваше милое письмо и суждение о дебюте Марины. Ваши мысли о поспешности ее выступления на печатное поприще это — мое искреннее убеждение. Я советовал ей переписать свои стихи машинкой-Реминггоном, дать им отлежаться, показать судьям опытным и беспристрастным, которые посоветовали бы ей добрую И-ну выбросить — для успеха других, лучше удавшихся. Я это говорил ей летом в Дрездене; но зеленая молодежь ныне, надо думать, самонадеяннее той, какою были мы в свое время; из моих советов вытекла для меня только обязанность уплатить типографии 350 руб<лей> за это издание. Впрочем, нынешнее время и нынешняя молодежь masculini et femini generis[8] такова, что охотно я заплатил эти деньги, лишь бы не ходили эти юнцы на разные митинги и не вдавались во вредные течения политиканства».


На Москве-реке стоят два теплохода — «Валерий Брюсов» и «Александр Блок». Я видел своими глазами, достаточно давно, паромный катер «Валерий Брюсов» во Владивостоке. Катер — штука полезная, теплоходы — наверняка тоже: там рестораны-караоке, суши-бар, дискотека, гостиницы, казино, ночные клубы.

Не забыть бы самого существенного: Брюсов — первый издатель-редактор Андрея Белого и Александра Блока, автор названий их книг («Золото в лазури» и «Стихи о Прекрасной Даме»). Петербуржец Блок первой книгой вышел в Москве — потому что в Москве жил Брюсов. Брюсов в ранней переписке Белого с Блоком был определен Белым в первые поэты современности, и Блок поддержал его.

В 1912 году Брюсов пишет рецензию «Александр Блок» — к выходу «Стихов о Прекрасной Даме» (второго издания) и «Ночных часов». Тон его объективен. Блок жарко отблагодарил Брюсова: «Хочу высказать Вам свою признательность… е/с». Признательность Блока согрета постоянной поддержкой Брюсова после «Стихов о Прекрасной Даме», в отличие от нападок Белого и Сергея Соловьева, уличавших его в отступничестве от идеалов юности.

Последние двое выражали позицию издательства «Мусагет», в поле которого двумя годами раньше вошла Марина.

Анастасия Цветаева предположила: именно тогда, в декабре 1909 года, Марина отказала Владимиру Оттоновичу Нилендеру, предложившему ей руку и сердце. Возможно, что предложения не было: Нилендер был женат и не разведен. Что же было? То, что она сочла первой любовью. Всё это надолго ранило Марину — человек был достойный. Ученик ее отца, античник, поэт, переводчик гимнов Орфея и Гераклита Эфесского, сотрудник Брюсова по журналу «Весы» и прочим символистским изданиям, а в прошлом — морской офицер. На девять лет старше. Но возрастное преимущество, как окажется впоследствии, она воспринимала обратным образом, в пользу своего старшинства. Нилендер стал причиной выхода первой ее книги (за невозможностью договорить иначе) и запомнился навсегда. «Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого — как тогда решила — первого любила» («Живое о живом», 1932). Собственные стихи Нилендера были довольно унылы:

Кони покорны в умелых руках.

Зыблятся мерно пушистые сани.

В нашей душе торопящийся страх.

Никнем бессильно в кружащем тумане…

Где мы?., куда мы несемся?., к чему?.,

пусто глядим на пустые подъезды?..

Дева-заря, ты развеяла тьму…

с неба слетают последние звезды…

(«Три стихотворения»)

Однако пикантность ситуации заключалась в том, что накануне своего предполагаемого предложения Нилендер передал Марине ровно такое же предложение (письмо) от Льва Львовича — Эллиса.

Эллис писал типично символистские стихи, много сонетов, и некоторые его вещи словно адресовались Марине или даже Асе:

Кто ты? Ребенок с улыбкой наивной

или душа бесконечной вселенной?

Вспыхнул твой образ, как светоч призывный,

в сумраке синем звездою нетленной.

Что ж говорить, коль разгадана тайна?

Что ж пробуждаться, коль спится так сладко?

Все ведь, что нынче открылось случайно,

новою завтра воскреснет загадкой…

(«В апреле»)

В обоих случаях Марина чувствовала растерянность, недоумение и полную неготовность к подобным положениям. Так или иначе, оба соискателя ее сердца исчезли из круга ее общений.

Эти взрослые люди появились в ее жизни по линии Аполлона, или Мусагета — одно из имен этого бога, что означает «водитель муз». В доме Ивана Владимировича, в его углах, гипсовое изображение водителя муз соседствовало с богиней-охотницей Дианой, не говоря уже о Зевсе на книжном шкафу. Оказаться на посиделках и сборищах в издательстве «Мусагет» было для Марины совершенно естественно, да и не так далеко от дома — на Пречистенском бульваре, 31. Впрочем, проходили собрания группы поэтической молодежи в студии скульптора Константина Федоровича Крахта, приятеля Эллиса. Эллис называл этот кружок «Молодым Мусагетом». Марина внимательно выслушивала красноречивых говорунов и «молчала». Там была и еще одна молчальница — Ася Тургенева, великолепно надменная.

Основали новое издательство в 1909 году Эмилий Метнер, Эллис и Андрей Белый. Уже почти распался кружок «аргонавтов», мотором и душой которого был Эллис, носитель «аргонавтической печати», которую он прикладывал ко всему, что ему нравилось, — к стихам, переплетам, рукописям. На разговорах «аргонавтов» собиралось порой до двадцати пяти человек, дожидавшихся «грядущих зорь». Виднейшим и настоящим поэтом среди них был Андрей Белый. Марине не могли не нравиться такие стихи из его книги «Золото в лазури», как о временщике Бироне:

Докладам внимает он мудро,

Вдруг перстнем ударил о стол.

И с буклей посыпалась пудра

на золотом шитый камзол.

«Для вас, государь мой, не тайна,

что можете вы пострадать:

и вот я прошу чрезвычайно

сию неисправность изъять…»

Лицо утонуло средь кружев.

Кричит, раскрасневшись: «Ну что ж!..

Татищев, Шувалов, Бестужев —

у нас есть немало вельмож —

Коль вы не исправны, законы

блюсти я доверю другим…

Повсюду, повсюду препоны

моим начинаньям благим!..»

И, гневно поднявшись, отваги

исполненный, быстро исчез.

Блеснул его перстень и шпаги

украшенный пышно эфес.

(«Опала»)

Первое знакомство Марины с Андреем Белым произошло на ходу, в гостинице «Дон» на Смоленском рынке, где тогда обитали мусагетовцы. Туда 30 декабря 1909-го сестры Цветаевы привезли в подарок Нилендеру — накануне наступавшего Нового года — кожаный темно-синий альбом с золотым обрезом, назвав его «Вечерний альбом». В альбоме были записаны разговоры с ним.

В 1917 году издательство «Мусагет» прекратило свое существование на территории России (в 1929-м его воскресил в Швейцарии Метнер), но еще с самого начала под его фундамент был заложен динамит — в своем «кратком плане» на будущее тот же Эллис писал: «Тщательно избегать вещей, носящих пророческий или проповеднический характер». То есть таких, какие писал Белый.

Так или иначе, принцип «Поэзия как волшебство», сформулированный Константином Бальмонтом в его знаменитой лекции, прочитанной 21 октября 1915 года в вологодском страховом обществе, соответствовал для семнадцатилетней Марины тому, что делал в стихах Брюсов. Она писала о Брюсове:

Есть поэты — волшебники в каждой строчке. Их души — зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба — принцесса и волшебница. Не к ним принадлежит Брюсов. У Брюсова много муз — муза в лавровом венке, в венце из терний, муза в латах и шлеме, муза «с поддельной красотой ланит», но есть и волшебница, есть и девушка-муза. Об этой редкой гостье в стихах Брюсова я и хочу рассказать.

Марину очаровывает брюсовское понимание мотыльковости девушек и самой юности. Влекущая опасность хождения по краю.

Может быть, завтра один из этих мотыльков на воле будет биться в золотой бахроме из стихотворения «Продажная» и тосковать о навеки утраченных зеленых листьях:

Альков задрожал золотой бахромой.

Она задернула длинные кисти…

О, да, ей грезился свод голубой

И зеленые листья…

В этом стихотворении уже не улыбка, в нем плач девушки-музы.

Вольная дольниковая ритмика цитируемого катрена равна рискованной теме. Это Марина возьмет на вооружение. Она не может не восхититься брюсовской любовью к Германии, «стране лучших сказок». Да, это все — ну, кроме продажного алькова, — личное, свое, кровно пережитое. Но все ее похвалы почти смажутся финалом ее этюда: «Измена романтизму; оскорбление юности в намереннонебрежной критике молодых поэтов; полная бездарность психодрамы «Прихожий», — да простится все это Брюсову за то, что и в его руках когда-то сверкал многогранный алмаз волшебства».

Почти за упокой. В цитатах из Брюсова норовистая Марина порой отступала от подлинника, переиначивая кое-что под себя.

Ничего странного. Она и сама тогда писала стихи подобного рода:

Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах

Видать не грезу, а земную быль — Где их наряд?

От них на наших пальцах

Одна зарей раскрашенная пыль!

Оставь полет снежинкам с мотыльками…

(«Ошибка»)

Чуткий Брюсов, не ознакомленный с критическим — первым в жизни — опытом Цветаевой, ответил ей своей рецензией так, как будто он прочел ее этюд. Она сама послала ему «Вечерний альбом» с «просьбой посмотреть», хотя и остро чувствовала «оскорбление юности в намеренно-небрежной критике молодых поэтов»: Брюсов аккуратно регулярно писал о молодых. Для себя он пометил в конце цветаевской книжки: «Хорошая школа», — но в целом не принял ее и написал смягченный текст для публики. Позже она отменила факт своего обращения к Брюсову. А ведь это было, в сущности, предложение литературного отцовства. Свою книжку она отправила лишь в «Мусагет» да подарила Максимилиану Волошину на каком-то его выступлении.

Таким образом, в семнадцать лет Марина созрела для выхода из затвора в мир литературы. В восемнадцать — вышла. 1910 год. Начало литературного пути.


В первые месяцы 1911 года общение с Максом стало добрососедским — постоянным, почти непрерывным. Волошин с осени задержался в Москве, погруженный в кипучую деятельность и не менее бурное многописание. Он дает ей на знакомство разные книги, она отписывается впечатлениями. Он выступает в Литературно-художественном кружке под водительством Брюсова в компании виднейших литераторов-москвичей от Бориса Зайцева до Ивана Шмелева, читает там же лекцию о «новых течениях французского экзотизма», печатается в «Утре России» — не упуская живых взаимосвязей с множеством народа, в том числе с безвестными сестрами Эфрон, симпатичными ему девушками, молодыми актрисами Елизаветой и Верой, живущими на Арбате. Их младший брат Сережа и сами они еще далеки от обитательницы дома в Трехпрудном.

В январе между Мариной и Волошиным возникло напряжение в связи с подаренным им романом Анри де Ренье «Встречи господина де Брео»: «С негодованием захлопываю книгу. Эту — дрянь, эту — мерзость — мне?» Ее шокировало поведение двух маркиз, в частности — посещение грота от переизбытка выпитого лимонада. Она, видимо, подзабыла о том, о чем сама рассказала Майе Кювилье (Кудашевой): отроковицей — это было в Германии — попав в гости к неприятной немке, она сделала пипи в пальму, чтобы пальма умерла. Но это ведь просто так и вообще смешно.

В переписке наступает пауза. Недолгая. Макс продолжает подпитывать ее книгами. 28 марта она сообщает ему, что уезжает надолго, а также: «За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot».

В конце апреля он отъехал в Коктебель.

Макс наверняка и невольно повлиял на решение Марины по весне окончательно покончить с гимназией. Восьмой класс, дававший право на педагогическое поприще, ей был не нужен. Семь гимназических классов — уже среднее образование.

Решено — сделано. Она уехала в Гурзуф.

Деревня Гурзуф расположена амфитеатром по юго-западному склону горы, впадающей в море, и состоит из татарских домиков и саклей и более или менее устроенных дач. На вершине скалы (на земле Соловьевой, владелицы < имения > Суук-Су) находятся развалины старой генуэзской крепости. Ниже развалин стоит красивая дача Соловьевой…

(Крым. Путеводитель/Под ред. К. Ю. Бумбера и др. Симферополь, 1914).

В Гурзуфе Марина сняла комнату, где захотела, читала книги, ходила в горы и к морю, писала стихи. Тень Пушкина вживе являлась ей.

Вижу его на дороге и в гроте…

Смуглую руку у лба…

— Точно стеклянная на повороте

Продребезжала арба…

(«Встреча с Пушкиным»)

Помимо прочего, в Гурзуфе она читала книгу под названием «Гюндероде». Эту книгу — переписку с подругой юности поэтессой Каролиной фон Гюндероде, из-за неразделенной любви бросившейся в Рейн, — в 1840 году издала писательница-романтик Беттина фон Арним, урожденная Брентано, сестра поэта Клеменса Брентано. На книге Марина сделала надпись: «Marina Zwetaeff, Gourzuff, 1911».

Был там, на гурзуфском берегу, еще и влюбленный татарчонок Осман, о котором она вспомнит в записной книжке (1916): «— «Пушкин? Моя бабушка помнит, — веселый такой. Никогда не сидел, все бежал. И очень на лодке кататься любил. И девушек любил, — добрый был, орехи давал, деньги давал. И волосы такие…» (не зная как сказать быстро-быстро перебирает в воздухе пальцами)».

Из Гурзуфа на имя Макса пошли письма.

Гурзуф, 6 апреля 1911 г[9]

Я смотрю на море, — издалека и вблизи, опускаю в него руки, — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?

Но буду ли я любить его тогда?

Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже.

Должно, должно же существовать более тесное ineinander[10]. Но я его не знаю!

Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги… <…>

Наша дача, — «моя» звучит слишком самоуверенно, — над самым морем, к к<оторо>му ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:

— «Я видела море, сказала она,

Что дальше — не все ли равно?!»

Восемнадцатого апреля корреспондентка Волошина продолжает рисовать картину своего Гурзуфа:

Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.

Ведь это ужасно! Книги — гибель. Многочитающий не может бьггь счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.<…>

Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я т<а>к заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу. <…> Блажен, кто забывается!

Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!

Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение.<…>

И это в лучшем случае.

То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество (курсив мой. — И. Ф.). <…>

Все, что я сказала Вам, — правда. Я мучаюсь, и не нахожу себе места: со скалы к морю, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — т<а>к целый день.

Но чуть заиграет музыка, — Вы думаете — моя первая мысль о скучных лицах и тяжелых руках исполнителей?

Нет, первая мысль, даже не мысль — отплытие куда-то, растворение в чем-то…

А вторая мысль о музыкантах.

Т<а>кяживу.

Из того же письма явствует, что Волошин приобщил Марину к своему тогдашнему увлечению гипотезой французского физиолога Рене Кентона о происхождении жизни из морских глубин, о тождестве «между кровью и морской водой». Она тут же определила состав волошинской крови — «со всеми морскими и земными солями в крови».

«Значит мы, — морские?» — спрашивает Марина и показывает свое стихотворение «Душа и имя»:

Пока огнями смеется бал,

Душа не уснет в покое.

Но имя Бог мне иное дал:

Морское оно, морское!

В круженье вальса, под нежный вздох

Забыть не могу тоски я.

Мечты иные мне подал Бог:

Морские они, морские!

Поет огнями манящий зал,

Поет и зовет, сверкая.

Но душу Бог мне иную дал:

Морская она, морская!

Однако апрель иссяк, труба зовет в Коктебель.

Пятого мая 1911 года после чудесного месяца одиночества на развалинах генуэзской крепости в Гурзуфе, в веском обществе пятитомного Калиостро и шеститомной Консуэлы, после целого дня певучей арбы по дебрям восточного Крыма, я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой внешней лестнице, несся мне навстречу — совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, «хитона», то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий, почему-то признаваемых обывателем только в виде иносказания «не достоин развязать ремни его сандалий» и неизвестно почему отвергаемых в быту — хотя земля та же, да и быт приблизительно тот же, быт, диктуемый прежде всего природой, — Макс полынного веночка и цветной подпояски. Макс широченной улыбки гостеприимства, Макс — Коктебеля[11].

К ее приезду там обретались сестра и брат — Лиля и Сережа Эфрон, несколько оробевшие от сообщения Макса о том, что едет Марина, настоящий, самостоятельный поэт. Встретив гостью, Макс сосредоточился на ней.

Коктебель начала XX века — что это было? Болгарская виноградарская деревушка в двух верстах от моря в окружении чахлой растительности. Несколько дач кусками рафинада на темно-сером фоне белели там и сям. Виноделие было зачаточно и скудновато, поскольку прервались работы по ирригации этих мест, начатые первооткрывателем-цивилизатором Эдуардом Андреевичем Юнге.

Вокруг — Коктебельская долина: голая равнина да голые холмы без признаков жизни, кроме белопыльной дороги, ведущей то ли в Феодосию, то ли из нее.

Феодосия напоминала русскую провинцию, а была скорей остаточным южноитальянским захолустьем без морского порта и железнодорожного вокзала. Деревья чурались коктебельских окрестностей, где пробивали сухой суглинок лишь горькая трава, полынь да ковыль, кусты шиповника, лоха и дрока. Солончаковая пустошь. Запах полыни.

Тем поразительней смотрелись скалы у моря. Горный массив Кара-Даг (напишем по-старому), Черная гора, потухший вулкан, каменное пламя, гривастый кентавр, бородатым ликом пропарывающий овечье руно прибоя.

На хвосте кентавра — или вослед ему — Сюрю-Кая, Скала-шпиль, или Острая скала, отрог, с определенной точки обзора напоминающий запрокинутое человеческое лицо или посмертную маску.

А Кок-Кая — Святая гора, в которой покоился прах мусульманского мученика?

Были и мыс Хамелеон, и гора Верблюд, но эти топонимы или еще не существовали, или не ласкали слух поэта настолько, чтобы он впустил их в свои стихи, в которых царил Карадаг (теперь пишем так).

Был и бесподобный Кучук-Енишар, Малый Янычар, еще не ставший Горой Волошина с его прахом.

Плоский холм Тепсень спускался к месту, где в недавнем прошлом (1900) мать Волошина Елена Оттобальдовна купила небольшой участок по соседству с домом двух ушедших на заслуженный отдых певиц. Рядом ничего и никого, только шум ветра и моря. И ночное шуршание песка и гальки на пляже.

Молодой Макс издалека не одобрял этой покупки и предлагал в письмах к матери то Батум, то нечто другое: «Домик где-нибудь на берегу Салерно и Амальфи, особенно с южной его стороны между Салерно и Амальфи около Capo del Orso при городах Minori и Mayori, или дальше около Позитано — что может быть лучше? Туристов там нет: они толкутся на северном берегу около Сорренто. А какая красота! Когда я попал туда, мне сначала показалось, что я вижу что-то знакомое, похожее на Ялту. Но после понял, что Ялта сравнительно с этим просто лубочная копия с мастерского произведения гения. Там все голубое: и море, и скалы, и небо. Глядя на Черное море, нельзя составить себе никакого представления о всей прозрачности Средиземного. Оно так же не похоже на него, как Патриаршие пруды на Коктебельский залив».

Он тогда не понимал прелести Патриарших, а значит, и Трехпрудного, равно как и Коктебельского залива. Мать не вняла сыну. Она слушала себя.

Макс первый раз попал в Коктебель в 1893 году — ему шел шестнадцатый год, Марине — первый годик жизни.

Там у гражданского мужа П. П. фон Теша живет Елена Оттобальдовна, гимназист Макс учится в Феодосии. Жизнь течет, происходит всякое, очень большое и разное. У кромки Коктебельского залива исподволь вырастают два двухэтажных дома, принадлежащих матери и сыну. Объемы домов соответствовали ей и ему. Она небольшая, он большой.

Впрочем, Иван Бунин в своем портрете Макса Волошина упирает на маленькие руки-ноги и общую невысокость. Вольному воля. Это принцип Волошина.

Носитель холщового хитона и сандалий, древний грек в его лице мог протеистически легко обернуться кем-то вроде феодосийского грузчика — не переодеваясь. Это зависело от зрения очевидца.

Марина уже знала Крым, но то был Крым другой — южный, роскошный, кипарисовый, курортно-отстроенно-белоснежный, с татарской подоплекой. На пустынном берегу Волошина возрос Крым инакий — Киммерия.

Невидимый град, в сущности.

Волошин полагал, что в имени Крым татары отатарили древнее имя Киммерии.

У Гомера есть соответствующая строка про «киммери-ан печальную область». Это память тысячелетий и память Вячеслава Иванова, подсказавшего Максу имя страны, в историческом тумане найденной Волошиным.

Не углубляясь в клубок старых, сугубо личных страстей времен истлевших, воспроизведем известный отзыв Вячеслава Иванова (Аполлон. 1910. № 7) о первой книге Максимилиана Волошина «Стихотворения. 1900–1910»:

Собрание стихов М. Волошина обнимает весь долгий период его многообразного и сложного ученичества. Живопись учила его видеть природу; книги о тайном знании — ее слышать; творения поэтов — петь. Он создал в себе стройный мир и окружил его змеиным кольцом; светлый строй своего замкнутого мира назвал он Аполлоном, а змею — «довременною Обидой». И его Аполлон живет в мире с его Пифоном. Свой посох «изгнанника, скитальца и поэта» он благословил. И в любви благословил «темные восторги расставанья»… Любители поэзии и исследователи путей современной души будут радоваться существованию этой сгущенной и насыщенной идеалистическим опытом книги… Это богатая и скупая книга замкнутых стихов — образ замкнутой души. Она учит поглощать мир, а не расточать свою душу. Поэт «Киммерийских сумерек» должен научиться быть щедрым, чтобы петь, как поет птица. Он найдет самого себя только тогда, когда Аполлон его строя, преодолев жало Пифона свободным подвигом самоотдачи и саморасточения, братски встретится с Дионисом жизни.

Не правда ли, это — изысканная зуботычина? В Серебряном веке умели в парчу дифирамба заворачивать кирпич.

В том же духе вещает другой сподвижник-благожелатель — Брюсов (Русская мысль. 1910. № 5): «Стихи М. Волошина не столько признания души, сколько создания искусства… Книга стихов М. Волошина до некоторой степени напоминает собрание редкостей, сделанное любовно просвещенным любителем, знатоком, с хорошим, развитым вкусом…»

Никто из симпатизантов Волошина не различил в нем масштаб Волошина. Того, кем он станет в близком будущем. Брюсов, расхаживая по волошинскому берегу в 1924-м, не знал, что уже написана «Русь гулящая»?

В деревнях погорелых и страшных,

Где толчется шатущий народ,

Шлендит пьяная в лохмах кумашных

Да бесстыжие песни орет.

Сквернословит, скликает напасти,

Пляшет голая — кто ей заказ?

Кажет людям срамные части,

Непотребства творит напоказ.

А проспавшись, бьется в подклетьях,

Да ревет, завернувшись в платок,

О каких-то расстрелянных детях,

О младенцах, засоленных впрок.

Знал наверняка. В этом несчастном году — умер Брюсов — неслышно прозвучал и растянутый во времени момент рождения самого Макса. Огромного поэта.

В одном из писем жене, с ним быстро расставшейся, Маргарите Сабашниковой в октябре 1910-го Макс говорит: «Все, что кругом, — бесконечно грустно. Я остался один сам с собой в глубоком одиночестве…» В глухом смятении Макс убегал из столиц. Ему, «просвещенному любителю», советовали «петь, как птица». Требовался некий отдых.

Вот уж чего не было у Волошина — курорта. Тут питьевую воду и отходы возили на возах. Тут никто никому не платил (почти). Тут ходили босиком или в чувяках. В хламидах и шароварах. Тут жили обормоты. Водили музы первый хоровод? Хоровод обормотов. Танцуют все. Едят лапшу, пьют ситро, чай и кофе, берут у татар виноград, черешню и абрикосы. Словцо «обормоты» применительно к ним придумал граф Алексей Толстой, по кличке Алехан, при сем присутствовавший.

Во главе оравы стояла крепкотелая седая дама не слишком преклонных лет в шитом серебром кафтане, татарских шароварах и сафьяновых сапожках, наследовавшая и сочетавшая две древнечерноморские ипостаси: от амазонок — непреклонность, от готов — профиль Гёте. Поистине — Пра (прародительница).

Стройтесь в роты, обормоты,

В честь правительницы Пра…

Макс был ее флигель-адъютантом или, в лучшем случае, министром двора. Правда, порой он разговаривал с ней, как с ребенком.

Когда на берегу будет возведен деревянный кафе-сарай «Бубны» (от пословицы «Славны бубны за горами»), среди других настенных карикатур и стихов будет намалеван распатланный толстяк в оранжевом хитоне:

Толст, неряшлив и взъерошен

Макс Кириенко-Волошин.

Ужасный Макс — он враг народа,

его извергнув, ахнула природа.

Глава третья

Первое впечатление от Сережи Эфрона было зафиксировано Мариной в февральском письме ему 1923 года: «Ведь было же 5-ое мая 1911 г. — солнечный день — когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!».

Познакомились, стали прогуливаться наедине и компанией. Рыскали по пляжу, рыли гальку, искали, находили, исследовали на просвет — там было много (полудрагоценного: сердолики, агаты, халцедоны, опалы, яшма, хризопразы — то, для чего было изобретено ими слово «фернампиксы». Она загадала: если он найдет сердолик, они будут вместе навсегда. Он нашел сердолик. Марина уверяла: генуэзскую сердоликовую бусу.

В ту весну на ее голове внезапно появились кудри, светлые, короткие, после стрижки наголо.

По странно многозначительному стечению обстоятельств его инициалы совпадали с первой любовью матери Марины — С. Э., а в гимназии он пять лет учился — Поливановской, то есть той, которую окончили Брюсов и Белый, где учился Волошин, где директором был отец Эллиса Лев Иванович Поливанов (Кобылинский — фамилия отчима).

Он никогда не загорал, болел. Предполагался туберкулез, осложненный астмой. Еще не просохли чернила на пере, которым он писал сестре Елизавете из Финляндии, из городка Эсбо, где лечился, 18 апреля (1 мая по новому стилю) в Москву: «Я мог бы, если это можно устроить, приехать к тебе, погостить у тебя два дня, а потом прямо с тобою в Крым. <…> Как ты себя чувствуешь? (Сестра тоже болела. — И. Ф.) Возлагаю большие надежды на Крым, ибо физически чувствую себя очень неважно. <…> Лиля дорогая, прошу тебя и очень прошу, чтобы ты поскорее дала мне знать об отъезде. Уж очень мне здесь тяжело: сидеть одному».

Сережа родился в начале октября (по новому стилю) — как и Марина, но годом позже. Им обоим нравилось утверждать, что они родились в один день, с годичной разницей.

За ним была семейная история, страшная и единственная в своем роде. Елизавета Петровна Дурново, его будущая мать, семнадцати лет ушла в революцию — в подполье таких организаций, как «Земля и воля» и «Черный передел». С семьей, весьма известной в России, порвала. Прошла Петропавловку, уехала за границу с мужем — выйдя замуж за революционера Якова Константиновича (Калмановича) Эфрона, родила ему девятерых детей. Мальчик Константин, двумя годами младше Сережи, четырнадцати лет покончил с собой в петле, мать ушла в тот же день следом за ним, тем же способом, на том же крюке.

Старшей в московской ветви семьи (была и петербургская) стала Лиля, Елизавета. Сереже было семнадцать лет. Рана была открыта.

В начале лета было еще не многолюдно. У Макса гостят художники — два Константина: Богаевский, Кандауров. Из знаменитостей — «Игорь Северянин»: об этом в первую очередь сказала Марина Асе, подъехавшей позже. Ася увидела его — высокий тонкий юноша, томно нюхающий розы на кустах. Его дополняли испанка красавица Кончит-та и безумная поэтесса Мария Папер. На следующий день оказалось, что вся эта троица — видимость, надувательство, розыгрыш. Это были Сережа Эфрон и его сестры. Молодость брала свое. Веселились.

Отправились на мажаре — это большая длинная телега с решетчатыми бортами — в Старый Крым. Мнились видения — то воздушный корабль, то деревня в небесах. Путешествием управлял Макс. В Старом Крыму остановились на ночь у певицы Олимпиады Сербиной, были награждены вечером музыки. Настанет срок — вот-вот, в годы гражданской разрухи — в Старом Крыму найдет себе долговременное пристанище Ася.

В Старый Крым — бывшую древнюю столицу Крыма — из Коктебеля вела семнадцатикилометровая земская дорога, по которой ходили пешком и ездили на мажарах старокрымские болгары — на свои виноградники в Коктебеле. Непростая дорога, временами мрачная. Существовала легенда: первоначально дорога проложена руками рабов и утрамбована ногами римских легионеров. Да, это, видимо, легенда. А вот — статистика, говорящая о том, какой и когда жил в Старом Крыме народ: в 1805 году — 114 человек (89 крымских татар, 25 цыган), в 1864-м — 699 человек (болгарская колония), в 1887-м — 792 человека, в 1897-м — 3247 (2232 православных, 617 крымских татар, 398 армян), в 1926-м — 4568 человек (1897 русских, 1183 болгарина, 900 греков, 266 крымских татар, 175 украинцев, 84 еврея, 63 немца). Последние цифры были сильно подкорректированы в начале 1930-х годов толпами истощенных бродяг из мандельштамовского стихотворения «Старый Крым»:

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украины, Кубани…

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца…

Май 1933

Правда, они там не жили, они там умирали.

Лето 1911-го стало рубежом. У Марины — Сережа, к Асе приехал Борис Трухачев, ее напарник-конькобежец с Патриарших. Он был человек настроения, неожиданных поступков и уже попивал. Они с Асей всё выясняли, кто из них главный.

Пути этих пар расходились в разные стороны. Марина увезла Сережу в Москву, а затем — в Башкирию, на кумыс. Деньги у обоих были — наследственные, от родителей. 8 июля простились на феодосийском вокзале. Сестры обменялись рукопожатием, они никогда не целовались.

Путь из Коктебеля в Москву был стремительным и веселым. Рапортовали открытками сестрам Сережи. Из Мелитополя, 9 июля: «Взяли кипятку и будем есть все то, что вы нам приготовили. Привет. Милая Лиля и милая Вера. Здесь, т. е. в вагоне пахнет амфорой (эвфемизм отхожего места. — И. Ф.), но мы не унываем». Со станции Лозовая, 10 июля: «Почти все, что дано на дорогу, съедено. Спасибо. Привет».

Сестру Лилю Сережа называет «Влюблезьяна»: сокращение коктебельского прозвища — Старая влюбленная обезьяна.

Из Тулы, 10 июля, пишут в две руки:

«Еще три-четыре часа и мы в Москве, ехали прекрасно. Весь провиант уничтожен. Марина чувствует себя хорошо, я тоже. Спали часов 25. Пока до Москвы, прощайте.

Привет всем, особый Пра».

Доехали до Москвы. Сережа — сестрам:

Москва, 12 июля 1911 г.

Пишу вам сейчас, дорогие, из Москвы. Только что встал — Марина еще спит. Я сижу в кабинете ее отца.

Чувствую себя прекрасно. После дороги совсем не устал, т<ак> к<ак> ехать было прекрасно.

Странно как-то, что вы так далеко. <…>

Москва сейчас странная, совсем пустая — мертвый город. Был в Гагаринском переулке — показывал Марине наш дом. Внутрь нас не впустили, очень на нас косились (вероятно побаивались немного). Наш сад почти совсем вырубили и развели на его месте английский цветник. От сирени остался только один чахлый куст. Жасмину совсем не осталось. Все террасы густо заросли виноградом.

Сегодня едем на Ваганьковское кладб<ище>. Там похоронена тоже мать Марины.

Сережа пишет из Трехпрудного. Будущий тесть — в отъезде. Дом в Гагаринском — дом его бабушки, Елизаветы Никаноровны Дурново, урожденной Посылиной. Похоронены на Ваганьковском она и старший брат, Глеб, который умер семи лет. Со стороны Марины — дед Мейн и мать.

Но пора в путь, в Башкирию, на кумыс. Проехали Самару, обосновались в Усень-Ивановском Заводе Уфимской провинции, в том селе, где когда-то на берегу реки Усень был медеплавильный завод, построенный уральским промышленником Иваном Петровичем Осокиным. В былые времена туда бежали раскольники. Рядом долго уживались русские, башкиры, чуваши, мордва, персы, шведы. Место славилось кумысом.

Сережа дает знать о себе 15 июля 1911-го: «Милая Ли-люк и Вера! Как у вас сейчас в Кокте<бе>ле. Я страшно счастлив. Целую». Марина более подробна: «Сереженька здоров, пьет две бутылки кумыса в день, ест яйца во всех видах, много сидит, но пока не потолстел. У нас настоящая русская осень. Здесь много берез и сосен, небольшое озеро, мельница, речка. Утром Сережа занимается геометрией, потом мы читаем с ним франц<узскую> книгу Daydet <Доде> для гимназии, в 12 завтрак, после завтрака гуляем, читаем, — милая Лиля, простите скучные описания…»

В общем и целом все замечательно. Нельзя сказать, что болезный Сергей замкнут исключительно на себе. Видеть и писать он умеет. Подспудно его многое тревожит.

Усень-Ивановский завод, 31 июля 1911 г.

Милая Лиля! Дни бегут совсем незаметно. Вот уже шестнадцать дней, как мы сюда приехали. — Пока писем от тебя не получал. Неужели ты мне не пишешь? Немного страшно — не произошло ли чего-нибудь в Коктебеле.

Как ты отнеслась к моему решению жить в Москве? Верно хорошо?

Мы живем в очень интересном селе. Оно совершенно русское (хотя вру — здесь много татар), настолько русское, что можно свободно перенестись фантазией лет за пятьдесят и представить себе крепостное право. Недавно в наше село приезжал губернатор (здесь недород и он приезжал для ознакомления с урожаем).<…>

Ты конечно пробегаешь глазами письмо и ищешь места с описанием занятий. Да, я занимаюсь. Готовлюсь к экзамену и еще занимаюсь языками с Мариной. <…>

— Был на кладбище[12]. Глебина могила в хорошем состоянии, а бабушкиной не нашел. Заплатил за уборку. <…>

По обыкновению не могу довести письма до конца. Сейчас уже почти совсем темно. Марина сидит у себя в комнате и что-то пишет, кажется стихи.

Веселость не покидает их. Марина пишет о себе в третьем лице:

Усень-Ивановский завод. 4-го авг<уста> 1911 г.

Милая Вера, привет от милой Марины. Она с утра до вечера откармливает Сережу всякой всячиной и, вычитав недавно, что в Турции жены султана едят рис, чтобы потолстеть, начала пичкать его (Сережу) рисом. Иногда она вспоминает Макса и стих Гумилева: «Я хочу к кому-нибудь ласкаться, Как ко мне ласкался кенгуру» — и вспоминаю тогда Вас. Никто никогда не сумеет т<а>к тереться о ее плечо и подставлять ей свое, к<а>к Вы. В этом она уверена. Марина, если Вера позволит, целует Веру. МЦ.

Это написано на видовой открытке: «Белебей. Усень-Ивановский завод. Вид на гору Масайку». Марина упоминает стихотворение Гумилёва «Кенгуру. Утро девушки» из книги «Жемчуга» (М.: Скорпион, 1910). Это, кажется, первое свидетельство ее прямого выхода на Гумилёва, на акмеистов вообще. Ей, разумеется, была известна двухлетней давности история дуэли Макса с Гумилёвым из-за Черубины (Елизаветы Дмитриевой), и хотя во время того поединка смешноватым выглядел Макс, потерявший в снегу калошу, Маринина ирония все-таки направлена на его противника.

Сергей приобщен к ее интересам. Они на пару пишут Волошину 11 августа 1911 года, еще из Усень-Ивановского Завода: «С удовольствием думаю о нашем появлении в Мусагете втроем и на ты! Ты ведь приведешь туда Сережу? А то мне очень не хочется просить об этом Эллиса».


Тут нам надо договориться, читатель. С некоторых пор Марина стала подписываться — и самосознаваться — МЦ. Для пользы дела отныне мы прибегнем и к такой форме обозначения нашей героини.

Постоянно безоблачно быть не может. Набегают тучки. Новому союзу двух молодых людей радуется мало кто, а точней — никто. Сестры не хотят отдавать его в чужие руки. Волошин не верит в долгосрочность затеи. МЦ это чувствует, обращаясь к Волошину (14 ноября 1911 года): «…ты отчего-то с Сережей за все лето слова не сказал. Мне интересно — почему? Если из-за мнения о нем Лили и Веры, — ведь они его так же мало знают, как папа меня. Ты, так интересующийся каждым, вдруг пропустил Сережу, — я ничего не понимаю».

Мы еще вернемся к этому письму. Оно — в Париж.

Молодые люди решили пожениться. Но Сережа стоит перед крайне серьезным препятствием. В Петербурге у него есть старшая сестра Анна, требующая его переселения в город на Неве. У нее муж — присяжный поверенный Александр Владимирович Трупчинский, убежденный большевик, — и две дочери. К ним его совершенно не влечет. Приехав в Петербург, он ропщет в письме к Лиле в Москву 7 сентября 1911 года:

«Нужно переговорить с тобою о многом. Чувствую себя здесь отвратительно. При свидании скажу почему.

Марина вероятно рассказала тебе о наших планах. Н<ютя> (Анна. — И. Ф.) стремится как нарочно к обратному. Настаивает и заклинает меня жить в Петербурге. Я чувствую, что это невозможно. Если бы ты знала, что у них делается. Ужас!

Она просит написать тебе, чтобы ты подыскала мне семью, где я мог бы жить. Ради Бога не делай этого. Чтобы ее успокоить, я делаю вид, что согласен. Какую мне приходится разыгрывать комедию! Страшно неприятно. Все время нахожусь в нервном напряжении. <…> С гимназией вышла страшная путаница».

Это важно. Ведь Сережа еще гимназист.

А Лиля серьезно больна. План женитьбы — или жизни вдвоем — расстроился. Все вело к жизни как минимум вчетвером — вместе с сестрами Сережи. Ожидалось возвращение Ивана Владимировича с лечения. Марина с Сережей и сестры Эфрон переезжают в съемную квартиру № 11 на шестом, последнем этаже нового здания кремового цвета на Сивцевом Вражке, 19, — прекрасные большие комнаты с итальянскими окнами, все четыре отдельные. Дом хорош. Попутно происходит всякое. Мелькнул Эллис, уезжающий в Германию, — пошли его провожать, но он уже уехал. Волошин получил работу в Париже, в «Московской газете», и сам стыдился ее желтизны. Впрочем, она скоро лопнула.

Не все ладно у Аси. Она сблизилась с Борисом предельно — ждала ребенка. Обогнала сестру, продолжающую пребывать с Сережей в отношениях платонических. У Аси все еще сложнее. Изумляя себя, она одновременно испытывает глубокое чувство к двум персонам — к Борису добавился Нилендер, как воспоминание о первой любви к нему их обеих, Муси и Аси.

Асе казалось — Марина радуется за нее. Наверное, так оно и было. Пользуясь отсутствием отца, обе привели в трехпрудный дом возлюбленных — Сережу и Бориса. Мать последнего отчитывала Асю по телефону (1-81-08), только что поставленному в доме. Этой женщине кто-то сказал, что соблазнительница ее сына — дама тридцати пяти лет.

На самом деле сестры расставались. По настоянию отца они надвое поделили все, что осталось от матери: вещи, ткани, книги, мебель. Не получилось толково определить бриллиантовые серьги, и, разобрав по одной серьге, каждая из них — независимо друг от друга — за бесценок отдала свою серьгу соседствующим ювелирам на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы. Денежный капитал Мария Александровна оставила дочерям в банке так, что они могли получить — каждая свою долю — лишь по наступлению сорокалетия, а пока что жили на ежеквартальные проценты с вклада, и того вполне хватало.

В Москву пожаловала Елена Оттобальдовна — 10 октября 1911 года — и поселилась в доме на Сивцевом Вражке. 15 октября она писала Максу: «В гнезде обормотов я чувствую себя очень хорошо, как среди близких, хороших родных <…> Сейчас все забавляются граммофоном, гадают по нем. Теперь играют на пьянино. <…> Мне очень жаль Сережу: выбился он из колеи, гимназию бросил, ничем не занимается; Марине, думаю, он скоро наскучит, бросит она игру с ним в любовь».

Третьего ноября 1911 года в Литературно-художественном кружке на Малой Дмитровке, у Брюсова, выступала поэтическая молодежь. Брюсов позвал и Марину. Поэтов было человек двадцать. Сестры Цветаевы, в одинаковых старинных платьях, читали стихи МЦ — дуэтом. У них было выражение «говорить стихи» (или «сказать стихи»), больше это походило на пение.

Звенят-поют, забвению мешая,

В моей душе слова: «пятнадцать лет».

О, для чего я выросла большая?

Спасенья нет!

Еще вчера в зеленые березки

Я убегала, вольная, с утра.

Еще вчера шалила без прически,

Еще вчера!

Весенний звон с далеких колоколен

Мне говорил: «Побегай и приляг!»

И каждый крик шалунье был позволен,

И каждый шаг!

Что впереди? Какая неудача?

Во всем обман и, ах, на всем запрет!

— Так с милым детством я прощалась, плача,

В пятнадцать лет.

(«В пятнадцать лет…»)

Это многих радостно удивило. Там был и Маяковский.

Незадолго до того, в конце октября, МЦ сдала в скоро-печатню А. Левенсона — по соседству — свою вторую книгу «Волшебный фонарь», которая выйдет в феврале будущего года. В паре с этой книгой увидит свет и проза нового автора — Сергея Эфрона — «Детство», тоненькая книжка рассказов. Издательство, придуманное ими, называлось «Оле-Лукойе» — по имени волшебника из Андерсена, по ночам рассказывающего детям сказки. Их детство продолжалось.

Четырнадцатого ноября 1911 года МЦ пишет Волошину в Париж:

Завтра мы переезжаем на новую квартиру — Сережа, Лиля, Вера и я.

У нас с Сережей комнаты vis a vis, — Сережина темно-зеленая, моя малиновая. У меня в комнате будут: большой книжный шкаф с львиными мордами из папиного кабинета, диван, письменный стол, полка с книгами и… и лиловый граммофон с деревянной (в чем моя гордость!) трубою. У Сережи — мягкая серая мебель и еще разные вещи. Лиля и Вера устроятся, к<а>к хотят. Вид из наших окон чудный, — вся Москва. Особенно вечером, когда вместо домов одни огни. <…>

В Мусагете еще не была и не пойду до 2-го сборника. Милый Макс, мне очень любопытно, что ты о нем скажешь, — неужели я стала хуже писать? Впрочем, это глупости. Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего!

В декабре тот же Брюсов под эгидой Общества свободной эстетики — там же, на Малой Дмитровке — организовал всероссийский Пушкинский конкурс на лучшее стихотворение, тематика которого исходила из строк Пушкина:

Но Эдмонда не покинет

Дженни даже в небесах.

(«Пир во время чумы»)

МЦ представила неновое (1909) стихотворение «В раю», похожее на романс:

Воспоминанье слишком давит плечи,

Я о земном заплачу и в раю,

Я старых слов при нашей новой встрече

Не утаю.

Где сонмы ангелов летают стройно,

Где арфы, лилии и детский хор,

Где всё покой, я буду беспокойно

Ловить твой взор.

Виденья райские с усмешкой провожая,

Одна в кругу невинно-строгих дев,

Я буду петь, земная и чужая,

Земной напев!

Воспоминанье слишком давит плечи,

Настанет миг, — я слез не утаю…

Ни здесь, ни там, — нигде не надо встречи,

И не для встреч проснемся мы в раю!

И — выиграла. Это была странная победа. Брюсов вынес ошеломительное решение: первого приза не будет, а будет «первый из вторых». Такое не забывается.

За кулисами конкурса произошло и то, о чем Марина не знала: Владислав Ходасевич, не приняв участие в ристалище, после выдачи первой премии Цветаевой подошел к Брюсову и передал ему свое стихотворение на ту же тему. Брюсов крайне осерчал: жюри, конечно, присудило бы первую премию ему!..

А все-таки 1911-й — год счастливый, головокружительный, обещающий совместное счастье. В письме, отправленном из Москвы в Париж сестре Лиле 27 декабря, Сережа Эфрон излагает свои планы на будущий, 1912 год: «Мои планы на будущее приблизительно таковы: лето провожу за границей, занимаюсь языками и математикой, осенью по приезде в Москву поступаю в группу и за два месяца до экзаменов еду в Ялту с письмом отца Марины к директору гимназии. Кроме этого в Ялтинской гимназии мне знаком инспектор. Эти два месяца я буду брать уроки у местных гимназических учителей. Надеюсь, что экзамены выдержу. <…> У нас была елка, представь себе и на этот <раз> повторился традиционный Рождественский пожар».

Радуется пожару.


Десятого января 1912 года МЦ пишет Максу в Париж:

Сейчас я у Сережиных родственников в Петербурге. Я не могу любить чужого, вернее чуждого. Я ужасно нетерпима.

Нютя — очень добрая, но ужасно много говорит о культуре и наслаждении быть студентом для Сережи.

Наслаждаться — университетом, когда есть Италия, Испания, море, весна, золотые поля…

Ее интересует общество адвокатов, людей одной профессии. Я не понимаю этого очарования! И не принимаю!

Мир очень велик, жизнь безумно коротка, зачем приучаться к чуждому, к чему попытки полюбить его? <…>

Дело с венчанием затягивается, — Нютя с мужем выдумывают все новые и новые комбинации экзаменов для Сережи. Они совсем его замучили. Я крепко держусь за наше заграничное путешествие. <…>

Пра очень трогательная, очень нас всех любит и чувствует себя среди нас, к<а>к среди очень родных. Вера очень устает, все свободное время лежит на диване. Недавно она перестала заниматься у Рабенек[13]… <…>

Пока до свидания. Пиши в Москву, по прежнему адр<есу>.

Стихи скоро начнут печататься, последняя корректура ждет меня в Москве.

Р. S. Венчание наше будет за границей.

Венчание произошло 27 января 1912 года в церкви Рождества Христова в Палашах, в Малом Палашевском переулке, 3, перед иконой «Взыскание погибших». Свидетельницей была Пра, в брачном документе подписавшаяся: «Неутешная вдова Кириенко-Волошина». Ветерок фарса не повредит.

МЦ, естественно, взяла фамилию мужа. Долгое время подписывалась МЭ.

Отец в сердцах посетовал в письме Нестору Котляревскому постфактум — 1 августа 1912 года: «Моя поэтесса напечатала другую книжку стихов; эта 18-летняя девица вышла замуж за 19-летнего недоучку-гимназиста. С нынешними дочерьми нет сладу. Также безрассудно повенчалась и 17-летняя моя дочь с 18-летним таким же недоучкой».

Он ошибался в возрасте и Марины, и Марининого мужа, тот был еще моложе.

Еще в октябре прошлого года МЦ писала Максу: «На полу глобус и никогда не покидающие меня сундук и саквояжи. Я не очень верю в свое долгое пребывание здесь, очень хочется путешествовать! <…>

Ждут нас пыльные дороги,

Шалаши на час

И звериные берлоги,

И старинные чертоги…»

Между тем 11 февраля выходит «Волшебный фонарь. Вторая книга стихов». МЦ подарила книгу Максу со следующей надписью: «Милому Максу с благодарностью за Коктебель. Марина. Москва, 11 февраля 1912». Книга Сережи «Детство» вышла из печати 28 февраля. «Волшебный фонарь» быстро разошелся, весь распродан.

Двадцать девятого февраля молодожены выехали за границу. В летописцы-хроникеры этой поездки возьмем Сережу — молодого литератора, оттачивающего слог.

Впереди — Франция, Австро-Венгрия, Италия, Швейцария и Германия. В начале марта они прибыли в Париж, где побывали на спектакле по пьесе Ростана «Орленок» с Сарой Бернар в главной роли. Саре Бернар было шестьдесят восемь, ее герою многократно меньше. 14 марта Сережа пишет сестре Вере: «Вчера вечером видал Сару в Орленке. Хотя и не мог всего понять, но все же был поражен игрой. Сара с трудом ходит по сцене (с костылем). Голос старческий, походка дряблая — и все-таки прекрасно!»

Здесь же в Париже они встретились с сестрой Анастасией, только что вернувшейся из Италии и посетившей в том числе их детское Нерви. Ася с Борисом, все еще не оформившие своих отношений, уехали из Москвы давненько — 11 декабря прошлого года. На европейских дорогах Ася успела размолвиться с Борисом и, проводив его до российской границы, вернулась в Европу одна. Марина дарит ей только что вышедший «Волшебный фонарь», Ася преподносит ей аметистовое ожерелье — свадебный подарок — на Эйфелевой башне.

На кладбище Монпарнас лежат родители Сережи — отец Я. К. Эфрон (1851–1909), мать Е. П. Дурново-Эфрон (1855–1910) и брат К. Я. Эфрон (1895–1910). Сережа пишет Лиле и Вере 22 марта: «…вчера и третьего дня был на могиле. Я ее всю убрал гиацинтами, иммортелями, маргаритками. Посадил три многолетних растения: быковский вереск, куст белых цветов и кажется лавровый куст. <…> Розы и елочка целы».

«Быкбвский» — вереск, похожий на тот, что рос в Подмосковье: в начале века семья Эфрон снимала дачу в Быкбве.

Сережа датирует письма по-европейски, МЦ все еще цепляется за «русский стиль». Пишет из Парижа в основном он. Письма короткие. Одно из пяти — от Марины, подписано — МЭ.

Он жалуется, что на какой-то момент «остались без денег. Сегодня суббота и Лионский кредит[14] закрывается в 3 ч. Мы этого не знали и остались без сентима». Ходят по музеям. «Сегодня был в Люксембурге (Люксембургский музей. — И. Ф.) — я ожидал от него большего. Лувром я прямо подавлен». Его меланхолия — их третий лишний.

Двадцать девятого марта: «Я в ужасе от Франции. Более мерзкой страны я в жизни не видел. Все в прошлом и ничего в настоящем (!!!). Я говорю о первом впечатлении. В вагоне из десяти пар девять целовались. И это у них центр всей жизни!»

Из Парижа выехали в Willach, курортный городок в Австро-Венгрии с серными источниками в окрестностях, и в тот же вечер прибыли в Вену: МЦ непременно хотела увидеть Шенбруннский дворец, где жил Римский король — герцог Рейхштадтский.

По приезде в Willach мы пошли осматривать город: масса зелени, цветов, улицы обсажены каштанами. На площади старинная готическая церковь — бывший францисканский монастырь, — с маленьким тенистым садом.

— Вечером того же дня мы выехали в Вену. Представь себе, что больше всего поразило Марину: разноцветный гравий в Императорском саду. Она в каком-то экстазе встала на колени и долго рылась в камешках. Вспомнился Коктебель! <…>

— Сад чудный, с массой аллей, фонтанов и беседок. В одной из аллей, крытой диким виноградом, мы сели на скамейку и говорили об Италии.

Перед отъездом из Вены случилось недоразумение — кучер, не поняв нашего чистого немецкого языка (моего-то), завез нас в какую-то окраину. Мы собственно нанимали его на вокзал. Из-за этого мы опоздали на вокзал.

До приезда на Сицилию пребывание четы Эфрон в городах Италии было крайне кратким — от поезда до поезда. Два часа провели в Милане, совсем ничего — в Неаполе, от которого Сережа остался не в восторге. 30 марта уже были в Генуе, на короткое время заглянув в Нерви. Все, что там увидели, — серая полоска воды, а хотелось Средиземного моря. После Генуи — Сицилия, встретившая их буйством природы.

Проездом увидев разрушенную землетрясением Мессину, 1 апреля прибыли в Палермо, где поселились на Via Allora в отеле «Patria», по словам МЦ — «на 4-ом этаже, у самого неба». Поездка для МЦ была праздником сердца, а не напряжением ума.

«Самое лучшее в мире, пожалуй — огромная крыша, с которой виден весь мир. Мы это имеем. Кроме того, на всех улицах запах апельсиновых цветов. Здесь много старинных зданий. Во дворе нашего отеля старинный фонтан с амуром», — сообщала МЦ в Москву секретарю «Мусагета» А. М. Кожебаткину.

В Палермо, где колокола и в постные дни пугают силой звона, они встретили Пасху. Однако пасхальные дни на Сицилии совпали с тревожным природным явлением — подземными толчками. Сама земля помнила, что 2 января 1909 года в Мессине произошло страшное землетрясение, фактически уничтожившее этот город, но менее слабые колебания земной поверхности часто повторялись на Сицилии и в последующие годы. Из Палермо отправились в Катанию, расположенную у подножия всеизвестного действующего вулкана Этна. 25 апреля приезжают в Сиракузы, а затем, на следующий день, через Катанию и Мессину, выезжают в Рим. Рим стал последним пунктом в их путешествии по Италии. Но здесь они оказались только мельком. Сережа вновь недоволен: «Современные италианцы мне очень не нравятся и с внешней стороны и по д’ Аннунцио».

Поездка затянулась, хотелось домой. 7 мая 1912 года Сережа пишет сестре из Германии:

Милый Лилюк,

ты отгадала: нам скоро суждено увидеться. Марина решила присутствовать на торжествах открытия Музея, и кТроицыну дню (13 мая) мы будем в Москве…

Сейчас внизу гостиницы (деревенской) празднуют чье-то венчание, и оттуда несется веселая громкая музыка. Но в каждой музыке есть что-то грустное (по крайней мере, для профана), и мне грустно. Хотя грустно еще по другой причине: жалко уезжать и вместе с тем тянет обратно. Одним словом, вишу в воздухе и не хватает твердости духа (курсив мой: запомним эти слова. — И. Ф.), чтобы заставить себя окончательно решить ехать в Россию.

А тоска растет и растет!.. У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего — я сам не знаю!..

Но вот они в Москве, к той поре стало ясно: у молодой четы будет ребенок, и в письме Сережи от 25 мая сестре Вере в Коктебель сказано: «Мы сняли особняк на Собачьей площадке (в 4 комнаты). Особняк старинный, волшебный. Мой адрес: Собачья площадка, дом 8».

А в Москве — торжество: 31 мая открывается Музей. Тотчас после торжества Марина с мужем отбывают в Тарусу. После ослепительно-утомительных Европ здесь все радует сердце. Тьо заключает их в неразмыкаемые объятия. Кофе, чай, разговоры по многу часов. Свое состояние Марина переносит очень хорошо. Узнав, что будущие родители сняли особняк на Собачьей площадке, Тьо объявила: никаких съемных жилищ, она купит им особняк в Москве.

«Меня она называет Сихррож (выговаривать Р нужно горлом), Марину Муссиа.

Меня она считает за английского лорда, скрывающего свою национальность. Чтобы доставить мне удовольствие, она все время расхваливает Англию и ее обычаи». Он пишет Вере, не без наивного тщеславия, все еще полон впечатлениями торжества:

В Москве я был и на открытии Музея и на открытии памятника Александру> Ш. В продолжение всего молебна, а он длится около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора.

На открытии были все высшие сановники. Если бы ты знала, что это за разваливающиеся старики! Во время пения вечной памяти Александру III вся зала опустилась на колени. Половина после этого не могла встать. Мне самому пришлось поднимать одного старца — сенатора, который оглашал всю залу своими стонами.

Я был, конечно, самым молодым, в прекрасном, взятом напрокат фраке и шапо-клаке. Чувствовал себя очень непринужденно и держал себя поэтому прекрасно. Расскажу при свидании много интересных подробностей, для которых здесь нет места.

Моя книга, как я узнал недавно, расходится довольно хорошо. Маринина еще лучше. Пока кончаю. Желаю тебе всего, всего хорошего.

Сережа

Чувствую, что ты, дрянь, мне ничего не напишешь.

Итак, два автора новых книг. Оба жаждут отзыва.

Вера прислала Сереже рецензию Михаила Кузмина (Заметки о русской беллетристике. Аполлон. 1912. № 3–4). «Эта свежая и приятная книга, очевидно, написана не для детей и потому, нам кажется, что кроме взрослых, ею особенно заинтересуются дети. Отсутствие моральных тенденций и всяких маленьких пролетариев, униженных и благородных, придает книге характер искренности и правдивости. <…> Остается только пожелать, чтобы автор также порассказал нам что-нибудь и о взрослых. Впрочем, если его больше привлекает детский мир, который им, конечно, не исчерпан, мы и за то благодарим».

Похвала Кузмина дорогого стоит. Вот образец прозы Сергея Эфрона, из рассказа «Волшебница»:

Через минуту весь дом уже знал, что завтра, с вечерним поездом, приезжает из Петербурга ее (Лены, одной из героинь рассказа. — И. Ф.) бывшая гимназическая подруга Мара.

Каждый отнесся к этому известию по-разному: мама — спокойно, Люся — радостно, Андрей — насмешливо («какая такая Мара?»), мы — с любопытством, папа — довольно недоброжелательно.

— Она какая-то сумасшедшая, твоя Мара, — сказал он в ответ на Ленино известие. — Ни в одной гимназии не ужилась, из последнего класса вышла. Что она теперь делает?

— В предпоследнем письме она писала, что выходит замуж, но теперь все расстроилось. Оказалось, что жених выдавал ей чужие стихи за свои.

— Она увлекается стихами?

— Она сама пишет! — гордо ответила Лена.

— А сколько ей лет?

— Семнадцать.

Папа снова принялся за газету. Лена, обиженная за подругу, обратилась к нам:

— Вы рады, что она приезжает?

— А она с маленькими разговаривает?

— Конечно. Она вас даже полюбит.

Как видим, прототипы налицо. Сережа, собственно, писал с натуры. Рассказ состоит из пронумерованных главок, последняя, шестая — целиком прощальное письмо Мары:

Дорогие мальчики!

Вы сейчас спите и не знаете, как неблагодарно и неблагородно поступит с вами ваша Мара. Эти две ночи с вами дали мне больше, чем два года в обществе самых умных и утонченных людей. Чего я хочу от жизни? Безумия и волшебства.

С первого взгляда вы признали во мне сумасшедшую, вглядевшись пристальнее — волшебницу.

У меня нет дороги. Столько дорог в мире, столько золотых тропинок, — как выбирать?

У меня нет цели. Идти к чему-нибудь одному, хотя бы к славе, значит отрешиться от всего другого. А я хочу — всего! До встречи с вами я бы сказала: у меня нет друзей. Но теперь они есть. Больше, чем друзья! Так, как я вас люблю, друзей не любят. У меня к вам и обожание и жалость. Да, я жалею вас, маленькие волшебные мальчики, с вашими сказками о серебряных колодцах и златокудрых девочках, которые «по ночам не спят». Златокудрые девочки вырастают, и много ночей вам придется не спать из-за того, что вода в колодцах всегда только вода. Сейчас шесть часов утра. Надо кончать. Я не простилась с вами, потому что слишком вас люблю.

Мара

Р. S. Не забывайте каждый вечер молиться о маленьком Наполеоне!

Да, это портрет Марины, достаточно точный, вплоть до ее речевого жеста и словаря. В ее биографии она и осталась, эта книжка. По существу, это было соперничество с Мариной на ее поле и ее средствами. То же самое, что и в случае Аси: творчество вдвоем. Чтение стихов Марины голосом Марины.

В большую литературу прозаик Сергей Эфрон не вошел. Кузмин оказался единственным благожелательным критиком. Других, похоже, просто не было.

«Волшебный фонарь» нежданно-негаданно подвергся критике, во многом уничтожающей. Ладно Брюсов, уже замеченный на настороженности к цветаевской лирике, а теперь вынесший беспощадный вердикт в статье о пятидесяти (!) поэтических сборниках «Сегодняшний день русской поэзии» (Русская мысль. М., 1912. Кн. VII): «Верна себе и г-жа Цветаева, продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею («острых чувств и нужных мыслей мне от Бога не дано»). В конце концов мы могли бы примириться с этим, так как каждый пишет о том, что ему близко, дорого, знакомо, но невозможно примириться с той небрежностью стиха (курсив мой. — И. Ф.), которой все более и более начинает щеголять г-жа Цветаева. Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто «альбомных» стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым».

МЦ откликнулась тут же:

Я забыла, что сердце в вас — только ночник,

Не звезда! Я забыла об этом!

Что поэзия ваша из книг

И из зависти — критика. Ранний старик,

Вы опять мне на миг

Показались великим поэтом…

Как так? Великий поэт? Все-таки? Да. Но — на миг. Показалось.

Обидно задел Гумилёв, два года назад признававший: «Марина Цветаева (книга «Вечерний альбом») внутренне талантлива, внутренне своеобразна. <…>…здесь инстинктивно угаданы все главнейшие законы поэзии, так что эта книга не только милая книга девических признаний, но и книга прекрасных стихов».

Теперь он бьет наотмашь (Письма о русской поэзии. Аполлон. 1912. № 5):

Первая книга Марины Цветаевой «Вечерний альбом» заставила поверить в нее и, может быть, больше всего — своей неподдельной детскостью, так милонаивно не сознающей своего отличия от зрелости. «Волшебный фонарь» — уже подделка и изданная к тому же в стилизованном «под детей» книгоиздательстве, в каталоге которого помечены всего три книги. Те же темы, те же образы, только бледнее и суше, словно это не переживания и не воспоминания о пережитом, а лишь воспоминания о воспоминаниях. То же и в отношении формы. Стих уже не льется весело и беззаботно, как прежде; он тянется и обрывается, в нем поэт умением, увы, еще слишком недостаточным, силится заменить вдохновение. Длинных стихотворений больше нет — как будто не хватает дыхания. Маленькие — часто построены на повторении или перефразировке одной и той же строки.

Но сокрушительней всех отозвался Сергей Городецкий, написавший по позапрошлогоднему следу Волошина о книге МЦ в контексте женской поэзии, назвав статью «Женское рукоделие» (Речь. 1912. 30 апреля):

«Волшебный фонарь» Марины Цветаевой, изданный книгоиздательством «Оле-Лукойе» с особенной, интимной роскошью, еще более открыто исповедует права женщины-поэта на какую-то особенную поэзию.

Прочь размышленья! Ведь женская книга —

Только волшебный фонарь!

Дело осложняется еще тем, что к причудам женским у Марины Цветаевой присоединяются еще ребяческие.

У нее есть несомненный дар ощущать лирику мгновений, некоторые ее строки близки к настоящим детским переживаниям, но как часто эти качества заглушаются дурной литературой! Вот, напр., вторая строфа стихотворения «В пятнадцать лет»:

Еще вчера в зеленые березки

Я убегала, вольная, с утра.

Еще вчера шалила без прически,

Еще вчера!

И недурные эти строки приходится читать после следующей литературы (первая строфа):

Звенят-поют, забвению мешая,

В моей душе слова: «пятнадцать лет».

«Забвению мешая!» Такие неудачи очень часты в стихах Марины Цветаевой. Вообще, в них есть отрава вундеркиндства. В темах детских — поэт по-взрослому ломака. В темах «взрослых» — по-детски неумел. Выдержанных в целом стихотворений, вроде «Домиков старой Москвы», очень немного. Марина Цветаева делает вид, что кто-то запрещает поэзии касаться детства, юности и т. д., что ей надо отвоевывать право на эти темы. Ничего подобного! Именно теперь возвращается поэзии право касаться всех тем, и надо пользоваться этим правом спокойно, в меру своего таланта, а не своих капризов. Ведь умеет же она так мило рассказывать про встречу влюбленных детей в сквере или на катке! Ведь есть же и сатирическая нота в ее лире («Жар-Птица» и «Эстеты»)!.. Зачем же вундеркиндствовать?

Провал? Похоже. Сережа называет Гумилёва «болван, так же как Сергей Городецкий», Марина реагирует сдержанно (письмо Вере Эфрон от 11 июля 1912 года): «Прочла рецензию в Аполлоне о моем втором сборнике. Интересно, что меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду».

Рецензия Городецкого интересней другим: на литературной сцене впервые сводятся Ахматова и Цветаева. Разумеется, в пользу первой:

Мы расположили ряд этих поэтов (женщин. — И. Ф.) в порядке нарастания недостатков женского рукодельничания. Крайне характерно, что на первых местах пришлись две книги, выпущенные цехом поэтов, а именно «Вечер» Анны Ахматовой (восхитительно украшенный фронтисписом Евгения Лансере) и «Скифские черепки» Е. Кузьминой-Караваевой.

Были и благосклонные рецензенты — Б. Ивинский, П. Перцов, С. Логунов. Но не они решали репутацию поэта и его душевное состояние.

«Волшебный фонарь» стал второй серией «Вечернего альбома». Синематограф детства-юности пополнился и завершился картиной прощания с ней.

Я только девочка. Мой долг

До брачного венца

Не забывать, что всюду — волк

И помнить: я — овца.

Мечтать о замке золотом,

Качать, кружить, трясти

Сначала куклу, а потом

Не куклу, а почти…

В моей руке не быть мечу,

Не зазвенеть струне.

Я только девочка, — молчу.

Ах, если бы и мне

Взглянув на звезды знать, что там

И мне звезда зажглась

И улыбнуться всем глазам,

Не опуская глаз!

(«Только девочка»)

Может быть, с этого стихотворения по-настоящему началась МЦ как поэт. Оно безупречно. В нем всё есть, даже обрыв мысли на втором катрене и синтаксическая связка последних строф, столь характерные для будущей Цветаевой. Все то, что Брюсов отнес к «небрежности стиха».

Во второй половине июля чета обретается в деревне Иваньково, под Москвой, на даче артистки Художественного театра Марии Александровны Самаровой, женщины пожилой. Сережа разболелся, вдобавок ко всему подхватив непонятную инфекцию: почти ничего не ест, полное отсутствие аппетита и, кроме того, воспаление десен и нарывы по всему рту, температура до сорока. Погода холодная, льет дождь, дует ветер.

Параллельно — масса забот. Главная забота — покупка дома в Малом Екатерининском переулке (дом номер один), угол 1-го Казачьего. Это старинный особняк в девять комнат. Дом состоит из подвала (кухня, людская), первого этажа (семь комнат) и мезонина — в три комнаты. Расположение комнат старобарское: из передней вход в залу, из залы — в гостиную, из гостиной — в кабинет. Рядом со столовой — маленькая буфетная. Недостает только зимнего сада с фонтаном. От дома идут трамваи на Арбатскую площадь, Лубянскую, Театральную (№ 13, 3) при этом езды до Арбата минут восемь — десять, до Большого театра столько же.

Прежняя владелица дома все никак не выезжает, а уже август, и нетерпеливый ребенок изнутри дает о себе знать.

Все это не исключает основного — поэзии. Есть новости. МЦ — Лиле (9 августа 1912 года):

Вчера мы купили книгу стихов Анны Ахматовой, к<отор>ую т<а>к хвалит критика. Вот одно из ее стихотворений:

«Три вещи он любил на свете:

За вечерней пенье, белые павлины

И стертые карты Америки.

Не любил к<а>к плачут дети,

Чая с малиной

И женской истерики.

— А я была его женой».

Но есть трогательные строчки напр<имер>:

«Ива по небу распластала

Веер сквозной.

Может быть, лучше, что я не стала

Вашей женой».

Эти строчки, по-моему, самые грустные и искренние во всей книге.

Ее называют утонченной и хрупкой за неожиданное появление в ее стихах розового какаду, виолы и клавесин.

Она, кстати, замужем за Гумилевым, отцом кенгуру в русской поэзии.

Цитируя Ахматову, МЦ неточна, но это уже вошло в привычку: всё по-своему, без педантизма.

Первая книга Ахматовой «Вечер» вышла в марте 1912 года. В пятом номере «Аполлона» за 1912 год были напечатаны статья Гумилёва о «Волшебном фонаре» и большая панегирическая статья Валериана Чудовского «По поводу стихов Анны Ахматовой» о «Вечере». Довольно скоро МЦ напишет «Стихи к Ахматовой» (1916). МЦ — в цехе, в общем поэтическом цехе, без направленческих этикеток.

В предисловии Михаила Кузмина к ахматовской книге Марина прочла:

Нам кажется, что она чужда манерности, которая, если у нее и есть, однородна несколько с манерностью Лафорга, т. е. капризного ребенка, привыкшего, чтоб его слушали и им восхищались. Среди совсем молодых поэтов, разумеется, есть и другие, стремящиеся к тонкой и, мы сказали бы, хрупкой поэзии, но, в то время, как одни ищут ее в описании предметов, которые принято считать тонкими: севрских чашек, гобеленов, каминов, арлекинов, рыцарей и мадонн (Эренбург), другие в необыкновенно изощренном анализе нарочито причудливых переживаний (Мандельштам), третьи в иронизирующем описании интимной, несколько демонстративно обыденной жизни (Марина Цветаева), — нам кажется, что поэзия Анны Ахматовой производит впечатление острой и хрупкой потому, что сами ее восприятия таковы, от себя же поэт прибавляет разве только Лафорговскую, на наш вкус приятную, манерность.

Тот факт, что в обеих первых книжках Ахматовой и Цветаевой, женщин молодых, царил вечер, означал что-то важное и роднящее. Сходство названий бывает случайным, но, пожалуй, не в этом случае.

Пятого сентября 1912 года у Марины с Сережей родилась дочь. Имя ей дали Ариадна. Чуть раньше, 9 августа, родила Ася — мальчика Андрюшу.

Жили Эфроны в Малом Екатерининском. Время бежало, девочка росла, из Ариадны стала Алей, не заметили, как пришел Новый год. Произошел — опять — пожар, но был потушен.

На сочельник поставили елку, в гости пожаловал Иван Владимирович, Алю приносили сверху, из детской, в розовом атласном конверте — еще в том, что подарил Марине дедушка Мейн.

Дочь Ариадна была единственным творческим плодом этого года — стихов Марина в 1912-м не писала. Почти. Задуманная книга «Мария Башкирцева» не состоялась.

Глава четвертая

В феврале 1913 года вышел в «Оле-Лукойе» третий сборник МЦ — «Из двух книг». Сорок прежних стихотворений и новое — «В. Я. Брюсову»:

Улыбнись в мое «окно»,

Иль к шутам меня причисли, —

Не изменишь, все равно!

«Острых чувств» и «нужных мыслей»

Мне от Бога не дано.

Нужно петь, что все темно,

Что над миром сны нависли…

— Так теперь заведено. —

Этих чувств и этих мыслей

Мне от Бога не дано! —

которое адресат прочел, и оно его задело, и с ответа на «жестокие упреки» он начал свою заметку 1913 года, но не опубликовал ее.

МЦ снабдила свой сборник вступлением:

…Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест — и форму руки, его кинувшей; не только вздох — и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. <…>

Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, — все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души.

Москва, 16 января 1913 г., среда. Марина Эфрон, урожденная Цветаева

Отзывы были разноречивы. П. Перцов высказался неожиданно: «Эта книжка составилась из двух других сборников, но автор был слишком строг к себе: из «Волшебного фонаря» можно было взять больше». З. Бухарова-Казина: «Будет очень грустно, если этот свежий талант погибнет, как уже погибли многие другие. Хотелось бы посоветовать Марине Цветаевой держаться в стороне от литературной кружковщины и не заражаться никакими модными влияниями, дабы сохранить милую самобытность ее поэзии». Н. Ашукин: «Стихи М. Цветаевой изящны и музыкальны. В них много чистого, почти детски-наивного, искреннего чувства, хотя эта детскость подчас и утомляет. Интимность в поэзии хороша тогда, когда она обобщена и оправдана внутренним необходимым значением. К сожалению, этой оправданности в стихах Цветаевой часто не бывает».

Крут Владимир Нарбут (Вестник Европы [С.-Петербург]. 1913. № 8):

Самым уязвимым местом в сборнике «Из двух книг» является его слащавость, сходящая за нежность. Чуть ли не каждая страница пестрит уменьшительными вроде: «Боженька», «Головка», «Лучик», «Голубенький» и т. п. Как образчик употребления таких неудачных сочетаний, можно привести стих<отворение> «Следующему»: «Взрос ты, вспоенная солнышком веточка, рая — явленье, нежный, как девушка, тихий, как деточка, весь — удивленье», — где приторность и прилизанность стиха — чересчур шаблонны.

Нарбут, рассматривая книжку МЦ в паре с «Orientalia» Мариэтты Шагинян, предпочитает последнюю.

Надежда Львова тоже сравнивает (Холод утра. Несколько слов о женском творчестве. Жатва. М., 1914. Кн. 5):

Книги г-жи Цветаевой и г-жи Кузьминой-Караваевой объединены ясностью и простотой стиха, причем у первой он часто в достаточной мере легок и певуч. Тема ее достаточно известна: это — детство, со всеми его характерными штрихами и наивно-хрупкими переживаниями. Нам кажется, поэт мог бы в своих строфах дать синтез этого забытого нами, капризного мира, — и единственно мешает г-же Цветаевой разбросанность, неслитость чувств и ощущений, отсутствие той глубины, которую видели мы у Нелли и Ахматовой. Слишком поверхностно, по-комнатному, относится она к тому, о чем пишет, берет не те слова, какие могла бы взять, а те, какие первые придут в голову. Г-жа Цветаева как бы забывает, что недостаточно переживать: надо — хотеть воплотить переживание в адекватное ему слово.

Мы вновь упираемся в Брюсова. «Стихи Нелли. С посвящением Валерия Брюсова» — небольшой сборник, всего из двадцати восьми пьес, изданный без подписи автора: мистификация Брюсова, а Надежда Львова — та девушка, которая через несколько месяцев застрелится из-за несчастной любви к нему, из пистолета, им ей подаренного.

Но, пожалуй, самым существенным в свете дальнейшей судьбы МЦ была реплика Владислава Ходасевича (Русская поэзия. Обзор. Альциона: Альманах издательства «Альциона». М., 1914. Кн. 1.):

«Волшебный фонарь» — так называется новая книга стихов Марины Цветаевой, поэтессы с некоторым дарованием. Но есть что-то неприятно-слащавое в ее описаниях полудетского мира, в ее умилении перед всем, что попадется под руку. От этого книга ее — точно детская комната, вся загроможденная игрушками, вырезанными картинками, тетрадями. Кажется, будто люди в ее стихах делятся на «бяк» и «паинек», на «казаков» и «разбойников». Может быть, два-три стиха были бы приятны. Но целая книжка в бархатном переплетике, да еще в картонаже, да еще выпущенная издательством «Оле-Лукойе» — нет…

В принципе все сводилось к одному: молодо-зелено и может плохо кончиться.

Жить опасно. Выход «Волшебного фонаря» совпал с кошмаром в жизни сестры Аси: в начале февраля с собой покончил Борис Бобылев, друг ее мужа и платонический пленник ее сердца. Перед этим он подарил ей цианистый калий, на случай совместного ухода. Свою фотографию, ей преподнесенную, он надписал: «Пусть все сгорит!».


До апреля 1913 года Марина, Сережа и Аля живут в «собственном доме» на Полянке, в Малом Екатерининском — угол 1-го Казачьего.

На Сивцевом Вражке — постоянно навещаемые обормоты: в одной квартире обитают Пра, Макс, Лиля и Вера Эфрон. «Полянка» и «обормотник» закончатся весной: в апреле уедут в Коктебель Волошины, а за ними — обитатели «собственного дома».

Стихов весны — лета 1913 года сохранилось десятка полтора, в числе которых «Идешь, на меня похожий…» (3 мая 1913, Коктебель) и «Моим стихам, написанным так рано…» (13 мая 1913, Коктебель). Это — шедевры, это — она, МЦ.

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз.

Я их опускала — тоже!

Прохожий, остановись!

Нелишне упомянуть — МЦ любила эти стихи Макса Волошина:

Не царевич я, похожий

На него — я был иной.

Ты ведь знаешь, я — прохожий,

Близкий всем, всему чужой.

(«Таиах»)

Цветаевский прохожий — Макс? Похоже.

Но перед этим (1908) были и строки Аделаиды Герцык:

— Для меня везде все то же,

Нет предела, нет заката,

Я не друг и не вожатый,

Я — случайный, я — прохожий

По полянам сновидений

Среди песен и забвений.

(«У крутого поворота…»)

Через несколько лет (1925) Сергей Есенин скажет: «В этом мире я только прохожий», а через много лет (1940) — Леонид Мартынов: «Замечали — по городу ходит прохожий?» Нет, этих прохожих породила не Цветаева, их мать — общерусская Муза.

Аделаида Герцык — с сестрой Евгенией — жила в Судаке. Их дом отстроил отец, инженер-путеец. Дом — «Адин дом» — был открыт ветрам и людям. Муж ее Дмитрий Жуковский, выпусник Гейдельбергского университета, еще недавно (1905) издавал журнал «Вопросы жизни», в котором, помимо виднейших современных философов, печатал знаменитых символистов — от Брюсова до Блока и Белого. В 1913-м он как раз стал строить новый дом. Старше Марины на девятнадцать лет, Аделаида Казимировна быстро и взаимно полюбила ее.

МЦ вспоминала:

…он <Макс> живописал мне ее — немолодая, глухая, некрасивая, неотразимая. Пришла и увидела только неотразимую. Кстати, одна опечатка — и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: «древние заплатки Аделаиды Герцык»… «Но, М<аксимилиан> А<лександрович>, я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы — заплатки? И почему еще и древние?» Макс, сияя: «А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача».

А потом А. Герцык мне, философски: «Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость; каждые стихи в конце концов — заплата на прорехах жизни»

(«Живое о живом»).

Сестры Герцык родились и выросли в Александрове, в той Слободе, где неистовствовал Иван Грозный, на много лет устроив из нее столицу Руси. В Слободе укроются сестры — Герцык и Цветаевы — в год предреволюции, 1916-й. Там будут и заплатки, и заплачки.

В весенне-летнем Коктебеле 1913 года — все они красавцы и красавицы: красавец Сережа, красавица Марина, красавица-принцесса Аля. Это утверждают стихи, фотографии, портреты. Портрет МЦ работы Магды Нахман — яркая блондинка в синем платье на багровом фоне; скульптурные портреты Надежды Крандиевской — раскрашенный гипс и мрамор — головка МЦ в двух вариантах.

Между Мариной и Сережей тишь да гладь. Она зовет его Львом, Лёве, он ее — Рысью, Рысихой. Они взаимно ластятся и урчат.

Однако все непросто. МЦ пишет в Москву:

Коктебель, 28 апреля 1913 г.

Милые Лиля и Вера, Коктебель страшно пуст: никого, кроме Пра и Макса. Дни серые, холодные и дождливые, с внезапными озерами синего неба. Мы живем в отдельном домике, в двух сообщающихся комнатах. Алина — в одно окно (в ней я жила месяц), наша — в два, с видом на горы и на Максину башню — великолепную!

С Максом мы оба в неестественных, натянутых отношениях, не о чем говорить и надо быть милым. Он чем-то как будто смущен, — вообще наше en trois[15] невозможно. Разговоры смущенные, вялые, все всё время начеку.

Может быть это оттого, что он не знает, как относиться к Сереже. Оба почти не говорят серьезно.

Ничего не произошло и вряд ли произойдет, но все это давит.

Постепенно стали приезжать разные гости. Атмосфера не слишком улучшалась. Порой было неловко, уныло и крикливо: кричали друг на друга сестры Субботины, Капа и Тюня, а Пра осаживала их. Событием становилось, например, мытье автомобиля перед его окраской. Или — групповая прогулка в горы. Какие горы, какие скалы, какое море! Там Сережа, заявив о том, что «талья» у него самая тонкая из всех присутствующих талий, стал примерять пояс возмущенной им Тюни, в результате чего пояс лопнул, а Тюня оскорбилась не на шутку, назвав Сережу свиньей. Смех и грех.

Но центральным сюжетом лета явилось иное, неожиданное: Майя Кювилье (Кудашева) страдательно влюбилась в Макса, он не реагировал. Она тосковала, плакала во многих комнатах у многих, в том числе у Пра, которая говорила:

— Ну зачем вы его выбрали? Что в нем такого? Толстый, с проседью, в папаши вам годится! Любить никого не может, я сама часто плачу из-за этого, я понимаю, как вам должно быть горько. Да плюньте на него! Выбрали бы себе какого-нибудь юношу, стройного, красивого, молодого, вместе бы бегали, вместе бы сочиняли стихи…

— Но я не могу на него плюнуть…

В августе МЦ отправится в Москву с целью продажи дома — вскоре на имя Пра придет телеграмма: «Вчера 30-го час три четверти дня папа скончался разрыв сердца завтра похороны целую — Марина».

Иван Владимирович в августе отдыхал на даче под Клином. Его болезнь — грудная жаба (стенокардия) — вроде бы гасла после лечения в Германии. Он задумал книгу об архитектуре древнеримских храмов и готовил ее, собирая материалы и собираясь на зиму в Италию.

Марина с отцом, по ее приезде, увидались в Трехпрудном, поехали вместе в магазин Мюра и Мерилиза — он хотел ей что-нибудь подарить. Она выбрала лохматый плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Отец был необычайно мил и ласков. Когда они проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, грустно сказал: «А помнишь, у нас на даче были мальвы?» У нее сжалось сердце. Она хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: «Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей». Он вернулся на дачу под Клином.

Внезапно — удар. Его повезли в Москву железной дорогой, и это было последней точкой в истории его болезни, жизни и любви. С двумя скорбными обручальными кольцами на левой руке он лежал в гробу. На нем горел золотым шитьем опекунский мундир, совершенно не нужный ему при жизни и за который пришлось выложить 700 рублей. Его последний путь завершился соседством с женой и тестем на Ваганьковском кладбище. Ему было шестьдесят шесть. Умирать он не думал — умер без священника, при его-то религиозности. Он был начисто лишен тяги к мистическим воспарениям, однако что было, то было: в сороковой день после его смерти скончался Юрий Степанович Нечаев-Мальцев, сотворец Музея. Ивана Владимировича отпели в университетской церкви Святой мученицы Татианы на Моховой.

Стихов об уходе отца не воспоследовало. У нее вообще не было стихов об отце.

Но смерть приобретала все более определенные очертания. Лирический эгоцентризм все сводит на себя.

Уж сколько их упало в эту бездну,

Разверстую вдали!

Настанет день, когда и я исчезну

С поверхности земли.

Застынет все, что пело и боролось,

Сияло и рвалось:

И зелень глаз моих, и нежный голос,

И золото волос.

И будет жизнь с ее насущным хлебом,

С забывчивостью дня.

И будет все — как будто бы под небом

И не было меня!

Изменчивой, как дети, в каждой мине

И так недолго злой,

Любившей час, когда дрова в камине

Становятся золой,

Виолончель и кавалькады в чаще,

И колокол в селе…

— Меня, такой живой и настоящей

На ласковой земле!

— К вам всем — что мне, ни в чем не знавшей меры,

Чужие и свои?! —

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

И день и ночь, и письменно и устно:

За правду да и нет,

За то, что мне так часто — слишком грустно

И только двадцать лет,

За то, что мне — прямая неизбежность —

Прощение обид,

За всю мою безудержную нежность,

И слишком гордый вид,

За быстроту стремительных событий,

За правду, за игру…

— Послушайте! — Еще меня любите

За то, что я умру.

8 декабря 1913

Будучи в Москве, Марина знакомится со старшим братом Сережи — Петром, актером. В феврале 1913 года он вернулся из Швейцарии, где лечился, а до этого в эмигрантском Париже провел несколько лет по причине замешанности в русских революционных делах. В Москву он вернулся глубоко больным. Туберкулез. Злые языки говорили, что Петр со смерти матери был в ссоре с сестрами из-за наследства, обвинял сестер в утайке денег.

Марину охватило смятение. Поразительное сходство с Сережей — и нечто другое, большее. Бурно пошли стихи. Но потом — почти через год. Он, кстати, в свое время окончил гимназию в Благовещенском переулке, который впадает в Трехпрудный.

На пороге осени обостряется Сережин туберкулез. Решено ехать в Ялту, в санаторию Александра III, сдав свой дом в Малом Екатерининском. В сентябре они — Марина, Сережа, дочь Аля и Лиля — в Ялте. Все еще зелено, солнце еще греет. Живут в Общинном переулке, дом Кирьякова. Сережа на пару с приятелем — Соколом[16] — лечатся в санатории, набирают вес. Лёва, то есть Сережа, весит 4И пуда, Сокол четыре без двух фунтов. Но Лёвин нормальный вес, считает Марина, должен быть никак не менее пяти пудов по его росту! Кстати, в Максе было — семь пудов. Главный врач санатории советует Сереже делать операцию аппендицита и ехать в Москву, ему совершенно не нужна санатория.

Аля растет, худеет, здорова, хотя очень капризна. У нее есть няня — несколько тупа, но очень старательна. Лиля безрезультатно воспитывает ее и Алю. МЦ ведет подробную хронику ее произрастания, день за днем, слово за словом. Аля уже говорит: «куда», «туда», «кукла», «ко» (кот), «мама», «папа», «тетя», «няня», «гулять», «Лиля». Хорошеет с каждым днем и уже понимает, что она — Аля. У нее невыносимый характер. В доме шум, беготня, крик, хозяйка дома в ужасе и чуть было не попросила постояльцев съехать.

Среди общих увлечений — занятия фотографией. Снимаются пейзажи, делаются карточки Али и друг друга. Радостно овладеть такой штукой, как стереоскоп.

Стереоскоп (греч., от stereos — твердый, плотный, и skopeo — смотрю). Оптический прибор, в виде усеченной пирамиды, имеющей сверху два отверстия для глаз, в которых вставлены оптические стекла; при помощи этого прибора изображения на плоскости кажутся как бы самими предметами в рельефе, причем два одинаковых рисунка, приноровленные для двух глаз, сливаются в один

(Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка / Сост. Чудинов А. Н., 1910).

В середине сентября Марину посещает новое увлечение — стихами Майи Кювилье. Она, скорее всего, хочет утешить юную — семнадцатилетнюю — поэтессу, памятуя о ее несчастном лете:

Читаю Ваши стихи — сверхъестественно, великолепно! Ваши стихи единственны, это какая-то dеtresse musicale![17] — Нет слов — у меня нет слов — чтобы сказать Вам, как они прекрасны. В них все — пламя, тонкость, ирония, волшебство. Ваши стихи — высшая музыка. <…>

Я сейчас лежала на своем пушистом золотистом пледе (последний подарок папы, почти перед смертью) и задыхалась от восторга, читая Вашу зеленую с золотом тетрадь.

Ваши стихи о любви — единственны, как и Ваше отношение к любви. Ах, вся Ваша жизнь будет галереей прелестных юношеских лиц с синими, серыми и зелеными глазами под светлым или темным шелком прямых или вьющихся волос. Ах, весь Ваш путь — от острова к острову, от волшебства к волшебству! Майя, вы — S6nntags-Kind[18], дитя, родившееся в воскресенье и знающее язык деревьев, птиц, зверей и волн.

Вам все открыто, Вы видите на версту под землей и на миллиарды верст над самой маленькой, последней видимой нам звездой. <…>

Майя, у меня план: когда уедет Лиля, приезжайте ко мне недели на две, или месяц, — на сколько времени Вас отпустит мама. Мы будем жить в одной комнате. Вам нужно только деньги на билеты и еду, квартира у меня уже есть.

Письмо не окончено и не отослано. Похвала преувеличена. Но порыв был. Иноязычные вкрапления характерны для прозы МЦ, в том числе эпистолярной, а в данном случае соответствуют стихам Майи, написанным по-русски, по-французски, по-немецки.

Исподволь Ялта становится рутиной, решили сменить обстановку. 16 октября МЦ с Алей и няней едут в Феодосию, собираясь провести там зиму 1913/14 года. Лиля проводила МЦ и Алю до Феодосии и вернулась морем в Ялту. Сережа еще побудет в Ялте, а в декабре его уже оперируют в Феодосии: вырезали слепую кишку. К середине декабря ему становится лучше. Они снимают комнаты у семьи Редлихов на Карантинной горке. Эрнест Морицевич Редлих — отставной военный, художник-любитель, его жена Алиса Федоровна — пианистка, дает уроки музыки. Дом стоит на горе, с садом и видом на море. Подъехала Ася, поселилась неподалеку.

Стихов МЦ пишет мало, но написанным довольна. В ноябре — длинное стихотворение, адресованное дочери:

Аля! — Маленькая тень

На огромном горизонте.

Тщетно говорю: не троньте.

Будет день —

Милый, грустный и большой,

День, когда от жизни рядом

Вся ты оторвешься взглядом

И душой.

День, когда с пером в руке

Ты на ласку не ответишь.

День, который ты отметишь

В дневнике.

День, когда летя вперед,

— Своенравно! — Без запрета! —

С ветром в комнату войдет —

Больше ветра!

Залу, спящую на вид,

И волшебную, как сцена,

Юность Шумана смутит

И Шопена…

Целый день — на скакуне,

А ночами — черный кофе,

Лорда Байрона в огне

Тонкий профиль.

Молодая мать не столько пророчествует, сколько задает программу, скроенную исключительно под себя. Шуман, Шопен, Байрон. Этой осенью Байрон особенно часто являлся ее воображению. Она писала — по-французски — своему конфиденту Михаилу Соломоновичу Фельдштейну по кличке Волчья морда:

Начнем с того, что прекрасные глаза, недуг и недружелюбие Петра Эфрона два дня не давали мне покоя и продолжают быть моей мечтой еще и теперь — раз в неделю, в течение пяти минут перед тем, как заснуть.

Его худое лицо — совсем не красивое, его истомленные глаза — прекрасные (он как бы не имеет сил открыть их полностью) могли бы стать моей истинной болью, если бы моя душа так гибко не уклонялась бы от всякого страдания, сама же летя в его распростертые объятия. Что еще Вам сказать?

Знаете ли Вы историю другого молодого человека, проснувшегося в одно прекрасное утро увенчанным лаврами и лучами? Этим молодым человеком был Байрон, и его история, говорят, будет и моей. Я этому верила и я в это больше не верю.

Двадцать четвертого сентября она посвящает Байрону стихи:

Я думаю об утре Вашей славы,

Об утре Ваших дней,

Когда очнулись демоном от сна Вы

И богом для людей.

Я думаю о том, как Ваши брови

Сошлись над факелами Ваших глаз,

О том, как лава древней крови

По Вашим жилам разлилась.

………..

Я думаю еще о горсти пыли,

Оставшейся от Ваших губ и глаз…

О всех глазах, которые в могиле.

О них и нас.

Безусловно, здесь больше Петра Эфрона, нежели лорда Джорджа Гордона Байрона (это личное «Вы» с большой буквы, «лава древней крови», «горсть пыли»).

В те дни поздней феодосийской осени МЦ видится с Максом, он очарователен, как в лучшие дни, летних недоразумений как не было. Макс вручил МЦ книжку Ильи Эренбурга «Будни», изданную в Париже (1913). Об этом его попросил автор в письме из Парижа: «Бальмонты говорили, что в Коктебеле сейчас поэтесса Цветаева. Передайте, пожалуйста, ей мою книжечку». Возможно, ему хотелось показать Марине вот такие стихи, действительно ей близкие:

Есть город с пыльными заставами,

С большими золотыми главами,

С особняками деревянными,

С мастеровыми вечно пьяными,

И столько близкого и милого

В словах: Арбат, Дорогомилово…

(«О Москве»)

МЦ живо откликается: «Макс, напиши мне, пожалуйста, адрес Эренбурга, — надо поблагодарить его за книгу». 20 декабря Сережа уехал в Москву, вернулся 30-го. В его отсутствие, 26-го числа, она пишет, несколько изменяя Наполеону, «Генералам двенадцатого года»:

Вы, чьи широкие шинели

Напоминали паруса,

Чьи шпоры весело звенели

И голоса,

И чьи глаза, как бриллианты,

На сердце вырезали след, —

Очаровательные франты

Минувших лет!

Одним ожесточеньем воли

Вы брали сердце и скалу, —

Цари на каждом бранном поле

И на балу.

Вас охраняла длань Господня

И сердце матери. Вчера —

Малютки-мальчики, сегодня —

Офицера!

Вам все вершины были малы

И мягок — самый черствый хлеб,

О, молодые генералы

Своих судеб!

……..

Вы побеждали и любили

Любовь и сабли острие —

И весело переходили

В небытие.

Стихотворение посвящено Сергею и стало непредумышленным приглашением на казнь. Он сказал в том году — о чем? — о танго: «Такой танец возможен только накануне мировой катастрофы».

Происходит бурная концертная деятельность. 24 ноября 1913-го — сестры декламируют стихи на открытии благотворительного Еврейского общества помощи бедным. 15 декабря — вместе с Максом участвуют в вечере музыки и поэзии, в Клубе приказчиков. 26 декабря — вечер в Феодосии в Военном собрании.

Тридцатого декабря МЦ с Асей прочли вдвоем стихи об Але на балу в пользу погибающих на водах, был триумф. Утром 31-го выехали к Максу в Коктебель — Марина, Сережа и Ася. Мела метель, дул норд-ост, застревали в снегу, еле-еле добрались. В ночь на Новый год на башне Макса разразился пожар, однако был потушен.


Перезимовали у Редлихов в Феодосии, на улице Анненской. Те их, по слову Макса, «уплемяннили». МЦ по обыкновению сердится на тех, кто ее любит и кто ей симпатичен. Но «дядя» Эрнест слишком плох как живописец, поблескивает стеклянными глазами и пахнет чесноком, а «тетя» Алиса досадно глупа и суетлива. Сережа готовится к экзаменам на аттестат зрелости — под угрозой, в случае неуспеха, по осени загреметь в солдаты. Он занимается у гимназического француза. Аля научилась ходить — почти не падает и почти бегает. Родители на нее не надышатся, у нее за полтора года — девять нянь. Феодосия чудесна, солнечна, ослепительное море, ослепительные стены домов. По весне — бури, ветер сшибает с ног и чуть ли не срывает крышу.

Сережа получил из Петербурга свидетельство о благонадежности — 3 февраля 1914 года канцелярия Таврического губернатора запросила Департамент полиции относительно «сведений, могущих компрометировать политическую благонадежность» С. Я. Эфрона, «проживавшего в Финляндии на ст. Уса-Кирко, в Императорской санатории «Халила», где находился на излечении в течение 5 месяцев 1909 г.». Департамент полиции 17 февраля 1914 года сообщил, что «об упоминаемом лице неблагоприятных в политическом отношении сведений в делах Департамента не имеется».

В эти дни он пишет «Автобиографию»:

Первые детские воспоминания мои связаны со старинным барским особняком в одном из тихих переулков Арбата, куда мы переехали после смерти моего деда П. А. Дурново — отставного гвардейца Николаевских времен. Это было настоящее дворянское гнездо. Зала, с двумя рядами окон, колоннами и хорами; стеклянная галерея; зимний сад; портретная, увешанная портретами и дагерротипами в черных и золотых овальных рамах; заставленная мебелью красного дерева диванная; тесный и уютный мезонин, соединенный с низом крутой и узкой лесенкой; расписные потолки; полукруглые окна, все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому.

При доме был сад с пышными кустами сирени и жасмина, искусственным гротом и беседкой, в разноцветные окна которой весело било солнце. Чуть только начинала зеленеть трава, я убегал на волю, унося с собою то сказки Андерсена, то «Детские годы Багрова-внука», а позднее какой-нибудь томик Пушкина в старинном кожаном переплете. Я помню огромное впечатление от стихотворения «К морю». Никогда еще не виденное море вставало передо мною из прекрасных строк поэта, — то тихое и голубое, то бурное. Я бредил им и всем существом стремился наконец узнать «Его брега, его заливы, и блеск, и шум, и говор волн».

Моим чтением руководила мать. Часто по вечерам она читала мне вслух. Так я впервые познакомился с «Вечерами на хуторе близ Диканьки», «Повестями Белкина», «Капитанской дочкой», «Записками охотника» и другими доступными моему возрасту образцовыми произведениями русской литературы.

Далее он говорит о своей учебе в гимназии Поливанова, о своей болезни и ее четырехгодичном лечении.

МЦ берет на себя хлопоты о Сереже, ищет ходы, знакомства и проч. А Феодосия вся в цвету, всё зелено. Между тем: «Дядя и тетя стали кормить нас гнусными обедами и позорными ужинами».

Ее самооценка достигла достойной планки:

Феодосия, 4-го мая 1914 г., воскресение.

Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. — Нужно было бы сказать — человека. <…>

«Второй Пушкин», или «первый поэт-женщина» — вот чего я заслуживаю и м<ожет> б<ыть> дождусь и при жизни. Меньшего не надо, меньшее плывет мимо, не задевая ничего. Внешне я очень скромна и даже стесняюсь похвал.

Правда, в этой записи она озабочена сознанием того, что у нее, могущей писать, как Пушкин, налицо «просто полное неимение драматических способностей». В скором будущем она займется безудержным поиском в себе именно этих способностей. То есть цель — Пушкин. Плюс Грибоедов.

Она неудержимо деятельна, по Сережиным делам посетила знакомца отца, директора гимназии Сергея Ивановича Бельцмана, просидела у него часа три, ела апельсины, говорила об «Уединенном» Василия Розанова и пересмотрела всех кукол его трехлетней дочери — счетом 60.

Она пускается в переписку с автором «Уединенного», называет его гениальным, благодарит за его некролог отцу, курс которого он прошел в свое время, и за верные слова о Марии Башкирцевой, посылает сборник «Из двух книг», заранее уверена в том, что стихи ему понравятся.

Розанов откликается, и МЦ берет быка за рога — переводит переписку на деловую ногу. Призывает Розанова вмешаться в судьбу Сережи, это у него обязательно получится, поскольку директор гимназии «на Вас молится» и должен читать в каком-то собрании реферат о розановском творчестве. Гениев надо учить жизни, и Марина учит:

Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему <директору> 1) «Опавшие листья» с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, «тронутым» его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите.

О возможности для Сережи воинской повинности не пишите ничего.

Директор с ума сойдет от восторга, получив письмо и книгу, Вы для него — Бог.

Судьба Сережиных экзаменов — его жизни — моей жизни — почти в Ваших руках.

С<ереже> я ничего не говорю об этом письме, — не потому что не уверена в Вас — напротив, совершенно уверена!

Но он в иных случаях мнителен и сейчас особенно — из-за этих чертовских занятий.

Папа еще перед смертью — за день! — говорил о Сережиных занятиях, здоровье, планах, говорил очень заботливо и нежно — и обещал весной написать директору.

Обращаюсь к Вам, как к папе.

По-видимому, именно так Марина воспитывала и Ивана Владимировича. Розанов действительно по-отечески отнесся к дочерям Ивана Цветаева, Ася навестила его в Петербурге, он показывал ей Достоевские места, консультировал относительно тем, ее интересующих, в частности в вопросе о Боге. Живчик Ася первой, еще раньше, вышла на мэтра в эпистолярной форме, Марина перехватила эстафету.

Переписка прервалась.

Пятого июня 1914 года МЦ пишет Вере Эфрон из Коктебеля: «…пишите о Пете и передайте ему эту записочку». «Записочка» — это стихотворение о первой встрече с Петром Яковлевичем в августе 1913 года в Москве. Написано на двойном листе писчей бумаги в клетку, нижний край второго листа оторван, лист сложен втрое и надписан: «Пете».

П. Я. Эфрону

День августовский тихо таял

В вечерней золотой пыли,

Неслись звенящие трамваи,

И люди шли.

Рассеянно, к<а>к бы без цели

Я тихим переулком шла,

И, помнится, — тихонько пели

Колокола.

Воображая Вашу позу,

Я всё решала по пути,

Не надо ли, иль надо розу

Вам принести.

…….

Пусть с юностью уносят годы

Всё незабвенное с собой,

— Я буду помнить все разводы

Цветных обой,

И бисеринки абажура,

И шум каких-то голосов,

И эти виды Порт-Артура,

И стук часов.

……

Но было сразу обаянье

— Пусть этот стих, к<а>к сердце прост!

Но было дивное сиянье

Двух темных звезд.

И их, огромные, прищуря,

Вы не узнали, нежный лик,

Какая здесь играла буря

Еще за миг!

Я героически боролась,

— Мы с Вами даже ели суп! —

Я помню несказанный голос,

И очерк губ,

И волосы, пушистей меха,

И — самое родное в Вас —

Прелестные морщинки смеха

У длинных глаз.

Я помню — Вы уже забыли —

Вы там сидели, я вот тут.

Каких мне стоило усилий,

Каких минут

Сидеть, пуская кольца дыма

И полный соблюдать покой.

— Мне было прямо нестерпимо

Сидеть такой!

Вы эту помните беседу

Про климат и про букву ять?

— Такому странному обеду

Уж не бывать!

— «А Вам не вредно столько перца?»

Я вдруг вздохнула тяжело,

И что-то до сих пор от сердца

Не отлегло.

Потеряно, совсем без цели

Я темным переулком шла.

И, кажется, уже не пели

Колокола.

Коктебель, 6-го июня 1914, пятница.

В июне 1914-го Марина с Асей — в Коктебеле, людей почти нет, хотя полны все дачи, — настроение отвратительное. Макс очень раздражителен и груб, ни с кем почти не говорит. С Пра у него плохие, резкие отношения и ей, по ее словам, все равно, уедет ли он в Базель, или здесь останется. Сестры живут очень отдельно, обедают у себя в комнатах, видятся с другими, кроме Пра и Майи Кювелье, только за чаем, по полчаса три раза в день.

В это время Сережа героически сдал 25 (подсчет Марины) экзаменов. Аттестат зрелости получен 19 июня. Марина ликует:

Т<а>к хвастаться фамилией Эфрон,

Отмеченной в древнейшей книге Божьей,

Всем объявлять: «Мне 20 лет, а он —

Еще моложе!»

Я с вызовом ношу его кольцо,

С каким-то чувством бешеной отваги.

Чрезмерно узкое его лицо

Подобно шпаге.

Печален рот его, углами вниз,

Мучительно-великолепны брови.

В его лице трагически слились

Две древних крови.

Он тонок первой тонкостью ветвей,

Его глаза — прекрасно-бесполезны —

Под крыльями распахнутых бровей —

Две бездны.

Мне этого не говорил никто,

Но мать его — магические звенья! —

Должно быть Байрона читала до

Самозабвенья.

(«Нет, я пожалуй странный человек…»)

Макс, выслушав эти строки, впервые в жизни на ее стихи сказал «нет».

А в июле Марина с Сережей и Алей — в Москве. Марина дважды навещает умирающего Петра Яковлевича в частной лечебнице Шимона на Яузском бульваре. 10 июля пишет ему:

Я ушла в 7 часов вчера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень, для меня Вы — Петенька!) Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я все повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам.

К<а>к Вы адски чутки! <…>

Слушайте, моя любовь легка. Вам не будет ни больно, ни скучно. Я вся целиком во всем, что люблю. Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.

Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся «ах!»

Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.

Не обижайтесь за «мальчика», — это все-таки самое лучшее! <…>

Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым. Но что-то говорило «нет!» Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Все говорило «да!»

Он угасает. За две недели до его смерти она передает ему письмо:

Мальчик мой ненаглядный!

Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам. Мальчики! Вот в чем моя любовь. Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери! Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: «Люблю обоих, любите оба — навек!»

Написано ночью 14 июля 1914 года[19]. 15-го Австро-Венгрия объявила войну Сербии. 16-го МЦ пишет:

Война, война! — Кажденья у киотов

И стрекот шпор.

Но нету дела мне до царских счетов,

Народных ссор.

На кажется-надтреснутом канате

Я — маленький плясун.

Я — тень от чьей-то тени. Я — лунатик

Двух темных лун.

Он умер 28 июля.

Эту пору, этот июль нам стоит запомнить. Впервые Маринино сердце вылетело за черту, мимо Сергея. Это немедленно отозвалось на стихах. Музе было тесно в тереме супружества. Дневник перерастал себя. Это случилось накануне планетарной бури. Мир «твоей девочки» кончался.

Быстро настала осень. По Москве шли маршевые роты и немецкие погромы. Сережа поступил на историко-филологический факультет Московского университета, ему дали отсрочку от призыва. Молодая семья Эфронов оказалась без крыши над головой. Дом в Трехпрудном для них пропал навсегда. Дом в Малом Екатерининском, в котором родилась Аля, стал сумасшедшим в прямом смысле — там разместили людей с поврежденной психикой. С ним пришлось проститься. Выручая от его сдачи некоторую сумму денег, Марина искала кров — и нашла.

Борисоглебский переулок, дом 6, квартира 3, в районе Поварской. Шесть комнат, кроме кухни. Одну комнатку вообще можно сдать. Квартира двухэтажная, с мансардой, расположение комнат причудливо, в одной из комнат — потолочное окно прямиком в небо, в обширной зале — три окна во двор — будет жить Аля. У каждого по своей комнатке. Марина в восторге.

В соседнем строении по тому же адресу весной 1913-го — недолго — жила терпящая любовное бедствие Ася. То был шестикомнатный флигель, в котором у Аси накоротке укрылся от любовных неурядиц и брат Андрей. Он там еще и заболел, и был выхожен сестрой. Чуть не там же в свое время стоял дом, где рос отрок Александр Пушкин, пока не отправился в Лицей.

Хор церквей тесно окружал это место — Николая Чудотворца на Курьих Ножках, Рождества Христова в Кудрине, Бориса и Глеба, Ржевской иконы Богоматери, Симеона Столпника и Большого Вознесения. Все они пели.

В октябре 1914-го МЦ вернулась к стихам. Для Сергея это станет убийственной напастью. В том месяце Марина познакомилась с Софией Парнок, это было в доме Аделаиды Герцык, в Кречетниковском переулке. Маринина муза устремилась к музе, возможно родственной ей. Искушение, соблазн, авантюра, прилюдный риск, рисовка и сладострастие, любопытство и безотчетность — было всё.

Эксперименты времени, допускавшего эрос без границ, оправдывались оглядкой на античность. Сам Эрос освобождался от основного инстинкта, переходя в разряд чистой божественности. Пол охватывался идеей Преображения. Об этом много теоретизировал Максимилиан Волошин, письменно и устно. Он писал и говорил в лекции «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову «Пиру»)», и эти речи были усвоены Мариной навсегда:

Истинный путь Эроса — это, начав с красот земных, подняться до красоты вечной. Подыматься словно по ступеням лестницы, переходя от одного прекрасного тела к другому, от двух ко многим, от красивых тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям, до тех пор, пока, переходя от одних к другим, не дойдешь до совершенного знания самой Красоты, пока не познаешь Прекрасное само по себе. <…>

Реми де Гурмон в своей книге «Physique de l'Аmour» говорит со всей грубою точностью естественно-научного жаргона:

«Самка — это механизм, который для того, чтобы прийти в движение, должен быть заведен ключом. Самец — это ключ. Были сделаны опыты оплодотворения при помощи фальшивых ключей. Посредством различных химических раздражителей — кислот, алкалоидов, сахара, соли, алкоголя, эфира, хлороформа, стрихнина, газа, углекислоты удавалось вызвать цветение морских звезд и оплодотворение морских ежей».

Вся инволюция лежит в женской стихии. Пол в женском, а не в мужском. Вечно-женственное — идеал пола. Вечно-мужественное — идеал Эроса. Но в человеческом мире это не совсем так, потому что все мы гермафродиты в духе своем, и разделение физической стихии в человеке стало почти формально. Самосознанием человек стоит уже вне пола. <…>

Все сладостные, чудовищные, страшные и мистические виды любви, которые искушающий и многохитрый пол рассеял по всем ступеням великой лестницы живых существ, соединены в человеке, и по тайной индусской «Кама Сутра» они составляют шестьсот шестьдесят шесть фигур любви — «Veneris figurae», изображавшихся на стенах древних храмов и на алтарях Афродиты Пестропрестольной.

Через шестьсот шестьдесят шесть символических ступеней звериного естества, через 666 различных видов страстного огня, должен пройти божественный дух, чтобы просиять алмазным светом высшей мудрости, которая в единой руке соберет все нити физической природы и сделает человека действительным, верховным повелителем ее.

В этом смысл стихотворения Вячеслава Иванова.

Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три

обряда,

Где страстная ранит разно многострастная услада,

На два пола — знак Раскола — кто умножит, сможет

счесть:

Шестьдесят и шесть объятий и шестьсот приятий

есть.

Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три

дороги —

Слабым в гибель, — чьи алмазны светоносные

сердца,

Тем на подвиг ярой пытки, — риши Гангеса и йоги

Развернули в длинном свитке от начала до конца.

В грозном ритме сладострастий, к чаше огненных

познаний

Припадай, Браман, заране опаленным краем уст,

Чтоб с колес святых бесстрастий клик последних

заклинаний

Мог собрать в единой длани все узлы горящих узд.

<…> Если бы первый стих Евангелия от Иоанна был написан Парменидом, он звучал бы так:

«В начале был Эрос. И Эрос был у Бога, и Эрос был Бог».

Тождество Христа и Эроса в первые века христианства было так очевидно, что Христос изображался в катакомбах в виде Эроса, ведущего за руку душу Психею, — знаменательный символ, который дает ключ к пониманию нисходящего и восходящего тока, проходящего через человека.

Такая эпоха — глобальная эмансипация всех видов, запретов нет, или их надо расшвырять. У МЦ это все изумляющим образом связано с воскрешением родовой православноcти, в смеси с цыганщиной и русским фольклором, уже олитературенным. Возможно, Ярославна из «Слова о полку Игореве» у МЦ (в «Плаче Ярославны») больше напоминает Анну Ярославну, королеву Франции — страны, откуда пришло к МЦ большинство ее пристрастий и культурных образцов.

Как поэт — тематически — МЦ не открыла ничего нового. Уже отшумели «Крылья» Михаила Кузмина (1906), где роман как литературный жанр бледнел перед беллетризованным романом героя с банщиком. Публично отвозмущался по этому поводу Василий Розанов, продолжая вовлекаться в тему втайне. Эта тема у МЦ — еще и дочерний бунт против Розанова.

С воздушно-каменной башни на Таврической улице Петербурга в 1907-м спустились «Тридцать три урода», роман Лидии Зиновьевой-Аннибал, — откровения лесбийской любви (книгу запрещают) и сборник ее рассказов «Трагический зверинец». Чуждый этой теме, Александр Блок назвал «Трагический зверинец» «замечательной книгой» (в том смысле, что «писательница овладела словами… которые она избрала себе в бездне языка, которых искала мятежно и наконец обуздала, как диких коней; это — слова о забытом и страшном… Вся книга говорит о бунте, о хмеле, о звериной жалости и о человеческой преступности. Об этом любят говорить утонченно; Зиновьева-Аннибал сказала об этом как варвар, по-детски дерзостно, по-женски таинственно, и просто, как может сказать человек, чего-то единственно нужного не передавший»[20]), сердечно и возвышенно говорит о поэзии Кузмина.

Вячеслав Иванов издает книгу «Эрос» (1907), а затем «Соr ardens»[21] (1911–1912), в которых недвусмысленно говорится о премногих прихотях Эрота, в том числе о любовной связке трех лиц, и одно из них в реальности — то Сергей Городецкий, то Маргарита Сабашникова, разрывная драма Волошина.

Портрет Блока кисти Константина Сомова — сияние тончайшего эротизма. Сомов же сделал фронтиспис к «Соr ardens». Художническое содружество «Мир искусств» пропитано колористикой любовной изысканности, равно античной и куртуазной.

Сергей Дягилев разворачивает свою могучую деятельность, интимные предпочтения сделав публичными.

Зинаида Гиппиус и София Парнок в качестве литкритиков пользуются мужскими псевдонимами, тем самым утверждая не однополость, но размежеванную двуполость: поэзия — женское, суд над ней — мужское.

Николай Клюев, не оставляя голубиных нежностей с Есениным, поет сиротские «Избяные песни» (1915–1917).

На дворе война, чума и пир.

Еще недавно — в XIX веке — это не было темой на вынос. Ни в литературе, ни в социуме. 995-я и 996-я статьи Уголовного кодекса Российской империи, касаемые мужеложства, применялись крайне редко.

О нравах городских бань знали все. В одном только Петербурге на 1874 год было 312 бань, этих легальных филиалов бесчисленных потайных домов терпимости. В конце XIX века по России прошла пандемия сифилиса, жертвами которой оказались все слои населения, прежде всего учащаяся молодежь — студенты и гимназисты.

Все нетрадиционное — и мужское, и женское — было распространено в крестьянских религиозных сектах Поволжья и на Русском Севере. Там прошел школу юношества Кузмин, Клюев был из хлыстов. Не в бузинных ли зарослях Тарусы Марина подсмотрела что-то такое…

Не все знали, что происходило на Руси в прежние века. Один рифмач из англичан, гость Московии, в XVI столетии посылал эпистолы друзьям на Туманный Альбион с такой информацией о руссе:

Распущенный дикарь, он мерзости творит

И тащит отрока в постель, отринув срам и стыд[22].

Европа давно сжилась с положением вещей, но эксцесс Оскара Уайльда вызвал вселенский скандал (1895), а затем поветрие и моду.

У МЦ всё по-своему. Эта тема ей — возможно, инстинктивно — понадобилась в качестве средства раскачки стиха и выхода в новые пространства именно стиха. Маскулинные футуристы — прежде всего Маяковский — работали в том же направлении.

В случае МЦ это не вопрос пола, не отвлеченность, а внутреннее устройство. Случайно ли еще «Вечерний альбом» начат сонетом «Встреча»? Там говорится:

С той девушкой у темного окна

— Виденьем рая в сутолке вокзальной —

Не раз встречалась я в долинах сна.

Но почему была она печальной?

Чего искал прозрачный силуэт?

Быть может ей — и в небе счастья нет?..

София содержательна, очень умна, властолюбива и несчастна, росла сиротой. Еще один вариант Марии Башкирцевой. Но это взрослая женщина. «Незнакомка с челом Бетховена». На музыку блоковской «Незнакомки» — Цветаева (из цикла «Подруга»):

Как в час, когда народ расходится,

Мы нехотя вошли в собор,

Как на старинной Богородице

Вы приостановили взор.

Как этот лик с очами хмурыми

Был благостен и изможден

В киоте с круглыми амурами

Елисаветинских времен.

…..

Как голову мою сжимали Вы,

Лаская каждый завиток,

Как Вашей брошечки эмалевой

Мне губы холодил цветок.

Как я по Вашим узким пальчикам

Водила сонною щекой,

Как Вы меня дразнили мальчиком,

Как я Вам нравилась такой…

(«Как весело сиял снежинками…»)

Место Незнакомки занимает подруга. От Вечной Женственности остается лишь музыка стиха и вечная женскость. Не очи синие бездонные, цветущие на дальнем берегу, но очи хмурые Богородицы. Кощунственная ласка внутри храма. Не перья страуса, но брошечка. Чело Бетховена в страусиных перьях — нонсенс.

История любви, от знакомства до разрыва. Семнадцать стихотворений. По крайней мере одно из них — редкостного звучания:

Есть имена, как душные цветы,

И взгляды есть, как пляшущее пламя…

Есть темные извилистые рты

С глубокими и влажными углами.

Есть женщины. — Их волосы, как шлем,

Их веер пахнет гибельно и тонко.

Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем

Моя душа спартанского ребенка?

Вознесение, 1915

(«Есть имена, как душные цветы…»)

Это аллюзия на начало романа Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода»: «Ее лицо было заплакано, и слезы капали отовсюду: из глаз, из носу и из глубоких врезов в углах ее губ, которые делают ее рот трагичным», а также отзвук Брюсова: «Есть думы-женщины, глядящие так строго…» («Скука жизни», 1902), но в основе, как это ни парадоксально, по способу запева, — Некрасов: «Есть женщины в русских селеньях».

Девочка-мальчик, спартанский ребенок. Какой же тут пол — речь о душе. Подобных нот — жалостливости и покорности — у МЦ, кажется, нет нигде. Ну, разве что: «Мой милый, что тебе я сделала?» («Вчера еще в глаза глядел…», 1920). Но это общий вопль женщин всех времен, а цикл «Подруга» первоначально назывался «Ошибка» — плод собственного, частного опыта. Совместное житье, поездки по разным городам (Ростов Великий, Петербург, Харьков), схватки из-за лидерства, ссоры, скандалы, ревность, ненависть, отчаяние, война характеров — весь набор смутной, слепой, незаконной страсти, не говоря о фантасмагорическом Маринином хотении понести ребенка от возлюбленной. В стихах все это гармонизовано, наяву — дребезг и раздрай. На материнское приключение безоблачно смотрит Аля, которую Марина приводит к Соне в Хлебный переулок, по соседству, и пока Марина с Соней читают друг другу стихи, голубоглазая девочка играет с живой обезьянкой, любимицей Сони.

Этот «шлем» и название книги Парнок «Вполголоса» (1926) сами по себе попадут намного позже в стихотворение Пастернака «Лето в городе»:

Разговоры вполголоса,

И с поспешностью пылкой

Кверху собраны волосы

Всей копною с затылка.

Из-под гребня тяжелого

Смотрит женщина в шлеме,

Запрокинувши голову

Вместе с косами всеми.

1953

София Парнок, под своим именем, хвалебно писала о нем в статье «Б. Пастернак и другие» (1924), не жалуя Цветаеву и Мандельштама, и он был одним из тех немногих, кто хоронил ее, умершую в нищете (1933).

Мандельштам, еще в девятнадцатом году обронив чудный стих «Обула Сафо пестрый сапожок…», откликнется — с некоторых пор не читая и почти не зная того, что писала МЦ, — на цветаевскую ноту через много лет: «Есть женщины сырой земле родные…».

Был ли ответ со стороны Софии? Был, и не один, много стихов, под знаком Сафо, ее строки: «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою…».

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —

Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!

Ночью задумалась я над курчавой головкою,

Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, —

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою,

Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком…

В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою:

Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, —

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Февраль 1915 (?)

«Цветной башмачок», «пестрый сапожок» — одно и то же, как будто Мандельштам наблюдал, если не подглядывал, за подругами.

Две женские музы-соперницы, можно сказать, спелись. Аналогов нет. Но действительность мстит. За бред и морок поэзии отвечают живые люди, окружающие поэта. Сережа не самец и не борец, однако — рвется на фронт, у него отсрочка, но уже нет ничего, что могло бы удержать его в том ужасе, который охватил его бедное, ранимейшее сердце. Форма выхода нашлась — бросив университет (без отчисления), он становится братом милосердия в санитарном поезде.

Весна пятнадцатого года в Москве холодная, осенняя. В поезде № 182 Всероссийского Земского союза помощи больным и раненым воинам сестрой милосердия уже работает Вера Эфрон. Сережа мрачен и рассеян, пишет письма, в почтовый ящик вместо конверта опускает рублевую бумажку.

В конце марта Сережа, в чине зауряд-прапорщика, отбывает из Москвы, в поезде № 187, с ним едет, сестрой милосердия, Ася (Василиса) Жуковская, племянница Дмитрия Жуковского, а провожают их МЦ, Ася Цветаева и Михаил Минц, инженер-химик, новое увлечение Аси: у него ноша — шесть экземпляров Асиной книжки «Королевские размышления». Ему-то и посвящено стихотворение МЦ:

Мне нравится, что вы больны не мной,

Мне нравится, что я больна не вами,

Что никогда тяжелый шар земной

Не уплывет под нашими ногами.

Мне нравится, что можно быть смешной —

Распущенной — и не играть словами,

И не краснеть удушливой волной,

Слегка соприкоснувшись рукавами.

Асе Жуковской и Сереже устроиться вместе удалось не сразу. В Земском союзе их приняли за влюбленных и не пожелали содействовать ослаблению нравов, отправляя в одном поезде. Они просто друзья. За окном бесконечные ряды рельсов запасных путей. Все время раздаются свистки паровозов, мимо летят санитарные поезда, воинские эшелоны — фронт близко. Их поезд базируется в Белостоке, близ Варшавы.

Польша, кровное место Марины. В Седлеце, пока стоял поезд, Сережа с двумя товарищами по поезду отправился на велосипеде по окрестностям городка. Захотелось пить. Зашли в маленький домик у дороги и у старой-старой польки, которая сидела в кухне, попросили воды. Она засуетилась и пригласила их в парадные комнаты. Там их встретила молодая полька с милым грустным лицом. Когда пили, она смотрела на них и обратилась к Сереже:

— О, почему пан такой мизерный[23]? Пан ранен?

— Нет, я здоров.

— Нет, нет, пан такой скучный и мизерный. Пану нужно больше кушать, пить молоко и яйца.

Третьего января этого, 1915 года МЦ сказала:

Безумье — и благоразумье,

Позор — и честь,

Все, что наводит на раздумье,

Все слишком есть —

Во мне. — Все каторжные страсти

Свились в одну! —

Так в волосах моих — все масти

Ведут войну!

Я знаю весь любовный шепот,

— Ах, наизусть! —

— Мой двадцатидвухлетний опыт —

Сплошная грусть!

Но облик мой — невинно розов,

— Что ни скажи! —

Я виртуоз из виртуозов

В искусстве лжи.

В ней, запускаемой как мячик,

— Ловимый вновь! —

Моих прабабушек-полячек

Сказалась кровь.

(«Безумье — и благоразумье…»)

Да, польки бывают разные. Еще шажок — и подать рукой до Марины Мнишек. Кто знает, не подвез ли МЦ к этой станции санитарный поезд № 187?

В начале июня МЦ едет в Коктебель, с дочерью и ее няней, в обществе Софии Парнок и ее младшей сестры Елизаветы, а также сестры Аси с сыном и его няней. На юг она берет «Собрание сочинений графини Е. П. Ростопчиной» (СПб., 1910) и «Стихотворения К. Павловой» (М., 1863). Кстати, двухтомник последней в этом же 1915 году составил и выпустил Брюсов.

Поезд № 187 подвозит раненых и отравленных газом с позиций в Варшаву. Сережа пишет сестре Лиле:

14 июня Воскресение

1915

…В нас несколько раз швыряли с аэропланов бомбы — одна из них упала в пяти шагах от Аси <Жуков-ской> и в пятнадцати от меня, но не разорвалась (собственно не бомба, а зажигательный снаряд).

После Москвы нас, кажется, переведут на юго-западный фронт — Верин поезд уже переведен туда.

Меня страшно тянет на войну солдатом или офицером и был момент, когда я чуть было не ушел и ушел бы, если бы не был пропущен на два дня срок для поступления в военную школу. Невыносимо неловко мне от моего мизерного братства — но на моем пути столько неразрешимых трудностей.

Я знаю прекрасно, что буду бесстрашным офицером, что не буду бояться смерти. Убийство на войне меня сейчас совсем не пугает, несмотря на то, что вижу ежедневно и умирающих и раненых. А если не пугает, то оставаться в бездействии невозможно. Не ушел я пока по двум причинам — первая, страх за Марину, а вторая — это моменты страшной усталости, которые у меня бывают, и тогда хочется такого покоя, так ничего, ничего не нужно, что и война-то уходит на десятый план.

Здесь, в такой близости от войны, все иначе думается, иначе переживается, чем в Москве — мне бы очень хотелось именно теперь с тобой поговорить и рассказать тебе многое.

Солдаты, которых я вижу, трогательны и прекрасны. Вспоминаю, что ты говорила об ухаживании за солдатами — о том, что у тебя к ним нет никакого чувства, что они тебе чужие и т<ому> п<одобное>. Как бы здесь у тебя бы все перевернулось и эти слова показались бы полной нелепостью. <…>

— Ася очень трогательный, хороший и значительный человек — мы с ней большие друзья. Теперь у меня к ней появилась и та жалость, которой недоставало раньше. <…>

У меня на душе бывает часто мучительно беспокойно и тогда хочется твоей близости.

Пра и Марина пишут, что Аля поправляется и загорела. Сидит все время у моря, копаясь в Коктебельских камнях.

В Коктебеле Макса не было: застрял во Франции. На волошинском берегу появляется Осип Мандельштам, к нему подъезжает брат Александр. Макс очень любит стихи Мандельштама и помнит его еще совсем юным мальчиком. Осип на ходу знакомится с отстраненно-отсутствующей Мариной, а досуги проводит с Асей Цветаевой и Елизаветой Парнох (Парнок). Он напуган: надо уезжать — надвигается холера. Он не любит стихи Софии Парнок и очень ценит стихи МЦ. Его разыграли, выдав стихи Парнок за цветаевские, и он весьма расхвалил их. Пра огорчена — он устраивает запруды в комнате, бросает окурки на диван и книги на террасу. Она запрещает ему ходить в Максову библиотеку, где он постоянно учиняет беспорядок. Пра в письмах жалуется Максу, она совсем не может понять стихов Осипа и его декламации, а в стихотворении «Обиженные овцы на холмы…», сочиненном на ее глазах, по ее мнению, есть явные неточности, в частности, «как жердочки, мохнатые колени» не соответствуют портрету овец, здешних по крайней мере.

А война — идет. Сережа потрясен прифронтовыми кошмарами, в июле он бросает работу в поезде. В Коктебеле боятся холеры, гости Пра разбегаются, в августе МЦ вместе с Парнок гостит у ее знакомых в Святых Горах — это город на берегу Северского Донца, знаменитый своими меловыми горами и монастырем. Ее состояние — страшное беспокойство и тоска: сидят при керосиновой лампе-жестянке, сосны шумят, газетные известия не идут из головы, она не знает, где Сережа, и пишет наугад то в Белосток, то в Москву, без надежды на скорый ответ. Он ей навсегда родной, она никуда и никогда от него не уйдет. От Сони — тоже…

На душе ее — страшная тяжесть.

В августе Сереже удалось отдохнуть в Коктебеле, под крылом усталой и ласковой Пра: он живет в комнате Макса. Тяжесть и на душе Сережи. Его приятели уходят воевать — по мере втягивания России в войну отсрочки разного рода отменялись решениями военного ведомства.

С осени он возобновил занятия в Московском университете.

Марина пишет много и нередко замечательно. У поэтов, производящих стихи потоком, а не раз в году, жемчужины возникают почти нечаянно.

Цыганская страсть разлуки!

Чуть встретишь — уж рвешься прочь!

Я лоб уронила в руки

И думаю, глядя в ночь:

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть —

Как сами себе верны.

Октябрь 1915

Внезапно с Сережей произошел разворот: в ноябре 1915 года он поступил в Камерный театр и прослужил там до закрытия сезона перед Великим постом — 21 февраля 1916-го. Он участвовал в спектакле «Сирано де Бержерак» в роли 2-го гвардейца. Это было время, когда театр бедствовал, находясь на грани исчезновения, — меценаты потеряли к нему интерес. Собственно, Сережа прислонился к сестре Вере, которая, уйдя из сестер милосердия, служила в Камерном, была занята в спектаклях «Сакунтала», «Сирано де Бержерак», «Фамира-Кифаред». Он живет в номерах «Волга»: это меблированные комнаты на Садово-Черногрязской улице в Москве — с репутацией пристанища богемы.

Под занавес года МЦ пишет Лиле:

Москва, Поварская, Борисоглебский пер<еулок> д<ом> 6, кв<артира>3 21-го декабря 1915 г.

Милая Лиленька,

Сейчас все витрины напоминают Вас, — везде уже горят елки.

Сегодня я покупала подарки Але и Андрюше (он с Асей на днях приедет). Але — сказки русских писателей в стихах и прозе и большой мячик, Андрюше — солдатиков и кубики. Детям — особенно таким маленьким — трудно угодить, им нужны какие-то особенные вещи, ужасно прикладные, вроде сантиметров, метелок, пуговиц, папиросных коробок, etc. Выбирая что-нибудь заманчивое на свой взгляд, тешишь, в конце концов, себя же.

— Сейчас у нас полоса подарков. Вере мы на годовщину Камерного подарили: Сережа — большую гранатовую брошь, Борис <Трухачев> — прекрасное гранатовое ожерелье, я — гранатовый же браслет. Сереже, на его первое выступление в Сирано 17-го декабря (это был день премьеры спектакля. — И. Ф.) я подарила Пушкина изд<ание> Брокгауза (Пушкин А. Сочинения / В 6 т. Пг., Брокгауз-Ефрон. 1907–1915. — И. Ф.). На Рождество я дарю ему Шекспира в прекрасном переводе Гербеля (Шекспир В. Полное собрание сонетов. В переводе и с предисловием Н. Гербеля. СПб., 1880. — И. Ф.). Борису — книгу былин (Былины. Вступ. ст. Е. Ляцкого. СПб., 1911.-Я. Ф.).

— Сережа в прекрасном настроении, здоров, хотя очень утомлен, целый день занят то театром, то греческим. Я уже два раза смотрела его, — держит себя свободно, уверенно, голос звучит прекрасно. Ему сразу дали новую роль в «Сирано» — довольно большую, без репетиции. В первом действии он играет маркиза — открывает действие. На сцене он очень хорош, и в роли маркиза и в гренадерской. Я перезнакомилась почти со всем Камерным театром. Таиров — очарователен, Коонен мила и интересна, в Петипа[24] я влюбилась, уже целовалась с ним и написала ему сонет, кончающийся словами «пленительный ровесник». — Лиленька, он ровно на 50 лет старше меня!

За это-то я в него влюблена.

«Вы еще не сказали ни одного стихотворения, а я вокруг Вашей головы (жест) вижу… ореол!»

— «О — пусть это будет ореолом молодости, который гораздо ярче сияет над Вашей головой, чем над моей!»

Яблоновский[25]: «Да ведь это — Версаль!»

Мы сидели в кабинете Таирова, Яблоновский объяснялся в любви к моим книгам и умильно просил прочесть ему «Колыбельную песенку» («Колыбельная песня Асе» из «Волшебного фонаря». — И. Ф.), которую вот уже три года читают перед сном его дети, я была в старинном шумном платье и влюбленно смотрела в прекрасные глаза Петипа, который в мою честь декламировал Beranger «La diligence» (стихотворение, приписываемое Беранже. — И. Ф.) — но всего не расскажешь! На следующий раз, после премьеры «Сирано» я сказала ему: — «Вы были прекрасны, я в восторге, позвольте мне Вас поцеловать!»

— «Поверьте, что я оценил»… — рука, прижатая к сердцу и долгий поцелуй.

— Да, Лиленька! Я забыла! Ася Жуковская Сереже подарила чудную шкатулку карельской березы, Вера — Каролину Павлову, прекрасное двухтомное издание, — всё за первое его выступление. <…>

Алю я обрила. Шерсть растет мышиная, местами совсем темная. Она здорова, чудно ест, много гуляет, пьет рыбий жир и выглядит великолепно, — тяжелая, крупная девочка, вроде медведя. Великолепная память, ангельский характер и логика чеховского учителя словесности. — «Когда солнце спрячется, то в детской будет темно, а когда солнце снова появится, то в детской будет светло».

— «Раз ты мне не позволяешь ходить босиком по полу, я и не хожу, а если бы ты позволила, то я бы ходила. — Правильно я говорю, Марина?» etc.

У нас сейчас чудная прислуга: мать (кухарка) и дочь (няня) — беженки из Седдеца. Обе честны, как ангелы, чудно готовят и очень к нам привязаны. Няня грамотная, умная, с приличными манерами, чистоплотная, Алю обожает, но не распускает, — словом, лучше нельзя.

— Лиленька, у меня новая шуба: темно-коричневая с обезьяньим мехом (вроде коричневого котика), фасон — вот (в тексте рисунок МЦ. — И. Ф.): сзади — волны. Немного напоминает поддевку. На мягенькой белой овчине. Мечтаю уже о весеннем темно-зеленом пальто с пелериной.

— Милая Лиленька, пока до свидания. Переписываю Вам пока одни стихи — из последних.

Новолунье, и мех медвежий,

И бубенчиков легкий пляс…

— Легкомысленнейший час!

Мне же — Глубочайший час.

Умудрил меня встречный ветер,

Снег умилостивил мне взгляд.

На пригорке монастырь — светел

И от снега — свят.

Вы снежинки с груди собольей

Мне сцеловываете, друг.

Я — на дерево гляжу в поле

И на лунный круг.

За широкой спиной ямщицкой

Две не встретятся головы.

— Начинает мне Господь сниться,

Отоснились Вы.

Тишь да гладь. Рождественская сказка. Марина не умела врать. Все это шито белыми нитками. С новолуньем она ошиблась — это было полнолунье.


Январь 1916 года, самое начало, не позднее 3-го числа. Война. Над Петроградом стоит вьюга и стоят глаза Михаила Кузмина, два алмаза, две бездны. Марина с Софией — в Петрограде. Вечеринка поэтов. В центре ее — те глаза. МЦ восхищена кузминской формулой:

Зарыта шпагой, — не лопатой —

Манон Леско.

Любезный разговор. Они оба знают, что лучшая строка стихотворения — последняя и что она приходит первой.

Дело происходит в особняке надворного советника, инженера-кораблестроителя Иоакима Самуиловича Кан-негисера, у него два сына красавца, и старший, серьезный Сергей, занимается революцией, но сразу после Февраля (1917) отчего-то покончит с собой, а младший — женственный, изнеженный Леонид — пишет стихи, но осенью 1918-го убьет Моисея Урицкого, председателя Петроградского ЧК, выбив пулей его недреманное око.

Дружок Леонида не разлей вода — Есенин. Золотые кудри и васильки глаз — здесь же, на том вечере. Тем не менее, как оказалось, их — Марину и Есенина — можно перепутать: так похожи.

Читают по кругу. МЦ читает:

Ты миру отдана на травлю,

И — счета нет твоим врагам!

Ну, как же я тебя оставлю,

Ну, как же я тебя предам?

И где возьму благоразумье:

«За око — око, кровь — за кровь!», —

Германия — мое безумье!

Германия — моя любовь!

(«Германии»)

В Москве этих стихов не любят, в Питере — хвалят. Она читает от лица Москвы и прежде всего — для отсутствующей Ахматовой. Прочла весь свой стихотворный прошлый год. Прошли по кругу все, кто там был: Сергей Есенин, Осип Мандельштам, Леонид Каннегисер, Георгий Иванов, Николай Оцуп, Рюрик Ивнев, кажется — Городецкий. Весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилёва, который — на войне.

Мандельштам, полузакрыв полуверблюжьи глаза, вещал: «Поедем в Ца-арское Се-ело…» Марина ушла с вечеринки, не дождавшись пения Кузмина, — торопилась к Софии, не пошедшей на сбор поэтов и гневно ожидавшей ее, притворившись спящей.

В городе на Неве они с Софией задержались. Мандельштам подарил МЦ второе издание книги «Камень» с надписью: «Марина Цветаева — камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916».

При посредничестве Софии Парнок МЦ задружилась с петербуржцами Софьей Исааковной Чацкиной и Яковом Львовичем Сакером, издающими журнал «Северные записки», они полюбили ее стихи и ее саму. София Парнок в их журнале — присяжный критик Андрей Полянин. За свои публикации МЦ гонораров не берет, и они отдарились тремя томами «Народных русских сказок» А. Н. Афанасьева, двумя рыжими лисицами, а также духами «Jasmin de Corse», дабы почтить ее любовь к Корсиканцу. Они возили ее в Петербурге на острова, а в Москве — к цыганам.

В записной книжке (тетрадка в клеточку) МЦ оставит внезапную мысль: «Обаяние И<горя> С<еверянина> так же непоправимо, как обаяние цыганских романсов».

Ширится круг ее общений и представлений о поэтах-современниках. «Берусь из многочисл<енных> томов Игоря Северянина выбрать книжку вечных, прекрасных, вневременных стихов. Утверждаю, что этот поэт определенно Божьей милостью. Некая сомнительность его в том, что он третий сорт в мире любит явно, а первый — тайно. — Поэт пронзительной человечности».

Но больше всех остальных современников ее дразнит, манит, восхищает, тревожит, заботит, пьянит и ведет за собой — Ахматова. Уже написан первый гимн ей — «Анне Ахматовой»:

…В утренний сонный час,

— Кажется, четверть пятого, —

Я полюбила Вас,

Анна Ахматова.

11 февраля 1915

(«Узкий, нерусский стан…»)

МЦ вносит в записную книжку:

«Все о себе, все о любви!». Да, о себе, о любви — и еще — изумительно — о серебряном голосе оленя, о неярких просторах рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на «Песне Песней», о воздухе — «подарке Божием», об адском танце танцовщицы, — и так, без конца.

И есть у нее одно восьмистишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов.

— Ахматова пишет о себе — о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего — через описание пера на шляпе — передаст потомкам свой век. <…>

О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов — и ничего не прибавишь. А о бесчисленных томах полного собрания сочинений Брюсова напишешь только одну книжку — величиной с ахматовскую — и тоже ничего не прибавишь.

Восемнадцатого января 1916-го Марина и София вернулись в Москву. По их следам в старую столицу является Мандельштам. Два дня Марина с Осипом ходят по Москве. В гостях у Марины он знакомится и общается с Алей, в новом «обормотнике» (квартира 27 в доме по Малой Молчановке, 8, это совсем рядом с Борисоглебским) — с обормотами, приходя к ним с Мариной и Сережей. Декламирует и хохочет до слез. 5 февраля он отчалил в Петроград, откуда посылает Марине ласковое письмо. 12 февраля она пишет ему ответ:

Никто ничего не отнял!

Мне сладостно, что мы врозь.

Целую Вас через сотни

Разъединяющих верст.

Я знаю: наш дар — неравен.

Мой голос впервые — тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

(«Никто ничего не отнял!..)

Смирение паче гордыни. Наш дар неравен. Так это или не так, но итоговая арифметика такова: она написала ему десять стихотворений, он ей — три. 17 февраля — новое окликание со стороны МЦ:

Разгорайтесь, костры в лесах,

Разгоняйте зверей берложьих.

Богородица в небесах,

Вспомяни о моих прохожих!

(«Собирая любимых в путь…»)

Он — из тех, из прохожих. Не один-единственный. Это не любовная лирика, не эротика. Это:

Тем ты и люб,

Что небесен.

(«Гибель от женщины. Вот знак…»)

Или — все-таки о любви, но — с его стороны:

И встанешь ты, исполнен дивных сил…

Ты не раскаешься, что ты меня любил.

(«Изрук моих — нерукотворный град…»)

Первого марта он отвечает — ей:

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

(«В разноголосице девического хора…»)

В марте — апреле Осип опять посещает Москву, развивая отношения с МЦ и обормотами. Марина дарит ему серебряное кольцо с печатью — Адам и Ева под древом добра и зла. Кольцо дарит и поэту Тихону Чурилину, к которому тоже неравнодушна. Более чем. На кольце Чурилину — гранаты (фрукты). Одновременно со стихами Мандельштаму, в том же марте, она пишет и стихи Чурилину. И это опять-таки не о женской страсти к мужчине, а нечто другое:

Не сегодня-завтра растает снег.

Ты лежишь один под огромной шубой.

Пожалеть тебя, у тебя навек

Пересохли губы.

Тяжело ступаешь и трудно пьешь,

И торопится от тебя прохожий.

Не в таких ли пальцах садовый нож

Зажимал Рогожин?

А глаза, глаза на лице твоем —

Два обугленных прошлолетних круга!

Видно, отроком в невеселый дом

Завела подруга.

Далеко — в ночи — по асфальту — трость,

Двери настежь — в ночь — под ударом ветра…

Заходи — гряди! — нежеланный гость

В мой покой пресветлый.

4 марта 1916

(«Не сегодня-завтра растает снег…»)

Ее пафос — пожалеть. Любить по-русски не значит ли — жалеть?..

Чурилин писал футуристические стихи (по Марине — гениальные) и неформатную прозу. Ему тридцать, родился в Лебедяни от еврея-провизора Цитнера, носил фамилию отчима-купца, с девятнадцати лет был женат на горбунье, с начала века поучаствовал в революционной кутерьме, год назад издал книжку «Весна после смерти», два года отмучился в лечебнице для душевнобольных и пролетом послужил в Камерном театре.

Все это становилось его стихами:

Урод, о урод!

Сказал — прошептал, прокричал мне народ.

Любила вчера.

— Краснея призналась Ра.

Ты нас убил!

— Прорыдали — кого я убил.

Идиот!

Изрек диагност готтентот.

Ну так я —

— Я!

Я счастье народа.

Я горе народа.

Я — гений убитого рода.

Убитый, убитый!

1914 («Во мнения»)

Бредовый стих Чурилина если не подвинул, то подсказал МЦ дорогу в сторону неправильного, «небрежного стиха».

Именно в 1916-м МЦ окончательно вышла на новую ритмику-метрику вплоть до пунктуации: «Тирэ и курсив, — вот единственные, в печати, передатчики интонаций». В новом стихе очнулось ее детское стихописание, когда она раннего Пушкина смешивала с фельетоном газеты «Курьер». «А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона <…> газеты «Курьер» («Мать и музыка»). Однако лучшее в лирике МЦ — то, что близко к традиционной просодии, ее вольный дольник, ее игра длинами строк и умеренная по звуку рифмовка. Остальное — тот кустарник, сквозь который ей необходимо было пробиться к ее рябине. Срабатывал хлебниковский принцип гениального черновика.

У Валерия Брюсова был всепоглощающий интеллект, ничего на ходу не терявший. Брюсов — подлинный москвич, его стихотворение «Мир» посвящено воспоминаниям детства, той среды — купеческой, в которой он вырос.

Я помню этот мир, утраченный мной с детства,

Как сон непонятый и прерванный, как бред…

Я берегу его — единое наследство

Мной пережитых и забытых лет.

Я помню формы, звуки, запах… О! и запах!

Амбары темные, огромные кули,

Подвалы под полом, в грудях земли,

Со сходами, припрятанными в трапах,

Картинки в рамочках на выцветшей стене,

Старинные скамьи и прочные конторки,

Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий,

Лежащий без теней в ленивой тишине,

И запах надо всем, нежалящие когти

Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все!

Быть может, выросший в веревках или дегте,

Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье,

Но царствующий здесь над всем житейским складом,

Проникший все насквозь, держащий все в себе!

О, позабытый мир! и я дышал тем ядом,

И я причастен был твоей судьбе!

Это ли символизм? Всё реально, плотно, земно.

У Мандельштама есть стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан…», где говорится не только о державности (государственности как таковой). Здесь поминаются и пляска цыганки, и черноморские нереиды, и европеянки нежные, и леди Годива, наконец. Это всё факты поэзии, ее символы. Но речь о прозе. В прямом смысле — в жанровом. Обожатель сладкого (в стихах это отозвалось), вечный отрок «с ресницами — нет длинней» (Цветаева), в прозе Мандельштам трезвеет, сухо и горько смотрит на детство, проведенное в той же прагматичной среде, что и у Брюсова. Это усугублено «хаосом иудейским», «запахом юдаизма». Вот основное ощущение, доминанта подобного детства: «До сих пор мне кажется запахом ярма и труда — проникающий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раскиданные на полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши — все это и мещанский письменный стол с мраморным календариком плавает в табачном дыму и обкурено кожами» («Шум времени», 1924).

Сквозь морок этих запахов продиралась русская поэзия Серебряного века, не сумев избавиться от них до конца. Это уже не аристократы или разночинцы прошлого. Из родительских оков купли-продажи на свет культуры прорвались дети дегтя и дубленой кожи.

Однако той весной, в том апреле, МЦ впервые касается имени, которое будет с ней долгие годы, если не до конца, — Блок.

Камень, кинутый в тихий пруд,

Всхлипнет так, как тебя зовут.

В легком щелканье ночных копыт

Громкое имя твое гремит.

И назовет его нам в висок

Звонко щелкающий курок.

Имя твое — ах, нельзя! —

Имя твое — поцелуй в глаза,

В нежную стужу недвижных век,

Имя твое — поцелуй в снег.

Ключевой, ледяной, голубой глоток…

С именем твоим — сон глубок.

15 апреля 1916

(«Имя твое — птица в руке…»)

Похоже, весь символизм для нее умещался в эти пять букв — Блокъ — и, собственно, им же исчерпывался. Недаром Брюсов приревновал ее не к имени Блока, но к самой ноте, равной религиозному песнопению. В 1916-м мало кто исторгал звуки подобной высоты, без оглядки на катастрофический диссонанс времени. Мало кто? Никто. Ну разве что — Державин, столетняя годовщина смерти коего стояла на поэтическом дворе.

Символизм стал уходящей натурой. Почти не позабытый Нилендер приводит к ней старика Бальмонта, старику — аж сорок девять лет, а он оказывается живым и замечательным. Вне литконфессий. На утре своих поэтических дней МЦ несомненно училась у него мелодичности стиха и строфостроению («Бальмонту подражала 14-ти лет»). Что же до символизма как литературного направления, она об этом никогда не думала всерьез. Тот факт, что выход ее «Вечернего альбома» совпал с кризисом символизма, — не факт ее раздумий о поэзии.

Но и с Софией, которая резко отвергла ее после тех двух февральских мандельштамовско-прогулочных дней, у нее отношения особые, не совсем те, которыми занимается муза Эрато, покровительница любовной лирики:

В оны дни ты мне была, как мать,

Я в ночи тебя могла позвать,

Свет горячечный, свет бессонный,

Свет очей моих в ночи оны.

Благодатная, вспомяни,

Незакатные оны дни,

Материнские и дочерние,

Незакатные, невечерние.

Не смущать тебя пришла, прощай,

Только платья поцелую край,

Да взгляну тебе очами в очи,

Зацелованные в оны ночи.

Будет день — умру — и день — умрешь,

Будет день — пойму — и день — поймешь…

И вернется нам в день прощеный

Невозвратное время óно.

26 апреля 1916

(«В оны дни ты мне была, как мать…»)

Нет, язычница Эрато тут ни при чем, автор этих стихов — христианка.


Девятого марта того же 1916 года Сережа подает прошение на имя ректора Московского университета: «Желая поступить охотником в III Тифлисский Гренадерский полк прошу Ваше превосходительство уволить меня из университета и выдать мне необходимые для сего бумаги». МЦ сразу же пишет Елизавете в Петроград:

Лиленька, приезжайте немедленно в Москву.

Я люблю безумного погибающего человека (Т. Чурилина. — И. Ф.) и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.

Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить. Всё — на гóре. Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.

Остальное при встрече.

МЭ

P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего. Люблю его по-прежнему.

Поверять сестре мужа свои сердечные дела? Так.

Через пять дней, под воздействием родных, Сережа передумал: «Ввиду неожиданно обнаружившейся у меня болезни печени я принужден отказаться от военной службы и поэтому честь имею просить Ваше превосходительство вновь принять меня в университет. Документов из университета не брал». Это прошение было удовлетворено 15 марта 1916 года.

Двадцать шестого марта Марина пишет:

За девками доглядывать, не скис

ли в жбане квас, оладьи не остыли ль,

Да перстни пересчитывать, анис

Ссыпая в узкогорлые бутыли,

Кудельную расправить бабке нить,

Да ладаном курить по дому росным,

Да под руку торжественно проплыть

Соборной площадью, гремя шелками, с крестным.

Кормилица с крикливым петухом

В переднике — как ночь ее повойник! —

Докладывает древним шепотком,

Что молодой — в часовенке — покойник.

И ладанное облако углы

Унылой обволакивает ризой.

И яблони — что ангелы — белы,

И голуби на них — что ладан — сизы.

И странница, прихлебывая квас

Из ковшика, на краюшке лежанки

О Разине досказывает сказ

И о его прекрасной персиянке.

(«За девками доглядывать, не скис…»)

Слишком уж это далеко от Сережи, и нет ему покоя. 14 апреля он пишет Лиле:

Неожиданно мой возраст студентов призвали и это окончательно замутило мои планы.

Но я «тверд по-прежнему» и для того, чтобы не потерять этой твердости — начал готовиться к экзаменам. Сегодня я иду на жеребьевку.

Не писал тебе из-за чудовищного сумбура, который не располагает к зафиксированию.

Сегодня у тебя будет Мандельштам, который расскажет о всех московских новостях.

О себе думаю, что вернее всего попаду в Коктебель, что на медицинском осмотре меня признают негодным. Самому же мне хочется только покоя. Я измытарен до последней степени.

С середины апреля до начала мая Сергей Эфрон проходит медицинскую комиссию в Московском военном госпитале. На строевую службу зачислен 12 мая 1916 года со сроком начала службы 1 июня 1916 года. 13 мая он пишет Лиле в Коктебель:

…вчера мне было объявлено окончательно, что я годен к военной службе.

По правде сказать для меня это было сюрпризом, т<а>к к<а>к я был уверен, что месяца на три мне отсрочку дадут.

Мне посчастливилось — из тридцати человек, бывших со мной на испытании, — двадцать семь — получили отсрочки. <…> Две недели врачи военного госпиталя всячески испытывали меня и не смогли найти ни одного изъяна.

Мало на Руси осталось таких дубов а lа Собакевич.

Сейчас не могу принять ни одного решения. Все туманно и неопределенно. Особенно боюсь я этой проклятой подписки. <…>

Неужели не придется мне Асе показывать Коктебеля.

О какой Асе речь? О той самой, Жуковской, с которой он служил в санитарном поезде.

О какой подписке? О той, данной им, когда он рвался на войну: «Я, нижеподписавшийся, дал сию подписку в том, что ни к каким тайным обществам, думам, управам и прочим, под каким бы они названием ни существовали, я не принадлежал и впредь принадлежать не буду, и что не только членом оных обществ, по обязательству через клятву или честное слово, не был, да и не посещал и даже не знал о них и через подговоры, как об обществах, так и о членах, тоже ничего не знал и обязательств без форм и клятв никаких не давал». Теперь она, эта проклятая подписка, ему мешала. Дело было как-то улажено.

В Коктебель он вырвался-таки, вместе со своей Асей. Ненадолго. Марина — в Коктебеле. Сережа тощ и слаб, Ася Жуковская мила, но страшно вялая, ко всему благосклонна и равнодушна. Но труба зовет: Марина и Сережа выехали в Москву скоро — 22 мая. Его воинские дела никак не могут определиться.

В Москве дикая духота. На несколько дней он уезжает в Александров, где теперь пребывают Марина с сестрой Асей и ее мужем Маврикием Минцем, направленным в Александров, в учебный отряд, как инженер, состоящий вольноопределяющимся на военной службе. У них там на Староконюшенной улице съемный четырехкомнатный деревянный домик, крыльцом в овраг, почти в поле. Рядом кладбище, холмы, луга. Прелестная природа. Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях, в шинелях. Шестнадцатый год. Народ идет на войну[26].

Вскоре Сереже удается опять удрать в Коктебель. А 4 июня в Александров приезжает Осип Мандельштам. Об этом событии — письмо МЦ Лиле Эфрон:

Лиленька, а теперь я расскажу Вам визит М<андельшта>ма в Александров. Он ухитрился вызвать меня к телефону <…>: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На след<ующее> утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять — был чудесный ясный день — он, конечно, не пошел, — лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно и я решительно повела его на кладбище.

— «Зачем мы сюда пришли? Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?»

— «Так, березам, небу, — всему!»

— «Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну».

— «От чего?»

— «От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы кто-нибудь обо мне думал, заботился. Знаете, — не жениться ли мне на Лиле?»

— «Какие глупости!»

— «И мы бы были в родстве. Вы бы были моей belle soeur[27]

— «Д-да-а… Но Сережа не допустит».

— «Почему?»

— «Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег».

— «Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 р. в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно».

— «Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?»

— «Нет».

— «Так зачем же жениться?»

— «Чтобы иметь свой угол, семью…»

— «Вы шутите?»

— «Эх, Мариночка, я сам не знаю!»

День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером — впрочем, ночью, около полуночи — он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели — Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну[28], мы безумно хохотали. Потом предложили М<анделыита>му поесть. Он вскочил, как ужаленный. — «Да что же это наконец?! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!»

Мы с участием слушали, — ошеломленные.

М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей — оставить его одного, но он рвал и метал. — «Хочу сейчас же ехать!» — Выбежал в сад, но, испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный.

Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны — ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность.

— «Подождали — еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 р.» и т<а>к д<алее>.

Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку.

Пятого июня Мандельштам в Москве, садится в поезд на Феодосию, седьмого — в Коктебеле. Там — Владислав Ходасевич, избегающий общения, мягко говоря. Сам Владислав Фелицианович говорит немягко (письмо жене А. И. Ходасевич от 7 июня 1916 года): «Тут случилась беда: из-за холмика наехали на нас сперва четыре коровы с ужаснейшими рогами, а потом и хуже того: Мандельштам! Я от него, он за мной, я взбежал на скалу в 100 тысяч метров вышиной. Он туда же. Я ринулся в море — но он настиг меня среди волн. Я был вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина».

Для него Мандельштам — «ПРОСТО глуп». Не поэт. Как и для Софии Парнок.

Вдалеке идет война, а в Коктебеле:

По берегу ходила

Большая Крокодила,

Она, она

Зеленая была!

Во рту она держала

Кусочек одеяла,

Она, она

Голодная была.

В курорт она явилась

И очень удивилась.

Сказать тебе ль:

То был наш Коктебель!

От Юнга до кордона,

Без всякого пардона,

Мусье подряд

С мадамами лежат.

К Васильевым на дачу

Забралась наудачу

И слопала у них

Ракетки в один миг.

Забралась она в «Бубны»,

Сидят там люди умны,

Но ей и там

Попался Мандельштам.

Явился Ходасевич,

Заморский королевич,

Она его…

Не съела, ничего.


Коллективный юмор.

В июне появляется стихотворение Мандельштама — лучшее из всего, что написано в стихах о Марине Цветаевой:

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы. —

Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы.

…..

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.

От монастырских косогоров

Широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашкою туманной

Остаться — значит быть беде.

Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой.

Я знаю — он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.

Как скоро ты смуглянкой стала

И к Спасу бедному пришла,

Не отрываясь целовала,

А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.

(«Не веря воскресенья чуду…»)

Пятой и шестой строк он придумать не мог. Позже, в интересах публикации в «Аполлоне», ему подсказали (М. Лозинский), как надо заполнить пустоту:

Я через овиди степные

Тянулся в каменистый Крым…

Он согласился. Строку «Целую кисть, где от браслета…» МЦ через пятнадцать лет в очерке «История одного посвящения» отредактировала: «От бирюзового браслета…». Откорректировала она и картину той гостьбы.

У МЦ пишется стихотворение, последнее в Александрове:

Москва! Какой огромный

Странноприимный дом!

Всяк на Руси — бездомный.

Мы все к тебе придем.

Клеймо позорит плечи,

За голенищем — нож.

Издалека-далече —

Ты все же позовешь.

На каторжные клейма,

На всякую болесть —

Младенец Пантелеймон

У нас, целитель, есть.

А вон за тою дверцей,

Куда народ валит, —

Там Иверское сердце,

Червонное, горит.

И льется аллилуйя

На смуглые поля.

— Я в грудь тебя целую,

Московская земля!

8 июля 1916

(«Москва! Какой огромный…»)

Двадцать шестого июля умерла мать Мандельштама Флора Осиповна, он срочно уехал в Петербург. Все вперемешку — смех, грех, восторги, горе, слезы.

У поэтов все это отливается в стихи.

Сережа остается в Коктебеле, продолжая маяться. Он приятельствует с Ходасевичем, о котором МЦ пишет мужу: «Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, его мало кто любит, с людьми он сух, иногда холоден, это не располагает. Но он несчастный и у него прелестные стихи…» Выехав в Москву и получив новую отсрочку по болезни (печень), Сережа едет на юг — на сей раз в Ессентуки.

А с Мариной перемены. Она ждет ребенка. Сестра Ася — тоже.

У Аси свои страсти, нешуточные. Летом у нее вышла книжка «Дым, дым и дым», посвященная Марине. Но главным содержанием ее жизни стала страсть к другу Бориса Трухачева — Николаю Миронову, служившему в армии. В начале 1916 года она выехала по его зову в Тулу и в его эшелоне, заболев скарлатиной, задержалась на два месяца, доехала до Польши, в варшавском госпитале ее по просьбе Марины навестил Сережа, за ней приехал Маврикий и отвез в Москву.

Марина погружена в ожидание ребенка. Но не только, судя по ее письму.

Москва, 30-го сентября 1916 г.

Милая Лиленька <…> Мне непременно нужна шуба, а цены сейчас на сукно безумные — 18–20 р. арш<ин>.

Купите мне, пож<алуйста>, 5–6 арш<ин> кавказского сукна… <…> шуба, в виду моего положения должна быть cloche — широкая. <…>

Цвет, Лиленька, лучше всего — коричневый, но скорей отдающий в красное, — не оливковый, не травянистый. Можно совсем темно-коричневый, строгий. <…>

У меня две шубы, и обе не годятся: одна — поддевка, в талью, другая — леопард, а быть леопардом в таком положении — несколько причудливо, хотя Ася и советует мне нашить себе на живот вырезанного из черного плюша леопарденыша.

Буду Вам очень благодарна, Лиленька, если скоро купите и вышлете, сейчас у меня шьет портниха, и мне хотелось бы кончить всю обмундировку сразу.

Деньги сейчас же вышлю, как узнаю цену, — не задержу.

Это сегодня — второе просительное письмо. Первое — дяде Мите (брат И. В. Цветаева. — И. Ф.), с просьбой дать Сереже рекомендательное письмо в Военно-Промышленный Комитет, — где он хочет устроиться приемщиком. Жалованье — 80—100 р., время занятий, кажется, от 11 — ти до 4-ех. — Деньги сейчас очень нужны! —

Пишу стихи, перевожу Comtesse de Noailles[29], мерзну, погода, как в ноябре.

— Ах, мне как-то оскорбительно, что есть где-то синее небо, и я не под ним! <…>

Чувствую я себя — физически — очень хорошо, совсем не тошнит и не устаю. С виду еще ничего незаметно. <…>

Сережа вернулся, хотя не потолстевший, но с ежечасным голодом, и веселый. Пьет молоко и особенных зловредностей не ест. Сейчас Магда пишет его портрет, сводя его с ума своей черепашестью[30].

Аля растет и хорошеет, знает уже несколько букв, замечательно слушает и пересказывает сказки. У нее хорошая, аккуратная, чистоплотная, бездарная няня-рижанка. Другая прислуга — приветливая расторопная солдатка, милая своей полудеревенскостью. В доме приблизительный порядок. Пол-обеда готовится у соседей, на плите, мы кухни еще не топим.

— Вот Лиленька, дела хозяйственные. А вот одни из последних стихов:

И другу на руку легло

Крылатки тонкое крыло.

— Что я поистине крылата, —

Ты понял, спутник по беде!

Но, ах, не справиться тебе

С моею нежностью проклятой!

И, благодарный за тепло,

Целуешь тонкое крыло.

А ветер гасит огоньки

И треплет пестрые палатки,

А ветер от твоей руки

Отводит крылышко крылатки

И дышит: «душу не губи!

Крылатых женщин не люби!»

Стихотворение обращено к Никодиму Плуцер-Сарна. Его портрет от Аси Цветаевой: «Лицо узкое, смуглое, черные волосы и глаза. И была в нем сдержанность гордеца, и было в нем одиночество, и что-то было тигриное во всем этом…» Опять Тигр…

Они знакомы с весны, он значительно старше Марины, доктор экономики. Увлечение затянется, стихи приумножатся (замечательные — «Дон-Жуан», «Кармен», «Любви старинные туманы…», «Запах, запах твоей сигары…», «В огромном городе моем — ночь…», «Вот опять окно…», «Бог согнулся от заботы…», много других), в итоге сложится цикл «Романтика» (1918). До чего ж хорош этот новый просторный стих:

Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,

Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес,

Оттого что я на земле стою — лишь одной ногой,

Оттого что я тебе спою — как никто другой.

Я тебя отвоюю у всех времен, у всех ночей,

У всех золотых знамен, у всех мечей,

Я ключи закину и псов прогоню с крыльца —

Оттого что в земной ночи я вернее пса.

Я тебя отвоюю у всех других — у той, одной,

Ты не будешь ничей жених, я — ничьей женой,

И в последнем споре возьму тебя — замолчи! —

У того, с которым Иаков стоял в ночи.

Но пока тебе не скрещу на груди персты —

О проклятие! — у тебя остаешься — ты:

Два крыла твои, нацеленные в эфир, —

Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!

15 августа 1916

(«Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…)

Впору сказать о возникновении цветаевского ударника — исходя из ее характеристики Черубины де Габриак: «Ахматовский образ, удар — мой…»

Сережа, втайне от Марины, задумал купить имение под Москвой: десять десятин фруктового сада — дом стоит на горе над речкой. Иллюзия, греза. А в это время в доме на Полянке происходит пожар — сгорели все службы. Если выдадут страховые деньги — все будет обстоять хорошо, — надеется Сережа.

Идет война, и литература идет своим ходом. Корней Чуковский задумал издать книгу для маленьких детей «Радуга» и обратился с просьбой принять участие в сборнике к Маяковскому, Брюсову, Волошину. Волошин, посылая ему перевод шведской «Колыбельной», среди поэтов, которых стоило бы привлечь, назвал имена Ходасевича и Цветаевой. Чуковский написал им и получил ответ:

Многоуважаемый Корней Иванович,

я Вам очень признателен за предложение — и постараюсь прислать что-нибудь, — не сию минуту, конечно, ибо сейчас ничего подходящего у меня нет.

Сколько я ни думал о том, кто бы еще из московских поэтов мог Вам пригодиться, — никого, кроме Марины Цветаевой, не придумал. Позвонил к ней, но она уже сама получила письмо от Вас. Она говорит, что могла бы здесь подойти Любовь Столица, — и даже собирается к Столице обратиться. Поговорю еще с Парнок. Больше, кажется, в Москве нет никого. «Великих» Вы сами знаете — а не великие могут писать только или экзотическое, или заумное. Я же, повторяю, постараюсь бьггь Вам полезным.

Преданный Вам Владислав Ходасевич.

Москва

13/XI 916

В конце года Марину видели у себя в вечернем Трехпрудном — она вела небольшую веселую компанию, что-то весело рассказывала и была в красном пальто с пелериной, отделанной по краям мехом, в такой же шапочке и в модных туфлях на высоких каблуках, и это естественно, поскольку она с четырнадцати лет ходит только на высоких. Шел снег.

Шестнадцатый год. Конец этого года потряс Россию — 17 декабря убили Гришку Распутина.

С наступающим Новым годом!

Глава пятая

Место службы Сережи определилось. В начале января 1917 года он прибывает в Нижний Новгород, где находится его часть: зачислен в списки 1-го подготовительного батальона 4-й роты. Туда же, так совпало, по своим служебным делам приезжает Никодим Плуцер-Сарна.

Нижний Новгород, 27 января 1917 г.

Милая Марина, вчерашний день я провел весь с Сережей. Это был очаровательный и грустный день. Я говорил с ним о всем что приносил нам день, легко уходя от фактического к личному отношению, к чувствованию, к себе.

Я сразу полюбил навсегда этого очаровательно отсутствующего человека с его совершенно невинно-детским отношением к жизни. Полюбил безнадежно, независимо от его отношения ко мне.

Когда я сидел с Сережей и беспокоился из-за него, из-за его волнения и страдал, что мне не дано взять на себя всего того, что может ему быть неприятно или тяжело, у меня было чувство, что рядом со мной с тождественными чувствами к нему сидите Вы, милая Марина.

Это должно Вам, Маринушка, окончательно пояснить многое в моем отношении к Сереже.

Простите мне, милая, если в предыдущем я причинил Вам чем-нибудь больно. Это все так сразу свалилось на меня, что я только постепенно овладеваю переживаниями.

Мне нестерпимо грустно. Я больше ничего не в состоянии написать Вам, Марина. Остальное я мог бы передать Вам только шепотом. Все так странно и вместе с тем так естественно и просто для меня.

Здесь все живет под толстым покровом снега и холода и кажется мне иногда, что я похоронен, а живо во мне только одно острое пронзительное чувство тоски по Вас, милая Маринушка. Это одно и главное, в чем я себя ощущаю.

Когда я уеду отсюда (понедельник), я стану опять прежним радостным и нетерпеливым — из-за надежды в недалеком будущем увидеть и чувствовать Вас, дорогая моя.

Никодим

В Нижнем Новгороде Сереже муторно. Муштра, отупение от занятий по боевой подготовке. Правда, есть свободные минуты и, например, возможность посещения театра, где он не высидел и двух действий — сбежал в кафе, вернулся в часть в полдвенадцатого ночи, а в пять тридцать утра уже будит труба.

Нижний прекрасно расположен амфитеатром на трех берегах Оки и Волги. Весною тут, должно быть, прекрасно. На Масленицу Сережа должен был приехать в Москву в отпуск, но, увы, из-за прекращения железнодорожного движения командующий войсками не разрешил давать отпуска.

В Нижнем — ужасные морозы.

Одиннадцатого февраля он отправлен в 1-ю Петергофскую школу прапорщиков. Ему — повторно — сделали прививку от тифа, он живет в большой комнате, где помещаются более ста человек — все это галдит, поет, ругается, играет на балалайках. Москва со всеми оставленными там кажется где-то страшно далеко — даже больше, на другой планете. Все похоже на сон. Хочется ущипнуть себя и проснуться на диване в своей полутемной комнате.

Восемнадцатого февраля в Петрограде забастовал Путиловский завод. 22 февраля администрация закрыла завод — тридцать тысяч человек остались за бортом. Царь, пребывая после убийства Распутина в Царском Селе, 22 февраля выехал в Ставку, в Могилев. 23 февраля, в День работницы, массы рабочих стихийно хлынули на улицы Петрограда, на следующий день к рабочим присоединились студенты, служащие, интеллигенция. Стачка стала всеобщей. Царь повелел командующему Петроградским военным округом «завтра же прекратить в столице беспорядки». Государственная дума была распущена. 27 февраля утром восстала учебная команда Волынского полка. К концу дня на сторону революции перешло около шестидесяти тысяч солдат. Армия решила всё. К вечеру 27 февраля царского правительства не стало. 2 марта царь — на станции Дно — отрекся от престола.

Над церкóвкой — голубые облака,

Крик вороний…

И проходят — цвета пепла и песка —

Революционные войска.

Ох ты барская, ты царская моя тоска!

Нету лиц у них и нет имен, — Песен нету!

Заблудился ты, кремлевский звон,

В этом ветреном лесу знамен.

Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!

Москва, 2 марта 1917

(«Над церковкой — голубые облака…)

В марте Сережу перевели в Петергоф. Там стало полегче. Он освобожден от утренней гимнастики, имеет право ночевать вне школы и освобождается от шести вечера до семи с половиной утра. Но в Петергофе у него никого нет, в Петроград ездить не хватает времени, и все же иногда он навещает там Асю Жуковскую.

Тринадцатого апреля в московском Воспитательном доме Марина родила девочку. Воспитательный дом — городская усадьба XVIII века на улице Солянка, 12, — предназначен для призрения «в бедности рожденных младенцев». В нем содержатся восемь тысяч детей, в основном подкидышей. В Доме — вспомогательное отделение с платными одноместными палатами, где и родилась Ирина. Марина пишет оттуда Лиле: «…Бориса (Трухачева. — И. Ф.) попросите ко мне приехать завтра в 4 ч., а Никодиму позвоните… <…> Чтобы приехал в 1 ч., а то я не хочу, чтобы они встретились с Б<орисом>. Поцелуйте за меня Алю и скажите ей, что сестра все время спит».

Там же она пишет стихи. Это, видимо, написано прямо по поступлению в Дом:

А все же спорить и петь устанет —

И этот рот!

А все же время меня обманет

И сон — придет.

И лягу тихо, смежу ресницы,

Смежу ресницы.

И лягу тихо, и будут сниться

Деревья и птицы.

12 апреля 1917

(«А все же спорить и петь устанет…»)

Отнюдь. Следом валом пошли стихи — про Стеньку Разина. Спит Воспитательный дом, спит новорожденная, а мать ее — без устали разрешается стихом.

Ветры спать ушли — с золотой зарей,

Ночь подходит — каменною горой,

И с своей княжною из жарких стран

Отдыхает бешеный атаман.

Молодые плечи в охапку сгреб,

Да заслушался, запрокинув лоб,

Как гремит над жарким его шатром

Соловьиный гром.

22 апреля 1917 («Стенька Разин»)

В каком мире она живет? В этом ли? Вряд ли. Но ведь видит, видит, что происходит. Пару месяцев назад произошло событие, которое назовут Февральской революцией. Еще бурлит Петроград, и Москва пришла в движение. 18 апреля министр иностранных дел Временного правительства П. Н. Милюков обратился к союзникам с нотой: Россия будет вести войну до победного конца. Нота Милюкова возмутила солдат и рабочих. 20 апреля солдаты вышли на улицы с лозунгами: «Долой Милюкова!», «Мир без аннексий и контрибуций!».

Марина — в водовороте — и вне его. Смотрит изнутри и со стороны.

Так родилась девочка Ирина, в лесу знамен, под соловьиный гром, в барской-царской тоске роженицы.

Записная книжка МЦ заполняется черными и красными чернилами, каждый фрагмент текста отделен от другого черточкой посредине листа, даты разбросаны, или их нет.

Первого сорта у меня в жизни были только стихи и дети.


Что я делаю на свете? — Слушаю свою душу.


Две возможности биографии человека: по снам, которые он видит сам, и по снам, которые о нем видят другие.

Дочери Але она пишет письма — отчетливо, внятно, большими печатными буквами и подписывается: «Марина». У них так принято. Они подруги, люди равные, только одна постарше. В Воспитательном доме она провела шестнадцать суток, не оставляя Алю без своих установок. Вот, к примеру, между 16 и 28 апреля:

Аля! Не забудь сказать Маше (прислуге. — И. Ф.), что я прошу, чтобы она поскорее отдала в починку корыто и примус. А няне скажи, чтобы она без меня полосатого и голубого бархатного платья тебе не надевала. Ты, наверное, без меня гадко ешь и обливаешься молоком. А гулять в хорошую погоду ходи не на Собачью площадку, а на Новинский бульвар. Там больше места тебе играть и меньше пыли.

Мартыха! Не забывай по вечерам молиться за всех, кого ты любишь. Молись теперь и за Ирину. И за то, чтобы папа не попал на войну. Крепко тебя целую.

Марина.

Дочь стала помощницей, ей поручается самое насущное: «Аленька, узнай у Маши, взяла ли она из починки мои башмаки и отдала ли чинить калоши. Если нет, попроси, чтобы она это сделала. Напиши мне с Лилей или Верой письмо и пришли рисунки. Я по тебе соскучилась».

Опыт супружества и материнства уже работал сам по себе, в связке с творчеством, но в каком-то отдельном отсеке ее существа. Разные полушария головного мозга? Может быть. По крайней мере так думать и действовать мог и другой человек, к стихописанию не имеющий никакого отношения:

Москва 29-го апреля 1917 г.

Милая Лиленька,

у меня к Вам просьба: не могли бы Вы сейчас заплатить мне? Вы мне должны 95 р. <…>

У меня сейчас большие траты: непредвиденный налог в 80 р<ублей>, квартирная плата, жалованье прислугам, чаевые (около 35 р<ублей>) здесь, — и м<ожет> б<ыть> еще 25 р<ублей> за 2 недели, если до 4-го не поправлюсь.

А занимать мне не у кого, я Никодиму д<о> с<их> п<ор> должна 100 р <ублей> <…>

— И еще поручение, Лиленька. Сдавайте офицер-<скую> (условное название гостевой комнаты Сережиных друзей. — И. Ф.) комнату на все лето, — условие: ежемес<ячная> плата вперед (это всегда), и чтобы по телеф<ону> ему звонили не раньше 4 ч. дня. А то прислуге опять летать по лестнице. И сдавайте непрем<енно> мужчине. Женщина целый день будет в кухне и все равно наведет десяток мужчин.

Чувствую себя хорошо. Вчера д<окто>р меня выслушивал. В легких ничего нет, простой бронхит.

Тут ее берет за руку другой, основной человек в ней — поэт, человек литературы:

Вижу интересные сны, записываю. Вообще массу записываю — мыслей и всего. Ирина научила меня думать.

Очень привыкла к жизни здесь, буду скучать. Время идет изумительно быстро: 16 дней, как один день.

Множество всяких планов, — чисто внутренних (стихов, писем, прозы) — и полное безразличие, где и как жить. Мое — теперь — убеждение: Главное — это родиться, дальше все устроится. <…>

Значит, Лиленька, не забудьте насчет башмаков: № 29. И непрем<енно> на каблуке.

МЭ

На полях она добавляет: «Сейчас тепло. Пусть Аля переходит в детск<ую>, а С<ережи>ну комн<ату> заприте».

Сережа ревностно несет службу, потихоньку ожесточаясь. Муштруя солдат, юнкер все время кого-то сажает под арест, хмурится, на будущее в Петрограде смотрит безнадежно.

В мае — трагедия у Аси: умер Маврикий Минц. Перитонит. Диагноз врачом был поставлен неправильно, операции не было сделано — нарыв вскрылся сам, и он, прохворав три дня, умер. Бедный Маврикий, — Асины отношения с Мироновым, наезжающим с фронта, довели его до того, что он вознамерился отравить ее, ребенка и себя — его родственники предотвратили непоправимое. Люди жесткие и ортодоксальные, они с самого начала были против союза Маврикия с Асей.

Ася была в Феодосии и, 25 мая вызванная телеграммой Марины, рванулась в Александров, но опоздала, вместо нее у могильной ямы на Дорогомиловском кладбище стояла Марина. Ася поехала назад в Феодосию, к оставленным у художника Николая Хрустачева детям — Андрюше и Алеше — и перебралась в Коктебель. В июле сгорел в пять дней от дизентерии — годовалый Алеша. Вскоре заболел пятилетний Андрюша. Марина на скоростях приехала в Коктебель, побыла с сестрой и быстро вернулась в Москву.

Сестры расстались на три с половиной года.

Маленькая Аля пишет реквием:

Ах, Маврикий миленький,

Ты уже — умер.

Ты у Бога, миленький,

Но мне жаль тебя.

В России произошли болезненно тяжелые события. 18 июня — демонстрации во многих городах: растущее недовольство правительством и руководством Советов.

У Сережи до выпуска осталось две недели — все время уходит на примерку всякого офицерского снаряжения. Он страдает — портной или сапожник ему не менее страшен, чем зубной врач. Он мечтательно предполагает, что после школы прапорщиков попадет на Кавказ, в 24-й гренадерский Навтлугский полк. Кавказские корпуса сейчас одни из лучших. Или в ударный батальон. «Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат. При моей горячности — это гибель».

Учебная команда 56-го пехотного запасного полка переброшена в Нижний Новгород — навести порядок в городе, охваченном волнениями. Солдаты несколькими днями раньше учинили расправу над юнкерами.

Москва. 29-го июня 1917 г., четверг

Милая Лиля,

Сережа жив и здоров, я получила от него телегр<амму> и письмо. Ранено свыше 30-ти юнкеров (двое сброшено с моста, — раскроенные головы, рваные раны, — били прикладами, ногами, камнями), трое при смерти, один из них — только что вернувшийся с каторги социалист. Причина: недовольство тем, что юнкера в с<оциал>-д<емократической> демонстрации 18-го июня участия почти не принимали, — и тем, что они шли с лозунгами: «Честь России дороже жизни». — Точного дня приезда Сережи я не знаю, тогда Вас извещу. <…>

О своем будущем ничего не знаю. Аля и Ирина здоровы, Ирина понемножку поправляется, хотя еще очень худа.

Третьего-четвертого июля в Петрограде — массовая демонстрация вооруженных солдат, матросов и рабочих, полмиллиона человек окружили Таврический дворец, где размещался ВЦИК: требовали взятия власти Советами. Правительство вызвало войска с фронта, началось разоружение части солдат и рабочих, закрыта газета «Правда», на фронте восстановлена смертная казнь, Верховным главнокомандующим вместо либерального А. А. Брусилова 18 июля назначен генерал Л. Г. Корнилов.

Марина сидит в Борисоглебском, с кормилицей и тремя детьми (третий — шестимесячный Валерий, сын кормилицы). Прислуга Маша ушла. Кормилица очень мила, они справляются. Марина пишет стихи, видится с Никодимом и его женой Татьяной, с Лидией Александровной Тамбурер, Николаем Бердяевым, Константином Бальмонтом. «И — в общем — все хорошо».

Иногда выходит на улицу. 17 июля вечером была на Тверской, рядом с ней — Лидия Александровна Тамбурер. Огромная толпа стройно освистала большевиков, солдаты кричали:

— Подкуплены! Николая Второго хотят!

— Товарищи, кричите погромче: «Долой большевиков!» Колючие от винтовок автомобили, крик, бегущая толпа, исступленные лица, люди ломятся в магазины — прямая Ходынка. Одно только чувство: ужас быть раздавленной. Все это длилось минуту-две. Оказалось — ложная тревога. По переулкам между Тверской и Никитской непрерывно мчались вооруженные автомобили большевиков. «Москва — какой я ее вчера видала — была прекрасной. А политика, может быть, — страстнее самой страсти».

Август. Государственное Московское совещание, созванное Временным правительством, состоялось 12—15-го под председательством Керенского. На этом совещании, 14 августа, Лавр Корнилов выступил с пламенным призывом применить военную силу в революционном Петрограде. Демарш Главковерха провалился, остались стихи МЦ:

…Сын казака, казак…

Так начиналась — речь. —

Родина. — Враг. — Мрак.

Всем головами лечь.

Бейте, попы, в набат. —

Нечего есть. — Честь.

— Не терять ни дня!

Должен солдат

Чистить коня…

(«Корнилов»)

Сергей — наконец-то — дождался благоприятных перемен. Его полк — 56-й запасной пехотный — в Москве. Прапорщик Эфрон, числящийся в 10-й роте, обучает солдат на плацу Ходынки маршам, военным артикулам и прочему, по графику дежурит в Кремле. Бывают неприятности: поранил себе палец из револьвера. А так — все благополучно, Ирина начала прибавлять в весе. В Борисоглебский заглянул знакомый сестры Лили большевик: Бернгард Генрихович Закс, впоследствии работник Совнаркома и жилец Марины, — принес фунт рису и хлеба. Лиля помогала ему, когда он сидел в тюрьмах.

Марина, как водится, хлопочет о Сережиных делах, пишет Максу Волошину, просит включить связи, дабы Сережу перевели в артиллерию на юг, в Одессу, где друг Макса — генерал-лейтенант Никандр Александрович Маркс — с лета 1917 года начальник штаба Одесского военного округа. К тому же Сережа хочет служить не в крепостной артиллерии, где слишком безопасно, а в тяжелой. Этого не получилось, да и Сережа уже хочет если не в Коктебель, то хоть в окрестности Феодосии. Он просит Макса: «Прошу об артиллерии (легкая ли, тяжелая ли — безразлично), потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас — сравнительно в хороших условиях — от одного обучения солдат — устаю до тошноты и головокружения… Хочу в Феодосию![31]»

Генерал Маркс помочь не смог. Макс думал и о возможности обращения к Борису Савинкову, который был в то время помощником военного министра Временного правительства. МЦ дает добро на этот «ход». С Крымом не получилось.

Но вот важный факт. Илья Эренбург.

МЦ 9 августа сообщает Максу: «У нас с ним сразу был скандал, у него отвратительный тон сибиллы». В ответном письме от 13 августа Волошин по поводу Эренбурга говорит: «Что от Вашей первой встречи произошел скандал, это совершенно естественно, так как вы оба капризники и задиры».

Что там было-то? У МЦ это блестяще описано в письме Сереже в Москву из Феодосии, куда она уехала в конце сентября, оставив дочерей сестрам Сережи:

Феодосия. 25-го октября 1917 г. (выделено мной. — И. Ф.)

Дорогой Сереженька,

третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом пальто, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде оранг-утанга.

Я Асе: «Quelle heurreur!» — «Oui, j’ai dеjа remarque!»[32] — И вдруг — груда шатается, сдвигается и — «М<арина> И<вановна>! Вы меня не узнаете?»

— Эренбург!

Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.

Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Вержховецкая[33]. Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:

— «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходки девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».

Квинтэссенция антицветаевщины. Но Марина приписала Эренбургу чужие оценки — хотя бы потому, что он еще не видел ее дочери. Характерен комментарий Марины: «Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс слегка защищал: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала. <…> И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!» Звучит кровожадно, однако жизнь предложила иные варианты. «Потом это уладилось». Будет всяко. Если кто и помог Марине и Сереже, так это он, Эренбург. Но это — потом.

В Феодосии — безобразия. Власти выпускают — то есть опустошают — винные бочки обывателей, выливая содержимое на улицу. Город насквозь пропах. Солдатский сброд грабит погреба, прокатывается по городу, горланит песни.

МЦ пишет (еще 19 октября):

Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р<ублей>, — теперь — 135.000 р<ублей> без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).

У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. <…>

Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба (няня Али и Ирины. — И. Ф.), — ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.

Я писала домой уже раз семь. <…>

Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб! Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.

В другом письме добавляет: «Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке)». У нее вырывается: «Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю».


Двадцать пятого октября (по старому стилю) в Петрограде — новый государственный переворот. В Москве — вооруженное восстание.

Утром 25-го большевики — пара партийцев — отправились в казармы 56-го пехотного запасного полка, чтобы сформировать отряд для занятия почты и телеграфа. На полк была возложена охрана Кремля с арсеналом ручного и станкового оружия, Государственного банка, казначейства, ссудо-сберегательных касс и других учреждений. Полк располагался поблизости от Московского почтамта (Мясницкая, 26), 1-й батальон и 8-я рота 56-го полка размещались в Кремле, остальные роты 2-го батальона стояли в районе Замоскворечья, а штаб полка с двумя батальонами — в Покровских казармах. Большевикам удалось поднять солдат на выступление, 11-я и 13-я роты двинулись выполнять их задания. По решению Московской городской думы был создан Комитет общественной безопасности (КОБ), который выступал с позиции защиты Временного правительства, но мог опираться главным образом на офицеров и юнкеров.

Поперек ему был избран боевой центр московских Советов — Военно-революционный комитет (ВРК) для «организации поддержки» вооруженного выступления в Петрограде. ВРК опирался на часть большевизированных войск, в том числе на 56-й запасной пехотный полк.

Двадцать седьмого октября офицеры и юнкера собрались в здании Александровского военного училища в районе Арбата. Их было около трехсот человек вместе со студентами-добровольцами. Прапорщик Эфрон был там, держа в боковом кармане шинели неуставной револьвер «Ивер и Джонсон». По пути на службу его только что задержала толпа за то, что он в обществе попутчика-офицера сорвал со стены большевистское воззвание, оба они чудом спаслись и даже не были обезоружены — шашка и револьвер имеют место.

Шли бои по всей Москве, особенно в центре: Смоленский рынок, Поварская, Малая Никитская, Тверской бульвар, Большая Никитская, Пречистенка, Театральная площадь, Арбатская площадь, Лубянка, Мясницкая — сердце города, вплоть до Кремля. Правофланговый 1-й офицерской роты Сергей Эфрон воюет на улицах Москвы.

Кремль занимали то большевики, то белые: добровольческий отряд студентов, поддержавших военных, получил название «белая гвардия» — отсюда оно и пошло.

Мы — белые. Так впервые

Нас крестит московский люд.

Отважные и молодые

Винтовки сейчас берут.

…..

К Никитской, на Сивцев Вражек!

Нельзя пересечь Арбат.

Вот юнкер стоит на страже,

Глаза у него горят.

…..

Мы заняли Кремль, мы — всюду

Под влажным покровом тьмы,

И все-таки только чуду

Вверяем победу мы.

(«Восстание»)

Это написал Арсений Несмелов, в те дни подпоручик, а потом первый поэт харбинской эмиграции, страстный читатель и корреспондент МЦ.

В те дни в Успенском соборе Кремля проходил Поместный собор Русской православной церкви, выступивший с обращением к противоборствующим сторонам: «Во имя Божие Всероссийский Священный Собор призывает дорогих наших братьев и детей ныне воздержаться от дальнейшей ужасной кровопролитной брани». Собор призывал не подвергать Кремль артиллерийскому обстрелу «во имя спасения дорогих всей России святынь, разрушения и поругания которых русский народ никому и никогда не простит».

По Кремлю била большевистская артиллерия. Нарком Луначарский подал в отставку, но Ленин уговорил его смягчить свою позицию. В ночь на 2 ноября 1917 года юнкера сами ушли из Кремля, было заключено соглашение о разоружении юнкеров и кадетов, сопротивление в Москве прекратилось. 3 ноября юнкера, офицеры и студенты покинули Кремль и здание Александровского училища.

К Сереже подошел прапорщик Сергей Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.

— Ну что, Сережа, на Дон?

— На Дон.

Семь дней и семь ночей Москва металась

В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро

Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру

Восьмого дня она очнулась. Люди

Повыползли из каменных подвалов

На улицы. Так, переждав ненастье,

На задний двор, к широкой луже, крысы

Опасливой выходят вереницей

И прочь бегут, когда вблизи на камень

Последняя спадает с крыши капля…

К полудню стали собираться кучки.

Глазели на пробоины в домах,

На сбитые верхушки башен; молча

Толпились у дымящихся развалин

И на стенах следы скользнувших пуль

Считали. Длинные хвосты тянулись

У лавок. Проволок обрывки висли

Над улицами. Битое стекло

Хрустело под ногами. Желтым оком

Ноябрьское негреющее солнце

Смотрело вниз, на постаревших женщин

И на мужчин небритых. И не кровью,

Но горькой желчью пахло это утро.

Таким увидел утро после бойни Владислав Ходасевич в стихотворении «2-го ноября», написанном через полгода.

Марина срочно едет в Москву, а пока едет, ничего не ест, не пьет, лишь лихорадочно пополняет записную книжку черновиком письма:

Сереженька!

Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться — слушайте: Вчера, подъезжая к Х<арькову> я прочла «Южный Край» (газета. — И. Ф.) 9.000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, п<отому> ч<то> она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре.

Сереженька! Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю, что Вы сейчас, сию эту секунду.

…..

Подъезжаем к Орлу. Сереженька, я боюсь писать Вам, как мне хочется, п<отому> ч<то> расплачусь. Все это — страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я пишу, Вы есть, — раз я Вам пишу. А потом — ах! — 56 запасный полк, Кремль. И я иду в коридор к солдатам и спрашиваю, скоро ли Орел.

Сереженька, если Бог сделает это чудо — оставит Вас живым — отдаю Вам все: Ирину, Алю и себя — до конца моих дней и на все века.

И буду ходить за Вами, как собака.

Сереженька! Известия неопределенны, не знаю, чему верить. Читаю о Кремле, Тверской, Арбате, Метрополе, Вознес<енской> площади, о горах трупов. В с.р. (эсеровской. — И. Ф.) газете «Курская Жизнь» от сегодняшнего дня (4-го) — что началось разоружение. Другие газеты (3-го) пишут о бое.

Где Вы сейчас?Что с Ириной, Алей? Я сейчас не даю себе воли писать, но я 1000 раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?

— Скоро Орел. Сейчас около 2-х часов дня. В Москве будем в 2 ч<аса> ночи. А если я войду в квартиру — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? М<ожет> б<ыть> и дома уже нет?

У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.

Горло сжато точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька

Я написала Ваше имя и не могу писать дальше.

Москва мрачна и тиха, Сережа на месте — в Борисоглебском, рядом с ним однокашник и однополчанин Сергей Гольцев, ученик студии Евгения Вахтангова в Мансуровском переулке (будет убит в бою под Екатеринодаром 30 марта следующего года, в один день с генералом Лавром Корниловым).

Четвертого ноября они втроем отбывают в Коктебель. 10-го уже там. Марина зовет письмом Веру Эфрон в Коктебель, чтобы та выехала вместе с Алей, Ириной и нянькой Любой, дает ей подробные инструкции, что из вещей взять, что и кому оставить на хранение. «Здесь трудно, но возможно. Но сегодня второй день нет газет, и я чувствую, что не выживу здесь без детей, в вечном беспокойстве. Любу соблазняйте морем, хлебом, теплом». 17 ноября она снимает в Феодосии квартиру — две комнаты и кухня за 25 рублей. В Коктебеле с детьми зимовать невозможно.

Двадцать пятого ноября Марина метнулась в Москву за детьми, добралась туда, но капкан захлопнулся: назад, из Москвы, ходу нет. 25 ноября Макс сказал Марине на прощание: помни, что теперь будет две страны — Север и Юг.

Больше они с Максом не виделись.


МЦ открыла книжку «Вечерний альбом» сонетом «Встреча» и, в другом сонете сказав «И можно все простить за плачущий сонет!», в каком-то смысле действительно дала повод Брюсову поставить ее в ряд «других символистов». Вскоре она перестала писать сонеты. В этом она походила на Блока, семь ранних сонетов которого за всю жизнь — ничтожное число в эпоху, когда сонетов не писал лишь ленивый. Бальмонт только за 1915–1916 годы написал 255 сонетов, составивших его книгу «Сонеты Солнца, Неба и Луны» (1917). Бунин не был символистом, но сонеты писал — и восхитительные.

Волошин посвятил Цветаевой как раз сонет: «Взятие Тюильри (10 августа 1792 г.)» — в составе двухчастной вещи «Две ступени».

«Je те manque deux batteries pour

balayer toute cette canaille la» [34].

Слова Бонапарта. Мемуары Бурьенна

Париж в огне. Король низложен с трона.

Швейцарцы перерезаны. Народ

Изверился в вождях, казнит и жжет.

И Лафайет объявлен вне закона.

Марат в бреду и страшен, как Горгона.

Невидим Робеспьер. Жиронда ждет.

В садах у Тюильри водоворот

Взметенных толп и львиный зев Дантона.

А офицер, незнаемый никем,

Глядит с презреньем — холоден и нем —

На буйных толп бессмысленную толочь,

И, слушая их исступленный вой,

Досадует, что нету под рукой

Двух батарей «рассеять эту сволочь».

21 ноября 1917. Коктебель

Эти ноябрьские дни Марина и Сережа — у Макса в Коктебеле. Сергей готовится к прыжку, бессмысленному по результату. Он в жажде подвига, готов погибнуть враз.

Ясно, что Бонапарт — это явно по части Марины, но можно лишь гадать, вкладывает ли автор осознанный смысл в приведенную дату взятия Тюильри: это произошло практически ровно за сто лет до года рождения адресата сонета. Если и совпало, то по делу.

В семнадцатом году культ Наполеона вновь охватил умственную Россию. Керенский метит в Наполеоны, и стихи о нем звучат бонапартистскими гимнами — от Цветаевой до Мандельштама. Еще весной Марина слагает стих:

И кто-то, упав на карту,

Не спит во сне.

Повеяло Бонапартом

В моей стране.

Кому-то гремят раскаты:

— Гряди, жених!

Летит молодой диктатор,

Как жаркий вихрь.

Глаза над улыбкой шалой —

Что ночь без звезд!

Горит на мундире впалом

Солдатский крест.

Народы призвал к покою,

Смирил озноб —

И дышит, зажав рукою

Вселенский лоб.

21 мая 1917. Троицын день

(«И кто-то, упав на карту…»)

Ее впечатлил Георгиевский крест, на каком-то собрании сорванный со своей груди солдатом и надетый на грудь Керенскому.

Мандельштам вторит тому и другому собрату:

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо насилия и злобы,

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый, —

— Керенского распять! — потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала:

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

И сердце биться перестало!

И укоризненно мелькает эта тень,

Где зданий красная подкова;

Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:

— Вязать его, щенка Петрова!

Среди гражданских бурь и яростных личин,

Тончайшим гневом пламенея,

Ты шел бестрепетно, свободный гражданин,

Куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые, —

Благословить тебя в далекий ад сойдет

Стопами легкими Россия.

Ноябрь 1917

Коктебельская галломания? Только частично. Сам Волошин хотел (в 1910-м) уйти в Азию — и не вернуться. МЦ назвала его «французский модернист в русской поэзии». Произошел оксюморон: Максимилиана Волошина революция развернула — в историческую Русь. К истокам всего, что творилось на Руси нынешней. С Мариной Цветаевой во многом было то же самое. Это что касается ее «монархизма»…


Девятого декабря 1917 года Волошин посвящает Сергею Эфрону стихотворение «Петроград», написанное в Коктебеле:

Как злой шаман, гася сознанье

Под бубна мерное бряцанье

И опоражнивая дух,

Распахивает дверь разрух —

И духи мерзости и блуда

Стремглав кидаются на зов,

Вопя на сотни голосов,

Творя бессмысленные чуда, —

И враг, что друг, и друг, что враг,

Меречат и двоятся… — так,

Сквозь пустоту державной воли,

Когда-то собранной Петром,

Вся нежить хлынула в сей дом

И на зияющем престоле,

Над зыбким мороком болот

Бесовский правит хоровод.

Народ, безумием объятый,

О камни бьется головой

И узы рвет, как бесноватый…

Да не смутится сей игрой

Строитель внутреннего Града —

Те бесы шумны и быстры:

Они вошли в свиное стадо

И в бездну ринутся с горы.

Одиннадцатого декабря МЦ пишет в Коктебель письмо мужу, по-видимому последнее в этом 1917 году.

Лёвашенька!

<…> Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно — и хуже! — но я очень, очень прошу Вас.

Я не приуменьшаю Вашего душевного состояния, я все знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую сначала еще надо выселить (лицо не установлено. — И. Ф.). Адо Рождества этого сделать не придется.

Конечно, Вы могли бы остановиться у Веры, но все это так ненадежно!

Поживите еще в К<окте>беле, ну немножечко. (Пишу в надежде, что Вы никуда не уехали). <…>

Завтра отправлю Вам простыни, — когда они дойдут? Я страшно боюсь, что потеряются. Отправлю две.

— У Ж<уков>ских разграблено и отобрано все имение, дом уже опечатан, они на днях будут здесь. <…>

В каком безумном беспорядке Ваши бумаги! (Из желтой карельской шкатулочки[35]!) Как я ненавижу все документы, это ад.

Последнее время я получаю от Вас много писем, спасибо, милый Лев! Мне Вас ужасно жаль.

Дома все хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<еодосии> <…>

Очень Вас люблю. Целую Вас.

М.

Сережа стремится в Добровольческую армию под командованием генерала Михаила Васильевича Алексеева. В декабре он уже в Новочеркасске. Зачислен в Георгиевский полк: 1-й Офицерский полк Добровольческой армии во главе с генералом Сергеем Леонидовичем Марковым (марковцы). Туда брали не только георгиевских кавалеров. Эфрон выступил с предложением называть формируемые подразделения именами крупных городов, командование командировало его в Москву, с тем чтобы он достал деньги и подобрал личный состав для Московского полка.

Сергей Гольцев, когда они ехали втроем — МЦ, Эфрон, Гольцев — на юг и им не спалось, они читали до света стихи, прочел нечто родственное Марине по духу и темпу — стихи о Свободе:

И вот она, о ком мечтали деды

И шумно спорили за коньяком,

В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,

К нам ворвалась — с опущенным штыком!

И призраки гвардейцев-декабристов

Над снеговой, над пушкинской Невой

Ведут полки под переклик горнистов,

Под зычный вой музыки боевой.

Сам Император в бронзовых ботфортах

Позвал тебя, Преображенский полк,

Когда в заливах улиц распростертых

Лихой кларнет — сорвался и умолк…

И вспомнил он, Строитель Чудотворный,

Внимая петропавловской пальбе —

Тот сумасшедший — странный — непокорный, —

Тот голос памятный: — Ужо Тебе!

Кто автор? Гольцев говорит: актер-студиец Павлик Антокольский, он еще гимназист, ему семнадцать лет (на самом деле ему двадцать, да и был он уже студентом юридического факультета Московского университета).

Так у поэтов бывает — с одной строки, с одного стихотворения узнаёшь своего и принимаешь в себя. Марина разыскала его сама, в доме где-то у храма Христа Спасителя, с черного хода попав на кухню. В гимназическом (скорей студенческом) мундирчике, вылитый Пушкин-лицеист. Очень небольшой, курчавый, с бачками, огненно-глазастый и очень голосистый. Сблизились в мгновение ока.

В Борисоглебском он днюет и ночует. На дворе и в доме — декабрь, холод, еды нет, зато разговоров хоть отбавляй. Павлик начинает:

— У Господа был Иуда. А кто же у дьявола — Иуда?

Диалог, в котором десятки имен и тем, завершается его же предположением:

— Не правда ли, Голос, который слышала Иоанна, — мужской? Не Богоматери!

Речь о Жанне д’Арк. Павлик к тому же пишет пьесы. «Кукла Инфанты» готова. Марина к театру прохладна, если не враждебна, но здесь другое — Павлик, поэт, друг сердешный. Она дарит ему железное кольцо.

В шестидесятых годах у старика Антокольского спросили, кто была его первой женой.

— Как кто? Марина!

Тридцать первого декабря Марина пишет два последних стихотворения 1917 года.

Новый год я встретила одна.

Я, богатая, была бедна,

Я, крылатая, была проклятой.

Где-то было много — много сжатых

Рук — и много старого вина.

А крылатая была — проклятой!

А единая была — одна!

Как луна — одна, в глазу окна.

Второй стишок — о кавалере де Гриэ и Манон Леско, а на дворе — русская революция.


Двадцать восьмого января 1918 года МЦ участвует во «Встрече двух поколений поэтов», на квартире поэта Амари (Михаила Осиповича Цетлина) и его жены Марии Самойловны в Кречетниковском переулке, 8. Цетлины были издателями и меценатами, поэтов они собирали у себя достаточно регулярно. Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис, Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей Белый, Пастернак. В основном символисты и футуристы. Маяковский читал поэму «Человек». Возможно, именно в тот вечер МЦ навсегда впечатлилась Маяковским, и не она одна.

Цетлин напечатал МЦ — ее пять стихотворений — в альманахе «Весенний салон поэтов», выпущенный в его же издательстве «Зерна», можно сказать, по итогам этого сбора.

Под видом рядового 15-го Тифлисского гренадерского полка, уволенного по болезни в отпуск, Сергей Эфрон появляется в Москве. Вещами не обременен: мешок с крошечной подушкой, сменой белья и большой, лохматой папахой. Папаха на случай, если понадобится сразу изменить внешность. Он в кепке и он же в папахе — два разных человека.

Из его замысла формирования Московского полка ничего не вышло. 18 января 1918 года они с Мариной повстречались в Москве. Вот что получилось в результате встречи:

На кортике своем: Марина —

Ты начертал, встав за Отчизну.

Была я первой и единой

В твоей великолепной жизни.

Я помню ночь и лик пресветлый

В аду солдатского вагона.

Я волосы гоню по ветру,

Я в ларчике храню погоны.

Москва, 18 января 1918

(«На кортике своем: Марина…»)

Начался белый миф, ее белая стая (ответ Ахматовой[36]), лебединый стан Цветаевой. Стихи этого года пропитаны белым цветом и понятиями, производными от «белый». В следующем году, однако, она обронит: «Моя простонародная нелюбовь к белому цвету (и марко, и пусто!)».

В те же зимние дни 1918-го, чуть позже, возникает совсем другое:

Ю.З.

Beau tenebreux![37] — Вам грустно. — Вы больны.

Мир неоправдан, — зуб болит! — Вдоль нежной

Раковины щеки — фуляр, как ночь.

Ни тонкий звон венецианских бус,

(Какая-нибудь память Казановы

Монахине преступной) — ни клинок

Дамасской стали, ни крещенский гул

Колоколов по сонной Московии —

Не расколдуют нынче Вашей мглы.

Доверьте мне сегодняшнюю ночь.

Я потайной фонарь держу под шалью.

Двенадцатого — ровно — половина.

И вы совсем не знаете — кто я.

Это по линии Павлика. Ю. З. — его прекрасный друг, не человек, но образ, сияние и видёние. На самом деле это Юрий Завадский, лидер той самой театральной студии в Мансуровском переулке, и у него, очевидно, просто болит зуб. Но зато на какой ноте!

Два всадника! Две белых славы!

В безумном цирковом кругу

Я вас узнала. — Ты, курчавый,

Архангелом вопишь в трубу.

Ты — над Московскою Державой

Вздымаешь радугу-дугу.

(«Братья»)

Марина охвачена высоким волненьем, волны стихов набегают неостановимо. Опять Казанова, Калиостро, а к ним Кармен да Лозен (у МЦ — Лозэн). О последнем вот-вот выльется пьеса «Фортуна».

Все перевернулось. С 1 (14) февраля в России введен новый — григорианский — календарь (в соответствии с «европейским стилем»). Марина отметает чертову дюжину, прибавленную к числам, все написанное ею датируя по «русскому стилю». Ранней весной в Петрограде вышел коллективный сборник «Тринадцать поэтов», в котором — стихотворение МЦ «Чуть светает…». Отозвался на него — Маяковский в неподписанной реплике «Братская могила»: «Среди других строк — Цветаевой: «За живот, за здравие раба Божьего Николая…» Откликались бы, господа, на что-нибудь другое!» (Газета футуристов. [Москва]. 1918. 15 марта).

Того же мнения И. Оксенов (Знамя труда. [Петроград]. 1918. № 151. 8 марта (23 февраля)):

В сборнике, к несчастью, есть стихи, мимо которых нельзя пройти без чувства жалости к их автору. Это вещи Марины Цветаевой — хорошего подлинного поэта Москвы. Вероятно, только любовью к отжившему, тленному великолепию старины и боязнью за него объясняется «барская и царская тоска» Цветаевой. Или это просто — гримаса эстетизма? Конечно, «революционные войска цвета пепла и песка» — категория, неприемлемая для эстетки, которой дороги «разнеживающий плед, тонкая трость, серебряный браслет с бирюзой», по сделанному однажды признанию. А поэтому не удивляет вывод: — «Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!» Впрочем, Москва обоих лагерей не послушалась совета — и показала себя в октябрьские дни. Второе стихотворение Цветаевой («…За живот, за здравие Раба Божьего Николая…») также неприлично-кощунственное по отношению к своему же народу. Под личиной поэта открылся заурядный обыватель, тоскующий о царе.

Однако в поэзии МЦ движется стремительно, за ней не поспевают и друзья ее стихов, в том числе Илья Эренбург (Новости дня. [Москва]. 1918. № 16. 13 апреля (31 марта)):

По забавному определению Жюля Лафорга, «женщина — существо полезное и таинственное». Она живет здесь, рядом, но что мы знаем об ее жизни? <…>

Марина Цветаева похожа не то на просвещенную курсистку, не то на деревенского паренька. Я не люблю, когда она говорит о Марии Башкирцевой или о мадридских гитарах — это только наивная курсистка, увлеченная романтическими цветами Запада. Но как буйно, как звонко поет она о московской земле и калужской дороге, об утехах Стеньки Разина, о своей любви шальной, жадной, неуступчивой. Русская язычница, сколько радости в ней, даром ее крестили, даром учили. Стих ее звонкий, прерывистый как весенний ручеек, и много в нем и зелени рощиц, и сини неба, и черной земли, и где-то вдали зареявших красных платков баб. Милая курсистка! Снимите со стен репродукции Боттичелли, бросьте томик Мюссе или (где уж в России толком разобраться) mme де Ноайль — к вам в комнатку ветер ворвался — это Марина Цветаева гуляет, песни свои поет.

Курсистка, если таковая была, — далеко позади, где-то под светом «Волшебного фонаря». Нет теперь того фонаря на улицах Москвы, где темно и опасно. Однако тяга к небывалому у МЦ остается навсегда.

Она говорит Павлику: «Если наложить друг на друга все образы женщины в произведениях поэта, получится общий тип любимой им женщины, как путем накладывания друг на друга снимков с преступников получается общий тип преступника». Не то же ли самое — у нее, с ее образами возлюбленных? Общий тип Героя.

Это — в облаках, а на земле — иное. Белый генерал Марков убит снарядом с красного бронепоезда. Его полк стал именоваться 1-й Офицерский генерала Маркова полк. В середине февраля белые пришли в Ростов, но там их не ждали, пришлось уходить на Кубань. Во вьюжном марте шли в оледеневших шинелях, по леденеющей степи; люди и лошади обросли ледяной корой, от которой вечером освобождались штыками; у станицы Ново-Дмитровская состоялась переправа через реку — по непрочному льду: штыковой атакой выбили красных; поход получил название Ледяного, офицеры стали называться первопоходниками. Подпоручика Эфрона Деникин наградил «Знаком отличия Первого Кубанского полка». 12 мая 1918 года Сережа пишет из Новочеркасска в Коктебель:

— Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, п<отому> что от ядра Корниловской Армии почти ничего не осталось. <…> Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова. <…>

Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. <…> Если Вам что-либо известно — умоляю известить телеграммой по адр<есу>: Новочеркасск — Воспитательная ул<ица> дом Вагнер — подпор<учику> Эфрону. — Живу сейчас на положении «героя» у очень милых — местных буржуев… <…> — пока прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве… <…> мы шли три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды — приходилось их брать с бою у большевиков. Заходили мы и в черкесские аулы и в кубанские станицы и наконец вернулись на Дон. Остановились, как я уже говорил, в 70 верс<тах> от Ростова и Черкасска. Ближе не подходим, п<отому> что здесь немцы.

Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром?

В Москве — разгул бандитизма, разбой, грабеж. МЦ:

Бог — прав

Тлением трав,

Сухостью рек,

Воплем калек,

Вором и гадом,

Мором и гладом,

Срамом и смрадом,

Громом и градом.

Попранным Словом.

Проклятым годом.

Пленом царевым.

Вставшим народом.

12 мая 1918 («Бог — прав…»)

Это правота Его отсутствия.

Марина беспрестанно заполняет записные книжки, дома или на коленке, носит их с собой, держит под рукой, разные по виду и объему, в основном альбомно-тетрадочные, но будут и блокноты, дареные и даже краденые. Потом она использует их для отделанной, отточенной прозы.


Но нам интересно сопровождать героиню в развитии, по свежему следу, в том времени, где она пребывает, здесь и сейчас, в стенографической скорописи и непрописанности, с произвольным правописанием. Это нелегко читается. Это довременный хаос черновика. Это черновик ее прозы и ее судьбы.

Да, лучше всего — попытаться реконструировать, воссоздать течение этой жизни так, словно не существует той продуманной прозы, — открыв тайники ее сиюсекундных свидетельств, мимолетных и неосторожных. Это не столько вторжение в лабораторию творчества, сколько возможность прикосновения к правде жизни, не защищенной литературным мастерством.

25-го июня 1918 г., 2 ч. ночи, у моего подъезда.

Полная луна, я в 10-ти серебр<яных> кольцах, часы, браслет, брошь, через плечо С<ережина> кожаная сумка, в руке коробка с папиросами и немецкая книга. Из подъезда малый лет 18-ти, в военном, из-под фуражки — лихой вихор.

— Оружие есть?

— Не-ет…

<…>

Взял: кошелек со старым чеком на 1000 р., новый чудный портсигар, цепь с лорнетом, папиросы.

На следующий день, в 6 ч. вечера его убили. Это оказался один из 3-х сыновей церковного сторожа церкви (Ржевской), вернувшийся — по случаю революции — с каторги.

Она все-таки не одна, Лиля помогает Марине как может. Берет Ирину к себе на лето в деревню Быково. В июле Марина пишет золовке:

Милая Лиля!

Получила все Ваши три письма.

Если Вы все равно решили жить в деревне, я у Вас Ирину оставлю, если же живете исключительно из-за Ирины, я Ирину возьму… <…>

Все, что я могу сделать — платить за Иринино молоко, давать крупу и взять на себя половину того, что Вы платите за комнату. <…> Я определенно не хочу, чтобы Вы на Ирину тратили хотя бы копейку, но если ее содержание будет мне не по силам, я ее возьму. <…>

Не сердитесь и не упрекайте, у меня не только Ирина, а еще Аля, а еще дрова, к<отор>ых нет, и ремонт, за к<отор>ый надо платить, и т. д. — без конца.

Целую Вас. Подумайте и ответьте. Посылаю крупу и 84 р<убля> за Иринино молоко до 4-го а<вгуста> ст<арого> стиля. Деньги за комнату — если Ирина у Вас останется — привезу в среду.

МЭ

Возникает вопрос: не превращаем ли мы наше повествование в комментарий к эпистолярию? Ответ есть. Во-первых, зачастую нет никаких свидетельств — кроме писем. Во-вторых, чаще всего письмо и есть лучшее свидетельство.

Но еще верней — все-таки стихи.

Дурная мать! — Моя дурная слава

Растет и расцветает с каждым днем.

То на пирушку заведет Лукавый,

То первенца забуду за пером…

Завидуя императрицам моды

И маленькой танцовщице в трико,

Гляжу над люлькой, как уходят — годы,

Не видя, что уходит — молоко!

И кто из вас, ханжи, во время óно

Не пировал, забыв о платеже!

Клянусь бутылкой моего патрона

И вашего, когда-то, — Беранже!

Но одному — сквозь бури и забавы —

Я, несмотря на ветреность, — верна.

Не ошибись, моя дурная слава: —

Дурная мать, но верная жена!

6 июля 1918 («Памяти Беранже»)

Опять-таки — реакция на Ахматову, уже спевшую:

Младший сын был ростом с пальчик, —

Как тебя унять,

Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,

Я дурная мать.

1915 («Колыбельная»)

Вокруг Марины множество людей, далеко не обо всех следует говорить, но вряд ли возможно обойти уже упоминавшегося Михаила Соломоновича Фельдштейна — это тот человек, которого Марина называла «Волчья морда», в миру — юрист, друг семейства Эфрон. Он очень близко стоял к тем, о ком говорим. Настолько близко, что в скором времени уйдет от жены — к Вере Эфрон. Ей-то он и пишет 6 сентября 1918 года:

Веруша! Проводил тебя и пошел в заседание. Когда вернулся домой, совсем неожиданно застал Надежду Ивановну (подруга матери Фельдштейна, жившая у нее в доме. — И. Ф.), только что приехавшую из Быкова. Она сейчас же начала рассказывать Быковскую хронику, центральным местом коей являются Лилины муки по поводу Ирины. Оказывается, что третьего дня Надя (нянька детей МЦ. — И. Ф.), явившись из Москвы, объявила Лиле с торжествующим видом, что барыня Марина И<вановна> уезжают через две недели в Крым (МЦ никуда не уехала. — И. Ф.), а Ирина переходит на Надино попечение. Не успела Лиля опомниться от этой декларации прав ребенка, как вчера явилась Марина, а сегодня Ирина уже водворена в Москву под сень грозной родительской власти. Лиля была должно быть так озадачена этим финалом своего летнего самопожертвования, что окончательно растерялась и могла только написать Эве (до 1919 года жена М. С. Фельдштейна. — И. Ф.) записку с просьбой что-нибудь ей посоветовать. <…> Я очень люблю Марину, но почему во всех случаях столкновений с Лилей или с тобой она является такой истинной гражданкой Федеративной социалистической советской республики. Прямо хоть заказывай Наде Крандиевской-Файдыш Маринин памятник наряду со Сковородой и Стенькой Разиным. Бедная Лилька — укладывать так свою душу, как только она умеет, и получить такого рода отставку <…> — это такой номер, что для сохранения каких-нибудь хороших отношений к Марине просто надо заставить себя не знать о том, что у нее есть дети и о прочих последствиях этого противоестественного факта.

Да, резонеры существуют, и они не всегда не правы, и МЦ — мастерица резких движений, но правда состоит в том, что: «у меня не только Ирина, а еще Аля».

МЦ тащит свой воз и поет молодость. Она бьет сплеча, похлеще футуристов коммуны:

Не учись у старости,

Юность златорунная!

Старость — дело темное,

Темное, безумное.

9 августа 1918 («Пусть не помнят юные…»)

Откуда ей про то знать, в свои-то двадцать шесть? От горькоты приходящего опыта, наверное. В записной книжке, чаще похожей на безоглядный дневник:

21-го августа 1918 г.

Ирине 1 г. 4 мес.

года своей жизни (октябрь и ноябрь, когда я была в Крыму и 3 летних месяца) она провела без меня.

В Алю я верила с первой минуты, даже до ее рождения, об Але я (по сумасбродному!) мечтала.

Ирина — Zufallskind[38]. Я с ней не чувствую никакой связи. (Прости меня, Господи!) — Как это будет дальше?


27-го — 28-го августа 1918 г.

Брянский вокзал — за молоком — 5 1/2 утра по старому. Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зеленой крылатке, — кувшин с молоком в руке — несусь.

Ах, я понимаю, что больше всего на свете люблю себя, свою душу, которую бросаю всем встречным в руки, и тело <над строкой: шкуру>, которое бросают во все вагоны 3-го кл<асса>. — И им ничего не делается!

Чувство нежнейшей camaraderie[39] — восторга — дружеского уговора.

Такое чувство — отчасти — у меня есть только к Але.

— Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы[40] — в 6 ч. утра — на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну — молоко?!

Марина убеждена в гениальности Али, став ее Эккерманом.

Кстати, МЦ о Гёте:

Гёте. В полной простоте сердца, непосредственно от его «Wahrheit und Dichtung»[41] и книжечки Эккермана: где его пресловутый холод, божественность, равнодушие к миру.

От первых лет жизни до ее последнего дня: любовь ко всем и всему (кажется, немножечко больше ко всему, чем ко всем!), ненасытность этой любви, простота, ясность, страстность: человек до конца, — настоящий мальчик (следов<ательно> — гениальный!), настоящий юноша, настоящий Mann im Mdnnesalter[42] (поездка в Италию), настоящий — как закат солнца — старик.

С Гёте перемудрили. Чтобы говорить о Гёте нужно быть Гёте — или Беттиной (мной).

Судя по иным высказываниям Али, зафиксированным матерью, дочь если не цитирует, то побуквенно-позвуково воспроизводит мысли или фразы матери: «Мама! Знаешь, что я тебе скажу? Ты душа стихов, ты сама длинный стих, но никто не может прочесть, что на тебе написано, ни другие, ни ты сама, — никто». Даже характер дифирамба — от нее, от самопохвал МЦ.

Невозможна эта фраза в устах шестилетнего ребенка:

— Марина! Это ужасно! Когда я хочу сказать «Роза Танненбург»[43], мне все всплывает та — большевистская — Роза!

Так что авторство Али — несколько условно.

Не все просто, Марина признается себе: «Тяготение к мучительству. Срываю сердце на Але. Не могу любить сразу Ирину и Алю, для любви мне нужно одиночество. Аля, начинающая кричать прежде, чем я трону ее рукой, приводит меня в бешенство. Страх другого делает меня жестокой».

У Али — своя влюбленность. В чем-то она повторяет Асю материнского детства, становясь вторым «я», альтер эго Марины. 3 ноября Аля пишет Юрию Завадскому «письмо неведомо кому»: «Я Вас люблю и может быть Вы тоже полюбите меня. Я думаю, что Вы крылатый. Вы будете мне сниться. Ночью Вы обнимете меня Крылами (большое К., Марина!) <…> Кто мы с мамой — Вы сами узнаете. <…> Вы охраняете всех. Я никогда никому не скажу о Вас». Как видим, и в любовных признаниях маленькая Ариадна Эфрон — верная ученица своей матери. Да и письмо-то это — по сути к Марине.

Студийцы зачастили в Борисоглебский к МЦ. А там — шаром покати. Где наша не пропадала, богема непритязательна. Впрочем, Марина не ощущает себя богемой: ей, например, не все равно, как выглядят ее башмаки. Льется не вино, льются речи без закуски. «За 1918–1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама». Дом можно не прихорашивать да и не убирать. Другое дело — дети, дочери, которых надо кормить. Обе болеют, особенно младшая — Ирина.

Стрекочет синематограф действительности, мелькают кадры черно-белые.

Мальчишка на Казанском вокзале, завидя мчащуюся Марину с Ириной на руках, кричит:

— Монах ребенка украл!

Аля — после купания — говорит:

— Марина! Если бы совсем не было хлеба, я бы была сыта купанием.

Аля находит на старинных камнях церкви Покрова в Филях четырехлистник клевера, Марина кладет листок в записную книжку — засушить, рождается стих:

Стихи растут, как звезды и как розы,

Как красота — ненужная в семье.

А на венцы и на апофеозы —

Один ответ: «Откуда мне сие?»

Мы спим — и вот, сквозь каменные плиты,

Небесный гость в четыре лепестка.

О мир, пойми! Певцом — во сне — открыты

Закон звезды и формула цветка.

14 августа 1918

(«Стихи растут, как звезды и как розы…»)

Вот и у Ахматовой есть возможность переклички задним числом (1940): «Растут стихи, не ведая стыда…».

Мальчишка-газетчик кричит: «Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!» Разномастный народ апатично просматривает газету. Марина громко говорит:

— Аля, убили русского царя, Николая Второго. Помолись за упокой его души.

Москву душит голод, Марина бьется как рыба об лед, надо что-то делать. О своих шагах она информирует дочь:

Москва, 2-го сентября 1918 г.

Милая Аля!

Мы еще не уехали. Вчера на вокзале была такая огромная толпа, что билеты-то мы взяли, а в вагон не сели.

Домой возвращаться мне не хотелось — дурная примета, и я ночевала у Малиновского (художник, друг М. Минца. — И. Ф.). У него волшебная маленькая комната: на стенах музыкальные инструменты: виолончель, мандолина, гитара, — картины, где много неба, много леса и нет людей, огромный зеленый письменный стол с книгами и рисунками, старинный рояль, под которым спит собака «Мисс» (по-английски значит — барышня).

Мы готовили с Малиновским ужин, потом играли вместе: он на мандолине, я на рояле. Вспоминали Александров, Маврикия, Асю, всю ту чудную жизнь. У него на одной картине есть тот александровский овраг, где — ты помнишь? — мы гуляли с Андрюшей и потом убегали от теленка.

Сейчас ранее утро, все в доме спят. Я тихонько встала, оделась и вот пишу тебе. Скоро пойдем на вокзал, встанем в очередь и — нужно надеяться, сегодня уедем.

На вокзале к нам то и дело подходили голодные люди, — умоляли дать кусочек хлеба или денег. Поэтому, Аля, ешь хорошо, пойми, что грех плохо есть, когда столько людей умирают с голоду. У Нади будет хлеб, кушай утром, за обедом и вечером. И каждый день кушай яйцо — утром, за чаем. И пусть Надя наливает тебе в чай молоко. <…>

Поцелуй за меня Никодима и Таню (жена Никодима Плуцер-Сарна. — И. Ф.), если их увидишь. <…>

(Мой отъезд напоминает мне сказку про козу и коз-ленят, — «ушла коза в лес за кормом…») <…>

Марина

Речь идет о командировке Марины на Тамбовщину за пшеном. Пропуск в те места она добыла в бывшем Алек-сандро-Мариинском институте благородных девиц имени кавалерственной дамы В. Е. Чертовой, ставшем Отделом изобразительных искусств Наркомпроса, на Пречистенке, — там она попутно подумала о том, что живи она полтораста лет назад, то непременно была бы кавалерственной дамой.

Запись МЦ от 3–4 сентября 1918 года:

Не забыть посадку в Москве. В последнюю минуту — звон и шум. Я: «Что это?» Мужик, грубо: «Молчите! Молчите! Видно, еще не ездили!» Баба: «Помилуй нас, Господи!» — Страх, как перед опричниками, весь вагон — как гроб. И, действительно, минуту спустя нас всех, несмотря на билеты и разрешения, выбрасывают из вагона. Оказывается, вагон понадобился красноармейцам.

В последнюю секунду мы — М<алинов>ский, его друг, теща и я — благодаря моей «командировке» все-таки попадаем обратно.

В Москве приходится подрабатывать и мытьем полов. Хозяйка дома хамит: «Еще лужу подотрите! Нет, я совсем не умею мыть пола, знаете — поясница болит. Вы наверное с детства привыкли!» Марина глотает слезы. А дома у себя преспокойно моет полы, потому что прислуге это почему-то скучно.

А ведь у нее в Москве свой дом! В банке — 50 000! Ан приходится стирать пеленки и чистить картофель. И где тот дом? И где те деньги? Экспроприация.

Ирина мучает душу как-то по-особому. Марина что-то предчувствует. В имени Ирина — древнегреческое мир, стих звучит пафосно:

Под рокот гражданских бурь,

В лихую годину,

Даю тебе имя — мир,

В наследье — лазурь.

Отыйди, отыйди, Враг!

Храни, Триединый,

Наследницу вечных благ

Младенца Ирину!

8 сентября 1918

(«Под рокот гражданских бурь…)

Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир…

Она в круговороте общений и страстей. Банда комедиантов обступает ее. Идя навстречу неизбежному и неизвестному, она прощается с недавним прошлым, еще по существу настоящим. В октябре она пишет Никодиму Плу-цер-Сарна: «Я Вас больше не люблю… Ваше лицо мне по-прежнему нравится… Вы первый перестали любить меня… Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители… Разлюбить — видеть вместо него — стол, стул».

На годовщину Октября — в сени знамен — выдают 1/2 фунта масла и 1/2 фунта хлеба. На Арбатской площади — колесница «Старый режим». В колеснице — розовые и голубые балерины. Колесницу везет старый — во всем блеске — генерал.

Александровское училище все в красном, колонны просто выкрашены в красный цвет, на фронтоне надпись: «Мир — хижинам, война — дворцам».

Революция театрализуется, мобилизуя артистизм Мейерхольда и Маяковского — певцов происходящего, но театр существует и сам по себе, на дистанции от злобы дня, и по этой — не совсем солнечной — стороне улицы Марина ринулась в драматургию. Она усложнила задачу, поскольку зашла с той стороны, где уже стоял Блок со своей обидой на Мейерхольда и Станиславского: отвергая «мейерхольдию», он отвергнут театром, по которому тосковал. Новации Мейерхольда претят Блоку, а Станиславский так не поставил «Розу и Крест». Лирик в пределах драматургии практически всегда незваный гость. Это знал сонетист Шекспир.


Пьеса «Червонный валет» Цветаевой — это вам не «Мистерия-буфф» Маяковского, прогремевшая в Театре музыкальной комедии. Не игра мировых стихий и не сшибка классов, но игра карточная, камерная, куртуазная, и в той борьбе за корону — точнее, за сердце Дамы — нет никаких аллюзий на трагедию российского трона.

Не маленькая трагедия, не оглядка на Пушкина, но — маленькая пьеса, незамысловатая, инфантильная, возвращает к «Волшебному фонарю». Пьеса — в двух действиях, в стихах. В каждом действии по пять явлений. Все герои — игральные карты: Червонная дама — 20 лет, белокурая — Роза (МЦ про королеву Марию-Антуанетту говорит: «Просто роза»); Червонный король — старик, седая борода; Пиковый король, 30 лет, черный; Пиковый валет, 20 лет, черный; Трефовый валет, 40 лет, рыжий; Бубновый валет, 20 лет, черный; Червонный валет — белокурый мальчик.

Сюжет вечный — король в поход собрался:

Прощай, королева. Иду в поход.

Без вас, королева, мне день — что год.

Снятся, как только ступлю из дому,

Страшные сны королю седому.

Добрыми снами, любовь моя,

Оберегайте сон короля.

Балладная ритмика. Разумеется, в самом стихе слышна МЦ, ее интонация.

Король уходит, а королева, сидя на троне, поет вполне обаятельную песенку. Кроме этой песенки в пьесе — как пьесе — ничего примечательного нет, все абстрактно и заранее понятно. Королева (недолго музыка играла, да и лютню Червонного разбили) особенно не сопротивляется, принимает дар — «огромное черное ожерелье и такие же запястья» — от Пикового короля. Аргументы классические:

Ах, я помню, в первый раз

Он вошел, — худой и томный…

Я не опустила глаз.

Влюбленный в хозяйку Червонный организует побег Дамы с ее избранником:

Черный плащ его как парус,

Черный конь его как вихрь…

Это карты нагадали.

Здесь никто не виноват.

Жизнь моя — aetemum vale![44]

Роза тронная — виват!

Пиковый валет — просто злодей. Трефовый валет — барыга. А дерзкий Бубновый (карнавальный) валет, чернявый, сам двадцатилетний, двадцатилетнюю королеву, которая, откровенно жеманясь, говорит, что «Червонному верна», поучает:

Ах, дитя, не для того ли

Кровожадная война

По растрепанным посевам

Королей уводит в путь —

Чтобы юным королевам

От короны отдохнуть?

У Червонного была лютня в виде алого сердца, у Пикового валета — пика с наконечником в виде черного сердца. Козни трех валетов напрасны. Добыча (Королева), за которой они охотятся, ускользнула. Пиковый, злодей и предатель своего короля, сердцевидной пикой («зло для зла») убивает мальчика, единственного защитника Дамы. Червонный — за Любовь. Романтика. Бутафория. Кстати говоря, у Бубнового валета есть реплика, в которой он называет Червонного «рыцарь картонный», вполне по-русски, но если сказать по-французски — «homme de carton», получится — «ничтожество».

У МЦ такое — вольное, размашистое — обращение с языками не редкость. Здесь прием лежит на поверхности. Но есть и другие варианты, посложней. В этой игре ума есть прелесть и уход от банальщины. Банальщина в любой момент может обернуться своей противоположностью:

Труби, труби, что его люблю,

Что в полночь бурную

Готова черному королю

Постель амурная.

На календаре осень, а Сергей Яковлевич Эфрон с июня 1918-го находится в Коктебеле. Происходящее с ним описано в его письме Марине:

26 октября 1918 г.

Коктебель

Дорогая, родная моя Мариночка,

Как я не хотел этого, какие меры против этого не принимал — мне все же приходится уезжать в Добровольческую Армию.

— Я Вас ожидал в Коктебеле пять месяцев, послал за это время не менее пятнадцати писем, в которых умолял Вас как можно скорее приехать сюда с Алей. <…>

У меня не было денег — я, против своего обыкновения, занимал у кого только можно, чтобы дотянуть до Вашего приезда. Занимать больше не у кого. Денег у меня не осталось ни копейки. Кроме этого и ждать-то Вас у меня теперь нет причин — Троцкий окончательно закрыл границы и никого из Москвы под страхом смертной казни не выпускают.

С ужасом думаю о Вашем житье в Москве. <…> Надеюсь, Никодим, как всегда, вас спасет.

— Вернее всего, что Добровольческая Армия начнет движение на Великороссию. Я постараюсь принять в этом движении непосредственное участие — это даст мне возможность увидеть Вас. <…>

— Макс Вам все расскажет о моей жизни в Коктебеле. Он мне очень помог во время моего пребывания здесь. (М<ежду> проч<им> я у него задолжал 400 рублей).

Асю (сестру МЦ. — И. Ф.) видел н<есколько> раз, но мельком. Она живет в Старом Крыму с Зелинской (см. далее. — И. Ф.). Сняли домик, купили корову и проч<ее>. <…>

— Теперь о главном, Мариночка, — знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было — я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте.

Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите.

Вместо подписи — рисунок льва. Это письмо дошло до Марины лишь 25 марта 1919 года.

Безденежье подпирает, и Марина предпринимает действие, немыслимое ранее, — поступает на службу. Ей содействует ее новый — из прежних знакомых — жилец: большевик из польских революционеров Закс, друг Сережиных сестер. Он ей сказал, что есть работа в Чрезвычайке. Она изумилась такому предложению. Нет, Чрезвычайка выехала из этого дома на Поварской угол Кудринской, а теперь там другое учреждение — Наркомнац[45]. Она говорит, осознав: Дом Ростовых[46]. И бежит туда. Устроилась, Ирину отдала Вере Эфрон.

Первые впечатления — в записной книжке:

13- го ноября, Поварская, дом Соллогуба. «Информационный отдел Комиссариата по делам национальностей».

Латыши, евреи, грузины, эстонцы, «мусульмане», какие-то «Мара-Мара», «Энь-Лунья», и все это — мужчины и женщины — в фуфайках, в куцавейках — с нечеловеческими (национальными) носами и ртами…

— А я-то, всегда чувствовавшая себя недостойной этих очагов (усыпальниц!) Расы!


14- го ноября 1918 г, второй день службы.

— Странная служба, где приходишь, облокачиваешься локтями о стол и ломаешь себе голову: чем бы мне заняться, чтобы прошло время? Когда я прошу у заведующего какой-н<и>будь работы, я замечаю в нем какую-то злобу.

Пишу в розовой зале. Оказывается — она вся розовая. <…> Мраморные ниши окон. Две огромных завешенных люстры. — Редкие вещи (вроде мебели!) исчезли.


15-го ноября 1918 г. Третий день службы.

Составляю архив газетных вырезок, т. е.: излагаю своими словами Стеклова, Керженцева[47], отчеты о военнопленных, продвижение красной армии и т. д. Излагаю раз, излагаю два (переписываю с «журнала газетных вырезок» на «карточки»), потом наклеиваю эти вырезки на огромные листы. Газеты — тонкие, шрифт еле заметный, а еще надписи лиловым карандашом, а еще клей, — это совершенно бесполезно и рассыплется в прах еще раньше, чем это сожгут.

Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и т. д.

Я, слава Богу, занята у русского.

Каждый стол — чудовищен.

Ее черновая проза пересыпана подробностями такого толка: «стояла за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате».

Аля усердно пишет правдивые стихи:

Черная ночь — буйная.

Ветер будет — всегда.

В темном прекрасном доме

Сидели Марина и я.

Не менее правдива и ее мать, реками строк затопив Ю. 3., комедианта Юрия Завадского:

Солоно-солоно сердцу досталась

Сладкая-сладкая Ваша улыбка!

23 ноября 1918

(«Не успокоюсь, пока не увижу…»)

В собственные записи Марина заносит письмо Али к отцу — от 27 ноября 1918 года: «Мне все кажется: из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом. <…> Ваша жизнь, мой прекрасный папа, черная бездна небесная, с огромными звездами… Над Вашей головой — звезда Правды. Я кланяюсь Вам до самой низкой земли».

Это была пора драматургического угара. Поставив точку на «Червонном валете», МЦ без антракта принимается за «Метель», драматические сцены в стихах. Кто на сцене? Дама в плаще, 20 лет, «чуть юношественна». Господин в плаще, 30 лет, светлый. Старуха («весь XVHI век»). Трактирщик, Торговец, Охотник («каждый — олицетворение своего рода занятий»).

Действие происходит в ночь на 1830 год, в харчевне, в лесах Богемии, в метель. Подробностей реально-исторического 1830-го здесь искать не надо. Ни польского восстания, ни холерных бунтов, ни пушкинских или тютчевских державных инвектив, ни «Варшавянки». Что же? Импресьон вихря, спор плащей, слабый звон бубенцов, откровение Дамы:

Сегодня утром, распахнув окно,

Где гневным ангелом металась вьюга…

Вы будете смеяться, — все равно!

Я поняла — что не люблю супруга!

Мне захотелось в путь — туда — в метель…

Винопитие, колокол бьет Новый год, вопрос-невопрос Дамы: «Князь! Это сон — или грех?», исчезновение Господина в плаще. Это был Князь Луны, Ротонды кавалер — и Рыцарь Розы. Что осталось? Обморочный сон Дамы, звон безвозвратно удаляющихся бубенцов и дата в концовке: 16–25 декабря 1918.

А на несценической земле, выстуженной декабрем, некая баба, рассыпавшая на улице чечевицу, за которой отстояла два часа на морозе в очереди, резюмирует:

— Кому живется, а кому ёжится!


МЦ проработала в Доме Ростовых шесть месяцев, точнее — пять с половиной. Перезимовала. Казенное тепло способствует: пьесы она пишет еще и в рабочее время — за «русским столом», как лирику в гимназические времена — за партой. Господин и Дама написаны специально для Юрия Завадского и актрисы Веры Аренской, сестры Завадского. Марина ее видела, будучи гимназисткой, классом старше, в своей последней гимназии, и молча, издали наблюдала за Верой, видя в ней «худого кудрявого девического щенка».

В тот же день 25 декабря 1918-го, не отходя от стола (подарка отца к ее шестнадцатилетию), МЦ начала новую пьесу — «Приключение». Пьеса писалась по 23 января 1919-го. МЦ делает все новые и новые попытки вывести формулу любви.

По сравнению с «Метелью» в «Приключении» сцены более многолюдны. Обозначена дата встречи героя и героини — 1748 год, пьеса при этом никак не становится исторической. МЦ характеризует действующих лиц и обозначает их возраст. Казанова — «острый угол и уголь», Генриэтта — «лунный лед», при этом Марине не дает покоя очарование некоей мальчиковое™ в облике молодых дам. Девчонки у нее вполне девчонки, даже шлюшки. Дамы, которые делают, в сущности, то же, что и они, говорят при этом глубокомысленные вещи, окутывают себя на голом месте тайнами и при этом не забывают время от времени ребячиться и беззащитно укладывать головки на грудь рыцарям, встреченным на большой дороге. Романтический пафос МЦ порой маловыносим, чтобы не сказать — фальшив. Но это фальшак, который не фалыпак, — по причине солидного культурного слоя, на котором он произрос. МЦ ведь не знала, что добивается достоверности на базе мемуаров Казановы (Casanova J. de Seingalt. Memoires), достоверность которых скоро подвергнется сомнению.

«Приключение» — только эпизод из жизни Казановы, которому в то время двадцать три года. Он, разметавшись, спит на диване гостиничного номера в итальянском Чезене. На стук не откликается, разговаривает во сне. С тихим возгласом «Да здравствует пример воров и кошек!» входит ряженая под гусара Анри-Генриэтга («20 лет, лунный лед») с ночником и начинает шарить в номере: «Что мы читаем? — Данте. — Ариост… Перо очинено… Весы… Печать… А писем, писем!..» Осмотревшись, «гусар» желает рассмотреть хозяина номера, наклоняет светильник к его лицу, от ожога каплей масла Казанова ошалело вскакивает. Происходит разговор. Казанова задает резонные вопросы, на которые незваный гость отвечает туманно, глубокомысленно и отвлеченно:

Я странным недугом недужен:

Моя болезнь — бессонные дела.

Все пойдет как положено — соблазнитель соблазнит, соблазненная исчезнет, оставив на оконном стекле автограф алмазом: «Вы забудете и Генриэтту» («окно настежь, кольцо в ночь»).

Последнюю, пятую картину МЦ целиком вообразила поверх мемуаров своего героя. Тринадцать лет спустя. Тот же номер в гостинице «Весы», где Генриэтта нашла Казанову. Входит он, тридцати шести лет, с тысяча первой подругой («Девчонка, 17 лет, вся молодость и вся Италия»), Девчонка уличная, хочет всего сразу — ужинать, денег. Лунная ночь. Девчонка: «Луна!» — Казанова: «Богородица всех измен!»

И тут Девчонка (она себя назвала Мими) углядела на стекле выцарапанную надпись. Казанова, забывший, что он здесь уже бывал, вспомнив приключение тринадцатилетней давности, внезапно теряет голову. Ударяет кулаком по стеклу, которое разбивается вдребезги. Чуть было не выгоняет Мими, забыв, зачем она здесь. («Моя Любовь! Мой лунный мальчик!») Девчонка потеряла надежду на ужин и собирается уходить. Казанова очнулся. После небольшой перепалки, которая его подогрела («Рассерженный зверек!»), Казанова готов заняться Девчонкой, которая сообщает, что уже не хочет ужинать. Потом осведомляется, закрыл ли он дверь на задвижку, а сама закрывает шалью статуэтку Мадонны…


Между тем — в реальности — идет к развязке затянувшаяся связь с Никодимом, происходит тягостный обмен письмами, в общем-то банальный: «Милый друг! Кем бы Вы меня не считали: сивиллой — или просто сволочью…» Любит она эту древнюю гречанку, у нее, как мы помним, и Эренбург вещает «тоном сибиллы», и через три года явится великолепная вещь «Сивилла» («Сивилла: выжжена, сивилла: ствол…»). Не исключено, что МЦ некогда была сильно впечатлена высокопарной «Сивиллой» Вячеслава Иванова:

Пришелец, на башне притон я обрел

С моею царицей — Сивиллой,

Над городом-мороком — смурый орел

С орлицей ширококрылой.

(«На башне»)

В январе 1919-го все проще — вялотекущий разрыв, продлившийся на полгода.

Драматургический марафон продолжается. 23-го же января дистанция продолжена пьесой «Фортуна». В воображении маячит он же — Юрий Завадский. С него писан Лозэн. «Все женщины, от горничной до королевы влюблены в него: чуть-чуть по-матерински». Пять картин пьесы в стихах — пять женщин Лозэна: госпожа Фортуна (маркиза Помпадур), маркиза Д’Эспарбэс, княгиня Изабэлла, королева Мария-Антуанэтта и Розанэтта, дочка привратника. Вот названия пяти картин: «Рог изобилия», «Боевое крещение», «Поздний гость», «Перо и роза», «Последний поцелуй». Каждая картина могла бы стать отдельной пьесой по причине отдельного сюжета. Есть и польский сюжет — герой в борьбе за польскую королевскую корону. На самом деле Лозен (Лозэн) на польский трон не претендовал — и не имел на него никаких прав.

В основе всего — вновь мемуары, на сей раз герцога Армана де Лозена[48]. В эпиграфах — цитаты из мемуаров, главный символ — роза, «сплошная роза». Фортуна — и та роза. В принципе, это многозначный символ Средневековья, конкретно — католической церкви, но МЦ, по следу Блока (пьеса «Роза и Крест»), украшает им Новое время и свою драматургию, как, впрочем, и лирику. В «Фортуне» показан весь путь блестящего любовника, царедворца и воина, от колыбели до эшафота. От первого поцелуя Фортуны до последнего поцелуя, выпрошенного у героя — девочкой Розанэттой. «Не жгуч последний поцелуй Фортуны!»

Это выглядело так. Одиночная камера в тюрьме Сент-Пелажи, 1 января 1794 года, пять часов утра. Полная тьма. Из темноты голос и шаги Лозэна.

Год девяносто третий — с плеч долой!

А с ним и голова! — Так вам и надо,

Шальная голова, беспутный год,

Так вам и надо за тройную ложь

Свободы, Равенства и Братства!

В камере появляется дочь привратника, шестнадцатилетняя Розанэтга. Последняя картина — сплошь диалог Лозэна и влюбившейся в него девочки, за исключением большого монолога, который он успел произнести, пока она бегала за гребнем и пудрой для него и за устрицами, которые он собирался запить вином на последней трапезе. Девочка расчесывает и пудрит ему кудри, просит локон на память, спрашивает, как его имя, потому что ему не идет, чтобы она называла его «гражданин».

Девочка убегает. Появляется палач, которого Лозэн угощает последним стаканом вина. Все кончается на жесте Лозэна, поднявшего над головой розу, принесенную ему Розанэтгой, с возгласом «Vive la Reine!»[49].

Данный драматургический опыт отмечен стремлением к историзму, с явным обращением к актуальности. Марина гордится мыслью о «тройной лжи». Да и в польском эпизоде звучит не только нечто личное — Польша, но и приобщение к русскому XVIII столетию через упоминание Семирамиды, то есть Екатерины Великой.

Я новый герб провижу мировой:

Орел! Орел с двойною головой

Антуанэтгы и Екатерины!

Две действительности смыкаются.


Ум и сердце заняты уже другим. 10 марта 1919 года кончает с собой Алексей Александрович Стахович, действительно яркий русский человек. Гардинный шнур и крюк — инструменты ухода, венец пути славного. «С<тахо>вич умер как раз от того, от чего сейчас так мучусь (хочу умереть) — я: от того, что я никому не нужна». Блестящий придворный, красавец, образец светскости, богач, коннозаводчик, боевой генерал, одновременно — пайщик Художественного театра, а по отставке и его актер. Никто не преувеличивал его актерских данных, однако на сцену выходило само благородство и преданность искусству, по Марине — XVIII век. Ее Герой. Его имение в Орловской губернии разгромили, он ел конину и шутил, что это, видимо, мясо его коней. За день до гибели он выплатил своему камердинеру жалованье на месяц вперед. Стаховича хоронила вся театральная Москва, автомобили давали дорогу огромной процессии.

Она успела при его жизни написать про него в стихах («Кровных коней запрягайте в дровни!..»), ему прочли, и ему понравилось, он хотел переписать стихи для себя, она хотела прочесть их на панихиде — не удалось, ей слова не дали после таких глыб, как белоголовый Станиславский. Ее это тихо уязвило, как и невнимание Евгения Вахтангова к ее недавнему стиховому дифирамбу в его адрес («Серафим — на орла! Вот бой…»). Марины Цветаевой попросту не существовало для театра.

Высокой горести моей —

Смиренные следы:

На синей варежке моей —

Две восковых слезы.

В продрогшей церковке — мороз,

Пар от дыханья — густ.

И с синим ладаном слилось

Дыханье наших уст.

Отметили ли Вы, дружок,

— Смиреннее всего —

Среди других дымков — дымок

Дыханья моего?

Безукоризненностью рук

Во всем родном краю

Прославленный — простите, друг,

Что в варежках стою!

(«Памяти А. А. Стаховича»)

«Всю эту зиму я — сердечно — кормилась возле III (уже появилась и Третья. — И. Ф.) студии. — Плохо кормиться возле чужого стола!»

Да что театр. Никодим ведет себя в том же духе: навестив ее в Борисоглебском, как бы случайно забывает у нее самодельную, подаренную ему книжицу стихов про себя. «Таких вещей с людьми даже я не делала. Vous avez été plus royaliste que le Roi»[50].

Свято место не бывает пусто. Над могилой Стаховича — прямо там — с ней случается что-то компенсаторное и еще не бывалое. Поздняя пометка для памяти: «16-го марта утром, когда таяло, я, любя Стаховича, решила, чтобы не умереть, любить Волконского. Они жили вместе и на нем — какой бы он ни был — должен быть какой-то отблеск Стаховича».

Решила любить.

Она немедленно написала князю Волконскому письмо с требовательной просьбой высказаться про… старинную Англию. Князь в некотором расстройстве, смежном с гневом, позвонил ей, сообщив о том, что в Англии он был двадцать пять лет назад, три дня, а вообще-то так разговаривать со старыми людьми не след.

Опускаю трубку. Все время говорила нежнейшим голосом, очень спокойно. Он лаял.

На глазах слезы и чувство, что посреди лица — плевок.

…..

В течение недели я всем рассказывала эту историю. <…> А Бальмонт, к<оторо>му я рассказала всю эту историю, спокойно сказал: «Так говорить с женщиной? Это оранг-утанг».

Это был почти дубль ее напористого диалога с Розановым, впрочем, отмолчавшегося в недоумении. Она полагает, что некоторые умные и прекрасные собой старики, глядя на нее, как-то особенно улыбаются. Они думают: «Ты расшвыриваешь себя обеими руками мальчишкам. Этого не надо делать. Твою гордыню («обо мне никто не смеет дурно думать!») они принимают за отсутствие гордости, твой жизненный Пафос — за легкомыслие».

О смерти Стаховича МЦ узнала в гостях у Антокольского, когда они вернулись с воскресной службы в храме Христа Спасителя, под сводами которого странники и бес-поло-безвозрастные старорежимные существа перешептывались: «Погубили Россию». Павлик читал ей программную вещь «Пролог моей жизни», на которую она отреагировала отчужденно: «Оправдание всего». В записной книжке МЦ замечает:

Но так как мне этого нельзя, так как у меня слишком четкий хребет, так как я люблю одних и ненавижу других, так как я русская — и так как я все же понимаю, что А<нтоколь>скому это можно, что у него масштаб мировой — и так как я все же хочу сказать нет и знаю, что не скажу — молчу молчанием резче всяких слов.

И мучусь этим молчанием.

Можно предположить — начиналось размежевание: Антокольский склонялся к приятию революционного статус-кво. Недавно Павлик прибежал к ней в Борисоглебский с «Двенадцатью» Блока и горящими глазищами, прочел вслух, потряс и подарил эту книгу.

Мариной вдобавок был получен от него еще один прекрасный подарок: настольная записная книжка в картонном переплете, оклеенном «мраморной» бумагой (темно-синий фон с бело-красно-голубыми прожилками). С дарственной надписью: «Марине Цветаевой в день Свержения Императорской Власти в России 1919 март. Павел Антокольский». МЦ заполнила ее целиком записями с июня 1919-го до апреля 1920 года. Писала красными чернилами.

У МЦ не было литературного кружка, группы, направления и проч. Волею судьбы и географии она не ходила в питерскую «Бродячую собаку», говоря определенно: «Я — бродячая собака. Я в каждую секунду своей жизни готова идти за каждым. Мой хозяин — все — и никто». «Все» — это, вероятно, Всероссийский союз поэтов, в который она вступила.

Однако московское кафе поэтов «Домино» посещала, в обществе Бальмонта, например. Над вывеской «Домино», угол Тверской и Камергерского, висела еще более крупная вывеска: «Лечебница для душевнобольных».

Однажды, когда МЦ читала стихи в кафе поэтов, ей пришла записка от находящейся там сестры Лёры: пришла тебя послушать и в восторге. Они не разговаривали много лет и на сей раз опять разминулись, как когда-то, когда Лёра, окончив Высшие женские курсы, ушла в провинциальную педагогику и революционные тяготения. Но Лёра в принципе была не так уж и далеко — пройдя учебу в танцевальной школе у Айседоры Дункан, она организовала хореографические курсы в студии «Искусство движения», и ее воспитанники выступали на многих сценах, включая Театр Вахтангова.

Тем ценней и сложней для МЦ роман с театром.

Сам Черт изъявил мне милость!

Пока я в полночный час

На красные губы льстилась —

Там красная кровь лилась.

Пока легион гигантов

Редел на донском песке,

Я с бандой комедиантов

Браталась в чумной Москве.

Длиннющий цикл «Комедиант» — сумма стихов той зимы и той весны 1919-го. Прощание с Завадским, точней — с его образом, уже галантно плотским («Ваш нежный рот — сплошное целованье»), а главное — благодарность за приобщение к той банде, заменившей коллектив литкружка. Аля говорит: «Марина! У меня часто впечатление, что он не ушел, а исчез».

Это ведь там, в Мансуровском, происходят такие замечательные вещи:

Антокольский: — «Можно сказать?»

Завадский: «Я думаю — можно»

Антокольский: — «Завадский хочет Шекспира ставить!»

Я, восхищенно: — «О-о!» Антокольский: — «Макбета». — И что он сделает? Половины не оставит!»

Но ее неотступно преследует присутствие Брюсова. Она думает о его романе «Огненный Ангел»: «У меня сейчас к этой книге два чувства: одно неблагородное: отбросить куда-нибудь, другое — прижать к груди». Все то же, любовь-вражда.

14-го марта 1919 г.

Опыт этой зимы: я никому на свете, кроме Али и Сережи (если он жив) не нужна.

В каком чаду я жила!

Я прекрасно представляю себе, что в один прекрасный день совсем перестану писать стихи. Причин множество:

1) У меня сейчас нет в них (в писании их) — срочной необходимости (Imperativ’a). Могу написать и не написать, следовательно не пишу.

2) Стихи, как всякое творчество — самоутверждение. Самоутверждение — счастье. Я сейчас бесконечно далека от самоутверждения.

3) Сейчас все летит, и мои тетрадки так бесконечно-легко могут полететь. Зачем записывать?

4) Я потеряла руль. Одна волна смывает другую. Пример: стихи об ангелах.

«Ангелы слепы и глухи».

Что дальше? — Всё! —

Хаос. Один образ вытесняют другой, случайность рифмы заводит меня на 1000 верст от того, что я хотела раньше, — уже другие стихи, — и в итоге — чистый лист и мои закрытые — от всего! — глаза.

Нищета длится. Дикая дилемма:

— Кому дать суп из столовой: Але или Ирине?

— Ирина меньше и слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж все равно плоха, а Аля еще держится, — жалко.

Это для примера.

Рассуждение (кроме любви к Але) могло пойти по другому пути. Но итог один: или Аля с супом, а Ирина без супа, или Ирина с супом, а Аля без супа.

А главное в том, что этот суп из столовой — даровой — просто вода с несколькими кусочками картошки и несколькими пятнами неизвестного жира.

Какой она себя видит? Серебряные кольца по всей руке, волосы на лбу, быстрая походка. «Я без колец, с открытым лбом, тащащаяся медленным шагом — не я, душа не с тем телом, все равно, как горбун или глухонемой».

Она идет по Арбату, а там так черно, что кажется — это путь по звездам.

Она идет по Поварской с наполненной кошелкой и думает, что на сторонний взгляд она цветет, как роза, а на деле со вчерашнего дня ничего — кроме стакана поддельного чая — во рту не было. В кошелке — старые сапоги, несомые на продажу.

Она идет по Николопесковскому, где обитает Бальмонт, и думает: «— Зайти к Бальмонтам? — И сразу видение самой себя — смеющейся — говорящей — курящей — курящейся — над стаканом чая, к<отор>ый не пью, потому что без сахара — скучно, а с сахаром — совести не хватает, ибо кусок сахара сейчас 4 р<убля> — и все это знают».

С Бальмонтом они соседи, от ее дома до его дома — рукой подать, общаются, что называется, домами, он восхищен Алей и ее талантами, одно из ее стихотворений, на его взгляд, «могло бы быть отмечено среди лучших японских троестрочий»:

Корни сплелись,

Ветви сплелись.

Лес любви.

Для обитательниц дома в Борисоглебском он «Бальмонтик», «братик».

— Бальмонтик, Вы видели сегодняшний декрет?

— Нет, ибо я не имею привычки читать надписи на заборах.

Между ними не роман, а просто поэтское братство. Кроме того, Бальмонт — уроженец села Гумнищи Шуйского уезда на Владимирщине, а это по соседству с селом Дроздово, где родился Иван Владимирович, куда уж ближе. Марина у Бальмонта — такая (1915):

Коли скажешь — будет лишку,

Коль споешь — так слишком звонко,

Ты похожа на мальчишку,

Хоть прелестна — как девчонка!

Правда, одна из его «фейных сказок» — «Кошкин дом» (1905) — про кота Ваську, кошку и мышку, и это где-то рядом:

Промяукал он на мышку,

А она ему: «Кис-кис».

«Нет, — сказал он, — это — лишку»,

И за хвостик хвать плутишку,

Вдруг усы его зажглись.

Может быть, элемент усов и присутствовал в тех отношениях, но вполне умеренно или в шутку.

Бальмонт и Марина часто заглядывали к Татьяне Федоровне, вдове Скрябина, — это и вовсе рядом с бальмонтовским домом. Там уже создавалось что-то вроде музея и собирались люди, прикосновенные к искусству, по преимуществу музыканты. Окна скрябинского кабинета выходили в дворовый палисадник с цветущими в нем до середины лета кустами «разбитых сердец», почти соприкасавшихся с бальмонтовским садом-палисадником, в котором играющую Алю дети дразнят «вошь» и кидают в нее камнями — хорошо одетые приличные дети — мальчики и девочки от десяти до пятнадцати лет.

Однажды зимой, идя к МЦ, Бальмонт увидел труп только что павшей лошади, от которой люди уже отмахнули заднюю ногу, лошажье мясо кусок за куском отгрызала тощая собака с окровавленной мордой, а вороны, перелетая и перескакивая, смотрели на все это в ожидании своего часа.

Зарисовка МЦ «Бальмонт и солдаты у автомобиля»:

Б<альмон>т ночью проходит по какому-то из арбатских переулков. Сломанный автомобиль. Вокруг трое солдат. — «Повинуясь какому-то внутреннему голосу, перехожу было на другую сторону, но в последнюю секунду — конечно — остаюсь. И в ту же секунду один из них:

— «Эй, поп!» Тогда я подхожу к ним вплоть. — «Я действительно священник и скажу вам следующее: ты (указываю на одного) скоро умрешь от сыпного тифа, тебя (указываю на другого) повесит К<олчак>, а ты уцелеешь, тебе ничего не будет».

— Почему же Вы пощадили третьего?

— Чтобы он помешал двум первым разорвать меня.

(Все это с бальмонтовской четкостью, быстротой, экспрессией).

В будущем у нее напишется проза — «Бальмонту» (1925) и «Слово о Бальмонте» (1936), а пока — стихи:

Пышно и бесстрастно вянут

Розы нашего румянца.

Лишь камзол теснее стянут:

Голодаем как испанцы.

Ничего не можем даром

Взять — скорее гору сдвинем!

И ко всем гордыням старым —

Голод: новая гордыня.

В вывернутой наизнанку

Мантии Врагов Народа

Утверждаем всей осанкой:

Луковица — и свобода.

Жизни ломовое дышло

Спеси не перешибило

Скакуну. Как бы не вышло: —

Луковица — и могила.

Будет наш ответ у входа

В Рай, под деревцем миндальным:

— Царь! На пиршестве народа

Голодали — как гидальго!

Ноябрь 1919 («Бальмонту»)

Сравнивать не стоит, где стихи, где проза, потому как у МЦ все часто наоборот, не как у людей:

Странно! Мне для того, чтобы написать вещь прозой, надо написать ее сначала стихами, а потом — перевести.

В прозе мне слишком многое кажется лишним, в стихе (моем <над строкой: наст<оящем>) — все необходимо.

При моем тяготении к аскетизму прозаического слова у меня в конце концов может оказаться остов.

А стих дает мне какое-то природное очертание.

Пушкин или Блок, бывало, набрасывали перед стихами прозаический конспект, и это нормально, логично. Цветаевская логика по-своему железна. По-своему.

Общие выводы ее таковы:

О, я не русская! Россия — как жернов на моей шее! Россия — это моя совесть, мои 5 ч<асов> утра и гудки с Брестского вокзала, моя неуверенность в том, нужна ли я (сразу делающая меня ненужной!)

…..

Я в России XX века — бессмысленна. Все мои партнеры (указывая на небо или в землю): там.

…..

Я — XVIII век + тоска по нем.

В апреле у нее — настоящее горе, настоящая тоска, трагическая Вербная суббота: Марина потеряла 500 рублей. 500 р.! Это 50 фунтов картофеля — или почти башмаки — или калоши 4- 20 фунтов картофеля — или… За три дня какой-то кошмар нелепых, малопонятных потерь: 1) старинная флорентийская брошка (сожгла), 2) башмаки (сожгла), 3) ключ от комнаты, 4) ключ от книжного шкафа, 5) 500 р. «Я одну секунду было совершенно серьезно — с надеждой — поглядела на крюк в столовой. — Как просто! — Я испытывала самый настоящий соблазн (курсив мой. — И. Ф.)».

Был и такой диалог:

— Ах, Аля, — грустно! Повеситься?

— Нет, Марина.

В Москве пустили трамваи, а Москва смотрит на трамваи с недоверием, как на воскресшего Лазаря. Москва отрезана от остальной России. Сережа где-то появляется, но не для Марины. В Коктебеле получают его письмо, в духе театра абсурда написанное карандашом на бланке «РСФСР Политический Отдел 1-ой Червонной Казачьей бригады… дня 1919 г. №… Д. Армия» (?!):

Апр<еля> 12 дня 1919 г.

Дорогие — Христос Воскресе!

Праздников в этом году я не видел. В Симферополе пробыл всего два дня и в Благовещение выступили на фронт. В Св<етлое> Воскресение сделали тридцативерстный поход, а с Понедельника были уже на фронте. 3 Апр<еля> был в бою. Выбивали красных с высот и сбили несмотря на сильнейший огонь с их стороны. Сейчас мы зарылись в землю, опутались проволокой и ждем их наступления. Пока довольно тихо. Лишь артиллер<ийский> огонь с их стороны. Живем в землянках. Сидим без книг — скука смертная.

На земляных работах я получил солнечный удар. Голова опухла, как кочан. Опухоль спустилась на глаза — должен был ехать в тыл, но отказался из-за холеры и тифа в лазаретах.

Сейчас опухоль спала.

Целую всех. Надеюсь в скором времени хотя бы на денек к Вам вырваться

Сережа

Живем в землянках. Сидим без книг — скука смертная. Се русский интеллигент. Ничего подобного не было у воюющих героев Ремарка, Бёлля или Хемингуэя. Зато Борис Слуцкий, собираясь на войну в 1941-м, прихватил с собой целую библиотеку от Блока до Хлебникова, полагая, что наконец-то он прочтет «Стихи о Прекрасной Даме». У этого сурового политрука найдем очевидную цитату из Цветаевой, связанную с Кузминым:

Я советы толково и веско даю —

У двух глаз,

У двух бездн на краю.

1956 («Память»)

Марина заметит: «Во всё в жизни, кроме любви к Сереже, я играла». Больше, чем когда-либо, она ощущает себя на некой сцене. Возвращаясь из Александровского сада с Алей, неся хворост в поле зеленого пальто, она чувствует себя счастливой.

— Играю в 1919 год.

Можно ли было — не играя — жить целый год в кухне с нянькой и двумя детьми, передавать своими словами Стеклова и Керженцева, выносить помойные ведра, стоять в очереди за воблой, — стирать — стирать — стирать! — все это, страстно желая писать стихи! — и быть счастливой. Ее уже не смущало, что в ее доме все поломано — швейная машина, качалка, диван, два кресла, два детских стульчика Али, туалет, у мраморного умывальника не хватает бока, — примус не горит, лампа-молния не горит, граммофон без винта, этажерки не стоят, чайные сервизы без чашек. В доме вообще вдобавок ни одна лампочка не горит.

Был такой советский фильм: «Незабываемый 1919-й год» (1951). У МЦ свой вариант мифа о девятнадцатом годе, каскад высказываний.

— Не Революция, не большевизм, — нет: 19-й год!

— 19-ый год прекрасен, — если за ним не последует 20-ый.

— Москва 19-го года ничему не удивляется: мне самое время жить.

— 19-ый год — в быту — меня ничему не научил: ни бережливости, ни воздержанию. Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 коп. (сейчас 200 р.), а кофе и чай я всегда пила без сахара.

— О, я когда-нибудь еще напишу Историю московского быта в 1919 г. — Другой Революции я не знаю!

— Я так мало женщина, что ни разу, ни разу мне в голову не пришло, что от голода и холода зимы 19-го есть иное средство, чем продажа на рынке.

— Я восприняла 19-ый год несколько преувеличенно: так как его воспримут люди через сто лет: ни крупинки муки, ни кусочка мыла, сама чищу трубы, на ногах сапоги в два раза больше ноги, — так какой-нибудь романист, с воображением в ущерб вкусу (курсив мой. — И. Ф.) будет описывать 19-ый год.

Все она понимала о соотношении воображения и вкуса. Эти два-три года она ведет по существу частную, незаметную жизнь — не печатается, не шумит на эстраде, не ставится на сцене, не перечисляется (почти) в списках современных стихотворцев. Ее — как фигуры литпроцесса — (почти) нет. О ней не пишут (почти) даже в личных дневниках, не говоря, например, о скандальной хронике. Все, что о ней известно, исходит чуть не исключительно из ее рук или переписки ее близких.

У нее было одно сольное выступление, за которое она получила весьма скромное вознаграждение, и одна-две читки пьес в кругу своих знакомцев.

Меня презирают — (и вправе презирать) — все. Служащие за то, что не служу, писатели за то, что не печатаю, прислуги за то, что не барыня, барыни за то, что в мужицких сапогах (прислуги и барыни!).

Кроме того — все — за безденежье.

1/2 презирают, 1/4 презирает и жалеет, 1/4 — жалеет. (1/2+1/4+1/4=1)

А то, что уже вне единицы — Поэты! — восторгаются.

Почти семь лет, если считать с 1913-го по 1919-й включительно, у нее не было книг. Было другое. Во-первых, подобно многим поэтам она изготавливала своеручные брошюрки стихов, числом девять, крепко сшитые вощеной ниткой и аккуратно заполненные красными чернилами, для продажи в Книжной лавке писателей и раздаривания знакомым. Во-вторых: «Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь». В-третьих: «Я пишу только свои настоящие книги».

Начало известности МЦ 1916 года не получило развития. Ее, «чердачную певицу», смело можно отнести к полуандеграунду той поры. Это не подвал, но полуподвал, поскольку все-таки ее знали и включали изредка в вечера молодых. «Вчера в Художеств<енном> Театре Союз Писателей устроил вечер стихов. Меня не позвали. Мне все равно, ибо я кроме боязни опоздать, смущения и звона собственного смеха в ушах ничего из такого вечера не выношу. Но все-таки характерно».

При том, что ее стихи многократно, наравне со многими другими, включались — начиная с 1911 года — в различные антологии и масскультовый сборник «Чтец-декламатор», она была на отшибе, на обочине, в своей колее, в своем углу, против всего и вся.

Помню, восьми лет в приготовительном классе IV гимназии. Нужно было написать несколько примеров подлежащего и сказуемого (а м<ожет> б<ыть> чего-нибудь другого!)

Напр<имер>: собака лает, кошка ловит мышей и т. д.

И столь велико уже тогда было во мне отвращение к общим местам, что я на слово «мельник» (мельник — конечно — мелет муку!) написала:

— «Мельник играет на виолончели» (курсив мой. — И. Ф.).

Двадцать девятого (по МЦ — шестнадцатого) мая 1919 года Марина едва ли не впервые записала женское имя, осветившее ее тогдашнюю жизнь: «По 30-му купону карточки широкого потребления выдаются гробы, и Марьюшка, старая прислуга Сонечки Голлидэй (курсив мой. — И. Ф.), недавно испрашивала у своей хозяйки разрешение водрузить таковой на антресоли». Достаточная порция сарказма.

Происходит любование, обожающее слежение за Сонечкиным умом и оригинальностью, чуть ли не как за Алей. Вот как она, Сонечка Голлидэй, необыкновенно выразилась: «Ия чувствовала: такие большие слезы — крупнее глаз!» А глаза были огромными и сияющими. Венецианскими.

В этой девушке с английскими предками текла и струя итальянской крови. Отец быт пианистом, успешно концертировал по Европе, но почему-то сошел с ума. Вся она была нестандарт и неформат. Крохотное существо с громадным чтецким даром. Марина, как и вся театральная Москва, влюбилась в ее Настеньку из «Белых ночей» по Достоевскому в спектакле «Дневник студии» в начале 1918-го. Сонечку Марина обворожила чтением своей пьесы «Метель» для Третьей студии Вахтангова в декабре 1918-го. Ее, свою Инфанту (пьеса Антокольского), Павлик привел на читку «Метели». Пути Марины и Сонечки сошлись неизбежно. Общим было и обожание недостижимого Завадского.

Между ними стоял молодой актер Володя Алексеев. Милейший Володя, он приходил в Борисоглебский — из восторга. Он высказывал мысли бесподобные:

— Карл Великий — может быть и не Карл Великий — сказал: с Богом надо говорить по-латыни, с врагом — по-немецки, с женщиной — по-французски. И вот — мне иногда кажется, что я с женщинами говорю по-латыни…

И, наконец — герой меж лицедеев —

От слова бытиё

Все имена забывший — Алексеев!

Забывший и свое!

(«Комедьянт»)

У Сонечки с ним — было: роман не роман, некоторые отношения. Сонечка выбрала Марину. Она осталась на ночь в Маринином доме. Поутру — счастливые слезы. Записочка:

Бесценная моя Марина,

Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет и увижу Вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда — Бесконечно благодарю Вас за каждую минуту, что я была с Вами и жалею за те, что отдавала другим, — сериозно, очень прошу прощения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой. Если я не умру и захочу снова — осени, Сезона, Театра, — это только Вашей любовью, и без нее умру, — вернее без Вас. Потому — что уже знать, что Вы — есть — знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками может меня вырвать у Смерти?

Целую тысячу раз Ваши руки, которые должны быть только целуемы, — а они двигают шкафы и подымают тяжести, — как безмерно люблю их за это.

Я не знаю, что сказать еще, — у меня тысяча слов, — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня, — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о Вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?

Ваша в вечном и бесконечном Пути — Ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию — из-за Ирины, девочки моей.)

Поразительно узнаваемая стилистика. Откуда? Как? Когда эта юная актриса научилась этому рвано-интонационному письму с таким обилием тире? Загадка. Проще говоря, видна рука МЦ. Персонаж и прототип — не одно и то же.

Петербуржанка, выпускница Павловского института благородных девиц, переехавшая в Москву пару лет назад, она была моложе Марины на два года, но казалась девочкой. Актриса туманного амплуа, возможно — трагическая травести. Этапы ее небольшого пути пронеслись безумно быстро. Участие в спектакле по пьесе Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо», на фоне Аллы Тарасовой бледноватое. Взлет ее Настеньки, головокружение, падение в нелюбовь режиссеров и отсутствие достойных ролей. Вспышки обиды, истерики. Станиславский, бегущий по холоду без пальто и шапки за девчонкой, пообещавшей броситься под трамвай. Все слишком быстро, неровно, нервно, по движению сердца, слепого и неверного.

Внутреннее состояние Марины в том июне:

Я дошла до такого состояния, что не смею: не стирать, не гладить, не укладываться, не штопать, не продавать татарам и т. д.

1/2 ч. или 1 ч., употребленные на себя, меня мучит. — Угрызения совести —

Писать письмо или стирать, пока горячий самовар?

И вот, стою посреди кухни, сжав вытянутые перед собой руки, в позе недоумения и вопроса.

Я не скучаю ни об Але (она сейчас гостит у Г<ольдма>нов, в Крылатском), ни об Ирине, ни о ком.

Сережа, для к<оторо>го я сейчас все это делаю, — ирреален, в тумане, как день отъезда, как вагон, в к<отор>ый я сяду.

Выходит: вся моя реальнейшая жизнь (немножко похожая, впрочем, на бред) — все эти развороченные сундуки, стуки в дверь, таскание на себе шкафов и диванов, общество жуликов, Смоленские, грязь, стирка и т. д. — ради призрака, в к<отор>ый я сама не очень верю.

В середине июня студийная труппа Сонечки выехала из голодной Москвы в провинцию, в поисках зрителя и прокорма. Из заштатного городка Шишкеева к Марине приходит просьба: «Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти Ваши стихи: «И кончалось все припевом».

А зачем, собственно, писать на кресте? Этим стихам и здесь место найдется:

Ландыш, ландыш белоснежный,

Розан аленький!

Каждый говорил ей нежно:

«Моя маленькая!»

— Ликом — чистая иконка,

Пеньем — пеночка… —

И качал ее тихонько

На коленочках.

Ходит вправо, ходит влево

Божий маятник.

И кончалось все припевом:

«Моя маленькая!»

Божьи думы нерушимы,

Путь — указанный.

Маленьким не быть большими,

Вольным — связанными.

И предстал — в кого не целят

Девки — пальчиком:

Божий ангел встал с постели —

Вслед за мальчиком.

— Будешь цвесть под райским древом,

Розан аленький! —

Так и кончилась с припевом:

«Моя маленькая!»

16 июня 1919 («Стихи к Сонечке»)

На своем кресте Марина видела иную надпись: «Уже не смеется». По дороге в Разуваевку Сонечка телеграфирует Володе Алексееву: «Целую Вас — через сотни разъединяющих верст!» Через некоторое время Марина признается самой себе: «Недавно мне снился во сне Володечка Алексеев. Он вел меня за руку по какой-то тропинке над морем. Проснувшись, тосковала об нем почти до слез. Володя — это достойный преемник Сережи! — Только этих двоих я, пожалуй, в жизни и любила!»


Сердце ее никогда не принадлежало кому-то одному. Луна ей казалась одним лучом, единственным, сплошным — сердце Марины было многолучевым.

Двадцать четвертого июня она читала во Дворце искусств, в той самой розовой зале, где недавно служила, свою «Фортуну». Встретили хорошо, из всех читавших — одну — рукоплесканиями. При сем присутствовал нарком Луначарский, тоже драматург, ему понравилось. «Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек».

Для Сонечки писалась Девчонка «Приключения» и девочка Розанэтга «Фортуны».

У Марины перед их расставанием был план — выехать на юг, найти Сережу. Сонечка просит ее: «Марина! — не уезжайте в Крым пока, до 1-го августа». Марина никуда не уехала, но в Москву светящейся кометкой прилетела Сонечка, у них был лишь час времени, Сонечка спешила: ее сердце уже принадлежало носителю красных галифе, театроману, доблестному комбригу Красной армии, не оставившему своего имени в анналах Гражданской войны. Красный герой быстро бросил Сонечку, она исчезла с московской сцены, пропав во мраке периферийного актерства. Жизнь ее была разбита.

На коленях у всех посидела

И у всех на груди полежала.

Всё до страсти она обожала

И такими глазами глядела,

Что сам Бог в небесах.

16 июня 1919 («Стихи к Сонечке»)

Нет, Сонечка не та Софья, но Марину опять бросили. Второй раз. Больно.

МЦ — в записной книжке:

О, моя страсть к женщинам! Недавно — держу в руках старинный томик гр. Ростопчиной — тут же музыка, мужчины — и — Господи! — какая волна от нее ко мне, от меня к ней, какое высокомерие к тем, кто в комнате, — какой — как кожаный ремень вокруг тальи — круг одиночества! <…>

Моя любовь к женщинам.

Читаю стихи К. Павловой к гр. Ростопчиной.

…Красавица и жоржсандистка…

И голова туманится, сердце в горле, дыханья нет.

— Какой-то Пафос Безысходности! <…>

Но — оговорюсь: не люблю женской любви, здесь переступлены какие-то пределы, — Сафо — да — но это затеряно в веках и Сафо — одна.

Нет, пусть лучше — исступленная дружба, обожествление души друг друга — и у каждой по любовнику.

Трудно проследить мысль МЦ, однако так она думала уже в начале будущего, 1920 года.


Как раз в промежутке от 27 июня по 14 июля, когда Сонечка бросается во все тяжкие, МЦ пишет «Каменного Ангела», пьесу, задуманную еще в марте. Посвящение:

— Сонечке Голлидэй —

Женщине — Актрисе — Цветку — Героине


Оттого и плачу много,

Оттого —

Что взлюбила больше Бога

Милых ангелов его.

— МЦ

Все начинается в прирейнском городке XVI века на площади вокруг статуи Ангела над колодцем воды забвения, куда приходит немалое количество страждущих бессмертия и утешения, среди них и Аврора, чудное белокурое создание с двумя косами (роль для Сонечки), уже отвадившая 18 женихов, и смрадная старуха Венера с распутным сыном Амуром, весьма офранцуженным, каковой путем обмана в образе Л же-Ангела овладевает бедняжкой Авророй, и рождается сын, и подлинный Ангел взлетает на небо, и все кончается торжеством Богоматери:

Девица, не плачь.

Тебя не оставим

Меж темных и злых, —

На облачной славе —

Теперь твой жених.

О, бедные люди!

— Нет, рук не ломай!

Он помнит, он любит,

Он ждет тебя в рай.

АВРОРА

А как же с сыночком?

БОГОМАТЕРЬ

(улыбаясь) Их много — в Саду!

К другим ангелочкам

Его отведу.

Занавес. Последние струи ангельской музыки. На все это ушло шесть картин в стихах и тринадцать персонажей, включая Монашку и Еврея.

Но МЦ на этом не останавливается и остаток июля, захватив август, отдает работе над пьесой «Феникс». Опять Казанова, на сей раз — семидесятипятилетний. Казанова, утративший веру в себя старый авантюрист, получил приют в богемском замке Дуке, где тринадцать последних лет был библиотекарем. Граф Вальдштейн случайно встретился ему в Теплице, курортном городке в Богемии, когда отчаявшийся Казанова, чувствуя приближение старости, уже собирался постричься в монахи. Он подарил графу свою книгу с дарственной надписью «Единственному в мире человеку, которому пришло в голову прекратить в начале сентября 1786 года мои скитания, доверив мне свою интересную библиотеку». Но в 1793 году он сделал попытку покинуть Дуке. Однако за пределами замка ему не предложили даже должности гувернера. В Германии он обзывал немцев глупцами, в гостях у Веймарского герцога задирал Гёте, Виланда и нелестно отзывался о немецкой литературе. В Берлине он наделал долгов и через полтора месяца вернулся с повинной к графу, который его обнял, расцеловал и со смехом заплатил его долги.

Пиша своего Казанову, МЦ имеет в виду Стаховича, напоследок сказавшего о себе, что он никому не нужный старик.

Переложив закат Казановы на язык драматического стиха, МЦ вводит в игру и некоего Видероля. «Домашний поэт. Смесь амура и хама. Зол, подл, кругл, нагл, 20 лет». Сообща с дворней этот мерзавец преследует благородного старика Казанову. Трудно предположить, кто прообраз данного негодяя, но сам факт Марининого презрения к племени младому-незнакомому показателен. Финал пьесы вырос, опять-таки, в нечто отдельное и получил название «Конец Казановы. Драматический этюд» в пиратском издании 1922 года, которым МЦ останется крайне недовольна («во всеуслышанье отрекаюсь»). Впрочем, этот конец очень напоминает завершение «Фортуны»: приход юной очаровательницы.

КАЗАНОВА

…Вы — Генриэтта или сон?

ФРАНЦИСКА

Не сон я и не Генриэтта.

Я — он, верней сказать: одета

Как мальчик — как бы вам сказать?

Я — девочка.

<…>

Я вам пришла сказать, что вас люблю.

<…>

Я здешнему лесничему приемыш:

Так, лесом шел и подобрал в лесу.

Вот и расту!

<…>

Да я боюсь, что вы меня боитесь:

Кусаюсь.

<…>

Осиротело наше Чернолесье!

Тут и кошка Кусака, и сказочное Чернолесье — Шварцвальд цветаевского детства, и «Твоя девочка». Все сплелось. Казанова и Франциска переходят на «ты». Близится полночь, Новый Век. Девочка уснула. Казанова с первым ударом часов удаляется. Возвращается к Франциске, целует в губы. Финал.

Поразительно признание МЦ, природного лирика, лирика прежде всего: «Больше всего в мире — из душевных вещей — я дрожу за: Алины тетрадки — свои записные книжки — потом пьесы — стихи далеко позади, в Алиных тетрадках, своих записных книгах и пьесах я — больше я: первые два — мой каждый день, пьесы — мой Праздник, а стихи, пожалуй, моя неполная исповедь, менее точны, меньше — я».

На «Фортуне» ее Праздник закончился. Не навсегда. Все шесть пьес она хотела издать единой книгой под названием «Романтика». Попутно в те же месяцы она набрасывала и другие драматические вещи: «Дмитрий самозванец», «Бабушка», «Ученик», их рукописи не сохранились. В рабочей тетради МЦ остались наметки пьесы о Мэри. Драматургом Мансуровской студии Марина не стала, но из театральной среды до поры не выпала. Поэтесса Вера Звягинцева тогда трудилась артисткой Второго Передвижного театра, их познакомил молодой актер того же театра Спечинский, снимавший комнату у Марины. Марина увлеклась ею, это было в июле 1919-го. Звягинцева посещала борисоглебский дом. Их отношения были невинными и неглубокими, ничего рокового и обязывающего. Но и в таких взаимосвязях Марина ходила по краю исповеди.

Москва, 18-го сентября 1919 г.

Верочка!

Я так отвыкла от любви, что была почти в недоумении, получив Вашу записку: из другого царства, из другого мира.

Живу окруженная и потопленная Алиной исступленной любовью — но это уже не жизнь. А там где-то — как герои моих пьес.

Живу — правда — как на башне, правим с Алей миром с чердака. Ирина тоже на чердаке, но не правит.

В быту продаю и бегаю за казенными обедами.

Недавно пошла вечером с Алей и Ириной в церковь — оказалось: канун Воздвижения, Асиного 25-летия. Мы обе родились в праздник. Простояла часть службы, кружила по Собачьей площадке, был такой вечер. — Я думала: «Если Ася жива, она знает, что я об ней думаю», — думала именно этими словами, только это, весь вечер.

— Да.

— Приходите. Вечерами я дома, каждый вечер, нигде не бываю. Но предупредите заранее, тогда я в этот день не буду днем укладывать Ирину и смогу уложить ее вечером пораньше.

Целую Вас. Поговорим о «Червонном валете», к<оторо>го С<печин>ский все просит у меня для Вашего театра и в к<отор>ом — я хочу — чтобы Вы играли Червонную Даму — героиню!

— Скорее приходите!

Спектаклей по пьесам МЦ вообще не было. Ни Сонечка, ни Вера Аренская, ни Вера Звягинцева не сыграли ролей, для них определенных автором.


В начале той же осени дал знать о себе Сергей Эфрон, 15 сентября написав Максу о том, что, будучи в Бурзалаке, под Старым Крымом, нашел там досадное неблагополучие: дочь хозяина имения, экс-народовольца И. В. Зелинского Валентина (домашние прозвища Валек или Панич) и две свежеиспеченные вдовы — Ася Цветаева и Майя Кудашева — пребывают в неком возбуждении. Он называет эту троицу селенитами, отталкиваясь от Розанова: статья «Люди лунного света» (1911). Мужеподобную художницу Валентину — Панича — окрестные крестьяне считали мужчиной. Сперва Ася, а после и Майя потеряли голову от Панича. Майя только что отстрадала коктебельской страстью к Эренбургу.

Сережа посоветовал Майе вырваться из болезненной коллизии путем бегства в соседнее село Эссен-Эли, а затем и в Коктебель. Ася оскорбилась, посчитав его вмешательство предательством. В позднем романе Анастасии Цветаевой «Атог» (1969) действует герой Андрей Павлович. Это закамуфлированный Панич.

Сергей Эфрон держит Волошиных в курсе своих дел. 27 сентября он первым делом обещает вернуть свой денежный долг и сообщает о том, что встретил в Новороссийске брата Всеволода Мейерхольда, который арестован, находится в тюрьме и предается полевому суду с обвинением в активной помощи большевикам и в выдаче офицеров. В 1919 году в Новороссийске жила вся семья Всеволода Мейерхольда: он лечился в Ялте, бежал в Новороссийск, когда Ялту заняли белые. Его брата после ареста выпустили под залог — в результате хлопот родных и друзей. Брат Мейерхольда уверяет, что обвинение нелепо, и через Сережу умоляет Макса чем-нибудь помочь его участи.

Каким-то странным образом и Сережа коснулся околотеатральной жизни. Чуть позже он встретит в Харькове — Владимира Алексеева, актера, и обратится к Асе: «Он редко милый человек — если хотите все знать об Марине — напишите ему по адр<есу> Харьков. Угол Московской и Петроградского пер<еулка> — Отдел Пропаганды — Театральное отделение…» В том же 1919-м Алексеев исчезнет бесследно.

Сережа считает нужным информировать Макса о том, что шуба Осипа Мандельштама находится у Александры Михайловны Петровой, друга детства Волошина.

Генерал Деникин готовит поход на Москву. Сережа предполагает, что город Орел придется брать, а в Москве и ее окрестностях, по слухам, — восстание. «Дай Бог, чтобы это оказалось правдой. <…> В последний день до отъезда получил письмо от Марины и Али и в Харькове получу еще одно. У меня теперь крепкая надежда увидеть их».

Пятого октября он пишет Волошину: «Мы продвигаемся на Москву. Меня встретили в полку так радушно, что я сразу почувствовал себя хорошо. Живется нам лучше, чем раньше. Старым офицерам дают вестовых и верх<овых> лошадей, что очень облегчает жизнь здесь. Жители относятся к нам великолепно. <…> В Москве будем к Рождеству».

Это кончилось разгромом его полка и всей Добровольческой армии. Рождество марковцы отметили на Кубани, затем — откат: Дон, Новороссийск, эвакуация морем в Крым, бои за Перекоп, движение на Запорожье и новое отступление в Крым, новые потери, вновь Перекоп, затем Джанкой, Симферополь и Севастополь — точки фиаско. Транспорт «Херсон» унес остатки армии в Турцию, и там, в Галлиполи, начнется другая жизнь. В 1921 году ветеран Марковского полка Сергей Эфрон станет капитаном Русской армии генерала Врангеля.


Аля в детском саду (это по соседству — Молчановка, 34), Ирину Марина устраивает в ясли.

Утром: за молоком, щепки колоть, самовар ставить, комнату убирать, Ирину поднимать, посуду мыть, ключи терять. — В 2 часа на Пречистенку, в 3 часа в Алин детский сад (у Али коклюш, и я хожу ей за обедом), потом по комиссионным магазинам — продалось ли что-нибудь? — или книжки продавать — Ирину укладывать — поднимать — и уж темно, опять щепки колоть, самовар ставить…

Когда писать?

Марина, по протекции соседки — Елизаветы Моисеевны Гольдман, ходит за усиленным питанием для детей. Уже у обеих дочек коклюш. На Арбате на хлебном магазине — надпись «Хлеба не будет» — восклицание какой-то старухи: «Без хлеба-то танцевать легче!» В Большом зале Консерватории сидят в шубах. В Москве перестали говорить о хлебе: говорят о дровах.

Бальмонт говорит: «Деникин не пришел, а зима пришла!»

Марина живет у себя на чердаке. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов двенадцать картофеля, остаток от пуда «одолженного» соседями — весь запас.

В товарно-денежных отношениях она профан, привлекает посредников. Знакомый анархист Шарль унес у нее Сережины золотые старинные часы «еlеve de Breguet». Сначала он обещал вернуть их, потом сказал, что отдал на хранение, потом — что часы у того, кому он их отдал, украли, но что он богатый человек и деньги вернет, потом, обнаглев, начал кричать, что он за чужие вещи не отвечает. В итоге: ни часов, ни денег. Сейчас такие часы стоят 12 тысяч, то есть 1 1/2 пуда муки. То же с детскими весами.

Соседка Ефросинья Михайловна, жена сапожника Григория Петровича Гранского, — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — прислала ей через свою старшую девочку детскую карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али.

Г-жа Гольдман, супруга адвоката Михаила Юрьевича, от времени до времени присылает детям огромные миски супа — и насильно одалживает деньги (тысячи). У самой трое детей. Маленького роста, нежна, затерта жизнью: нянькой, детьми, властным мужем, правильными обедами и ужинами. Помогает, кажется, тайком от мужа. Она дружит с сестрой Жанны Матвеевны Брюсовой — женой поэта.

Вообще говоря, соседи были вполне сносными, доброжелательными и терпеливыми. Там, на первом этаже, в квартире номер 1, жило семейство флейтиста императорских театров Василия Коробкова с сыновьями — пианистом Федором и художником Александром — и дочерью Валентиной, мансуровской студийкой. А сапожник Гран-ский, обитатель подвала, иногда запивающий, все же держал себя в руках, вставал в пять утра, обливался холодной водой, трудился у окна, а на досуге сочинял частушки. В его гардеробе были белое пальто и трость.

Маринина ежедневная беготня по маршруту: Арбат, Староконюшенный, Пречистенка, Плющиха, Молчановка, Леонтьевский. Родная Москва.

И говорю, обращаясь к своей душе: «И какого рожна тебе, сволочь, еще было нужно? Здесь было все: и красота, и безупречность каждого помысла, и аристократизм каждого движения — и Доблесть — Раса — и — главное — такая — любовь!

А ты гонялась за жидовскими пейсами («кудри») и воспевала сомнитель<ные> руки!»

— И Душа скромно отвечает:

— «Сволочь».

Выхода нет — 27 ноября[51] 1919 года Марина сдает детей в Кунцевский приют. Делается это через Лигу спасения детей, что на Собачьей площадке. Дети записаны в приют как круглые сироты. В этом деле ей помогает Лидия Александровна Тамбурер, муж которой (он же ее племянник) Володя Павлушков — главный врач кунцевского госпиталя.

Собирая детей, Марина укладывает для Али «Биографические рассказы М. Б. Чистякова» (СПб., 1873), том более 500 страниц, в котором помещены рассказы о жизни Байрона, Ротшильда, Мариино Фальеро, Тамерлана, Гайдна, Карла Великого, Гуттенберга, Бетховена, Мишле, Наполеона, Нострадамуса, Моцарта и др. Кроме того — «Чудесное путешествие Нильса Хольгерсона по Швеции» Сельмы Лагерлёф и «Лихтенштейна» В. Гауфа.

Аля говорит:

— О, Марина! Знайте, вся моя душа останется здесь! Вся, вся! Я возьму с собой только кусочек души — для тоски!

— Аля, понимаешь, все это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова, длинное розовое — до пят — грязное платье — и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. Ты понимаешь, как это замечательно?

— О, Марина!

— Это — авантюра, это идет великая Авантюра твоего детства. Понимаешь, Аля?

— О, Марина!

— Ирине серое бумазейное платье — Аля, запомни! Тебе я даю: голубые панталоны, два лифчика… Аля, если тебя будут бить — бей. Не стой, опустив руки, а то тебе проломят голову!

— Да, Марина, и я надеюсь, что я смогу вам откладывать еду. А вдруг на Рождество дадут что-нибудь такое, что нельзя будет сохранить? Вдруг — компот? Тогда я выловлю весь чернослив и спрячу. О, Марина, как жаль, что нельзя засушивать еду, как цветы!

— Аля, главное — ешь побольше, не стесняйся, объедай их вовсю! Помни, что только для этого я тебя туда посылаю!

— Да, Марина, они враги — а я буду их объедать! И — знаете, Марина, я рада, что я все-таки еду в приют, а не в колонию. Приют — как-то старинней…

В этот день написано:

Высокó мое оконце!

Не достанешь перстеньком!

На стене чердачной солнце

От окна легло крестом.

Тонкий крест оконной рамы.

Мир. — На вечны времена.

И мерещится мне: в самом

Небе я погребена!

(«Высоко мое оконце!..»)

Марина не приезжает в приют две недели, Аля пишет огромное письмо, залитое слезами: «Я совсем ужасно себя чувствую! Здесь нет гвоздей, а то бы я давно повесилась». Марина после первого посещения Али в приюте — там ужас холода и голода — пишет письмо, не сумев его окончить:

Алечка!

Это письмо ты прочтешь уже в Борисоглебском. Будет топиться печка, я буду подкладывать дрова, может быть удастся истопить плиту — дай Бог, чтобы она не дымила! — будет вариться еда — наполню все кастрюльки.

Ты будешь есть — есть — есть!

— Будет тепло, завесим окна коврами.

— Аля, уходя я перекрестила красные столбы твоего приюта.

Аля! Ангел, мне Богом данный!

У меня глаза горят от слез. Дай Бог — Бог, на коленях прошу Тебя! — чтобы все это скорей прошло, чтобы мы опять были вместе.

На обед детям дают: первое — на дне тарелки вода с несколькими листками капусты, второе — одна столовая ложка чечевицы, потом «вдобавок» — вторая. Хлеба нет. Дети, чтобы продлить удовольствие, едят чечевицу по зернышку.

Аля заболевает (лихорадка, температура и головная боль), ее переводят в больничную комнату. По метельной стуже, с двумя кусками сахара, двумя лепешками и порошком хины Марина вновь, через десять дней, навещает ее, выдавая себя за «тетю». Аля бритоголова, при кашле на лбу и на шее вздуваются жилы, как веревки. Вынула изо рта принесенный Мариной сахар, а сахар — в крови. Между кроватями мотается Ирина, надзирательница спрашивает:

— А что ж вы маленькую-то не угостите?

«Делаю вид, что не слышу. — Господи! — Отнимать у Али! — Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» Алина болезнь длится два месяца. Алю Марина забирает, но увозит не домой, а в Мерзляковский переулок, где живет Ася Жуковская.

Глава шестая

Двадцатый год Марина открывает стихами, обращенными к Але:

Звезда над люлькой — и звезда над гробом!

А посредине — голубым сугробом —

Большая жизнь. — Хоть я тебе и мать,

Мне больше нечего тебе сказать,

Звезда моя!..

4 января 1920. Кунцево — Госпиталь

Пятнадцатого февраля 1920 года умирает Ирина. Девочку без оповещения «тети» захоранивают в общей яме, Марина — узнав — не едет навестить могилку. Однако нельзя сказать, что она наглухо замкнулась и отвернулась от жизни и людей. Она пишет Вере Звягинцевой и ее мужу Александру Ерофееву, служащему в книготорговых организациях, о свежей потере, равно как и о подготовке сборника своих стихов 1913–1915 годов — «безумно увлеклась» — «и вот все рухнуло» — и просится к ним пожить вместе с Алей. Что-то ей мешало в Мерзляковском, у заботливейшей Аси Жуковской, — скорей всего, обилие других людей, родственников, в той квартире. Лиля Эфрон вызывалась взять на себя Ирину, еще живую, из приюта, но Марина категорически не согласилась. Она была в беспочвенной, глухой и яростной досаде на Сережиных сестер, годами ей помогавших.

Два подготовленных сборника (в том числе «Юношеские стихи»), сданных ею по совету Ходасевича в Литературный отдел Наркомпроса, — отклонены. Рецензенты В. Брюсов и С. Бобров посчитали эти стихи не отражающими соответственную современность, бесполезными, до тошноты размазанными разглагольствованиями по поводу собственной смерти. Однако деньги Брюсов, начальник Литературного отдела, ей выплатил: около 40 тысяч рублей. «Все-таки — пять дней хлеба», по слову Ходасевича.

Душа ныла, источенная тупым, неоднородным раскаянием.

Из записной книжки МЦ:

Гляжу иногда на Иринину карточку. Круглое (тогда!) личико в золотых кудрях, огромный мудрый лоб, глубокие — а м<ожет>б<ыть> пустые — темные глаза — des yeux perdus[52] — прелестный яркий рот — круглый расплющенный нос — что-то негритянское в строении лица — белый негр. — Ирина! — Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте — любила я ее, когда приезжала к Лиле и видела ее толстой и здоровой, любила ее этой осенью, когда Надя (няня) привезла ее из деревни, любовалась ее чудесными волосами. Но острота новизны проходила, любовь остывала, меня раздражала ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность, я как-то не верила, что она и вырастет — хотя совсем не думала о ее смерти — просто, это было существо без будущего. — Может быть — с гениальным будущим?

И стихи были, причитающие, через какое-то время:

Две руки, легко опущенные

На младенческую голову!

Были — по одной на каждую —

Две головки мне дарованы.

Но обеими — зажатыми —

Яростными — как могла! —

Старшую у тьмы выхватывая —

Младшей не уберегла.

Две руки — ласкать-разглаживать

Нежные головки пышные.

Две руки — и вот одна из них

За ночь оказалась лишняя.

Светлая — на шейке тоненькой —

Одуванчик на стебле!

Мной еще совсем не понято,

Что дитя мое в земле.

Пасхальная неделя 1920

(«Две руки, легко опущенные…»)

Время течет, она возвращается в Борисоглебский. Круг ее общений нисколько не сужается, мелькают люди театра и прочий творческий народ. В ее доме появляется художник Василий Дмитриевич Милиоти.

Было два брата Милиоти, художники, Николай и Василий. Оба они участвовали в выставках модернистских художественных объединений — «Голубой розы», «Союза русских художников» и «Мира искусства». Василий как оформитель сотрудничал с Брюсовым в журнале «Весы». В журнале «Золотое руно» выступал и в качестве художественного критика. Был и сценографом — спектакля Мейерхольда по пьесе Ибсена «Гедда Габлер». В 1909-м он вдруг отошел от искусства, отправившись на Русский Север, где работал следователем по уголовным делам: в свое время учился на юридическом факультете Московского университета. В 1917-м брат Николай уехал в Париж, а Василий вернулся в Москву и в искусство.

Марина с ним познакомилась во Дворце искусств, заменившем Наркомнац в Доме Ростовых на Поварской (1919). Там проходили литмероприятия, читались гуманитарные лекции и в укромных помещеньицах левого флигеля обитали некоторые, в основном молодые, представители художественной интеллигенции, не имеющие крова. Правый флигель занимало семейство наркома Луначарского. Дворец искусств просуществовал недолго, ему на смену пришел под своды старой усадьбы Высший литературно-художественный институт Валерия Яковлевича Брюсова (1921). Нет, не все упирается в Брюсова — по дорожкам соллогубовского двора мы можем дойти до имен Георгия Шенгели и Арсения Тарковского, и на последнем имени круг может замкнуться, но до этого еще очень далеко, стоит остановиться в воздухе 1920-го.

Свояченица Василия Милиоти — жена второго брата, Юрия, — Марина Ивановна Миллиоти (так! — И. Ф.) замечательно-живописно свидетельствует (в 1950-х годах):

А вот и закут Василия Дмитриевича <…> Низенький вход, крохотный коридор и налево дверь в комнату В. Д. Он уже успел устроиться преуютно, у него нарядно и как-то по-своему. Комната крошечная. От потолка почти до пола картины, картины и еще раз картины и свои и других художников, последнее всё, несомненно подаренное друзьями-художниками. У окна — бюро, старинное бюро без подделки. На нем череп встречает гостя оскалом мертвых зубов. Черепа всюду, даже пепельница — череп! Это уже кощунство. Целый мешок черепов человеческих притащил В. Д. какой-то приятель. Откуда же он извлек их? Из-под разрытого дома, под которым оказалось старинное кладбище, тут же близко где-то от Поварской. Приятель В. Д., изгнанный с черепами из своего дома, направился с ними к В. Д. и не ошибся. Черепа нашли приют. <…> Семья еще не приехала.

Стук в дверь: входят В. О. Массалитинова (актриса. — И. Ф.) и поэтесса Марина Цветаева — обе, конечно, приятельницы В. Д. Сидеть уже негде, но мы потеснились — место нашлось. У поэтессы хорошие стихи, очень дамские, и огрубевшие руки с толстыми пальцами, на одном из них, по ее выражению, «символическое кольцо». Оно медное и толстое. Обе дамы явно неравнодушны к В. Д.

Снова стук. Это тоже череп… <…>. «Череп» прехорошенький, необычайно густо намалеванный, но сквозь краску оскал настоящего черепа — что-то мертвое, изжитое — все пути-дороги исхожены, всё изведано, остался эфир, кокаин, привычка остроумно болтать. Это танцовщица, кинематографическая актриса Л. И. Джалалова или, по замечанию моего мужа, увидевшего ее, «комариная моща с профессиональной дрожью». Она приятельница В. Д.

Стук в дверь. На пороге высокая заикающаяся фигура. Это художник, тоже сосед В. Д. — Н. Н. Вышеславцев. В его лице что-то скопческое. <…>

Беседа в полном разгаре. Кто о чем?! А все вместе, конечно, об искусстве. Заговорили о Бодлере. В. Д. читает «Цветы зла». Его французский язык безукоризнен. Бодлер изыскан, вычурен. <…> Я бы хотела, чтобы стихи Бодлера послушала и посмотрела бы всю эту компанию моя нянька. Я уже вижу, как она повернулась, плюнула и сказала: «Вот шаромыги, прости Господи, нет на вас пропасти, пра дело, нет пропасти». <…> И все «шаромыги», наговорившись всласть, до упоения, когда разговор ради разговора, и тысячи мыслей, и ни одной настоящей, всей компанией отправились обедать. Это тут же, только в другом флигеле.

История Марины с Василием Милиоти очень быстро превратилась в повтор отношений с Тихоном Чурилиным. «Тот же восторг — жалость — желание задарить (залюбить!) — то же — через некоторое время: недоумение — охлаждение — презрение».

Несколько сценок.

Он сидит у нее в столовой на диване, она пилит дрова. Он:

— Нет, нет, я совсем не гожусь для физической работы! Можете ли вы себе представить Шопена, пилящего дрова?

Она молча отвечает:

— Нет, но еще меньше — Шопена, глядящего, как пилит Жорж Санд.

Он зевает, часами рассказывает о Джалаловой — о ее любовных историях, о ее бесцеремонности с ним и о его — Милиоти — служении ей.

— Я забочусь о Джалаловой, вы заботитесь обо мне… Она топит печечку, разогревает или варит ему ужин, пилит, рубит.

— Вы еще молоды! Вам нужно оперы, дуэта.

— Да, если из любви выкинуть дуэт, что останется от акта?

«Эту реплику — впрочем — удерживаю».

— Умны, умны, не ум, а умище, а все-таки — женщина! Молча:

— Я вам никогда не обещала быть мужчиной!

Он острослов. О большевиках:

— Ну, да, — ясно. Каторжане — и перенесли сюда всю каторгу.

Она, прижимаясь к его полушубку:

— Что дороже: мужчина или овчина?

— Овчину можно продать, мужчину — предать!

Наговорил, что царской крови — потомок Комненов! — насказал о происхождении от герцогов Беррийских — какие-то боковые ветви — медальоны с миниатюрами, найденные где-то на чердаке — чорт знает чего наговорил! — с три короба наговорил! — и «с какого блюдца я пил чай у Врубеля» — и дружил с Борисовым-Мусатовым — и брат (признанный художник) всё у него взял — а я, как дура… Боже, до чего это похоже на Т<ихона> Ч<ури>лина! <…> А было в нем неотразимое обаяние: поднятая голова, опущенные глаза, кудри, иронический узкий рот, чудесный безобидный безудержный — дурацкий! — смех, любовь к 30<-м> годам (XIX века. — И. Ф.), обожествление Ж. Санд — прелестная французская речь («при часах и при цепочке!») — и то, что «художник», и то, что когда-то был красивым и богатым. — И 45 лет (почти на 20 л<ет> старше меня) и то, что я «последняя любовь». — О, дура! <…> Я не брезглива: потому и выношу физическую любовь.

Аля потихоньку поправляется. Знакомые люди Марину с Алей с утра уводят из дому, кормят, оделяют спичками, крупой, мукой, башмаками, не отпускают и обижаются на благодарности.

Но вот потрясающая неожиданность — письмо, вложенное в двери борисоглебского дома.

Ростов Н/Д.

28.120 (ст. ст.) М<илостивая> Г<осударыня> Марина Ивановна. Пишу Вам по поручению С<ергея> Яковлевичах Он был у нас приблизительно числа 23-го декабря (по ст. ст.) Выглядел он очень хорошо и чувствовал себя отлично. С<ергей>Я<ковлевич> просил передать, что прямо умоляет Вас ехать в Ф<еодосию> или в К<октебе>ль. Он сказал, что Вы знаете, где там надо устроиться.

Если в К<окте>бель поедете, то там остановитесь у М. В<олошин>а. С<ергей>Я<ковлевич> сам хотел написать, но был у нас очень недолго, сильно спешил.

Был и звонок художника Кандаурова: Сережа — жив. Она предельно взволнованна, ликует, молится:

Молитва.

Господи Боже ты мой!

Сделай так, чтобы я встретилась с Сережей — здесь на земле.

Пошли, Господи, здоровья и долгой жизни Але. Спаси, Господи, Асю, Валю и Андрюшу.

Спаси, Господи, Сонечку Голлидэй и Володечку. Прости, Господи, все мои прегрешения.

Благодарю Тебя, Господи, за все, если Сережа жив. Дай мне, Господи, умереть раньше Сережи и Али.

— Спасибо тебе, Господи, за все. Аминь.

…..

Последний раз я имела вести о С<ереже> (окольным путем, слухом) — 25-го марта 1919 г., в Благовещение, год — без недели — тому назад.

Спасибо, Бог! — Спасибо, март!

…..

— Вчера столько счастий! — Утром — прямое указание от Бога: «Простил, но больше не греши» — потом письмо от Сережи — вечером подкова от Али (где-то украла). Вчера с утра ходила в С<ережи>ной кожаной куртке, точно чуяла. — И сейчас в ней. — И курю его трубку. (Английскую.)

Сердце ее никогда не принадлежало кому-то одному. Кожаная куртка Сережи и его высокие сапоги грели, да не согревали. С Николаем Николаевичем Вышеславцевым Марина познакомилась там же — во Дворце искусств, в апреле.

Художник и книжник, с началом Первой мировой он вернулся на родину из Парижа, где учился живописи, и окончил школу прапорщиков; с 1916-го по 1918-й воевал, был ранен, награжден Георгиевским офицерским крестом; по демобилизации получил место библиотекаря и квартирку во Дворце искусств. Он знал всё о Леонардо да Винчи, собирал всю мировую литературу о нем и писал серию «Воображаемые портреты» — музыкантов, писателей, художников всех времен и народов, а также портретную галерею современников, среди поэтов — Белого, Пастернака, Сологуба, и вот он оказался рядом с МЦ.

На два года старше ее, он был суров, малоразговорчив, блюл дистанцию, ускользал, возникал и таял. Они вели мерцательные разговоры.

— «Вы знаете, открыта одна новая строчка Пушкина…Твой поцелуй неутолимый… И всё»

— «Ну, скажите по-правде, если бы Вы не знали, что это — Пушкин, звучала ли бы она для Вас так же, как сейчас?»

— «Думаю, что да. Неутолимый…<…>»

— «А Вы всегда так закрываете лоб?»

— «Всегда — и знаете — никому не даю открывать. — Никогда». — «У Вас наверное очень высокий лоб?» — «Очень — и вообще — хороший. Но дело не в том. Я вообще не люблю своего лица».

— «Ваша внешность настолько меньше Вашего внутреннего, хотя у Вас внешность отнюдь не второстепенная…» <…>

— «Вы хотите идти?» — «Да». — «А еще немножко?» — «Да». — «О, какой хороший!» — Что-то вспоминаю про М<илио>ти.

— «Он мне о Вас тогда рассказывал, но я не прислушивался». — «Рассказывал?» — «Немного».

— «Я сама могу рассказать. Что Вы думаете об этом знакомстве?» — «Я просто не думал, я могу остановить всякую мысль. Я просто не допускал себя до какой-либо мысли здесь».

— «А хотите, чтоб я рассказала? <…>»

Задумчиво разглаживает голубое одеяло, лежащее в ногах дивана. Гляжу на его руку.

— «Н. Н.!» — чувствую ласковость — чуть-шут-ливую! — своего голоса — «чем так гладить одеяло, к<отор>ое ничего не чувствует, не лучше ли было бы погладить мои волосы?»

Смеется. — Смеюсь. — Рука все еще — движущейся белизной — на одеяле.

— «Вам не хочется?»

— «Нет, мне это было бы приятно, у Вас такие хорошие волосы, но, я, читая Ваши стихи, читаю их двояко: как стихи — и как Вас!»

— «Ну — и?»

— «Мне запомнилась одна Ваша строчка:

На Ваши поцелуи — о живые! —

Я ничего не возражу — впервые…»


Марина добилась-таки, чтобы он ее погладил по головке, он довольно долго гладил, а потом сказал ровным голосом сверху:

— А теперь я пойду.

Она вызвалась провожать, они еще «погладились», он коснулся губами ее лба и — «ровный-ровный четкий шаг по переулку».

Она проникается к нему доверием, подразумевая под этим словом телесную близость: «Телесное доверие — это бы я употребила вместо: страсть». В ней бродят гнетущие подозрения: «Какие-то природные законы во мне нарушены, — как жалко! Мое материнство — моя смута в области пола». Она клонится к мольбе, перемежаемой мыслями о пороке и припадками покаяния:

Н. Н.! Защитите меня от мира и от самой себя!

…..

Н. Н., я в первый раз прошу — защиты.

…..

Н. Н. Я люблю Ваш тихий голос. До Вас я думала, что все мужчины распутны (Володечка, может быть, не любил, С<ережа> — ангел).

…..

Когда человек в близости порочен (близость не все оправдывает!) — я думаю, что так надо, послушна, как всегда, когда люблю.

…..

Близость! — Какое фактическое и ироническое определение!

…..

Мое дело в мире: ходить за глухим Бетховеном, — писать под диктовку старого Наполеона, — вести Королей в Реймс. — Все остальное: Лозэн — Казанова — Манон — привито мне порочными проходимцами, которые все-таки не смогли развратить меня вконец.

…..

Ирина, — вот они, мои нарушенные законы.


Н. Н.! Скажите мне, где сейчас моя Ирина?

…..

Моя Ирина. — Так я ее при жизни никогда не звала.

…..

Н. Н.! Если бы я познакомилась с Вами раньше, Ирина бы не умерла.

Все это она назвала бессонной совестью и увязывала с Вышеславцевым. В их спайке она искала спасение, но он так не думал. Его уклончивость стала непреклонностью — он ушел от нее. Он написал ее портрет. Она — стихи. Двадцать семь стихотворений, исторгнутых наспех, некоторые доведены до конца: до совершенства.

Пригвождена к позорному столбу

Славянской совести старинной,

С змеею в сердце и с клеймом на лбу,

Я утверждаю, что — невинна.

Я утверждаю, что во мне покой

Причастницы перед причастьем.

Что не моя вина, что я с рукой

По площадям стою — за счастьем.

Пересмотрите все мое добро,

Скажите — или я ослепла?

Где золото мое? Где серебро?

В моей руке — лишь горстка пепла!

И это всё, что лестью и мольбой

Я выпросила у счастливых.

И это всё, что я возьму с собой

В край целований молчаливых.

(«Пригвождена к позорному столбу…»)

Но этому стихотворению не нужен единичный адресат, оно — для всех.


Апрель — май прошел под звездой символизма. Казалось бы, символизм ушел без боя, канул в вечность, но как так получилось, что его виднейшие фигуры оставались все еще живы не только физически, но и как факты живейшей действительности?

В Москве ждали и дождались Блока. Из аудитории ему кричали, что он мертвец, и он охотно соглашался. Он выступил в Политехническом музее и во Дворце искусств. Марина была там и там.

Девятого мая на Ходынке взрывались пороховые склады, Марина впервые увидела Блока.

Блок: грассирует, неясное ш, худое желтое деревянное лицо с запавшими щеками (резко обведены скулы), большие ледяные глаза, короткие волосы — некрасивый — (хотела бы видеть улыбку! — До страсти!)

Деревянный, глуховатый голос. Говорит просто — внутренне — немножко отрывисто. Лицо — совершенно неподвижное, пасмурное. <…>

Но когда он сказал:

— «Все-таки со мной была?»

(Не помню строчки.)

— точно живую женщину спросил, чуть волнуясь — я — всё! всё! всё! в мире бы отдала за то, чтобы — ну, просто, чтобы он меня любил!

…..

Одежда сидит мешковато, весь какой-то негнущийся — деревянный! — лучше не скажешь, уходя угрюмо кивает, поворачивается почти спиной, ни тени улыбки! — ни тени радости от приветствий.

ВСЁ — НЕХОТЯ. В народе бы сказали: убитый. <…> Тоска по Блоку, как тоска по тому, кого не долюбила во сне. <…>

А ведь Блоку сегодня могло разбить голову! (Падают стекла из окон Политехнического.)

Тотчас возникли стихи:

Как слабый луч сквозь темный морок адов —

Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.

И вот, в громах, как некий серафим,

Оповещает голосом глухим, —

Откуда-то из древних утр туманных —

Как нас любил, слепых и безымянных,

За синий плащ, за вероломства — грех…

И как — нежнее всех — ту, глубже всех

В ночь канувшую — на дела лихие!

И как не разлюбил тебя, Россия.

И вдоль виска — потерянным перстом —

Все водит, водит… И еще о том,

Какие дни нас ждут, как Бог обманет,

Как станешь солнце звать — и как не встанет…

Так, узником с собой наедине

(Или ребенок говорит во сне?)

Предстало нам — всей площади широкой! —

Святое сердце Александра Блока.

(«Блоку»)

Четырнадцатого мая голубоглазая Аля, бывшая с Мариной во Дворце искусств, по ее поручению передала эти стихи в голубом конверте — Блоку, он улыбнулся и взял с их собой, ничего не сказав кроме «спасибо».

Двадцать седьмого мая 1920 года Бальмонт отметил юбилей там же — во Дворце искусств. Повод — тридцатилетие выхода первой книги «Сборник стихотворений» (Ярославль).


Запись МЦ:

Юбилей Бальмонта. Речи Вячеслава <Иванова> и Соллогуба (так у МЦ; правильно: Сологуб. — И. Ф.).

Гортанный волнующийся отрывистый глухой значительный — п<отому> ч<то> плохо говорит по русски и выбирает только самое необходимое — привет японочки Инамэ. <…> Вячеслав говорит о солнце соблазняющем, о солнце слепом, об огне неизменном (огонь не растет — феникс сгорает и вновь возрождается — солнце каждый день всходит и каждый день заходит — отсутствие развития — неподвижность) — Надо быть солнцем, а не как солнце. Бальмонт — не только влюбленный соловей, но костер самосжигающий.

Потом приветствие английских гостей — толстая мужеподобная англичанка — шляпа вроде кэпи с ушами. Мелькают слова: пролетариат — Интернационал. И Бальмонт: «Прекрасная английская гостья» — и чистосердечно, ибо: раз женщина — то уже прекрасна и вдвойне прекрасна — раз гостья (славянское гостеприимство!)

— Говорит о союзе всех поэтов мира, о нелюбви к слову Интернационал и о любви к слову: «всенародный». — «Я никогда не был поэтом рабочих, — не пришлось, — всегда уводили какие-то другие пути. Но м<ожет> б<ыть> это еще будет, ибо поэт — больше всего: завтрашний день»… о несправедливости накрытого стола жизни для одних и неустанного голодного труда для других — просто, человечески, обеими руками подписываюсь. <…>

— Потом: каррикатуры. Представители каких-то филиальных отделений Дв<орца> Искусств по другим городам, — от Кооперативных товариществ — какой-то рабочий без остановки — на аго и ого читающий — нет, списывающий голосом! — с листа бумаги приветствие, где самое простое слово: многоцветный и многострунный…

Потом я с адр<есом> М<илио>ти.

— «От всей лучшей Москвы»… И — за неимением лучшего — поцелуй. (Второй в моей жизни при полном зале! Первый — Петипа.)

И японочка Инамэ — бледная — безумно-волную-щаяся:

— «Я не знаю что мне Вам сказать. Мне грустно. Вы уезжаете. К<онстантин> Д<митриевич>! Приезжайте к нам в Японию, у нас хризантемы и ирисы. И…» — Как раскатившиеся жемчужины. — Японский щебет! — «До свидания», должно быть?

И со скрещенными ручками — низкий поклон. <…>

Потом — под самый конец — Ф. Соллогуб — старый, бритый, седой, — лица не вижу, но — думается — похож на Тютчева. (М<ожет> б<ыть> ложь.)

— «Равенства нет и Слава Богу, что нет. Бальмонт сам бы был в ужасе, если бы оно было. — Чем дальше от толпы, тем лучше. Поэт, не дорожи любовию народной. — Поэт такой редкий гость на земле, что каждый день его должен был бы быть праздником. — Равенства нет, ибо среди всех кто любит стихи Б<альмон>та много ль таких, к<отор>ые видят в них еще нечто, кроме красивых слов, приятных звуков. Демократические идеи для поэта — игра, как и монархические идеи, поэт играет всем, главная же ценность для него — слово».

Вот приблизительно. — Искренно рукоплещу. Ф. Соллогуб говорит последним. Забыла сказать, что на утверждение: «Равенства нет» — из зала возгласы: — «Неправда!» — «Кому как». <…>

Главное: Б<альмон>т, Вячеслав и Сологуб. И Инамэ. — Описала плохо, торопилась. — (Куда?!) <…>

Множество адресов и цветов. Наконец, все кончилось. Мы на Поварской. <…>

У дома Бальмонта нас нагоняет Вячеслав. Стоим под луной. Лицо у Вячеслава доброе и растроганное.

— «Ты когтил меня, как ястреб», говорит Б<аль-мон>т. — «Огонь — солнце — костер — феникс»…

— «На тебя не угодишь. С кем же тебя было сравнить? Лев? Но это «только крупный пес», — видишь, как я все твои стихи помню?»

— «Нет, все-таки человек! У человека есть — тоска. И у него единственного из всех существ есть эта способность: закрыть глаза и сразу очутиться на том конце земли, и так поглощать…»

— «Но ты непоглощаем, нерастворим…» <…>

О себе в тот вечер не пишу. Радовалась Мысли, Слову…<…> Думала о том, как когда я буду старая все будут читать, любить и знать мои молодые — сейчасешние — стихи! — И чествовать (к чему, когда — сегодня! — тогда! — не любили!) — А м<ожет> б<ыть> не доживу — умру — и все тетрадочки потеряются.


Двадцать пятого июня 1920 года Бальмонт уехал за границу, якобы в командировку, но с семьей. Это совпало с подготовкой первого номера парижского журнала «Современные записки». Бальмонт передал новому журналу стихи МЦ, в частности — «Пожирающий огонь — мой конь!..», их напечатали: четыре стихотворения.

Алю в бальмонтовском саду — около его дома — дразнили «вошь», у Марины на уме совсем другое: «О, как я бы воспитала Алю в XVIII в.! — Какие туфли с пряжками! — Какая фамильная Библия с застежками! — Какой танцмейстер!»

Во всем происходящем Марине виделся старый сюжет: распровеликий Петр и его сестрица царевна Софья (!), в их распре Марина стояла на стороне Софьи, разумеется.

По ее жизни, как по Борисоглебскому, и по Борисоглебскому, как по ее жизни, шли и шли люди. Череда людей, крупных и не очень, на расстоянии и близко. В мае судьба сводит ее с Вячеславом Ивановым, уроженцем Москвы, в 1913-м переехавшим в Москву после долгой жизни в Петербурге. У них с Мариной было много общих московских мест — в детстве он жил на Патриарших, а учился — в гимназии на Волхонке. В Мерзляковском, в доме 11, где было здание бывших Высших женских курсов, участвовал в заседаниях Вольной академии духовной культуры.

Пенаты, в путь!.. Пруд Патриарший

Сверкнул меж четырех аллей.

Обитель новая, лелей

Святого детства облик старший,

Пока таинственная смерть

Мне пеплом не оденет твердь!

(Вяч. Иванов. «Младенчество»)

Летом 1920 года Вячеслав Иванов с Михаилом Гершензоном, живя в одной комнате в здравнице для работников науки и литературы по адресу 3-й Неопалимовский переулок, 5, напишут двуединую книгу «Переписка из двух углов» — о мировом культурном наследии. Иванов живал в Большом Афанасьевском переулке, ходил на службу в Наркомпрос, бродил по окрестностям Арбата и заглянул к Марине. Он посерел, порыхлел, стал еще более горбонос — они с Мариной были знакомы давно, встречались в московской квартире Аделаиды Герцык в Кречетниковском переулке, она помнила его гривастое великолепие, и он посвятил ей стихотворение «Исповедь земле» (декабрь 1915 года):

Под березой белой, что в овраге плачет,

Пролил кровь убийца и швырнул топор.

Вскоре оглянулся: белая маячит

В сумерках береза, как живой укор.

Будто укоряет, что оставил живу,

На крови, проклятый пустырь сторожить,

Подземельну слушать жалобу тоскливу

И рудою кровью коренье поить.

Воротясь, нашарил он топор постылый,

Под-корень, окстяся, дерево срубил.

В келейку стучится: «Каина помилуй!

Душу, окаянный, братню загубил».

Отворяет старец: «Две их за тобою:

Братняя во гневе, сестрина в тоске.

Древо пожалел он!» — райскою мольбою

Молит Землю, тая, как ледок в реке.

«Слышит Матерь Божья в небесах далече,

Матери-Чернице суд велит вершить.

Припади к Земле ты, грешный человече,

Обещай родимой больше не грешить.

«И ступай спасаться, малиться пред Богом

(Много мать молитвой может у Христа) —

В кандалах, веригах, по скитам, острогам,

Именем Исуса, бременем креста».

В это время Вторая студия МХТ предложила МЦ перевести комедию Альфреда де Мюссе «С любовью не шутят». Не произошло. Остался только след попытки, когда ее посетил Вячеслав Иванов. У них уже был светский обмен любезностями на бальмонтовском юбилее, когда он поинтересовался ее сердечными делами и не без игривости определил, что сердце ее вакантно, и словцо сие царапнуло ее.

19 русск<ого>мая 1920 г., среда

<…> В черной широкополой шляпе, седые кудри, сюртук, что-то от бескрылой птицы.

— «А вот и я к Вам пришел, Марина Ивановна! К Вам можно? Вы не заняты?»

— «Я страшно счастлива». <…>

— «Как у вас неуютно: темно, такое маленькое окошечко… <…> Вы не служите?»

— «Нет, то есть я служила 5 1/2 мес. — в Интернациональном К<омите>те. Я была русский стол. Но я никогда больше служить не буду». <…>

— «Надо что-нибудь для Вас придумать. Почему бы Вам не заняться переводом?»

— «У меня сейчас есть заказ — на Мюссэ, но…»

— «Стихи?» — «Нет, проза, маленькая комедия, — но…»

— «Надо переводить стихи, и не Мюссэ — м<ожет> б<ыть> это и не так нужно — а кого-нибудь большого, любимого…»

— «Но мне так хочется писать свое!!! <…>…»

И написала, в ученической почтительности — «Вячеславу Иванову», в трехчастном стихотворении изображая евангельский случай писания Иисуса на песке:

Ты пишешь перстом на песке,

А я подошла и читаю.

Уже седина на виске.

Моя голова — золотая.

Как будто в песчаный сугроб

Глаза мне зарыли живые.

Так дети сияющий лоб

Над Библией клонят впервые.

Уж лучше мне камень толочь!

Нет, горлинкой к воронам в стаю!

Над каждой песчинкою — ночь.

А я все стою и читаю.

Ты пишешь перстом на песке,

А я твоя горлинка, Равви!

Я первенец твой на листке

Твоих поминаний и здравий.

Звеню побрякушками бус,

Чтоб ты оглянулся — не слышишь!

О Равви, о Равви, боюсь —

Читаю не то, что ты пишешь!

Не любовницей — любимицей

Я пришла на землю нежную.

От рыданий не подымется

Грудь мальчишая моя.

Оттого-то так и нежно мне —

Не вздыхаючи, не млеючи —

На малиновой скамеечке

У подножья твоего.

1-е Воскресенье после Пасхи 1920

(«Вячеславу Иванову»)

Ученик, паж — и полное непокорство. Это в ней глубоко лежало и походило на сочетание в Вячеславе Иванове всемирное™ интересов и кровной связи с архаической Русью, славянством, хтоническими корнями. Мелодическая сердцевина цветаевской лирики никак не соответствовала пластической природе его дара. Но тяга земная и устремленность к небесным высям — родство и школа. Ее самоопределение как минимум неожиданно:

Я первенец твой на листке

Твоих поминаний и здравий.

(Там же)

Казалось бы, с драматургией она покончила если не навсегда, то надолго, и вот — новый приступ театромании. Пьеса «Ученик», ее июньская работа, не состоялась, осталось лишь девять стиховых вставок — песенок, и две из них — «И что тому костер остылый…», «Вчера еще в глаза глядел…».

И что тому костер остылый,

Кому разлука — ремесло!

Одной волною накатило,

Другой волною унесло.

Ужели в раболепном гневе

За милым поползу ползком —

Я, выношенная во чреве

Не материнском, а морском!

13 июня 1920

Она уже умела всё по часта профессии. Легкий жанр сам шел в руки. Песня, песенка. Она писала их всю жизнь, мелодия — основа стиха, рефрен — любимый прием. Причем если «Я, выношенная во чреве не материнском, а морском» — достаточно сложная для пения синтаксическая конструкция, то «Мой милый, что тебе я сделала?» сам Бог велел петь.

Такая легкость пугает. Под пером другого автора могло бы сотвориться целое доходное море текстов на чужую музыку. МЦ — не тот случай. Она пишет без оглядки на публикацию, у нее масса незаконченного, пропущенных строф и слов. Ее неудачи и лакуны — лучшее свидетельство и гарантия трудного, истинного пути. Опереточника-либреттиста или поэта-песенника из нее не вышло по определению. Хотя она и сказала, что любит читать стихи «за любовь и за деньги».

У всех вас есть: служба — огород — выставки — союз писателей — вы живете и вне вашей души, а для меня это: служба — огород — выставки — союзы писателей — опять таки я, моя душа, моя любовь, мое оттолкновение, мое растравление, моя страшная боль от всего!

И — естественно — что я иду к себе, в себя, где со мной никто не спорит, где меня никто не отталкивает, в свой бедный разгромленный дом, где меня все-таки любят.

И я не виновата, если из этого получаются стихи!

Однако она явно хотела, чтобы ее — пели, иначе не писала бы столь долго и упорно стихи, неизбежно ведущие к песне. Очевидцы говорили о поразительном внешнем сходстве МЦ с Есениным. Не нахожу, не вижу. Он слишком — на фотоснимках — благолепен, пасторален, а то и парфюмерен. Но иные ее стихи песенного лада говорят о кровном родстве. Он этого не заметил. «Облетел головы моей куст, / Куст волос золотистый вянет», — сказал он (1920), «Золото моих волос / Тихо переходит в седость», — сказала она (1922), а куст — ее кровный образ.

Лето ушло в новое для нее русло: поэмное. Датировка поэмы-сказки «Царь-Девица»: 14 июля — 17 сентября 1920.

Уйти из-под чар блоковских «Двенадцати», наверное, можно было чем-то подобным, с упором на фольклорную просодию, с подземной или очевидной частушечной ритмикой. За эти годы МЦ наслушалась народной речи — на улице, на рынке, на вокзале, на площади, — и эта стихия, в сплаве с афанасьевскими сказками, искала себе форму. Стихи в русском духе она писала давно — недаром Вячеслав Иванов заговорил в посвящении ей в таком же духе: «Под березой белой, что в овраге плачет…». Кстати, в том же размере Есенин позже напишет одно из самых знаменитых стихотворений «Я иду долиной, на затылке кепи…».

О поэме-сказке «Царь-Девица» она скажет в конце года: «русская и моя». Сюжет, вынутый из собрания Афанасьева (№ 232,233), лишь отдаленно похож на первоисточник, где купеческий сын Иван и Василий-царевич активно ищут свою царь-девицу и сражаются за нее.

В центре цветаевской сказки — великанша-волшебница Царь-Девица и молодая Царица, и обе они страстно увлечены Царевичем, узкогрудым красавцем, совершенно равнодушным к той и другой. Его обольщают, он не поддается, ему нужна только музыка, он гусляр. Женская месть Вышеславцеву, не сильно-то и жестокая.

Когда МЦ выстраивает такие лексические ряды: «Изнизу — вдоль впалых щек — / Облак — морок — обморок», становится ясно, откуда ноги растут: Хлебников, его корнесловие. Это не артикулировано Цветаевой, но так оно и есть по факту. Страсть автора — стихия слова, ее подчинение, остальное не так уж и важно.

МЦ многих догнала и обогнала, в том числе здесь совершенно очевиден будущий Высоцкий:

Сидит Царь в нутре земном, ус мокрый щипет,

Озирается кругом — чего бы выпить?

Уж питó-питó, — полцарства прóпито!

А все как быдто чегой-то не дóпито.

— С вином спорить — зря! —

Посмотрим, как мается,

Слезой обливается,

Как с ночью справляется

Страна — без Царя.

МЦ предвосхищает поэзию подтекстовых намеков в ее советском изводе — Семена Кирсанова («Сказание про царя Макса-Емельяна», 1968) и Леонида Филатова («Сказ про Федота-стрельца, удалого молодца», 1986).

— Бог, спаси нашу державу! —

Клюв у филина кровавый!

А порой говорит и в открытую:

То не Свет-Егорий

Спор ведет с Советом,

То посередь моря —

Царь-Девица с Ветром.

Сей спор — пародия на плач Ярославны с ее обращением к Ветру, но в данном случае Ветер полон дифирамбов типа «Нет во всей вселенной / Такой откровенной!» и вовсю честит деторождение. Тотчас, без никакого зазора, возникает голос Свет-Архандела, скучно поучающий: «Кто избы себе не строил — / Тот земли не заслужил».

Чуть позже о Марине Цветаевой скажет Валерий Бебутов, театральный режиссер, обращаясь к Мейерхольду: «Что же касается до того, что вы уловили в натуре этого поэта, то должен сказать, что это единственно и мешает ей из барда теплиц вырасти в народного поэта». «Барда теплиц» оставим Бебутову, но в том-то и дело, что МЦ действительно без удержу стремится на тропу народного поэта, лишь этим объясняются ее сногсшибательный напор и словообилие без счету.

Ее поэма-сказка — прямое продолжение ее драматургии. Чуть не все выстроено на диалогах. Царевич отбивается от наседающих на него баснословных дам — Царицы и Царь-Девицы, Царь чегой-то говорит с глубокого перепоя и доходит до прямого аморализма, предлагая жене и сыну случку:

И так что за кружкой

Я верно сужу,

Решил, что друг дружкой

Я вас награжу.

Любитесь — доколе

Ус есть у китов,

Да чтоб мне к Николе

Внучок был готов!

Разброс источников, тем и перекличек широк. Афанасьев со своей сказкой — это ясно, но и Библия задействована. И Фома неверующий («Чтоб не испортил нам смотрин / Неверный разум наш Фомин»), и даже Царь Давид, явственно рифмующийся с Царь-Девицей, поскольку он гусляр, юнец и красавец. Старый как мир сюжет — мачеха, соблазняющая пасынка. Мандельштам в 1915 году сказал: «Я не увижу знаменитой «Федры», МЦ вместо Расина предложила свой вариант вечной коллизии, отыскав нечто похожее в русском купеческом быту. Воистину: «Когда бы грек увидел наши игры…» (Мандельштам).

Объем этой вещи намного превышает возможности содержания. Но автору, только что написавшему с маху несколько пьес, теперь все по силам. В музыкально-ритмическом ключе это кладезь: сказ, раек, частушка, городской романс, народная песня (исходно — «Шумел, горел пожар московский»), плясовой фольклор («— Эй, холопы, гусляра за бока! / Чтоб Камаринскую мне, трепака!»), прямая лирика от себя — тут все есть. Порой захватывает дух:

Полк замертво свалился пьяный.

Конь пеной изошел, скача.

Дух вылетел из барабана.

Грудь лопнула у трубача.

Дело кончается не миром да ладом, как у народа в его сказках, но поспешным, неопределенным фельетоном политического характера, с двусмыслицей то ли хвалы свержению царя, то ли хулы. Огромная поэма-сказка осталась недоговоренной, став началом целого потока подобных ей произведений, почти все они оборвались, недодышав до конца. На стезе эпоса лирик рискует столь же, сколь и на театре.

Однако иные куски цветаевского полотна изумительны как отдельные лирические стихотворения.

— Бог на небе — и тот в аду,

Ворон в поле, мертвец в гробу,

Шептуны, летуны, ветрогоны,

Вихрь осенний и ветр полуденный,

Все разбойнички по кустам,

Хан татарский, турецкий султан,

Силы — власти — престолы — славы —

Стан пернатый и стан шершавый,

Ветер — воды — огонь — земля,

Эта спящая кровь — моя!

Царю не дам,

Огню не дам,

Воде не дам,

Земле не дам.

Ребенок, здесь спящий,

Мой — в море и в чаще,

В шелках — под рогожей —

Мой — стоя и лежа,

И в волчьей берлоге,

И в поздней дороге,

Мой — пеший и конный,

Мой — певчий и сонный.

Ребенок, здесь спящий,

Мой — в горе и в счастье,

Мой — в мощи и в хвори,

Мой — в пляске и в ссоре,

И в царском чертоге,

И в царском остроге,

В шелках — на соломе —

Мой — в гробе и в громе!

В огне и в заразе,

В чуме и в проказе,

Мой — в сглазе и в порче,

Мой — в пене и в корчах,

В грехе и в погоне,

Мой — в ханском полоне,

Мой — есть он дотоле

И будет — доколе:

Есть страж — в раю,

He-наш — в аду,

Земля — внизу,

Судьба — вверху.

Она не могла, не умела быть одной, без никого. Милиоти и Вышеславцев таяли в тумане. Н. Н. еще томил ее, становясь N. N., но это не одно и то же. Сердце и впрямь вакантно, тьфу ты, что за словцо. Она умеет выходить из любого положения:

Было дружбой, стало службой.

Бог с тобою, брат мой волк!

Подыхает наша дружба:

Я тебе не дар, а долг!

Заедай верстою версту,

Отсылай версту к версте!

Перегладила по шерстке, —

Стосковался по тоске!

Не взвожу тебя в злодеи, —

Не твоя вина — мой грех:

Ненасытностью своею

Перекармливаю всех!

Чем на вас с кремнем — огнивом

В лес ходить — как Бог судил, —

К одному бабье ревниво:

Чтобы лап не остудил.

Удержать — перстом не двину:

Перст — не шест, а лес велик.

Уноси свои седины,

Бог с тобою, брат мой клык!

Прощевай, седая шкура!

И во сне не вспомяну!

Новая найдется дура —

Верить в волчью седину.

Октябрь 1920 («Волк»)

Последнее «прости» эффектно седеющему Милиоти? Вышеславцев брил голову.

На ее сцене появляется Евгений Львович Ланн. Пожалуй, лучший портрет Ланна — дан Алей, в очевиднейшей редакции МЦ:

Аля про Ланна: (Записано 23-го русск<ого>янв<аря> 1921 г.)

У М<арины> был знакомый — Е. Л. Ланн: высокий, худой, военные гетры и панталоны полковника. Орлиный нос — орлиный подбородок, длинная тонкая шея, бешеные волосы, откинутые со лба, громовой голос, когда читает стихи. Вместо Бог с Вами говорил: Аполлон с Вами! — и говорил капризным (подчеркните!) голосом. Это колкое слово очень к нему подходит. Не обращал внимания и не сердился на наш быт, сидел на высоком кожаном диване, откидывая волосы и закидывая руки. Стянутая походка, узкая, стянутая узким женским ремешком, талия, лиловая куртка и любование маминым лиловым бархатным кисетом из под махорки. (В детстве они с братом лиловый цвет называли пурпур.) <…>

В быту он не был ни отцом, ни мужем, — только сыном. На суду Божьем будет капризен, будет стоять на подобающем ему — по его мнению — месте и не будет раскаиваться.

— Никогда не будет женщиной, — хотя и не мужчина.

Он — оно.

…..

В жизни был беспомощен и на всё махал руками. Церковь Вознесенья называл Никитским Собором, когда ел Маринины лепешки и Марина начинала разговор, вопил:

— «Нет, нет, я уж дорвался до этого!»

— Ничего не вспоминал… <…> По вечерам пил черный (Маринин) кофе, по утрам — собачий.

В любви к Марине тоже был — оно. К нему шел бы плащ и дождь. Таинственность прихода.

Из породы Гостей Оттуда, оставляющих только след плаща.

Всё так — и не так. Потому как Ланн — выпускник юридического факультета Харьковского университета, оставленный при кафедре истории философии права, в прошлом, 1919 году стал председателем русской секции Всеукраинской литературной комиссии при Наркомпросе Украины, — личность, вписанная в реальность. Он на четыре года моложе Марины. Незадолго до приезда в Москву в волошинском доме он познакомился с Асей Цветаевой, между ними пробежала искра влечения. По его поводу МЦ воскликнула: «О искус всего обратного мне!»

В ноябре 1920 года — после занятия Крыма Красной армией — Марина получила первое письмо от Аси. Пошли ответные письма от МЦ.

Москва 17-го р<усского>декабря 1920 г.

Третьего дня получила первую весть от тебя и тотчас же ответила. — Прости, если пишу все то же самое, — боюсь, что письма не доходят.

В феврале этого года умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла. — Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, — вообще все отступились. Ирине было почти три года — почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. — Если найдется след С<ережи> — пиши, что от воспаления легких.

О смерти Бориса[53] узнала в конце сентября от Эренбурга. Не поверила. — Продолжала молиться. <…>

Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное — занято.) Дом разграблен и разгромлен. — Трущоба. Топим мебелью. — Пишу. — Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. — Служила когда-то 5 1/2 мес<яца> (в 1918 г.) — ушла, не смогла. — Лучше повеситься. — <…>

Ася! — Я совершенно та же, так же меня все обманывают — внешне и внутренно — только быт совсем отпал, ничего уже не люблю, кроме содержания своей грудной клетки. — К книгам равнодушна, распродала всех своих французов — то, что мне нужно — сама напишу. — Последняя большая вещь «Царь-Девица», — русская и моя. — Стихов — неисчислимое количество, много живых записей.

Ася! — Три недели назад — стук в дверь. Открываю: высокий человек в высокой шапке. Вползающий в душу голос: Здесь живет М<арина> И<вановна> Ц<ветаева>? — Это я. — Вы меня не знаете, я был знаком с Вашей сестрой Асей в К<октебе>ле год назад. — О! — Да и вот…

Входит. Гляжу: что-то Борисино. (Исступленно думала о нем все последние месяцы и видела во сне.) — «Моя фамилия — Ланн».

Провели — не отрываясь — 2 1/2 недели. Теперь ок<оло> 10 дней, как уехал — канул! — побежденный не мной, а породой. Это был конец выплаты долга тебе.

Это первая — прежняя радость, первой Пасхой от человека за три года. О тебе он говорил с внимательной нежностью, рассказывал мельчайшие подробности твоего быта (термос — лампа — волоски Андрюши). Это была сплошная бессонная ночь. — От него у меня на память: «Белая стая» Ахматовой, столбик сухих духов, и цепочка на шее. — «На Юге — Ц<ветае>ва, на Севере — Ц<ветае>ва, — куда денешься?» спрашивал он серьезно и беспомощно. <…>

В первую же минуту после занятия Крыма дала Максу телегр<амму> через Луначарского, — неужели не дошла? Москва без заборов (сожжены) — в мешках и сапогах.

Если бы я знала, что жив, я была бы — совершенно счастлива. Кроме него и тебя — мне ничего не надо. <…>

Напиши Ланну, и пусть он тебе напишет обо мне!

Когда Трухачев заболел, Ася на коленях прошла путь от своего феодосийского пристанища до церкви. Было что отмаливать. Глубина раскаяния, свирепость времен, слепота судьбы, театральность поступка — все едино.

Итак, Крым взят красными — где же Сережа? Крым тонет в красной пыли. Макс сидит в башне, похожей на проходной двор, в Судаке арестовали Аделаиду Герцык и Софью Парнок, продержали ночь в узилище, утром отпустили.

Ланн — Гость Оттуда — стремительно вернулся туда, откуда прибыл: на Украину. Он увез с собой огромную рукопись ее стихов, для него сделанную ею, плюс стихи Али.

— Прощай! — Как плещет через край

Сей звук: прощай!

Как, всполохнувшись, губы сушит!

— Весь свод небесный потрясен!

Прощай! — в едином слове сем

Я — всю — выплескиваю душу!

8 декабря 1920

(«—Прощай! — Как плещет через край…»

МЦ пишет Ланну безразмерное послание, жанрово эклектичное, то ли дневник, то ли очерк, то ли исповедь, и вообще это, помимо всего прочего, некая новелла внутри дневника:


Москва, 6-го русск<ого> декабря 1920 г., воскресенье. Из трущобы — в берлогу

— Письмо первое —

Дружочек!

После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока.

Проводив Вас немножко дольше, чем было видно глазам, я вернулась в дом. <…>

Дома уложила Алю. — Да, постойте! — Взойдя, я сразу поняла: не чердак и не берлога, — трущоба). (Но полрадости. — Вас не было рядом, чтобы оценить!)

Поняв трущобность, удовлетворилась ею и ушла ночевать в приличный дом, — к знакомым Т. Ф. С<кря>-биной. Там были одни женщины, говорили про спиритизм — сомнабулизм — (какая нелепость! — бессмысленность! — неоправданность! — летящий стол, — стол, который должен стоять'.) <…>

— Я лежала на огромном медведе (мех усыпляет, медвежий — в особенности — знаю по опыту, — каждый раз, ложась на медведя, сплю. — Объяснение медвежьей зимней спячки.) — Я лежала на огромном медведе, не слушала, спорила и спала.

Ночью 30 раз просыпалась, курила, бродила, будила и ушла с рассветом, оставив всех в недоумении, — зачем приходила.

Такой Москвы Вы не знаете, да и я забыла, что она есть! Блеск — звонкость — ломкость. Небо совсем круглое (относительно земли — сомневаюсь), — как надышанное розовым, и снег розовый, — и я — тигровым привидением.

Дойдя до Смоленского, решила — noblesse oblige[54] — навестить — посетить его останки — и — о удивление! — не помер: мужик с дровами!

— «Купчиха, дров не надоть?» — «Даже очень!» Впрягаюсь с мужиком и довожу до дому 4 мешка дров. Отдаю взамен всю пайковую муку <…>

— В 12 ч. дня посылаю Алю на Собачью площадку (к<отор>ой по-Вашему — нет) — в Лигу Спасения Детей, за каким-то усиленным питанием, а сама сажусь дописывать те — последние — стихи, диалог над мертвым.

Потом голова болит, ложусь на Алину кровать, покрываюсь тигром и плэдом, дрова есть, — значит можно не топить, ужасный холод, голова разлетается, точно кто железным пальцем обводит веки.

— Сплю. —

Просыпаюсь: темнеет. — Али нет. Иду к Скрябиным. — Там нет. — Вспоминаю год назад — приют, госпиталь, этот ужас всех недр — вспоминаю эти последние две недели сейчас, мою сосредоточенность на себе (Вас), мое раздражение на ее медленность, мое отсутствие благодарности Богу — каждый день и час — за то, что она есть.

Возвращаюсь — жду — читаю какую-то книгу. — Темнеет. — Не могу сидеть, оставляю ей записку в дверях, иду во Дворец Искусств, к М<илио>ти.

— «Была у Вас Аля?» — «Только что ушла». — Опять домой. Час проходит. (Уже 5 ч.) — Ее нет. — <…> — Уже 7 ч. (Ушла в 12 ч.) <…> Я лежу и думаю.

Думаю вот о чем: — Господи, и тогда я мучилась, пальцем очерчивала, где болит, — но какая другая боль! Та боль — роскошь, я на нее не в праве, а эта боль — насущная, то, чем живут, от чего не вправе не умереть (если Аля не найдется!) — Аля. — Сережа.

Ася — на грани, и насущное, и роскошь. Ланн — только роскошь, и вся боль от него и за него — роскошь, и сейчас Бог наказывает. <…> Отношение неправильно пошло, исправилось только к концу — выпрямилось! — за день до его отъезда.

Я поняла: никакой заботы!

Холодно — мерзни, голоден — сам бери, болен — умирай, я не при чем, — отстраняюсь — галантно! — без горечи! <…>

В 9-ом часу явление В<олькен>штейна[55] с Алей за руку. Явление напыщенное и прохладное. Весь — сознание своего подвига и моей подлости. (Гнала от себя люто вот уже целый месяц!)

Подвел — поклонился — и вышел.

— Господа, вы не мастера давать! —

Молчание. Беспомощность от сознания безнадежности тотчас же следующего диалога:

— «Аля, что это значит!»

— «Марина!»

— «Оставь Марину — Марина не при чем. — Ну??!»

— «Марина!»

— «А-ля!!!»

— «Ну, я просто хотела испытать горе, — как ребенок живет без матери».

— «Где ты была?»

— «Я целый день сидела в сугробе — и голодна, как смерть».

— «Гм…… — И никуда не заходила?»

— «Ни-ку-да».

— «Нигде-нигде не была? Ни у Скрябиных — ни у X — ни у Z ни у цыган?

— «Ни-где. Ходила по пустырям и горевала».

— «А кто был во Дворце? Кто веселился с детьми М<илио>ти? Кто смотрел на шахматный турнир? Кто? — Кто? — Кто?»

— «Марина, простите!»

Яростно сажаю ее посреди комнаты на табурет.

— «Так, руки вдоль колен! Так, — не двигаться! т. д. А т. д. т. д. что я горюю, что я думаю, что ты попала под автомобиль, а что Е<вгений> Л<ьвович> уехал — и теперь надо любить меня вдвое, — ты об этом не думала?!!» и т. д. и т. д.

<…>

<…> Иду вчера и думаю: — Я дура. — Премированная дура.<…> При чем тут любовь? <…>


Писем Ланну было много. Эпически развернутых.

МЦ засвидетельствовала: Собачья площадка превращена в красноармейский манеж. Там, в Лиге спасения детей, МЦ сказала заведующей Кунцевского приюта, что она — крестная мать Али.

— Да, она тоже так говорит.

Собачья площадка многое видела, а потом ее, снесенную бульдозером истории, не стало. Возник Калининский проспект, ныне Новый Арбат. Владимир Соколов — в 1966-м:

Ташкентской пылью

Вполне реальной

Арбат накрыло

Мемориальный.

Здесь жили-были,

Вершили подвиги,

Швырнули бомбу

Царизму под ноги.

Смыт перекресток

С домами этими

Взрывной волною

Чрез полстолетия.

Находят кольца.

А было — здание.

Твои оконца

И опоздания.

Но вот! У зданий

Арбата нового,

Вблизи блистаний

Кольца Садового,

Пройдя сквозь сырость

Древесной оголи,

Остановилась

Карета Гоголя.

Он спрыгнул, пряча

Себя в крылатку,

На ту — Собачью —

Прошел площадку.

(«Новоарбатская баллада»)

На бывшую Собачью площадку ныне взирают стройные здания старой постройки, где размещаются банки «Российский кредит» и «Российский капитал», видимо, благополучные. Как раз под их стенами в перестроечные времена, несколько лет подряд, располагался самый грандиозный в Москве, в ничтожных метрах от Кремля, центровой бомжатник, шевелящаяся муравьиная куча двуногих и четвероногих существ, сбитых в клубок черных человечков и огненноязыких псов, одинаково бездомных и голодных, соорудивших между собой и проезжей частью Калининского проспекта баррикады из пустых деревянных и картонных ящиков, прикрываясь от мокрот и стуж. Возможно, на все это смотрел востроглазый отрок Пушкин из давным-давно снесенного дома, где он жил и рос до отъезда в Лицей. Рядом ходила очарованная девочка в отрепье с большими голубыми глазами.


Каждый раз ее женский выбор в конечном счете рассчитан на производство стихов. В этом смысле мужчина — или женщина — лишь часть жизни, нуждающаяся в ее голосе. Других целей у нее нет, или они попутны и косвенны, главное — стихи, всё во имя стихов.

Знаю, умру на заре! На которой из двух,

Вместе с которой из двух — не решить по заказу!

Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!

Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!

Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь!

С полным передником роз! — Ни ростка не наруша!

Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь

Бог не пошлет по мою лебединую душу!

Нежной рукой отведя нецелованный крест,

В щедрое небо рванусь за последним приветом.

Прорезь зари — и ответной улыбки прорез…

Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!

Москва, декабрь 1920

(«Знаю, умру на заре! На которой из двух…»)

Это говорит человек, вне стихов якобы считающий себя не-поэтом, не-литератором, но частным человеком, другом поэтов, женщиной, безумно любящей стихи, не более того. Шила в мешке не утаишь. Поэт. И в предсмертной икоте.

Ланн стал отвлеченностью, но пишет ей из Харькова о том, с каким горячим чувством они — вместе с женой Александрой Владимировной — читают стихи Марины и Али.

В январе 1921 года возникает цветаевская поэма «На Красном Коне» — внушенная Ланном и ему посвященная. Одна из ипостасей оного коня — он, Ланн, равно как и само вдохновение.

К устам не клонился,

На сон не крестил.

О сломанной кукле

Со мной не грустил.

Всех птиц моих — на свободу

Пускал — и потом — не жалея шпор,

На красном коне — промеж синих гор

Гремящего ледохода!

В каком-то смысле каждое стихотворение само по себе есть сновидение. Но запись сна — это уже пробуждение, воспоминание о сне. Исчезает волшебство непреднамеренности. То, что вспыхнуло в нечаянном шедевре «Пожирающий огонь — мой конь!..»:

Пожирающий огонь — мой конь!

Он копытами не бьет, не ржет.

Где мой конь дохнул — родник не бьет,

Где мой конь махнул — трава не растет.

Ох, огонь мой конь — несытый едок!

Ох, огонь на нем — несытый ездок!

С красной гривою свились волоса…

Огневая полоса — в небеса!

14 августа 1918

Это — сон, а не запись сна. Разница между лирикой и нелирикой в том, что лирика — это сон, а нелирика — его запись.

Поэма «На Красном Коне» — запись снов (четырех), дело для МЦ привычное, уже была «Царь-Девица» с фиксациями снов. Монтаж фрагментов — тоже не ново: и свои циклы уже написаны, и «Облако в штанах» Маяковского (<1914–1915>) вполне образцово: у него тоже четыре крика (четырех частей). Пожар сердца. «Нагнали каких-то. Блестящие. В касках». То же — у МЦ:

Пожарные! — Широкий крик!

Как зарево широкий — крик!

Пожарные! — Душа горит!

Не наш ли дом горит?!

Сполошный колокол гремит,

Качай-раскачивай язык,

Сполошный колокол! — Велик

Пожар! — Душа горит!

А может быть — и даже очень может быть — Блок:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

(«Двенадцать»)

Футурист поминает «фантазию Гете» (в связи с гвоздем в сапоге)[56], МЦ берет в основу поэмного стиха амфибрахий гётевско-жуковского «Лесного царя»: «То ветлы седые стоят в стороне», расшатывает ровную метрику, ломает ее, меняет размер и говорит свое: «Ветла, седые космы разметав», да и отзвук книги Ходасевича «Путем зерна» (1920) налицо: «Законом зерна — в землю!»

Красный конь («как на иконах») и лебединый стан (стихи этого плана нарастают) — равновесные полюса одного мира. Поток снов, нечетких, незаконченных, бессвязных, среди них — сон о сыне, первенце.

Первоначальное посвящение «Красного Коня» большевиковствующему Ланну сместило акценты, утвердило-утяжелило брезжущее приятие революционной силы вещей. Поэма «На Красном Коне» — и оклик Маяковского, и эхо блоковских «Двенадцати», неравновеликое выступление в защиту Блока, подвергшегося за «Двенадцать» обструкции со стороны литэлиты. Потом МЦ переадресовала красного коня белой стае — Ахматовой. Пахло полемикой неизвестно с кем. МЦ этого не хотела, в итоге сняв посвящения вообще.

Немой соглядатай

Живых бурь —

Лежу — и слежу

Тени.

Доколе меня

Не умчит в лазурь

На красном коне —

Мой Гений!

Основное достоинство «Красного Коня», заметное лишь задним числом, — намеченный потенциал будущих великих маленьких поэм («Поэма Горы», «Поэма Конца»). Это лирика, то есть ядро цветаевского дара.


Одно к одному. Не успев поставить точку на поэме, МЦ встречает нового гостя. Сама судьба подталкивает ее в ту сферу, где ходит, дышит и пышет большевик.

МЦ — Ланну:

18-го русск<ого> января 1921 г.

18 л<ет>. (ошибка: Борису Бессарабову, о ком речь, было 23 года. — И. Ф.) — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев. — В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. — Недавно с Крымского фронта. — Отпускал офицеров по глазам. —

Сейчас живет в душной — полупоповской полу-интеллигентской к<онтр>-р<еволюционной> семье (семействе!) — рубит дрова, таскает воду, передвигает 50 пуд<овые> несгораемые шкафы, по воскресениям чистит Авгиевы конюшни (это он называет «воскресником»), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на сов<етскую> власть — слушает, опустив глаза (чудесные! 3-хлетнего мальчика, к<отор>ый еще не совсем проснулся) — исполнив работу по своей «коммуне» (всё его терминология!) идет делать то же самое к кн. Ш<ахов>ским — выслушивает то же — к Скрябиным — где не выслушивает, но ежедневно распиливает и колет дрова на 4 печки и плиту, — к Зайцевым и т. д. — до поздней ночи, не считая хлопот по выручению из трудных положений знакомых и знакомых-знакомых.

— Слывет дураком. — Богатырь. — Малиновый — во всю щеку — румянец — вся кровь взыграла! — вихрь неистовых — вся кровь завилась! — волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, — пара — донельзя! — моей Царь-Девице.

Дело решено — у Марины новый жилец. Сын железнодорожного машиниста и домашней учительницы, вышедшей из старообрядческого купечества, он учился в гимназии, бросив ее незадолго до окончания, и в Художественной школе, одним из организаторов которой был. В Красную армию записался добровольцем в сентябре незабываемого 1919 года. Бессарабов Борис Александрович.

От Ильменя — до вод Каспийских

Плеча рванулись в ширь.

Бьет по щекам твоим — российский

Румянец-богатырь.

Дремучие — по всей по крепкой

Башке — встают леса.

А руки — лес разносят в щепки,

Лишь за топор взялся!

Два зарева: глаза и щеки.

— Эх, уж и кровь добра! —

Глядите-кось, как руки в боки,

Встал посреди двора!

Весь мир бы разгромил — да проймы

Жмут — не дают дыхнуть!

Широкой доброте разбойной

Смеясь — вверяю грудь!

И земли чуждые пытая,

— Ну, какова мол новь? —

Смеюсь, — все ты же, Русь святая,

Малиновая кровь!

31 января 1921 («Большевик»)

Это стихотворение МЦ поместила в письме Ланну, очевидно, по идейному сходству героя стихотворения и адресата эпистолы. Бессарабова — юношу усердного, грамотного и с хорошим почерком — она усадила за переписку «Царь-Девицы», ему это доставляло громадное удовольствие. Вообще-то говоря, образовательный уровень у них формально практически равный — гимназия. Они исповедально разговаривают по ночам, ему позволено гладить ее по голове и сидеть рядом на ее лежанке, он поверяет ей свою умопомрачительную историю любви к некой жестокой балерине и в качестве высшего почитания называет Марину Ивановну «квалифицированной женщиной». Она, в свою очередь, именует его «сыночек».

Борис жалуется Марине — хочет уйти из партии: «мы гибнем». По-видимому, он не согласен с политикой нэпа, которая была принята 14 марта 1921 года Х съездом РКП(б). Военный коммунизм уходил, приходили рынок, различные формы собственности, иностранный капитал, продналог, денежная реформа. Романтики Революции впадали в депрессию.

Марина не советует. «Борис, я люблю, чтобы деревья росли прямо. — Растите в небо. Оно одно: для красных и для белых». Это уже, можно сказать, волошинский подход к происходящему. Желание принять статус-кво, оправданное эпической стихией в лице жильца-богатыря, не затушевывает того состояния души, которое больше ассоциируется с эпосом французским и в корне противоречит ее разумным советам:

Как нежный шут о злом своем уродстве,

Я повествую о своем сиротстве:

За князем — род, за серафимом — сонм,

За каждым — тысячи таких, как он,

Чтоб, пошатнувшись, — на живую стену

Упал и знал, что — тысячи на смену!

Солдат — полком, бес — легионом горд.

За вором — сброд, а за шутом — всё горб.

Так, наконец, усталая держаться

Сознаньем: перст и назначеньем: драться,

Под свист глупца и мещанина смех —

Одна из всех — за всех — противу всех! —

Стою и шлю, закаменев от взлету,

Сей громкий зов в небесные пустоты.

И сей пожар в груди тому залог,

Что некий Карл тебя услышит, рог!

Март 1921 («Роландов рог»)

Значит, не все так безнадежно? Кто-то услышит?

В апреле 1921-го Борис поехал в Петроград по служебным своим делам и прихватил с собой письмо Марины к Ахматовой, письмо, полное восторга от чтения ахматовской книги «Подорожник», только что вышедшей. Алина приписка к письму и две иконки от них обеих растрогали Ахматову, она ответила подарком — «Белой стаей» — и кратеньким письмецом, сославшись на хроническую аграфию, и все они друг друга целовали, как это принято в женских дружеских посланиях. В их отношениях у МЦ была позиция поклонницы и ученицы, к чему Ахматова относилась как к должному. Позже она получила от МЦ лазурную шаль (и шкатулку) и шаль эту носила долго, не забывая дарительницы.

Он же, Бессарабов, в мае побывал и в Феодосии, куда привез Асе машинопись Марининых «Юношеских стихов». Юношеских — не девичьих.

МЦ пишет поэму «Егорушка». Невинность и богатырство, борение с темной кровью, хаос довременной Руси: «Дай мне Бог дописать эту вещь, — она меня душит!»

Недописала. А начала очень хорошо — ясный, прозрачный сюжет. Все предметно, подробно, последовательно. Правда, рождение героя — в туманце мифа, чуть не античного, с русским Зевесом:

Обронил орел залетный — перышко.

Родился на свет Егорий-свет-Егорушка.

Рисуется история его младенчества — произрастание в волчьей стае, волчиха-кормилица, оный Маугли, и ничего плохого в том нет: волк — символ воли. Волка любят в бо-рисоглебском доме, волчья шкура лежит на полу. Как ни странно, и Брюсов в глазах Марины был волком («волчья улыбка»).

Егорушкин дружок-браток-волчок сопутствует каждому шагу героя и приходит на выручку в любой передряге. Иногда они вместе озоруют, в частности — зорят скворчиные гнезда в саду, и дитятко на руках некой мимоидущей женщины их вразумляет:

«Зачем шесты трясти?

Скворцы — ручные все.

<Зачем кремень в горсти?>

Мы здесь родные все».

Строка в угловых скобках — это след Ариадны Эфрон, в меру своей памяти восстановившей пропавшие строки и знаки в сохранившихся кусках «Егорушки» (1960–1970). Те же скобки и в названии первой главы: <Младенчество>. Однако сама МЦ отчетливо озаглавила остальные главы: «Пастушество», «Купечество», «Серафим-град».

Фабула поэмы — целиком авторская. МЦ решила создать свой миф Георгия Победоносца. Из строки «медведь олонецкий» можно вывести догадку, что МЦ читала за-онежский фольклор, в том числе причитания гениальной вопленницы Ирины Федосовой, собранные трудами Елпидифора Барсова, работавшего в свое время в Румянцевском музее, да и дядя Митя Цветаев написал брошюру «Записка о трудах Е. Барсова» (М., 1887). Запев поэмы, ставший ее лейтмотивом, словно снят с федосовского голоса. Марине мог запомниться «Плач по мужу», где сказано и о ее предках, и о ней самой:

Пусть дороженька теперь да коротается,

Вси отцы-попы духовные сбираются,

Оны Божии-то церкви отпирают,

Оны Божии-то книги отмыкают,

Воску ярого свечи да затопляются,

Херувимские стихи тут запеваются!

Бессарабов, подвернувшийся ей под руку, никакого отношения к поэмному Егорию (Ерке) не имеет. Если бы это было не так, можно было бы счесть волчье благородство свойством большевизма. В главе «Пастушество» волчок-браток становится… овчаркой. Они на пару пасут овечье стадо и вступают в решительный спор с собратьями-волками из-за овцы, объекта стайного волчьего аппетита.

На этом четкая линия поэмы прерывается: в главе «Купечество» ясно только то, что Егорий «до купцов не дорос», автор спешит, недописывает строки, опускает какие-то эпизоды. Поэма таки задушила автора, ему сказать уже нечего — или некогда.

МЦ вернется к «Егорушке» через семь лет (1928), напишет прозаический постскриптум «Дальнейшая мечта об Егории», где появятся и разбойники, и битва со змеем, и девушка Елисавия, преданная читательница Голубиной книги, — эта девушка, согласившись разделить с Егорием его путь, поставит условие: девство. Эту Елисавию очень жалко — змей украл, собственно, не ее как таковую, а Голубиную книгу, приложением к которой была замечательная девушка.

Зарифмованное, вслед за «дальнейшей мечтой», продолжение поэмы оказывается натужным, явно бесперспективным. Огромная энергия, вложенная в поэму, ушла на ветер не вся. Первая половина того, что сделано в 1921-м, достойна цветаевского пера, а некоторые рифмы, вопреки общему принципу очень отдаленного ассонанса, — верх щегольства и надежности: зайца — хозяйска, нашенской — монашенской, персидский — приснится, престольной — пристроил, почахнет — волчатник. На рифмах подобного толка русская поэзия держалась до конца XX века, да и сейчас не пренебрегает ими.


С некоторых пор МЦ стали звать на литературные мероприятия. О ней помнят? Да. Брюсов прежде всего. В начале февраля в Политехническом музее он устраивает вечер девяти поэтесс, девяти муз, и одна из них — Марина Цветаева. На его сакральных девять у нее свои сакральные семь — стихотворений, прочитанных для «курсантов и экскурсантов», набившихся до отказа в Большую аудиторию Политеха. Поэтессы ломались, не желая открывать концерт, — МЦ вызвалась быть первой. Остальное время вечера она провела в комнате за сценой — с Аделиной Адалис, последней любовью Брюсова, которой именно в тот час казалось, что у нее «начинается»: брюсовская муза была беременна. Брюсов много пережил в Большой аудитории — здесь в него тринадцать лет назад выстрелила из револьвера Нина Петровская. Аделина нравилась Марине, да и вообще она, Марина, любила Брюсова — в форме ненависти к нему.

Игра продолжается.

Театр ее не отпускает, порой в диковинных формах. В «Вестнике театра» — это журнал, официальный орган Театрального общества — появилась заметка без подписи «Театр РСФСР (Первый)», где сообщалось: в ближайшем репертуаре театра, среди других постановок — «Гамлет» по Шекспиру и «Златоглав» по Клоделю в переделке Вс. Мейерхольда, Вал. Бебутова и М. Цветаевой. МЦ посылает в редакцию «Вестника театра» письмо (середина февраля 1921 года):

В ответ на заметку в № 78–79 «В<естника> Т<еатра»> сообщаю, что ни «Гамлета», никакой другой пьесы я не переделываю и переделывать не буду. Все мое отношение к театру РСФСР исчерпывается предложением Мейерхольда перевести пьесу Клоделя «Златоглав», на что я, — с вещью не знакомая, не смогла даже дать утвердительного ответа.

Марина Цветаева

Письмо МЦ открывает полемическую полосу «Около переделок», за ним следуют другие материалы.


ОТ РЕДАКЦИИ

Редакция «Вестника Театра» по поводу письма Марины Цветаевой обратилась за разъяснениями к В. Э. Мейерхольду и В. М. Бебутову. Ввиду того, что В. Э. Мейерхольд в настоящее время находится на излечении в одной из лечебниц под Москвой, ответы их на запрос редакции печатаются нами в несколько необычной форме переписки между ними. Редакция считает, что эта переписка имеет интерес в связи с острым вопросом о переделках.

С своей стороны, редакция никогда не возлагала больших надежд в этом отношении на М. Цветаеву, очевидно, впитавшую общеизвестные традиции, симпатии и уклоны Всероссийского союза писателей.


В ответ на вопрос редакции по поводу письма М. Цветаевой мною <Мейерхольдом> послано В. Бебутову следующее письмо:


Дорогой товарищ!

Редактор «Вестника Театра» запрашивает меня и вас, не находим ли мы нужным снабдить какими-нибудь комментариями письмо Марины Цветаевой. Какие комментарии? Я счастлив, что сообщение «В. Т.» о том, что Марина Цветаева принимает участие в работе над «Гамлетом» вместе с нами, оказалось ошибкой хроникера. Читая это сообщение, я думал, что вы привлекли эту поэтессу для совместной с вами обработки тех частей, которые вы взяли на себя. Я готовился предостеречь вас, что не следует иметь дело с Мариной Цветаевой не только в работах над «Гамлетом», но и над «Златоглавом». А почему, не трудно догадаться.

Вы знаете, как отшатнулся я от этой поэтессы после того, как имел несчастье сообщить ей замысел нашего «Григория и Дмитрия»[57]. Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября.

Вс. Мейерхольд


Мною (В. Бебутовым. — И. Ф.) послан В. Мейерхольду следующий ответ на его письмо ко мне по поводу письма М. Цветаевой:


Дорогой товарищ!

Ваше письмо получил. Спешу ответить. Прежде всего выражаю недоумение по поводу той части письма Марины Цветаевой, которая касается «Златоглава».

Как? Прошло уже три месяца с тех пор, как эта поэма была сдана мною М. Цветаевой для перевода, и до сих пор она, «не будучи знакома с пьесой, не могла дать положительного ответа»?!

Далее о «Гамлете». Вы ведь помните наш первоначальный план композиции этой трагедии. Всю прозаическую сторону, как и весь сценарий, мы с вами приняли на себя, диалог клоунов (могильщиков), ведомый в плане обозрения, был поручен Вл. Маяковскому и, наконец, стихотворную часть я, с вашего ведома, предложил Марине Цветаевой, как своего рода спецу.

Теперь, получив от нее отказ с оттенком отгораживания от «переделок» вообще, я пользуюсь случаем, чтобы в печати указать М. Цветаевой на неосновательность ее опасений. Одно из лучших ее лирических стихотворений «Я берег покидал туманный Альбиона» начинается с приводимой здесь строчки Батюшкова и являет в этом смысле лучший образец переделки. <…>

Что же касается до того, что вы уловили в натуре этого поэта, то должен сказать, что это единственно и мешает ей из барда теплиц вырасти в народного поэта.

Вал. Бебутов


Сотрудничество Цветаевой с Мейерхольдом не состоялось. По идейным соображениям.

В начале марта за границу уезжал Илья Эренбург, с которым она дружила, — он был добр к ней, а она прощала ему всё за то, что его никто не любит. Марина попросила Эренбурга узнать что-нибудь о Сереже и передала ему письмо.

Москва, 27-го русск<ого> февраля 1921 г.

Мой Сереженька!

Если Вы живы — я спасена. <…>

Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, что бы я дала за это! — Жизнь? — Но это такой пустяк. — На колесе бы смеялась!

Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это НЕ КНИГА. —

Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!

Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!

У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!

Эренбург отыскал след Сергея Эфрона. Вскоре Марине пришло письмо.


<28 июня 1921 г.>

— Мой милый друг — Мариночка,

— Сегодня я получил письмо от Ильи Г<ригорье-вича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. — До этого я имел об Вас кое-какие вести от К<онстантина> Д<митриевича> (Бальмонта. — И. Ф.), но вести эти относились к осени, а минувшая зима была такой трудной.

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать — мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное — я это твердо знаю — будет. Об этом и говорить не нужно, п<отому> ч<то> я знаю — всё что чувствую я не можете не чувствовать Вы.

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду говорить об этом. Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать.

Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче — в марте Вы были живы.

— О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на «до» и «после». «До» — явь, «после» — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется.

Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть дневника у меня украли с вещами) — Вы будете всё знать, а пока знайте, что я жив, что я все свои силы приложу, чтобы остаться живым и знаю, что буду жив. Только сберегите Вы себя и Алю.

— Перечитайте Пьера Лоти[58]. В последнее время он стал мне особенно понятен. Вы поймете — почему. <…>

— Надеюсь, что И<лья> Г<ригорьевич> вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете, а я ничего из Ваших последних стихов не знаю.

Простите, радость моя, за смятенность письма. Вокруг невероятный галдеж.

Сейчас бегу на почту.

Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.

Между тем в борисоглебском доме появился еще один жилец — из тех, кого комиссар Бессарабов якобы ненавидел, то есть еврей, с палестинскими глазами. Эмилий Миндлин приехал в Москву из Феодосии, ему было двадцать, он искал славы, удачи и приюта. Стихотворец, разумеется. В Феодосии он общался с Максом и даже делал альманах «Ковчег», в котором печатал стихи Волошина, Цветаевой, Мандельштама, Эренбурга, Парнок.

В Москве он часами сидел в кафе поэтов «Домино», заводил знакомства с собратьями, и те давали ему кров на ночь, на две. Таким макаром, несколько извилисто, он оказался в комнате с потолочным окном и богатырем-сожителем. Поисковый авантюризм Миндлина сочетался с крайней бытовой недотепистостью. Когда Марина поручила ему сварить кашу на огне, он, помешивая ложкой в кастрюльке, незаметно для себя все спалил, в том числе ложку, не выпуская ее из руки. Сидел и мешал. У него вообще были особые отношения с огнем, в частности — с камином, пред которым он подолгу пребывал в задумчивости глубокой.

Огнепоклонник! Страшен твой Бог!

Пляшет твой Бог, насмерть ударив!

Думаешь — глаз? Красный всполох —

Око твое! — Перебег зарев…

Цикл «Отрок» МЦ посвятила Миндлину, но потом — перепосвятила, как и в случае «Царь-Девицы». Девичья память? Отсутствие обязательств перед источниками вдохновения.

Эксперимент Марины по соединению несоединимого оправдывался молодостью всех участников спектакля. Аля пишет в письме к Пра (17-го р<усского > авг<уста > 1921 г.): «Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни… <…> Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится».

С Миндлиным расстались в середине сентября, завершившего ужасное лето 1921-го: 7 августа ушел из жизни Блок, 25-го — расстрелян Гумилёв. В конце августа, пока что не зная о Гумилёве, Марина пишет Ахматовой о Блоке: «Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. <…> Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. <…> Посылаю Вам шаль».

В памяти Миндлина тот август отложился так:

Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

Стеклянная дверь… <…> была на ключе. Я стучал и кричал: «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей в великом горе. Только несколько дней спустя она стала вспоминать, каким видела Блока в его последний приезд в Москву. Рассказывала: «Он глухо, все глуше и глуше читал стихи и, читая, все дальше отодвигался от слушателей к стене, словно хотел войти в стену».

Потом заперлась у себя и несколько дней кряду писала стихи о Блоке.

Оба ушедших поэта были героями народно-интеллигентской легенды об Ахматовой, и возник слух о ее самоубийстве, облетев определенные круги. Марина поддалась молве, сделав свои заключения.

Соревнования короста

В нас не осилила родства.

И поделили мы так просто:

Твой — Петербург, моя — Москва.

Блаженно так и бескорыстно

Мой гений твоему внимал.

На каждый вздох твой рукописный

Дыхания вздымался вал.

Но вал моей гордыни польской —

Как пал он! — С златозарных гор

Мои стихи — как добровольцы

К тебе стекались под шатер…

12 сентября 1921 («Соревнования короста…»)

«Шатер» — название гумилёвской книги.

Слух о самоубийстве не подтвердился, и Ахматовой она отправила письмо, в котором сообщила, первым делом и помимо всего остального, что единственным ахматовским другом в атмосфере мрачного известия о ней держал себя — Маяковский, бродивший по кафе поэтов убитый горем.

Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.

По следам этих событий МЦ собрала стихи к Блоку и стихи к Ахматовой — те и другие 1916 года — в адресноименные циклы. Общее их звучание создало эффект гимна, молитвы и плача — по одному человеку. Но так оно и было фактически: речь о Поэте. Игра именами — Блокъ, Анна — лишь знак единого явления, содержащий возможность возникновения в этом поле имени Марина. Общей была и московская сторона этих стихов. МЦ представляла старую столицу, настаивая на целокупности русской поэзии и необходимости своего в ней присутствия.

Разница циклов, может быть, в степени сакральности: Блок — святой. «Плачьте о мертвом ангеле!» И в большей доле женскости в стихах к Ахматовой, с выходом на деторождение.

Рыжий львеныш

С глазами зелеными,

Страшное наследье тебе нести!

Северный Океан и Южный

И нить жемчужных

Черных четок[59] — в твоей горсти!

«Рыжий львеныш» — больше цветаевский, нежели ахматовский: это мечта Марины о сыне, чудесном и героическом. Многие ее стихи к Ахматовой написаны в Александрове шестнадцатого года и очень близки к мандельштамовским вещам той поры, овеянным колокольной столицей и владимирскими просторами. «Успенье нежное — Флоренция в Москве» (Мандельштам). «И на морозе Флоренцией пахнет вдруг» (Цветаева). Да и сам «молодой Державин» тех стихов — одна из ипостасей символического Поэта.

А в том сентябре 1921-го она наиболее остро испытала совершенно очевидное влечение — к Маяковскому, введя его по существу в состав своих, немногих, подлинных:

Превыше крестов и труб,

Крещенный в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ —

Здорово в веках, Владимир!

Он возчик, и он же конь,

Он прихоть, и он же право.

Вздохнул, поплевал в ладонь: —

Держись, ломовая слава!

Певец площадных чудес —

Здорово, гордец чумазый,

Что камнем — тяжеловес

Избрал, не прельстясь алмазом.

Здорово, булыжный гром!

Зевнул, козырнул — и снова

Оглоблей гребет — крылом

Архангела ломового.

18 сентября 1921 («Маяковскому»)

Напоминаю: архангел — старший ангел.

При случае она прочла Маяковскому эту вещь, ему понравилось.


В этом месяце — сентябре — Россию покинул князь Волконский Сергей Михайлович. О нем между прочими новостями Аля сообщает в письме к Пра:

Москва, 6 р<усского>сентября 1921 г.

…Это был наш с Мариной самый чудный друг. Он приходил к нам читать свои сочинения, я тоже слушала и в промежутках целовала его. Потом мы с мамой провожали его — когда по закату, когда по дождю, когда под луной. Он очень походит на Дон Кихота, только без смешного. Ему все нравилось: и Маринина сумка через плечо, и Маринин ременный пояс, и мои мальчишеские курточки, и наше хозяйство на полу, и странные смеси, которыми мы его угощали, и подстановка от детской ванны вместо стола, и даже наша паутина. А больше всего он любил, когда мы его хвалили. Теперь он уехал, и никого не хочется любить другого. Ему был 61 год, — как он чудесно прямо держался! Какая походка! Какая посадка головы! — Орел! Марина всегда говорила: «Я только двух таких и знаю: С. М. Волконский и Пра».

Прошлогодняя попытка Марины — письмо Волконскому и его звонок к ней — все-таки, после длительной паузы, увенчалась установлением отношений. Нежданно-негаданно эти разные люди сблизились очень тесно, оказавшись взаимно нужными. Еще весной она занялась самозабвенной перепиской от руки его прозы: «Лавры», «Странствия», «Родина» — три части его объемистых воспоминаний. Забавная коллизия: Бессарабов трудится над ее «Царь-Девицей», она — над творением князя.

Записи МЦ:

Суббота, 9-тый — по новому — час. Только что отзвонили колокола. Сижу и внимательно слушаю свою боль. Суббота — и потому что в прошлый раз тоже была суббота, я невинно решила, что Вас жду.

Но слушаю не только боль, еще молодого к<расно-армей>ца (к<оммуни>ста), с которым дружила до Вашей книги, в к<отор>ом видела и Сов<етскую> Р<ос-сию> и Св<ятую> Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу. Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы, вроде: — «Эх, чорт! Что-то башка не варит!» — и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу.

Внук декабриста, бывший директор императорских театров, Сергей Михайлович Волконский, писал об искусстве, по преимуществу о театре. Фиктивная жена, с сыном своим жившая у него, была прикрытием его интимной нетрадиционное™. Марины это не касалось, она взяла хозяйственное шефство над его пустынным бытом, делясь тем, что было у них с Алей.

Приносим С. М. с Алей самодельные, с пайковыми бобами, пирожки. Швыряет на сковородку, обугливает и, не видя ни ножа ни вилки: — «Можно, я думаю, руками?»

— Нет, ошибаюсь, пирожки были в другой раз, на этот раз был — блин (мой, во всю сковородку). Держал руками и рвал зубами.

При всем опьянении этой личностью, она его — со всеми его сословными и возрастными свойствами — прекрасно видит.

С. М., Аля, я, в его — шереметевского дома — сухом и окурочном саду. Сидим на скамейке. Солнышко. В сухом бассейне солдаты играют на балалайках. С. М., насвистывая в лад, с любовью:

— Ах, они прэлэстные, прэлэстные!

И внезапно, хищно, точно выклюнув — что-то блестящее из подножного сору! Копейка? Нет, пуговица. — «Вам… (он меня никак не зовет, и я глубоко понимаю)… это нужно?» Я: — «Н-н-нет…» — «М. б. Але нужно? Играть…» Аля, с моей же неудивляющейся деликатностью (всей деликатностью невозможного неудивления) — «Н-н-нет… спасибо…» — «Тогда я… Такие вещи всегда так, так нужны…» (Бережливо прячет.)

…..

Был у меня два раза, каждый раз, в первую секунду, изумлял ласковостью. (Думая вслед после встречи — так разительно убеждаешься в его нечеловечности, что при следующей, в первую секунду, изумляешься: улыбается, точно вправду рад!)

Ласковость за которой — что? Да ничего. Общая приятность оттого, что ему радуются.

…..

Моя любовь (бесполезный пожар) к Волконскому доходит до того, что знай я подходящего ему — я бы, кажется, ему его подарила (Подходящего или нет, но — подарила. Во всяком случае красивого и внимательного. Некто Эмилий Миндлин, из Крыма, 18 лет.)

Хорошо было бы, чтобы этот даримый утешал меня от В<олкон>ского.

И всего лучше бы — если бы они — после этого — оба перестали у меня бывать.

…..

Вы отравили мне всех моих сверстников и современников.

…..

С Вами ум всегда насыщен, душа всегда впроголодь. Так мне и надо.

…..

Мне часто хотелось Вас поцеловать — просто от радости, но всегда останавливал страх: а вдруг — обидится. Тогда я жалела, что мне не 8 л<ет> как Але, или что я не Ваша любимая собака.

…..

15-го июня 1921 г.

…Еще в дверях рассказываю С. М., что столько-то дней не переписывала — и почему не переписывала. — «С. М., Вы на меня очень сердитесь?»

Он, перебирая бахрому кресла, тихо:

— «Как я могу?.. Эго было такое прекрасное цветение души…»

…..

Моя любовь к нему, сначала предвзятая, перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, к<отор>ые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали.

Чем не история любви? А вот и стихи:

Быть мальчиком твоим светлоголовым,

— О, через все века! —

За пыльным пурпуром твоим брести в суровом

Плаще ученика.

Улавливать сквозь всю людскую гущу

Твой вздох животворящ

Душой, дыханием твоим живущей,

Как дуновеньем — плащ.

Победоноснее Царя Давида

Чернь раздвигать плечом.

От всех обид, от всей земной обиды

Служить тебе плащом.

Быть между спящими учениками

Тем, кто во сне — не спит.

При первом чернью занесенном камне

Уже не плащ — а щит!

(О, этот стих не самовольно прерван!

Нож чересчур остер!)

И — вдохновенно улыбнувшись — первым

Взойти на твой костер.

15 апреля 1921

(«Быть мальчиком твоим светлоголовым…»)

Нота высока, и на этом уровне набежало семь стихотворений. Цикл «Ученик».

Час ученичества! Но зрим и ведом

Другой нам свет, — еще заря зажглась.

Благословен ему грядущий следом

Ты — одиночества верховный час!

Но та весна была окрашена и еще одной, не совсем одноцветной, радостью — в Москву вернулась из Крыма сестра Ася, поселилась у Марины в Борисоглебском, но ужиться им не удалось из-за разных мерок к быту и князю. Ася явилась со своим уставом в чужой монастырь. Сестры порвали внутренне, разъехались, общаясь на расстоянии из памяти о родстве. Марина пишет Ланну, сглаживая реалии сестринства:

Ася живет на Плющихе, под окном дерево и Моск-ва-река. Воют и ревут поезда. Нищенская, веселая, рас-травительная, героическая комната. Дружно бедствуем: пайка не было с марта. Андрюша (сын Аси. — И. Ф.) в компрессах, жесткий бронхит. Ребячливость, вдохновленность, умственная острота и эмоциональная беспомощность, щедрость — все Борисово. Прелестный мальчик, которого мне безумно жаль. Но говорить об этом не стоит: здесь нужны не слова, а молоко, хлеб и т. д.

Вот, милый Ланн, и все, что могу Вам рассказать. — Ах, да! — Сейчас по Москве ходит книга с моими стихами, издалека.

Что за книга издалека? Первый номер журнала «Современные записки», привет от Бальмонта, пристроившего ее стихи в это издание, вышедшее в декабре 1920 года в Париже. В будущем году Бальмонт напишет в седьмом номере журнала:

Наряду с Анной Ахматовой, Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс. Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений — качества, никогда ей не изменяющие.

Вспоминая свою мучительную жизнь в Москве, я вспомнил также целый ряд ее чарующих стихотворений и изумительных стихотворений ее семилетней девочки Али. Эти строки должны быть напечатаны, и несомненно, найдут отклик во всех, кто чувствует поэзию.

Вспоминая те, уже далекие дни в Москве, и не зная, где сейчас Марина Цветаева, и жива ли она, я не могу не сказать, что эти две поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная отрешенность — и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы, и, глядя на них, я не раз вновь ощущал в себе силу, которая вот уже погасла совсем.

В голодные годы Марина, если у нее было шесть картофелин, приносила три мне. Когда я тяжко захворал из-за невозможности достать крепкую обувь, она откуда-то раздобыла несколько щепоток настоящего чаю…

Да пошлет ей судьба те лучезарные сны и те победительные напевы, которые составляют душевную сущность Марины Цветаевой и этого божественного дитяти, Али, в шесть и семь лет узнавшей, что мудрость умеет расцветать золотыми цветами.

Время идет не совсем вперед и не совсем по прямой, а как бы вокруг самого себя или вспять, и события, люди и факты меняются местами, вне последовательности, слипаясь и разлетаясь наподобие осенней листвы на ветру. В самом начале 1921-го Марина зашла в Лавку писателей, робко рассчитывая на доход за свои самодельные книжки, и, не получив оного, на прилавке полистала Пушкина, Гёте и — Михаила Кузмина, его книгу «Нездешние вечера» (1921), где обнаружила — «копьем в сердце Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость».

Кузмин (1917):

Мыться ли вышла царева дочь?

Мыть ли белье, портомоя странная?

В небе янтарном вздыбилась ночь.

Загородь с моря плывет туманная.

Как же окованной мыть порты?

Цепи тягчат твое тело нежное…

В гулком безлюдьи морской черноты

Плачет царевна, что чайка снежная.

— Бедная дева верой слаба,

Вечно буду тебе раба!

Светлое трисолнечного света зерцало,

Ты, в котором благодать промерцала,

Белый Георгий!

Чудищ морских вечный победитель,

Пленников бедных освободитель,

Белый Георгий!

Сладчайший Георгий,

Победительнейший Георгий,

Краснейший Георгий,

Слава тебе!

Троице Святой слава,

Богородице Непорочной слава,

Святому Георгию слава

И царевне присновспоминаемой слава!

Кантата Кузмина «Святой Георгий» — вещь довольно длинная. «Георгий» Цветаевой тоже не краток (семь частей!), на той же ноте:

Не тот — высочайший,

С усмешкою гордой:

Кротчайший Георгий,

Тишайший Георгий,

Горчайший — свеча моих бдений — Георгий,

Кротчайший — с глазами оленя — Георгий!

(Трепещущей своре

Простивший олень).

— Которому пробил

Георгиев день.

О лотос мой!

Лебедь мой!

Лебедь! Олень мой!

Ты — все мои бденья

И все сновиденья!

Даже не закончив эту музыку, МЦ в июне 1921-го написала Кузмину письмо, в котором восстанавливает подробности их знакомства в январе 1916-го.

Большая зала, в моей памяти — galerie aux glaces[60]. И в глубине через эти все паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза. И что-то кофейное. — Лицо. И что-то пепельное. — Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Всё от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос, чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит. Что говорили — не помню. Читал стихи.

Запомнила в начале что-то о зеркалах (м. б. отсюда — galerie aux glaces?). Потом:

Вы так близки мне, так родны,

Что будто Вы и нелюбимы.

Должно быть так же холодны

В раю друг к другу серафимы.

И вольно я вздыхаю вновь,

Я детски верю в совершенство[61].

…..

Было много народу. Никого не помню. Помню только Кузмина: глаза.

Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?

По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносит это: «Но так — похоже…» И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.

Мы имеем, как и в случае с «Егорушкой», нечастый пример предстихового конспекта, или параллельной стихам прозы, — все это переведено МЦ в стихи:

Два зарева! — нет, зеркала!

Нет, два недуга!

Два серафических жерла,

Два черных круга

Обугленных — из льда зеркал,

С плит тротуарных,

Через тысячеверстья зал

Дымят — полярных.

Ужасные! Пламень и мрак!

Две черных ямы.

Бессонные мальчишки — так —

В больницах: Мама!

Страх и укор, ах и аминь…

Взмах величавый…

Над каменностию простынь —

Две черных славы.

Так знайте же, что реки — вспять,

Что камни — помнят!

Что уж опять они, опять

В лучах огромных

Встают — два солнца, два жерла,

— Нет, два алмаза! —

Подземной бездны зеркала:

Два смертных глаза.

19 июня 1921

(«Два зарева! — нет, зеркала!..»)

Кузмин ее письмо получил и сделал об этом запись в своем дневнике за 1921 год, но не ответил.

В том июне по приглашению Бориса Зайцева Аля гостила в доме его родителей в Притыкине Каширского уезда Тульской губернии. Марина пишет Ланну:

Москва, 16 русск<ого> июня 1921 г.

…Я уже почти месяц, как без Али, — третье наше такое долгое расставание. В первый раз — ей еще не было года; потом, когда я после Октября уезжала, вернее — увозила — и теперь.

Я не скучаю по Але, — я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят. Пишет редко: предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни). Пишу редко: не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма.

И потом: я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке.

Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна. Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся (курсив мой. — И. Ф.), мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд. Все мое воспитание: вопль о герое. Але с другими лучше: они были детьми, потом все позабыли. Отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей «другие законы». Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет. Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала. — Только знать, что здорова!

Когда МЦ пришла мысль покинуть страну? Когда уезжал Бальмонт? Волконский? Или — когда нашелся Сережа? Попытка ужиться с большевизмом провалилась. «Егорушку» она не закончила. Борисоглебский дом рушился. Аля вырастала без школы и сверстников. Сборничек «Версты. Стихи», составленный из 35 стихотворений (январь 1917 — декабрь 1920) и поначалу анонсированный в печати как «Китеж-град», вышел в частном, жалком издательстве «Костры». Заработков не предвидится. В будущем году ей — тридцать лет. Таков итог уходящей молодости и преданности родной земле?

Эмблему издательства «Костры» сделал Николай Вышеславцев: взлетающая из белого огня белая птица на черном фоне. Все решил фон, феникс жил недолго.

Она исподволь готовится к отъезду. У нее были два неких плана на сей счет — не получилось. Юргис Балтрушайтис, поэт, пишущий по-русски и по-литовски, ей помогает по долгу службы как посол Литвы. В курсе ее дел тот же Илья Эренбург, они в переписке, и одно из его писем передал ей в дверях борисоглебского дома — мгновенный Пастернак.

Москва, 21-го р<усского> Октября <2 ноября> 1921 г. Мой дорогой Илья Григорьевич!

…дела мои, кажется (суеверна!), хороши, но сегодня я от Ю. К. (Юргис Казимирович Балтрушайтис. — И. Ф.) узнала, что до Риги — с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не [пропуск в рукописи] я боюсь, а — зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор. (Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:

Не стыдись, страна Россия!

Ангелы всегда босые…

Сапоги сам Черт унес.

Нынче страшен кто не бос!)

Примут за нищую и погонят обратно. — Тогда я удавлюсь.

Поистине по Пушкину — замысленный побег — она пишет:

Ханский полон

Вó сласть изведав,

Бью крылом

Богу побегов.

МЦ начинает цикл «Ханский полон».

Град мой в крови,

Грудь без креста, —

Усынови,

Матерь-Верста!

В побеге участвуют действующие лица «Слова о полку Игореве»: Бус, Жаль, Див, Обида, Гзак, Кончаю 3 октября 1921-го закончив «Ханский полон» (одну из частей она вставит в марте будущего года), МЦ разворачивается на сто восемьдесят градусов — к Античности. Ее ценности — там:

Уже богов — не те уже щедроты

На берегах — не той уже реки.

В широкие закатные ворота

Венерины, летите, голубки!

Я ж на песках похолодевших лежа,

В день отойду, в котором нет числа…

Как змей на старую взирает кожу —

Я молодость свою переросла.

4 октября 1921

(«Хвала Афродите»)

За кордоном тоже происходит движение в сторону воссоединения семьи. Сергей Эфрон пишет 11 ноября 1921 года уже из Праги, куда приехал 9 ноября, в Константинополь — однополчанину Всеволоду Александровичу Богенгардту и его жене Ольге Николаевне (и у них остались близкие в России). Это поразительно — бит, гнут, ломан, выброшен в мировое пространство — Сережа, все тот же Сережа, дитя идеализма:

…Отношение чехов к нам удивительно радушное — ничего подобного я не ожидал. Любовь к России и к русским здесь воспитывалась веками. Местное лучшее общество все говорит по-русски — говорить по-русски считается хорошим тоном. То же что было у нас с французским языком в былое время. Всюду — в университете, на улицах, в магазинах, в трамвае каждый русский окружен ласковой предупредительностью… Живем здесь в снятом для нас рабочем доме. У каждого маленькая комнатка в 10 кв. аршин, очень чистая и светлая, напоминающая пароходную каюту. Меблировка состоит из кровати и табуретки. Кажется, еще будет выдано по маленькому столику…

В первый же день по приезде в Прагу получил письмо от Марины. Она пишет, что два ее плана выезда из России провалились. Но надежды она не теряет и уверена, что ей удастся выехать к весне. Живется ей очень трудно.

Отсюда легко переписываться с Россией. Почта работает правильно — письмо в Москву идет две недели. Эренбург написал мне сюда, что посылать письма в столицы совсем безопасно. А Э-ргу я верю и потому вчера уже отправил письмо Марине. Отсюда же можно отправлять посылки. Об этом сейчас навожу справки…

Напоследок Марина сближается с Надеждой Нолле-Коган, закатной подругой Блока, — шла молва о рождении у нее сына от поэта. Нолле-Коган не опровергала, Марина полностью верила молве. Сын у Нолле-Коган действительно был, звали его Саша, по впечатлению Марины, видевшей его: «Похож — больше нельзя». Переводчица с немецкого, Надежда Александровна была женой Петра Семеновича Когана, профессора литературоведения, в 1921-м президента Государственной академии художественных наук. Он работал в театральном отделе Наркомпроса, преподавал в вузах Москвы и Петрограда, но главное — именно они с женой устроили последний приезд Блока в Москву, и жил Блок в те десять майских дней у них в трехкомнатной квартире, дом 51 на Арбате. Так или иначе, МЦ в название цикла «Подруга» вложила смысл, не равный этому понятию в цикле «Ошибка». Имелась в виду Нолле-Коган относительно Блока:

Последняя дружба

В последнем обвале.

Что нужды, что нужды —

Как здесь называли?

Над черной канавой,

Над битвой бурьянной,

Последнею славой

Встаешь, — безымянной.

11 декабря 1921 («Подруга»)

Год кончался, Марину опять зовет образ Ахматовой, она договаривает-допевает сюжет ахматовской легенды:

Где сподручники твои,

Те сподвижнички?

Белорученька моя,

Чернокнижница!

Не загладить тех могил

Слезой, славою.

Один заживо ходил —

Как удавленный.

Другой к стеночке пошел

Искать прибыли.

(И гордец же был-сокол!)

Разом выбыли.

16 декабря («Кем полосынька твоя…»)

Марина напрочь не помнит давнего гумилёвского порицания ее стихов. Прощено, забыто. Как не было.

Глава седьмая

В советской стране уже идет 1922 год — январь, у Марины другой счет — 30 декабря — и свои счеты с действительностью:

Первородство — на сиротство!

Не спокаюсь.

Велико твое дородство:

Отрекаюсь.

Тем как вдаль гляжу на ближних —

Отрекаюсь.

Тем как твой топчу булыжник —

Отрекаюсь.

(«Москве»)

На следующий день выкрикивается нечто противоположное («О искус всего обратного мне!») по поводу захоронения красных под Кремлем:

Не оторвусь! («Отрубите руки!»)

Пуще чем женщине

В час разлуки —

Час Бьет.

Под чужеземным бунтарским лавром

Тайная страсть моя,

Гнев мой явный —

Спи,

Враг!

31 декабря 1921

В борисоглебский дом приходит письмо Волошина из Феодосии, которое одновременно радует и огорчает:

192213/1

Милая Марина и Аля,

С Новым годом! И чтоб он был годом встречи с С<ережей>.

Голодная смерть Крыма началась. На улицах уже появились трупы татар. Барометр показывает 2 мил<лиона> за пуд хлеба. А на рейдах Севастополя, Ялты, Феодосии стоят иностран<ные> суда с хлебом. Но им приказывают уходить, т<ак> к<ак> они «имеют наглость» запрашивать по 140 тыс<яч> за пуд, когда твердая цена для ввоза 80 тыс<яч>.

«Пролетариат предпочитает поголодать, чем обогащать спекулянтов» [sic] Герцыки тоже «предпочитают голодать». В Судаке цены еще свирепее. У меня смутные вести о том, что Дм<итрий> Евг<еньевич>[62] уехал в Москву. Что на 2 мил<лиона> удалось закупить несколько фунтов муки, которая хранится для детей. Аделаида К<азимировна> собирает у кухонь кожуру от картофеля. «Академический паек» — сплошное издевательство. Обещанием томят до конца месяца, а потом заявляют, что задним числом не выдают. В Симферополе его урезывают, в Феодосии не оказывается продуктов.

Мое с Пра положение неплохое, т<ак> к<ак> меня кормят в Санатории, а ей я посылаю свой паек с Ком-курсов.

У меня попросили на № однодневки «На Борьбу с голодом» стихи «Дикое поле». Известный красный поэт Золотухин счел нужным переделать контр-революционные стихи на «революционные». Так вместо:

Ох, не выпить до дна нашей воли

Не связать нас в единую цепь…

(контрреволюция)

напечатано:

Мы пропьем до конца нашу волю

И скуемся в единую цепь (революция)

Я разумеется в восторге…

Крепко обнимаю Тебя, Алю, Асю, Андрюшу.

МАХ

Тридцать первого декабря по новому стилю МЦ завершила 1921 год чтением «Конца Казановы» на праздничном «субботнике» у Евдоксии Никитиной, очень энергичной женщины, Марининой ровесницы, критикессы и литературоведши, с 1914 года подвижнически пестующей свое детище — литературное объединение «Никитинские субботники». На ее посиделки собирались многие — от Андрея Белого и Алексея Новикова-Прибоя до Веры Инбер и Георгия Шенгели.

В это время Никитина при «Никитинских субботниках» открывает кооперативное издательство под тем же именем. В портфеле издательства — две рукописи МЦ: «Матерь-Верста» и «Царь-Девица». МЦ получила там аванс, но сроки ее поджимают, она нервничает. 22 января пишет Никитиной (ошибочно называя Евдокией вместо Евдоксии):

Милая Евдокия Федоровна!

Отдаю «Конец Казановы» в «Созвездие» [издательство], сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).

То же издательство покупает у меня «Матерь-Верста» (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах>. Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.

Остающаяся у Вас «Царь-Девица» полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр.

С уважением

М. Цветаева

О возвращении аванса речи нет.

«Конец Казановы» вышел-таки в феврале. Чуть ли не в тот же день в готическом здании бывшей скоропечатни Левенсона — о, Трехпрудный переулок! — устраивается сбор первого пионерского отряда в Советской России — золотые горны пронзительно звенят вослед Марине, Але, героям Сережиной книжки «Детство» и тем более — тени Ирины.

Что это было за время в русской поэзии? Стоит посмотреть только на перечень книг, изданных в короткий срок между 1920 и 1923 годами. Итак:

Владислав Ходасевич. «Путем зерна» — 1920.

Николай Гумилёв. «Шатер. Стихи 1918 г.» (Севастополь: Издание цеха поэтов) — 1921. «Шатер: стихи». (Ревель: Библиофил) — 1921. Его же «Огненный столп» — 1921.

Анна Ахматова. «Подорожник» — 1921. Ее же «Белая стая» (3-е издание) — 1922, «Аnnо Domini МСМХХI» (изд. «Петрополис», П.) — 1922; Берлин, — 1923.

Сергей Есенин. «Исповедь хулигана» — 1921. Его же «Пугачев» — 1922.

Борис Пастернак. «Сестра моя — жизнь» — 1922.

Владимир Маяковский. «150 000 000» — 1921. Его же «Про это» — 1923.

Осип Мандельштам. «Tristia» — 1922. Его же «Вторая книга» — 1923, «Камень» (3-е издание) — 1923.

Ну, и плодовитый «король поэтов» Игорь Северянин: «Вервэна» (1920), «Менестрель» (1921), «Миррэлия» (1922), роман в стихах «Падучая стремнина» (1922), комедия «Плимутрок» (1922), «Фея Eiole» (1922).

На этом фоне выход сборника МЦ «Версты. Стихи» в издательстве «Костры» не оказался событием. Но отзывы — были, через некоторое время, не захватив автора на Родине.

Надежда Павлович под псевдонимом Михаил Павлов (Феникс: Сборник художественно-литературный, научный и философский. Кн. 1. М.: Костры, 1922):

Марина Цветаева услышала какой-то исконный русский звук, пусть в цыганском напеве. Не потому ли цыганская песня была всегда так мила нам, что отвечает она чему-то древнему, степному, неистребимому в нас.

И «Московская боярыня Марина» сумела отдаться стихии этого звука. Так прекрасна ее песня о цыганской свадьбе:

Полон стакан,

Пуст стакан,

Гомон гитарный,

луна и грязь.

Вправо и влево качнулся стан,

Князем цыган!

Цыганом — князь!

Эй, господин, берегись. Жжет!

Это цыганская свадьба пьет!

…Если Ахматова подвела итог целому периоду женского творчества, если она закрепила все мельчайшие детали быта русской женщины, то Марина Цветаева сделала сдвиг — ветром прошумела в тихой комнате, отпраздновала буйную степную волю, — не ту ли, что несла и нам Революция в самой глубине своей, и усмотрела эту «цыганскую», «райскую» волю, сама приняв на себя добровольно новый огромный долг — уже не индивидуальный — долг мирского служения.

Но была и критика уничтожающая. А. Свентицкий (Утренники. Кн. 2. Пг., 1922): «Очень слабый сборник, и потому посвящение «Анне Ахматовой» звучит оскорбительно. <…> С первой строки до последней, весь сборник — образец редкого поэтического убожества и безвкусицы».

Не удержался и Брюсов (Среди стихов // Печать и революция. 1922. № 6):

…Поток стихотворных сборников не убывает. Розовые, белые, серые, зеленые, голубые и иные книжки, с размеренными строчками внутри, продолжают рассыпаться по прилавкам книжных лавок. Покупаются ли эти сборнички? — не сумею ответить; но если кто-нибудь систематически их собирал и читал, вряд ли он не пожалел о затраченных деньгах и потерянном времени. По крайней мере, из тех двух десятков новых книжек со стихами, которые разными путями собрались у меня на столе, большая часть определенно принадлежит к одному жанру: скучному. <…>

К жанру «скучных» произведений несправедливо было бы отнести новую книгу стихов Марины Цветаевой. Ее стихи скорее — интересны, но они как бы запоздали родиться на свет лет на 10 (впрочем, большая часть их помечена 1917 и 1918 гг.). Десятилетие назад они естественно входили бы в основное русло, каким текла тогда наша поэзия. С тех пор многое из делаемого теперь М. Цветаевой уже сделано другими, главное же, время выдвинуло новые задачи, новые запросы, ей, по-видимому, совсем чуждые. А той художественной ценности, так сказать «абсолютной», которая стоит выше условий не только данного десятилетия, но и столетия, иногда даже тысячелетия, — стихи М. Цветаевой все же не достигают. Лучшее в ее книжке это — песни, немного в манере народных заклятий или ворожбы. Женственный оттенок, приданный автором таким его стихотворениям, делает их оригинальными и рядом с подобными же стихами других символистов. Таковы, напр., строфы:

В лоб целовать — заботу стереть.

В лоб целую.

В глаза целовать — бессонницу снять.

В глаза целую…

и т. д. <…>


В майском письме — художнице Юлии Оболенской — Волошин скажет: «Какие великолепные стихи стала писать Марина. У меня голова кружится от ее книжки «Версты».

Издательство «Костры» скоро потухнет, став пеплом и золой, но цветаевскую книжку успеет выпустить вторым изданием.

Не проморгали братья-поэты-критики и «Конец Казановы», особливо не поскупился на эпитеты Сергей Бобров под псевдонимом Э. П. Бик (Печать и революция. 1922. № 2):

Странная и поучительная история поэтессы Марины Цветаевой. Несомненно очень одаренный автор, показавший это еще своей почти детской книгой «Вечерний альбом», далее все время спускался по наклонной плоскости в невероятную ахматовщину и дикий душевный нигилизм. Любовь к мелочам обернулась однажды к Цветаевой своей трагической стороной: автор обнаружил, что он, кроме мелочей, вообще ничего в мире не видит. Детский восторг перегорел, остался пепел. Но теперь потихоньку это сбирается в нечто более упористое и серьезное. И эти обе книжки разодраны в достаточной мере, но в них уже говорится кое-что и по-новому. В «Казанове» невозможна вся проза, ремарки и предисловие. Ужасные претензии, отвратительнейший писарской романтизм из приключений «Герцогини Розы, великосветской убийцы», первый выпуск бесплатно, остальные по пятаку. Вот каков Казанова по Цветаевой: «Окраска мулата, движения тигра, самосознание льва».

Как автор не замечает, что в этом зверинце не хватает только трех китов, на коих покоится вселенная, после чего все и обратится в самое зауряднейшее Замоскворечье.

Как это ни прискорбно, тут немало правды.

В общем, провожала Родина-мать Марину очень даже по-разному. Да проводов и не было.


В марте в детскую комнату борисоглебского пристанища вселился Георгий Шенгели, поэт высококлассный, но чрезвычайно далекий от МЦ, верный брюсовец. Они были отдаленно знакомы давно — по линии Волошина. Марина имела в этом вселении еще одну цель — защитить от бурь судьбы сестру Асю, которой она оставляла одну из комнат в доме, официально оформив на сей счет документ в домоуправлении. Этого не случится — летом, когда самогонщик Васильев, подселенец, отберет у Аси обманом ключ от комнаты, Шенгели откажет Асе даже в маленькой комнате около уборной, говоря, что уже обещал ее своей сестре, — ситуация темная, лучше бы ее не было.

Николай Леонидович Мещеряков, глава Госиздата, принял к изданию книги Цветаевой «Версты» и «Царь-Девицу». Марина нравилась работникам издательства, приходя в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой — портфельчиком.

«Матерь-Верста» — это зарубленные Брюсовым стихи 1916 года. Книга эта известна как «Версты I», вышла уже после отъезда МЦ и она ее не увидела. Обложку сделал Николай Вышеславцев, который работал в ГИЗе художником-консультантом. На обложке: имя автора — Марина Цветаева. Ниже, крупно: ВЕРСТЫ. Подзаголовок: Стихи. Еще ниже, в центре — рисунок пухлого амура с крылышками, с повязкой на глазах и отведенными за спину ручонками, от локотков — завитками вниз — ленты, как будто ручонки за спиной связаны.

На те и другие «Версты», объединив их, критика отозвалась опять-таки по-разному. Восторженно высказался — с берегов Невы — Всеволод Рождественский (Записки передвижного театра [Петроград]. 1923. № 54):

С именем Марины Цветаевой в комнату входит цыганский ветер — бродячая песня. Только под мохнатыми черноморскими звездами, у степного костра в гитарном рокоте, в табачном дыму ресторана может петь человек так самозабвенно, так «очертя голову»…

В новой России, по весне — думается мне — настала пора свежему, русскому слову. Европы нет, Европа руины, великий Рим, — и если нам суждено строить, вести за собой, то как отказаться от соблазна думать, что это путеводительное для всего мира слово — русское слово, взращенное черноземом, слово пушкинского закала, гоголевской окрыленности, лесковской сочности.

Первым должны его почувствовать поэты, и Марина Цветаева уже несет его высоко в своих женских, вещих руках. <…>

Книги Цветаевой неровны. Они показывают и высокое мастерство над строптивым словом, и творческое легкомыслие. Но в целом они прекрасны. Нужно быть искони русским человеком, нужно хорошо чувствовать вкус, цвет, вес и запах родной речи, песни, былины, частушки, чтобы обогатить свой стих таким исключительным ритмическим разнообразием.

Марина Цветаева — поэт для немногих, удел хотя и горький, но достойный. Это — путь Дельвига, Баратынского, Тютчева, Иннокентия Анненского и Владислава Ходасевича. Наряду с ними Цветаевой выпала радостная и трудная доля — беречь слово и любить мир.

Ноши не будет у этих плеч,

Кроме божественной ноши — мира.

Нежную руку кладу на меч,

На лебединую шею лиры.

Ее признали и поприветствовали именно из Питера, да еще столь возвышенно. Кроме того, она впервые оказалась в одной обойме — с Ходасевичем. Это означало, что следующее за ними литпоколение расставляет свои акценты и видит иную картину, нежели предшественники.

Возможно, какое-то участие в издании книг МЦ принимал Шенгели. Он работал в издательском секторе Всероссийского союза поэтов. Его имя упоминается в письме МЦ сотруднику издательства Петру Никаноровичу Зайцеву.

<Март 1922 г.>

Милый г. Зайцев

Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).

Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было? «Гос<ударственное> Изд<ательство> свидетельствует, что такая-то, проживающая там-то (Борисо-глеб<ский>пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)».

Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели.

Буду Вам очень обязана.

Привет.

МЦ

Дело в том, что я лично не имею времени зайти.

Вопрос о пайке обрастал всяческой бюрократической писаниной и волокитой.


Москва 16 марта 1922 г,

В Ц<ЕЖУБУ[63] Марины Ивановны Цветаевой-Эфрон

Заявление

Состоя в списке первых 17 работников науки и искусства, которым был назначен в Москве 2 года назад академический паек, я полагала, что имею все основания к включению меня в списки научных работников согласно декрета СНК 6-го декабря 1921 г. и обратилась в МосКУБУ с просьбой меня зарегистрировать и выдать удостоверение, представляющее мне жилищные льготы.

МосКУБУ мне предложил представить за подписью П. С. Когана и 2 других профессоров сведения, определяющие мою квалификацию как научной работницы в области литературы. Сведения эти были мною МосКУБУ доставлены. Однако вслед затем МосКУБУ в регистрации мне отказала и жилищное удостоверение не выдала.

В виду того, что состою в списках ЦЕКУБУ прошу Вашего предписания МосКУБУ о немедленной выдаче мне удостоверения не позже 17-го марта.

В случае невыдачи мне вместе с моей 9-летней дочерью грозит выселение из квартиры.

<М. И. Цветаева>


Отношение ЦЕКУБУ в МосКУБУ о выдаче М. И. Цветаевой-Эфрон удостоверения на жилищные льготы:


Препровождая копию заявления Марины Ивановны Цветаевой-Эфрон, Центральная комиссия по улучшению быта ученых предлагает Вам немедленно, не позже 21-го марта, выдать ей удостоверение, представляющее жилищные льготы (согласно постановления Моссовета от 8-го февраля), как научной работнице, состоящей в списках ЦЕКУБУ. О причинах невыдачи Вами такого удостоверения ранее сообщите в 3-х дневный срок.

Основание: постановление СНК РСФСР от 16 января 1922 г.

Председатель ЦЕКУБУ Халатов Управляющий делами Пятов


В те же дни у Марины появилась чета Мандельштам — Осип с молодой женой Надеждой, в позднейшем изложении которой это выглядело так:

Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской — недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались — звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, — сказала она. — Вы ведь помните Алю…» А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь — Аля терпеть не может чужих…»

Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское — на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы — все три по очереди. Еще — большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение…

Визит к Але длился меньше малого — несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет… Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно — самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые года, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею…) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?» Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.

Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня.

Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату — большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, — въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет… Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадачливой издательницей.

Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на стороне Цветаевой и Али — тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной.


Ненадежная память дала в воспоминаниях Н. Мандельштам пару сбоев. Во-первых, дело было не летом, а весной. Во-вторых, Мандельштамы чуть погодя не заходили к Шенгели, а с середины апреля 1922-го некоторое время жили-квартировали в борисоглебском доме у Цветаевой, пока в конце апреля или начале мая не поселились в общежитии Дома Герцена на Тверском бульваре. По-видимому, мартовский визит Осипа был разведкой на предмет вселения.

Результатом этого трудного сожительства можно счесть мандельштамовский вердикт цветаевскому творчеству той поры в очерке «Литературная Москва» (Россия. 1922. № 2):

Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии, на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией, как поэтических изобретений, так и воспоминаний. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, свое первоначальное единство.

Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие.

В то время как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика, уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды.

Однако поэзия сама по себе занимается своим делом и дает свои показатели и указатели, по которым выходишь на иные сравнения.

Мандельштам:

Я изучил науку расставанья

В простоволосых жалобах ночных…

1918 («Tristia»)

Поит дубы холодная криница,

Простоволосая шумит трава…

1919 («Черепаха»)

Цветаева:

Простоволосая,

Всей грудью — ниц…

Чтоб не вознес его

Зевес —

Молись!

16 июня 1921 («Разлука»)

Простоволосая Агарь — сижу.

В широкоокую печаль — гляжу.

15 августа 1921 («Отрок»)

Где осиянные останки?

Волна соленая — ответь!

Простоволосой лесбиянки

Быть может вытянула сеть? —

1 декабря 1921 («Так плыли: голова и лира…»)

В любом случае МЦ и ОМ накрепко связаны, хотя бы и цепь времен порвалась, и неважно, было ли написанное ими взаимно прочитано.

Было. Эпитет не обманывает.

В последние месяцы перед отъездом из России основным конфидентом МЦ становится Эренбург. В письме ему от 11 (24) февраля 1922 года (конец письма утерян) МЦ цитирует двустишие

Птицы райские поют,

В рай войти нам не дают…

Это двустишие — возможно, Алино, его можно найти в прозаическом конспекте продолжения «Егорушки» — стало эпиграфом к госиздатовскому сборнику «Версты». В этом же письме (с обращением «Мой дорогой!») после второго обращения («Мой родной!») МЦ пишет: «Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля. Ю<ргис> К<азимирович > приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием».

Накануне МЦ написала стихотворение «Небо катило сугробы…». Оно открыло цикл, посвященный Эренбургу, — «Сугробы», одиннадцать стихотворений. Плюс предварительная вещь прошлого года — «Вестнику». По циклу «Сугробы» можно проследить, как МЦ от стихотворения на случай эволюционирует к чему-то совсем другому, чаще всего — к тому, что существует скорее в ее воображении, нежели в сухой реальности.

Начинается-то просто по-дружески, из чувства приязни, хотя и не без пафоса:

Над пустотой переулка,

По сталактитам пещер

Как раскатилося гулко

Вашего имени Эр!

Постепенно нарастает градус чувства уже несколько другого:

Широкое ложе для всех моих рек —

Чужой человек.

Прохожий, в которого руки — как в снег

Всей жаркостью век

Виновных, — которому вслед я и вслед,

В гром встречных телег.

Любовник, которого может и нет,

(Вздох прожит — и нет!)

Чужой человек, Дорогой человек,

Ночлег-человек, Навек-человек!

Вновь — прохожий. Но уже с ночлегом.

Финал цикла — апофеоз пиитической фантазии, в народно-песенном ключе, с усложнением формальных задач и самого языка: архаизмы, неологизмы, просторечье, умножение дефисов и тире, замена глаголов этими знаками, соединение двух существительных, обозначающее действие.

От меня — к невемому

Оскользь, молвь негласная.

Издалёка — дремленный,

Издалёка — ласканный…

У фаты завесистой

Лишь концы и затканы!

Отпусти словеснице

Оскользь, слово гладкое!

(Смугловистым ящером

Ишь — в меха еловые!)

Без ладони — лащенный,

За глаза — целованный!

…..

Таковы известьица

К Вам — с Руси соломенной!

Хороша словесница:

Две руки заломлены!

Не клейми невежею

За крыло подрублено!

Через копья — неженный,

Лезвия — голубленный…

Март 1922

Очень уж это по-женски: душевная признательность перерастает в сердечный трепет. Было не было, а герой любовной лирики готов.

Заложенное в тетрадку начало письма Эренбургу:

Москва, 7-го нов<ого>марта 1922 г.

Мой дорогой!

Сегодня у меня блаженный день: никуда не ходила, шила тетрадку для Егорушки (безумно-любимую вещь, к которой рвусь уж скоро год) и писала стихи. И теперь, написав С<ереже>, пишу Вам. — Все счастья сразу! — Как когда слушаешь музыку. (Там — все реки сразу.) Писала стихи Масляница, трепаные как она сама.

Сегодня за моим столом — там, где я сейчас сижу, сидел Чабров. Я смотрела на него сверху: на череп, плечо, пишущую руку — и думала: так я буду стоять над пишущим Э<ренбур>гом и тоже буду думать свое.

Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей (особенно мировых катастроф!) прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное — и всегда до страсти! — лучший друг покойного Скрябина.

Захожу к нему обычно после 12 ч<асов> ночи, он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами. <…>

У него памятное лицо: глаза как дыры (гиэна или шакал), голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром, отливающий лоб и оскал островитянина. При изумительном — как говорят — сложении (С<ережа> видел его в Покрывале Пьеретты — Арлекином[64], говорил — гениален (пантомима)) при изумительной выразительности тела одет изо дня в день в ту же коричневую куцую куртку, не от безденежья, а от безнадежности. Мы с ним друг друга отлично понимаем: а quoi bon?[65]

Письмо не окончено.


Десятого марта 1922 года умерла фактическая вдова Скрябина — Татьяна Федоровна Шлёцер. Фамилию мужа она, мать его троих детей, так и не сумела отвоевать у законной супруги Веры Ивановны, не дававшей развод. Окончательно Татьяну Шлёцер сломила смерть одиннадцатилетнего сына Юлиана, после чего она месяцами не спала, лежала без движения, в страшных болях. Марина бывала у нее в Николопесковском часто, но помочь ей было нечем. Годом раньше были стихи, посвященные Татьяне Федоровне:

А если спросят (научу!),

Что, дескать, щечки не свежи, —

С Бессонницей кучу, скажи,

С Бессонницей кучу…

(«Бессонница! Друг мой!..»)

Бессонница кончилась, на похоронах недолго прошли рядом незнакомые друг другу люди — Марина и Борис. О вечере у Цетлиных не вспомнили. Ей показалось, что он сочувственно прикоснулся к ее рукаву. Пастернак позже недоумевал: «Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду?» В отрочестве Борис учился композиции у Скрябина, Скрябин одобрил его композиторские опыты, приходил в его родительский дом.

Как-то раз,

Когда шум за стеной,

Как прибой, неослабен,

Омут комнат недвижен

И улица газом жива, —

Раздается звонок,

Голоса приближаются:

Скрябин.

О, куда мне бежать

От шагов моего божества!

(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год»)

Шестнадцатого апреля Марина вместе с Асей и Алей отпраздновали Пасху. Это были последние дни с сестрой перед разлукой, растянувшейся до 1927 года, когда Ася окажется в Европе. Ближайшая весточка от Марины — 11 июля 1922 года она отправит Анастасии из Берлина свою книгу «Разлука» с дарственной надписью.

А сейчас — предотъездная тревога, мелькание людей. Под конец апреля к ней пришел Антокольский, но они ограничились разговором в дверях — прежней близости давно не было. На прощание она просит его найти Сонечку Голлидэй, он обещает, — ищи ветра в поле.

При случайной встрече ранним утром на пустынном Кузнецком мосту с Маяковским МЦ спросила:

— Что передать Европе?

— Что правда — здесь.

Недавно МЦ записала:

Москву 1918 г. — 1922 г. я прожила не с большевиками, а с белыми. (Кстати, вся Москва, моя и их, говорила: белые, никто — добровольцы. Добровольцы я впервые услыхала от Аси, приехавшей из Крыма в 1921 г.) Большевиков я как-то не заметила, вперясь в Юг их заметила только косвенно, тем краем ока, которым помимо воли и даже сознания отмечаем — случайное (есть такой же край слуха) — больше ощутила, чем заметила. Ну, очереди, ну, этого нет, ну, того нет — а ТО ЕСТЬ!

Еще могу сказать, что руки рубили, пилили, таскали — одни, без просвещающего <под строкой: направляющей^ взгляда, одни — без глаз.

Оттого, м. б., и это отсутствие настоящей ненависти к большевикам. Точно вся сумма чувства, мне данная, целиком ушла на любовь к тем. На ненависть — не осталось. (Любить одно — значит ненавидеть другое. У меня: любить одно — значит не видеть другого.) Б<ольшеви>ков я ненавидела тем же краем, которым их видела: остатками, не вошедшими в любовь, не могущими вместиться в любовь — как во взгляд: сторонним, боковым.

А когда на них глядела — иногда их и любила.

Еще в начале года, 21 января по «русскому стилю», она посвящает — «Алексею Александровичу Чаброву» — стихотворение, первый катрен которого:

Не ревновать и не клясть,

В грудь призывая — все стрелы!

Дружба! — Последняя страсть

Недосожженного тела.

Актер и музыкант, окончивший Брюссельскую консерваторию как пианист, друг Скрябина, Чабров гастролировал с композитором, а после его смерти стал опекуном его детей. Таиров пригласил его на роль Арлекина чуть не случайно — обратил внимание на прекрасное телосложение и выразительное лицо заведующего музыкальной частью своего Свободного театра.

Апрелем 1922 года датирована поэма МЦ «Переулочки» с посвящением: «Алексею Александровичу Подгаецкому-Чаброву на память о нашей последней Москве».

Прямо перед написанием этой вещи МЦ предприняла попытку поэмы иной — той, что стала называться «Мóлодец», а пока что не смогла состояться, поскольку автор почувствовал поле более широкое, нежели то, на котором пришлось остановиться. Герои «Мóлодца» — упырь и Маруся. Метафизическое чудовище берет непомерную плату за любовь к нему, за вход в небесное блаженство. Маруся приносит в жертву самых близких, мать и брата, все свое земное.

Когда Марина была Марусей, у нее появился Чародей, Эллис, и он вовлек ее в литературу. А что пьет кровь больше, чем она, литература? Что требует жертв, при свете совести? Об этом «Мóлодец». Об этом тоже.

МЦ, написав и отделав первую часть будущей поэмы в «Переулочках», обратилась к стиховому объему, похожему на лирический, но так или иначе — по количеству строк, не столь и большому, — росшему в эпос. Хотя ядро — все равно лирика.

Память о «нашей последней» Москве все та же:

Красен тот конь,

Как на иконе.

Я же и конь,

Я ж и погоня.

Вновь погоня, густая экспрессия, сверхнапряженный ритм, сюжет размывается, слова задыхаются, пауз нет, без остановки, без оглядки, сломя голову, вслед за самой собой, от себя самой — или от златорогого тура, созданного саморучно, по колдовству.

В непохожем, но тоже трудном случае было жестко сказано — «сумбур вместо музыки»[66]. Полномасштабного Шостаковича еще нет, но есть Скрябин — «Поэма Экстаза», первоначально названная композитором «оргиастическая». «Переулочки» — воспроизведение оного экстаза. У Скрябина запредельно звучит золотая труба, означая пик оргазма. У МЦ в поэме турий рог несет особый смысл.

Кроме того, поэма пишется — в физическом присутствии Мандельштама, то есть под одним кровом. Это было время первого мандельштамовского импресьона в его поэзии, туманного шифра, тончайшей ассоциативности, странных сближений. Цветаевская «последняя Москва» была той самой, которую она дарила Осипу шесть лет назад.

Былинная Марина Игнатьевна, разгульная ведьма, которую поминал даже историк С. М. Соловьев в рассказе о Древней Руси, уводила в еще более глубокие времена, нежели полячка Маринка в смутное лихолетье XVI века. Та ведьма, обертывая Добрыню гнедым туром, действовала в Киеве, но это неважно. Немудрено было затеряться в «переулочках Игнатьевских» поэмы «Переулочки».

По-видимому, Чабров разделял эту речевую эстетику, о чем она пошутит позже: «Только до одного дошла, но у него дважды было воспаление мозга». По крайней мере это не лазурь символистов, но нечто другое:

Лазорь, лазорь!

Златы стремена!

Лазорь, лазорь,

Куды завела?

Высь-Ястребовна,

Зыбь-Радуговна,

Глыбь-Яхонтовна:

Лазорь!

А в конце концов — песня такова:

Турий след у ворот,

От ворот — поворот.

От ворот поворот постиг и Чаброва — через год он уехал. Думал сделать свой театр, но сделался католическим священником, получив приход на Корсике.

Одиннадцатого мая 1922 года МЦ посылает Алю в дом Скрябина за Чабровым. Они едут на извозчике на Виндавский (Рижский) вокзал. Поезд — до Риги. Отбытие в 17.30. Из Риги идет поезд на Берлин, где Марину с Алей должен встретить Эренбург. Прощаются с Чабровым.

В тот же самый день Мандельштам сдает в Московское отделение Государственного издательства сборник стихов «Аониды» и заключает договор, вскоре получив положительную внутреннюю рецензию Кл. Лавровой и визу Льва Троцкого «Печатать». Поэтический статус Мандельштама никогда не был столь высок, он покорил обе столицы. Невообразимый момент — Осип Мандельштам на вершине успеха.

Прибыв в Берлин, в том же мае, МЦ по просьбе Эренбурга переводит на французский язык стихотворение Мандельштама «Сумерки свободы» для бельгийского журнала «Lumidre»[67]. Она справилась с этой работой дней за пять.

С собой МЦ увозит из Москвы сундучок с ворохом рукописных бумаг — записные книжки, черновые тетради и проч. Прихвачен и советский букварь Али. МЦ было что с собой везти — готовые сборники стихов: «Юношеские стихи», «Версты I», «Стихи к Блоку», «Психея», «Разлука».

Невесело забавна запись МЦ в черновой тетради:

Список: (драгоценностей за границу)

Кадушка с Тучковым

Чабровская чернильница с барабанщиком

Тарелка с львом

С<ережин> подстаканник

Алин портрет

Краски

Швейная коробка

Янтарное ожерелье

Алиной рукой:

Мои Валенки, Маринины башмаки

Красный кофейник, примус

Синюю кружку, молочник

Иголки для примуса

А зачем тащить в Европу примус?

Загрузка...