Часть вторая ЛЮТНЯ! БЕЗУМИЦА!

Глава первая

Приехав в Ригу, Марина и Аля оставили дорожную поклажу в камере хранения и в ожидании берлинского поезда пошли бродить по городу, построенному наполовину в стиле немецкого модерна — югендштиль. После Шехтеля в Трехпрудном и вообще в Москве это не было в новинку, однако обилие архитектурной новизны было прологом Европы. Впрочем, Шварцвальд детства, Париж юности или Сицилия свадебного путешествия никуда не делись, не изгладились из Марининой памяти.

Вечером они сели на поезд до Берлина. После полудня 15 мая поезд из Риги проехал три берлинских вокзала и остановился на четвертом — Берлин — Шарлоттенбург. Их никто не встретил. Взяв носильщика, добрались до извозчика, которого наняли до Прагерплац (Пражская площадь). Ехали к Эренбургу. Он стоял у крыльца пансиона «Прагер». Всмотрелись, обнялись, расцеловались. В пансионе «Прагер» Эренбург с женой занимали две комнаты, одну из них отдали гостьям — большой, темный, заваленный книгами кабинет Ильи Григорьевича.

Утром следующего дня МЦ отправила телеграмму Сереже в Прагу, куда он перебрался из Константинополя 9 ноября 1921 года, в тот же день получив ее письмо.

Прагерплац — скромное торжество югендштиля: металл и стекло, фантастические растения из железа, фасады домов с массой декоративных элементов, над линией карниза — обелиски, сфинксы, львы, вазы, цветы, полнота и праздник жизни, ужасно важные после поражения Германии в Первой мировой, и это при том, что имперские власти ограничивали новых архитекторов именно в Берлине, пытаясь сохранить его прусское лицо.

На прилегающих к Прагерплац улицах возник «русский Берлин». Три обстоятельства — социал-демократы у власти в Германии, Раппальский договор (признание Германией Советского государства, 1922) и политика нэпа — удобрили почву «русского Берлина». Количество беженцев из России зашкаливало. Они попадали в Германию через Турцию, Болгарию, Хорватию, Словению, в Берлине русских порой скапливалось до полумиллиона и больше.

Русское «Издательство З. И. Гржебина» выпустило русский путеводитель по городу. Жизнь русской колонии сосредоточивалась в западной части города, в районе Гедехнискирхе. Здесь было шесть русских банков, три ежедневные газеты, двадцать книжных лавок и по крайней мере семнадцать крупных издательств — «Москва», «Геликон», «Слово», «Скифы», «Мысль», «Врач», «Литература», Гржебина, Ладыжникова, Дьяковой, Бергера, Гликмана и других вплоть до С. Эфрона (даже не родственник). Был огромный магазин русской книги «Москва».

Издавалось большое количество учебных пособий для русских общеобразовательных заведений. Еще в 1919 году в Германии были открыты две гимназии для русских учащихся: русской академической группой и пастором Мазингом в Берлине, а также прогимназия Красного Креста в лагере Штейн.

В центре города — множество русских заведений. Пьют скверный «мокко». Много кокаинистов. Много пивных. Много джаза и американских танцев — фокстрот, чарльстон, бостон, шимми. Творческий народ организовался в «Дом искусств» под сводами приличного кафе «Ландграф» на Курфюрстенштрассе, 75. Основанный в ноябре 1921 года, «Дом искусств» насчитывал в период наиболее активной работы пятьдесят постоянных и восемьдесят три ассоциированных члена (члена-соревнователя).

Разнообразен литературный ландшафт. Больше всех танцует Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый). Буйствует Есенин, разодет, как манекен с витрины, он — при Айседоре, при нем — Кусиков. Наоборот — как айсберг, выехавший на сушу, у озера Шармютцель в курортном городке Сааров высится и сияет Максим Горький.

Эренбург привел МЦ в кафе «Прагердиле», где у него «штаммтиш» — облюбованный стол, за которым он с утра, по парижскому обыкновению, сидит за пишущей машинкой, а по вечерам — с коллегами и друзьями. Кафе «Прагердиле» находится в нижнем этаже пансиона, населенном (около)литературными соотечественниками всех мастей. К приезду МЦ Эренбург инициировал издание двух ее книг — «Стихи к Блоку» и «Разлука», хорошо принятых русскими берлинцами.

Они заказали пиво. К ним подсел Абрам Григорьевич Вишняк. Его прозывают Геликон — по имени его издательства, основанного еще в Москве (1917). «Геликон» возобновил свою работу в Берлине 15 сентября 1921 года. Уроженец Киева, двадцатисемилетний Вишняк хорош собой, кареглаз, чернокудряв, серьезно образован (филфак Московского университета), влюблен в современную поэзию и сам пишет стихи. У него замечательная авторатура — Андрей Белый, Алексей Ремизов, Борис Пастернак, Федор Сологуб, Виктор Шкловский, Михаил Гершензон. Наиболее печатаемый автор — Илья Эренбург: романы «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (прославивший автора; впервые вышел в «Геликоне»), «Жизнь и гибель Николая Курбова» (МЦ считала, что фанатичка Белого движения Катя, изображенная в романе, списана с нее, и, вероятно, так оно и было), «Ветер», «Тринадцать трубок». С вишняковским издательством сотрудничают лучшие дизайнеры книг: Василий Масютин и Эль Лисицкий, Натан Альтман и Фернан Леже.

В Берлине скопилось много русских художников. В 1922 году издательство «Русское слово» организовало выставку работ Наталии Гончаровой, Михаила Ларионова, Николая Рериха, Савелия Сорина, Александра Бенуа, Мстислава Добужинского, Константина Коровина, Константина Сомова. Кроме того, проходили выставки Ивана Пуни, Георгия Лукомского, Эль Лисицкого, Павла Челищева, Василия Кандинского. Выставлялись в Берлине и полотна Марка Шагала, Мариана Веревкина, Алексея Явленского. Авангардисты объединились в союз «Синий всадник» во главе с Петром Кончаловским.

Через «русский Берлин» Европа знакомится с русским авангардом, а также русским формализмом в литературоведении. Успешно работают три постоянных русских театра с серьезным репертуаром: «Русский романтический балет», «Синяя птица» и «Русский театр Ванька-встанька». Увы, за два с половиной берлинских месяца МЦ не посетила ни одной выставки, ни спектакля, ни концерта, ни одного музея. Лишь присутствие Али подвигло ее на поход в Зоопарк и Луна-парк, где она осталась равнодушной к бесчисленным аттракционам и комнате смеха, разве что заинтересовавшись тиром. Она привезла с собой свой модус вивенди — прямое общение с живыми людьми, а в основном — стихописание. За это время у нее появились тридцать стихотворений.

Архитектуру она недовидит, в сознании теснятся Гёте, Гейне, Гёльдерлин, Клейст, Новалис, Брентано, Беттина фон Арним. За растительным орнаментом югендштиля ей мнится другое:

Дождь убаюкивает боль.

Под ливни опускающихся ставень

Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль

Копыта — как рукоплесканья.

Поздравствовалось — и слилось.

В оставленности златозарной

Над сказочнейшим из сиротств

Вы смилостивились, казармы!

12 июня 1922[68]

Лейтмотивом всего, о чем она думает в стихах, становится сиротство.

Русских издательств хоть отбавляй и в других эмигрантских центрах — Париже, Праге, Софии, Белграде, Риге, Харбине. Книги «Геликона» отпечатаны в небольших берлинских типографиях скромно, но аккуратно и изящно. Иллюстрации, заставки, концовки и буквицы, как правило, черно-белые, штриховые, и лишь обложки иногда бывали двухцветными. Часть тиража — специально для библиофилов: примерно 100 экземпляров каждой книги печатаются на особой бумаге, а затем одеваются в твердые переплеты.

Наряду с книгами Геликон (Вишняк) выпускает и периодические издания: еженедельный «Бюллетень Дома Искусства в Берлине» (1921), в редколлегию которого входят Н. М. Минский, А. М. Ремизов, С. Г. Сумский-Каплун, и литературный ежемесячник «Эпопея» (1922–1923) под редакцией Андрея Белого. В первом номере «Эпопеи» были опубликованы стихи Белого, «Временник» А. Ремизова и «Мятель» Б. Пильняка. Далее в четырех номерах Белый напечатал свои воспоминания о Блоке, доклад Ходасевича «Об Анненском», статью «К теории комического» Шкловского. Но в четвертом номере «Эпопеи» Белый опубликовал письмо Вишняку с просьбой освободить его от редактирования «Эпопеи» в связи с новыми творческими замыслами и переутомлением.

Ко времени приезда МЦ в Берлин ее книга «Разлука» была анонсирована в «Эпопее»:

Книгоиздательство «Геликонъ»

Редакцiя и главная контора

Berlin W, Bamberger Str., 7


М. Цветаева

Разлука. Книга стихов

(на бумаге ручной формовки)

Обложка работы А. Арнштама

ц. 30 м. в переплете


Девятилетнюю Алю МЦ часто приводит в «Геликон». Глазастая тень матери, Аля записывает в своем дневнике:

Контора его — для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания «Геликона» — чужих изданий на своем столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними — китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарша и иногда молодой человек разбойного вида — сам себя печатающий Эренбург.

Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык… Всё, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит…

Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает.

Когда Марина заходит в его контору, она — как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребенка, с которым говорит, причем божественно уверена, что баюкает его — а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока — Северный полюс, и так же заманчива. От ее слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжелых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо — это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка.


За два с половиной года существования издательства в Берлине Геликоном было напечатано около пятидесяти названий книг и журналов. Всего же начиная с 1917 года под маркой «Геликон» вышло порядка шестидесяти изданий.

Вишняк издал «Разлуку» и чуть позже «Ремесло» (1923). «Разлука» — это стихи 1921 года, обращенные к мужу, плюс поэма «На Красном Коне». Книжка появилась весной 1922-го, еще до приезда МЦ. «Ремесло» вышло уже по его инициативе. Он же предложил ей перевести повесть Гейне «Флорентийские ночи» и смастерить книгу прозы из ее дневников 1917–1919 годов: картину московской жизни.

Вишняки и Эренбурги дружат домами. Но именно во время этого недолгого знакомства с МЦ Вишняк переживает семейную драму — по поводу связи его жены с… Эренбургом. Курортный роман. МЦ о его страданиях быстро осведомлена. Жена — состоятельнее Вишняка, это, безусловно, добавляет ему переживаний в связи с оплатой его издательской деятельности.

Эренбург в ударе одним махом пишет книгу стихов «Звериное тепло» и предлагает ее издать в «Геликоне». Издание состоится. На склоне лет Илья Григорьевич скажет о Вишняке: «…молодой человек поэтического облика… <…> Эмигрантские критики называли его «полубольшевиком». Он внес в берлинский быт нравы московской зеленой богемы. <…> Я подружился с ним и с его женой Верой Лазаревной…» В 1927 году Вишняк с Верой Лазаревной и их сыном Евгением перебрались в Париж, где издательство «Геликон» просуществовало еще десять лет, до 1937 года. Абрам Григорьевич Вишняк погиб в 1943 году в концлагере «Гросс Розен» на границе между Германией и Чехословакией, — три года рабства, соляные копи, силикоз легких. Схожая участь досталась и Вере Лазаревне.

В Берлине МЦ принарядилась. Жена Эренбурга, художница Любовь Михайловна Козинцева, повела ее в знаменитый Kaufhaus des Westens, сокращенно — Ка De We — шикарный универмаг на Тауцинштрассе, построенный в начале XX века, у входа стоит швейцар в ливрее. МЦ купила Але матроску, ожидаемому Сереже — теплое белье, носки, шарф и портсигар («Теперь он, наверное, курит…»), а себе — синее платье, отнюдь не шелковое, но из качественного сатина (пережило владелицу): спереди мелкие пуговички, короткие рукава типа «фонарик», сборчатая юбка. Пейзанское. По-немецки этот стиль называется «бауэрнклайд». Легкое платье — в Берлине в те дни стояла жара. Платье ей очень шло, хотя носила она его уже попозже, в Чехии, с башмаками на грубой подошве, — впрочем, это были фирменные (Salamander) горные ботинки, недешевые: так она обувалась больше по привычке, чем по прихоти, объясняя, что ей так удобно, — в Москве с октября 1917-го по 1922-й она ходила в мужских башмаках. Аля запомнила: «А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль». При всем при том у Марины имеются девять серебряных колец, десятое обручальное, а также — офицерские часы-браслет, кованая цепь с лорнетом, старинная брошь со львами и два браслета: один курганный, другой китайский.

Вечером того же 16 мая 1922-го в кафе «Прагердиле» появляется Андрей Белый, бурно приветствующий МЦ, — до этого он МЦ толком не знал. Засидевшись в кафе, Белый заночевал у Вишняка, он это делал нередко, живя за пределами Берлина, в городке Цоссен. Вишняк дал ему почитать на ночь «Разлуку», вышедшую три месяца назад. Утром Белый исчез, оставив конверт для МЦ — с запиской о «крылатой мелодии ее книги».

Через Берлин проходит масса литературных людей из России. Один из них — Самуил Алянский, основатель издательства «Алконост», изначально посвященного — Блоку. Еще прижизненно. Коллеги сидят с ним в «Прагердиле», МЦ интересуется:

— Как блоковский сын?

— У Блока не было сына.

Завязывается разговор-полемика. Она своими глазами видела этого сына, вылитый Блок. — Да, таинственно похож. — И письма видела. — Их могли подделать. Мать этого ребенка фантазерка и авантюристка, очень милая женщина, ее все знают, но никто, кроме вас, этой легенде не верит. — Это — посмертная низость!! Я видела письма, я видела родовой крест — розу и крест! — я видела, как она этого ребенка любит… — Петр Семенович его тоже очень любит…

— Я никогда у вас не буду издаваться…

— Очень жаль.

Берлинский листок «Летопись» поместил объявление: «19 мая 1922 года. Берлин, Кляйстштрассе 41, Ноллендорфказино. Дом искусств. Пятничное собрание. Вступительный доклад — Илья Эренбург. Есенин и Кусиков читают свои произведения. Марина Цветаева читает свои собственные стихи и стихи Маяковского».

Маяковский? Это более чем вызов. Возможно, она прочла его стихотворение «Сволочи»: именно эту вещь Эренбург в те дни попросил ее перевести для конструктивистского журнала «Вещь», издаваемого в Бельгии, и она охотно это сделала.

«Берлин.

Оживает эмиграция.

Банды радуются:

с голодными драться им.

По Берлину,

закручивая усики,

ходят,

хвастаются:

— Патриот! Русский! —

Будьте прокляты!

Вечное «вон!» им!

Всех отвращая иудьим видом,

французского золота преследуемые звоном,

скитайтесь чужбинами

Вечным жидом!

Леса российские, соберитесь все!

Выберите по самой большой осине,

чтоб образ ихний

вечно висел,

под самым небом качался, синий.

……

Вам,

несметной армии частицам малым,

порох мира,

силой чьей,

силой,

брошенной по всем подвалам,

будет взорван

мир несметных богачей!

Вам! Вам! Вам!

Эти слова вот!

Цифрами верстовыми,

вмещающимися едва,

запишите Волгу буржуазии в счет!

Будет день!

Пожар всехсветный,

чистящий и чадный.

Выворачивая богачей палаты,

будьте так же,

так же беспощадны

в этот час расплаты!

[1922]

В еженедельнике «Голос России» (1922. № 971. 21 мая) появилась заметка Андрея Белого «Поэтесса-певица».


Книгоиздательство «Геликон» выпустило небольшую книжечку стихов Марины Цветаевой. Она попалась мне в руки; и не сразу сознал, в чем вся магия. Образы — бледные, строчки — эффектные, а эффекты — дешевые, столкновением ударений легко достижимы они:

Дом

Мой — сон,

Мой — смех

и т. д.

Неправда ли, дешево?

Все читал, все читал: оторваться не мог. В чем же сила?

В порывистом жесте, в порыве. Стихотворения «Разлуки» — порыв от разлуки. Порыв изумителен жестикуляционной пластичностью, переходящей в мелодику целого. <…>…и как в 5-ой симфонии у Бетховена хориямбическими ударами бьется сердце, так здесь подымается хориямбический лейтмотив, ставший явственным мелодическим жестом, просящимся через различные ритмы. И забываешь все прочее: образы, пластику, ритм и лингвистику, чтобы пропеть как бы голосом поэтессы то именно, что почти в нотных знаках дала она нам. (Эти строчки читать невозможно — поются.)

Соединение непосредственной лирики с овладением культурой стиха — налицо; здесь работа сознания подстилает небрежные выражения, строчки и строфы, которые держатся только мелодией целого, подчиняющего ритмическую артикуляцию, пренебрегающего всею пластикой образов за ненужностью их при пластичном ясном напеве; стихотворения Марины Цветаевой не прочитываемы без распева; ведь Пиндар, Софокл, не поэты-лингвисты, не риторы, а певцы-композиторы; слава Богу, поэзия наша от ритма и образа явно восходит к мелодии уже утраченной со времен трубадуров. <…>

Но не в лингвистике и не в пластике сила ее; если Блок есть ритмист, если пластик, по существу, Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица. Да, да, — где пластична мелодия, там обычная пластика — только помеха; мелодии же Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы, властно сметают метафору, гармоническую инструментовку. Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично (без нот, ей приложенных); и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь в Берлине.


Эренбург еще раньше написал свое приветствие — рецензию «вместо письма» (Новая русская книга [Берлин]. 1922. № 2).

Дорогая Марина Ивановна!

Разными путями шли мои письма к Вам: по почте заказными и с добрыми дядями на честное слово, через дипломатов, курьеров и швейцаров. <…>

Наши первые книжки — ровесники. Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих, неуклюжих и топорщащихся, рядышком в ежемесячном улове маститого Валерия Яковлевича?

После этого Ваши напечатанные книги: «Версты», «Лебединый стан»[69]. Ровный, тяжелый путь к перевалу. Мы шли рядом и, может быть, от этой близости, оттого что Ваш шаг стал для меня шумом ливней и боем сердца, я видел Ваше лицо, но не вглядывался в него. Двенадцать лет. Чужой город. Утробная, крепчайшая тоска излишней зрелости. Ваши книги. Я остановился и оглядел Вас. В Вашем высоком лбу, на крутых коротких строках, прочел прежде всего: час — полдень (курсив мой. — И. Ф.).

С этим не поздравляю. Это зной, духота, зенит. Дерзость, радость — раньше. Слава, тихость — после. Но не в этом ли часе высшее таинство проступающей в муках завязи. Не поздравляю, тихо скажу: Вы — Марина Цветаева.

Утром Вы любили пышность слова. Вас обольщали разные китежи старин и все золотые созвездия на фиолетовых сутанах Барбье д’Оревильи. Вы жили орнаментом. И я, бедный иудей, не раз жмурил глаза от такого света и лепоты. Ныне обольщенное слово у Вас ушло в его чрево — Вы пристрастились к наготе дикой Вселенной, древней молельне полуденного сердца. <…>

Не об архаизме, не о заимствовании, исключительно о благородной поэтической генеалогии думаю, говоря, что, прочитав «Разлуку», Вячеслав Иванович (Иванов. — И. Ф.), наверное, умилится добрым отцовским умилением. <…>

Я помню любовь — печаль, каприз, задор, сон, виньетку. Теперь — подвиг. Вы недаром так любите полубогов и героев. Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях, растапливая печку на чердаке в Борисоглебском.

Как это по-русски и не русски звучит:

В орлином грохоте

О, клюв! О, кровь!

Ягненок крохотный

Повис — любовь.

(Где вы — серое небо, галки — увидали эту кровь?) Ваша же книга ягненок!


Вот-вот выйдет книжка Эренбурга «Портреты современных поэтов» (издательство «Аргонавты»), в которой он повторит эти мысли чуть более развернуто.

Сменовеховская газета «Накануне» начала выходить в Берлине незадолго до приезда МЦ. Накануне ее приезда, 13 мая 1922 года, «Накануне» (№ 39) отозвалась — в лице Павла Антокольского (за подписью Ант.) — на ее «Разлуку»:

Марина Цветаева — поэт суровый и жестокий. Брови ее сдвинуты, взор затуманен. Раскрываешь ее книгу: как тесно, как жестко! Но не оторвешься — прочтешь еще и еще раз, и за недосказанными строками — словами — сквозь стиснутые зубы — начинает чудиться то синий, то багровый свет пожара ее души. <…>

Марина Цветаева кровью и духом связана с нашими днями. Она жила на студеном чердаке с маленькой дочерью, топила печь книгами, воистину, как в песне «сухою корочкой питалась» и с высоты чердака следила страшный и тяжкий путь Революции. Она осталась мужественна и сурова до конца, не обольстилась и не разочаровалась, она лишь прожила за эти годы — сто мудрых лет. <…>

Марина Цветаева поэт нашей эпохи (как принято теперь говорить). Она — честна, беспощадна к себе, сурова к словам. Ее не обольстить ни лютиками, ни хризантемами. Она поняла и слышит, что —

Все небо в грохоте

Орлиных крыл…

Книга «Разлука» издана превосходно, как и все издания «Геликона».


Двадцать первого мая «Накануне» напечатала сообщение: «Марина Цветаева приехала в Берлин». Ее — приняли. Можно было почивать на лаврах. Были, разумеется, и несущественные щелчки и уколы. Некто Л. Л. (Лоллий Львов) — о маленькой (21 стихотворение, 47 страничек), беленькой книжке «Стихи к Блоку», вышедшей в издательстве «Огоньки» (издатель А. Г. Левинсон): «Вся эта маленькая книжка проникнута поклонением перед поэтом, но в стихах не чувствуется глубины переживаний и в стихах о смерти Блока больше холода и искусственности, чем непосредственного чувства глубокой утраты. Много изощрений в технике стиха» (Новая русская жизнь [Гельсингфорс]. 1922. № 86. 13 апреля).

Любимый жанр — эпистолярный — выплеснулся на страницы периодики. 4 июня Алексей Толстой печатает в руководимом им Литературном приложении к «Накануне» адресованное ему частное письмо Корнея Чуковского. Письмо Чуковского явно не было рассчитано на стороннего читателя: Дом искусств в Петрограде назван клоакой, Евгений Замятин — чистоплюем и т. д. Письмо могло повредить остающимся в России литераторам. 7 июня МЦ публикует в газете «Голос России» «Открытое письмо А. Н. Толстому», в рамках полемики вокруг письма Корнея Чуковского. МЦ напоминает А. Толстому о существовании чекистов.

В этот день — 7 июня 1922 года — из Праги приехал Сергей Эфрон (дата установлена по дарственной надписи мужу на книге «Разлука»: «в день встречи»). Встреча произошла заполошно, МЦ и Аля припоздали к прибытию поезда, уже ушедшего, и, сокрушенно выйдя на привокзальную площадь, услышали: «Марина! Мариночка!» — с другого конца площади он, худой и высокий, бежит к ним. Марина и Сережа намертво обнялись, плакали, вытирая друг другу ладонями щеки, мокрые от слез. Вечером пили шампанское в пансионе среди разномастных сотрапезников.

Эфрон пробыл в Берлине около двух недель. Семья перебралась в другую гостиницу — на Траутенауштрассе, 9, одной из пяти улиц, расходящихся лучами от Прагерплац. Заняли две комнатушки с балконом. На новоселье отец подарил Але розовые бегонии, комнатные цветы в горшочке. Она возилась с ними на балконе, поливала.

Эренбурги к этому времени уехали из Берлина к морю, в местечко Бинг-ам-Рюген, где и произошел курортный роман. Множество новых знакомцев Марины окружили и Сергея. Среди них — естественно, Вишняк. Был в той среде и Роман Гуль, с которым позже у МЦ завяжется переписка. Все это люди одного возраста, Сергею — 29 лет, выглядит мальчиком. Литературная среда ему хорошо знакома, он скучал по ней все эти годы на донских, кубанских и галлиполийских дорогах.

Марина не может остановиться. Ни в чем — ни в стихах, ни в женских шагах.

Во втором номере «Эпопеи» она публикует цикл «Отрок» с посвящением: «Геликону», отменив прежнее — Эмилию Миндлину. У нее начался и новый цикл — чисто геликоновский, «Земные приметы». Первое стихотворение Вишняку, еще как подступ к «Земным приметам», написано 11 июня.

Есть час на те слова.

Из слуховых глушизн

Высокие права

Выстукивает жизнь.

Быть может — от плеча,

Протиснутого лбом.

Быть может — от луча,

Невидимого днем.

В напрасную струну

Прах — взмах на простыню.

Дань страху своему

И праху своему.

Жарких самоуправств

Час — и тишайших просьб.

Час безземельных братств.

Час мировых сиротств.

(«Есть час на те слова…»)

Отчетливо узнается слово «час», не случайно выбранное у МЦ Эренбургом в его письме-рецензии. Позже это стихотворение будет перенесено в уже существующий цикл «Сугробы»: эренбурговский.

Язык усложнен, не все ясно, но последний стих — «Час мировых сиротств» — проясняет и оправдывает смысл этих стихов и этих отношений. На следующий день, 12-го, так же на подходе к циклу, та же нота:

Лютая юдоль,

Дольняя любовь.

Руки: свет и соль.

Губы: смоль и кровь.

Левогрудый гром

Лбом подслушан был.

Так — о камень лбом —

Кто тебя любил?

(«Лютая юдоль…»)

Многие стихи Вишняку густо зашифрованы. Часто говорится слово «верность». Все это пишется в дни пребывания Эфрона в Берлине — или тотчас по его отъезде. Не оттого ли, стоя на балконе, где Аля ухаживает за бегониями, МЦ думает совсем о другом:

Ах, с откровенного отвеса —

Вниз — чтобы в прах и в смоль!

Земной любови недовесок

Слезой солить — доколь?

(«Балкон»)

Тот же туман — в записной книжке МЦ 1922 года, от которой сохранился только листок с карандашной записью и отрезанной частью текста (размером 16 на 10 см). Все началось еще в мае.


19-го мая 1922 г. Берлин:

<Я> не употреблю самого пустого из слов, но что творится — огромно. Всё сразу в ладони: творческий расцвет (взрыв!), громадность ЧАСА, разрыв с Россией, канун <одно слово зачеркнуто> и <жи>знь всего названного, ставшая слитностью, <ед>иным именем.

Чего я хочу? (Действенно) — Ничего.

Что мне надо (<слово не вписано>) — Всё.

<Т.>е.: 1000 и одну ночь бесед, мир заново. <3>ахват отсутствует, — захвачена.

ВНЕ личного, ибо вообще живу вне.

<Я>, захваченная — неприкосновенна, опрокинутая — не падаю.

Ибо НЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ <мне> дает силу.

Удар в грудь. — Радость? — Нет. <…>

…..

Встреча — для меня — по всем фронта<м:> в человеческом, в творческом, в недрах.

Всё, о чем говорю, — для меня, я только принимаю удар. Или же: удар, напр<авленный> в мир попал мне в грудь[70]. <…>

……

Это не речетатив, а отчет. Хочу то<чности?> т. е.: сказать МЕНЬШЕ того, что есть, ск<азать?>

Хочу остова: ВНЕ тленного: личного. <…>

(Не есть ли эмоция (личное) — риза — одежда — плоть на костяке вселенского? А раньше я думала: сердце! Но сердце СГНИЕТ!)

Адуша выдохнется <зачеркнуто>


Смуту геликоновского цикла время от времени пробивают строки, не нуждающиеся в расшифровке.


Мой неженка! Сединой отцов:

Сей беженки не бери под кров!

Да здравствует левогрудый ков

Немудрствующих концов!

Но может, в щебетах и в счетах

От вечных женственностей устав —

И вспомнишь руку мою без прав

И мужественности рукав.

Уста, не требующие смет,

Права, не следующие вслед,

Глаза, не ведающие век,

Исследующие: свет.

15 июня 1922

(«Так, в скудном труженичестве дней…»)

«Счета», «сметы» — черт те что залетает в лирику. Герой тонет в бухгалтерии. Героиня взывает — к свету. По-видимому, в их разговорах он сетует на тяжесть редакторской ноши.

Стихов ей недостаточно, начинается эпистолярный поток.

Писем было девять. Плюс одно, десятое. Вишняк вернул их ей, кроме одного, десятого. Впоследствии (1932) МЦ составила, соответственно обработав, из этих писем некую новеллу, переведя на французский. Публикация не состоялась. Под заголовком «Флорентийские ночи», предложенном Ариадной Эфрон, новелла была обнародована сперва в Италии и Франции (1981), потом — в обратном переводе — у нас (Новый мир. 1985. № 8). Подлинник писем — сплошной монолог, произносящийся ровно десять дней. Это единый текст, последовательно составленный нами наугад из разных абзацев разных писем:


17 июня 1922

Есть люди страстей — чувств — Вы человек дуновений. Мир Вы воспринимаете накожно: это не меньше чем: душевно. Через кожу (ощупь, пять чувств) Вы воспринимаете и чужие души, и это, может быть, верней. Ибо в своей области Вы — виртуоз (попутная мысль: забалую?) Вам не надо всей руки в руке, достаточно и рукава. Поэтому Вы так дома в некоторых моих стихах (НЕ в Красном Коне!). — Чуткость на умыслы. <…>


Вино высвобождает во мне женскую сущность (самое трудное и скрытое во мне!). Женская сущность — это жест (прежде чем подумать!). Зоркость не убита, но блаженное право на слепость.

— Мой нежный (от которого МНЕ —) всей моей двуединой, двуострой сущностью хочу к Вам — в Вас: как в ночь. — Стихи и сон! — (Ваши слова, — всё помню!) Как многие увидели во мне — только стихи!

Помню еще слова: нежность и жадность, всё помню и беру Вас с собой в свой еженощный сон — благословенный.

Вы для меня ночь, вся ночь: от шарлатанств ее — до откровений — самый тайный — самый темный дом моей души.

Всё через душу, дружок, — и всё обратно в душу. (Самопитающийся фонтан.) Только шкуры — нет, как и: только души. Вы это знаете, с Вашей звериной ощупью. — Мой сплошной мех! (не только зверь, — и хвоя). <…>


Мой маленький! Сейчас 4-тый час ночи, мне блаженно до растравы, я с Вами, лбом в плечо, я невинна, я бы все свои стихи (бывшие и будущие) отдала Вам: не как стихи, — как вещь которая Вам нравится! <…>

Небо совсем светлое. Над колоколенкой слева — заря. Это невинно и вечно. Я тебя люблю сейчас, как могла бы любить твоего сына. Хочу только: головой в плечо.


Не думай, что я миную в тебе простое земное. Люблю тебя всего — понял? — с глазами, с руками, с повадками, с твоей исконной ленью, с твоими огромными возможностями тоски, со всей твоей темной (вне) бездной: жаления, страдания, отдачи. — Что это не на меня идет — ничего. Я для себя от тебя хочу ТАК многого, что ничего не хочу. (Лучше не начинать!)

Только знай — мой нежданный, недолгий гость — мой баловень! — что никто и никогда тебя так — (не так сильно, а так именно). И что я отступив от тебя, уступив тебя: как всякого — жизни, как всякому — дорогу <пропуск одного слова>, никогда от тебя не отступлюсь.

— У нас с вами неверные встречи. Я сейчас совсем спокойна, как мертвая, и в этой полной ясности утра и души говорю тебе: с тобой мне нужны все тесноты логова и все просторы ночи. Все тесноты и просторы ночи. Чтоб я, вжавшись в твое плечо, могла прослушать всего тебя.

…..

Какое бесправье — земная жизнь! Какое сиротство!

Жму твою руку к губам. Пиши мне. Пиши больше. Буду спать с твоими письмами, как спала бы с тобой. Мне необходимо от тебя что-нибудь живое.

Всё небо в розовых раковинах. Это самый нежный час. И что-то уже отлегло: начало письма. Растворилось в тебе.

У меня странное чувство: вслушайся внимательно: точно что-то взято у тебя. — Спи спокойно. Первые шаги на улице, наверное, рабочий. — И птицы. — Аля спит. <…>

Я сейчас поняла: с Э<ренбургом> у меня было Р, моя любимая (мужественность!) буква: дружба, герой, гора, просторы, разлука: всё прямое во мне.

А с Вами: шепота, щека, щебеты <пропуск одного слова> и — больше всего — ЖИЗНЬ, до безумия глаз мною сейчас любимое слово: в каждом стихе Жизнь.

И в этом: «дружочек!». <…>

…..

Мой родной, знаю, что это безобразие с утра: любовь — вместо рукописей! Но это со мной ТАК редко, ТАК никогда — я всё боюсь, что это мне во сне снится, что проснусь — и опять: герой, гора…

— Радость! — <…>


26-го июня 1922 г., ночь

Родной!

То, что сегодня слетело на пол и чего Вы даже не увидели, было ненаписанное письмо к П<астернаку>. <…>

Будет час: у меня встанет к Вам неутолимая жажда — ах, знаю! — но это еще не скоро, и от Вас не зависит. Это — этап.

Не обманывайтесь внешними признаками: руки и губы нетерпеливы, это — дети, им НУЖНО давать волю (чтобы не мешали!), но главное не в них: душа, вначале опережающая, в середине запаздывает: или недолет или перелет, ибо она не наша <сверху: здешняя> и не соизмеряется.

— Спокойной ночи. Прочтите это письмо на ночь, и тут же — сонно-выпадающим от сна карандашом — несколько слов мне, НЕ ДУМАЯ. — Буду любить и беречь.

Сегодня в кафэ мне на секунду было очень больно, Вы невинны, это я безмерна, Вам этого не нужно знать.

Спите. Не хочу ввинчиваться в Вас как штопор, не хочу розни, ничего не хочу хотеть. Если всё это — замысел, а не случайность, не будет ни Вашей воли, ни моей, вообще — в какие-то минуты — ни Вас ни меня. Иначе — бессмысленно: МИЛЫХ — сколько угодно.

Я хочу — ЧУДА.


Этого не случилось — ЧУДА. Вишняк восстанавливал, склеивал свою семью. 31 июля 1922-го он проводит Марину с Алей в Прагу. На вокзале МЦ отдаст ему письмо, остающееся неизвестным.

Имя Эренбурга, промелькнувшее в ее письмах, проясняет записанные МЦ 31 мая 1922 года слова Али: «— Марина! Наша комната сейчас похожа на чердак горничных. И горничная удивляется, что господин не говорит ей, что ее любит».

Под тем же числом среди стихотворных набросков МЦ светится отдельная, одинокая, редкостная по красоте строка:

Твоя неласковая ласточка

Не важно, кому или чему это адресовано. Мужчине, миру, небу, поэзии — объект не имеет значения. Возможно, это и вообще не о себе. Смыслов — множество. Душа? Муза? Родина? В таких случаях она ставила помету: Вернуться. Развить строку не удалось. Впрочем, это совершенно самодостаточный моностих. Через много лет, в ноябре 1940 года, думая о своей переводной (из Ивана Франко) строке «Одиноко — как собака…», она говорит:

«око — ака — м. б. наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее — смысл: одиноко — как собака — ведь эта строка — уже целая поэма, и м. б. правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только строку, всё в одной строке — и предоставляющие дальнейшее — тебе:

…Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою… — Сафо — (кстати, дописанное С. Парнок и обращенное — ко мне, и все-таки эта строка — одинокая) и тот стих о листьях, получивший премию микадо:

Сколько листьев на земле! Я никогда не видел стольких — на ветках…»

Звуковой аналог тому «око — ака» — «ласк — ласт», но дело все-таки не только в этом. Мы не слышим собственное звучание Сафо или японцев, важен смысл, и в этом все дело.

Соседние с «неласковой ласточкой» рассуждения МЦ — в связи с Эренбургом — о букве Р (гора, герой и проч.) в скором будущем отольются в поэмы, где будут другая гора и другой герой. Впечатление импровизационности ее дара — ложно. Она долго вынашивает и быстро рожает.

С Эренбургом МЦ постоянно переписывалась, по два-три раза в неделю, в основном на повседневно-бытовую тематику. 21 июня из Бинг-ам-Рюгена был отправлен очередной конверт — вскрыв его шпагообразным разрезательным ножом и пробежав эренбурговское предуведомление к вложенному письму, она прочла:

14. VI.22. Москва

Дорогая Марина Ивановна!

Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше — «Знаю, умру на заре! На которой из двух» — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворения на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб», — случилось то же самое.

Вы — не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже и неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.

Простите, простите, простите!

Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду?

Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошел до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как — России вольно в Рильке).

Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже «Версты», и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!

Итак — простите, простите!

Это был Пастернак. В тот же день он отправил ей свою книгу «Сестра моя — жизнь», надписанную сдержанно: «Марине Цветаевой. Б. Пастернак. 14/VI 22. Москва».

«Ненаписанное письмо» к нему — среди написанных к Вишняку — означало некий столбняк, результат шока, потрясенность от пастернаковского обращения к ней. На время она потеряла речь, свою сверхскоростную реакцию. Ответ писался несколько дней[71].

Берлин, 29 нов<ого>июня 1922 г.

Дорогой Борис Леонидович!

Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.

Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней — что уцелеет?

И вот, из-под щебня:

Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то сердится, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова). Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) — Только к концу второй страницы, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной — как удар: Пастернак!

Цитату можно бы и остановить, но никто — кроме МЦ — нам не даст эти существенные подробности:

Теперь слушайте:

Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цетлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт». Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.

Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева — «потому что в доме совсем нет хлеба». — А сколько у Вас выходит хлеба в день?»

— «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)».

— «Прощайте». — «Прощайте». (Книги. — Хлеб. — Человек.)

Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе Писателей читаю «Царь-Девицу» со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. Явно — большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: «Господа, фабула ясна?» и ободряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».

Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединенно, отдельными взрывами, в прерванности».

И мое молчаливое: Зорок. — Поэт.

Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: «Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?» и Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и» — И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темноты.

11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе два года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся наделе и беседе, мужская, вне нежности земных примет.

И вот провожаю ее большие глаза в землю.

Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: «Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И. Г., и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» — «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»

Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь: — Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому». Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).

Я — правда — просияла внутри. <…>

Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела. То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь. Бег по кругу, но круг — мир (вселенная) и Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны. <…> Поэзия умыслов, — согласны?

Это я говорю по тем пяти-шести стихотворениям, которые знаю.

Скоро выйдет моя книга «Ремесло», — стихи за последние полтора года. Пришлю вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».


На своей «Разлуке» она написала: «Борису Пастернаку — навстречу!».

Но какова ее первая реакция на незнакомый почерк. Издерганность, ожидание нападки, готовность дать сдачи. Он первый начал…

Тридцатого июня — первого июля происходит колоссальное для МЦ событие: она читает-проглатывает пастернаковскую «Сестру мою — жизнь». Отзыв на книгу выливается сразу же, с 3 по 7 июля, и назван метафорически — «Световой ливень. Поэзия вечной мужественности». Концовка такова: «Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться». Это вот именно захлеб. Воспроизведение пастернаковской стилистики своими средствами. Так рецензий не пишут, это стихопроза. (Чем-то это похоже на импрессионистическую эссеистику Эренбурга, которому посвящен очерк МЦ.)


…Стих — формула его сущности. Божественное «иначе нельзя». Там, где может быть перевес «формы» над «содержанием», или «содержания» над «формой», — там сущность никогда и не ночевала. — И подражать ему нельзя: подражаемы только одежды. Нужно родиться вторым таким.

О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие — и наверно не с меньшей затронутостью, чем я — о сокровищах недоказуемых.

Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность — Жизнь.

— «Сестра моя Жизнь»! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь — так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.

— Ливень: все небо на голову, отвесом — ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти!

— Световой ливень. <…>

(О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!) <…>

— Он создан до Адама. <…>

Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) (курсив мой. — И. Ф.)


МЦ стремится унять эмоции, перейти к аналитике, разбивает материал на три части — «Пастернак и быт», «Пастернак и день», «Пастернак и дождь», и вот каков ее анализ:


Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его только, когда за ним следует: кочевников. Быт, это — дуб, и под дубом (в круг) скамья, и на скамье дед, который вчера был внук, и внук, который завтра будет дед — Бытовой дуб и дубовый быт. Добротно, душно, неизбывно. Почти что забываешь, что дуб, как древо, посвященное Зевесу, чаще других удостаивается его милости: молнии. И, когда мы это совсем забываем, в последнюю секунду, на выручку, — молнией в наши дубовые лбы: Байрон, Гейне, Пастернак. <…>

Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов — Маяковского. <…>

Быт для Пастернака — удерж, не более чем земля — примета (прикрепа) удержать (удержаться).

Ибо исконный соблазн таких душ — несомненно — во всей осиянности: Гибель (курсив мой. — И. Ф.) <…>

Летний день 17-го года жарок: в лоск — под топотом спотыкающегося фронта. Как же встретил Пастернак эту лавину из лавин — Революцию?

Достоверных примет семнадцатого года в книге мало, при зорчайшем вслушивании, при учитывании тишайших умыслов — три, четыре, пять таких примет. <…>

…Пастернак не прятался от Революции в те или иные интеллигентские подвалы. (Не подвал в Революции — только площадь в поле!) Встреча была. — Увидел он ее впервые — Там где-то — в маревах — взметнувшейся копной, услышал — в стонущем бегстве дорог. Далась она ему (дошла), как все в его жизни — через природу. <…>

Слово Пастернака о Революции, как слово самой Революции о себе — впереди. Летом 17-го года он шел с ней в шаг: вслушивался. <…>

Как усыпительна жизнь.

Как откровенья бессонны!

— Пастернак, когда вы спите?

Кончаю. В отчаянии. Ничего не сказала. Ничего — ни о чем — ибо передо мной: Жизнь, и я таких слов не знаю.


МЦ щедро цитирует Пастернака, чаще всего — трижды — стихотворение «Mein Liebchen was willst du noch mehr?»[72]. Вот его часть:

По стене сбежали стрелки.

Час похож на таракана.

Брось, к чему швырять тарелки,

Бить тревогу, бить стаканы?

С этой дачею дощатой

Может и не то случиться.

Счастье, счастью нет пощады!

Гром не грянул, что креститься?

Может молния ударить, —

Вспыхнет мокрою кабинкой.

Или всех щенят раздарят.

Дождь крыло пробьет дробинкой.

Все еще нам лес — передней.

Лунный жар за елью — печью,

Все, как стираный передник,

Туча сохнет и лепечет.

И когда к колодцу рвется

Смерч тоски, то мимоходом

Буря хвалит домоводство.

Что тебе еще угодно?

Некоторое сходство пастернаковской и цветаевской поэтик налицо. Да и общий портрет героя очерка смахивает на самохарактеристку. В частности — теория Умыслов. Но если быт и проза схожим образом присущи стихам МЦ, то по обилию света — и она трезво это понимает — Пастернак неповторим и недостижим. Вечерних и ночных красок у МЦ намного больше, близость к Гибели она все-таки приписывает поэту света. По этому краю она ходит без перекличек с кем-либо, разве что с Блоком и Маяковским.

«Световой ливень» напечатал Андрей Белый в «Эпопее» (№ 4). Правда, Эренбург обогнал ее, первым отозвавшись на книгу Пастернака в берлинской газете «Новая русская книга» (№ 6). Позже Пастернак скажет, что вначале Эренбург не принимал его и Белого, что пишет о нем бескостно, с кондачка, что читать и понимать пастернаковские стихи заставил Эренбурга — Валерий Брюсов. Пастернак стал новым приветом от Валерия Яковлевича через Эренбурга, пылко восхваляющего не понимаемого им Пастернака. Пути поэта неисповедимы.

Что мне сказать? Что Брюсова горька

Широко разбежавшаяся участь?

Что ум черствеет в царстве дурака?

Что не безделка улыбаться, мучась?

Что сонному гражданскому стиху

Вы первый настежь в город дверь открыли?

Что ветер смел с гражданства шелуху

И мы на перья разодрали крылья?

Что вы дисциплинировали взмах

Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной,

И были домовым у нас в домах

И дьяволом недетской дисциплины?

Что я затем, быть может, не умру,

Что, до смерти теперь устав от гили,

Вы сами, было время, поутру

Линейкой нас не умирать учили?

1923 (Б. Пастернак. «Брюсову»)

Все это время у МЦ происходит дружеское сближение с Андреем Белым. Он переживает тяжелейшую полосу разрыва с женой — Асей Тургеневой. В книжке «Портреты современных поэтов» его так написал Эренбург:


Огромные, широко разверстые глаза, бушующие костры на бледном изможденном лице. Непомерно высокий лоб, с островком стоящих дыбом волос. Читает он, будто Сивилла вещающая, и, читая, руками машет, подчеркивая ритм не стихов, но своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но когда он рядом — тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевают всеми. Ветер в комнате… Андрей Белый — гениален. Только странно, отчего минутами передо мной не храм, а лишь трагический балаган?


Они — МЦ и Белый — встречаются в «Прагердиле», ночью она катается с ним на автомобиле (потеряв свой деревянный мундштук), с посещением вокзала Шарлоттенбург, навестила его в Цоссене, получает от него замечательное письмо:


Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна <…> в эти последние, особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия… Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего… Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей… И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота… Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть, и что ничто не погибло…


Белый уехал в Цоссен 3 июля и появился в Берлине снова 11 сентября. Осенью 1922-го его депрессия усилилась. Книгу «После разлуки. Берлинский песенник» (Пб; Берлин: Эпоха, 1922) он закрывает так:

Неисчислимы

Орбиты серебряного прискорбия.

Где праздномыслия

Повисли —

Тучи…

Среди них —

Тихо пою стих

В неосязаемые угодия

Ваших образов:

Ваши молитвы —

Малиновые мелодии

И —

Непобедимые

Ритмы.

Цоссен 1922 года

(«М. И. Цветаевой»)

Впервые он показал это стихотворение, с минимальными разночтениями, под заголовком «Марине Цветаевой» — во втором номере «Эпопеи».

Колония русских в Берлине пополнилась. 30 июня приезжает Владислав Ходасевич — с юной Ниной Берберовой, привлекательной, черноглазой, живой, одаренной, писавшей складные стихи. Его сердечные дела всегда были непросты. В России он оставил жену — Анну Ивановну, сестру поэта Георгия Чулкова. В дальнейшем он поддерживал с ней теплые отношения, вел переписку, высылал стихи, она отдавала их в печать. Среди его черновых набросков остались куски недописанных стихов.

Пыланье звезд, и рокот соловьиный,

И повторенный голосом Марины

Твой стих, Бальмонт.

Нет, эта Марина — не Цветаева. Это Марина Эрастовна Рындина, первая жена. Восемнадцати лет он женился на одной из первых московских красавиц, был ею обманут и брошен. Ей посвящена его первая книжка «Молодость», да и вообще его молодость. Между прочим, посаженым отцом на первой свадьбе Ходасевича был Брюсов.

Что же до МЦ, после его давнего отзыва на «неприятно-слащавый» «Волшебный фонарь» они — москвичи — холодновато ходили на близком расстоянии, пока не встретились на его стихотворении «Смоленский рынок» (1916). Он отметил: «Она их везде и непрестанно повторяла». У них началось «что-то вроде дружбы».

Смоленский рынок

Перехожу.

Полет снежинок

Слежу, слежу.

При свете дня

Желтеют свечи;

Все те же встречи

Гнетут меня.

Все к той же чаше

Припал — и пью…

Соседки наши

Несут кутью.

У церкви — синий

Раскрытый гроб,

Ложится иней

На мертвый лоб…

О, лёт снежинок,

Остановись!

Преобразись,

Смоленский рынок!

12–13 декабря 1916

Очень московские стихи.

В Берлине Ходасевича приглашает сотрудничать в своем журнале «Беседа» Максим Горький, высоко ставя этого поэта — на самое высокое место в современной поэзии. Единомыслия между ними не было никогда, но Ходасевич — умный, въедливый, просвещенный критик, приверженец традиции, литератор широкого кругозора. Они соседствуют в Саарове, живя в одном пансионате. К МЦ бывший певец босячества относится более чем прохладно.

К концу 1923-го «русский Берлин» начнет рассасываться. «Беседа» вскоре прекратит свое существование, и Горький переселится в Сорренто. У Ходасевича пойдет полуторагодовалая одиссея — Прага, Мариенбад, Венеция, Рим, Турин, Париж, Лондон, Белфаст, гостевание у Горького на вилле в Сорренто зимой 1924/25 года, а уж затем — окончательно Париж. Там они несколько позже пересекутся с МЦ. Началось вселенское рассеяние. К 1925 году в Берлине осталось около 250 тысяч русских.

На чужбине Ходасевич напишет вершинные свои стихи, включая цикл «Европейская ночь». О Берлине он сообщил в письме М. Гершензону осенью 1922-го: «Городок маленький, провинциальный, вроде Тулы, но очень беспокойный». В стихах говорится по-другому:

Жди: резкий ветер дунет в окарино

По скважинам громоздкого Берлина —

И грубый день взойдет из-за домов

Над мачехой российских городов.

23 сентября 1923 Берлин

(«Все каменное. В каменный пролет…»)

Кстати: в поздних «Записных книжках» Ахматовой Ходасевич и Цветаева постоянно идут в паре.

Сергей Эфрон пребывает в неведении недолго — и скоро отбудет в Прагу. Ему надо готовиться к учебе в Карловом университете, философский факультет. МЦ и Аля пробудут в Берлине еще месяц без него.

В Праге ее знают, ценят. Марк Слоним, с которым ее познакомили в кафе «Ландграф» на Курфюрстендамме, еще 1 апреля в тринадцатом номере пражского еженедельника (с сентября — журнал) «Воля России» отозвался на «Разлуку»:


Эта маленькая книжка не только «разлука», но и уход, и отказ. Уход от прежней Марины Цветаевой.

Трудно сказать, окончательно ли избрала она этот новый путь — или после ухода будет возврат, — но сейчас по-новому зазвучали ее стихи.

Далеко ушла она от первых своих воскрешений прошлого теней прабабки, от любовной четкой лирики, от нежности материнства, от задорной жажды жизни.

Все брошено в ночь — точно бой часов: дом и сон, крепость и кротость. Путь жизни лежит через героическое преодоление.

Символическая поэма «На Красном Коне», близкая творениям Вячеслава Иванова, изображает всю жизнь точно стремительный скок огненного коня, точно жертвенный отказ от радости во имя победы духа пламенного. <…> Все горит, все рушится (не о революции ли говорит Марина Цветаева):

Вой пламени, стекольный лязг…

У каждого заместо глаз —

Два зарева! — Полет перин!

Горим! Горим! Горим!

И в огне пожара погибает Кукла — игра мечтаний, легкая забава девичества; в бурном потоке тонет любовь, в высях орлиных круч, куда стремит таинственный всадник — требующий отречения и жертвы ради победной лазури, — исчезает Дитя. Девочка остается без куклы, Девушка — без друга, Женщина — без чрева. <…>

Стихи Цветаевой — трудные и туманные.

Еще и прежде любила она короткие, отрывистые ритмы, стихи, похожие на удары, пренебрегавшие грамматической правильностью. Эти приемы получили необычайное обострение в свободном рифмованном стихе «Разлуки». Фразы — точно отрублены, а нередко и обрублены — без конца, без сказуемого. Часто опушение глагола, нарочитое укорочение фразы, стремление к поэтической телеграфичности. Вся поэма — «На Красном Коне» — чередование восклицаний, отдельных слов, коротких предложений.

В некоторых местах поэмы и в отдельных стихотворениях достигнута выпуклая сжатость и выразительность, но все же чувствуется неровность, порой переходящая в символическую и трудно расшифровываемую алгебраичность. <…> «Разлука» отмечает своеобразный момент в творчестве одной из лучших русских поэтесс и является примечательным литературным явлением.


Упомянутое знакомство летом 1922 года проходило вполне в стиле МЦ. Слоним был в то время литературным редактором «Воли России». Он предлагает ей дать ему стихи для своего издания и, по приезде в Прагу, зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, по преданию, писал своего «Дон Жуана», МЦ совершенно серьезно сказала:

— Тогда я обещаю у вас сотрудничать.

Слоним считает все-таки нужным предупредить ее о политическом направлении «Воли России» — эсеровском. Цветаева сразу же отвечает ему скороговоркой:

— Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает.

Словом, курс на Прагу определен и в какой-то мере подготовлен. В последнем номере влиятельного журнала «Русская мысль» за 1922 год (№ VIII–XII) опубликованы пять стихотворений МЦ под заголовком «Дон»: «Белая гвардия, путь твой высок…», «Кто уцелел — умрет, кто мертв — вспрянет…», «Волны и молодость вне закона!..», «Плач Ярославны», «С Новым Годом, Лебединый стан!..». Журнал был с давней историей — основан в Москве в 1880 году, в 1918-м закрыт большевиками, в Праге — Берлине среди прочих изданий его редактирует Петр Бернгар-дович Струве, крупная величина в русской политике и общественности, экономист, публицист, историк, философ. Начинал в давние времена как легальный марксист, в 1906-м возглавил «Русскую мысль», в 1909 году инициировал выход сборника «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции», в котором вместе с ним участвовали крупнейшие умы тех лет — Н. Бердяев, С. Булгаков, С. Франк, М. Гершензон, А. Изгоев, Б. Кистяковский. Название статьи Струве «Интеллигенция и революция» позже (1918) позаимствовал Блок для своей статьи.

К стихам МЦ Струве отнесся благосклонно. Идеолог Белого движения, сподвижник Деникина, начальник Управления иностранных дел в правительстве Врангеля, он тоже оказался в Константинополе. В «Русской мысли» объединились остатки кадетов с монархистами.

Продвигал цветаевские стихи Глеб Струве — сын Петра Бернгардовича, ведавший журналом отца, сам поэт и в недавнем прошлом участник добровольчества. Для МЦ имя Петра Струве было отдаленно-символическим и, обращаясь к нему в скором будущем с письмами делового содержания, она традиционно для себя путается, пропустив букву «г» в его отчестве.

Ее первая публикация в «Русской мысли» неизбежно содержала политический вызов. МЦ предъявила тему лебединого стана во всеуслышание. Маяковские «Сволочи» шли у нее параллельно, то и другое — поверх политики, но ведь это весьма условно, когда ты являешься автором политического издания.

Тем не менее внутренне она искреннейшим образом ставит себя над злобой дня, что подтверждается фактом ее второй публикации в «Русской мысли» (1923. № I/II) — среди трех стихотворений она помещает «Никто ничего не отнял!..», к Белому делу, как нам известно, не имеющему никакого отношения. Всё едино.

Берлинская страница ее судьбы была перевернута. С бельведера далекого будущего она могла бы оглянуться на свой Берлин и вообще 1922 год — на этот год приходится большинство изданий МЦ. Вот список ее прижизненных книг:


Вечерний альбом. Стихи: Детство. Любовь. Только тени. М.: Т-во тип. А. И. Мамонтова, 1910. 224 с.

Волшебный фонарь. Вторая книга стихов. М.: Оле-Лукойе, 1912.148 с.

Из двух книг. М.: Оле-Лукойе, 1913. 58 с.

Версты. Стихи. М.: Костры, 1921. 56 с.

Конец Казановы. Драматический этюд. М.: Созвездие, 1922. 80 с.

Версты. Стихи. 2-е изд. испр. Костры, 1922. 56 с.

Версты. Стихи. Вып. 1. М.: Гос. изд-во, 1922. 122 с.

Царь-Девица. Поэма-сказка. М.: Гос. изд-во, 1922.158 с.

Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922.47 с.

Разлука. Книга стихов. М.; Берлин: Геликон, 1922. 38 с.

Царь-Девица. Поэма-сказка. Пб.; Берлин: Эпоха. 1922. 159 с.

Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З. И. Гржебина, 1923. 114 с.

Ремесло. Книга стихов. М.; Берлин: Геликон, 1923.165 с.

Молодец. Сказка. Прага: Пламя, 1924. 105 с.

После России. 1922–1925. Париж: Тип. Union, 1928.153 с.

Глава вторая

Первого августа 1922 года Марина и Аля приезжают в Прагу. Сергей обитает в студенческом общежитии для холостых (незамужних) — по-чешски svobodama — на пражской окраине, в фабрично-заводском районе Либень. Там у него комнатушка-«кабинка», два шага в ширину, вся обстановка которой — кровать под потолочной электрической лампочкой. Далеко, тесно, не для семьи из трех человек. Первую ночь переночевали у знакомых студенток.

Единственная радость в день приезда — приобретение «Das Buch der Bilder von Rainer Maria Rilke»[73] и его же «Die friihen Gedichte»[74]. На книгах она делает владельческую надпись: «Марина Цветаева. Прага, 1-го нов. Августа 1922 г.». В сущности, она только открывает для себя Рильке, с подачи Пастернака («Байрону было вольно в Лермонтове, как — России вольно в Рильке»). Как раз в это время Рильке идет к завершению «Дуинезских элегий» (Duineser Elegies, 1912–1923) и «Сонетов к Орфею» (Die Sonette an Orpheus, 1923).

Дольние Мокропсы, Горние Мокропсы, Йиловиште, Вшеноры — такова топонимика мест, приютивших МЦ в течение трех чешских лет, не считая самой Праги. Все это ближайшие к Праге дачные поселки, между ними небольшие расстояния. МЦ ходит по заросшим вереском холмам, по щебню и по грунтовым дорогам, превращавшимся к осени в сплошное месиво, — ей помогает тросточка, купленная Сергеем на аукционе распродажи имущества царского посла.

В первые августовские дни они живут в Мокропсах (Мокрых Псах, по выражению МЦ), в чужой комнате. 4 августа переехали в местечко Нове Дворы, к леснику. Это очень высоко, совсем в горах, в солнечную погоду будет прекрасно. Людей — никого. МЦ намерена играть (сама с собой и сама для себя) — лесную сказку с людоедом-лесником и ручными ланями.

Обретя кров, взялась за перо. Давно — по ее счету — не было стихов. Изредка глядя в оконное стекло, в зеркало или в глаза собеседников, она видит себя — седоватую, потемневшую лицом, подсохшую. Бог Аполлон, он же Феб, то есть бог света, дал пророчице Сивилле вечную жизнь, без сохранения молодости. Только голос оставался неизменно молодым.

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.

Все птицы вымерли, но Бог вошел.

Сивилла: выпита, сивилла: сушь.

Все жилы высохли: ревностен муж!

Сивилла: выбыла, сивилла: зев

Доли и гибели! — Древо меж дев.

Державным деревом в лесу нагом —

Сначала деревом шумел огонь.

Потом, под веками — в разбег, врасплох,

Сухими реками взметнулся Бог.

И вдруг, отчаявшись искать извне:

Сердцем и голосом упав: во мне!

Сивилла: вещая! Сивилла: свод!

Так Благовещенье свершилось в тот

Час не стареющий, так в седость трав

Бренная девственность, пещерой став

Дивному голосу… — так в звездный вихрь

Сивилла: выбывшая из живых.

Это написано 5 августа. Лесника-людоеда и ручных ланей нет, но образ бессмертной пророчицы, по воле МЦ — вопреки стационарному мифу — выбывшей из живых, еще пару дней мерещится, воплощаясь в стихи: образуется цикл из трех вещей. Было с чем сравнивать: «В пустыне безбрежного моря…» Бальмонта, «Амалтея» Брюсова, цикл «Сивилла» и сонет «Золот ключ» Вяч. Иванова, статья «Киммерийская Сивилла» Волошина и его одноименное стихотворение.

Кстати, а где в это время находится Бальмонт и что с ним? Он во Франции, у него только что закончился долгий роман с Дагмар Шаховской, от которой у него двое детей. Сбежал на берег Атлантики, где подолгу живет, меняя поселки, лишь изредка наезжая в Париж. В 1924 году он поселится в местечке Шателейон в Бретани. Но теперь его гонит в Париж страсть к Шошане Авивит, патетической исполнительнице Библии на иврите.

МЦ записывает в черновой тетради, зеленой с черным, которую она называет «Зебра»: «Начинаю эту тетрадь в Чехии, в горах у лесника — без адреса — 6-го нового августа 1922 г.».

Без адреса. Но не без людей. В окрестностях Праги нашли приют соотечественники.

В Берлине МЦ обзавелась приятельницей и сотрудницей — Людмилой Евгеньевной Чириковой, художницей. Ее отец Евгений Чириков в начале века имел довольно известное писательское имя, выпускал многотомники (его книжки читала в Ялте мать Марины, и Марина в них заглядывала), а в Берлине он выпустил брошюру «Смердяков русской революции. Роль Горького в русской революции» (1921), поскольку давно и навсегда рассорился как с идеей революции, так и с друзьями молодости. Жена писателя, актриса Валентина Георгиевна Иолшева, с другой дочерью, Валентиной, и сыном обретались во Вшенорах, недалеко от Мокропсов. МЦ наладила с ними контакт, хотя и неблизкий. Ей показалось, что Людмила не похожа ни на сестру, ни на брата, внутренно старше и более выявлена.

Людмила Чирикова, в 1918 году живя с родителями на их ялтинской даче, училась графике у Ивана Билибина, соседа по даче и давнего знакомого отца. В феврале 1920-го она вместе с сестрой и Билибиным бежала из Новороссийска в Египет.

Оказавшись в Берлине, она сразу стала оформлять книги для издательств, в том числе цветную обложку и заставки для поэмы МЦ «Царь-Девица». Их сблизило похожее мироощущение — что кругом всё не так, как нужно, нереально, а значит, есть что-то другое, настоящее. Из Мокропсов в Берлин пойдут письма и поручения Людмиле. «Если можно — купите мне в Salamander Bergschuhe <ботинки>, 38 номер. (Желтые, грубоватые, довольно низкий каблук.) Пусть они будут у Вас с С<ережи>ными. И — покорнейшая просьба — обменяйте там же С<ереж>ины башмаки на 45 номер, в 46-м он утонет. Деньги (герм<анские>) перешлю в течение недели».

В горах страшные грозы и грязные дороги. Марина тихо и верно обзаводится сковородками и кастрюльками, Сергей бывает редко, больше находясь в Праге, Марина исподволь ведет поиск иного жилья — двух комнат где-нибудь поближе к городу.

К Сергею она приехала из Берлина с тяжелым настроем, еще не отойдя от берлинского угара.

Но тесна вдвоем

Даже радость утр.

Оттолкнувшись лбом

И подавшись внутрь,

(Ибо странник — Дух,

И идет один),

До начальных глин

Потупляя слух —

Над источником,

Слушай-слушай, Адам,

Чту проточные

Жилы рек — берегам:

— Ты и путь и цель,

Ты и след и дом.

Никаких земель

Не открыть вдвоем.

…..

— Берегись могил:

Голодней блудниц!

Мертвый был и сгнил:

Берегись гробниц!

От вчерашних правд

В доме — смрад и хлам.

Даже самый прах

Подари ветрам!

8 августа 1922 г. («Но тесна вдвоем…»)

Большой мир далеко, здесь горы, лес, глушь. Она не ведает о том, что 17 августа Борис Пастернак — с молодой женой Евгенией — садится на пароход «Штеттин» и попадает в Берлин в последних числах августа. В Берлине он живет у родителей, с 1921 года обитавших по адресу Фаззаненштрассе, 41, в минутах ходьбы до Траутенауштрассе, откуда МЦ уехала в Прагу. Ей сообщают об этом, но их встречи не произошло. Куда ехать? В чем? Она необута-неодета, она не готова. Возможно, попросту трусит.

Пятого сентября МЦ начинает писать цикл «Деревья». В окончательном виде — девять стихотворений, снабжены примечанием МЦ: «Два последних стихотворения перенесены сюда из будущего по внутренней принадлежности». Датированы 7 мая и 9 мая 1923 года. Цикл с посвящением: «Моему чешскому другу Анне Антоновне Тесковой». По числам видно, что посвящение созрело позже, а не к началу работы над циклом.

Анна Тескова родилась 20 ноября 1872 года в Праге, а в следующем году ее отец, инженер Антонин Теска, с женой Анной и дочерью приехал в Москву, где для него нашлась хорошая работа, и семья прочно обосновалась. В 1978-м родилась вторая дочь, Августа. Но через несколько лет отец погиб в уличной катастрофе. Жили уроками музыки, которые давала мать. В 1886 году вернулись в Прагу. Когда МЦ познакомилась с Анной Антоновной, мать и дочери по-прежнему жили вместе. Анна и Августа окончили в Праге школу и педагогические курсы, преподавали в начальных классах школы для девочек. Обе стали писательницами. Перу Анны Тесковой принадлежат очерки, в том числе и о московской жизни. Она перевела на чешский «Войну и мир» Толстого, «Униженных и оскорбленных Достоевского, «Леонардо да Винчи» Мережковского, «Кара-Бугаз» Паустовского, и это не полный перечень ее переводов.

Она принимала участие в организации общества «Чешско-русская Еднота»[75], которое было основано в Праге в 1919 году с культурно-благотворительной целью. «Еднота», помимо совместных культурных акций, оказывала помощь в возвращении на родину русским военнопленным, оказавшимся в Чехословакии после Первой мировой, облегчала положение беженцев. Анна Тескова сначала возглавила культурный отдел, а потом много лет «Еднота» избирала ее своим председателем. На один из литературных вечеров общества была приглашена МЦ. «Чешско-русская Еднота» собиралась в «Китайском зале» пражского отеля «Беранек».

МЦ написала Тесковой 135 писем. Цикл «Деревья» можно было бы счесть отдельным посланием из этого огромного эпистолярия, кабы не тайная посвященность его — Пастернаку. МЦ перелагает стихами свой «Световой ливень».

Не краской, не кистью!

Свет — царство его, ибо сед.

Ложь — красные листья:

Здесь свет, попирающий цвет.

Цвет, попранный светом.

Свет — цвету пятою на грудь.

Не в этом, не в этом

ли: тайна, и сила и суть

Осеннего леса?

Над тихою заводью дней

Как будто завеса

Рванулась — и грозно за ней…

Как будто бы сына

Провидишь сквозь ризу разлук —

Слова: Палестина

Встают, и Элизиум вдруг…

Струенье… Сквоженье…

Сквозь трепетов мелкую вязь —

Свет, смерти блаженнее

И — обрывается связь.

(Из цикла «Деревья»)

Пастернак Пастернаком, но все дело в том, что вокруг действительно живут в основном деревья, их больше, чем людей, и деревом становится даже Сивилла. Точно так же Марина писала в пору «Вечернего альбома» — с натуры. Но разрослись объемы мира и познаний. В цветаевском лесу больше неба, чем земли. Она вводит в оборот не только Палестину или Элизиум, здесь — в чешском лесу — найдены старые знакомцы Саул, Давид и Авессалом, дышит воздух Библии, обида Времени и прохлада Вечности. Все острее чувствуются возрастные перемены в самой себе.

Осенняя седость.

Ты, Гётевский апофеоз!

Здесь многое спелось,

А больше еще — расплелось.

(Из цикла «Деревья»)

Наверное, Анне Тесковой уместней было бы посвятить «Заводские» — стихи, напрямую социальные. Этими вопросами занималась «Еднота», в этих вопросах увязла мировая беднота, посреди которой суждено пребывать русской эмиграции. Марина и Аля, когда бывали в Праге, ночевали в студенческом пристанище Сергея. Индустриальный пейзаж требовал прямого письма ходасевического характера:

Стоят в чернорабочей хмури

Закопченные корпуса.

Над копотью взметают кудри

Растроганные небеса.

В надышанную сирость чайной

Картуз засаленный бредет.

Последняя труба окрайны

О праведности вопиет.

23 сентября 1922 («Заводские»)

Да, это было то письмо, которым пользовался Ходасевич в «Европейской ночи», к тому времени еще не создавший своей «Баллады»:

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Июнь — 17 августа 1925, Meudon

В Медоне (Meudon) и МЦ окажется в свое время, довольно недалекое. А в Мокропсах, наверняка осознанно, она окликает еще одного собрата — Маяковского. Ее «Рассвет на рельсах», чуть не первая отчетливо ностальгическая вещь, восстанавливает недавнюю реальность войны:

И — шире раскручу!

Невидимыми рельсами

По сырости пущу

Вагоны с погорельцами:

С пропавшими навек

Для Бога и людей!

(Знак: сорок человек

И восемь лошадей).

12 октября 1922

У Маяковского в поэме «Война и мир» — так:

Пятый день

в простреленной голове

поезда выкручивают за изгибом изгиб.

В гниющем вагоне на сорок человек —

четыре ноги.

(1915–1916)

Когда бывает в Праге, МЦ заглядывает в редакции. Там их уйма, с 1919 по 1928 год существовало около восьмидесяти русских периодических изданий и не менее сорока пяти газет. В журнале «Воля России», где трудится Марк Слоним, МЦ знакомится со стариком эсером Егором Егоровичем Лазаревым, который полушутя-полусерьезно ей говорит:

— Недаром о белых сочиняете, небось генеральская дочь.

— Да, но генерал до двенадцати лет без сапог ходил…

Кто-то заговорил об одной русской эмигрантке, сорившей в Праге деньгами. Марина, в наступившем молчании взяв новую папиросу, вдруг сказала:

— Люблю богатых, мне их жалко.

Через несколько дней МЦ прислала Слониму «Хвалу богатым»:

И засим, упредив заране,

Что меж мной и тобою — мили!

Что себя причисляю к рвани,

Что честно мое место в мире:

Под колесами всех излишеств:

Стол уродов, калек, горбатых…

И засим, с колокольной крыши

Объявляю: люблю богатых!

30 сентября 1922

Семейный бюджет Марины и Сергея складывается из двух иждивений. МЦ получает стипендию (около тысячи крон) в рамках «русской акции» чехословацкого министерства иностранных дел: Чехословакия взяла под свое крыло русских беженцев, говорят — за счет вывезенного из России чехословацким корпусом золотого запаса. МЦ добивается продления ее выплаты, в чем ей помогает влиятельный Евгений Чириков. Стипендия Сережи — крохи, прожиточный минимум студента (500 крон), Чехия выделила полторы тысячи стипендий Карлова университета русским студентам. В письме от 21 сентября 1922 года Петру Берн-гардовичу Струве МЦ пишет: «Месяца два тому назад мною были переданы в Редакцию «Русской Мысли» стихи. Хотела бы знать о их судьбе и, если они приняты, получить гонорар. В «Воле России» я получала 2 кр<оны за> строчку».

В черновой тетради МЦ 12 октября 1922 года появляются записи о начатом еще в Москве «Молодце», ее третьей поэме-сказке.

…Маруся, я загубил брата и мать, черед за тобой. Я в себе неволен. Зёмно прошу тебя: скажи правду. Скоро пробьет полночь, я буду спрашивать. А потом — беги к попу, мой дом на самом конце, с краю (чтоб легче вставать!) пусть выроют и вобьют мне в глотку осиновый кол. — Маруся, я люблю тебя пуще…

Мечта о 2-ой части

(Дай Бог кончить к Рождеству!)

Действующие лица: Белый стан:

Маруся Барин, Голубок (потом — сын)

Барин Темный:

Слуга Слуга, Гости:

Голубок

Гости здесь то же что девки в 1-й части. Слуга — тайный слуга (орудие) Мóлодца, враг Голубка (братца). Голубок над Марусей (четою), Слуга — гонитель Голубка. Единственная (кроме Голубка) явная невинность — Барин.

Барин: веселый, трезвый (непременно соединить!) исполняющий все желания Маруси, задаривающий и т. д.

Три условия Маруси: 1) никогда гостей, ничего красного в доме и пять лет (годов) без обедни. К концу пятого года у нее рождается сын. (Братец простил!) Вместо голубка — люлька. К концу (катастрофы) сгущение всего: Маруся, стосковавшись, нарушает обет и становится цветком (м.б. соблазн — слуги?) слуга доносит, барин, раздосадованный, зовет гостей — все гости в красном! — (бесы!) — похвальба — издевка гостей, барин заставляет Марусю идти в церковь — крестить сына — и: Херувимская. Херувимская: апофеоз Мóлод-ца. Явный отлет в ад.

Здесь же она записывает жилищные перемещения:

2-го ноября <1922> по-новому — переезд в чудную — почти аю-райскую — хату, предпоследнюю в деревне, почти в лесу. (Наша лесная дорога: въезд.) Низкая, три окошка, кафельная печка (белый с голубым изразец) — старик и старушка, причем старушка глуха и глупа.

Здесь я непременно должна кончить Молодца. — К Рождеству.

— Дай Бог! —

Осень неумолима, льет дождь, дождь, дождь, разверзлись хляби небесные и земные. Марина с Сергеем направляются к Николаю Еленеву, молодому прозаику, историку, искусствоведу. У него с Эфроном схожие судьбы — учился в Московском университете, воевал на стороне белых. Они вместе ехали из Константинополя в Прагу целый месяц в товарном неотапливаемом вагоне.

Марину Еленев впервые видел в Москве, в таировском театре, в ореоле пушистых, подстриженных «в скобку» волос — образ пажа на ватиканской фреске «La Messa di Bolsena»[76], — в задорном поединке со знаменитым Петипа, когда ее можно было принять за вольнослушательницу университета Шанявского, очага передовой молодежи, — она не актерствовала, а просто читала стихи, но поединок с семидесятилетним артистом ему показался равным. Эстета Еленева тогда поразило лицо одного из спутников Марины: высокого брюнета в черном безукоризненном смокинге со скорбно сдвинутыми бровями, серыми глазами, досиня выбритыми щеками и тяжелой обезьяньей челюстью. Это был Эфрон. В беседе он часто заслонял кистью руки глаза, как бы защищаясь от чего-то, — эта мужественно выглядевшая волосатая рука выдавала прирожденную робость.

Теперь, в 1922-м, Еленев — сам уже не тот — видит МЦ другую. В тяжелых тирольских ботинках с болтающимися поверх шнурков языками из кожи, с выцветшими глазами странствующего ястреба, в неопрятном платье, с короткопалыми руками в следах никотина, с выдыхаемым из ноздрей папиросным дымом, она походит на сельскую учительницу.

Войдя, она протянула ему кое-как обернутую в газету большую кастрюлю:

— Я принесла вам каши. Мы сварили ее слишком много. Я подумала, не выбрасывать же ее…

В таком подарке он не нуждался. Это было странно и неуклюже, неуместно. Со стороны Марины это был жест человека, пережившего голодные борисоглебские годы. Еленев не имел подобного опыта. Это он, Еленев, при случае в прогулке по Праге показал Марине пражский Карлов мост с его статуями, где на одном из мостовых устоев высится изваяние так называемого пражского Роланда, иначе — Брунсвика. Пражский рыцарь, сооруженный в конце XV столетия, уничтоженный шведским обстрелом города в 1648 году и возобновленный, не соответствуя, однако, фрагментам, в 1884 году. Стройная фигура юноши в доспехах, с поднятым мечом и щитом у ног. У него лицо МЦ, на ее взгляд.

Бледно — лицый

Страж над плеском века —

Рыцарь, рыцарь,

Стерегущий реку.

(О найду ль в ней

Мир от губ и рук?!)

Ка — ра — ульный

На посту разлук.

Клятвы, кольца…

Да, но камнем в реку

Нас-то — сколько

За четыре века!

В воду пропуск

Вольный. Розам — цвесть!

Бросил — брошусь!

Вот тебе и месть!

…..

— «С рокового мосту

Вниз — отважься!»

Я тебе по росту,

Рыцарь пражский.

Сласть ли, грусть ли

В ней — тебе видней,

Рыцарь, стерегущий

Реку — дней.

27 сентября 1923 («Пражский рыцарь»)

У лесника они давно уже не живут. Пролистываются пристанища. МЦ сообщает Людмиле Чириковой:

7-го нового Октября 1922 г. Мокропсы.

…А мы уж опять в новой комнате, — 3-ьей за 2 месяца! Живем у лавочника по фамилии Соска, в чердачном узилище, за к<отор>ое платим 300 крон. Сережа сдал экзамены и переехал к нам, но деревенские радости сейчас сомнительны: дожди, дожди, дожди, не дороги — потоки! Не потоки, — потопы! Калош нет. В 5 ч<асов> темно. Топим печку. Готовим. Нищенствуем. Иждивение мое урезали на сто крон и совсем хотели выбросить. <…>

О всей этой длинной, грязной, невылазной зиме думаю с кротким ужасом. О Праге и думать нечего: комнат совсем нет. Утешаюсь только стихами.

Малолюдье гнетет, МЦ томится. Вишняк еще не прошел. Она теребит Чирикову: направляет к Вишняку со своим письмом ему, чтобы та вручила Вишняку лично в руки. После получения этого письма Вишняк ответил: письмо от него («меня постигла жестокая прострация, гнусное состояние окостенения, оглушения, онемения»), возвращение ее девяти писем (десятое оставил себе) и других вещей — от двух ее записных книжек до книг Ахматовой. Кроме того, он прислал ей корректуру (верстку) ее новой книги — «Ремесло». Марину такой оборот отношений все равно оскорбил.

В ноябре переехали в дом пана Грубнера и жили там до августа будущего года.

Мокропсы, 3-го нов<ого> ноября, 1922 г.

Дорогая моя Людмила Евгеньевна!

Бесконечное спасибо за всё. — Вчера прибыли первые геликоновы грехи: книжка Ахматовой — и покаянное письмо.

Глубоко убеждена, что я в этом покаянии ни при чем. — Вы были тем жезлом Аарона (?), благодаря коему эта сомнительная скала выпустила эту сомнительную слезу.

— В общем: крокодил. А впрочем — черт с ним! Вы мне очень помогли, у меня теперь будут на руках мои прежние стихи, которые всем нравятся.

С новыми (сивиллиными словами) я бы пропала: никому не нужны, ибо написаны с того берега: с неба!

Первое письмо МЦ Анне Тесковой было ответом на ее предложение выступить на вечере пражского литературного содружества «Скит поэтов»:

Мокропсы, 2/15-го ноября 1922 г.

Милостивая государыня, Простите, что отвечаю Вам так поздно, но письмо Ваше от 2-го ноября получила только вчера — 14-го.

Выступать на вечере 21-го ноября я согласна. Хотелось бы знать программу вечера.

С уважением

Марина Цветаева

Выступление состоялось. Это был первый «интимник» (интимный вечер) «Скита поэтов» (потом просто «Скит»), который состоялся в помещении «Русской беседы» в пражском районе Винограды. «Интимник» — узкое собрание членов содружества, после выступления участников шло обсуждение. Критик Альфред Бем прочел доклад о лирике. Он поставил в один ряд МЦ и Марию Шкапскую, отметив, что их поэзия «есть поэтическое творчество, делающее поразительные завоевания».

Неизвестно, как отнеслась МЦ к уравниванию ее со Шкапской. Мария Шкапская поэт хороший, ищущий, искренний, да и до чрезвычайности: она, вероятно, первый автор стихов на тему аборта, если не считать давний, осьмнадцатого века, образцовый сонет Александра Сумарокова «О существа состав без образа смешенный…». Некоторые стихи она располагает в строку, как прозу:

Да, говорят, что это нужно было… И был для хищных гарпий страшный корм, и тело медленно теряло силы, и укачал, смиряя, хлороформ.

И кровь моя текла, не усыхая — не радостно, не так, как в прошлый раз, и после наш смущенный глаз не радовала колыбель пустая.

Вновь, по-язычески, за жизнь своих детей приносим человеческие жертвы. А Ты, о Господи, Ты не встаешь из мертвых на этот хруст младенческих костей!

(«Да, говорят, что это нужно было…»)

В Серебряном веке поэтессы отваживались на многое и по тематике, и по форме стиха, и по лексике. Мужчины-поэты лишь подтягивались к ним по мере смелости или безумия.

Восемнадцатилетняя поэтесса Христина Кроткова записала в дневнике 7 декабря 1922 года: «Я была на первом интимнике «Скита», где читала свои стихи Марина Цветаева. На меня она произвела малоинтеллигентное впечатление, как это ни странно. Может быть, в этом виновата и ее манера держать себя. Напыщенность может быть искупаема только неподдельным пафосом, и отсутствие искренности в этом убийственно безвкусностью». Строгая девушка.

Есть и более поздняя, более подробная запись Кротко-вой — мысленное обращение к МЦ (январь 1931 года):

<…> встречалась с Вами уже не раз, но разговаривать я избегала. Первый раз — в Мокропсах, у знакомых студенток. Вы вошли, сказали о своих квартирных неприятностях несколько фраз, говоря громко, глядя в окошко, думая не о том. День был осенний, но солнце светило ярко. В окне я видела, как Вы подымались на гору, где гулял веселый, осенний ветер, ведя за руку свою дочку (не ветер, а Вы).

Второй раз в том же 1922 году читали в «Ските поэтов» свои стихи. Я рассматривала Вас с интересом и недружелюбием… Читали Вы красиво, как и соответствовало Вашим стихам. Они были сложны, мне же хотелось несколько фраз, исчерпывающих и осмысливающих весь мир. Волосы стриженные не то по-купечески, не то по-ямщицки, как-то по-московски. И говор московский. Этот размах, эта удаль меня и восхищала, и несколько обижала — она была высокомерна и поглощена собой.

МЦ заполняет до конца первую черновую тетрадь «Молодца» — это черная картонная тетрадь с белой наклейкой — и 15 ноября 1922-го начинает новую, черную без наклейки, подаренную Сергеем 14 ноября. Марина помнит, что сегодня, 15-го числа, день рождения ее матери, которой было бы пятьдесят три года.

Пиша поэму, она сочиняет «Предисловие к Молодцу»:

Эта вещь написана вслух, не написана, а сказана, поэтому, думаю, будет неправильно (неправедно!) читать ее глазами.

Спой вслед!

Что могла — указала ударениями, двоеточиями, тирэ (гениальное немецкое Gedankenstrich[77], та <пропуск одного слова> морщина между бровями, здесь легшая горизонталью).

Остальное предоставляю чутью и слуху читателя: абсолютному слуху абсолютного читателя.

А пока что продолжается писание «Молодца», и прозаический план-проспект перемежается краткими существенными воспоминаниями или общими мыслями о том о сем. То и другое — часть происходящей в ней работы над поэмой. Неслучайно возникновение в памяти моментов детства и отрочества.


Зная только одни августейшие беды, как любовь к нелюбящему, смерть матери, тоску по своему семилетию, — такое, зная только чистые беды: раны (не язвы!) — и все это в прекрасном декоруме: сначала феодального дома, затем — эвксинского брега — не забыть хлыстовской Тарусы, точно нарочно данной отродясь, чтобы весь век ее во всем искать и нигде не находить — я до самого 1920 г. недоумевала: зачем героя непременно в подвал и героиню непременно с желтым билетом. Меня знобило от Достоевского. Его черноты жизни мне казались предвзятыми, отсутствие природы (сущей и на Сенной: и над Сенной в виде — неба: вездесущего!) не давало дышать. Дворники, углы, номера, яичные скорлупы, плевки — когда есть небо: для всех.

То же — toutes proportions garddes[78] — я ощущала от стихов 18-летнего Эренбурга, за которые (присылку которых — присылал все книжки) — его даже не благодарила, ибо в каждом стихотворении — писсуары, весь Париж — сплошной писсуар: Париж набережных, каштанов, Римского Короля, одиночества, — Париж моего шестнадцатилетия.

То же — toutes proportions encore mieux garddes[79] — ощущаю во всяком Союзе Поэтов, революционном или эмигрантском, где что ни стих — то нарыв, что ни четверостишие — то бочка с нечистотами: между нарывом и нужником. Эстетический подход? — ЭТИЧЕСКИЙ ОТСКОК. <…>

Люди ревнуют только к одному: одиночеству. Не прощают только одного: одиночества. Мстят только за одно: одиночество. К тому — того — за то, что смеешь быть один. <…>

Ни одной вещи в жизни я не видела просто, мне — как восьми лет, в приготовительном классе при взгляде на восьмиклассниц — в каждой вещи и за каждой вещью мерещилась — тайна, т. е. ее, вещи, истинная суть. В восьмиклассницах тайны не оказалось, т. е. та простая видимость — бант, длинная юбка, усмешка — и оказалась их сутью — сути не оказалось! Но тогда я, восьмиклассница, перенесла взгляд на поэтов, героев, прочее, там полагая. И опять — врастя в круг поэтов, героев, пр., опять убедилась, что за стихами, подвигами и прочим — опять ничего, т. е. что стихи — всё, что они есть и могут, подвиги — всё, что они есть и могут, что поэт — в лучшем случае равен стихам, как восьмиклассница — банту, т. е. видимое — своей видимости, что это-то и есть то, для чего у меня — от бесконечного преклонения — никогда не было (и вопреки всему — не будет) — имени. (Говорю не совсем точно, ибо боюсь упустить.)

Бант — знак, стихи — знак… Но — чего? Восемнадцатилетия (бант), но восемнадцатилетие — чего? И если даже найду, то то — чего — знак?

Так я видела мир восьми лет, так буду видеть восьмидесяти, несмотря на то, что так никогда его не увидела (т. е. вещь неизменно оказывалась просто — собой). Ибо таков он есть.


Борис Пастернак еще не уехал из Берлина. 19 ноября 1922 года МЦ пишет в Мокропсах письмо Пастернаку, который просил ее ответное письмо переслать через его родителей, живших тогда в Берлине, что она и делает, завязывая переписку с его отцом. Письмо от 19 ноября — последнее письмо МЦ Борису Пастернаку в 1922 году (это ответ на его письмо от 12 ноября 1922 года из Берлина).

…Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудные горы.

Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.

А Вам на прощанье хочу переписать мой любимый стих, — тоже недавний, в Чехии:

Это пеплы сокровищ:

Утрат, обид.

Это пеплы, пред коими

В прах — гранит.

…..

<…> Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже четыре месяца выпрашиваю у Геликона!

Буду носить ее с собой всю жизнь!


МЦ все время, чем бы ни занималась, думает о Пастернаке. Сочиняется пространное письмо к нему.


…Мой любимый вид общения — потусторонний: сон. Я на полной свободе. <…>

Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбами. Две глухие стены. (Брандмауэра, а за ними — Brand![80]) Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, еще лучше — радугой, где под каждым концом — клад. (Оu l’агс en ciel a pose son pied…[81])

Но тем не менее — захудалое, Богом забытое (вспомянутое!) кафэ — лучше в порту (хотите? (Nordsee![82]), с деревянными залитыми столами, в дыму — локоть и лоб —

Но я свои соблазны оставляю тоже в духе.

Сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясными и трезвыми словами: — на сколько и когда. Потому что я — так или иначе — приеду. Теперь признаюсь Вам в одной своей дурной страсти: искушать людей (испытывать) непомерностью своей правдивости. Давать вещь так, как она во мне и во вне — есть.

Испытание правдой. Кто вынесет? Особенно если эта правда, в данный час, — Осанна! Моя Осанна! Осанна моего данного (вечного) часа. Я не умеряю своей души (только — жизнь). А так как душа — это никогда: я, всегда: ты (верней — то) — то у другого или руки опускаются (трусливое, хотя тоже правдивое: «да ведь я не такой!») или земля ходит под ногами, а на земле — я, и ноги по мне. Принимаю и это.

Я знаю, что в жизни надо лгать (скрывать, кроить, кривить). Что без кройки платья не выйдет. Что только устрашишь другого потоком ткани. Что в таком виде это не носко — и даже невыносимо. Но мои встречи — не в жизни, вне жизни, и — горький опыт с первого дня сознания — в них я одна (как в детстве: «играю одна»).

Потому что ни другому, ни жизни резать не даю. Моя вина — ошибка — грех, что средства-то я беру из жизни. Так ведя встречу нужно просто молчать: ВСЁ внутри. Ведь человек не может вынести. (Я бы могла, но я единственный из всех кого встретила — кто бы могла! Я всему большому о себе верю. Только ему. Нет — слишком большого!)

А потом меня обвиняют в жестокости. Это не жестокость. Свет перестал брезжиться (пробиваться) через тебя, через эту стену — тебя, ты темный, плотный, свет ушел — и я ушла.

К чему сейчас все говорю? А вот. (Соблазн правдой!) — Вы сейчас мой любимый русский поэт, и мне нисколько не стыдно сказать Вам, что только для Вас и именно для Вас сяду в вагон и приеду. Ездят же чтобы купить себе пальто.

Никогда не поверю, что Вы есть. Вы есть временами, потом Вас нет. (Ваше исчезновение на кладбище.)

То, что Вы пишете о себе (русло, наклон, плоскость) правильно. Вы — слушайте внимательно — как сон, в который возвращаешься (возвратные повторные сны). Не сон, действующее лицо сна. — Или как город: уезжаешь — и его нет, он будет когда ты вернешься.

Так, в жизни я Вас наверное не пойму, не соберу, буду ошибаться, нужен другой подход — разряд — сонный. Разрешите вести встречу так: поверьте! Разрешите и отрешитесь.

Не думайте: мне все важно в Вашей жизни, вплоть до нового костюма и денежных дел — я ведь насквозь-сочувственна! и в житейских делах проще простого (родней родного!), быт — это ведь общий враг, в каждом костюмном деле мы — союзники! Я не занимаюсь лизанием сливок (с меня их всегда лизали, оставляя мне обездушенную сыворотку быта, топя меня в ней! Подыхай, т. е. живи как хочешь, будь прохвостом, только пиши хорошие стихи, а мы послушаем (полижем!)), но — пока я Вам (о чем очень, глубже чем Вы думаете, горюю) в бытовой жизни не нужна — будем жить в вне-бытовой. Но если бы Вам — предположение — почему-либо понадобилось приехать в Прагу, я бы узнала нынешнюю валюту, и гостиницу — и все чего не знаю.


В Берлине молодой литератор Роман Гуль, секретарь редакции библиографического журнала «Новая русская книга», задумал альманах «Железный век» и искал для него материал. С МЦ они были знакомы: летом 1922 года по ее просьбе их свел Эренбург. Гуль написал о ее первом издании «Верст» (Новая русская книга. 1922. № 11/12):


Если лицо поэта (хотя бы второпях скользнув по его стихам) узнается сразу, запоминается и не сдваивается с другим, — значит, поэт крепок и подлинен. Одним — Пушкин. Другим — Фет. Третьим — Маяковский. Все — в крепком ряду. Дело интимного выбора — дело созвучия.

Черты Марины Цветаевой за последнее время вы-чертились четко. Ее ни с кем не спутаешь. Часто ходит Цветаева в цыганский табор, в кулашную: кумачную Русь. Широта дыхания просит этих тем. В оранжерее — скучно, воздух прян и слишком много толпится поэтов.

А в степи — ветер!

Из-под копыт

Грязь летит.

Перед лицом

Шаль — как щит.

Без молодых

Гуляйте, сваты!

Эй, выноси,

Конь косматый!

…..

Полон стакан,

Пуст стакан.

Гомон гитарный, луна и грязь.

Вправо и влево качнулся стан.

Князем — цыган!

Цыганом — князь!

Эй, господин, берегись, жжет!

Это цыганская свадьба пьет!

Из таборной цыганщины в бешенность русской гармоники, плясок, песен!

Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,

Со всей каторгой гуляла — нипочем!

Алых губ своих отказом не тружу,

Прокаженный подойди — не откажу!

Хороша Марина Цветаева в буйности, в неистовстве. Силен голос. Много в голосе звуков. Много музыки. Даже думаешь: наверное, грустить не умеет. Нет — грустит.

Но тебе, ласковый мой, лохмотья,

Бывшие некогда нежной плотью.

Всё истрепала, изорвала, —

Только осталось — что два крыла.

Мужская ли резкость, покорная ли усталость звучат подлинно, единственно, у поэта с большим голосом — Марины Цветаевой.


Гуль обратился к МЦ за стихами для альманаха. Она охотно ответила:


Мокропсы, 12-го нового декабря 1922 г.

Милый Гуль,

Простите, забыла Ваше отчество, непременно сообщите. Посылаю Вам три стиха: «Река» и два «Заводские», последние неделимы, непременно должны идти вместе, для Вашего «Железного века» они, очевидно, длинны, — берите «Реку». <…>

У меня столько стихов разослано, — и в Польшу, и в Париж, — все просят — а пошлешь — как в прорву: устала переписывать. Гонорар, если сумеете выцарапать таковой… <…> — передайте, пожалуйста, Глебу Струве: моя страстная мечта — немецкие Bergschuhe, и жена Струве была так мила, что обещала мне их купить, если будут деньги. Посылала на этот предмет и Глебу Струве стихи — для «Романтического Альманаха».

Простите, что так тяжело вступаю в письмо (ибо письмо — путь!), помню, что одна из моих главенствующих страстей — ходьба — и Ваша страсть, поэтому надеюсь не только на Ваше прощение, но и сочувствие (Bergschuh’аm!).

— Дружочек, мне совсем не о гонорарах и сапогах хотелось бы Вам писать, мы с Вами мало дружили, но славно дружили, сапоги и гонорары — только для очистки моей деловой совести, чтобы ложась нынче в 3-ем или 4-ом часу в кровать (на сенной мешок, покрытый еще из сов<етской> России полосатой рванью!), я бы в 1001 раз не сказала себе: снова продала свою чечевичную похлебку (Bergschuh’am!) за первенство (Лирику!). <…>

Читала в Руле (газета «Руль». — И. Ф.), что вышла моя «Царь-Девица». Голубчик, не могли ли бы Вы деликатным образом заставить моего издателя Соломона Гитмановича Каплуна прислать мне авторские экземпляры. Геликон мне давал 25, хорошо бы раньше узнать, сколько обычно дает Каплун («Эпоха»). <…>

О себе в этом письме не хочется писать ничего, напишу Вам отдельно. Скажу только, что кончаю большую вещь (в стихах), которую страстно люблю и без которой осиротею. Пишу ее три месяца. Стихи писала всего месяц — летом — потом обуздала себя и вот за три месяца ни одного стиха, иначе большая вещь не была бы написана. Не пишу Вам ее названия из чистого (любовного) суеверия.


Поэма «Царь-Девица» в издательстве «Эпоха» вышла книгой, и появилась первая рецензия на нее (Накануне. 1922. № 11/12. 9 декабря), за подписью Е. Ш.


У многих, даже весьма талантливых, писателей и поэтов есть один крупный недостаток, а именно: отсутствие чувства меры. Они не понимают, что то, что им, быть может, кажется еще недостаточно законченным и полным, среднего читателя утомит и заставит забыть прекрасные, высоко талантливые строки, разбросанные по книге. Примером, иллюстрирующим это положение, может служить новая книга Марины Цветаевой «Царь-Девица». Она написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования. Попадаются строки прямо филигранной отделки, как, напр., описание поездки Царь-Девицы с Царевичем по морю.

Позволю себе привести несколько строф из этой части:

Спи, копна моя льняная,

Одуванчик на стебле;

Будет грудь моя стальная

Колыбелечкой тебе.

Сна тебя я не лишаю,

Алмаз, яхонт мой.

Оттого, что я большая,

А ты махонькой.

Что шелка — щека,

Что шелка — рука:

Ни разочку, чай, в атаку

Не водил полка?

Спать тебе не помешаю,

Алмаз, яхонт мой.

Оттого, что я большая,

А ты махонькой.

Таких строк можно из «Царь-Девицы» привести десятки, но на протяжении 100 страниц они бледнеют и теряются. Кроме того, поэмой в полном смысле этого слова ее назвать нельзя, а для сказки она опять-таки слишком длинна и написана слишком тяжелым языком.


Это можно было пропустить мимо ушей, или же МЦ просто не узнала об этой публикации. Вполне серьезно она отнеслась к отзыву в «Руле», где некий Б. Каменецкий напечатал «Литературные заметки» (1922. № 625. 17 декабря):


Хочется отметить красиво изданную «Эпохой», еще красивее написанную Мариной Цветаевой поэму-сказку «Царь-Девица». Талантливая поэтесса создала художественную игрушку в народном русском стиле, который, правда, не выдержан строго и до конца; намеренно не выдержан, так что местами сказка переходит в словесное барокко. Она полна неожиданностями и причудами, за ее развитием не всегда сразу уследишь, но юмору и фантазии автора отдаешься охотно, с улыбкой внимания и удовольствия, и хорошо чувствуешь себя в этой красочности, в этой даже пестроте, в этой пленяющей звонкости русского слова. Именно звонкость, звуковая яркость больше всего отличает поэму г-жи Цветаевой. Иной раз дрогнет не задумывающееся перо поэтессы, кое-где посетуешь на излишний натурализм подробностей, на бесспорные длинноты — а целое все-таки заворожит тебя своими чарами, дыханием национальной стихии, умчит по чистым волнам, по реке русской речи. Воистину, «там русский дух, там Русью пахнет». И даже кончается сказка картиной гибели некоего царя, на которого пошла «Русь кулашная, калашная, кумашная», пошли те, кто «все царствьице» его «разнес в труху» и в чьи уста вложено у автора такое самоопределение:

Ой, Боже, да кто ж вы?

— А мы — бездорожье,

Дубленая кожа,

Дрянцо, бессапожье,

Ощебья, отребья,

Бессолье, бесхлебье,

Рвань, ягоды волчьи,

Да так себе — сволочь!

Комментарий МЦ к этим словам содержится в письме Роману Гулю от 21 декабря 1922 года:

Кстати, прочла во вчерашнем Руле отзыв Каменецкого: умилилась, но — не то! Барокко — русская речь — игрушка — талантливо — и ни слова о внутренней сути: судьбах, природах, героях, — точно ничего, кроме звону в ушах не осталось. — Досадно! —

Не ради русской речи же я писала!

Если знакомы с Каменецким — ему не передавайте, этот человек явно хотел мне добра, будьте другом и не поселите вражды.

Она еще не знает, кто скрывается под псевдонимом, да и имя Юлия Айхенвальда, критика именитого, ведающего литературно-критическим отделом «Руля», ей покамест говорит немного. Она еще в Москве была не в курсе хитросплетений литпроцесса и иерархии имен, а ведь Айхенвальд после смерти Ирины вместе с Борисом Зайцевым ходатайствовал о выделении МЦ академического пайка, да и другу ее Марку Львовичу Слониму Айхенвальд приходился дядей родным. «Руль» издание заметное, хотя и «Накануне» вполне авторитетно, и в далеком Харбине газета «Утро» перепечатает отзыв Е. Ш. в январе будущего года.

МЦ просит Гуля передать Пастернаку «Царь-Девицу», на которой ставит надпись: «Борису Пастернаку — одному из моих муз. Марина Цветаева. 22 декабря 1922. Прага». Нельзя сказать, что инскрипт не двусмыслен.

Попутно заметим, что оба альманашных проекта — «Железный век» и «Романтический Альманах» — не осуществились. А стихотворение «Река» («Но тесна вдвоем…») будет опубликовано в первой книге альманаха «Струги», вышедшего в начале 1923 года в берлинском издательстве «Манфред».

Роман Борисович Гуль жил долго: 1896–1986. В огромной жизни было всяко — от Ледяного похода и немецкого концлагеря до эмиграции в США и многолетнего редактирования «Нового журнала» (Нью-Йорк). В мемуарном трехтомнике «Я унес Россию. Апология эмиграции» Роман Гуль не позабыл и МЦ (цитация по журнальной публикации: «Новый журнал». 1978. № 132).


Свое первое впечатление об облике Цветаевой я ярко запомнил. Цветаева — хорошего (для женщины) роста, худое, темное лицо, нос с горбинкой, прямые волосы, подстриженная челка. Глаза ничем не примечательные. Взгляд быстрый и умный. Руки без всякой женской нежности, рука была скорее мужская, видно сразу — не белоручка. <…>

Платье на ней было какое-то очень дешевое, без всякой «элегантности». Как женщина Цветаева не была привлекательна. В Цветаевой было что-то мужественное. Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то «бергшуэ»). <…>

Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. <…>

Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. <…>

Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.

Но одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ей письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). <…>

Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.


Поэму-сказку «Мóлодец» МЦ закончила 24 декабря, в Сочельник.


Последняя строка Молодца

До — мой:

В огнь синь

звучит как непроизнесенное: аминь: да будет так (с кем — произнести боюсь, но думаю о Борисе).

В письме Пастернаку (22 мая 1926 года) она скажет: «Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся».


Что это за человек, Марина Цветаева! Занеся руку над последней точкой в «Мóлодце», она уже мечтает написать, по-видимому, очерковую реакцию на аксаковскую «Семейную хронику». Мечта по обыкновению словообильно обосновывается, заранее прописывается, обдумывается со всех сторон, в том числе и так: «Европейский кинематограф как совращение малолетних». Но здесь интересен не только ход размышлений МЦ, несколько сбивчивых, но круг ее чтения:


…Зачем так огорчать (от: горечь), омрачать девочку, так разжигать — мальчика? — Именно давая, ибо если ребенок сам берет! страстно! из рук рвет! — то мы уже имеем дело не с ребенком (возрастом), а с сущностью (вне), с особой особью любве- или стихолюбов, с Байроном в возможности или в будущем, т. е. с существом все равно обреченным, с тем, которого — спасти — нельзя.

Но как могут учителя, давая Евгения Онегина в руки среднему 14-летнему, ждать в ответ 1) хорошего сочинения 2) разумного поведения. Давать ребенку поэта (верней — поэму) то же самое, что прививать тифозному — чуму. Двойное безумие: исконное и навязанное. <…>

Не Пушкина, не Чарскую давать (дарить!) — Лескова (Соборяне), С. Лагерлёф… <…>…очень, очень, очень Диккенса, так же — Андерсена, и больше чем можно, т. е. всего Alexandre Dumas <Дюма>, т. е. сплошное благородство и действие, — и В. Скотта, конечно (потом не захочется) — всё, только не любовь в голом виде, или, как в Е<вгении>О<негине> если не в голом виде, то силой дара покрывающей и быт и рассуждения и природу.

И никогда не — Семейную Хронику, т. е. живую душу несчастной, страстной, прекрасной женщины, живое мясо ее души.

Книги где конфликт не внутренний, тйк, образно: Геракла (Авгиевы конюшни), а не Тезея (лабиринт, т. е. клубок, т. е. любовь, т. е. Наксос) — никаких лабиринтов, никаких тайников души (и тела!) — сами! — рано! — Никаких Неточек Незвановых и Бедных Людей, ибо Неточка — уже Соня Мармеладова, княжна Катя — уже Аглая.

Подвиги, путешествия, зверей, зверей, зверей. Джунгли Киплинга, Марка Твена, всё что на белом свете дня или при достоверной луне (в достоверной тьме) ночи — под таким и таким-то градусом.

Тогда будут — здоровые дети, здоровые провинности, здоровые (свои) болезни, — здоровые люди.

Те же кому суждено быть поэтами — эти запретные книги, ни одной не читав, сами, из себя, на углу стола, под ор своих счастливых товарищей — напишут.


Отчетливо слышна интонация Марии Александровны Цветаевой, ее дидактическая позиция, тот самый диктат, навсегда запомненный дочерью и, как видим, положительно усвоенный.

Новый, 1923 год МЦ со своими встретила у Чириковых.

Глава третья

Двадцать третий год будет бурным.

Новогодье отметили славно. Отоспавшись, 1 января Евгений Николаевич Чириков написал дочери Людмиле: «Мы ближе сошлись с Мариной Цветаевой, и всем нам она стала нравиться».

МЦ, все еще не определившись с календарем, заносит в тетрадь новый замысел:

21 декабря

…..

2-го нов<ого> января 1923 г. — благословясь — Продолжение Егорушки —

Написано:

1. Младенчество

2. Пастушество

3. Купечество


Должно быть написано:

4. Серафим-Град

5. Река

6. Елисавея


7. Престол-Гора

8. Орел-Златоперый

9. Три плача

…..

Необходимо вести повествование круче, сокращать описания: этапами, не час за часом — иначе никогда не кончу. Меньше юмора — просторнее — NB! не забывать волка.


Далее — поток набросков продолжения «Егорушки».

Из Парижа пришла просьба Марии Самойловны Цетлиной, старой знакомой — прежней хозяйки салона в Кречетниковском переулке, — дать стихи для журнала «Окно». Женщина уважаемая и воспетая — в честь нее возник поэтический псевдоним ее мужа Михаила Осиповича Цетлина: Амари (A Marie), — под ним вышел его сборник «Лирика» (Париж, 1912). 9 января МЦ ей отвечает, что «в данный час почти все стихи розданы». И правда, у МЦ — каскад публикаций: в берлинских коллективных сборниках издательства «Мысль» — «Женская лирика» (семь стихотворений) и «Из новых поэтов» (четыре стихотворения), в первой книге альманаха «Струги» (Берлин, издательство «Манфред») — одно стихотворение. Она пишет Цетлиной:

Недавно закончила большую русскую вещь — «Мóлодец». И вот, просьба: не нашлось ли бы в Париже на нее издателя? — Сказка, в стихах, канва народная, герой — упырь. (Очаровательный! Насилу оторвалась!)

Одно из основных моих условий — две корректуры: вся вещь — на песенный лад, много исконных русских слов, очень важны знаки.

Недавно вышла в Берлине (к<нигоиздательст>во «Эпоха») моя сказка «Царь-Девица» — 16 опечаток, во многих местах просто переставлены строки. Решила такого больше не терпеть, тем более, что и письменно и устно заклинала издателя выслать вторую корректуру.

……

«Мóлодца» можно (и по-моему — нужно) было бы издать с иллюстрациями: вещь сверх-благодарная.

Жаль, что не могу Вам выслать «Царь-Девицы», те немногие экз<емпляры>, высланные из<дательст>вом, уже раздарила.

А в Берлине «Мóлодца» я бы печатать не хотела из-за несоответствия валюты: живя в Праге, работать на марки невозможно.

У МЦ тетрадь формата 22 х 17 см, в клетку, в темно-зеленом картонном переплете с темно-синим матерчатым корешком. По ее страницам летит конница Скифии, — не из Евразии ли? В крылатой сени то ли Азраила, то ли Эроса скиф молится богине Иштар, Офелия обличает Гамлета и защищает королеву, судьбы сдвинулись, сроки спутаны, все влекутся ко всем, ненасытная Федра — к Ипполиту, цыганка плачет по графу Зубову, Ариадна — по Тезею, телеграфные провода гудят голосами Аида, Эвридика платит за бессмертье потерей плоти — поэта далеко заводит речь, ибо это путь комет, и развеянные звенья причинности — вот связь его!

Среди стихов — записи иного порядка:

Куп<ила> молоко, сырок, 1/2 осьминки масла


надо: грибы, картофель, помидоры, сахар, две сосиски, кофе.


<На отдельной странице>

1 кор<обка> сард<инок> 15 кр<он>

1/4 кило 10 кр.

грецк<ий> орех — 1/4 кило 7 кр.

(очищенный)

на 12 кр.

на 6 кр. шок<оладу>


мясо

молоко

зеленина

творог

хлеб

картофель

В том январе 1923-го произошел тяжелый для эмиграции случай. Издатель «Новой русской книги» Александр Семенович Ященко, бывший профессор права, получил кружным путем письмо от Максимилиана Волошина. На сорока — пятидесяти страницах шла речь о зачистке Крыма красными, когда они взяли полуостров. Из Кремля прибыли Бела Кун и Розалия Землячка. Бела Кун вселился к Волошину. Было расстреляно несчита-ное количество бывших белых, которым сначала была объявлена амнистия, и они приходили регистрироваться в советские органы. Бела Кун разрешил Волошину править проскрипционные списки, вычеркивая одного из десяти. В этих списках Волошин нашел и свое имя. Но его вычеркнул по дружбе сам Бела Кун. Кажется, Бела Кун иногда присутствовал при молитвах Волошина за тех и за других.

Ященко читал письмо многим — от Алексея Толстого до Эренбурга. Вскоре письмо у Ященко — украли. Было подозрение: рука ЧК. Копии Ященко не снял. Волошинские «Стихи о терроре», полученные одновременно с письмом, Ященко опубликовал в очередном номере «Новой русской книги» (февраль, 1923).

«Брали на мушку», «ставили к стенке»,

«Списывали в расход» —

Так изменялись из года в год

Быта и речи оттенки.

«Хлопнуть», «угробить», «отправить на шлепку»,

«К Духонину в штаб», «разменять» —

Проше и хлеще нельзя передать

Нашу кровавую трепку.

Правду выпытывали из-под ногтей,

В шею вставляли фугасы,

«Шили погоны», «кроили лампасы»,

«Делали однорогих чертей».

Сколько понадобилось лжи

В эти проклятые годы,

Чтоб разъярить и поднять на ножи

Армии, царства, народы.

Всем нам стоять на последней черте,

Всем нам валяться на вшивой подстилке,

Всем быть распластанным — с пулей в затылке

И со штыком в животе.

29 апреля Симферополь («Терминология»)

В том же году «Стихи о терроре» вышли в берлинском русском «Книгоиздательстве писателей».

Роман Гуль не выходит из поля зрения МЦ. Наконец календарь определен, но — в другую сторону, с полувозвратом к старой привычке датировки:

Мокропсы, 4/17 января 1923 г.

Дорогой Гуль,

Так как Вы мне больших писем не пйшете, я решила писать Вам маленькие открыточки. — Хороша Прага?[83]

— К сожалению, я живу в Мокропсах (о, насмешка! — Горних!) Спасибо за письмо, хотя маленькое и на ремингтоне: люблю большие и от руки. — Дошла ли до Вас, наконец, моя Царь-Девица? Были посланы две, — вторая Пастернаку. Что он? Все спрашиваю о нем приезжающих, — никто не видел.

Спасибо за устройство стихов. Как встречали Новый Год? Мы дважды — и чудесно.

Ну, жду обещанного письма! — Да, Эр<енбур>га ни о чем, касающемся меня, не просите, мы с ним разошлись! Привет.

МЦ

Мысль о Париже, о своих перспективах относительно Парижа, вероятно, давно брезжит в ее мозгу. А тут еще и дружище Бальмонт печатает в парижском «Слове» стихотворение «Утренник»:

Посвящается

Марине Цветаевой

Конь ее звался — Струя,

Вольница — лошадь моя.

Конь мой — из пропасти сна,

Из Океана — она.

Каждый в своем на своем.

Мы улетаем. Плывем.

Каждый в своем. Захоти.

Будь. И плыви. И лети.

Каждый в своем. Ты струя.

Да, ты струя, но моя.

Вольница, волю мою

В сердце твоем узнаю.

Это был месяц апрель.

Месяц, чей голос свирель.

Это был утренний час.

Утром зачался рассказ.

Пыль из-под нас точно дым.

Любимся. Любим. Летим.

1923 г.

Похоже, поэму МЦ «На Красном Коне» Бальмонт относил к себе — как к первоисточнику, и в какой-то мере он не ошибался. Похоже, но — наоборот. Сравним. Вот стих Бальмонта «Белый пожар»:

Я стою на прибрежье, в пожаре прибоя,

И волна, проблистав белизной в вышине,

Точно конь, распаленный от бега и боя,

В напряженье предсмертном домчалась ко мне.

И за нею другие, как белые кони,

Разметав свои гривы, несутся, бегут,

Замирают от ужаса дикой погони,

И себя торопливостью жадною жгут.

Опрокинулись, вспыхнули, вправо и влево, —

И, пред смертью вздохнув и блеснувши полней,

На песке умирают в дрожании гнева

Языки обессиленных белых огней.

1903

В общем — символизм. МЦ и говорила, что ей надо было родиться двадцатью годами раньше.

Она пишет 31 января Марии Самойловне Цетлиной. Жалуется на больную руку, а в основном письмо посвящено князю Сергею Волконскому, с которым хочет познакомить Цетлиных:

…О его «Родине» я только что закончила большую статью, которой Вам не предлагаю, ибо велика: не меньше 40 печатных страниц! <…>

«Метель» свою Вам послала. Живу сама в метели: не людской, слава Богу, а самой простой: снежной, с воем и ударами в окна. Людей совсем не вижу. <…> По-чешски понимаю, но не говорю, объясняюсь знаками. Язык удивительно нечеткий, все слова вместе, учить не хочется. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец «пó воду». Сережа весь день в Праге… <…> видимся только вечером. — Вот и вся моя жизнь. — Другой не хочу. — Только очень хочется в Сицилию. (Долго жила и навек люблю!)

МЦ мучит молчание Пастернака, загостившегося в Берлине. В голову приходит всякое — забыл, разочаровался, увели и проч. Но в начале февраля она получает от Пастернака новую его книгу «Темы и вариации», только что вышедшую в «Геликоне», с автографом — «Несравненному поэту Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской» (автоцитата. — И. Ф.) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося. Б, Пастернак. 29. 1. 23. Берлин» — и письмом, в котором он предложил ей встретиться весной 1925 года в Веймаре. И тут вступает в игру та самая «соревнования короста» (о которой она говорила в стихах к Ахматовой). Так она скроена, ее любовь — всегда ристалище, жажда первенства, даже в ситуации предположительного равенства.

Не надо ее окликать:

Ей оклик — что охлест. Ей зов

Твой — раною по рукоять.

До самых органных низов

Встревожена — творческий страх

Вторжения — бойся, с высот —

Все крепости на пропастях! —

Пожалуй — органом вспоет.

А справишься? Сталь и базальт —

Гора, но лавиной в лазурь

На твой серафический альт

Вспоет — полногласием бурь.

И сбудется! — Бойся! — Из ста

На сотый срываются… Чу!

На оклик гортанный певца

Органною бурею мщу!

7 февраля («Не надо ее окликать…»)

Этим «мщу» закончится и ее последняя поэма — «Автобус» (1936), и адресат будет тот же. Круг замкнется.

На следующий день она начинает долгое, многостраничное, многодневное — с 8 по 14 февраля — письмо ему.

Пастернак!

Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу[84]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. <…>

Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Geethe (Гёте. — И. Ф.), и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Geethe!). <…>

Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли. <…>

Два раза в Вашем письме: «тяжело». — Только потому, что Вы с людьми: Вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам «горьким и стеснительным» живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С<ереже> и Але, единственных, кроме Вас и князя С. Волконского, мне дорогих! <…>

Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте. <…>

Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму. <…>

Ваша книга — ожог! Та ливень, а эта ожог: мне было больно, и я не дула.<…>

Вы — явление природы. <…>

Возвращаясь к «единственному поэту за жизнь» и страстнейше проверив: да\ Один раз только, когда я встретилась с Т<ихоном> Чурилиным («Весна после смерти»[85]), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. <…>

Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!) не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.

И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами![86]

(И вот уже стих: С аггелами — не игрывала!).

Да, у нее возник стих, и, не отрываясь от завершенного письма, МЦ пишет стихотворение «Лютня», имея в виду то, что звуки Давидовых гуслей отгоняли злых духов — аггелов: Лютня! Безумица! Каждый раз, Царского беса вспугивая: «Перед Саулом-Царем кичась»… (Да не струна ж, а судорога!)

Лютня! Ослушница! Каждый раз,

Струнную честь затрагивая:

«Перед Саулом-Царем кичась —

Не заиграться б с аггелами!»

Горе! Как рыбарь какой стою

Перед пустой жемчужницею.

Это же оловом соловью

Глотку залить… да хуже еще:

Это бессмертную душу в пах

Первому добру молодцу…

Это — но хуже, чем в кровь и в прах:

Это — сорваться с голоса!

И сорвалась же! — Иди, будь здрав,

Бедный Давид… Есть пригороды!

Перед Саулом-Царем играв,

С аггелами — не игрывала.

14 февраля

В те дни они обменялись открытками. Его открытка от 9 февраля не сохранилась, в отличие от открытки МЦ от 15 февраля из Праги — с изображением множества пражских крыш.

Удивительно устроен человек. В процессе сочинения послания Пастернаку — 9 февраля — МЦ дарит собой и другого адресата:

Мой милый и нежный Гуль!

(Звучит, как о голубе.)

Две радости: Ваше письмо и привет от Л. М. Э<рен-бург>, сейчас объясню, почему.

Летом 1922 г. (прошлого!) я дружила с Э<ренбу>р-гом и с Геликоном. Ценности (человеческие) не равные, но Г<елико>на я любила, как кошку, Э<ренбур>г уехал н£ море, Г<елико>н остался. И вот, в один прекрасный день, в отчаянии рассказывает мне, что Э<ренбур>г отбил у него жену. (Жена тоже была н£ море.) Так, вечер за вечером — исповеди (он к жене ездил и с ней переписывался), исповедь и мольбы всё держать в тайне. — Приезжает Э<ренбур>г, читает мне стихи «Звериное тепло», ко мне ласков, о своей любви ни слова! Я молчу. — Попеременные встречи с Э<ренбур>гом ис Г<елико>ном. Узнаю от Г<елико>на, что Э<ренбур>г продает ему книгу стихов «Звериное тепло». Просит совета. — Возмущенная, запрещаю издавать. — С Э<ренбур>гом чувствую себя смутно: душа горит сказать ему начистоту, но, связанная просьбой Г<елико>на и его, Э<ренбур>га, молчанием — молчу. (Кстати, Э<ренбур>г уезжал н£ море с головой-увле-ченной мной. Были сказаны БОЛЬШИЕ слова, похожие на большие чувства. Кстати, неравнодушен ко мне был и Г<елико>н).

Так длилось (Э<ренбур>г вскоре уехал) — исповеди Г<елико>на, мои ободрения, утешения: книги не издавайте, жены силой не отнимайте, пули в лоб не пускайте, — книга сама издастся, жена сама вернется, — а лоб уцелеет. — Он был влюблен в свою жену, и в отчаянии.

…..

Уезжаю. Через месяц — письмо от Э<ренбурга>, с обвинением в предательстве: какая-то записка от меня к Г<елико>ну о нем, Э<ренбур>ге, найденная женой Г<елико>на в кармане последнего. (Я почувствовала себя в помойке.)

Ответила Э<ренбур>гу в открытую: я не предатель, низости во мне нет, тайну Г<елико>на я хранила, п<отому> ч<то> ему обещала, кроме того: продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость. А молчала я, п<отому> ч<то>дала слово.

Э<ренбур>г не ответил и дружба кончилась: кончилась с Г<елико>ном, к<отор>ый после моего отъезда вел себя со мной, как хам: на деловые письма не отвечал, рукописей не слал и т. д. — «Тепло», конечно, издал.

Так, не гонясь ни за одним, потеряла обоих.

Письмо длиннющее. «Все это, Гуль, МЕЖДУ НАМИ». Они едва знакомы. Доверительность сокращает дистанцию. Но он уже написал о ее «Верстах», и ей это пришлось по душе: «Очень радуюсь Вашему отзыву, куда меньше — айхенвальдовскому». По существу это деловое письмо — МЦ, закончив большую статью-апологию о книге С. Волконского «Родина», просит пристроить эту статью. Готовит она и книгу прозы на материале московских записных книжек, и «если бы нашелся верный издатель, приехала бы в начале мая в Берлин. Словом, пустите слух. Книга, думаю, не плохая. — Тогда бы весной увиделись, погуляли, посидели в кафе, я бы приехала на неделю — 10 дней, Вы бы со мной слегка понянчились. <…> Привезу весной и свою рукопись «Мóлодец». И стихи есть, — целых четыре месяца не писала».

Важен следующий пассаж этого письма:

Ваше отвращение к Н. А. Б<ердяе>ву я вполне делю. Ему принадлежит замечательное слово: «У Вас самой ничего нет: неразумно давать». (Собирали т умирающего — мох и вода! — с голоду М. Волошина, в 1921 г., в Крыму.) Чувствую, вообще, отвращение ко всякому национализму вне войны. — Словесничество. — В ушах навязло. Слова «богоносец» не выношу, скриплю. «Русского Бога» топлю в Днепре, как идола.

Гуль, народность — тоже платье, м<ожет> б<ыть> рубашка, м<ожет> б<ыть> — кожа, м<ожет> б<ыть> седьмая (последняя), но не душа.

Это все — лицемеры, нищие, пристроившиеся к Богу, Бог их не знает, он на них плюет. — Voila[87]

…..

В Праге проф<е>ссор Новгородцев читает 20-ую лекцию о крахе За<падной > культуры, и, доказав (!!!) указательный перст: Русь! Дух! — Это помешательство. — Что с ними со всеми? Если Русь — переходи границу, иди домой, плетись.

…..

А у нас весна: вербы! Пишу, а потом лезу на гору. Огромный разлив реки: из середины островка деревьев. Грохот ручьев. Русь или нет, — люблю и никогда не буду утверждать, что у здешней березы — «дух не тот». (Б. Зайцев, — если не написал, то напишет.) Они не Русь любят, а помещичьего «гуся» и девок.

Стоит отметить разницу стилистик ее писем в зависимости от адресата. Пастернаку — сумбурновато, Гулю — четко и ясно.

В последующих письмах Гулю разговор идет напрямую о делах — о ценах на литпродукцию, объемах произведенного ею, рациональности печатания в том или ином месте, соотношении марки и кроны, фунта и доллара. О том, что Геликон, принимая возможную прозу МЦ, предлагает хорошие условия, но требует произведения вне политики. «ПОЛИТИКИ в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, — это тоже «политика» (приют большевистский)». Тональность сердечности окрашивает деловитую основу: «До свидания, мой милый, нежный Гуль. Мне сегодня вечером (3 У1 ч<аса> утра!) хочется с Вами поцеловаться. <…> Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности — людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними бы я умерла».

Абсолютно точна характеристика задуманной книги:

В книге у меня из «политики»: 1) поездка на реквизиц<ионный> пункт (КРАСНЫЙ), — офицеры-евреи, русские красноармейцы, крестьяне, вагон, грабежи, разговоры. Евреи встают гнусные. Такими и были. 2) моя служба в «Наркомнаце» (сплошь юмор! Жутковатый). 3) тысяча мелких сцен: в очередях, на площадях, на рынках (уличное впечатление от расстрела Царя, напр<имер>, рыночные цены, — весь быт револ<юционной> Москвы. И еще: встречи с белыми офицерами, впечатления Октябр<ьской> Годовщины (первой и второй), размышления по поводу покушения на Ленина, воспоминания о неком Канегисере[88] (убийце Урицкого). Это я говорю о «политике». А вне — всё: сны, разговоры с Алей, встречи с людьми, собственная душа, — вся я. Это не политическая книга, ни секунды. Эго — живая душа в мертвой петле — и все-таки живая. Фон — мрачен, не я его выдумала.

Попутно МЦ продвигает свой отзыв на книгу Волконского в «Русской мысли», пишет П. Б. Струве, поторапливая его: «Очень хотела бы, чтобы Вы просмотрели ее поскорее, у меня др<угого> экземпляра нет, а в случае, если Русская Мысль не примет, мне надо стучаться в другие места…» Апология Волконского у Струве напечатана не будет, но три стихотворения МЦ «Русская мысль» даст в номере 1/2.

Она вообще хлопочет об одиноком и неуживчивом князе («уединенный дух и одинокая бродячая кость»), посылает к нему Людмилу Чирикову, высылает ей 20 франков на шоколад для пожилого сладкоежки («отнесите его сама, лично, пораньше, утром, чтобы застать, по следующему адресу: Bd des Invalides, 2, Rue Duroc (chez Beaumont) — Сергею Михайловичу Волконскому. Это моя лучшая дружба за жизнь») и очень благодарит приятельницу за визит к ее протеже. 12 февраля парижская газета «Звено» печатает ее «Метель»: Цетлина посодействовала. 17 марта МЦ пишет Цетлиной, просит выслать гонорар за «Метель»: «Простите, что обращаюсь к Вам, но в «Звене» я никого не знаю. <…> «Ремесло» мое уже отпечатано, но Геликон почему-то в продажу не пускает. Прислал мне пробный экз<емпляр>, книга издана безукоризненно. Как только получу, пришлю». В конце апреля МЦ не без едкости спросит у Чириковой: «Похудела ли Цетлиниха?»

Пастернак вот-вот уедет в Россию. В конце первой декады марта ее новое многодневное письмо ему — со стихами.

Приложение. Стихи к Вам

1. Гора («Не надо ее окликать…») 7 нов<ого> февраля 1923 г.

2. «Нет, правды не оспаривай!..» 8 нов<ого> февраля

3. Эмигрант («Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами…») 9 нов<ого> февраля

4. «Выше! Выше! Лови — летчицу!..» 10 нов<ого> февраля

5. «Из недр — и на ветвь… рысями!..» 11 нов<ого> февраля

6. Колыбельная («Как по синей по степи…») 13 но-в<ого> февраля

7. Богиня Иштар (Луны и Войны. / Ее, по словам Персов, чтили Скифы.) 14 нов<ого> февраля

8. Лютня («Лютня! Безумица! Каждый раз…») 14 февраля

9. Азраил

I «От руки моей не взыграл…»

II (последнее) «Оперением зим…» 17 нов<ого> февраля 1923 г.

Экземпляр вышедшей книги «Ремесло» 9 марта 1923 года надписан: «Моему заочному другу — заоблачному брату — Борису Пастернаку». В конце марта МЦ пишет Пастернаку: «Я терпелива, и свидания буду ждать, как смерти». Ее письмо Гулю от 11 марта целиком посвящено отъезду Пастернака: «Еще ничего не знаю о П<астернаке> и многое хотела бы знать. (МЕЖДУ НАМИ!) Наша переписка — ins Blaue[89], я всегда боюсь чужого быта, он меня большей частью огорчает. Я бы хотела знать, какая у Пастернака жена («это — быт?!» Дай Бог, чтобы бытие!), что он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д. Чтб знаете — сообщите».

Разражается бытовой скандал, подробности коего изложены в письме Людмиле Чириковой и достойны воспроизведения:


Прага, 27/30-го нов<ого> апреля, 1923 г.

А мы судимся. Да, дитя мое, самым мрачным образом. Хозяева подали жалобу, староста пришел и наорал (предлог: сырые стены и немытый пол) и вот завтра в ближайшем городке — явка. Мы всю зиму прожили в этой гнилой дыре, где несмотря на ежедневную топку со стен потоки струились и по углам грибы росли, — и вот теперь, когда пришло лето, когда везде — рай, — «Испортили комнату, — убирайтесь на улицу». С<ережа> предстоящим судом изведен, издерган, я вообще устала от земной жизни. Руки опускаются, когда подумаешь, сколько еще предстоит вымытых и невымытых полов, вскипевших и невскипевших молóк, хозяек, кастрюлек и пр.

Денег у меня никогда не будет, мне нужно мно-о-го: откупиться от всей людской низости: чтобы на меня не смел взглянуть прохожий, чтобы никогда, нигде не смел крикнуть кондуктор, чтобы мне никогда не стоять в передней, никогда и т. д.

На это не заработаешь.

…..

Ах, как мне было хорошо в Б<ерлине>, как я там себя чувствовала человеком и как я здесь хуже последней собаки: у нее, пока лает, есть право на конуру. У меня ничего нет, кроме ненависти всех хозяев жизни; за то, что я не как они. Но это шире крохотного вопроса комнаты, это пахнет жизнью и судьбой. Это нищий — пред имущими, нищий — перед неимущими (двойная ненависть), один перед всеми и один против всех. Это душа и туши, душа и мещанство. Это мировые силы столкнулись лишний раз!

Не умею жить на свете!


30-го нов<ого > апреля 1923 г.

Продолжаю письмо уже в Мокропсах. <…> Знаете, чем кончился суд? С<ережа> поехал с другим студентом (переводчиком), хозяин (обвинитель) студента принял за адвоката, испугался и шепотом попросил судью — попросить «пана Сергия» почаще мыть пол в комнате… а то — «блэхи» (блохи)!!! Судья пожал плечами. «Адвокат», учтя положение, заявил, что полы чисты как снег. Судья махнул рукой. Этим и кончилось. Первым в Мокропсы вернулся хозяин: в трауре, в цилиндре, — вроде гробовщика. Мрачно и молча поплелся к себе, переоделся и тут же огромной щеткой стал мыть одно учреждение (как раз под моим окном) — в сиденье которого потом, неизвестно почему, вбил два кола. (М<ожет> б<ыть>, он считал нас за упырей? Помните, осиновый кол!) Этим и кончилось.

(Цель обвинения была, ввиду сезона, выселить нас и взять вместо 220 кр<он> — 350, а то больше!)

Все наши принимали самое горячее участие в нашем суде и судьбе: и советовали, и направляли, Е<вгений> Н<иколаевич> написал мне письмо к некому Чапеку (переводчику)[90], — было очень трогательно.

Вся деревня на нашей стороне, а это больше, чем Париж, когда живешь в деревне! <…>

Нынче еду в Прагу на Штейнера (Вы кажется о нем слышали: вождь всей антропософии, Ася Белого была его любимейшей ученицей.) Хочу если не услышать, то узреть. По более юным снимкам у него лицо Бодлера, т. е. Дьявола.

У нас дожди, реки, потоки. Весна тянется третий месяц, нудная. Пишу и этим дышу. Но очень хочется вон; прочь, — только не знаю: из Мокропсов или с этого света?


Рудольф Штейнер 30 апреля 1923 года читал в Праге лекцию «Что хотел Гетеанум и чем должна быть антропософия?». МЦ побывала на его лекции, был между ними какой-то короткий разговор, в котором ей больше всего — жутко — понравилось его прощальное «Auf Wiedersehen![91]».

Сильнейшее впечатление на МЦ и Сергея произвела публикация Макса Волошина в «Новой русской книге» (1923. № 2): цикл «Усобица» и приложенный к стихам «Список ученых и литераторов, находящихся в Крыму и нуждающихся в помощи». Сергею удалось образовать группу, которая ежемесячно будет отчислять деньги в пользу нуждающихся и через него направлять Максу.

Десятого мая Сергей пишет из деревни Горние Мокропсы в Феодосию Максу и Пра, не зная о том, что 8 января 1923 года Пра умерла. Сергей готовится к докторскому экзамену. «Буду dr. философии нечайно. Это даст мне здесь средства к существованию». Каждый день он встает в шесть утра, уезжает в Прагу и возвращается поздно вечером.

Аля с каждым днем все более и более опрощается. Как снег от западного солнца растаяла ее необыкновенность. <…>

Родная моя Пра. <…> Дорогая моя старушка! Глажу твою седую, лохматую, измученную голову. Думаю о тебе с сыновней любовью, с сыновней преданностью и с сыновней благодарностью за последние мои Коктебели. <…> Но если здесь не встретимся — знай, что ты мой постоянный спутник, вечный и неотлучный.

МЦ пишет на обороте его письма:

Пока только скромная приписка: завтра (11-го нов<ого> мая — год, как мы с Алей выехали из России, а 1-го августа — год, как мы в Праге. Живем за городом, в деревне, в избушке, быт более или менее российский, — но не им живешь! Сережа очень мало изменился, — только тверже, обветреннее. Встретились мы с ним, как если бы расстались вчера. Живя ие-временем, времени не боишься. Время — нее счет: вот все мое отношение к времени! <…> Аля растет, пустеет и простеет. Ей 10 И лет, ростом мне выше плеча. Целует тебя и Пра.

Имя Марины Цветаевой утверждается и ширится: опять Харбин — в газете «Русский голос» (1923. 10 мая) анонимный автор отмечает, что ее «Фортуна» «написана оригинальными и красивыми словами». Наверняка это — Арсений Несмелое. Он снизу вверх смотрел на Маяковского, на Асеева тоже — о Пастернаке и Цветаевой говорить не приходится: не дождавшись обещанного Цветаевой разбора поэмы «Через океан», принял это как должное. «Она гениальный поэт». Он не мог знать о ее более позднем письме к другому адресату — из Медона в Америку Раисе Ломоносовой (1 февраля 1930 года): «Есть у меня друг в Харбине. Думаю о нем всегда, не пишу никогда». Скорей всего, название его книги «Без России» (1931) было очередным сигналом-приветом Цветаевой с ее книгой «После России» (1928). Знал о Несмелове и Пастернак, — в письме жене от 26 июня 1924 года он обронил: «Подают книжки с Тихого океана. Почтовая бандероль. Арсений Несмелое. Хорошие стихи».

Несмелова старались не замечать. И. Н. Голенищев-Кутузов в парижском «Возрождении» (1932. 8 сентября) пишет в заметке «Арсений Несмелое»: «Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он — провинциал (что доброго может быть из Харбина?); во-вторых, слишком независим». Не замечали, но время от времени печатали — в Праге, в том же Париже, в Чикаго, в Сан-Франциско. Слишком независимым его считали и в Харбине.

А за что его было любить в Париже?

Сочно философствует Бердяев

О религиозной русской мысли.

…..

А не в эти ль месяцы, шершавый

От расчесов, вшив до переносиц,

Медленно отходит от Варшавы

Наш народ, воспетый богоносец.

…..

Распуская эстетизма слюни,

Из трясины стонет критик выпью:

«Как кристален академик Бунин,

Как изящно ядовита Гиппиус!»

Эти стихи Несмелов назвал «Русская мысль». МЦ как-то написала Бахраху: «Я глубоко-необразованна и не прочла ни одной философской книжки».

Русскопоэтический Париж — и прочий Запад — свысока посматривал на эти харбины-шанхаи. Все было как всегда: столица — на горе, а вы — там где-то, в долине. Но то была Сунгарийская долина, а рядом — Гималаи. Тибет. Гоби. Хинган. Фудзияма. Гаолян. Ханшин. Опиум. Тигры. Кстати, Несмелое больше всего боялся встречи с тигром — когда пешком уходил от большевиков из Владивостока сквозь таежные дебри. Их было пятеро, беглецов, бывшее белое воинство, в «нашенском городе» крепчала красная власть, регулярная регистрация в ГПУ дышала арестом, надо было бежать. Несмеловым бывший поручик Митропольский, коренной москвич, стал во Владивостоке. До того он занимался войной. Одна из лучших его вещей — «Стихи о револьверах». Сперва на полях Первой мировой, потом — в юнкерском октябрьском восстании 1917-го, затем — у Колчака. МЦ написала ему как минимум одно письмо, оно пропало — от Несмелова не осталось никакого архива: он погиб на полу пересыльной тюрьмы в дальневосточном поселке Гродеково, арестованный в Харбине советскими спецслужбами в 1945-м победном году.

Поколение разорвано, а мир тесен, и судьбы схожи.

Весенняя работа над книгой прозы идет безостановочно. 27 мая 1923 года МЦ пишет Гулю:

Книга моя будет называться «Земные Приметы», и это (весна 1917 г. — осень 1919 г.) будет I т<ом>. За ним последует II т<ом> — Детские Записки — который может быть готов также к осени. Теперь слушайте еще внимательнее, это важно.

«Земные Приметы» I т<ом> (1917–1919 г.) то, что я сейчас переписываю — это мои записи, «Земные Приметы» II т<ом> (1917–1919 г.) — это Алины записи, вначале записанные мной, потом уже от ее руки: вроде дневника. Такой книги еще нет в мире. Это ее письма ко мне, описание советского быта (улицы, рынка, детского сада, очередей, деревни и т. д. и т. д.), сны, отзывы о книгах, о людях, — точная и полная жизнь души шестилетнего ребенка. Можно было бы воспроизвести факсимиле почерка. (Все ее тетрадки — налицо.) <…>

Месяц писала стихи и была счастлива, но вид недоконченной рукописи приводит в уныние. Пришлось оторваться. К осени у меня будет книга стихов, в нее войдут и те, что я Вам читала в Берлине. Как Геликон? Не уехал ли в Россию? Не слыхали ли чего о Пастернаке? Кто из поэтов (настоящих) в Берлине? Читали ли «Тяжелую Лиру» Ходасевича и соответствует ли ей (если знаете) статья в «Современных Записках» Белого?

Этот сборник Ходасевича вышел двумя изданиями: в петроградском ГИЗе (Государственном издательстве) и в «Издательстве 3. И. Гржебина». Статья Андрея Белого (Современные записки. 1923. № 15) называлась «Тяжелая лира и русская лирика». Пристально вглядываясь в книгу и сочувственно-аналитически рассуждая, он резюмировал: «Как в содержании Ходасевич преемственно поднимает задания лучших традиций огромной поэзии нашей, так и в форме своей поднимается он к «стае славной» поэтов. И радостно: в наши дни родился очень крупный поэт». МЦ верит Белому и не верит, а по сути — ревнует.

Она пристрастно смотрит на то, что публикует эмиграция в своих изданиях. Тот же Белый, напечатав в «Эпопее» воспоминания о Блоке, входит в ее разговор о новом журнале «Окно», детище Цетлиных, где опубликованы воспоминания Зинаиды Гиппиус о Блоке «Мой лунный друг» и первая часть исторической трилогии «Тайна трех» — «Египет и Вавилон» — Дмитрия Мережковского.


Чехия. Мокропсы, 31-го нового мая 1923 г.

Милая Мария Самойловна!

Ваше «Окно» великолепно: в первую зарю Блока, в древнюю ночь Халдеи. Из названного Вам ясно, что больше всего я затронута Гиппиус и Мережковским.

Гиппиус свои воспоминания написала из чистой злобы, не вижу ее в любви, — в ненависти она восхитительна. Прочтя первое упоминание о «Боре Бугаеве» (уменьшительное здесь не случайно!) я сразу почуяла что-то недоброе: очень уж ласково, по-матерински… Дальше-больше, и гуще, и пуще, и вдруг — озарение: да ведь это она в отместку за «лорнет», «носик», «туфли с помпонами», весь «Лунный друг» в отместку за «Воспоминания о Блоке», ей пришлось засвежо полюбить Блока, чтобы насолить Белому! И как она восхитительно справилась и с любовью (Блоком) и — с бедным Борей Бугаевым! Заметьте, все верно, каждая ужимка, каждая повадка, не только не налгано, — даже не прилгано! Но так по-змеиному увидено, запомнено и поведано, что даже я, любящая, знающая, чтящая Белого, Белому преданная! — не могу, читая, не почувствовать к нему (гиппиусовскому нему!) отвращения — гиппиусовского же!

Это не пасквиль, это ланцет и стилет. И эта женщина — чертовка.

…..

В Мережковском меня больше всего трогает интонация. Я это вне иронии, ибо интонации — как зверь — верю больше слова. О чем бы Мережковский ни писал, — о Юлиане, Флоренции, Рамзесе, Петре, Халдее ли, — интонация та же, его, убедительная до слов (т. е. опережая смысл!) Я Мережковского знаю и люблю с 16 л<ет>, когда-то к нему писала (об этом же!) и получила ответ, — милый, внимательный, от равного к равному, хотя ему было тогда 40 л<ет> (?) и он был Мережковский, а мне было 19 лет — и я была никто. Если увидитесь с ним — напомните. Теперь Аля читает его Юлиана[92] и любит те же места и говорит о нем те же слова. <…>

Напишите мне про Гиппиус: сколько ей лет, как себя держит, приятный ли голос (не как у змеи?! Глаза наверное змеиные!) — бывает ли иногда добра? И про Мережковского.

Посылаю Вам «Поэму заставы», если не подойдет — пришлю другие стихи. Спасибо за безупречную корректуру: с Вами я всегда спокойна! <…>

<Приписка на полях:>

Мне очень стыдно, что я так долго не благодарила Вас за щедрый гонорар.


На сей счет МЦ признается: «Вот точная картина моего земного быта. Определить ее «острой нуждой» руку на сердце положа — не могу (особенно после Москвы 19-го года!). Я бы сказала: хронический недохват». Она сетует на отсутствие у нее импресарио, «лично заинтересованного, посему деятельного, который бы продавал, «сдавал… и не слишком предавал меня! Здесь много литераторов и все они живут лучше меня: знакомятся, связываются, сплачиваются, подкапываются, — какое милое змеиное гнездо!..».

Вдали от ее гор и лесов шумит жизнь иная и малопостижимая. В мае и июне в Праге прошли заседания и митинги протеста по поводу преследования в Москве патриарха Тихона и гонений верующих. В пражском Союзе писателей и журналистов собралось заседание — МЦ приехала на него. Это был чисто внешний поступок, внутренне она испытывала нечто иное: «Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздраженной слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобных состояниях, но не показываться на глаза — быть зарытой заживо. Люди прощают всё, кроме уединения». Цетлинское издание ей показалось окном возможностей, однако журнал «Окно» просуществует всего год. Во втором номере будет напечатано стихотворение МЦ «Рассвет на рельсах», в третьем — «Деревья» («Кто-то едет — к смертной победе…») и «Листья ли с древа рушатся…».

В эпистолярном смысле эта пора была весной Романа Гуля, плавно перетекшей в лето и осень Александра Бахраха. Кто таков? Молодой критик, моложе МЦ на десять лет. Очно они покамест не виделись. Знакомство чисто текстовое. Ее книга «Ремесло» — его отзыв на нее «Поэзия ритмов» в берлинской газете «Дни» (1923. 8 апреля):


Сначала точно буйный, стремительный, разнузданный вихрь ритмических колебаний. Точно ветер, неожиданно ворвавшийся в комнату. Освежающий и волнующий своей неожиданностью. Стихийный и в своей стихийности беспорядочный; не знающий ни границ, ни пределов. Надо иметь время, чтобы привыкнуть, чтобы как-нибудь освоиться, чтобы иметь возможность разобраться в отдельных абстрактных звучаниях; в нестройной системе смочь найти свой особенный глубоко скрытый смысл, в форме — осязать идею, почувствовать нанизанную эмоциональную суть. В «Ремесле» пафос неосознанного сочетается с известной шероховатостью и недоделанностью всякого не-механического творения, творения подлинно и глубоко органического — пролившегося на страницы себя; «я» доходящего до исступленных вещаний Сивиллы, до выкриков, до боли, до истерики.

Читаешь книгу и удерживаешься, чтобы оставаться спокойным, чтобы не начинать двигаться, не обратиться в бешеную пляску, в буйную пляску необозримых степных раздолий.

А при этом «Ремесло» для немногих. «Большинство», читательская масса будет в затруднении. Для «большинства» может даже встать вопрос: стихи ли это? То, где главное, наисущественное кроется в знаках препинания, в тех или иных расстановках пауз; то, что может строиться на одних ударных слогах — стихи ли или надоевшие кунстштюки? Для примера:

Конь — хром,

Меч — ржав.

Кто — сей?

Вождь толп,

и т. д. <…>

Прочесть без точнейшего соблюдения авторской воли, и прахом распадется заманчивость всей постройки. Эгоизм автора сможет быть больше терпения читателя.

Но ясно одно — в «Ремесле» (какое это, кстати, «ремесло»?) Цветаева на перевале. То, что было до этого — «Разлука», «Версты», «Стихи к Блоку» — шло к этому. В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем — шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий, планирующий спуск, поворот — надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разряженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание. «Ремесло» — зенит. Отсель раскаленность должна охладиться. Буйность ритмов — утихать. Хаос обресть твердые формы. Перевал перейден. <…>

На што мне облака и степи

И вся подсолнечная ширь.

Я раб, свои взлюбивший цепи,

Благословляющий Сибирь.

…..

Свою застеночную шахту

За всю свободу не продам…

<…>

В этой шахте поэта, поэта, на время забывшего о родстве физическом или литературном и осознающего лишь единое, коренное родство с Россией-ро-диной — больше свободы, чем во всем космическом пространстве. Здесь ширь. Безграничный простор, порождающий пафос безмерности и внемерности. Тут захлебывание и запутывание в лабиринте, созданном отсутствием всяких преград и стен. <…>

Срывается последний вскрик, последняя вспышка посмертной боли, последний, недоконченный, застывший вопль, падающий в пространство и уносимый в просторы бесконечности. После этого потерянность тела, равнодушие, Со-ратник снова становится только поэтом. «Над разбитым Игорем плачет Див». Песни продолжают литься, но нет уже прежней убедительности. Соловьиное пение заменяется напевностью, и жизнь настойчиво вступает в свои права, вопреки желанию поэта неизменно претворяющая «дважды два» в тоскливое четыре.


К лету вышла ее книжка «Психея» — в «Издательстве З. И. Гржебина» (как и книги Белого, Пастернака, Ремизова, Ходасевича). 15 июля МЦ надписывает этот сборник Волконскому: «Дорогому Сергею Михайловичу — тот час реки, когда она еще не противилась берегам. МЦ. Прага, 15-го июля 1923 г.». Эту же книгу в июне читал Бахрах.

МЦ завязывает переписку с Бахрахом.


Мокропсы, 9-го нов<ого> июня 1923 г. (20 апреля) Милый г<осподин> Бахрах,

Вот письмо, написанное мною после Вашего отзыва (месяца два назад?) — непосредственно в тетрадку. Сгоряча написанное, с холоду непосланное, — да вот и дата: 20-ое апреля!

Я не знаю, принято ли отвечать на критику, иначе как колкостями — и в печати.

Но поэты не только не подчиняются обрядам — они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику — поэта. <…>

Я не люблю критики, не люблю критиков. Они в лучшем случае производят на меня впечатление неудавшихся и посему озлобленных поэтов. (И как часто они пишут омерзительные стихи!) Но хвала их мне еще неприемлемей их хулы: почти всегда мимо и не за то. <…>

(Добрососедская статья некоего Мочульского напр<имер>, в парижском «Звене» <…> Если попадется — прочтите, посмейтесь и пожалейте!)

— Ваша критика умна. <…> Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней. Вы вежливы, вне фамильярности: неустанно на Вы. У Вас хороший вкус: не «поэтесса» (слово, для меня, полупочтенное) — а поэт.

Вы доверчивы, у Вас хороший нюх: так, задумавшись на секунду: кунштюк или настоящее? (Ибо сбиться легко и подделки бывают гениальные!) — Нет, настоящее. Утверждаю, Вы правы. Так, живя стихами с — да с тех пор как родилась! — только этим летом узнала от своего издателя Геликона, что такое хорей и что такое дактиль. (Ямб знала по названию блоковской книги, но стих определяла как «пушкинский размер» и «брюсовский размер».) Я живу — и следовательно пишу — по слуху, т. е. на веру, и это меня никогда не обманывало. Если бы я раз промахнулась — я бы вся ничего не стоила! <…>

— А что за «Ремесло»? Песенное, конечно. Смысл, забота и радость моих дней. Есть у К. Павловой изумительная формула:

О ты, чего и святотатство

Коснуться в храме не могло —

Моя напасть, мое богатство,

Мое святое ремесло!


Здесь письмо кончается — и начинается другое:


9 нов<ого > июня 1923 г.

Напомнила мне о Вас Л. М. Эренбург, в недавнем письме. Пишет, что Вы читаете мою «Психею». И вот, в ответ, просьба: попросите Гржебина или его заместителя, чтобы прислал мне авторские, — не помню условия — настаивайте на 25 экз<емплярах>. Я и не знала, что книга вышла, и уже в ужасе от предполагаемых опечаток. Корректура моя была безупречна, за дальнейшее не отвечаю.

И еще просьба: найдите мне издателя на книгу прозы «Земные Приметы»… <…> Рифы этой книги, контрреволюция, ненависть к евреям, любовь к евреям, прославление богатых, посрамление богатых, при несомненной белогвардейскости — полная дань восхищения нескольким безупречным живым коммунистам. <…>

Мне один берлинский издатель заочно предлагал за лист 3 доллара. (Нё Геликон, Геликон, напуганный «белогвардейщиной», не берет). <…>

Это моя первая и насущная просьба. Есть у меня и другие неизданные книги: 1) «Драматические Сцены» («Фортуна», к<ото>рую Вы м<ожет> б<ыть> знаете по «Совр<еменным> Запискам», «Метель», «Приключение», «Конец Казановы», кстати изданный против моей воли и в ужасном виде в «Сов<етской>России») — и 2) «Мóлодец» (поэма-сказка) — небольшая.

…..

Не приходите в ужас и, если это хоть сколько-нибудь трудно, не исполняйте. И не думайте обо мне дурно: я просто глубоко беспомощна в собственных делах, и книги у меня лежат по 10 лет. (Есть такие — и не плохие!)

Обращаюсь к Вам потому что Вы как будто любите мои стихи и еще потому что Вы наверное по вечерам сидите в «Prager-Diele», где пасутся все издатели. Книга нигде не печаталась (это я о прозе! хотя и другие — нигде), а то я Эпохе продала «Царь-Девицу», уже проданную в Госиздат, и обо мне, быть может, дурная слава.


Для нелюбви к критике и критикам МЦ имела некоторые основания, но, скажем прямо, на этом этапе своей литературной судьбы не столь и большие. Напротив, ее стихи захватывали многих и многих, прежде всего — тех, кто моложе. С ровесниками было посложней. Люди сложившиеся, каждый со своей эстетикой и миропониманием, некоторые из них смотрели скептически на внезапный взлет поэта, до того пребывавшего чуть не в нетях. Но и среди скептиков находились ее симпатизанты, может быть, и через не хочу, ради объективности. Таков отзыв Георгия Иванова о «Ремесле» (Цех поэтов. Кн. 4. Берлин, 1923):

Стихи Цветаевой имеют тысячи недостатков — они многословны, развинчены, нередко бессмысленны, часто более близки к хлыстовским песням, чем к поэзии в общепринятом смысле. Но и в самых неудачных ее стихах всегда остается качество, составляющее главную (и неподдельную) драгоценность ее Музы — ее интонации, ее очень русский и женский (бабий) говор. Самая книга? Среди ее бесчисленных полустихов, полузаплачек и нашёптываний — есть много отличных строф. Законченных стихотворений — гораздо меньше. Но эти немногие — прекрасны…

Чем же прогневил Марину Константин Мочульский? Его статья называлась «Русские поэтессы — Марина Цветаева и Анна Ахматова» («Звено». 1923. 5 марта). В принципе, в ней сказано о том, о чем уже не раз говорили другие критики. Другое дело, что речь на сей раз шла о «соревнования коросте». О той паре, которая все отчетливей становилась именно парой, то есть объектом неизбежного сравнения.

Марина Цветаева — одна из самых своеобразных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры порой слишком развязны, выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горящий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.

А рядом — другой образ — другая женщина — поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.

Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность быта, и сказка, и песня вольная и удаль и богомольность, и Византия и Золотая Орда.

У меня в Москве — купола горят!

У меня в Москве — колокола звонят!

И гробницы в ряд у меня стоят,

В них царицы спят и цари.

Вот склад народной песни с обычными для нее повторениями и параллелизмом. Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий. Ахматова — петербурженка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки.

Могло показаться, что Мочульский переходит на личности, как будто живет с этой женщиной, Мариной Ивановной, под одним кровом в какой-нибудь советской коммуналке: «суетливость ее нередко утомительна», «горящий, непокладистый нрав». Для обиды и этого было бы достаточно. Но Мочульский ставит этих двух поэтов чуть ли не на разные сословные ступени, лишая МЦ ее бабки-дворянки и самосознания XVIII столетия. Можно было бы, вообще говоря, загордиться: она — голос московского простонародья. Разве она не стремилась к такой роли? Но она не намерена отказываться от другого своего — от Казановы, от Орфея, от Скрябина и дочери Иаира, Саула и Давида. В «Ремесле», как в никакой другой ее книге, все это было сведено в единый мир. И уж совершенно несправедливо для МЦ прозвучало утверждение критика:

Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви земной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой светлице» в «келье». Цветаева — приросла к земле; припала к ней пахучей и теплой и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее не утолена и неутолима.

Общий вывод для МЦ и вовсе неприемлем:

Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь (уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного Фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А. Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма «Царь-Девица» погибает от многословья. И все же это произведение — примечательное и голос ее не забывается.

Мочульский формулирует шаблон, существующий поныне: Цветаева все еще не может отыскать себя.

МЦ нашла то, что нашла. Все перечисленное критиком — столь же процесс, сколь и результат. Это такая личность. Такой поэт. Не надо никакого волшебного фонаря, чтобы обнаружить этого поэта и в «Вечернем альбоме».


Проблема «отыскать себя» больше относится к Сергею Эфрону.

Евразийство вышло из русской эмигрантской среды, осевшей в Болгарии, — сборником статей «Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждения евразийцев» (София, 1921). О судьбах самобытной России, имеющей древнюю предысторию, и ее взаимоотношениях с Западом высказались лингвист Николай Трубецкой, географ и экономист Петр Савицкий, историк Георгий Флоровский и писатель-музыковед Петр Сувчинский. В том же 1921 году Савицкий и Флоровский получают приглашение читать лекции в Праге. Последовали сборники — «На путях» (1922) и «Россия и латинство» (1923). Евразийское книгоиздательство стало выпускать альманах «Евразийский временник» и журнал «Евразийские хроники». К евразийству примкнули видные ученые из разных сфер науки — Г. В. Вернадский, Р. О. Якобсон, Л. П. Карсавин, В. Э. Сеземан, Д. П. Святополк-Мирский. Внутри движения было неспокойно, начиналось деление на левых и правых[93]. Уже в 1923-м с ними со всеми порвал Флоровский.

Сергей Эфрон вряд ли сильно углублялся в теоретические дебри, постепенно тяготея влево постольку, поскольку наследственное народничество осталось в его крови. Он переживал глубочайшее разочарование в добровольчестве, испытывал вину за содеянное и потребность искупить ее. Все это стало жгучей тягой к России. В Праге он организует — это он-то, вяловатый Сережа — Демократический союз русских студентов и становится соредактором журнала «Своими путями», издаваемого Союзом.

Возможно, невыход «Лебединого стана» МЦ отдельной книгой, помимо издательских препятствий, обусловлен эволюцией Эфрона, их разговорами наедине. Так или иначе, внутренние перемены мужа стали для нее полной неожиданностью и первой мировоззренческой межой между ними. Его постоянные отсутствия — с утра до вечера — вряд ли объяснялись только лишь поглощенностью университетом.

Тем не менее в конце июня 1923-го она просит Гуля:

В следующем № «Русской Книги» поместите, пожалуйста, если не поздно:

Подготовлена к печати книга:

СЕРГЕЙ ЭФРОН — «ПОБЕЖДЕННЫЕ» (С МОСКОВСКОГО ОКТЯБРЬСКОГО ВОССТАНИЯ —

ПО ГАЛЛИПОЛИ. ЗАПИСКИ ДОБРОВОЛЬЦА) МАРИНА ЦВЕТАЕВА — «ЗЕМНЫЕ ПРИМЕТЫ» Т. 1. (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ОКТЯБРЬ 1919 г. ЗАПИСИ.)

— «МОЛОДЕЦ» (ПРАГА, 1923 г. ПОЭМА-СКАЗКА.)

— «ЛЕБЕДИНЫЙ СТАН» (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ДЕКАБРЬ 1920 г. БЕЛЫЕ СТИХИ.)

Кстати говоря, за только что вышедшую книжку Романа Гуля «В рассеянии сущие» она его по сути отчитала: «…жаль, что Вы в Берлине, а не в Праге, ибо книга, за некоторыми лирическими отступлениями, написана Берлином, а не Вами. <…>…если книга автобиографична — мне жаль Вас. Где Вы нашли таких уродов??? Почему Вы не писали — себя, душу, живую жизнь в Берлине? Я не верю, что это — Вы». Тем самым она приблизила их взаимное отдаление. Практические хлопоты — издание книги «Земные приметы», ее объем и оплата — она теперь переповеряет еще и Бахраху.

В Праге она бывает редко, на каждом собрании Союза писателей и журналистов сбрасывают старого председателя и голосуют нового. «Я неизменно сажусь около Маковского[94] и обезьяню с него все жесты. Он подымет руку — и я подымаю, он забудет — а я в глупом положении, — сообщает она 30 июня в письме жене Глеба Струве, милой Юлии. — Пишу стихи, читаю Диккенса, собираю — до потери сознания! — чернику, мечтаю о новом платье, но глубже вдумавшись, понимаю, что оно бессмысленно, потому что тоже станет старым». МЦ прислала им книгу «Ремесло» через Екатерину Исааковну, жену Николая Еленева («одного из здешних студентов»).

На книге поставлена надпись, адресованная дочери Юлии и Глеба — Марине:

Моей крестнице в мирах иных

— Марине —

На первую Пасху в ее земной жизни —

Без обязательства читать.

Марина Цветаева

Прага, Вербная неделя 1923 г.

И далее в письме к Юлии: «Спасибо Глебу за прекрасный отзыв о «Ремесле» и «Психее». <…> П<етра> Б<ерн-гардовича> вижу редко и бегло, мне кажется, что он меня не любит, а это не располагает. («Не любит» здесь, как: не дохожу.)».

С Глебом Струве МЦ познакомилась в Берлине, он был сторонником ее стихов, как мы уже говорили. Его отзыв на две книги МЦ — «Ремесло» и «Психея» — напечатан в газете «Руль» 24 июня 1923 года (№ 779):


Из русских поэтесс бесспорно самой признанной является Анна Ахматова. Марине Цветаевой еще далеко до ахматовской славы. Но несомненно, что при всех недостатках поэзия Цветаевой интереснее, шире, богаче возможностями, чем узкая по диапазону лирика Ахматовой. Ахматова — законченный поэт, создавший вещи, которые останутся навсегда. Но источник ее творчества уже застывает или оскудевает. Мы не чувствуем в ней потенциальной силы. После «Четок» было углубление старого русла, но не было движения вширь. Цветаева, напротив, вся — будущая потенция. У этих двух поэтесс общего только то, что они обе женщины и что их женская суть находит выход в поэзии. Тяготение Цветаевой к Ахматовой, выразившееся в посвящении целого цикла стихов, не поэтическое, а душевное, человеческое. Они во всем противоположны. Тогда как у Ахматовой везде — строгость, четкость, мера, подчинение словесной стихии логическим велениям, тяготение к классическим размерам, у Цветаевой из каждой строчки бьет и пышет романтическая черезкрайность и черезмерность, слова и фразы насилуются, гнутся, ломаются в угоду чисто ритмическим заданиям, а ритмы пляшут и скачут как бешеные. Не стихи, а одно сплошное захлебывание, один огромный одновременный (каждое мгновение дорого! не промедлить, не упустить!) вздох и выдох:

Пью — не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,

….

Так по ночам, тревожа сон Давидов,

Захлебывался царь Саул.

В стихах Ахматовой и Цветаевой ясно выразились две линии современной русской поэзии: петербургская и московская. Петербургская — это, кроме Ахматовой: Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Рождественский и др. молодые. Московская — это, кроме Цветаевой: А. Белый, Есенин, Пастернак, имажинисты и футуристы, поскольку они поэты, Эренбург. В цветаевской галерее место и Пушкина. Московская — от нутра, от народной песни, от Стеньки Разина. Не может быть, чтобы Цветаева не любила и не ценила Пушкина, но она наверное больше любит романтических «Цыган» (одно имя Мариула чего стоит!), чем «Медного всадника» или «Евгения Онегина». А когда Цветаева обретает строгость, это строгость не набережных и проспектов императорского Петербурга, а пышная строгость византийской иконописи.

У каждого поэта есть своя поэтическая родословная, более или менее явная. У Цветаевой ее нет. Иногда за ее строчками, то в бешеной скачке обгоняющими одна другую, то в каком-то неповоротливом движении одна за другую цепляющимися, но почти никогда не текущими плавно — почудятся лики и лица Державина, Тютчева, Блока, Эренбурга. Покажутся и скроются. Не портреты, а призраки. Не настоящие: в галерее предков их не повесишь. Прочтите «Сугробы», «Ханский полон», «Переулочки» — при чем тут Державин, Тютчев, даже Блок и Эренбург? В цветаевской галерее место только одному лику, но этот один на стене не закрепишь: все норовит уйти. Это — лик России.

Родины моей широкоскулой

Матерный, бурлацкий перегар,

Или же — вдоль насыпи сутулой,

Шепоты и топоты татар.

Единственное сильное влияние, ощутимое в поэзии Цветаевой, — это влияние русской народной песни. Не оттуда ли этот безудерж ритмов? Цветаева безродна, но глубоко почвенна, органична. Свое безродство она как будто сознает сама, когда говорит:

Ни грамоты, ни праотцев,

Ни ясного сокола.

Идет — отрывается, —

Такая далекая!

……

Подол неподобранный,

Ошметок оскаленный.

Не злая, не добрая,

А так себе: дальняя.

В «Ремесле» (здесь стихи, наиболее поздние по времени: 1921—22 гг.) народно-песенный уклон поэзии Цветаевой сказался с особой силой. По ритмическому богатству и своеобразию это совершенно непревзойденная книга, несмотря на присутствие плохих, безвкусных стихов (Цветаева лишена чувства меры, и от этого страдает часто ее вкус). Но, мне кажется, дальнейший путь Цветаевой пролегает не здесь, не в области разрешения чисто ритмических задач. Многие стихи «Ремесла» суть, по-видимому, просто опыты; еще не прошел «час ученичества» и не наступил «час одиночества», т. е. наибольшей поэтической зрелости.

Есть у Цветаевой другой намек на родство — с романтиками. В книжке «Психея» она собрала стихи разного времени, преимущественно более ранние, чем в «Ремесле» (есть и 1916 г.), объединив их по признаку «романтики». И это едва ли не лучшее из того, что Цветаевой написано. Романтическая струя — основная в ее творчестве. Чуется она и в «Ремесле», где, однако, внутренний романтизм заслоняется внешней вакханалией ритмов. Но в «Психее» она проступает явственно. С романтиками роднит Цветаеву и самая ее черезкрайность, стремление перелиться в другую заповедную стихию — проникнутость поэзии духом музыки. Романтические стихи Цветаевой неизменно задевают и волнуют — не только ошарашивают, как некоторые ее ритмические опыты, — не есть ли это самое большее, что можно сказать о стихах? Особенно хороши циклы «Плащ», насыщенный подлинной романтикой, «Иоанн», «Даниил», «Стихи к дочери».

Дальнейший путь Цветаевой теряется в тумане, но она вступает в него с богатой поклажей поэтических возможностей. С интересом будем ждать ее дальнейших книг.

Обе книги изданы хорошо, особенно «Ремесло».


По-видимому, все критические толки о вкусе для МЦ — пустое. Поелику вкус и гений — несовместны. Вкус — всеобщая договоренность о норме. Гений преступает любые узаконения. А вот молчание критики о стихах Али, завершающих «Психею», могло обидеть их обеих. МЦ отзывается на рецензию Струве — в письме:

30-го июня 1923 г.

Милый Глеб,

Ваше гаданье правильно: мало люблю «Евгения Онегина» и очень люблю Державина. А из Пушкина больше всего, вечнее всего люблю «К морю», — с десяти лет по нынешние тридцать. И «версты полосаты», и там, где про кибитку: Пушкина в просторах. Там он счастливее всего, там он не должен быть злым. Эренбурга из призраков галереи вычеркиваю, я его мало читала, со стихами его, по-настоящему, познакомилась только в Берлине. (Не потому вычеркиваю, что поссорилась, — честное слово!) <…>

Согласна, что «Психея» для читателя приемлемее и приятнее «Ремесла». Это — мой откуп читателю, ею я покупаю право на «Ремесло», а «Ремеслом» — на дальнейшее. Следующую книгу будете зубами грызть. Но это еще не скоро.

Однако наиболее внимательно МЦ прислушивается — к Ходасевичу. Под именем Ф. Маслов он, пребывая все еще в гражданах большевистской России, печатает свой отзыв на ее книги в петроградской газете «Книга и революция» (1923. № 4):


Судьба одарила Марину Цветаеву завидным и редким даром: песенным. Пожалуй, ни один из ныне живущих поэтов не обладает в такой степени, как она, подлинной музыкальностью. Стихи Марины Цветаевой бывают в общем то более, то менее удачны. Но музыкальны они всегда. И это — не слащаво-опереточный мотивчик Игоря Северянина, не внешне-приятная «романтическая переливчатость» Бальмонта, не залихватское треньканье Городецкого. «Музыка» Цветаевой чужда погони за внешней эффектностью, очень сложна по внутреннему строению и богатейшим образом оркестрована. Всего ближе она — к строгой музыке Блока.

И вот поскольку природа поэзии соприкасается с природою музыки, поскольку поэзия и музыка где-то там сплетены корнями — постольку стихи Цветаевой всегда хороши. Если бы их только «слушать», не «понимая». Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же — есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука. Крак — мы раскусываем орех — и беда, ежели ядро горькое, или ежели его нет вовсе.

Не равноценны ядра цветаевских песен. Книги ее — точно бумажные «фунтики» ералаша, намешанного рукой взбалмошной: ни отбора, ни обработки. Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости; то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она «поверять воображение рассудком» — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее она склонна заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе — и уж совсем никогда не думает о том, верит ли сама в то, что говорит. Все у нее — порыв, все — минута; на каждой странице готова она поклониться всему, что сжигала, и сжечь все, чему поклонялась. Одно и то же готова она обожать и проклинать, превозносить и презирать. Такова она в политике, в любви, в чем угодно. Сегодня — да здравствует добровольческая армия, завтра — Революция с большой буквы. Ничего ей не стоит, не замечая, пройти мимо существующего и вопиющего — чтобы повергнуться ниц перед несуществующим, — например, воспеть никогда не существовавшего «сына Блока Сашу» («Ремесло», стр. 87–88) в виде вифлеемского младенца, от чего неверующему человеку станет смешно, а верующему — противно. В конце концов — со всех страниц «Ремесла» и «Психеи» на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, переходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит.


Начал уважаемый собрат во здравие — кончил за упокой. Но сравнение с Блоком — дорогого стоит. Правда, тут кроется второй, невидимый план — сам Ходасевич внутренне оппонирует Блоку относительно преобладания музыки. Для него первичен смысл, прямая речь, отсутствие всяческого украшательства. Так что и эта похвала Цветаевой из его уст несколько условна и рассчитана на проницательный ум МЦ. Поняла? Услышала соперника?..

Проще говорить с другими — с молодыми. В письме Бахраху (30 июня 1923 года) она уже рисует себя в качестве Сивиллы («каменное материнство, материнство скалы») и обращается к нему попросту: «дитя». Ее умиляет его признание в том, что он не написал ни одного стиха за «всю недолгую жизнь». Идеально для критика! Бескорыстная любовь к поэзии, то есть чудо. Но дело есть дело: «Самое главное для меня устройство «Земных Примет» (книга записей)». Дальше — поэма «Мóлодец», но с ней она не торопится, ибо хочет издать ее безукоризненно.

Ее охватывает умиление. Откуда бы? Сама не знает. Ей вспоминается татарчонок Осман. Больше года она не была в Берлине, последние воспоминания о котором — плачевные: «…я в неопределенной ссоре с Э<ренбур>гом и в определенной приязни с его женой, кроме того меня не выносит жена Геликона (все это между нами) — и главное — я невероятно (внешне) беспомощна…»

В середине июля она завершает письмо — стихами:

В глубокий час души и ночи,

Не числящийся на часах,

Я отроку взглянула в очи,

Не числящиеся в ночах

Ничьих еще… Двойной запрудой

— Без памяти и по края —

Покоящиеся. — Отсюда

Жизнь начинается твоя.

Седеющей волчицы римской

Взгляд, в выкормыше зрящий — Рим!

Сновидящее материнство

Скалы… Нет имени моим

Потерянностям. — Все покровы

Сняв — выросшая из потерь! —

Так некогда над тростниковой

Корзинкою клонилась дщерь

Египетская…

14 июля 1923 («В глубокий час души и ночи…»)

Она с головой уходит в материнскую ипостась. «Дорогая деточка моя…» Ее разговор с Бахрахом, который — «дорогая деточка» ее воображения, это не прессинг ее собственной матери, но некое воркование, прежде всего — растолкование себя самой, своей поэзии.

МЦ пишет «какого-то июля 1923 г.»:

О русском русле. Дитя, это проще. Русская я только через стихию слова. Разве есть русские (французские, немецкие, еврейские и пр.) чувства? Просторы? Но они были и у Атиллы, есть и в прериях. Есть чувства временные (национальные, классовые), вне-временные (божественные: человеческие) и дб-временные (стихийные). Живу вторыми и третьими. Но дать голую душу — без тела — нельзя, особенно в большой вещи. Национальность — тело, т. е. опять одежда. Прочтите Ц<арь>-Девицу — настаиваю. <…>

А Переулочки — знаете, что это? Не Цирцея ли, заговаривающая моряков? Переулочки — морока, неуловимая соблазнительница, заигрывающая и заигрывающаяся. Соблазн — сначала раем (яблочком), потом адом, потом небом. Это сила в руках у чары. Но не могу же я писать их как призраков. Она должна обнимать, он должен отталкивать. Но борются не тела, а души.

Она не хотела бы очной встречи. То же самое у нее и с Пастернаком, и практически со всеми, с кем она заводит эпистолярные романы. «Может статься, мне не понравится Ваш голос, может статься — Вам не понравится мой (нет, голос понравится, а вот какая-нибудь повадка моя — может быть — нет) и т. д.».

В письме от 20 июля 1923 года:

Пишу Вам поздно ночью, только что вернувшись с вокзала, куда провожала гостя на последний поезд. Вы ведь не знаете этой жизни.

Крохотная горная деревенька, живем в последнем доме ее, в простой избе. Действующие лица жизни: колодец-часовенкой, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой (внизу холма) — цепной пес — скрипящая калитка. За нами сразу лес. Справа — высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших уездных. Костел с цветником-кладбищем. Школа. Две «реставрации» (так, по-чешски, ресторан). По воскресеньям музыка. Деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы. <…>

Я здесь живу уже с 1-го авг<уста> 1922 г., т. е. скоро будет год. В Праге бываю раз — редко два — в месяц. У меня идиотизм на места, до сих пор не знаю ни одной улицы. Меня по Праге водят. Кроме того, панически боюсь автомобилей. На площади я самое жалкое существо, точно овца попала в Нью-Йорк. <…>

В письме от 25 июля:

Дружочек, нарушение формы — безмерность. Я неустанно делаю это в стихах, была моложе — только это и делала в жизни! <…>

Об эстетстве. Эстетство, это бездушие. Замена сущности — приметами. Эстет, минуя живую заросль, упивается ею на гравюре. Эстетство, это расчет: взять все без страдания: даже страдание превратить в усладу! Всему под небом есть место: и предателю, и насильнику, и убийце — а вот эстету нет! Он не считается. Он выключен из стихий, он нуль.

Дитя, не будьте эстетом! Не любите красок — глазами, звуков — ушами, губ — губами, любите все душой.

Между тем она подумывает о визите в Берлин.

Ряд вопросов: 1) Сумеете ли Вы достать мне разрешение на въезд и жительство в Берлине и сколько это будет стоить? (Говорю о разрешении).

2) Где я буду жить? (М<ожет>б<ыть> — в «Trauten-auhaus», но в виду расхождения с И. Г. Э<ренбургом> — не наверное.)

3) Будет ли к половине сентября в Берлине Б<о-рис>Н<иколаевич>?

4) Есть ли у Вас для меня в Берлине какая-нибудь милая, веселая барышня, любящая мои стихи и готовая ходить со мной по магазинам. (Здесь, в Праге, у меня — три!)

5) Согласны ли Вы от времени до времени сопровождать меня к издателям и в присутств<енные> места (невеселая перспектива?!)

6) Есть ли у Вас ревнивая семья, следующая за Вами по пятам и в каждой женщине (даже стриженой) видящая — роковую?!

7) Обещаете ли Вы мне вместе со мной разыскивать часы: мужские, верные и не слишком дорогие, — непременно хочу привезти Сереже, без этого не поеду.

Это письмо очень большое, в тот же день МЦ продолжает его вторым письмом, отвечая на письмо Бахраха. По ходу дела у МЦ для Бахраха нашлось и обращение «милый друг». Они разговорились на тему души и тела.

Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я бы его все-таки любила». Фомам Неверующим я добавляла: «я бы его еще больше любила». <…>

В<еру> А<лексеевну> З<айце>ву я нежно люблю, Аля звала ее «Мать-Природа», а Б<орис>К<он-стантинович> мне ску-учен! (Аля, года два назад: — «Марина! У него такое лицо, точно его козел родил!») И Х<одасе>вич скучен! Последние его стихи о заумности («Совр<еменные> з<аписки>») — прямой вызов Пастернаку и мне. (Мой единственный брат в поэзии!)

Здесь она ошибается. Стихотворение Ходасевича «Жив Бог! Умен, а не заумен…» адресовано некоторым смельчакам от футуризма, в частности — Крученых и Хлебникову. Уместней было бы подумать о Чурилине, но МЦ все одеяло мира тянет — на себя. Между прочим, Бахрах передает ей привет от Ходасевича, с которым пересекся где-то в Берлине. Она откликнулась: «Ответный привет ему передайте». Хотя Ходасевич для нее — «слишком бисерная работа». Она любит «растущих» Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, — но авось опять подрастет!).

Выбор слов — это прежде всего выбор и очищение чувств, не все чувства годны, о верьте, здесь тоже нужна работа! Работа над словом — работа над собой. Вот этого я хочу от Вас: созвучности в пристрастиях и оттолкновениях: чтобы Вы поняли, почему я не люблю Х<одасевича> («пробочка над йодом», «сам себе целую руки», а особенно — до содрогания! — стих в «Совр<еменных> Записках» — «Не чистый дух, не глупый скот» — или вроде!) — и почему люблю Мандельштама, с его путаной, слабой, хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной МАГИЕЙ каждой строки. Дело не в «классицизме», — пожалуй, оба классики! — в ЧАРАХ. И, возвращаясь к Вам и к себе: найдите слова, которые меня чаруют, я только чарам верю, на остальное у меня ланцет: мысль.

Все абстракции, связанные с поэзией, неотделимы от быта. Так, у МЦ весьма дифференцированное отношение — к писательским женам. Жену Эренбурга или Зайцева — любит, к женам Пастернака, Ходасевича или Мандельштама — язвительно прохладна, а порой и беспощадна, как это обнаружится позже в случае Натали Пушкиной.

В начале августа 1923-го МЦ шлет письмо Всеволоду Александровичу Богенгардту с просьбой устроить Алю в гимназию. Русская гимназия была открыта в 1920 году в Константинополе, а потом переехала в Моравскую Тшебо-ву (Тршебову), где была размещена в военном лагере, в помещениях бывшего военного санатория. Содержалась гимназия правительством Чехословацкой Республики: полный пансион, одежда и учебники. К началу 1922/23 года в ней числилось 500 воспитанников и около сорока человек персонала. Директором был А. П. Петров. Гимназия просуществовала почти 20 лет.

Ариадна Эфрон написала в «Воспоминаниях дочери»:


Марине не хотелось меня отпускать: по старинке она считала, что девочкам образование ни к чему, и — боялась разлуки. И на разлуке, и на образовании настоял отец. Кроме того, в гимназии работали в качестве воспитателей недавние однополчане отца, супруги Богенгардты. Он — высокий, рыжий, с щеголеватой выправкой, офицер еще царской армии, она — крупная, громоздкая, с волосами, собранными на затылке в тугой кукиш, с явно черневшими над верхней губой усиками — сестра милосердия, мать-командирша. На фронте она выходила его после тяжелых ранений, отучила от водки, отвела от самоубийства, стала его женой. И, чтобы жизнь получила оправдание и смысл, оба посвятили ее детям-сиротам. <…> Это были люди большого сердца… У них остановились Марина и Сережа на недолгое время моих приемных экзаменов — потом родители расстались со мною до Рождества.

2 сентября 1923 года они переехали из деревни в Прагу.


До того, 11 августа, МЦ пишет Цетлиной, не ответившей ей на предыдущее письмо, прося о материальной помощи в связи с устройством Али в гимназию. На этом их переписка прервалась.

МЦ с мужем собираются жить в Праге на горе, вроде как на чердаке (под крышей), но зато без хозяев. Переезд по обыкновению мучителен, вещей много, два огромных чемодана: рукописи, отребья, сапоги, кастрюльки, всё — хлам, но очень нужный.

Одно из последних стихотворений МЦ в Мокропсах — «Наука Фомы»:

Без рук не обнять!

Сгинь, выспренных душ

Небыль!

Не вижу — и гладь,

Не слышу — и глушь:

Не был.

Круги на воде.

Ушам и очам —

Камень.

Не здесь — так нигде.

В пространство, как в чан

Канул.

Руками держи!

Всей крепостью мышц

Ширься!

Что сны и псалмы!

Бог ради Фомы

В мир сей

Пришел: укрепись

В неверье — как негр

В трюме.

Всю в рану — по кисть!

Бог ради таких

Умер.

24 августа

В тот же день — короткая записка Пастернаку: «Всё отшвыривает, Б<орис>П<астернак>, к Вам на грудь, к Вам — в грудь. Вас многие будут любить и Вы будете знаменитым поэтом — дело не в том! Никогда и ни в ком Вы так не прозвучите, я читаю Ваши умыслы».

Через день — первое стихотворение из цикла «Магдалина»:

1

Меж нами — десять заповедей:

Жар десяти костров.

Родная кровь отшатывает,

Ты мне — чужая кровь.

Во времена евангельские

Была б одной из тех…

(Чужая кровь — желаннейшая

И чуждейшая из всех!)

К тебе б со всеми немощами

Влеклась, стлалась — светла

Масть! — очесами демонскими

Таясь, лила б масла.

И ни ноги бы, и под ноги бы,

И вовсе бы так, в пески…

Страсть по купцам распроданная,

Расплеванная — теки!

Пеною уст и накипями

Очес и потом всех

Heг… В волоса заматываю

Ноги твои, как в мех.

Некою тканью под ноги

Стелюсь… Не тот ли (та!)

Твари с кудрями огненными

Молвивший: встань, сестра!

Двадцать седьмого августа 1923 года — первое письмо МЦ Константину Болеславовичу Родзевичу. Генеральский сынок, на три года моложе Марины, невысок (165 см), белокурый красавец («белый волк»). Воинская судьба: был красным, попал в плен к белым, стал белым. В Карловом университете заканчивает юридический факультет и уже, возможно, сотрудничает с советской разведкой. Близко дружит с Сергеем Эфроном.

МЦ считает его счастливчиком и назвала «Арлекин», в отличие от бесконечного множества Пьеро, печальных и глупых. Фамилию, конечно же, искажает: «Радзевич». Надпись на ее книге «Ремесло»: «Моему дорогому Радзевичу — на долгую и веселую дружбу. Марина Цветаева. Чехия-Прага-Мокропсы. Апрель 1923 г.». Да, познакомились еще весной, никаких признаков взаимовлечения не просматривалось, и — вдруг.


27-го августа 1923 г.

Мой родной Радзевич,

Вчера, на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и, если я этого не сделала, то только потому, что луна была — слишком большая!

Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера, под луной, идя домой я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) — «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я — не игрок, ставка — моя душа! <… >

…..

Радзевич, сегодня утром письмо — экспресс. Приедете — прочтете. Я глубоко-счастлива, в первый раз, за месяц, дышу. (Нет, вчера, под большой луной, держа Вашу руку в своей, тоже дышала, хотя не так… покойно!) Полюбуйтесь теперь игре случая: целый месяц — почти что день в день — я молчала: жила стиснув губы и зубы, и нужно же было в последний день, в последний час…

Что-то кинуло меня к Вам. Вы были мудры и добры, Вы слушали, как старый и улыбались, как юный. У меня к Вам за этот вечер — огромная нежность и благодарность навек.

…..

Теперь, Радзевич, просьбы: в самый трудный, в самый безысходный час своей души — идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны — и КАК Вы сильны! — но на всякую силу — свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, Вам не желаю, и которого я, любя Вас — Вам все-таки желаю, и который — желаю я или нет — все-таки придет — в этот час, будь Вы где угодно, и что бы ни происходило в моей жизни — окликните: отзовусь.

…..

Это не пафос, это просто мои чувства, которые всегда БОЛЬШЕ моих слов.

Этого письма не закладывайте в книгу, как письма Ваших немецких приятельниц, уже хотя бы потому, что оно менее убедительно, чем те.

А пока — жму Вашу руку и жду Вас, как условились.

МЦ

В тот же день, 27-го, МЦ отвечает Бахраху, от которого она получила письмо после месячного перерыва в переписке, — письмо пришло в самый неподходящий момент: МЦ переключилась на Родзевича — и все остальное потеряло для нее интерес, тем более выдуманные отношения. Но теперь Бахрах призван в свидетели нового чувства. Все это происходит в горячие дни подготовки к переезду в Прагу и устройства Али в гимназию.

27-го августа 1923 г., понедельник

Дитя моей души, беру Вашу головку к себе на грудь, обнимаю обеими руками и — так — рассказываю.

Я за этот месяц исстрадалась. <…> Мои чувства — наваждения, и я… <…> безумно страдаю! <…> Друг, я не маленькая девочка (хотя — в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала — всё было! — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, каке горы. <…>

Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце ббмерло: волосы почти у губ. Подними он на 1/100 миллиметра голову — я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: «Если бы»… и как-то задохнувшись: «Если бы…» (…сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: «Доброй ночи!»

Изменяем мы себе, а не другим, но если другой в этот час — ты, мы все-таки изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ, губы того — только желание убить боль.

Это было вчера, в 12-том часу ночи. Уходил последний поезд. <…> У меня есть записи всего этого месяца. «Бюллетень болезни», пришлю Вам их после Вашего следующего письма.

Убедите меня в необходимости для Вас моих писем — некая трещина доверия, ничего не поделаешь.

1-го переезжаю в Прагу, адр<ес> мой: Praha, Kasire, Svedska ul 1373 — мне — недели 2–3 Вы можете писать мне все, что — и как часто — захочется, потом извещу. Первое письмо прошу заказным, меня еще там не знают, и может пропасть, а я больше — не могу!

МЦ высылает Бахраху фотографию с изображением семьи: она, ее муж, ее дочь. Мужа — вырезает («плохо вышел»). Будет отправлен ему и «Бюллетень болезни»: томление по Бахраху. «Я поняла: Вы не мой родной сын, а приемыш, о котором иногда тоскуешь: почему не мой?» Рискованная автоцитата, из юношеских стихов:

Начинать наугад с конца

И кончать еще — до начала.

Все это время идет развитие настоящего романа — с Родзевичем.

Из письма Бахраху 28 августа:

Сейчас лягу и буду читать Троянскую войну. Никого не могу читать, кроме греков. У меня огромный немецкий том[95]: там всё. К Трое я подошла через свои стихи, у меня часто о Елене, я наконец захотела узнать, кто она, и — никто. Просто — дала себя похитить. Парис — очаровательное ничтожество, вроде моего Лозэна. И как прекрасно, что именно из-за них — войны! <…>

МЦ дописывает цикл «Магдалина» — второе и третье стихотворения:

2

Масти, плоченные втрое

Стоимости, страсти пот,

Слезы, волосы, — сплошное

Исструение, а тот

В красную сухую глину

Благостный вперяя зрак: —

Магдалина! Магдалина!

Не издаривайся так!

3

О путях твоих пытать не буду,

Милая! — ведь все сбылось.

Я был бос, а ты меня обула

Ливнями волос —

И — слез.

Не спрошу тебя, какой ценою

Эти куплены масла.

Я был наг, а ты меня волною

Тела — как стеною

Обнесла.

Наготу твою перстами трону

Тише вод и ниже трав.

Я был прям, а ты меня наклону

Нежности наставила, припав.

В волосах своих мне яму вырой,

Спеленай меня без льна.

— Мироносица! К чему мне миро?

Ты меня омыла

Как волна.

31 августа 1923

Со 2 сентября 1923 года до конца мая 1924-го супруги Эфрон живут по адресу Прага-5, на Гржебенках, Шведска ул., № 51/1373, на склоне горы Петршин, под горой — район Смихов. В начале сентября стало фактом: друг — любовник жены. Сергей сокрушен. МЦ пишет Родзевичу:

Начинаю письмо со скромного требования: Р<од-зевич>, мне нужно — чудо. Я сейчас совершенно разбита и Вам предстоят чудовищные трудности. — Не боюсь! — Нет, бойтесь! <…> Дитя родное, приди Вы ко мне в другой час (?) Вы бы застали меня другой, но сейчас я после огромного поражения, не смейтесь, дело не в Икс и не Игреке, дело во мне. <…>

Милый друг, сейчас идут самые ужасные дни моей жизни, и Вам нужно переродиться, чтобы меня внутренне не утерять. Я разорвана пополам. Меня нет. Есть трещина, только ее и слышу. Моя вина (<пропуск одного слова> совести во мне!) началась с секунды его боли, пока он не знал — я НЕ была виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь.)

Все эти дни я неустанно боролась в себе за Вас, я Вас у совести — отстояла, дальнейшее — дело Вашей СИЛЫ. Это моя единственная надежда. Вся моя надежда на Вас, я сейчас выбыла из строя, во мне живого места нет, только боль. Тйк не живут, я и не живу.

МЦ пишет Бахраху:

<4 сентября 1923 г. >

Это письмо похоже на последнее. Завтра 5-ое, последний срок. Не напишите — Вам не нужно, значит не нужно и мне. <…> Не скажу Вам даже, что навсегда прощаюсь с Вами, это решит жизнь. Не отнимаю у Вас права когда-нибудь, в какой-то там час, окликнуть меня, но не даю Вам права окликать меня зря. <…> Когда-нибудь пришлю Вам стихи: Ваше да вернется к Вам, ничего не присваиваю и ничего не стыжусь: это — уже очищенное, можете их всем читать.

Седьмого сентября МЦ и Сергей отвезли Алю в гимназию — в Моравскую Тшебову. 8 сентября — письмо МЦ Родзевичу из Тшебовы, с припиской Эфрона: «— Радуюсь Вашему блестяще сданному экзамену (в чем и не сомневался). Дружеский привет! С. Э.» В письме МЦ просит Родзевича получить за нее деньги («иждивение»), чтобы передать ей при встрече: «О дне и часе отъезда извещу, может быть Вы меня встретите?»

Пребывание в Тшебове ей нравится. Расставание с Алей делает ее моложе, десятилетний опыт трудного материнства снят, она начинает свою жизнь, без ответственности за другого. Они с Сергеем сняли комнату в крестьянском домике, за стеной — в кухне — одна из хозяек говорит гостям: «Die junge Frau ist Dichterin — und schreiben thut sie, wie Perlen aufreihen!»[96] Городок старинный и жители вежливые, сплошные поклоны и приседания. Здесь даже ее прическа нравится: «Kleidet Sie so schon»[97]. Ей подарили платье, синее в цветочках, и пообещали новую сумку, вроде средневекового мешочка, как на старых картинках у молодых женщин на поясе.

Двенадцатого сентября МЦ шлет Родзевичу цикл из двух стихотворений — «Овраг»:

1

Дно — оврага.

Ночь — корягой

Шарящая. Встряски хвой.

Клятв — не надо.

Ляг — и лягу.

Ты бродягой

Стал со мной.

2

Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу

(Сердец перебой)

На груди твоей нежной, пустой, горячей,

Гордец дорогой.

…….

Друг, совсем нет времени Вам писать, а сказать надо — так много! («Успеете!» — Нет, не успею, потому что потом будет другое. Часы неба и часы души не повторяются.)

Прочтите эти стихи всем существом, как никогда стихов не читали. Вот Вам случай, дружочек, понять за раз и не-случайность слов в стихах, и тяжесть слов «на ветер», и великую разницу сути и отражения, и просто меня, мою живую душу, и очень многое еще.

Будьте внимательны! Заклинаю Вас. Ведь это тончайшее отражение часа, которого Вы участник, — ежели не творец! Это тот самый час — таким, как он навек остался во мне!

…..

Думаю о Вас неустанно. Вернусь в понедельник, 17-го, с поездом, выходящим в 10 ч. и приходящим в Прагу в 4 ч.40 мин. (Тот же вокзал.)

Никому не пишу о своем приезде.

Если можете — встретьте меня.

12-го сентября 1923 г.

МЦ.

На следующий день МЦ опять пишет Родзевичу, по-прежнему называя его «Радзевич» («…я веду Вас — от Радзивиллов![98]»). Дату, 13-е число, она обозначает так:

Моравская Тшебова, 12 bis[99] сентября 1923 г. Дорогой Радзевич.

Это — деловое письмо.

Буду в Праге в понедельник, 17-го, в 4 ч<аса>дня с чем-то (не минус что-то!) на Массариковом вокзале, и была бы рада, если бы Вы, оторвавшись от Ваших обычных заседаний и лицемерий, оказались на том же вокзале и в тот же час. <…>… не скрою, что мне еще раз хочется испытать степень Вашего… нну… благоволения ко мне.<…>

…..

С делами кончено.

…..

Радзевич, у меня новая сумка, — рраз, новая зажигалка — два, новое платье — три (будете в ужасе, в нем приеду), новая душа в теле — четыре, но тут точка, ибо задумываюсь: не новое ли тело — в душе? У нас с Сергеем Михайловичем Волконским одна страсть: перевертывать слова и правды, — мир — навыворот, это и есть революционный темперамент.

…..

Это — приобретения. А потери следующие: моя чудная палка, Радзевич, моя чудная палка: плохая, кривая, мокропсинская, преданная, купленная за три копейки у покойника (русского консула), мой верный сподвижник и вожатый, жезл поэта, собака слепца, — словом моя палка потеряна в лесу, за грибами, и я в отчаянии и никогда не заведу другой.

(Страшит меня немножко и символика: палка — опора, потеря опоры, по ночам просыпаюсь и думаю.)

Вам смешно, потому что Вы не понимаете реликвий (особенно — уродливых!), Вы не понимаете, что вещь создается нашим чувством к ней, а не чувства — вещью. Каждая вещь в свой час должна просиять, это тот час, когда на нее глядят настоящие глаза. Впрочем, это уже перерастает палку.

Но о палке я тоскую и — главное! — в отчаянии, что не хочу другой. Придется мне, из чистой преданности, всю эту зиму тонуть в грязи. Вспомните наши холмы и овраги!

А грибы, из-за которых она потеряна, я ненавижу, смотреть не хочу.

…..

А может, это Бог хочет сделать меня женщиной? Ведь палка — мужественность («Сам обойдусь!»). Палку может заменить и рука. Не верю в руку.

Вовсю пошли стихи.

Знаете этот отлив атлантский

Крови от щек?

Неодолимый — прострись, пространство! —

Крови толчок.

13 сентября 1923 года («Ахилл на валу»)

К слову, МЦ не знала, существует ли слово «Атлантика». Написаны еще три письма Родзевичу — «середина сентября 1923», два письма с датой «вторая половина сентября 1923». В первом из трех: «Знаете, иногда я думаю: ведь я о Вас почти дословно могу сказать то, что говорила о Казанове: «Блестящий ум, воображение, горячая жизнь сердца — и полное отсутствие души». (Раз душа не непрерывное присутствие, она — отсутствие.) Душа это не страсть, это непрерывность боли».

Наконец — 20 сентября — МЦ пишет пространное письмо Бахраху: «Дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь». На его кричащий ответ она резонерствует (25 сентября):

И одна <Ваша> крупная наивность: «Вы разбили меня, лишив себя и больше, чем себя: лишив того, чем я мыслил Вас, чем знал Вас».

Значит я, только потому что я рванулась к другому — другая? А до встречи с Вами (возьмите «Психею») я не рвалась? Да что же я иного за всю мою жизнь делала?!

— Да, еще писала стихи. —

А ведь это настоящий разрыв ненатурального романа. Жаль Бахраха. Между тем 29 сентября МЦ снова пишет Бахраху: «Друг, просьба: пришлите мне книгу Ницше (по-немецки) — «Происхождение трагедии». (Об Аполлоне и Дионисе.) У меня никого нет в Б<ерлине>. Она мне сейчас очень нужна». МЦ пишет пьесу. Сюжет Ариадны[100]. И Шваб, и Ницше ей понадобились позарез.

Все это совершенно не мешает ее другим порывам. В частности — перевезти Андрея Белого в Прагу, к этому делу уже подключен Марк Слоним. Бахраха она заклинает: «Друг, сделайте это для меня. Настойте! Будьте судьбой! Стойте над ним неустанно. И — главное — в нужный час — посадите в вагон! Я встречу. Умоляю Вас Христом Богом, сделайте это! Здесь он будет писать и дышать. В России — ему нечего делать, я знаю, как там любят!» Вдобавок она просит найти верную оказию к Пастернаку, из рук в руки: необходимо переслать ему стихи и письмо. «Борис Пастернак для меня — святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то, что будет, доверяю Вам свою любовь (письмо) Борису Пастернаку, как свою душу, не отдавайте зря».

Сентябрь 1923-го — густой, беспрерывный листопад ее писем к Родзевичу. Октябрь уж наступил, оное пламя разгорается, ласковых слов в русском языке много (письмо от 5 октября):

Мой родной, мой любимый, мой очаровательный — и — что всего важнее — и нежнее: — мой!

Вчера засыпая думала о Вас — пока перо не выпало из рук. И вечером, подымаясь по нашей темной дороге, вдоль всех этих лесенок. И ночью, когда проснулась: что-то снилось — и вдруг: к тебе! <…> Не знаю удастся ли в понедельник проводить Вас на вокзал. Я и так выдаю себя с головой (с сердцем!) <…> Киса родная, головка моя черная и коварная…

Кончаю. Надо в город. И не надо мешать Вам учиться. Жду 8-го. Приходите возможно раньше. От 8-го — опять тот же срок: пять дней! Если бы Вы жили в городе, мы бы постоянно были вместе, вопреки всем Вашим и моим решениям, всей волей. Вашей — ко мне, моей — к Вам. (Родзевич жил в пражском пригороде Хухле, куда ходили электрички со Смиховского вокзала. — И. Ф.) <…> А вот стихи. Это я — наедине с собой, без Вас. Видите, мне невесело.

НОЧНЫЕ МЕСТА

(Естественное продолжение «Оврагов»)

Темнейшие из ночных

Мест: мост. — Устами в уста!

Неужели ж нам свой крест

Тащить в дурные места,

Туда: в веселящий газ

Глаз, газа… В платный Содом?

На койку, где всё до нас?

На койку, где не вдвоем

Никто… Никнет ночник.

Авось — совесть уснет!

(Вернейшее из ночных

Мест — смерть!) Платных теснот

Ночных — блаже вода!

Вода — глаже простынь!

Любить — блажь и беда!

Туда, в хладную синь!

Когда б в веры века

Нам встать! Руки смежив!

(Река — телу легка,

И спать — лучше, чем жить!)

Любовь: зноб до кости,

Любовь: зной до бела…

Вода — любит концы,

Река — любит тела.

4-го Октября 1923 г.


< Приписка на полях: >

NB! «блаже» здесь как сравнительная степень от «благой». Тугой — туже, благой — блаже.

ПОДРУГА

«Не расстанусь! — Конца нет!» И льнет, и льнет…

И в груди — нарастание

Грозных вод,

Нот… Надёжное: как таинство —

Непреложное: рас-станемся!

…..

5-го Октября 1923 г.

…..

— Через год проверим. —

МЦ

<Приписка на полях:>

А за город с Вами — пока последние листья! Дружочек, соберемся? Мне хочется с Вами на волю. Помню, однажды на моей бедной седой горе, которая Вам так не нравилась: «Нет, нет, М. И., известный комфорт нужен: хорошее кресло, в котором так хорошо думается…» Я: «И спится». Вы: «Да, и спится». Я: «После обеда». Вы: «После хорошего обеда с вином». (Впрочем, Вы уже дразнились.)

А деревья шумели, вечер шел, мы шли рядом.

Родзевич, быв комендантом Одесского красного порта, любил Гумилёва — эти его строки:

Что же тоска нам сердце гложет,

Что мы пытаем бытие?

Лучшая девушка дать не может

Больше того, что есть у нее.

1909 («Путешествие в Китай»)

МЦ приводит изречение Наполеона: «La plus belle fille ne peut donner qu’elle a»[101].

Будут и еще письма, и самооценка («я действительно лошадь, Радзевич, — а может быть — целый табун, со мной трудно»), и обещание подарить тетрадочку со стихами, и прежние свои стихи, достойные той тетрадочки («Писала я на аспидной доске…»), и внезапное воспоминание о «позднем эллине» Нилендере, и надежда на то, что «Вы, если будете долго любить меня, со мной совладаете», и почти заключительный вздох отчаяния: «Никто не захотел надо мной поработать».

Она ясно сознавала, что она — «в начале трагедии». К этому и шло — для нее. А внешне — все по-прежнему. МЦ с Сергеем живут все там же, готовят дома, взяли из починки примус, чинившийся шесть месяцев и уже не числившийся в живых, — это большое облегчение после спиртовки, где спирт кипел, а вода не вскипала. Так же вскипали, вернее, испарялись — кроны. Примус горит полдня, а обходится всего в крону. МЦ — много времени дома, Сергей почти все время на лекциях и в библиотеке. Еще зимой его координаты отыскала сестра Лиля и он установил с сестрами письменную связь. В октябре сообщает Лиле: «Мой адр<ес>: Praha — Lazarka 6 Rusk Komitet — мне. — Это мой постоянный адрес — другой же опасен, т<ак> к<ак> я могу переехать».

У МЦ — страсти:

Я вернулась домой полумертвая. Ни Г<ёте?>, ни Минос, ни Апостол Павел не помогли. Постояв локтями на столе, — потом полежав на полу — не ставя вопросов, не <пропуск одного слова> собственных ответов, зная только одно: умереть! — я наконец прибегла к своему обычному лекарству: природе. Вышла на улицу и сразу — на тепл<ые?> крылья ветра, в поток фонарей… Ноги сами шли, я не ощущала тела. (Р<одзевич>, я поняла: я одержима демонами!) Это было почти небытие, первая секунда души после смерти.

Она регулярно посещает Klementinum, национальную библиотеку. В это время ей особенно остро нужна Античность и вообще история. Листает фолиант — Goetling. Gesdmmelte Abhandlungen aus den Kldssischen Altertum[102]. Она задумывает трилогию «Гнев Афродиты»: пьесы «Ариадна», «Федра», «Елена». Написаны будут две — «Ариадна» (1923), «Федра» (1927). Среди осенних заготовок будущей «Поэмы Горы» — отрывочные записи:

Федра у меня не рассужд<ает>, только хочет. <…> Федра боится только быть отвергнутой, отнюдь не преступления. Исступление гордости, а не совести. <…> У Эвр<ипида> Федра умирает из-за опозоренности. страх перед Тезеем и пр. Федра умерла, п<отому> ч<то> Ипполит достоверно ее отверг. <…> Бог влажных мест. Дионис воскресающий и умирающий. Скала, на которой он спал с Ариадной — источник нектара. Плющ, виноград.

…..

Минотавр

Владел<ец> лабиринта. Требует кровав<ых> жертв. Лабиринт — карт<а> звездного неба.

Необх<одимо> понять: кто от кого зависит: Минотавр от Миноса или Минос от Мин<отавра>? Кто кого держ<ит> в страхе. Думаю — Минотавр ропщущий слуга. Нечто вроде сообщничества. Минотавр поддерживает в Миносе злое. Ариадна, рукой Тезея, убивает зло, освоб<ождая> отца. Ариадна — освободительница.

В конце октября Сергей и МЦ узнали про смерть Пра во второй день Рождества прошлого, 1922 года от расширения легких. Макс был при ней. С Пра «уходит лучшая наша с Сережей молодость, под ее орлиным крылом мы встретились».

МЦ заканчивает переписку «Мóлодца». Ей грустно оттого, что и эта вещь Родзевичу будет чужда, что быть любимой им, но не быть любимым его поэтом — означает его обкраденность, не меньшую ее обкраденности, но это не утешение. Они продолжают встречаться. Идет ноябрь. Поток ее писем.

Тем временем в Прагу пожаловали Владислав Ходасевич и Нина Берберова.

Из книги Н. Берберовой «Курсив мой»:


Когда мы выехали 4 ноября 1923 года в Прагу, Марина Ивановна Цветаева уже давно была там. Мы не остались в Берлине, где жить нам было нечем, мы не поехали в Италию, как Зайцевы, потому что у нас не было ни виз, ни денег, и мы не поехали в Париж, как Ремизовы, потому что боялись Парижа, да, мы оба боялись Парижа, боялись эмиграции, боялись безвозвратности, окончательности нашей судьбы и бесповоротного решения остаться в изгнании. Кажется, нам хотелось еще немного продлить неустойчивость. И мы поехали в Прагу. Вот пражский календарь из записей Ходасевича:

9 ноября — Р. Якобсон

10 ноября — Цветаева

13 ноября — Р. Якобсон

14 ноября — к Цветаевой

16 ноября — Цветаева

19 ноября — Цветаева

20 ноября — Р. Якобсон

23 ноября — Цветаева и Р. Якобсон

24 ноября — Р. Якобсон

25 ноября — Р. Якобсон, Цветаева

27 ноября — Р. Якобсон

28 ноября — Цветаева

29 ноября — Р. Якобсон, Цветаева

1 декабря — Р. Якобсон

5 декабря — Якобсоны

6 декабря — отъезд в Мариенбад.

В том неустойчивом мире, в котором мы жили в то время, где ничего не было решено и где мы вторично — за два года — растеряли людей и «атмосферу», которой я уже сильно начинала дорожить, я не смогла по-настоящему оценить Прагу: она показалась мне и благороднее Берлина, и захолустнее его. «Русская Прага» нам не открыла своих объятий: там главенствовали Чириков, Немирович-Данченко, Ляцкий и их жены, и для них я была не более букашки, а Ходасевич — неведомого и отчасти опасного происхождения червяком. Одиночками жили Цветаева, которая там томилась, Слоним и Якобсон, породы более близкой и одного поколения с Ходасевичем. Они не только выжили, но и смогли осуществить себя до конца (Якобсон — как первый в мире славист), может быть, потому, что оба были преисполнены энергией, а может быть, и «полубезумным восторгом делания». В эти недели в Праге и Ходасевич и я, вероятно, могли бы зацепиться за что-нибудь, с огромным трудом поставить одну ногу — как альпинисты — перебросить веревку, подтянуться… поставить другую… В такие минуты одна дружеская рука может удержать человека даже на острове Пасхи, но никто не удержал нас. И, вероятно, хорошо сделал. Цветаева и Слоним долго не прожили там. Якобсон, когда расправил крылья, вылетел оттуда как бабочка из кокона.


Берберова умалчивает о том, что в Прагу они приехали с Максимом Горьким, из-за весьма условного большевизма которого с ними мало кто общается. МЦ посылает Ходасевичу записку, после чего они встретились в отеле «Беранек», где «Еднота» устраивала свои мероприятия, и стали видеться.

В то же самое время — 6, 7, 9 ноября — МЦ пытается договориться с Родзевичем о свидании: «Не томите! Пишите сразу. До Вашего письма (нашей встречи) не живу. <…> Считайтесь с тем, что я совершенно истерзана и не могу ждать. <…> И с тем, что я никому в жизни не писала таких писем». 20 ноября: «— Завтра увидимся. <…> Я твердо решила одну вещь: Ваше устройство в городе. Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! От одной мысли о неизбежном столике между нами — тоска! <…> А у меня для Вас приятная новость. Две. Завтра расскажу. Жду Вас завтра (в среду!) у зубного врача, как условились! Но от зубного врача, да еще после кокаина — как естественно! — нужно домой. А дома нет. Есть фонари и лужи. И треклятые столики с треклятыми чашками». 4 декабря: «В прошлую встречу (в начале ее, не в конце) я увидела в Вас начало игры. <…> Всё можно, Радзевич, даже убить на большой дороге из-за гривенника, но при одном условии: знать, что этого нельзя. А за этим знанием, непосредственно, искупление».

Ты, меня любивший фальшью

Истины — и правдой лжи,

Ты, меня любивший — дальше

Некуда! — За рубежи!

Ты, меня любивший дольше

Времени. — Десницы взмах! —

Ты меня не любишь больше:

Истина в пяти словах.

12 декабря («Ты, меня любивший фальшью…»)

В тот день — запись МЦ: «Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли». Было еще и прощальное письмо — вернее, карандашная записка. Потом Родзевич ее сложил вчетверо и вклеил в переплетенный оттиск альманаха «Ковчег» с «Поэмой Конца». Сюда же была вложена вырезка из «Последних новостей» с «Попыткой ревности» («Как живется вам с другою…»).

МЦ — Родзевичу:

Прага, 23-го Декабря 1923 г.

Мой родной,

Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!), я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня.

Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану —

Впрочем, Вы всё это знаете.

МЦ

<…> Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь.

Много думать пришлось и Сергею Эфрону. Все перевернулось. Он пишет Волошину:


<Декабрь 1923 г. > <В Коктебель >

Дорогой мой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все — конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М<арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, М<арина>предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М<арину> в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самый тяжкий — встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими>, и пр<очими> ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку к<отор>ому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М<ожет> б<ыть> это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство.

Что делать? Если <бы> ты мог издалека направить меня на верный путь!

Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, к<отор>ого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.

Она обвинила в смерти Ирины (сестра Али) моих сестер (она искренне уверена в этом) и только недавно я узнал правду и восстановил отношения с Л<илей> и В<ерой>. Но довольно. Довольно и сегодняшнего. Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну. М<арина> углубленная Ася. В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья — кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, к<отор>ые прошли на твоих глазах, я жил м<ожет> б<ыть> более всего М<арин>ой. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.

М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м<ожет> б<ыть> единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе», было сильнее чувства «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность.

С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом — я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м<ожет> б<ыть> не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.

Пишу это письмо только тебе. Никто ничего еще не знает. (А м<ожет> б<ыть> все знают).


Сергей придержал письмо, отослав его только через месяц, а на новогодние праздники они — родители — поехали к Але в Моравскую Тшебову.

Глава четвертая

Тысяча девятьсот двадцать четвертый год предварен молитвой МЦ:

— Господи, дай мне на этот Новый Год — написать большую и прекрасную вещь. Больше не знаю о чем (для себя) просить: всё остальное — неосуществимо.

Нет, Господи, еще: дай мне много, много денег, чтобы я, лишенная возможности главного и единственного дара, могла хоть чем-нибудь издали скрасить ему жизнь.

Звук уже найден:

Для Поэмы Расставания:

Горе началось с горы.

Та гора была над городом.

Ее посещает мысль: Бетховен был одержим демоном, Гёте демонов удерживал. Отсюда страх Гёте перед Бетховеном, а может быть тайное сознание, что быть одержимым — больше. У МЦ потом, когда родится сын, появится приходящая — на три часа в день — прислуга родом из Тёплица, это минеральный курорт на северо-западе Чехии. В 1810-е годы там жил и проходил курс лечения расстроенного слуха Бетховен, и они с прислугой будут разговаривать о Бетховене. В Европе всё близко.

На пути к «Поэме Горы», законченной 27 января 1924-го, внешних событий мало, зато много заготовок, набросков и завершенных, совершенных маленьких вещиц:

Милый аист, носи, не спрашивай —

Не печась о своей красе

Надо женщиной быть: вынашивать!

Все желанны! законны — все!

На седой горе Петршин сильно дует, Марина ползимы проболела, бродя по дому в синем, с рыже-огненными разводами халате, принадлежавшем Родзевичу. Чувствует на себе «ахматовский хомут (любовь)».

Она считает, что Прага холодней Москвы. Призрак Севера? Отзвук Швеции, оставшейся в истории Карлова моста и имени улицы, на которой живет? Ничего, рыцарь с золотым мечом и ее лицом — надежная защита. По крайней мере, сто тридцать стихотворений за три года и три месяца — итог той защиты. Хотя она и полагает, что Пушкин в стихе «И от судеб защиты нет» (конец поэмы «Цыганы») должен был сказать «спасенья», а не «защиты». Пушкина МЦ помнит отрывочно, «Онегина» не любит, скорее — равнодушна.

Спуск с ее холма. На виду — район Градчаны, костел Святого Йиржи, его белокаменные башни: «Святой Георгий под снегом». Сады Семирамиды по террасам.

На пересечении районов Смихов и Мала Страна очень давно лежит Малостранское кладбище, где не хоронят с XIX века, — поросшие мохом древности памятники и могилы, Маринины долгие прогулки, тишина вечности, огромная каменная лира в низкой чугунной оградке, под могучим деревом. Марина не любит людных улиц, пугается машин. Детская привычка обижаться на толчки улицы.


Они жили на горе до конца мая, когда переехали в Йиловиште, МЦ произносила — Иловищи (JfloviStfe, ul. Prfljezdni, 8). Здесь не задержались. Здесь 8 июня 1924 года МЦ дописала «Поэму Конца».

Обе поэмы — высшая нота цветаевской лирики, единая двухчастная песня. Ту и другую поначалу она называла «поэма Расставания». В античной поэтике есть термин «эпиллий», означающий «маленькая поэма». Двуединство эпиллиев, двугорлая флейта.

На поверхности лежит сравнение со скрябинскими «Поэмой Экстаза» и «Поэмой Огня». Получилась поэмная дилогия. МЦ говорила, что «Поэма Горы» — «мужской лик», гора, с другой горы увиденная, а «Поэма Конца» — женское горе, придавленность горой, грянувшие слезы. Можно заметить, что лучше всего в «Поэме Конца» написаны как раз слезы мужские.

О каких еще соблазнах —

Речь? Водой — имущество!

После глаз твоих алмазных,

Под ладонью льющихся, —

Нет пропажи

Мне. Конец концу!

Глажу — глажу —

Глажу по лицу.

Такова у нас, Маринок,

Спесь, — у нас, полячек-то.

После глаз твоих орлиных,

Под ладонью плачущих…

Обе поэмы — победа цветаевского лаконизма, не столь часто у нее побеждающего в этом жанре. «Поэма Горы» — всего-то 35 катренов, 10 частей плюс «Послесловие». Пастернак до поры не знал «Поэмы Горы», не знал он и того, что энергия первой поэмы передалась второй, как волна волне, создав общий вал. Первая поэма могла бы сойти и за цикл стихотворений, но есть какое-то неопределимое свойство, делающее цикл поэмой. В данном случае — звук, родившийся из незатейливого «Горе началось с горы. / Та гора была над городом», «гора горевала», «гора говорила», а в основном — может быть, ведущий размер:

Но под тяжестью тех фундаментов

Не забудет гора — игры.

Есть беспутные, нет беспамятных:

Горы времени — у горы!

По упорствующим расселинам

Дачник, поздно хватясь, поймет:

Не пригорок, поросший семьями, —

Кратер, пущенный в оборот!

Виноградниками Везувия

Не сковать! Великана льном

Не связать! Одного безумия

Уст — достаточно, чтобы львом

Виноградники заворочались,

Лаву ненависти струя.

Будут девками ваши дочери

И поэтами — сыновья!

Это дольник на основе анапеста, напоминающий некрасовский «Рыцарь на час» («От ликующих, праздно болтающих…») или блоковский «Соловьиный сад» («Я ломаю слоистые скалы…»). Рифма «Везувия — безумия» выдает оглядку на Маяковского («Облако в штанах»), как и сам великанский образ.

Сарказм и лиризм предшественников слиты в цветаевской дилогии намертво. Кроме того, здесь нет чрезвычайного пафоса. С того и началось:

Просто голый казарменный

Холм.

Постепенно нарастает масштаб, соразмерный замыслу и чувству автора. А казарма — из всего предыдущего опыта, в частности — берлинского.

Даже Хлебников попал во вторую поэму. МЦ говорит о расставании — страшной вещи — и по какой-то необъяснимой логике вводит похвалу собрату:

Расставание — просто школы

Хлебникова соловьиный стон,

Лебединый…

Эти эпитеты — из самых высших в ее дифирамбическом лексиконе.

К слову, чуть раньше проскользнула и Гренада — не та ли самая, которую МЦ позже найдет у Михаила Светлова?

В близком будущем она захочет и не сможет написать поэму о Есенине. Но ведь это — явно из той ненаписанной поэмы:

Забыла! Среди копилок

Живых (коммерсантов — тож!)

Белокурый сверкнул затылок:

Маис, кукуруза, рожь!

Все заповеди Синая

Смывая — менады мех! —

Голконда волосяная,

Сокровищница утех —

(Для всех!) Не напрасно копит

Природа, не сплошь скупа!

Из сих белокурых тропик,

Охотники, — где тропа

Назад? Наготою грубой

Дразня и слепя до слез,

Сплошным золотым прелюбом

Смеющимся пролилось.

Вообще в этих вещах многое предугадано. Уже навсегда ей, уроженке самого центра Москвы, предстоит жить очень далеко от городского центра, где бы она ни оказалась. О пригороде уже спелось в «Лютне». Это метафора всей предстоящей судьбы:

Частою гривою

Дождь в глаза. — Холмы.

Миновали пригород.

За городом мы.

Есть — да нету нам!

Мачеха — не мать!

Дальше некуда.

Здесь околевать.

Поле. Изгородь.

Брат стоим с сестрой.

Жизнь есть пригород.

За городом строй!

Эх, проигранное

Дело, господа!

Всё-то — пригороды!

Где же города?!

В этих поэмах МЦ уняла свою страсть к сногсшибательной скорости. Совершенно очевиден кинематограф будущего — ну, может быть, артхауз Бергмана или Тарковского, — опыт подробнейшего слежения и скольжения, крупный план, монтаж частей, связанных музыкой существования. Ее кино — поистине звуковое, диалог — соль ее искусства. Ей нужно, чтоб ее понимали, но не за счет потери поэтом собственной речи. Пастернак угадал: «Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!»

Песня может быть одновременно соловьиной и лебединой. Это когда соловей поет в последний раз.


Сергея Эфрона гнетет происходящее, он ищет выхода. В конце февраля пишет Лиле: «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию». Пытается творить. «Я уже писал тебе, что работаю над книгой. Это не литература». Это очерково-мемуарные «Записки добровольца». В «Современных записках» (1924. № 21) печатается его статья «О Добровольчестве», крик души:


Разложение пошло с хвоста. Мы были окружены ненавистью. Оторванные от народа, мы принимали его равнодушие, его недоброжелательство и, наконец, его злобу, как темное непонимание нашей белой цели. Мы за них, а они на нас. Черная плоть (шкурники-собственники. — И. Ф.) приросла крепко, мы к ней привыкли, перестали замечать ее, в ответ на равнодушие, недоброжелательство, злобу, равнодушие, недоброжелательство и злоба же. Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против Родины, а потому…

Идея отрывалась от земли все выше. Земля наваливалась на нас всей своею тяжестью.

И опять дух тлена, но уже над нами. С каждым днем черная плоть удушала все теснее, все сильнее захлестывало чувство злобы, мстительности, отчаяния, усталости. Мы изнывали от язв, внутренних и внешних. Малодушные отставали и опускались, сильных косила смерть, а наша цель — Москва, приблизилась, как никогда. Еще одно последнее усилие, еще раз, последний раз, напрячь мускулы духа — и мы обретем «Единую и Неделимую». Но яд проник чересчур глубоко. Гангрена с хвоста через центр доползла до действующих полков. Нужный мускул не напрягся, а только судорожно вздрагивал. Удар и… сначала поползла, а потом понесла назад разложившаяся, мародерствующая, изъязвленная, озлобленная лавина. Орел, Курск, Обоянь, Белгород, Харьков, и дальше, дальше — к Ростову. Последний удар, — за Дон зализывать раны.

И странно, чем хуже, чем чернее, тем сильнее гордыня. Пьяный мародер бил себя кулаком в грудь и кричал, что он доброволец; взяточник — к<онтр>-разведчик, вымогатель, кокаинист, преступник, про-поведывал «Единую и Неделимую»; Начальник государственной стражи, бывший пристав или становой, от которого стонала вверенная ему округа, призывал к исполнению долга и принесению всевозможных жертв на «алтарь отечества».

На Дону не удержались. От нас отвернулись кубанцы. Ордой переплыли в Крым. Последняя отчаянная попытка. Вчерашний мародер снова пошел умирать, уже не помышляя о грабежах, к<онтр>-разведчик сжался и спрятался, нач<альник> государственной стражи присмирел. Землю крестьянам решили отдать за небольшой выкуп.

Но время было упущено. Там, в России, нам уже не верили. Отступающая лавина оставила после себя незабываемый след. Да и от черной плоти мы отделались лишь наполовину. Она не была изничтожена, а лишь притихла, припряталась по углам до лучшего для себя времени.

Четырехмесячная неравная борьба. Опять тысячи и тысячи могил. Смерти, смерти, смерти и… сброшенные в море, изрыгнутые Россией, добровольцы очутились на пустынном Галлиполийском побережьи.


Первую главу своих записок «Октябрь (1917)» он через год (1925) поместит в сборнике «На чужой стороне» (книга XI, издательство «Пламя»). Вторая глава осталась ненапечатанной, остальное из задуманного попросту не написано. Он разрывается между университетом и необходимостью заработка, готов бросить докторский экзамен, пишет Максу, тот не отвечает, это мучит Сергея, он не ведает о том, что Макса на родине усиленно травят и Максу не до переписки, тем более что это опасно для других и он никого не хочет подставлять. Сергей подумывает о переезде в Париж — там найдет заработок…

К осени у него хоть что-то определится, он обретет уверенность в себе и сообщит в Москву Лиле, которая в эту пору чуть не случайно стала артисткой Художественного театра и сама удивляется этому обстоятельству:

Я сейчас занят редактированием небольшого журнала литературно-критического («Своими путями». — И. Ф.). Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России о театре, о последних прозаиках и поэтах, об академ<ическо>-научной жизни. Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто может дать материал в этих областях, прислать по моему адресу. Все будет хорошо оплачено. Очень хотелось бы иметь статью о Студии, Кам<ерном> театре, Мейерхольде. С радостью редакция примет стихи и прозу. Поговори с Максом и Ант<окольским>, м<ожет> б<ыть> они дадут что-ниб<удь>. М<ожет> б<ыть> ты напишешь о театре, или о покойном Вахтангове. Размер каждой вещи не должен превышать 20 тыс<яч> знаков, или, что то же, половины печатного листа. Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-нибудь ждать. Журнал чисто литературный.

Цыплят по осени считают. А покуда — другие сезоны и другие резоны. У МЦ на уме одно — Родзевич. Она эффектно формулирует (в письме Бахраху от 10 января): «Он был любовником любви».

К МЦ нередко заглядывает Мария Булгакова, она же, по-домашнему, — Муна. Это дочь философа-богослова Сергея Николаевича Булгакова, с ней они были слегка знакомы еще в Москве. Теперь Мария — счастливая соперница. Она приходит к МЦ, и та не удерживается от вопроса:

— Ну как Родзевич?

Большая пауза, и ледяным тоном:

— Он болен.

Пауза. — Чем?

— Невроз сердца.

— Лежит?

— Нет, ходит. Марина Ивановна, я бы очень хотела прочесть вашу прозу…

В другой визит Муна отчеканивает:

— Я забыла сказать, что Родзевич просил передать вам привет.

МЦ долго-долго протирает носовым платком окна — все четыре стеклянных квадрата — спиной к разлучнице, а затем читает ей «Мóлодца». МЦ посылает больному деньги, немного денег, уверяя: они — мои, о них никто не знает.

В июне 1926 года Мария-Муна станет женой Родзевича. Между тем в январской Праге промелькнул — Чабров. В сентябре 1922-го с группой актеров он выехал из России в Берлин, где выступал в театре «Кикимора», но с МЦ они тогда разминулись, а сейчас встретились. Весьма тепло. Он был в жизни МЦ монахом, чем-то бесплотным. В марте она ему напишет: «Я нашла формулу: меня притягивает к Вам Ewig-Wdibliche[103]». В марте же начнет печататься ее «Мóлодец», в издательстве «Пламя», выйдет весной будущего года. Чабров с 1923-го стал эмигрантом, МЦ не сменила советского паспорта, автоматически угодя в эмиграцию, но своего гражданского статуса не осознает до конца.

Середина февраля — в Прагу явился Александр Федорович Керенский, читает доклады — о народе и революции. МЦ дарит ему «Психею» с автографом: «Романтику Революции — Александру Федоровичу Керенскому — от всей души. Марина Цветаева». На обороте авантитула вписывает по-немецки строфу Фридриха Гёльдерлина о вдохновении и зове Горы, ко всему добавляет свои стихи о «молодом диктаторе» 1917 года «И кто-то, упав на карту…» и стихи Пастернака:

Это не ночь, не дождь и не хором

Рвущееся: «Керенский, ура!»,

Это слепящий выход на форум

Из катакомб, безысходных вчера.

Это не розы, не рты, не ропот

Толп, это здесь, пред театром — прибой

Заколебавшейся ночи Европы,

Гордой на наших асфальтах собой.

Лето 1917 («Весенний дождь»)

Керенский проникся стихами, обрадован, даже взволнован. «Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач (NB! Играет на скрипке.)». Они потом сердечно встретятся в Париже, за обильным столом, в первые же дни ее приезда, в ноябре 1925 года.

У князя Сергея Волконского в берлинском издательстве «Медный всадник» выходит новая книга — «Быт и бытие», ряд мимолетных вечностей, вечных мимолетностей. Он посвящает ее Марине Цветаевой, поскольку сама формула — быт и бытие — пришла к нему от нее, когда они вели беседы в лютых холодах большевистской Москвы и в любую минуту ожидалось и врывалось нахальство в папахе, а по улицам проезжали зловещие автомобили, угрожая тормознуть перед вашим домом. Князь тогда и не догадывался, что в его речах быт становился бытием, ему об этом сказала его молодая подруга.

Он воздавал должное поэзии, скромно дистанцируясь от таковой, но МЦ находила в нем свою, особую ритмику и совершенно не согласилась с Юлием Айхенвальдом, который в июле — будучи внешне прав: де, ее апология в статье «Кедр» (пражские «Записки наблюдателя». 1924. № 1) является на самом деле панегириком — по существу не слышит ритмики, даденной Волконскому не Белым, а Богом.

Роман Гуль собирается в Москву. «Странно, что в Россию поедете. Где будете жить? В Москве? Хочу подарить Вам своих друзей — Коганов, целую семью, все хорошие. Там блоковский мальчик растет — Саша, уже большой, три года. Это очень хороший дом, Вам там будет уютно. Повезете мою книгу — поэму «Мóлодец», через неделю начнет печататься в здешнем из<дательст>ве «Пламени». Надеюсь, что выйдет до Вашего отъезда, непременно Вам пришлю». Никуда он не уехал.

А у нее много написанного: проза (лежит без движения) и целая большая книга стихов, написанных после России, за два года. Эту книгу стихов МЦ называет «Умыслы». Есть у нее и «Версты II», стихи 1917–1921 годов. Много чего лежит, в Праге одно-единственное издательство, и все хотят печататься. «Гуль, дружу с эсерами, — с ними НЕ душно. Не преднамеренно — с эсерами, но так почему-то выходит: широк, любит стихи, значит эсер. Есть еще что-то в них от старого (1905 г.) героизма».

Советует Гулю прочесть в новом «Окне» ее стихи «Деревья» и «Листья» (из новой книги «Умыслы»), в «Современных записках» — «Комедьянт» (из «Верст II») и в «Студенческих годах» (пражских) в предпоследнем номере «Песенки» (тоже «Версты II»). Сообщает:

«Мой надежный адрес:

Praha II. Lazarskaul., c.11

Rusky studentsky Komitet

— мне. —»

Как раз в марте 1924-го — наконец-то, после годового молчания — ей написал Пастернак. Пишется огромный ответ. В качестве связного нужен Гуль: «Вот письмо Пастернаку. Просьба о передаче лично, в руки, без свидетелей (женских), проще — без жены. Иначе у П<астернака> жизнь будет испорчена на месяц, — зачем?»

У нее зреют какие-то планы, какой-то отъезд — куда? Во всяком случае: «На лето очень нужны деньги. 2 года в Чехии и ничего, кроме окрестностей Праги, не знаю. В Праге я до конца мая, не дольше, и дело нужно закончить в мою бытность здесь».

В мае у Али нашли болезнь легких — три четверти правого и верхушка левого поражены, температура постоянно повышена, ребенок ненормально-быстро полнеет. Семья засобиралась на юг, в Саксонскую Швейцарию. Какие-то деньги иногда удается доставать. Откуда? Ну, хотя бы из парижского Комитета помощи русским писателям и художникам, куда МЦ подала заявление о ссуде в размере 275 французских франков (400 чешских крон) и 4 марта получила ее. Но этого мало. Надо платить за жилье, на что-то жить. Хлопоты обернулись ничем. В гимназию Алю не вернули, она проучилась всего один учебный год.

По разным адресам пишутся письма. Часто — Ольге Елисеевне Колбасиной-Черновой, соседке по дому на горе, экс-жене экс-председателя Учредительного собрания Виктора Михайловича Чернова, и ее шестнадцатилетней дочери Аде (Ариадне). Гулю, Пастернаку. Многим. Других адресатов 1924 года больше десятка.

Даже Родзевичу: «Наша любовь была задумана дружбой — трудной дружбой мужчины и женщины, невозможной без любовного эпизода. <…> Расправясь со мной, как с вещью, Вы для меня сами стали вещь, пустое место, а я сама на время — пустующим домом… <…> Для меня земная любовь — тупик». О, это слово — тупик. Его употребляет и Сергей в письме к Максу, оно станет ее последним словом вообще.

С Марком Слонимом, которого по-домашнему именует «дорогой» в общении с ним и другими, произошел неясный конфликт, резкое отдаление, ее «обвинительный акт» ему, потом сближение, но уже лишь формальное. Слоним навещал их пристанище, привез Але куклу, постель и ванну, а МЦ — талисман-печатку: египетское божество. Провели все вместе целый день. На его взгляд, МЦ требовала от него страсти и мужского любования ею, ему было достаточно любви к ее стихам, и он постоянно печатал ее у себя в «Воле России».

Ольге Елисеевне Колбасиной-Черновой МЦ пишет 6 ноября:

А с «дорогим» я помирилась — третьего дня. <…> Он был прост, правдив, нежен, человечен, я — проста, правдива, нежна, человечна. В кафе я уже рассказывала о «номере» с Р<одзевичем>, а в трамвае (он провожал меня на вокзал) уже слушала песенку: «Можно быть со всеми и любить одну», которую парировала настоящей на сей раз песенкой — очаровательной — XVIII века:

Bergere légère,

Je crains tes appas, —

Ton ame s’enflamme,

Mais tu n’aimes pas[104]

Расстались друзьями, — не без легкого скребения в сердце. — Почему все всегда правы передо мной?? —

В то время она стала «умолаживаться», срезать со своего возраста ровно два года, поскольку в паспорте ей ошибочно поставили год рождения 1894-й, и ее это устроило. Она тонка, но не гибка, дотемна смугла, узкие губы почернели от табака, и Ольге Елисеевне пишет, что ей сейчас — тридцать. Это как-то связано с оглядкой на молодость, на отсеченное от нее отечество.

Русской ржи от меня поклон,

Полю, где баба застится…

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце…

Ты в погудке дождей и бед —

То ж, что Гомер в гекзаметре.

Дай мне руку — на весь тот свет!

Здесь мои — обе заняты.

Прага, 7 мая («Русской ржи от меня поклон…»)

Наступает лето. «Живу далеко от станции, в поле, напоминает Россию. У нас, наконец, жаркое синее лето, весь воздух гудит от пчел».

А лирика — прет, хлещет, не вмещается в ложе поэм, стоит на их берегу наподобие ивовой рощи или отдельных деревьев. По крайней мере это не постскриптум.

На назначенное свиданье

Опоздаю. Весну в придачу

Захвативши — приду седая.

Ты его высокó назначил!

Буду годы идти — не дрогнул

Вкус Офелии к горькой руте!

Через горы идти — и стогны,

Через души идти — и руки.

Землю долго прожить! Трущоба —

Кровь! и каждая капля — заводь.

Но всегда стороной ручьевой

Лик Офелии в горьких травах.

Той, что страсти хлебнув, лишь ила

Нахлебалась! — Снопом на щебень!

Я тебя высокó любила:

Я себя схоронила в небе!

18 июня 1923 («На назначенное свиданье…»)

С Пастернаком не расстается ни на миг, с его книгой лежит в лесу, отправляет ему огромную подборку стихов, написанных под его влиянием: она сама называет это именно влиянием, первым и единственным в жизни.

В июньские дни 1924-го Марина понесла ребенка. Первая мысль — о Пастернаке: «Борис, с рождения моей второй дочери (родилась в 1917 г. умерла в 1920 г.) прошло 7 лет, это первый ребенок который после стольких лет — постучался. <…> Я назову его Борисом, и этим втяну Вас в круг».

Пастернак пишет ей 24 июня 1924-го:

Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Но и вообще — Вы — возмутительно-большой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризирующей прелести, об искре, о любви — я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих — мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»:

Я люблю тебя черной от сажи

Сожиганья пассажей, в золе

Отпылавших андант и адажий

С белым пеплом баллад на челе,

С заскорузлой от музыки коркой

На поденной душе, вдалеке

Неумелой толпы, как шахтерку,

Проводящую день в руднике.

МЦ отвечает в июле, с учетом нового обстоятельства — своей беременности:

Знаю о нашем равенстве. Но, для того, чтобы я его чувствовала, мне нужно Вас чувствовать — старше <вариант: больше> себя.

Наше равенство — равенство возмож<ностей>, равенство завтра. Вы и я — до сих пор — гладкий лист. Учит<ываю> при сем всё, что дали, и именно поэт<ому>.

Вы всегда со мной. Нет часа за эти 2 года, чтобы я внутренне не окликала Вас. Вами я отыгрываюсь. Моя защита, мое подтв<ерждение>, — ясно.

Через Вас в себе я начинаю понимать Бога в друг<ом>. Вездесущ<ие> и всемогущ<ество>.

Пока мальчика нет, думаю о нем. <…>

Борис, а будет час, когда я Вам положу руки на плечи? (Большего не вижу.) Я помню Вас стоя и высок<им>. Я не в<ижу> иного жеста <кроме> рук на плеч<и>.

«Но если я умру, то кто же — мои стихи напишет?» (Опускаю ненужное Вам, ибо Вы сами — стихи —)

То, от чего так неум<ело>, так по-детски, по-женски страдала А<хмато>ва (опущ<енное> «Вам»), мною перешагнуто.

Мои стихи напишете — Вы.


5 ию<ля>

Борис, Вы никогда не будете лучшим поэтом своей эпохи, по-настоящему лучшим, как например Блок. У Блока была тема — Россия, Петербург, цыгане, Прекрасная дама и т. д. Остальное (т. е. его, Блока, в чистом виде) принимали бесплатным приложением.

Вы, Борис, без темы, весь — чистый вид, с какого краю Вас любить, по какому поводу? Что за Вашими стихами встает? Нечто: Душа: Вы. Тема Ваша — Вы сам, которого Вы еще открываете, как Колумб — Америку, всегда неожиданно и не то, что думал, предполагал. Что здесь любить читателю?

Вас.

Любить Вас читатель не сог<ласится>. Будет придир<аться> к ритмике, etc., но за ритмику любить он не сможет. Вы, самый большой <поэт> Вашего времени, останетесь в стороне того огромного тока любви, идущего от миллионов к единственному.

Вы первый, дерзнувший без тем, осмелившийся на самого себя.

Борис, Вы, конечно, меня поймете и не подставите вместо себя Бальмонта. Бальмонт весь в теме: экз<отика>, женщ<ины>, красивость, крас<ота>. Que sais-je![105] «Я» только повод к перечислению целого ряда предметов. <…>

События в долине, на горах нет событий, на горах событие — небо (облака). Пастернак на горе.

Свою гору (уед<иненность>) Вы тащите с собой повсюду, разговаривая с з<накомыми> на улице и отшвыривая ногой апельсинную корку в сквэре — всё гора. Из-за этой горы Вас, Пастернак, не будут любить. Как Гёльдерлина и еще некоторых.

Как глубоко, серьезно и неспешно разворачивается моя любовь, как стойко, как — непохоже. Встреча через столько-то лет — как в эпосе.


8-го ночью

Стр<анно> созн<авать>: то, что должно было бы нас разъединить, еще больше скрепило.

Мне было больно от твоего сына (теперь могу это сказать, п. ч. тебе будет больно от моего!). Теперь мы равны.

Утром 10 июля ее внезапно охватила сонная одурь, столбняк, приснился буйный и короткий сон — проснулась в грозу, выбежала в сад и, когда подвязывала розу, явился почтальон.

— Pani Cvetajeva[106].

Протянула руку — бандероль. Почерк Пастернака — пространный и просторный — версты: «Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу. Б. П.». Книга «Рассказы» (М.; Л.: Круг, 1925), которую тщетно (40 крон!) мечтала купить на советской книжной выставке в Праге, плюс поэма «Высокая болезнь» (Леф. 1924. № 1).

Да! перед сном-столбняком вздрогнула, то есть, уже заснув, проснулась от ощущения себя на эстраде Политехнического музея — и всех этих глаз на себе. Слава?..

Происходят новые жилищные перемещения. Сообщения разным адресатам.

(20-го июля переехали из Иловищ в Дольние Мокропсы — паром через реку — в огромный двор и в крохотный домик, где ни одной прямой линии, а стены в полтора аршина толщины. — Вход под аркой. — С 15-го июля неустанно пишу Тезея. Много отдельных строк.)

Двадцать первое июля 1924-го — первая ночь в новом логове, дом в Дольних Мокропсах (Doln! Mokropsy, Slunedni, 37). Разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай, который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. Поезда.

Одиннадцатого августа МЦ пишет Гулю: «О себе: живу мирно и смирно, в Дольних Мокропсах (оцените название!) возле Праги. У нас здесь паром и солнечные часы. На наших воротах дата 1837 г. Пишу большую вещь, — те мои поэмы кончены. Есть и новые стихи».

Затем — Горни Мокропсы (Horn! Mokropsy). А в сентябре — дом Ванчуровых во Вшенорах (VSenory, 324). Здесь 1 февраля 1925 года родится Георгий, сын Марины. Отсюда уедут во Францию (1925).

Что за большая вещь? Пьеса «Тезей», первоначально названная «Ариадна», закончена 7 октября 1924-го. Назвать ее трагедией МЦ не решается: у женщин трагедия — нечто другое.

Из Москвы приходит тяжелая весть: 9 октября 1924 года умер Валерий Брюсов. Незадолго до кончины он гостил у Макса в Коктебеле, бродил по холмам с юной Аделиной Адалис, простыл на черноморском ветру и увез болезнь в Москву. МЦ сражена случившимся, тотчас начинает записи о том, кого она всю жизнь любила под видом ненависти. Брюсова ненавидели по-настоящему многие — и в России, и в эмиграции. Потребовалась честная защита.

Она листает периодику, в парижском «Звене» следит за рубрикой Георгия Адамовича «Литературные заметки» — в номере 88 читает:


Марина Цветаева написала две статьи, обе безмерно-восторженные. Одну о поэме Б. Пастернака, другую о кн. С. Волконском.

Князь Волконский, как все знают, человек очень культурный, даровитый и умный, писатель сдержанный и спокойный. Не думаю, чтобы он мог без усмешки прочесть статью, в которой его ежеминутно сравнивают с Гёте, с Лукрецием и бог весть с кем еще.

Не думаю, чтобы в нем вызвал добрые чувства этот кликушеский стиль, бесчисленные восклицательные знаки, многоточия, вскрики, скобки, вся эта претенциозная и совершенно пустая болтовня.

Марина Цветаева, как бы в свое оправдание, пишет в начале статьи от лица каких-то неведомых «нас»:

«Нас, кажется, уже ничем не потрясешь, — после великой фантасмагории Революции, с ее первыми-по-следними, последними-первыми, после четырехлетнего сна наяву, после черных кремлевских куполов и красных над Кремлем знамен, после саженного: «Господи, отелись!» на стенах Страстного монастыря, после гробов, выдаваемых по 33-му талону карточки широкого потребления, после лавровых венков покойного композитора Ск<ряби>на, продаваемых семьей на рынке по фунтам…»

Это верно. Но после этих действительно потрясающих явлений менее всего способны взволновать или просто дойти до человека такие мелко-неврастенические записи. Есть какая-то фальшь и наивность в столь распространенном теперь стремлении отразить стилистическими судорогами катастрофы последних лет.

Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгует. Но все-таки ей — одной из немногих! — дан «песен дивный дар» и редкий, соловьиный голос. Некоторые ее строчки, а иногда и целые стихотворения, совершенно неотразимы и полны глубокой прелести. Не хватает ей простоты. Пушкин писал жене: «Если будешь держать себя московской барышней, ей-ей разведусь», — цитирую по памяти, едва ли точно. В Цветаевой очень много московской барышни. Не сомневаюсь, что это показалось бы ей упреком не существенным — эстетическим «возраженьицем». Но мне кажется, что это гибельный порок.


МЦ отреагировала в письме Ольге Елисеевне Колбасиной-Черновой от 17 октября 1924-го: «Он <Адамович> был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты — петербуржанин — презирал Москву…» Беглое знакомство МЦ с Адамовичем состоялось тогда, в 1916-м, в доме Каннегисеров. Теперь оно продолжится в текстах. А в принципе, — как говорил в таких случаях Маяковский: «Встретимся через сто лет», и ею уже было написано:

К тебе, имеющему быть рожденным

Столетие спустя, как отдышу, —

Из самых недр — как на смерть осужденный,

Своей рукой пишу:

— Друг! не ищи меня! Другая мода!

Меня не помнят даже старики.

— Ртом не достать! — Через летейски воды

Протягиваю две руки.

Как два костра, глаза твои я вижу,

Пылающие мне в могилу — в ад, —

Ту видящие, что рукой не движет,

Умершую сто лет назад.

Со мной в руке — почти что горстка пыли —

Мои стихи! — я вижу: на ветру

Ты ищешь дом, где родилась я — или

В котором я умру.

На встречных женщин — тех, живых, счастливых, —

Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:

— Сборище самозванок! Все мертвы вы!

Она одна жива!

Я ей служил служеньем добровольца!

Все тайны знал, весь склад ее перстней!

Грабительницы мертвых! Эти кольца

Украдены у ней!

О, сто моих колец! Мне тянет жилы,

Раскаиваюсь в первый раз,

Что столько я их вкривь и вкось дарила, —

Тебя не дождалась!

И грустно мне еще, что в этот вечер,

Сегодняшний — так долго шла я вслед

Садящемуся солнцу, — и навстречу

Тебе — через сто лет.

Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье

Моим друзьям во мглу могил:

— Все восхваляли! Розового платья

Никто не подарил!

Кто бескорыстней был?! — Нет, я корыстна!

Раз не убьешь, — корысти нет скрывать,

Что я у всех выпрашивала письма,

Чтоб ночью целовать.

Сказать? — Скажу! Небытие — условность.

Ты мне сейчас — страстнейший из гостей,

И ты откажешь перлу всех любовниц

Во имя той — костей.

1919 год («Тебе — через сто лет»)

Во Вшенорах Аля ходила на рождественскую елку на виллу Боженка. Там во второй половине богатого каменного особняка живут семьи: Чириковых и вдовы Леонида Андреева — Анны Ильиничны. Туда же часто — в гости и на литмероприятия — заглядывает МЦ.

Год близится к концу. МЦ сидит дома, много вяжет, в основном шарфы, шерсть быстро расходуется. «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу». Ну, не совсем — домашней. В «Современных записках» (1924. XXI кн.) напечатана проза — очерк в форме дневника — «Вольный проезд». Первая ее проза такого толка, не напрямую дневниковая, но опирающаяся на прошлую жизнь в дневниковых записях.

Как это выглядело вчерне, в записи 1918 года?

Ст<анция> Усмань.

Приезд. — Чайная. — Испуганные и ехидные старухи. Ночь на полу. Обыск. Крики, плач, звон золота, распоротые перины, тени красноармейцев.

Теперь — так:

Станция Усмань. 12-й час ночи.

Приезд. Чайная. Ломящиеся столы. Наганы, пулеметные ленты, сплошная кожаная упряжь. Веселы, угощают. Мы, чествуемые, все без сапог, — идя со станции чуть не потонули. Для тещи, впрочем, нашлись хозяйкины полусапожки.

Хозяйки: две ехидных перепуганных старухи. Раболепство и ненависть. Одна из них — мне: «Вы что же — ихняя знакомка будете?» (Подмигивая на тещина сына). Сын: чичиковское лицо, васильковые свиные прорези глаз. Кожу под волосами чувствуешь ярко-розовой. Смесь голландского сыра и ветчины. С матерью нагло-церемонен: «Мамаша»… «Вы» — и: «Ну вас совсем — ко всем!»…

Я, слава Богу, незаметна. Теща, представляя, смутно оговорилась: «с их родными еще в прежние времена знакомство водила»… (Оказывается, она лет пятнадцать назад шила на жену моего дяди. «Собственная мастерская была… Четырех мастериц держала… Все честь честью… Да вот — муж подкузьмил: умер!»). Словом, меня нет, — я: при…

Напившись-наевшись, наши два спутника, вместе с другими, уходят спать в вагон. Мы с тещей (тещей она приходится приятелю N, собственно и сбившего меня на эту поездку) — мы с тещей укладываемся на полу: она на хозяйкиных подушках и перинах, я просто.

Просыпаюсь от сильного удара. Голос свахи: «Что такое?» — Второй сапог. — Вскакиваю. Полная тьма. Все усиливающийся топот ног, хохот, ругань. Звонкий голос из темноты: «Не беспокойтесь, мамаша, это реквизиционный отряд с обыском пришел!»

Чирканье спички.

Крики, плач, звон золота, простоволосые старухи, вспоротые перины, штыки… Рыщут всюду.

— Да за иконами-то хорошенько! За святыми-то! Боги золото тоже любят-то!

— Да мы… Да нешто у нас… Сынок! Отец! Отцом будь!

— Молчать, старая стерва!

Пляшет огарок. Огромные — на стене — тени красноармейцев.

Так возникает проза. Костяк обрастает мясом, все оживает, слово дышит, время существует и движется. Это пробовал делать и Сергей Эфрон. Скорей всего, именно МЦ подтолкнула его к этим опытам. По крайней мере, она твердо ступила на путь прозы, параллельный поэзии, но совершенно автономный. Скоро в «Современных записках» (1925. № 6) выйдут и «Мои службы», более дневниковые.

Ее взгляд на прозу определился при помощи, опять-таки, Пастернака. Она была покорена его повестью «Детство Люверс» и думала о прозе минувшим летом, по ассоциации с юной героиней повести вспоминая о своем ялтинском чтении 1905 года, в частности — о Чехове, которого тогда же невзлюбила, наверняка в пику чеховскому культу, нарастающему на черноморском берегу.

Из записей МЦ:

Читая Чехова или беседуя со знакомым вы (именно вы, я от Чехова томилась с детства) и не подозреваете о своей усталости. <…> (Чтение Чехова — вязание <…> в воздухе, без результата — восполнения — связанной полосы.) <…>

С прозой Пастернака (как всякого большого мастера, — нет, Чехов тоже был мастер! — как всякого большого духа) — обратное. Читал — точно об стену бился, чуть ли не булыжник на мостовой колол, кончил — огромный прилив силы. Отданное — вернулось. Так Пастернак чувствует — закончив Урал.

Посему книги Пастернака (м. б. самого дионисического из моих современников) никогда не сравню с вином, а прозу Чехова, или иных бытовиков, — именно с вином, с развратом вина, сравню. <…>

«Чувствуй» (воспринимай) и «любуйся» — вот с чем идут к читателю писатели типа Бунина. — «Я сделал, а ты посмотри», «дал, а ты возьми», «страдал, а ты поразвлекись». Писатели типа Бунина хотят зрителя, писатели породы Пастернака хотят — писателя, второго себя.

Париж поддерживает МЦ издалека, но настроение ее таково: «…пока мне чехи будут давать, я отсюда никуда не двинусь». Существует — с 1922 года — пражский Комитет по улучшению быта русских ученых и журналистов и как-то чем-то помогает. Менее полезен Союз писателей и журналистов, но Сергей вступает в него, тотчас становясь членом правления и вскоре — ответственным за казначейство, что само по себе забавно, если не парадоксально. То ли предстоящее новое отцовство, то ли просто время такое — откуда ни возьмись в Эфроне образовался общественник. К тому же выходит в свет первый номер литературно-художественного и общественно-политического журнала «Своими путями». МЦ комментирует: «Громить будут и правые и левые».

Сергей подарил ей на свой редакторский гонорар чудную неопрокидывающуюся стеклянную чернильницу, записную книжку, дегтярное мыло, сушеных винных ягод, коробку баррана («барран» — это марка папиросных гильз, которые МЦ набивала табаком) и много табака.

Особенного погрома журнала «Своими путями» не случилось, журнал оказался замолчанным, лишь в будущем году на страницах парижского «Возрождения» (1925. № 125) некий Цуриков определит общее направление журнала как «рабски-собачье отношение к родине». МЦ напишет гневную отповедь «Возрожденщина» и напечатает ее в газете «Дни» (Берлин. 1925. 16 октября): «Г. Цуриков Герцена и Ленина — объединяет: вот-де, эмигрант Герцен, и вот-де эмигрант Ленин, и оба, и т. д. <…> Герцен так же обратен Ленину, как «жена Гумилева» — его расстрельщикам».

Кончается осень 1924-го. Констатируя: «Мой сын ведет себя в моем чреве тихо» (25 ноября, письмо Колбасиной-Черновой), МЦ ведет некое подобие светской жизни, выходит, например, на вечера Чешско-русской «Едноты». Там же бывает Родзевич. Он — с Булгаковой. Когда та отлучилась, МЦ заметила:

— Родзевич! Да у вас женские часы.

— Даже девические.

— Ну, девическое — это никогда не точно.

Написана «Попытка ревности»:

Как живется вам с другою, —

Проще ведь? — Удар весла! —

Линией береговою

Скоро ль память отошла

Обо мне, плавучем острове

(Пó небу — не по водам!)

Души, души! быть вам сестрами,

Не любовницами — вам!

Как живется вам с простою

Женщиною? Без божеств?

Государыню с престола

Свергши (с оного сошед),

Как живется вам — хлопочется —

Ежится? Встается — как?

С пошлиной бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?

«Судорог да перебоев —

Хватит! Дом себе найму».

Как живется вам с любою —

Избранному моему!

Свойственнее и съедобнее —

Снедь? Приестся — не пеняй…

Как живется вам с подобием —

Вам, поправшему Синай!

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром — люба?

Стыд Зевесовой вожжою

Не охлестывает лба?

Как живется вам — здоровится —

Можется? Поется — как?

С язвою бессмертной совести

Как справляетесь, бедняк?

Как живется вам с товаром

Рыночным? Оброк — крутой?

После мраморов Каррары

Как живется вам с трухой

Гипсовой? (Из глыбы высечен

Бог — и нечисто разбит!)

Как живется вам с сто-тысячной —

Вам, познавшему Лилит!

Рыночною новизною

Сыты ли? К волшбам остыв,

Как живется вам с земною

Женщиною, без шестых

Чувств?

Ну, за голову: счастливы?

Нет? В провале без глубин —

Как живется, милый?

Тяжче ли — Так же ли —

как мне с другим?

19 ноября 1924

Обидно за Эфрона.

Ее интересное положение становится совершенно очевидным благодаря отсутствию бандажа. У нее вообще нет ничего. Ни младенческих вещей, ни определенной в таких случаях утвари. Ничего. Даже у доктора не была ни разу. В больницу она не собирается, тем более — в бесплатную, где жутко: в общей палате двадцать женщин, чешские врачи, чешский язык и нельзя курить. Лучше сходить в кино. Смотрит немецкую двухсерийную ленту этого года «Нибелунги» (1-й фильм: Die Nibelungen. Siegfried; 2-й фильм: Die Nibelungen. Kriemhilds Rache[107]) — великолепное зрелище.

В начале декабря порадовал старик Струве: оказал денежную помощь. Отблагодарила письмом, правильно написав отчество «Бернгардович» и заодно предложив ему издать «Лебединый стан». Не получилось.

Сергей с приятелями — Николаем Исцеленовым, художником, и обрусевшим англичанином Бреем, режиссером, — затеяли киностудию. Ставят «Царя Максимилиана» (по А. Ремизову), Сергей играет царского сына, и «Адольфу» — нечто вроде святого Георгия. Дело в хороших руках, есть актеры — будут ли деньги? Пока у них небольшое помещение, репетиции идут. Сергей очень увлечен. Как-то привел домой своего Брея: небольшой быстрый рыжий человек, горящий и не гаснущий, острый в реплике, с лучше чем вкусом: нюхом. Страстно любит Пастернака. Сергей с ним намерен встречать здешний Новый год, — в Праге в эту ночь (Сильвестрову) все позволено. Будут ходить по улицам и заходить в рестораны. Говорят, пьяные чехи угощают русских.

Кино не произошло. Но Исцеленов вскоре оформит ее «Мóлодца», а Брей будет выступать с чтением ее стихов. Его фамилию МЦ упорно пишет «Брэй».

Неожиданностью стало письмо от Анны Антоновны Тесковой. Начальница Едноты предложила выступить с лекцией на какую угодно тему. МЦ в ответ описала свое положение и пригласила к себе домой, указав точный маршрут проезда.

Восемнадцатого декабря набросала будущую вещь:

Ох: когда трудно, томно, или после усилия

ах: неожиданность, изумление, новизна, восторг

эх: не везет, не дается, птица — из рук, мог бы — да…


Неодолимые возгласы плоти:

Ох! — эх! — ах!


Тако во облацех


Все животы в родстве!

Выйди на площадь да погромче —

И сговорятся — все!


(NB! сильнее)

Целого лирика в переплете —

Не в десяти ль томах? —

Неодолимые возгласы плоти: — Ох! — Эх! — Ах!


Прошло пять дней. Родилось грандиозное стихотворение:


Емче органа и звонче бубна

Молвь — и одна для всех:

Ох, когда трудно, и ах, когда чудно,

А не дается — эх!

Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,

И повинись, поэт,

Что ничего кроме этих ахов,

Охов, — у Музы нет.

Наинасыщеннейшая рифма

Недр, наинизший тон.

Так, перед вспыхнувшей Суламифью —

Ахнувший Соломон.

Ах: разрывающееся сердце,

Слог, на котором мрут.

Ах, это занавес — вдруг — разверстый.

Ох: ломовой хомут.

Словоискатель, словесный хахаль,

Слов неприкрытый кран,

Эх, слуханул бы разок — как ахал

В ночь половецкий стан!

И пригибался, и зверем прядал…

В мхах, в звуковом меху:

Ах — да ведь это ж цыганский табор

— Весь! — и с луной вверху!

Се жеребец, на аршин ощерясь,

Ржет, предвкушая бег.

Се, напоровшись на конский череп,

Песнь заказал Олег —

Пушкину. И — раскалясь в полете —

В прабогатырских тьмах —

Неодолимые возгласы плоти:

Ох! — эх! — ах!

(«Емче органа и звонче бубна…»)

Новогодье встретили дома, 1924 год ушел. Скрылся за горой.

Все идет своим чередом.

Из записей МЦ:

У Али восхитительная деликатность называть моего будущего сына: «Ваш сын», а не «мой брат», этим указывая его принадлежность, его — местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность (единственную, в к<отор>ой страдание не превышается — не погашается — презрением!)

Аля написала «Пожелание к Новому году»:

Дорогая Марина и Рысь!

Желаю Вам Сына Бориса (непременно гения, не чета мне), чудесного подарка от Лисевны[108] (платье или ч<то->н<ибудь> в этом роде), неожиданной откуда-нибудь получки, очень большой. Я надеюсь, что мой скромный фартук может Вам доставить удовольствие. Прилагаю Вам при пожелании скромное иждивение, на ночь, чтоб у Вас оно не переводилось все ночи 1925 г. Желаю Вам еще всё то, что желаете Вы.

Итак — с 1925 годом!

Целую, целую, целую Вас

Ваша, вечно Ваша Аля

Что будет в этот день (31-го декабря) с нами в 1926 г.?

Р. S. Вашему сыну Борису будет почти год.

Странные сближения между людьми образуются чуть не чаще, чем в стихах. Муна Булгакова, лишенная безоблачности в отношениях с Родзевичем, тянется к МЦ, хлопочет по ее дому, возит ее к врачу, притом что МЦ втайне надеется на неуспех Муны с Родзевичем. Юная соседка Катя Рейтлингер исходит обожанием: «Сергей Яковлевич! Сергей Яковлевич!» — и тоже с головой включена в Маринин быт. К ней заходит Валентин Федорович Булгаков, председатель Союза писателей и журналистов, они вместе колдуют над составом нового сборника «Ковчег», название принадлежит ей: так же назывался феодосийский альманах Э. Миндлина (1920). МЦ приходит какое-то безумное письмо из Лондона от еврея-красноармейца-поэта по имени Лео Гордон, прочитавшего в «Современных записках» ее «Вольный проезд», он возмущен ее отпадением от своих, то бишь большевиков…

Аля начинает говорить по-французски, во французских книгах понимает приблизительно треть, — прямая заслуга МЦ, сила ломит и соломушку, итоги материнской педагогики налицо, а впереди — занятия немецким.

Быт, быт, быт. МЦ — между плитой (вода для стирки) и письменным столом, как сомнамбула, как мыслящий маятник. Пишет утром, с отвращением озираясь на невы-несенные помои, неподметенную комнату, нетопленую плиту. 7 января 1925-го пишет Ольге Елисеевне: «В будущем году — давайте? — приеду в Париж. Посажу вместо себя Катю Р<ейтлингер> или Муну (они меня все так любят!) и приеду. — Ну, на две недели, чтобы опять услышать звук собственного голоса». 11 января МЦ пишет свое второе письмо Тесковой, уже обращаясь к ней по имени-отчеству, в письме — поздравление с Новым годом, просьба разузнать о лечебнице (роддоме), приглашение на елку во Вшеноры.

С Муной побывала у врачихи, от которой получила совет возможно больше стирать белья для укрепления мускулов живота. «1917 г. — 1925 г. — 8 лет укрепляю!» А у Муны с Родзевичем, похоже, дело идет к концу. «Мне ее жаль, хотя я ее не люблю». В середине января — новость: Родзевич уехал в Латвию — насовсем. Слезы Муны обильны. «Много ей придется их пролить, раз я тогда на горе так плакала!»

Более пространное письмо МЦ к Тесковой — 10 февраля: уже с описанием трудностей, с просьбами («не найдется ли у кого-нибудь в Вашем окружении простого стирающегося платья?»). МЦ касается и писательских дел: «Когда я встану, перепишу Вам кусочек прозы для чешского женского журнала. У меня много прозы, — вроде дневника (Москва, 1917 г. — 1921 г.)». Речь идет о журнале «Ева», выходящем в городе Оломоуце. Отрывки из «Земных примет» были опубликованы в третьем номере «Евы» годом раньше в переводе Отто Барблера. МЦ понравилось, как переводит Франтишек Кубка: «Идешь, на меня похожий…» — в журнале «Cesta» (1924. № 29/30) и отрывки из ее стихов в книге Кубки «Basnici revolucniho Ruska»[109], где он дал ей такую характеристику:

Марина Цветаева — полная противоположность Бориса Пастернака. Она вся — чувство, сказка, традиция, страсть. Она музыкальна и чувственна. Она любит Россию Блока и музыкальные сны Андрея Белого. Не только поет красу исторического прошлого, но и любовно тянется к светящемуся настоящему. Кремль царской славы — за каждым стихом, ее литературная культура насыщена Байроном и французским декадансом. В Марине Цветаевой соединяются благородная аристократическая традиция со страстным анархизмом простой русской души. Она погружена в музыку и воспоминания, в тихую тоску, она гордая и мудрая. Превыше тяги к белым и красным для нее является тяга к Руси. Ее патриотизм растет со страданием.

Для знакомства с чешским читателем достаточно. На взгляд МЦ, Кубка отлично перевел бы ее «Метель». Они были знакомы. Встречались в пражском отделении Пен-клуба. PEN club (Пен-клуб) основан как объединение писателей в Лондоне в 1921-м. Пражский Пен-клуб был создан 15 февраля 1925-го. МЦ будет присутствовать на заседании 18 июня, устроенном в честь французского писателя Рони (одного из двух братьев, писавших под одним и тем же псевдонимом: Rosny). На встрече будут Карел Чапек и Франтишек Кубка.

Сергей много пишет. Очень занят театром. Совмещает пять — бесплатных — должностей. Невинно и невольно кружит головы бесчисленным девушкам: «куклам». В супружескую постель сваливается, как жнец на сноп. Худеет, ест, и еще ест, и еще худеет.

От Ольги Елисеевны приходят чудные подарки, детские вещи, одеяльца, перчатки. «С грустью гляжу на перчатки: где и когда?! Руки у меня ужасны, удивляюсь тем, кто их бессознательно, при встрече, целует. <…> Вы помните Катерину Ивановну Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая, в каком-то исступлении самоуничижения и обратного».

У МЦ появился в записях новый микрожанр — мысль. Возможны образцы: Монтень ли, Розанов ли — мысль. «Мысль (NB! Я всё, что не стихи, тогда называла мыслью. А м. б. так и есть — у меня?)».


Мысль:

Лирика (т. е. душа и я) — вечная трагедия. Никакой связующей нити между вчера и сегодня. Что со мной будет — то будет и в тетради.


Мысль:

Я не люблю, когда в стихах описывают здания. На это есть архитектура, дающая.

Высота, отвес, наклон, косяк, прямой (косой) угол — это принадлежит всему, поэту, как зодчему. Этим путем здание — да. Évoquer[110].

Предметы как таковые в стихах не нужны: музей или мебельный склад («на хранение»). Фронтон отождествленный с собственным (или не-собственным) лбом — да…

Бессмысленно повторять (давать вторично) вещь уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобою, отождествись или отождестви. Всегда — иноскажи.

Сказать (дать вещь) — меньше всего ее описывать.


Мысль:

(30-го января 1925 г.)

Есть вещи, которые можно только во сне. Те же — в стихах. Некая зашифрованность сна и стиха, вернее: обнаженность сна = зашифрованность стиха. Что-то от семи покрывал, внезапно сорванных.


Под седьмым покрывалом — ничего. Ничто: воздух: Психея. Будемте же любить седьмое покрывало («искусство»).


Мысль: Единственная женщина, которой я завидую — Богородица: не то, что такого родила: за то, что так зачала.


Мысль.

Влияние далекого современника уже не влияние, а сродство. Для того, чтобы напр. Генрих Гейне (1830 г.) повлиял на меня (1930 г.) нужно, чтобы он заглушил во мне всех моих современников, он — из могилы — весь гром современности. Следовательно, уже мой слуховой выбор, предпочтение, сродство. Не подчинение, а предпочтение. Подражатель не выбирает.


Тело ее вот-вот разрешится бременем и не ведает своей принадлежности:

Дней сползающие слизни…

Строк поденная швея…

Что до собственной мне жизни?

Не моя, раз не твоя.

И до бед мне мало дела

Собственных… — Еда? Спанье?

Что до смертного мне тела?

Не мое, раз не твое.

Январь 1925 («Дней сползающие слизни…»)

Свершилось. Сын родился 1 февраля 1925 года в воскресенье, в полдень. Ни акушерки, ни врача-специалиста. Сергей сбегал к студенту-медику Григорию Альтшуллеру. Налетел ураган. Небо почернело. Вихрями крутился снег, град и дождь. МЦ загодя назначила оторопевшего юношу восприемником ее родов. Он прибыл в 10 часов 30 минут. Сергей побежал за какими-то лекарствами. Когда возвратился к домику, небо очистилось, вихрь угнал тучи, солнце слепило глаза. Его встретили возгласами:

— Мальчик! Мальчик!

В самую секунду его рождения на полу возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. Родился в глубоком обмороке — откачивали минут двадцать. Накануне МЦ с Алей были у зубного врача в городке Ревницы. Народу — полная приемная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до замка Карлов Тын. Пошли обратно в Ревницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугами — во Вшеноры.

Вечером были с Сергеем у Анны Ильиничны Андреевой, вдовы Леонида Андреева, с которой общались постоянно по вшенорскому добрососедству. Смотрели старинные иконы и цветную фотографию. Вернувшись домой около двух часов ночи, МЦ еще читала в постели Диккенса: «Дэвид Копперфилд».

Мальчик дал о себе знать в полдевятого утра. Сначала не поняла — не поверила — вскоре убедилась — и на все увещевания «всё сделать чтобы ехать в Прагу» не соглашалась. Началась безумная гонка Сергея по Вшенорам и Мокропсам. Потом прибежали целые полчища дам с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами. Вскоре комната переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, все лишнее вынесли, облекли роженицу в ночную рубашку, кровать выдвинули на середину. Пол вокруг залили спиртом. Он-то и вспыхнул — в нужную секунду. Альтшуллер отчаянно закричал:

— Только не двигайтесь!! Пусть горит!!

Младенец продышался, его выкупали. В час дня пришла «породильная бабочка». О том, что — мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении:

— Мальчик — и хорошенький!

Мысленно сразу отозвалось:

— Борис!

Sdnntags, Mittage и Flammenkind[111].

Sdnntagkind[112].

Имя ему дали победоносное — Георгий.

У Георгия было множество нянь: чешка — цыганка — волжанка — татарка — и две немки: некая «волчиха-угольщица, глядящая в леса», А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер плюс Александра Туржанская. Две из них, Катя Рейтлингер и Александра Туржанская, влюблены в Сергея Эфрона. Катя влюблена и в стихи МЦ. К Туржанской МЦ не так давно «ринулась со своим страшным горем (Р<одзевичем>) и она как тихое озеро — приняла».

Лежала МЦ недолго. Встав на третий день, записала: «Чую, что скоро будут стихи». Однако ни за что не хотела выходить на волю. «Как под теми или иными, вовсе не моими — предлогами: слабость, усталость, не знаю чего — оттягивала. Мне казалось просто немыслимым — перешагнуть порог. И диким, что никто этого не понимает. Точно так просто — взять и выйти».

А когда вышла, повстречался старый писатель Василий Иванович Немирович-Данченко.

— Ну, как ваш дофин?

Восемнадцатого февраля МЦ записывает: «А стихов нет. (Как Аля в детстве: «Стихи устали»)». Чуть позже — строка: «Тих и скромен город Гаммельн…» Начинается черновик поэмы «Крысолов».

ВШЕНОРЫ, 29(28?) — ГО ФЕВРАЛЯ 1925 Г.

Дорогая Ольга Елисеевна,

Мое письмо с письмом П<астерна>ку Вы уже получили и уже знаете, что мальчик — Георгий.<…>

С Б<орисом> П<астернаком> мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел ее. <…>

О своей жизни: мало сплю — когда-нибудь напишу об этом стихи — не умею ни ложиться рано, ни спать днем, а мальчик нет-нет да проснется, пропоется, — заснет — я разгулялась, читаю, курю. От этого днем повышенная чувствительность, от всего — и слезы, сразу переходящие в тигровую ярость. Мальчик очень благороден, что с такого молока прибавляет. Чистейшая добрая воля.

Но еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!). Все тех же (равнодушных) лиц, все тех же (осторожных) тем. Летом — ничего, будем уезжать с Георгием в лес, Аля будет стеречь коляску, а я буду лазить. А на зиму — решительно — вон: слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь. Либо в Прагу, либо в Париж. Но в Прагу, по чести, не хотелось бы: хозяйки, копоть — и дорогой, который несомненно заявится на третий день после переезда и которому я, по малодушию, «прощу». И французского хотелось бы — для Али. А главное, в Париже мы жили бы, если не вместе, то близко. Вы так хорошо на меня действуете: подымающе, я окружена жерновами и якорями.

По совету Ольги Елисеевны МЦ 29 февраля 1925-го предпринимает попытку письма — к богачу Леонарду Розенталю, французу русско-еврейского происхождения, родом из Ставрополя. Он писал книги о ловле жемчуга и предпринимательстве. То бишь сам писатель и помогает писателям — Бунину, Мережковскому, Куприну и Бальмонту.

Многоуважаемый Леонид Михайлович,

Я ничего не знаю о Вас, кроме Вашего имени и Вашей доброты. Вы же обо мне еще меньше: только имя.

Если бы я по крайней мере знала, что Вы любите стихи — моя просьба о помощи была бы более оправдана: так трудна жизнь, что не могу писать, помогите. Но если Вы стихов — не любите?

Тем не менее, вот моя просьба: нуждаюсь более чем кто-либо, двое детей (11 л. и 6 недель), писать в настоящих условиях совершенно не могу, не писать — не жить.

Если можно, назначьте мне ежемесячную ссуду, ссуду — если когда-нибудь вернется в России прежнее, и субсидию — если не вернется.

(Про себя: знаю, что не вернется!)

Деньги эти мне нужны не на комфорт, а на собственную душу: возможность писать, то есть — быть.

Могла бы ограничиться официальным прошением, но Вы не государство, а человек <фраза не окончена>

Кто так просит деньги? МЦ отправляет это письмо Ольге Елисеевне — на проверку и редактуру. Понадобилось и официальное прошение на имя Розенталя. МЦ думала о Париже и увязывала свой переезд туда с субсидией от Розенталя. Однако Розенталь не дает стипендий заочно, и для успеха дела нужно быть в Париже. К лету ей стало ясно: «А в Париже нам, конечно, не жить. Я так и знала».

Счастливый отец пишет сестрам 10 марта 1925 года:

Он родился в полдень, в Воскресение, первого числа первого весеннего месяца. По приметам всех народов должен быть сверхсчастливым. Дай Бог!

Я видно повзрослел, или состарился. К этому мальчику испытываю особую нежность, особый страх за него. Я не хотел иметь ребенка, а вот появился «нежеланный» и мне странно, что я мог не хотеть его, такое крепкое и большое место занял он во мне.

Окрестим его Георгием в память всех бывших и в честь всех грядущих Георгиев.

Первая глава «Крысолова» — у МЦ «Крыселов» — закончена 19 марта 1925 года. Писала ровно месяц. Цветаевское написание «КрысЕлов», не без небольшой внутриредакционной дискуссии насчет правописания, попадет в первую публикацию первой главы (Воля России. 1925. № IV. Апрель). Следующая глава уже была: КрысОлов.

Отдельные стихотворения возникают внезапно, вне какого-то общего дальнего замысла. Русская лирика течет по своему руслу, не оттесненная эпосом иноземного пейзажа. Но пространство становится щемяще беспредельным.

Рас-стояние: версты, мили…

Нас рас-ставили, рас-садили,

Чтобы тихо себя вели

По двум разным концам земли.

Рас-стояние: версты, дали…

Нас расклеили, распаяли,

В две руки развели, распяв,

И не знали, что это — сплав

Вдохновений и сухожилий…

Не рассóрили — рассорили,

Расслоили…

Стена да ров.

Расселили нас, как орлов —

Заговорщиков: версты, дали…

Не расстроили — растеряли.

По трущобам земных широт

Рассовали нас, как сирот.

Который уж, ну который — март?!

Разбили нас — как колоду карт!

24 марта 1925 («Рас-стояние: версты, мили…»)

Внутренний диалог с Пастернаком продолжается непрерывно.

Б. П., Вы посвящаете свои вещи чужим — Кузмину и другим, наверное. А мне, Борис, ни строки. Впрочем, это моя судьба: я всегда получала меньше чем давала: от Блока — ни строки, от Ахматовой — телефонный звонок, который не дошел и стороннюю весть, что всегда носит мои стихи при себе, в сумочке, — от Мандельштама — несколько холодных великолепий о Москве (мной же исправленных, досозданных!), от Чурилина — просто плохие стихи (только одну строку хорошую: Ты женщина, дитя, и мать, и Дева-Царь), от С. Я. Пар-нок — много и хорошие, но она сама — не-поэт, а от Вас, Б. П. — ничего.

При жизни МЦ Пастернак посвятил ей «Не оперные поселяне…» (1926), акростих «Посвященье» (1926), предпославший первую публикацию поэмы «Лейтенант Шмидт», опять акростих «Мгновенный снег, когда булыжник узрен…» (1929) и «Марине Цветаевой» («Ты вправе, вывернув карман…», 1929). Ну а потом — «Памяти МЦ» (1943).

Маяковский — ни слова, Кузмин — тоже.

Макса, Макса забыла, с его посвящением — мне — лучшего сонета (Бонапарт) в ответ на что? — на мою постоянную любовь к другим — при нем, на постоянную занятость другими, а не им, заваленность всеми — на его глазах.

В свете надвигающихся крестин 10 мая 1925-го МЦ сообщает Ольге Елисеевне: «О Муре: во-первых — Мур, бесповоротно. Борис — Георгий — Барсик — Мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых — Kater Мurr — Германия, в-третьих — само, вне символики, как утро в комнату».

В парижских «Последних новостях» от 11 июня 1925 года МЦ нашла «Заметки о стихах. М. Цветаева. Мóлодец» Владислава Ходасевича.


…Начать с того, что народная сказка, в отличие от былины и лирической песни, почти всегда, если не всегда, облечена в прозаическую форму. У Пушкина все его девять обработок сказочного сюжета — как раз стихотворные. Вдобавок, из этих девяти — только три («Сказка о попе», «Сказка о рыбаке и рыбке» да неоконченная сказка о медведях) по форме стиха в той или иной степени приближаются к образцам народного творчества. Из прочих — пять писаны чистопробней-шим книжным хореем, а шестая ямбом, да еще со строфикой, явно заимствованной из бюргеровой «Леноры» («Жених»). <…>

Поэтому, если допустить, как это иногда делается, будто Пушкин в своих сказках хотел в точности воспроизвести народную словесность, то пришлось бы сказать, что из такого намерения у него ничего не вышло, что книжная литературность у него проступает на каждом шагу и сказки его надо не восхвалять, а резко осудить, как полнейший стилистический провал. <…>

Как известно, Пушкин однажды дал П. В. Киреевскому собрание народных песен, сказав: «Когда-нибудь, от нечего делать, разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам». Однако разобрать это не удалось ни Киреевскому, ни кому-либо другому: наглядное доказательство того, что Пушкин, когда хотел, мог подражать народному стилю до полной неотличимости. Его собственные «Песни о Стеньке Разине» почти не отличимы от записанных им. Почему же, владея народным стилем в таком совершенстве, Пушкин не применил своего умения в сказках? Ответ, мне думается, возможен только один: именно потому, что хотел найти тот третий стиль, о котором говорено выше: не народный, не книжный, а их комбинацию. Изучение полученной смеси еще далеко не произведено, да и невозможно с математической точностью установить принятую Пушкиным «дозировку». Однако, основываясь на своих наблюдениях, я бы сказал, что в стиле пушкинских сказок элементы народного и книжного стиля смешаны приблизительно в отношении 1 к 3: 1 — народное, 3 — книжное. <…>

Пушкинская традиция в обработке народной поэзии утвердилась прочно. Начиная с Ершова, в точности повторившего пушкинскую манеру, пушкинская «дозировка» в смешении народного стиля с книжным сохранилась до наших дней почти без изменения, как в эпосе, так и в лирике. Даже Кольцов, сам вышедший из народа, пошел по пушкинскому (или до-пушкинскому) пути: по пути, так сказать, олитературивания. То же надо сказать об Алексее Толстом, о Некрасове; в наши дни — о С. Городецком, о Клюеве, Клычкове и др. Эти поэты разнятся друг от друга дарованиями, но методологически их работы принадлежат к одной группе: книжность в них стилистически преобладает над народностью. Едва ли не единственным исключением является «Песня о купце Калашникове», в которой стиль народной исторической песни преобладает над книжным.

Только что вышедшая сказка Марины Цветаевой «Мóлодец» (Прага, 1925. Изд<ательст>во «Пламя») представляет собою попытку нарушить традицию. Цветаева изменяет пушкинскую «дозировку». В ее сказке народный стиль резко преобладает над книжным: отношение «народности» к «литературности» дано в обратной пропорции.

Известная непоследовательность и у Цветаевой налицо: сказку пишет она стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее.

Новейшие течения в русской поэзии имеют свои хорошие и дурные стороны. Футуристы, заумники и т. д. в значительной мере правы, когда провозглашают самодовлеющую ценность словесного и звукового материала. Не правы они только в своем грубом экстремизме, заставляющем их, ради освобождения звука из смыслового плена, жертвовать смыслом вовсе. Некоторая «заумность» лежит в природе поэзии. Слово и звук в поэзии — не рабы смысла, а равноправные граждане. Беда, если одно господствует над другим. Самодержавие «идеи» приводит к плохим стихам. Взбунтовавшиеся звуки, изгоняя смысл, производят анархию, хаос — глупость.

Мысль об освобождении материала, а может быть, даже и увлечение Пастернаком, принесли Цветаевой большую пользу: помогли ей найти, понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне. Народная песня в значительной мере является причитанием, радостным или горестным; в ней есть элемент скороговорки и каламбура — чистейшей игры звуками; в ней всегда слышны отголоски заговора, заклинания — веры в магическую силу слова; она всегда отчасти истерична — близка к переходу в плач или в смех, — она отчасти заумна.

Вот эту «заумную» стихию, которая до сих пор при литературных обработках народной поэзии почти совершенно подавлялась или отбрасывалась, Цветаева впервые возвращает на подобающее ей место. Чисто словесные и звуковые задания играют в «Мóлодце» столь же важную роль, как и смысловые. Оно и понятно: построенная на основах лирической песни, сказка Цветаевой столько же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, «проголосить». Необходимо добавить, что удается это Цветаевой изумительно. <…> На некоторые затруднения натолкнется читатель и при усвоении фабульной стороны. Однако причиной этому — не авторская неопытность. Сказка Цветаевой построена на приемах лирической песни. <…> Выше я указал, что Цветаева нарушает «пушкинскую» традицию в отношениях народного стиля к книжному. Действительно, давая преобладание народному, она все же вводит в свою сказку некоторые приемы литературы книжной. Самая мысль рассказать сказку путем соединения ряда лирических песен — конечно, книжная. Книжными кажутся и некоторые частности, подробное перечисление которых заняло бы слишком много места. Как пример — укажу на прием не только «книжный», но даже почти типографский: на сознательный пропуск некоторых рифмующих слов, которые должны быть угаданы самими читателями. Этот интересный, но слегка вычурный прием, если не ошибаюсь, впервые применен П. Потемкиным в книге «Смешная любовь» (1907 г.).

Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею.

МЦ набрасывает критично-благодарный ответ Ходасевичу:

Дорогой Владислав Фелицианович!

Когда мне, после стихов, говорят «какая музыка», я сразу заподозреваю либо себя — в скверных стихах, либо других — в скверном слухе. Музыка не похвала, музыка (в стихотворении) это звуковое вне смысла, (осмысленное звуковое — просто музыка), музыка, в стихах, это перелив — любой — «Музыка», это и неудачный Бальмонт, и Ратгауз[113] и утреннее чириканье, чь<е> угодно — только не стихи. «Музыка» в стихах — провал, а не похвала.

Поэтому я так Пропущено слово> была Пропущено слово>, когда прочла ваш отзыв о «Мóлодце». Вот уж действительно в точку! То есть — на защиту смысла, фабулы, тб, что я всегда так страстно преследую и что мне — Вы совершенно правы — хуже всего дается: не дать себя захлестнуть, нестись, но не быть несомой!

Голубчик, <не окончено>

Земле — земное. В июне МЦ починила себе все зубы (три золотые коронки) и задолжала врачу 800 крон. В лавки долг — больше тысячи. У Сергея флегмона: вся рука изрезана, на перевязи. Не сможет писать еще больше месяца. В июле Сергей Эфрон в полном истощении, еще зимой потеряв восемнадцать килограммов (осталось шестьдесят два), едет в бесплатный санаторий Земгора[114]. Оповещает Лилю:


Со мной ничего страшного не произошло, с легкими у меня дела обстоят прекрасно — я просто переутомился до предела и врачи отправили меня на полтора месяца на отдых. Т<ак> что не волнуйся и не хорони меня до времени.

С начала войны не имел ни разу возможности так отдыхать, как отдыхаю сейчас. Круглыми днями лежу в сосновом лесу на кушетке, ем пять раз в день, пичкаюсь железом, мышьяком и пр<очим>. За первую неделю прибавил два кило.

Марина с Алей и мальчиком остались во Вшенорах. Если бы ты видела этого мальчика, Лиленька! Милый, тихий, ласковый, с большими синими глазами. Говорить еще, конечно, не умеет (1 1/2 м<есяца>), но уже звонко смеется. Почти никогда не плачет. Когда с ним говорят — приветливо улыбается. А главное прекрасно выглядит (тьфу, тьфу, тьфу не сглазить!)! Круглый, розовый, с прекрасными детскими чертами. Не подумай, что я пристрастен — он общий любимец. Его задаривают со всех сторон. <…>

Аля — девочка с золотым сердцем. <…> Она очень полна и это портит ее. Но ей трудно живется. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика и т. д., и т. д. Тяжесть быта навалилась на нее в том возрасте, когда нужно бы ребенка освобождать от него. <…>

Что написать о себе? Весною я кончил университет, давший мне очень мало. Моя специальность — Христианское средневек<овое> искусство. Тема моего докторского сочинения: «Иконография Рождества Христова на Востоке», т. е. Византия, Сирия, Египет, Сербия, Армения и пр<очее>.

Кончаю работу, но без всякого увлечения. Я не родился человеком науки. <…>

Я живу на кухне, в к<отор>ой всегда толкотня, варка или трапеза, или гости. Отдельная комната одно из необходимейших условий работы. Знаю, что смешно писать о таких «пустяках» в Россию, где, верно, мое житье сочли бы за сверхсчастливое по части быта. Но тяжесть быта в России восполняется самой Россией. <…>

Здесь, в Европе — театр заменен зрелищем: сотни тысяч стекаются на бокс, футбол, гонки, скачки и пр<очее> и пр<очее>. Сюда отдается тот избыток народной энергии, к<отор>ый раньше шел на театро-творчество и на театро-зрительство. То же что было в древней Византии (и в Риме) трагедия и комедия заменились цирком и ристалищем. Могут еще ставиться гениальн<ые> спектакли, но театр умер, ибо единственный творец театра (не спектакля) — народ — от него отвернулся и занялся другим (и кинематографом в том числе).

Но… жив актер и не хочет умирать. Даже больше — театр умирает, а актер размножается. На первый взгляд выглядит нелепым парадоксом, но только на первый взгляд. (Ведь писатель пишет не потому, что есть литература. То же актер.) Вот от актерства я и отошел.


Есть и редкие радости. Об «Октябре» — главе из книги С. Эфрона «Записки добровольца» (На чужой стороне. 1925. № 11) — хорошо отозвался Ю. Айхенвальд (Руль. 1925. 30 сентября), назвав «яркой и живой».

От Валентина Федоровича Булгакова МЦ узнает об отзыве Георгия Адамовича на ее «Мóлодца» в «Звене» (№ 129. 20 июля). Булгакову она пишет 12 августа: «Фамилия Адамович не предвещает ничего доброго, — из неудавшихся поэтов, потому злостен». На сей раз она все-таки слегка погорячилась, впрочем, как и много раз вообще. Адамович писал, умело отмеряя дозу негатива:


Нельзя сомневаться в исключительной даровитости Марины Цветаевой. Читая ее, нередко приходится думать: «победителей не судят». Все средства, употребляемые ею, — качества не перворазрядного. Вся внешность ее поэзии — скорей отталкивающая. Тон — льстивый, заискивающий, большей частью фальшивый. Но настоящий художник всегда обезоруживает, наперекор предположениям: так и Цветаева. По редкому дару певучести, по щедрости этого дара ее можно сравнить с одним только Блоком. Конечно, шириной, размахом, диапазоном голоса Цветаева значительно превосходит Анну Ахматову. Если же мы, не задумываясь, отдадим «пальму первенства» Ахматовой, то только потому, что стихи — не песня и поэзия все-таки не музыка.

«Мóлодец» — только что вышедшая сказка Цветаевой — вещь для нее очень характерная. Она кажется написанной в один присест. Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности. Нужен был подлинный и большой талант, чтобы из этого болота выбраться, чтобы всю сказку спасти. Цветаевой это оказалось под силу. Она дыханием оживила стилистически мертвые стихи. Более того: «Мóлодец» в целом — очаровательная вещь, очень свежая, истинно-поэтическая. Закрывая книгу, ни о каких недостатках не помнишь. Все кажется прекрасным.<…>

Начало сказки отдаленно напоминает баллады Бюргера и Жуковского, последние страницы — погоню в «Лесном царе»: так же все страшно и чудесно. <…>

Сказка Цветаевой написана языком не разговорным, не литературным или книжным, а «народным». Я отдаю должное изобретательности Цветаевой, если она изобрела большинство встречающихся в ее сказке оборотов и выражений. Я преклоняюсь перед ее знанием русского языка, если она все эти речения взяла из обихода, а не выдумала. Не берусь судить, какое из двух предположений правильное. Но с уверенностью я говорю: насколько наш обыкновенный, простой, развенчанный и оклеветанный «литературный» язык богаче, сильнее, выразительнее цветаевского волапюка! <…>

Некоторые страницы «Мóлодца» гораздо больше напоминают Андрея Белого, чем народные песни, — например, вся глава о «мраморах».

Очень хороши диалоги. В них убедительная певучесть цветаевского стиха сказывается сразу и в них она «уместнее», чем в других частях рассказа.


Эти трое — Ходасевич, Георгий Иванов и Адамович — на удивление схожи в подходе к цветаевскому творчеству. Выходит так, что МЦ — единственное, что их сближает без разногласий и бесчисленных оттенков. Это выходцы из единой культуры, и МЦ — оттуда же, но — с краю. В МЦ осуществляется прорыв к новому языку всего русского стихотворства, ее здание стоит в строительных лесах, строительный материал перемешан со строительным мусором, и нужен острый глаз со стороны, чтобы различить стройность ее постройки.

Записи о Брюсове подходили к концу, получался очерк. Брюсов у МЦ вол и мечта его вол. Ничего боговдохновенного, только труд нечеловеческий. В отличие от Бальмонта, суть которого — моцартианская игра. Дифирамб Бальмонту мог втайне и задеть Бальмонта, поскольку МЦ в этом очерке выпустила из виду хотя бы Монблан переведенного им. Но признание двоевластия Брюсова и Бальмонта в определенную эпоху российского стихотворства — вещь объективная, МЦ вроде бы и несвойственная, но имеющая место. Брюсову, на ее взгляд, больше всего нужна власть, посему оный римлянин так органично вписался в большевизм. Вол и волк — вот ее Брюсов. Любовь через отталкивание значительней любви-притяжения. Написана история любви. В МЦ обнаружился повествовательный дар — ряд эпизодов, рисующих время. От любви МЦ к Брюсову перепало и Аделине Адалис, изображенной живо и нашедшей таким образом место в отечественной словесности. От остальных девочек-поэтесс, собранных Брюсовым в Политехническом музее на вечер девяти муз, остались лишь соболий хвост и малиновые уста.

На минуту отвлечемся от собственно цветаевской жизни. У некоторых крупных поэтов были ученицы или спутницы, так или иначе испытавшие их влияние. От Гумилёва отпочковались несомасштабные Анна Ахматова и Ирина Одоевцева. От Ходасевича — значительная не в стихах Нина Берберова. От Брюсова — крепкий профессионал Аделина Адалис и ничего не сказавшие в поэзии Нина Петровская и Надежда Львова. Если в человеческом измерении к двум последним с их самоубийственным финалом приплюсовать МЦ, получится черный ряд, подобный кошмару морфиниста в час ломки. Мы недооцениваем могущества символизма.

Писала МЦ, сознательно не ознакомившись с предшествующими текстами на ту же — брюсовскую — тему: В. Ходасевич. (Брюсов // Современные записки. 1921. № 23), Д. Святополк-Мирский. (Валерий Яковлевич Брюсов // Современные записки. 1924. № 22), 3. Гиппиус (Одержимый (О Брюсове) // Живые лица. Прага: Пламя, 1925). Однако она знала волошинскую очерковую рецензию на первый том «Путей и перепутий» Брюсова в газете «Русь» от 29 декабря, № 348 за 1907 год и рецензию Андрея Полянина (Софьи Парнок) «По поводу последних произведений Валерия Брюсова» в январском номере «Северных записок» за 1917 год.

Название «Герой труда» (с подзаголовком «Записи о Валерии Брюсове») нашлось быстро и легко — МЦ и себя саму так называла. 12 августа МЦ пишет Тесковой: «Заканчиваю воспоминания о Брюсове. Вот бы хорошо — отрывки в Pragerpresse[115]. Не знаете ли адреса Кубки? Если бы написали ему (о Брюсове для PrPresse) была бы Вам очень благодарна». Кубка был сотрудником этой немецкоязычной газеты. 25 августа на вилле Боженка прошло чтение «Героя труда» при стечении дружелюбной публики. 26 августа МЦ обратилась и непосредственно к переводчику, послав ему в два приема отрывки из очерка и предлагая отобрать эпизод «Вечер поэтесс» («Я лично посоветовала бы взять «Вечер поэтесс», дающий не только Брюсова, но картину времени (1921 г.)». По-русски очерк появился в «Воле России» в № 9—10, 11-м. 22 октября МЦ на вечере современной русской поэзии, организованном Союзом русских писателей и журналистов, Чешско-русской «Еднотой» и «Скитом поэтов», МЦ опять читала свой очерк.

Брюсов в мире останется, но не как поэт, а как герой поэмы. Так же как Сальери остался — творческой волей Пушкина. На Брюсове не будут учиться писать стихи (есть лучшие источники, чем — хотя бы даже Пушкин! Вся мировая, еще не подслушанная, подслушанной быть долженствующая, музыка), на нем будут учиться хотеть — чего? — без определения объекта: всего. И, может быть, меньше всего — писать стихи.

Брюсов в хрестоматии войдет, но не в отдел «Лирика» — в отдел, и такой в советских хрестоматиях будет: «Воля». В этом отделе (пролагателей, преодолевателей, превозмогателей) имя его, среди русских имен, хочу верить, встанет одним из первых.

И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, пока в Москве, на самой видной ее площади, не встанет — в граните — в нечеловеческий рост — изваяние:

ГЕРОЮ ТРУДА С. С. С. Р.

Это оказалось прощанием с Чехией, а может быть — и со всей предшествующей жизнью.

Глава пятая

Первого ноября 1925 года Марина Цветаева с детьми прибыла в Париж. Из Праги поезд ушел в субботу, 31 октября, в 10 часов 45 минут с Вильсонова вокзала. Их проводил памятник американскому президенту Вудро Вильсону в парке перед вокзалом.

Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции выделил МЦ, по ее просьбе, 500 франков на поездку в Париж. Чешское содержание — тысяча крон — ей на три месяца сохранили. Как в Париже с молоком? Муру ежедневно необходим литр. Говорят, что с молоком сложно — только сливки. Сергей три-четыре месяца должен был оставаться в Праге, срок подачи докторской работы — ноябрь, после чего еще три месяца иждивения. Он сидит во Вшенорах, в своей комнатушке, топит печку, пишет Лиле:

«На Рождество еду в Париж разнюхать и разведать по части своего дальнейшего устройства. Марина с Алей и с Георгием уже там. Мое завтра — в густом тумане. <…> Работаю сейчас над рассказами о «белых» и «белом». Я один из немногих уцелевших с глазами и ушами.

На эти темы пишут черт знает что. Сплошная дешевая тенденция. Сахарный героизм с одной стороны — зверства и тупость с другой».

Французская виза и деньги на дорогу — это хлопоты Ольги Елисеевны Колбасиной-Черновой. Приезжие устроились в одной из комнат ее трехкомнатной квартиры. 19-й округ Парижа, улица Руве, 8. Гнилой канал Урк, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот. Дежавю. То же самое было в пражском пролетарском Либене.

У Ольги Елисеевны три дочери — Ариадна (Адя), ей со дня на день стукнет семнадцать, и близнецы Наташа и Оля, девушки на выданье, им по двадцать два. Марине Ивановне выделена лучшая комната, уступлен письменный стол. Девушки — ее поклонницы, счастливы, тем более что Марина Ивановна загащиваться в Париже не намерена.

МЦ осматривается, ей нужны люди, ищет знакомых. Пышно принимает в гостиной Ольги Елисеевны демократичного экс-диктатора Керенского, которого привел Владимир Сосинский, жених Ади Черновой. 6 ноября 1925-го окликает Александра Бахраха: «Если свободны завтра в субботу вечером, очень рада буду Вас повидать. Познакомитесь с моей дочерью Алей и может быть увидите моего спящего сына Георгия». 12 ноября пишет письмо, фактически адресованное литературному редактору «Последних новостей» Андрею Седых:

Милостивый Государь, г<осподи>н Редактор,

Не откажите в любезности поместить в Вашей газете нижеследующее:

В № 1704 «Последних Новостей» (четверг, 12 ноября) в отделе «Календарь писателя» значится, что я приехала в Париж на постоянное жительство, редактирую журнал «Щипцы» и что в № 1 этого журнала начнет печататься афористическая повесть Степуна «Утопленник».

1) В Париж я приехала не жить, а гостить 2) мало того, что я журнала «Щипцы» не редактирую — такого журнала вовсе не существует 3) так же как афористической повести Степуна «Утопленник». Всю заметку, имеющую целью одурачить газету, читателя, Степуна и меня, прошу считать измышлением одного из местных остроумцев, которого бы просила подобных шуток не повторять.

Можно шутить с человеком, нельзя шутить его именем.

Марина Цветаева

МЦ попала в точку. Это и было шуткой. Проказничал Алексей Михайлович Ремизов. Он вечно что-нибудь придумывал. Иногда присылал в «Последние новости» для рубрики «Календарь писателя» материал о несуществующих поэтах и книгоиздательствах: а вдруг напечатают? Иногда печатали. Андрею Седых пришлось ехать к МЦ на улицу Руве с извинениями, он упросил МЦ отказаться от ее опровержения, и 14 ноября в «Последних новостях» появилась «Поправка»: «Нас просят сообщить, что заметка о М. И. Цветаевой и Ф. Ф. Степуне, помещенная в четверговом «Дневнике писателя» — не соответствует действительности. М. И. Цветаева приехала в Париж только на короткий срок и к редактированию журнала «Щипцы» никакого отношения не имеет».

Другой мог бы посмеяться и отмолчаться. Но не МЦ. Возмущенные письма в редакцию — тоже ее жанр. Так было с «Вестником театра» в 1921 году, так было с алексей-толстовским приложением к «Накануне» в 1922-м. Был бы повод? Не совсем. «И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце». Что же касается Ремизова, МЦ давно симпатизирует его писаньям и его личности, зла не помнит и с удовольствием приходит в парижское обиталище Верховного магистра Великой и Вольной обезьяньей палаты. Скоро у нее будет случай назвать статью-рецензию Саши Черного в «Русской газете» (Париж. 6 ноября 1924 года) на ремизовскую книгу «Кукха» (Берлин, 1923) «непристойной». Да и критика их сведет в некую пару по принципу «выверта».

МЦ подумывает о своем вечере в конце декабря и начинает действовать. Это непросто. Снять зал — 600 франков. К 15-му числу ей уже отказали в бесплатном предоставлении помещения князь Феликс Юсупов (у него зал для спектаклей любительской театральной труппы), художник Филипп Малявин (большое ателье с приемами и вечерами) и даже Цетлины, старые знакомцы и нынешние владельцы просторной квартиры, нового салона. «К нам она — и нам ее поэзия — не подходит».

Обо всем этом она сообщает в Брюссель князю Дмитрию Шаховскому, двадцатитрехлетнему редактору журнала «Благонамеренный», — он войдет в ее положение и письмом попросит Малявина пойти навстречу Цветаевой. Это письмо он направит ей для передачи художнику.

Она ждет мужа, но не прямо сейчас, а после вечера, хочется вдвоем, вместе посмотреть Париж. Настоящих, то есть незаменимых, спутников пока нет — а дальше? Неизвестно. Если бы ему удалось достать здесь какую-нибудь работу — не шоферскую, то остались бы в Париже, делать ему в Праге нечего. Русским, особенно филологам, в Чехии по окончании университета нет ходу. 29 ноября МЦ отсылает Глебу Струве сборник «Ковчег», вышедший в Праге, и спрашивает: «Когда едет Петр Бернгардович? И не взял бы он ма-аленькой посылочки для Сережи?» П. Б. Струве, переселившись в Париж, где редактирует газету «Возрождение», часто ездит в Прагу. Просьба странноватая, в ее духе, вне ранжира. В газете «Возрождение» 21 января будущего года Глеб Струве опубликует рецензию, в которой отметит «Поэму Конца» как единственную значительную вещь сборника «Ковчег».

В «Благонамеренном» к ней относятся благожелательно. 2 декабря 1925 года МЦ пишет Шаховскому в Брюссель:

Не вините в неблагодарности — только что отправила в «В<олю> Р<оссии>» последние главы поэмы (последние главы поэмы «Крысолов» выйдут в «Воле России», 1925, № 12; 1926, № 1. — И. Ф.).

Теперь я — временно и очень относительно — свободна. Если хотите и не поздно, могу дать в «Благонамеренный» что-нибудь из прозы — небольшое. — Каковы сроки?

Письмо к Малявину получила. Меня трогает Ваше заочное участие. Это редко.

С вечером пока ничего не выяснено, виною отчасти я сама, — мое отголкновение от всех житейских низостей, от унизительности всего житейского. Пережить стихи — да, написать стихи — да, прочесть стихи — да, навязывать билеты на стихи — нет. И не только лично, — и заочно противно.

В Париже неуютно, общений недостаточно, перспективы туманны, МЦ продолжает укреплять связь с Анной Тесковой. В письме от 7 декабря говорится:

Квартал, где мы живем, ужасен, — точно из бульварного романа «Лондонские трущобы»[116] <…> Гулять негде — ни кустика. Есть парк, но 40 мин<ут> ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем — вдоль гниющего канала.

Отопление газовое (печка), т. е. 200 франков в месяц.

Как видите — мало радости. <…> И вот, просьба, дорогая Анна Антоновна. Не могли бы Вы совместно с Сережей купить где-нибудь подержанную детскую кроватку от здорового ребенка. (Новую везти нельзя и, боюсь, дорого) <…>

Еще: может быть можно было бы достать у г<ос-по>жи Юрчиновой[117] какое-нибудь темное платье мне, для вечера. Никуда не хожу, п<отому> ч<то> нечего надеть, а купить не на что. М<ожет> б<ыть> у нее, как у богатой женщины, есть лишнее, которого она уже не носит. Мне бы здесь переделали. Если найдете возможным попросить — сделайте это. Меня приглашают в целый ряд мест, а показаться нельзя, п<отому> ч<то> ни шелкового платья, ни чулок, ни лаковых туфель (здешний — «uniforme»). Так и сижу дома, обвиняемая со всех сторон в «гордости». С<ергею> Жковлевичу> об этой просьбе не говорите, — пишу ему, что у меня всё есть. А платье, если достанете, передайте — «посылает такая-то».

Платье будет прислано, чудное платье — чье?

В «Руле» от 9 декабря 1925 года в отзыве на сборник «Ковчег» Ю. Айхенвальд написал:

…отметим наиболее интересные страницы сборника. К сожалению, для этого надо пройти мимо «Поэмы конца» Марины Цветаевой, — поэмы, которой, по крайней мере, пишущий эти строки просто не понял: думается, однако, что и всякий другой будет ее не столько читать, сколько разгадывать, и даже если он окажется счастливее и догадливее нас, то свое счастье он купит ценою больших умственных усилий.

Отправив просьбу в Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции, 11 декабря МЦ получила первое пособие в Париже — 400 франков. К слову говоря, в расписке о получении помощи она опять-таки умудряется перепутать наименование данного учреждения, назвав его «Обществом помощи писателям и журналистам».

Приближается Рождество. Она уже вздыхает о покинутой Чехии. Волшебный город — Прага: там все подарочно, все елочно. В Париже елкой и не пахнет, в самом настоящем смысле слова. Елка считается германским обычаем, большинство ограничивается сжиганием в дымящем камине — «buche de Noel»[118]. Подарки к Новому году складываются в туфлю, этим и ограничиваясь. МЦ мечтает о переезде в Версаль. Девушки Черновы раздражают. «Ненавижу гостить». Нет по-настоящему своей комнаты, своих гостей принимать негде — только при посторонних.

В «Последних новостях» 17 декабря 1925 года напечатана «Попытка ревности». Некто неустановленный прислал ей ответ — по пунктам — и столько же строк. Она передала сей стих в «Последние новости» — пусть напечатают. Не напечатали. МЦ намерена «Попытку ревности» отправить Марку Слониму в Прагу — пусть резнет по сердцу или хлестнет по самолюбию. Родзевич ни при чем? Не важно. «Попытка ревности» адресована всем.

Она дождалась приезда мужа. 24 декабря — чудный день, розовый и голубой. Идут за елкой. Одновременно это означает, что в их комнатку набьется четыре человека и писать МЦ будет совсем невозможно. У нее нет ни минуты: вечно на людях, среди разговоров, неустанно отрываемая от тетради. Почти с радостью вспоминает свою службу в советской Москве, где были написаны три пьесы: «Приключение», «Фортуна», «Феникс» — тысячи две стихотворных строк. А Сергея Париж очаровал. Поначалу.

В рождественском номере «Последних новостей» 25 декабря 1925-го — ее проза «Из дневника»: «Грабеж», «Расстрел царя», «Покушение на Ленина», «Чесотка», «Fraulein», «Ночевка в коммуне», «Воин Христов». В тот же день «Дни» напечатали «О любви» (из дневника 1917).

Несколько дней назад она отправила в еженедельник «Звено» на рождественский конкурс стихотворение «Старинное благоговенье» (1920). Жюри в составе 3. Гиппиус, Г. Адамовича и К. Мочульского дало первенство стихотворению Даниила Резникова, двадцатиоднолетнего жениха, а потом мужа Наталии Черновой. Между прочим, сам способ определения победителя — после отбора жюри читатели отрывали купон газеты и голосовали — вызвал резкое неодобрение Ходасевича. Придумал конкурс, судя по всему, Адамович, ведший в «Звене» отдел критики. Что-то отдаленно похожее было на брюсовском конкурсе, в седом тумане времени. Тогда МЦ тоже представила неновое стихотворение, и то был романс.

Бывает намного хуже. В ночь с 27 на 28 декабря 1925 года в ленинградской гостинице «Англетер» кончает с собой — Есенин, брат по песенной судьбе. МЦ узнает об этом не сразу. Ее каждодневная мечта: «— Помереть в отдельной комнате!» Есенину удалось.

И не жалость — мало жил,

И не горечь — мало дал, —

Много жил — кто в наши жил

Дни, всё дал — кто песню дал.

Жить (конечно не новей

Смерти!) жилам вопреки.

Для чего-нибудь да есть —

Потолочные крюки.

Начало января 1926

У нее в голове роится поэма-реквием о Есенине, 24 января она пишет Пастернаку:

Напишите мне достоверности о смерти Есенина: час, день недели, число, название гостиницы, по возможности — номер. С вокзала — прямо в гостиницу? Подтвердите. По каким улицам с вокзала — в гостиницу? (Вид и название). Я Петербурга не знаю, мне нужно знать.

Еще: год рожденья, по возможности — число и месяц. Были, наверное, подробные некрологи. — Короткую биографию: главные этапы.

Знала его в самом начале войны, с Клюевым. — Рязанской губ<ернии>? Или какой? Словом все что знаете и не знаете.

Внутреннюю линию — всю знаю, каждый жест, — до последнего. И все возгласы, вслух и внутри. Все знаю, кроме достоверности. Поэма не должна быть в воздухе.

Уход Есенина странным образом совпал с постепенновнезапным уходом от МЦ — лирики. Словно она, лирика, обвалилась с потолочного крюка. Ее надолго не стало.

Этот факт помечен февральским триумфом Марины Цветаевой.

Пришел 1926 год. 2 января Сергей Эфрон пишет В. Ф. Булгакову:


У Марины есть возможность в Париже устраивать свои литературные дела гораздо шире, чем в Праге. Кроме того, здесь есть среда, вернее несколько человек, Марине литературно близких. Если чехи пообещают, можно будет Марину отправить на месяц-два к морю. Она переутомлена до последнего предела. Живем здесь вчетвером в одной комнате <…> Марина, Вы знаете, человек напряженнейшего труда. Обстановка, ее окружавшая, была очень тяжелой. Она надорвалась. Ей необходимо дать и душевный и физический роздых. <…> Вы знаете жизнь Марины, четырехлетнее пребывание ее в Мокропсах и Вшенорах, совмещение кухни, детской и рабочего кабинета <…> Марина, может быть, единственный из поэтов, сумевшая семь лет (три в России, четыре в Чехии) прожить в кухне и не потерявшая ни своего дара, ни работоспособности. Сейчас отдых не только ее право, а необходимость. <…>

Русский Париж, за маленьким исключением, мне очень не по душе. Был на встрече Нового Года, устроенной политическим Красным Крестом. Собралось больше тысячи «недорезанных буржуев», пресыщенных и вяло-веселых (всё больше — евреи), они не ели, а жрали икру и купались в шампанском. На эту же встречу попала группа русских рабочих в засаленных пиджаках, с мозолистыми руками и со смущенными лицами. Они сконфуженно жались к стене, не зная, что делать меж смокингами и фраками. Я был не в смокинге и не во фраке, а в своем обычном синем костюме, но сгорел со стыда. Потом рабочие перепились, начали ругаться и чуть было не устроили погрома. Их с трудом вывели.


МЦ усиленно трудится — пишет большую статью о критике и критиках. Чешское иждивение МЦ подходит к концу. Право на него нужно подтверждать пребыванием в Чехии. В. Ф. Булгаков помог продлить эту стипендию.

Париж, 18-го янв<аря > 1926 г.

Дорогой Валентин Федорович!

Как благодарить?!

Мы так мало с Вами знакомы, а кто из моих друзей сделал бы для меня то, что сделали Вы. <…>

В Чехию осенью вернусь непременно, — хочу утянуть это лето у судьбы: в последний раз (так мне кажется) увидеть море. <…>

Прибедняться и ласкаться я не умею, — напротив, сейчас во мне, пышнее, чем когда-либо, цветет ирония. И «благодетели» закрывают уже готовую, было, раскрыться руку (точней — бумажник!).

Познакомилась с Л. Шестовым, И. Буниным и… Тэффи. Первый — само благородство, второй — само чванство, третья — сама пошлость.

Первый меня любит, второй терпит, третья… с третьей мы не кланяемся.

Насколько чище и человечнее литературная Прага! Кончила большую статью о критике и критиках (здешние — хамы. Почитайте Яблонского («Возрождение») и Адамовича («Звено») о Есенине!).

Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции ежегодно — начиная с 1924 года — в канун старого Нового года, 13 января, проводит писательские вечера, на которых с благотворительной целью выступают известные артисты и писатели, разыгрываются лотереи пожертвованных русскими художниками картин. Вечера проходят в респектабельном отеле «Лютеция». Полученные средства идут на пособия нуждающимся писателям и ученым. 19 января 1926-го МЦ обращается в Комитет за помощью. Деньги нужны позарез еще и потому, что исподволь готовится-таки ее вечер. Масса оргработы. Помещение найдено — в Союзе молодых писателей и поэтов на улице Данфер-Рошро, 79. Находятся волонтеры, в частности — некая Е. М. Куприна, которая распространяет билеты на вечер. Вечер намечался на 23 января, но по разным причинам перенесен на 6 февраля. 25 января МЦ приглашает на вечер Льва Исааковича Шестова и пишет Петру Петровичу Сувчинскому, музыковеду и публицисту, из первых евразийцев:

Милый Петр Петрович,

Позвольте порадовать Вас еще десятком двадцатипятифранковых (хорошее словцо?) билетов, отравой — если не отрадой — на ровно десять дней и ссорой со столькими же буржуями.

С искренним соболезнованием

Марина Цветаева

Она зовет на вечер и Петра Ивановича Шумова, в знаменитое фотоателье которого ее с Алей вскоре после их приезда в Париж привел Владимир Сосинский, одно время там работавший. Шумов сделал три фотопортрета МЦ, один — Алин, один МЦ с Алей. «Карточки восхитительны. Сделайте мне, пожалуйста, для начала по две. До свидания на вечере 6-го. Приглашение прилагаю». Шумов некогда сделал каталог работ скульптора Родена, у которого состоял в секретарях поэт Рильке.

Седьмого февраля 1926 года Владимир Сосинский пишет будущей жене Ариадне Черновой:


Все до сегодняшнего утра живут вчерашним вечером. Как радостно на Rouvet[119]! Огромная прекрасная победа Марины Ивановны. Привожу себя в порядок, чтобы суметь рассказать… К 9 часам весь зал был полон — публика же продолжала наплывать. Около кассы — столпотворение. Отчаявшийся, потерявший всякую надежду — кассир Дода[120], — растерянные, разбиваемые публикой контролеры — застрявшие между стульев — навеки! — распорядители. Картина грандиозная! Марина Ивановна не может пройти к своей кафедре. Мертвый, недвижный комок людей с дрожащими в руках стульями над головой затер ее и Алю. Марине Ивановне целуют руки, но пропустить не в силах. Вова Познер, балансируя стулом, рискуя своим талантом, жизнью, сгибается к руке М. И. Чей-то стул — из рук — пируэтом — падает вниз — на голову одной, застывшей в своем величии даме. Кто-то кому-то массирует мозоли, кто-то кому-то сел на колени. В результате — великая правда Божья: все, купившие пятифранковые билеты, сидят: все Цетлины, Познеры — толкутся в проходах. Марина Ивановна всходит на высокую кафедру. Наше черное платье с замечательной бабочкой сбоку, которую вышила Оля. Голова М. И., волосы, черное платье, строгое, острое лицо — говорят стихи заодно с готическими окнами — с капеллой. Читала М. И. прекрасно, как никогда. Каждый стих находил свой конец в громких ладонях публики (!). Публика оказалась со слухом, почти все знали стихи М. И. — сверх ожидания воспринимала почти правильно. Движение проявлялось в тех местах, где звучал интересный ритм, воспринимавшийся вне смысла. М. И. читала вначале стихи о Белой Армии. Во втором отделении — новые стихи. Все искали глазами Алю, она сидела на ступеньке — у рояля — весь вечер. Рядом с ней — почти на полу — Шестов; на стуле: Алексей Михайлович <Ремизов> шепотом Шестову: «Вон тот жук черный, кудлатый — на Оле Черновой недавно женился»[121]. Весь вечер — апология М. И. Большой, крупный успех. Отчетливо проступило: после Блока — одно у нас — здесь — Цветаева. Сотни людей ушли обратно, не пробившись в залу, — кассу закрыли в 9 1/2 часов, — а публика продолжала валом валить. Милюков с женой не могли достать места, Руднев, Маклаков — стояли в проходе. Кусиков с тремя дамами не добился билетов. (Упоминаю о Кусикове, ибо он специалист в этой области.) Сергей Яковлевич <Эфрон>, бросив все, бегал по дворику, куря папиросу за папиросой. Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо! Если бы навсегда можно было заменить зависть — восторгом. На Rouvet — радость… длится до сегодняшнего дня… Солнце — в «звончатом огне», нежданный гость — завершает вчерашний день. Я завершаю его — письмом к Тебе…


Марине справлять бы триумф, но ей грустно. Не оттого ли, что на вечере не было — Ивана Бунина? 8 февраля она интересуется у Льва Шестова, которому третьего дня она радовалась больше, чем доброй половине зала: «Вы дружите с Буниным?» Она видела Бунина лишь только раз, но ей кажется, что это «человек в сквозной броне, для виду, — может быть худшая броня».

Дописав статью о критике и критиках, МЦ отправляет ее Шаховскому, для «Благонамеренного», присовокупив к статье стихотворение «Старинное благоговение», ему посвященное. Посвящение при публикации «Благонамеренном» (1926. № 2) князь снимет.

Двух нежных рук отголкновенье —

В ответ на ангельские плутни.

У нежных ног отдохновенье,

Перебирая струны лютни.

Где звонкий говорок бассейна,

В цветочной чаше откровенье,

Где перед робостью весенней

Старинное благоговенье?

Окно, светящееся долго,

И гаснущий фонарь дорожный…

Вздох торжествующего долга

Где непреложное: «не можно»…

В последний раз — из мглы осенней —

Любезной ручки мановенье…

Где перед крепостью кисейной

Старинное благоговенье?

Он пишет кратко — и не часто…

Она, Психеи бестелесней,

Читает стих Экклезиаста

И не читает Песни Песней.

А песнь все та же, без сомненья,

Но, — в Боге все мое именье —

Где перед Библией семейной

Старинное благоговенье?

Между 19 марта и 2 апреля 1920

Этот романс ей дорог, она попросила Шаховского оставить сноску-примечание: «Стихи, предоставленные на конкурс «Звена» и не удостоенные помещения».

Печатать прежние стихи ей приходится постоянно в силу неправильно сложившейся литературной судьбы. Но эта публикация — дело уже несколько другое. Во-первых, надо как-то ответить уважаемому жюри рождественского конкурса. Во-вторых, у нее почти нет новых стихов. Вообще стихов — пожалуйста: море. Новых — почти нет.

Господи, неужели так и рождается критик — когда у поэта нет стихов? Так или иначе, статья «Поэт о критике» обозначила появление нового критика — Марину Цветаеву. Но это критик, пишущий прежде всего о себе-поэте. «Тридцати лет я стала очерченней, значительней, своеобразней, — прекрасней, может быть. Красивей — нет». Поверх себя — общая установка, касаемая всего и вся: «Хронология — ключ к пониманию».

Однако зачин статьи — все же ложен, фальстарт. С ходу назвать критика N — на самом деле Георгия Адамовича — плохим поэтом? Мимо. Адамович не был плохим поэтом. Он был другим поэтом. Не великим. Другим. Критик Адамович лучше понимал поэта МЦ, чем критик МЦ — критика Адамовича. Но МЦ несравненный поэт.

Ее красноречие блистательно. Она всё понимает. Старый Гёте не «доценил» Гейне и Гёльдерлина, Гейне — Клейста, это естественно, «недооценки поэта поэтом, суд поэта над поэтом — благо». В ход идут Ходасевич и Бальмонт, первый под вопросом, второй прекрасен. Речь идет о самом разном. О незримом и видимом. О деньгах. О славе. «Все мое писанье — вслушивание. Верно услышать — вот моя забота». Кого я слушаю, кого я слушаюсь, для кого я пишу — в общем, самопрезентация, программа, манифест.

Подразделяя критиков на три особи-разновидности (критик-пророк, критик-удостоверитель и критик-чернь), МЦ убедительна там, где говорит шире — о читателе-черни вообще:

Грех не в темноте, а в нежелании света, не в непонимании, а в сопротивлении пониманию, в намеренной слепости и в злостной предвзятости. В злой воле к добру. К читателю-черни я отношу всех впервые услыхавших о Гумилеве в день его расстрела и ныне беззастенчиво провозглашающих его крупнейшим поэтом современности. К ним я отношу всех, ненавидящих Маяковского за принадлежность к партии коммунистов (даже не знаю, партийный ли. Анархист — знаю), к имени Пастернака прибавляющих: сын художника? о Бальмонте знающих, что он пьянствует, а о Блоке, что «перешел к большевикам». (Изумительная осведомленность в личной жизни поэтов! Бальмонт пьет, многоженствует и блаженствует, Есенин тоже пьет, женится на старухе, потом на внучке старика, затем вешается. Белый расходится с женой (Асей) и тоже пьет, Ахматова влюбляется в Блока, расходится с Гумилевым и выходит замуж за — целый ряд вариантов. (Блоковско-Ахматовской идиллии, кстати, не оспариваю, — читателю видней!) Блок не живет со своей женой, а Маяковский живет с чужой. Вячеслав — то-то. Сологуб — то-то. А такой-то — знаете?)

Так, не осилив и заглавия — хоть сейчас в биографы!

Есть у МЦ и критик-дилетант (в эмиграции), и критик-справочник (в Советской России). В критический цех она размашисто заносит — Ивана Алексеевича Бунина, с него начиная ряд критиков-профессионалов:

Прискорбная статья академика Бунина «Россия и Инония»[122], с хулой на Блока и на Есенина и явно — подтасованными цитатами (лучше никак, чем так!), долженствующими явить безбожие и хулиганство всей современной поэзии. (Забыл Бунин свою «Деревню», восхитительную, но переполненную и пакостями и сквернословием.) Розовая вода, журчащая вдоль всех статей Айхенвальда. Деланное недоумение 3. Гиппиус, большого поэта, перед синтаксисом поэта не меньшего — Б. Пастернака (не отсутствие доброй воли, а наличность злой). К статьям уже непристойным отношу статьи А. Яблоновского о Ремизове, А. Яблоновского о моей «Германии» и А. Черного о Ремизове[123].

Резкое и радостное исключение — суждение о поэтах не по политическому признаку (отсюда — тьма!) — Кн. Д. Святополк-Мирский. Из журналов — весь библиографический отдел «Воли России» и «Своими Путями».

На этом конкретика кончается. Процитировав отзыв Ю. Айхенвальда на «Поэму Конца», МЦ не называет его имени. Безымянны у МЦ и критики формальной школы, действующие в метрополии.

Вот уже четыре года за именем Марины Цветаевой верно тянется свита критиков, больше благожелательных, чем вздорных, не ей пенять на невнимание к своей персоне, но она требует невозможного — глубинного постижения сути того, что она делает. А ведь сама совершенно справедливо отмечает: «Отцвела статья, цветет заметка. Отцвела цитата, цветет голословие».

Из этих соображений к статье «Поэт о критике» МЦ приложила свой цитатник под названием «Цветник». Ее трудолюбие нашло себя в пристальном чтении оппонента и обильных выписках из его продукции. Георгий Адамович Фета называет «образцом второразрядного поэта», у Адамовича нет «влечения к поэзии Маяковского», он «не поклонник Блока», а Есенин для него «дряблый, вялый, приторный, слащавый стихотворец», стихи Волошина «трещотка или барабан» и т. д., и т. п. Достается от Адамовича и прозе, от Белого до Петра Краснова и Розанова, Бабеля и Замятина, не исключая классики — в лице Гоголя. В общем, радикал, весь прихоть и субъективизм. Надо сказать, цветаевский цитатник впечатляет. МЦ скупо и саркастично комментирует этот материал, рассчитывая на читателя-единомышленника: «Средний читатель» (отпускной козел всех редакций и издательств) — миф. А средний критик, увы, быль. Образцы налицо».

Так что и ее критическая песня оказалась двухчастной. Ей всегда тесно в рамках единичного высказывания и личных отношений с индивидом.

Что же, как говорится, на выходе? Князь Святополк-Мирский. Исключительность ситуации состоит в том, что МЦ говорит о фантоме: о статье, предназначавшейся Мирским для выходившего в Софии под редакцией П. Б. Струве журнала «Русская мысль», но не напечатанной. Нет сомнения, МЦ ее читала. Ее обнаружил в архиве отца Глеб Струве и опубликовал в «Новом журнале» (Нью-Йорк. 1978. № 131):


Первые книги Марины Цветаевой вышли еще в 1910 и 1912 году. Но после того она десять лет ничего не печатала, и только в 1922 году вышло одновременно несколько книг ее стихов, написанных за годы войны и революции, и она вдруг предстала нам во весь свой (тогдашний) рост, — говорю «тогдашний», потому что с тех пор она еще много выросла, и продолжает расти неудержимо, как в бочке князь Гвидон. <…>

Среди поэтов послереволюционных ей принадлежит или первое, или одно из двух первых мест: единственный возможный ей соперник — Борис Пастернак, — поэт совершенно иного, чем она, склада. При полном несходстве этих двух поэтов интересно отметить черты, общие обоим. Кроме явной, очевидной, несомненной новизны (беру это слово в строго бергсоновском смысле) — признака как будто необходимого и неизбежного в истинно большом современном поэте; кроме общей обоим приподнятости, которая почти не может считаться индивидуальным признаком в поэте лирическом, — единственное, что есть и в Цветаевой и в Пастернаке, это мажорность; бодрая живучесть, «приятие» жизни и мира. Тех, кто болеет патриотической тревогой, должно радовать, что два первых поэта нашего поколения, во всем остальном столь несходные, объединены именно этим признаком. Значительность этого факта подчеркивается тем, что вся русская литература предшествующего поколения (за исключением одного Гумилёва) была объединена признаком как раз обратным — ненавистью, неприятием, страхом перед жизнью. <…>

Но, повторяю, за изъятием этих черт, Пастернак и Марина Цветаева — несходны, почти противоположны. Пастернак зрителей и веществен. Его поэзия — овладевание миром посредством слов. Слова его стремятся изображать, передавать, обнимать вещи. В этом объятии и овладении реальными вещами вся сила Пастернака. Он «наивный реалист». Марина Цветаева — «идеалистка» <…> Самая зрительность ее, такая яркая и убедительная (особенно в ее прозе) как бы бестелесна. Люди ее воспоминаний, такие живые и неповторимые, не столько бытовые, трехмерные люди, сколько сведенные почти к точке индивидуальности, неповторимости. В этом умении мимо и сквозь «зримую оболочку» увидеть ядро личности, и, несмотря на его безразмерность (точка), передать единственность и неповторимость этого ядра — несравненное очарование прозы Марины Цветаевой. Наоборот, Пастернак, в своих рассказах («Детство Люверс»), дает одни оболочки, и души его не личности, а геометрические места пересечения внешних впечатлений. (Это и имеют в виду, когда говорят о конгениальности Пастернака Прусту). <…>

Стихи ее неотрывно-русские, самые неотрывнорусские во всей современной поэзии. И ритм, который для Пастернака только данная схема, только сеть долгот и широт (что вовсе не умаляет его как ритмика), для Марины Цветаевой — сущность стиха, сам стих, его душа, его живящее начало. Пастернаковский ритм — кантовское, цветаевский — бергсоновское время.

В воспоминаниях Марины Цветаевой о Брюсове («Герой труда») есть эти замечательные слова: «Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано». Безграничность у ней была с самого начала. <…> В стихах 1916–1920 годов были изумительные отдельные, минутные взлеты, есть, Богом данное, единственное «необщее выражение», без остатка спасавшее даже (нередкие в те годы) худшие безвкусицы. Но не было полного овладения своим «демоном». В новейших ее вещах — «Мóлодец», «Поэма Конца», «Крысолов», «Поэма Горы», «Тезей» — особенно бросается в глаза именно это полное овладение, полная техническая удача. <…>

Главное, что ново и необычно в последних вещах Марины Цветаевой — и неожиданно после ее первых стихов, — это присутствие стиля. Не стилизации, а настоящего, своего, свободно-рожденного стиля. В наше время она единственный поэт, достигший стиля. <…>

«Мóлодец» — первая вещь Марины Цветаевой, в которой стиль достигнут. Он отличается от «Царь-Девицы» и «Переулочков» тем, что в нем уже нет стилизации. Это уже не подражание народной поэзии, это не похоже на народную поэзию, хотя тесно связано с ней, как дерево с почвой, — не сходством, а родством. Цветаева давно уже идет по пути освобождения русского языка от пут греко-латинской и романо-германской грамматики и возвращения ему его природной свободы и природных интонационных средств связи. (В этом отношении она соратница Ремизова). <…>

Я сознаю, что в этой рецензии я так ничего и не сказал о Марине Цветаевой и никого ни в чем не убедил. Но о ней надо писать не рецензии, а книги (если вообще стоит писать не-поэтам о поэтах), — и гордясь тем, что она наша соотечественница, и радуясь тому, что она наша современница.


Гибель Есенина не оставляет ее души. По просьбе МЦ Пастернак подобрал и 23 февраля 1926 года послал ей материалы о Есенине: печатные отклики, воспоминания и рассказы людей, близко знавших Есенина. В письме он изложил все, что знал о подробностях его гибели.

Она мечется в тесноте перенаселенного жилища, злится на близких, в том числе на Ольгу Елисеевну. На вопрос пришедшего познакомиться с нею князя Святополка-Мирского: «Кто эта очаровательная дама, которая открыла мне входную дверь?» — МЦ ответила:

— Ах, не обращайте внимания — это моя квартирная хозяйка.

Святополк-Мирский позвал ее в Лондон, где жил. 10 марта 1926-го — пролив Ла-Манш, паром, туман, ветер, переправа в одиночку, без привычного сопровождения хотя бы Али. В тот же день вечером МЦ ступила на английский берег. Князь встретил ее.

— Я очень трудна. Вынесете ли вы меня две недели? Большая пауза.

— А вы меня?

Ее поселили очень хорошо — классическая мансарда поэта. Она так устала, что спала одетая.

Святополк-Мирский организовал ей в ПЕН-клубе платный вечер, который состоялся 12 марта, о чем он через несколько дней пишет другу своему Петру Сувчинскому: «Вечер М<арины> Ц<ветаевой> был удачен — особенно в денежном отношении (больше чем я ожидал)». Возможно, среди слушателей были представители дома Романовых и люди, близкие ко двору последнего государя. Перед ее выступлением князь произнес вступительное слово на английском языке, МЦ почувствовала неловкость от незнания языка Байрона.

Две лондонские недели, туманные и холодные (холод с океана), они с князем провели вдвоем. Новых стихов у МЦ не возникло. Он молчун, приходится говорить — ей. Более того, она нуждается в старшем, хочет быть ведомой, ей нужна твердая рука, а выходит наоборот — ведет она. В Лондоне у нее образовалось свободное время. Лондоном — от полицейского на площади до чайки на Темзе — МЦ обворожена. Лондон чудный. После гнилого канала на улице Руве Темза — чудо. Чудная река, чудные деревья, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, чудные камины и чудный Британский музей. По разным адресам МЦ рассылает открытки, с видом Вестминстерского аббатства или со старинной миниатюрой. Але — открытку с изображением колли и надписью «Faithful and True»[124], МЦ пишет на открытке краткий отчет о своей экскурсии в Зоопарк:

Лондон, 15-го марта 1926 г.

Дорогая Аля, три льва и три львицы. Отдельный дом для гадов: от глиста до удава. Слоны, усаженные маленькими детьми, и верблюды — взрослыми оболтусами. Когда слону даешь кусочек хлеба, он выхватывает весь мешок и ест с бумагой. Отдельный обезьяний дом и отдельный обезьяний ров. Последнее — дочеловеческий табор. Бегают, ссорятся, чешутся, делают (все скалы в ручейках!) — омерзительно! Павианы громадные, с тебя, в чудной серой седой шерсти, но о подхвостных местах лучше не говорить: красно-голубое ободранное мясо. Штук 50 в одном загоне. Царство Тарзана. А львы грустные. Оживляются только перед пищей, которой еще не видят, но которой жаждут. Один — самый старый — даже бегал, вприпрыжку, — недостойно! Бегал и ревел. А сегодня (была уже два раза!) лапами отгонял львицу, которая ласкалась. Морщил нос и давал по морде. Потом повернул ей спину и заснул. (Не МЕ-ШАЙ!)

Как только приедем, пойдем с тобой в Зоол<оги-ческий> сад, а то у меня угрызения совести.

С О<льгой> Е<лисеевной> до поры до времени не грызись. Бог с кофейником! А если попрекает жертвами — ты ведь меня знаешь! — только смеюсь. Я ничего для благодарности не делаю и не допускаю, чтобы другие делали. А кофейник заведу другой — сгоревший мне не нужен. А что не давала — ПРАВА! Я сама бы не дала. Теперь — раз сгорел — давай.

Целую тебя и Мура. Завтра иду смотреть подарки.

МЦ

Львов в Зоол<огическом> не было. Завтра поищу в городе.

В письме тому же Сувчинскому она называет молчуна Святополк-Мирского саркастически — «собеседник». Сувчинский и познакомил его с МЦ. Вскоре Святополк-Мирский написал пылкие рецензии на ее поэмы — «Мóлодец» (Современные записки. 1926. № 27) и «Крысолов» (Воля России. 1926. № 6/7). В эту пору он читал лекции по русской литературе в Кинге-колледже Лондонского университета и посвятил ей одну из главок в своей книге «Contemporary Russian Literature. 1881–1925»[125], вышедшей на английском языке. Правда, прозу ее он назвал «самой претенциозной, неряшливой, самой плохой прозой, когда-либо напечатанной на русском языке».

Д. П. Святополк-Мирский в свое время состоял в Цехе Н. Гумилёва, а затем, уже в Англии, работал в журнале Т. С. Элиота «Крайтерион»[126]. Прямые линии от них сходились в точке Цветаевой, образуя треугольник. Геометрия мировой поэзии XX века. С Мирского начался путь МЦ в глобальный контекст.

Это время, когда родится журнал «Версты», не случайно: журнал — тезка ее одноименной книги. Его задумали и создали, став соредакторами, — Петр Сувчинский, Дмитрий Святополк-Мирский и Сергей Эфрон. Издание априори евразийское по духу и смыслу. Сувчинский уже возглавлял — с 1922 года — издательство «Евразия». Он и МЦ познакомились в Берлине, в редакции «Геликона». С его женой, Верой Александровной, дочерью военного министра Временного правительства А. И. Гучкова, МЦ познакомится в то же время и несколько писем напишет и ей, журналистке и переводчице, когда надо было напомнить о чем-нибудь Сувчинскому.

«Поэма Горы» будет напечатана в первом номере «Верст», который выйдет в конце июня — начале июля 1926-го. Выход журнала задержит забастовка типографских служащих. В этом же номере — вещи Алексея Ремизова: «Воистину» (памяти Розанова) из книги «Николай Чудотворец» и «Россия». В начале июля Сергей Эфрон пишет Сувчинскому: «Не пресловутая наша пропаганда евразийства, а пропаганда евразийцами советского дела». Так он понимает задачу издания.

В этот номер она хочет поспеть еще и с совсем другим материалом. Ей хотелось в зверинец, смотреть британского льва, но львиную часть лондонского времени она посвятила… Мандельштаму. В апреле прошлого года вышла книга Осипа Мандельштама «Шум времени» (Ленинград: Издательство «Время», 1925), вызвав литературный шум, на родине — неодобрительный, за рубежом — приветственный по преимуществу. В Лондоне Святополк-Мирский, апологет книги, познакомит МЦ с ней. Не исключено, что она уже ознакомилась с похвальными отзывами Ю. Айхенвальда или В. Вейдле. МЦ взъярится. Сувчинскому и Шаховскому отправит огненные инвективы: «сижу и рву в клоки подлую книгу», — одновременно пиша о ней соответственный отзыв. В чем же дело?


Книга открылась на «Бармы закона» (глава «Шума времени». — И. Ф.) и взгляд, притянутый заглавной буквой, упал на слова: полковник Цыгальский.

Полковник Цыгальский? Я знаю полковника Цыгальского. Ничего не встает. Но я знаю полковника Цыгальского. Первому взгляду откликнулся первый слух. «Полковник Цыгальский нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипение примуса эмблематический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку»…

Пока, не веря глазам, читаю, вот что со дна, глубочайшего, нежели черноморское, подает память:

Полковник Цыгальский — доброволец, поэт, друг Макса Волошина и самого Мандельштама. В 19 г. был в Крыму, у него была больная жена и двое чудесных мальчиков. Нуждался. Помогал. Я его никогда не видела, но когда мне в 1921 г. вернувшийся после разгрома Крыма вручил книжечку стихов «Ковчег», я из всех стихов остановилась на стихах некоего Цыгальского, конец которых до сих пор помню наизусть. Вот он.

Я вижу Русь, изгнавшую бесов,

Увенчанную бармами закона,

Мне все равно — с царем — или без трона,

Но без меча над чашами весов.

Последние две строки я всегда приводила и привожу как формулу идеи Добровольчества. И как поэтическую формулу. <…>

У Вас, Осип Мандельштам, ничего, кроме собственного неутолимого аппетита, заставляющего Вас пожирать последние крохи Цыгальского, и очередного стихотворения — в 8 строк, которое Вы пишете три месяца. Пойдите и продайте и не проешьте деньги на шоколад: они нужны больной женщине («с глазами коровы») и голодным детям, которых Вы по легкомыслию своему обронили на дороге своего повествования. (Два кадетика, 12 и 13 л<ет>, чуть ли не в тифу, имен не знаю.)

Почему голоса, примуса, сестры, непроданных сапог и дурного табаку (стыдился) — а не просто Вас, большого поэта Осипа Мандельштама, которому он, неизвестный поэт и скромный полковник Цыгальский читает стихи?

Помнится, Вы, уже известный тогда поэт, в 1916 г. после нелестного отзыва о Вас Брюсова — плакали. Дайте же постесняться неизвестному полковнику Цыгальскому. <…>

Это книга презреннейшей из людских особей — эстета, вся до мозга кости (NB! Мозг есть, кости нет) гниль, вся подтасовка, без сердцевины, без сердца, без крови, — только глаза, только нюх, только слух, — да и то предвзятые, с поправкой на 1925 год.

«Шум времени» — подарок Мандельштама властям, как многие стихи «Камня» (книга Мандельштама. — И. Ф.) — дань. <…>

Шум времени Мандельштама — оглядка, ослышка труса. Правильность фактов и подтасовка чувств. С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения.

Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад. <…>

Было бы низостью умалчивать о том, что Мандельштам-поэт (обратно прозаику, то есть человеку) за годы Революции остался чист. Что спасло?

Божественность глагола. Любящего читателя отослала бы к «Tristia» (книга Мандельштама. — И. Ф.), к постепенности превращения слабого человека и никакого гражданина из певца старого мира — в глашатаи нового. Большим поэтом (чары!) он пребыл.

Мой ответ Осипу Мандельштаму — мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю.

Мой ответ Осипу Мандельштаму — сей вопрос ему.

Март 1926


Да, это — ответ. Но подспудно он вызван, может быть, не столько «Шумом времени», сколько мандельштамовской оплеухой в статье «Литературная Москва» — «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (Россия. 1922. № 2). Попытка ревности. А его словесная живопись — в ее копилку. Она сделает много прозы с учетом и мандельштамовского опыта в этом жанре.

МЦ знать не знает, как воспринята его книга на родине. Мандельштама честили ровно за то, в чем она уличала его. Книгу не приняли в Государственном издательстве, которое ее заказало ему, и она вышла в маленьком, угасающем издательстве Георгия Блока, двоюродного брата Блока Александра.

«Мой ответ» МЦ предполагает напечатать в «Воле России». Друзья хором отговаривают ее от публикации. Сергей Эфрон — член редколлегии «Воли России» — тоже. Она вняла. В конечном — или первичном — счете она разделяет мнение Айхенвальда, высказанное им в редакции:

Можно было бы, вослед самому О. Мандельштаму, признать, что сущность вспоминаемой им жизни слагается из Петербурга и еврейства, и к тому же слагается так, что Петербург — это «гранитный рай его стройных прогулок», а его родное еврейство — это «хаос иудейский», можно было бы это признать, если бы вообще сущность жизни и книги Мандельштама не сводилась к самодовлеющей словесности. Последняя шум времени претворяет в строгие колоннады и кариатиды полнозвучных и важных и неожиданных слов. Надо всем надменно торжествует невский гранит стилистики. Есть срывы и у нее, есть порою неприятная и темная изощренность мысли и выражения; но все это отступает перед каким-то, я сказал бы, империализмом слога с его умной и величественной красотой (Руль [Берлин]. 1925, 9 декабря).

Увы, прав и Святополк-Мирский:

Мандельштам действительно слышит «шум времени» и чувствует и дает физиономию эпох. Первые две трети его книги, посвященные воспоминаниям о довоенной эпохе, с конца 90-х годов, несомненно гениальное произведение, с точки зрения литературной и по силе исторической интуиции… Традиция Мандельштама восходит к Герцену и Григорьеву («Литературные скитальчества»); из современников только у Блока (как ни странно) есть что-то подобное местами в «Возмездии». Эти главы должны стать — и несомненно станут классическим образцом культурно-исторической прозы (Благонамеренный [Брюссель]. 1926, № 1).

МЦ во гневе и обиде готова даже к отказу от сотрудничества с «Верстами». 29 марта пишет Сувчинскому, который не принял для публикации в первом номере «Верст» цветаевский «Мой ответ»: «Вот как бы я поступила, если бы не сознание, что сняв себя с обложки, несколько расстраиваю общий замысел (Ремизов — прозаик, Шестов — философ, я — поэт). В России бы Вы меня заменили. Здесь не Россия. Посему, ограничиваюсь чувством, а поступок — опускаю».

Это было началом отторжения внутри ближайшего круга. Все то же — одиночество и непонятость. В данном случае это не менее чем мистически связано с Мандельштамом. Их общему сюжету суждено будет продолжиться.

«Шум времени» у МЦ породил желание немедленно издать «Лебединый стан» на часть денег, вырученных от вечера. Не получилось.

Пастернак потрясен «Поэмой Конца». В письме от 25 марта 1926 года он изображает картину своего чтения «Поэмы Конца» друзьям, которых он «прерывающимся голосом» вечер за вечером погружает «в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». Около 27 марта она сообщает ему: «А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательность: Ахматова, Гумилев, Блок — Мандельштам, Есенин, Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. <…> Больше всего — странно — дошел Есенин».

Пастернак и про себя думает, что он умрет в этом году, и крайне напуган ее финальным ответом на некую литературно-советскую анкету (им же ей присланную): «Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу». У Пастернака пошли первые стихи, посвященные МЦ. «Поэма Конца» наложилась на конец Есенина.

Не оперные поселяне,

Марина, куда мы зашли?

Общественное гулянье

С претензиями земли.

Ну, как тут отдаться занятью,

Когда по различью путей,

Как лошади в Римском Сенате,

Мы дики средь этих детей!

Походим меж тем по поляне.

Разбито с десяток эстрад.

С одних говорят пожеланья,

С других — по желанью острят.

Послушай, стихи с того света

Им будем читать только мы,

Как авторы Вед и Заветов

И Пира во время чумы.

Но только не лезь на котурны,

Ни на паровую трубу.

Исход ли из гущи мишурной?

Ты их не напишешь в гробу.

Ты все еще край непочатый,

А смерть — это твой псевдоним.

Сдаваться нельзя. Не печатай

И не издавайся под ним.

[11 апреля 1926]

О смерти думают многие. 5 апреля 1926 года редакцией журнала «Версты» в помещении Союза молодых поэтов и писателей был устроен доклад-диспут «Культура смерти в русской предреволюционной литературе». Докладывал Святополк-Мирский. Приглашения на диспут были посланы М. А. Алданову, Г. В. Адамовичу, К. Д. Бальмонту, И. А. Бунину, З. Н. Гиппиус, Б. К. Зайцеву, К. В. Мочульскому, Д. С. Мережковскому, Ф. А. Степуну, В. Ф. Ходасевичу. Пришли Бунин, Алданов, еще кто-то, но после часовой смертельной скуки покинули зал.

Накануне, 4 апреля, в парижском «Hotel Majestic» открылся Русский зарубежный съезд под председательством П. Б. Струве, призванный сформулировать задачи русской эмиграции. Из Риги, в качестве делегата съезда от русских организаций Латвии, приехал Константин Родзевич — с надеждой устроиться в Париже, где обитает Муна Булгакова. Они собираются пожениться, хотя ни у того ни другого нет документов: ни удостоверения личности, ни метрики. МЦ видит и того и другую. С обоими встретилась очень хорошо.

Около 9 апреля МЦ пишет Пастернаку: «Борюшка! Вот тебе примета. Письма к тебе (вот и это письмо) я всегда пишу в тетрадь, налету, как черновик стихов. Только беловик никогда не удается, два черновика, один тебе, другой мне. Ты и стихи (работа) у меня нераздельны». 9 апреля пишет Родзевичу:

Дорогой Радзевич,

завтра после-завтра (нынче пятница) у меня заняты, могу в понедельник или во вторник. Вечером, конечно, — все утра мои и дни заняты сыном (как Ваши — съездом). Много работаю, но обо всём — при встрече. <…>

Итак, в понедельник или во вторник, в 7 ч<асов> вечера, чтобы застать сына (ложится в 8 ч<асов>)… <…>

Приезжайте ко мне, потом пойдем ходить.

МЦ, однако, не оставляет надежды напечатать «Мой ответ Осипу Мандельштаму», готова его переименовать и в чем-то уступить. 15 апреля обращается к… Вишняку, но другому, соредактору «Современных записок», дяде Абрама Григорьевича: «Многоуважаемый Марк Вениаминович, Посылаю Вам по просьбе Федора Августовича[127] статью «Проза поэта». В случае могущих быть несогласий помечайте, пожалуйста, карандашом на полях. Если таких пометок окажется много — дружественно разойдемся. Если пустяки — тем лучше». Дружественно разошлись.

Сергей Эфрон тоскует по Москве, пишет сестре Лиле:


23/IV <1926 г.>

…Твои страхи об моей жизни в Париже напрасны. Живу я лучше, чем в Праге, хотя постоянного места и не имею. Мне предложили здесь редактировать — вернее основать — журнал — большой — литературный, знакомящий с литерат<урной> жизнью в России. И вот я в сообществе с двумя людьми, мне очень близкими, начал. Один из них лучший сейчас здесь литературный критик Святополк-Мирский, другой — теоретик музыки, бывший редактор «Музык<ального> Вестника» — человек блестящий — П. П. Сувчинский. На этих днях выходит первый №. Перепечатываем ряд российских авторов. Из поэтов, находящихся в России — Пастернак («Потемкин»), Сельвинский, Есенин. Тихонова пока не берем. Ближайшие наши сотрудники здесь — Ремизов, Марина, Л. Шестов. Мы берем очень резкую линию по отношению к ряду здешних писателей и нас, верно, встретят баней. В то же время я сохранил редактирование и пражского журнала («Своими путями». — И. Ф.). Но, увы, эта работа очень не хлебная. Быть шофёром, напр<имер>, раза в три выгоднее. М<ожет> б<ыть> на будущую зиму и придется взяться за шофёрство.

Скоро к вам выезжает Илья Григорьевич> Оренбург. Он расскажет тебе о нашей жизни. Я поручил ему зайти к тебе — он это сделает сейчас же по приезде.

О твоем приезде. Это было бы прекрасно и для меня и для тебя, но думаю, что тебе следовало бы до выезда выполнить одну очень трудную и вместе с тем необходимую вещь. Нужно каким-то образом выправить ваши отношения с М<ариной>. Повторяю — это очень трудно. М<ожет> б<ыть> ты даже не представляешь себе, как это трудно, но необходимо. Не скрою, что М<арина> не может о тебе слышать. Время сделало очень мало и вряд ли можно на него рассчитывать и впредь. Мне кажется — ты должна перешагнув через многое протянуть руку. И не раз и два, а добиваться упорно, чтобы прошлое было забыто, и если не забыто, то каким-то образом направлено по другому руслу эмоциональному. Не ищи в этом случае справедливости. Не в справедливости дело, а в наличии ряда страстных чувствований, к<отор>ые нужно победить не в себе (что легко), а в другом. Если не выполнить этого, то придется на многие годы нести ядовитую тяжесть. Подумай, как нелепы будут наши отношения здесь, когда мне придется считаться с тем, что вы с Мариной находитесь на положении войны. При твоей и Марининой страстности к чему это может привести? Необходимо с войной покончить. Марина в ослеплении. Поэтому должна действовать ты со всею чуткостью и душевной зрячестью. Ведь здесь, при твоей зрячести, не может быть места для самолюбия. Тем более, что Москва и все что связано с нею для Марины тяжкая и страшная болезнь. Как к тяжкой болезни, как к тяжкому больному и нужно подходить.


В баснословную Вандею, в деревню Сен-Жиль-сюр-Ви, МЦ съездила в начале апреля 1926-го — снимать дом на лето. В прошлом году там отдыхал Бальмонт, был в восторге и собирается приехать этим летом. Вандею она именует «моя героическая родина», с детьми уехала туда 24 апреля.

…Было так. 24 февраля 1793 года Конвент принял декрет о принудительном рекрутировании 300 тысяч человек. Провинция Вандея восстала, собрав Католическую королевскую армию из народных низов во главе с местным дворянством. Девиз белых — «За короля и веру», во имя законного монарха Людовика XVII, юного сына казненного короля. За недостатком ружей — вилы, косы, дубины, вместо пушек — старинные пищали, собранные по замкам. Были битвы и поражения, наступления и бегства. В трехлетней бойне люди гибли десятками тысяч на поле брани, под ножом гильотины или в Луаре: вандейцев усаживали в большие лодки и пускали на дно посередине реки, с супругов срывали одежду и топили попарно, беременных женщин обнаженными связывали лицом к лицу с дряхлыми стариками, священников — с юными девушками, — это называлось «республиканскими свадьбами». К весне 1796 года белой Вандеи не стало.

Атлантическое побережье! Маленький домик. Хозяевам вместе 150 лет — рыбак и рыбачка. Крохотный, но отдельный садик для Мура. Пески. Море. Никакой зелени. Увы, самое дешевое место оказалось еще слишком дорогим: 400 франков в месяц, две комнаты с кухней, без электричества и газа, керосин и топка углем. Вандея сиротская, одна капуста для кроликов. Жители изысканно вежливы, старухи в чепцах-башенках и деревянных, без задка, туфельках. Молодые — стриженые.

На открытке с видом Сен-Жиль-сюр-Ви МЦ пишет 5 мая:

Христос Воскресе, дорогой Радзевич!

Вот где я живу: каждый день хожу по этому каменному краю (где рыбак идет) — опускать письма, покупать спички (которых никогда нет!) — жить. Это я называю: жить, остальное — быть.

Но я о другом хотела. Я говорила о Вашей визе (carte d’identite) своей приятельнице — Саломее Николаевне Гальперн, умной, милой и очаровательной (хорошей — тоже: когда надо). Ваше дело устроено. Вам нужно к ней заявиться — сначала письменно. Ее адрес:

44, uue du Colisee (VIII)

Madame Salome Halpern


Ей нужно знать, как сейчас Ваши дела, нужно Ваше отчество и Ваш адрес. Она хлопочет только в крайних случаях, оцените и поблагодарите. И отчество и адр<ес> сообщить могу, но дел Ваших не знаю. Поторопитесь.

Милый Радзевич, я совсем не радуюсь Вашей женитьбе, но — раз Вы решили, мне нужно Вам помочь. Не радуюсь потому что это — житейский шаг, а дело — жизни, двух жизней, (ребенок) — трех.

Будьте счастливы — не женой, так Парижем, летом и — от сердца говорю — моей дружбой, которая стоит моей любви.

МЦ

У Саломеи Николаевны Андрониковой-Гальперн много знакомых среди русских и французских влиятельных лиц, ее муж — Александр Яковлевич Гальперн — известный адвокат. Замуж за него она вышла совсем недавно, с 1919 года прошла нелегкий путь эмиграции, на хлеб зарабатывала в журнале мод «Vu et Lu», ее хорошо знали в литературно-художественном Петербурге десятых годов, и она хорошо знала людей той среды. Эта женщина навсегда воспета Осипом Мандельштамом:

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне

И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,

Спокойной тяжестью — что может быть печальней —

На веки чуткие спустился потолок,

Соломка звонкая, соломинка сухая,

Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,

Сломалась милая соломка неживая,

Не Саломея, нет, соломинка скорей!

Декабрь 1916 («Соломинка»)

Марина и Саломея, монашка туманная и соломинка, в одном и том же году — десять лет назад — просияли в сознании поэта. Сам Бог судил им встретиться в Париже, за гранью русской реальности.

Родзевич женится в июне, по-своему взяв Париж. Венчание в Свято-Сергиевском подворье, центре православной культуры в Париже, МЦ назвала венчанием двух поэм — «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — с одной невестой. После женитьбы чета поселилась под Парижем и некоторое время жила по соседству с МЦ, которая с ними добросердечно общалась.

МЦ рассылает 9 мая пасхальные поздравления. Анну Тескову просит прочитать ее статью «Поэт о критике» во 2-й книге «Благонамеренного», только что вышедшей, жалуется, что ее дружно травят Адамович, Осоргин, Яблоновский и даже Петр Струве. В. Ф. Булгакову — тоже шлет поздравление и пишет о том о сем. «Читали, как меня честят г<оспо>да критики за статью (о них) в «Благонамеренном»?» Она еще не знает, чем это все для нее обернется.

В тот же день, на Пасху, она делает головокружительно поворотный шаг.

«Райнер Мария Рильке! Смею ли я так назвать Вас? Ведь Вы — воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение». Это был ответ на письмо Рильке от 3 мая 1926 года из Швейцарии. От него пришли и две книги — «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею» с надписями самыми сердечными. На форзаце «Дуинезских элегий»:

Марине Ивановне Цветаевой

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.

Издалека ведем свое родство.

Поэт один. И тот, кто нес его,

встречается с несущим временами[128].

Райнер Мария Рильке

(Валь Мон, Глион, Кантон Во,

Швейцария, в мае 1926)

Тональность задал Рильке, словно загодя знал, с кем начнет разговор.

А ведь знал. Ее задал ему — Пастернак. «Поэму Конца» и весть в письме отца — что о его поэтическом существовании известно Рильке, Пастернак получил в одно и то же утро весенней Москвы, в слезах он выглянул в окно, шел снег, мимо проходили люди, — и это совпадение перевернуло его жизнь.

МЦ в первом письме к Рильке, от 9 мая, несколько переиначила историю своего знакомства с его поэзией, углубив эту историю во времени и драматизме («из русской революции <…> уехала я — через Берлин — в Прагу, взяв Ваши книги с собой»). На следующий день, продолжив письмо, она отправила ему «Стихи к Блоку» и «Психею». Будучи со всеми на «Вы», с Рильке, как и с Пастернаком, она заговорила на «ты». Рильке принял ее «ты» и на своей «внутренней карте» отметил МЦ где-то между Москвой и Толедо, создав пространство для натиска ее океана. Она же, не вынося словцо «поэтесса», закрыла глаза на таковое в обращении к ней.

Намного основательней и дольше — двадцать лет — поэзию Рильке знал, любил и пропагандировал Пастернак. Рильке в молодости дважды — в 1899 и 1900 годах — посещал Россию, им боготворимую, много ездил и многих видел, и ко Льву Толстому его привел художник Леонид Осипович Пастернак, к которому романтический австриец пришел с рекомендациями из Германии. Тогда его увидел мальчик Борис. В 1925 году в Европе отмечали пятидесятилетие Рильке, его поздравил письмом Леонид Осипович и получил сердечный ответ, о чем оповестил сына. Ну а дальше, как сказано выше, — жизнь его перевернулась.

Пастернак не жаден. Написав Рильке, он попросил его не тратить драгоценного времени на его, Пастернака, чувства, связанные с возвышенным трагизмом русской революции, а послать книгу с надписью — «может быть, «Дуинезские элегии», известные мне лишь понаслышке», — ей, Марине Цветаевой: «Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины…»

В мае между МЦ и Пастернаком была решена важнейшая проблема — их встреча. МЦ ее отменила, отодвинув на год. Ему это оказалось на руку — он писал поэму «Лейтенант Шмидт», отпочковавшуюся от общего первоначального замысла — эпической поэмы «Девятьсот пятый год».

Она же с головой бросилась в Рильке.

МЦ стала писать эпистолярный роман, исключительный ввиду подлинного величия и нравственной безукоризненности адресата. Начавшись с крохотной лжи, это произведение балансировало на грани ненастоящей художественной правды. Завышенная нота пафоса напоминает эпоху влюбленности в Орленка. Очнулась девочка с Трехпрудного, гимназистка с Кисловки. Тем более что МЦ не слишком слышала собеседника, сдержанно дававшего ей понять о своей болезни, оказавшейся смертельной.

Рильке восхитился ее первыми письмами. МЦ сразу набрала горнюю высоту. Она писала по-немецки, на огромном фундаменте своего немецкого чтения от Беттины фон Арним, Гауфа, Гофмана, Гейне, Гёте, Гёльдерлина и так далее вплоть до самого Рильке.

Точки соприкосновения нашлись мгновенно, прежде всего — Орфей. Столь же сокровенно для них обоих и число 7.

МЦ пишет:

Твой «Орфей». Первая строчка:

И дерево себя перерастало…

Вот она, великая лепота (великолепие). И как я это знаю! Дерево выше самого себя, дерево перерастает себя, — потому такое высокое. Из тех, о которых Бог — к счастью — не заботится (сами о себе заботятся!) и которые растут прямо в небо, в семидесятое (у нас, русских, их — семь). (Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя — по-древнерусски — седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 — русское число! О, еще много: Семь бед — один ответ, много.)

От Рильке в итоге пришло шесть писем, МЦ потом насчитала семь. С числами у нее неувязка — она ужимает на два-три года возраст не только свой, но и мужа с дочерью. Она умело чередует гору и равнину, ей интересен Рильке-человек: кто он — германец или кто-то другой? Давно ли болен? Есть ли дети? («Думаю, нет»). Она посвящает его в детали своего детства, овеянного Шварцвальдом, и нынешней бедственной участи.

Между Атлантикой и Альпами письма летят стремительно, как обученные голуби.

Фон переписки поэтов динамичен и пестр. Аскезой и отшельничеством на ее берегу не пахнет. Рильке, проходя отдельной заветной строкой, в вандейской повседневности МЦ окружен множеством людей, не догадывающихся о его существовании, и редкостным обилием писем по другим адресам.

В Сен-Жиле холодно, спят все вместе на четырехместной кровати под тремя одеялами, море — «даром пропадающее место для ходьбы» (в письме Сосинскому), садик вот-вот расцветет розами. Ремизов прислал ей фельетон А. Яблоновского «В халате» (Возрождение. 1926. № 337. 5 мая), про МЦ: «она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла». Настоящий друг Ремизов: на-ка, почитай-ка…

Пастернак в неведении и растерянности, ему никто не пишет ни из Швейцарии, ни из Франции. Наконец 18 мая 1926-го он получает от МЦ заказной конверт с двумя голубыми листками. На одном — краткая записка Рильке Пастернаку, квинтэссенция которой: «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтессы!», на втором — выдержка из письма Рильке к МЦ (рукой МЦ): «Я так потрясен силой и глубиной его <Пастернака> слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие». Это походило на захват. Сестра Ася права: МЦ не любила делиться.

Еще в письме начала мая МЦ просила Пастернака помочь Софии Парнок, впавшей в немилость судьбы, — 19 мая, в некотором шоке от вчерашнего события, Пастернак пишет МЦ, что помочь Парнок не может и не хочет, причины есть, и посылает МЦ посвящение-акростих, которым планирует предварить поэму «Лейтенант Шмидт».

Мельканье рук и ног и вслед ему

«Ату его сквозь тьму времен! Резвей

Реви рога! Ату! А то возьму

И брошу гон и ринусь в сон ветвей».

Но рог крушит сырую красоту

Естественных, как листья леса, лет,

Царит покой, и что ни пень — Сатурн:

Вращающийся возраст, круглый след.

Ему б уплыть стихом во тьму времен:

Такие клады в дуплах и во рту.

А тут неси из лога в лог, ату,

Естественный, как листья леса, стон.

Век, отчего травить охоты нет?

Ответь листвою, пнями, сном ветвей

И ветром и листвою мне и ей.

(«Посвященье»)

Эту вещь (неправильный сонет) трудно упрекнуть в излишней ясности, но она вполне отражает смуту, происходящую в душе автора и в его отношениях с людьми, временем и отечеством. В том же духе МЦ пишет Пастернаку 22 мая 1926-го: «Мой отрыв от жизни становится всё непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что напоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня он заговорил, Аид!» Она заговаривает о своем «Мóлодце» и о Рильке, к которому совместно ехать не надо, потому как он перегружен и в принципе отшельник.

Пастернаку же на следующий день, перейдя к реальности, рассказывает как ни в чем не бывало:

Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя неспящим, нужно, чтобы все спали.) <…>

Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic’n: кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно — ках!) времени моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки, так похожие на бабушек, и бабушки, так похожие на девочек… Но не об этом — о другом — и об этом — о всем — о нас сегодня, из Москвы или St. Gill’a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)

На следующий день, безотносительно к регулярности диалога, которой нет по причине медлительности почтового сообщения между СССР и Европой, Пастернак говорит в письме прямо:

«И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобой и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя.

Я готов это нести».

На пустынном берегу общительность МЦ растет и ширится. Помимо прочих охвачен ею и Дода Резников, чужой жених (25 мая): «Очень рада была бы, если бы Вы летом приехали. (Кстати, где будете?) У нас целая бочка вина — поила бы Вас — вино молодое, не тяжелее дружбы со мной. Сардинки в сетях, а не в коробках. Позже будет виноград. Чем еще Вас завлечь? Читала бы Вам стихи».

Она пишет две вещи сразу — поэмы «С моря» и «Попытка комнаты». Обе они адресованы Пастернаку, а вторая к тому же — попытка воспроизведения его сна о ней, рассказанного ей в письме. «Вторую почти кончила, впечатление: чего-то драгоценного — но осколки».

У всех свои игры. Аля с увлечением читает истории о Жиле де Ретце по прозванью Синяя Борода, прославленном преступнике, действовавшем в этих местах, у МЦ — еще один роман: с бытом. Об этом — 25 мая — Сосинскому:

Здесь я, впервые после детства (Шварцвальд), очарована бытом. Одно еще поняла: НЕНАВИЖУ город, люблю в нем только природу, там, где город сходит на нет. Здесь, пока, всё — природа. Живут приливом и отливом. По нему ставят часы!

Не пропускаю ни одного рынка (четыре в неделю), чтобы не пропустить еще какого-нибудь словца, еще жеста, еще одной разновидности чепца.

Словом, — роман с бытом, который даже не нужно преображать: уже преображен: поэма.

Мой быт очарователен менее: я не жена рыбака, я не ложусь в 1/2 9-го (сейчас 1/2 9-го и хозяева уже спят), я не пойду на рынок продавать клубнику — сама съем, или так отдам, и, главное, я все еще пишу стихи. <…>

Очень рада, что будете писать о Поэме горы.

«Поэму Горы» Сосинский вначале только слышал. На слух не все уловил, в чем признался невесте — Ариадне Черновой. Потом прочел корректуру — несколько раз. И в мае написал ей же: «Это лучшее, что у М<арины>И<вановны> — нет больше, — после «Двенадцати» — ни у кого подобного не было! Как я рад, что это, наконец, открылось мне. Я хочу написать об этой поэме». Так и не написал. А МЦ — пишет. Поэмы и письма. 25 мая — Пастернаку: «Борис, ты меня не понял. Я так люблю твое имя, что для меня не написать его лишний раз, сопровождая письмо Рильке, было настоящим лишением, отказом. <…> Борис, я сделала это сознательно. Не ослабить удара радости от Рильке. Не раздробить его на два. Не смешать двух вод». Видимо, именно в ту весну 1926-го она нашла это слово — отказ. 26 мая письмо продолжается: «Здравствуй, Борис! Шесть утра, веет и дует. Я только что бежала по аллейке к колодцу (две разные радости: пустое ведро, полное ведро) и всем телом, встречающим ветер, здоровалась с тобой».

Сергей Яковлевич пожаловал в Сен-Жиль 29 мая. Наконец-то. В письме Сувчинскому от 2 июня МЦ сообщает, что откармливает мужа, которого «Вы обратили в скелета». Там же — и кое-что посущественней:

Вот что пишет Пастернак об отзыве Мирского (в «Совр<еменных>3аписках», о нем и мне). «Чудесная статья, глубокая, замечательная, и верно, очень верно[129]. Но я не уверен, справедливо ли он определяет меня. Я не про оценку, а про определенье именно. Ведь это же выходит вроде «Шума Времени» — натюрмортизм. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начинаю, в реалистическом обличии спасать и отстаивать идеализм, который тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном запрете дело, а в перерождении всего строя, читательского, ландкартного (во временах и пространствах) и своего собственного, невольного».

Когда я это прочла, я ощутила правоту Пастернака, как тогда, читая, неправоту Мирского. <…> Напишите о нем и мне — от лица Музыки, как никто еще не писал. <…>

И еще: мне важно снять с Пастернака тяжесть, наваленную на него Мирским. Его там — за бессмертие души — едят, а здесь в нем это первенство души оспаривают. Делают из него мастера слов, когда он — ШАХТЕР — души.

Первый раз недопонимание МЦ слов Рильке о серьезности его болезни привело к двухнедельному перерыву в переписке, о чем она сообщала Пастернаку в явной обиде на холодность Рильке. Но 3 июня, закончив «Попытку комнаты», МЦ пишет Рильке: «Многое, почти всё, остается в тетради. Тебе — лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: «Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». 6 июня — Пастернаку — о «Попытке комнаты»: «Я хотела дать любовь в пустоте: всё в ничто. Чувств<ую>, что любовь не получ<илась>, п<отому> ч<то> есть вещи больше. Они — получились. Кроме того, у меня к тебе (с тобой) странная робость, скудость. Не затрагиваю. Точнее: не дотрагиваюсь. Ты ТО, что я люблю, не ТОТ, кого люблю». При этом Пастернак по существу выпал из игры втроем.

Стены косности сочтены

До меня. Но — заскок? случайность? —

Я запомнила три стены.

За четвертую не ручаюсь.

…..

Платье все оправлять умели!

Корридоры: домов туннели.

Точно старец, ведомый дщерью,

Корридоры: домов ущелья.

Друг! Гляди! Как в письме, как в сне том —

Это я на тебя просветом!

В первом сне, когда веки спустишь —

Это я на тебя предчувствьем

Света. В крайнюю точку срока

Это я — световое око.

(«Попытка комнаты»)

Борис Пастернак так никогда и не ответил на майское благословение Рильке. Но письмо ему стал писать — большое и непоспешное. Оно стало очерком собственной жизни в творчестве: «Охранная грамота».


Как это все назвать? Бурная деятельность? Этому нет определения. Письма, поэмы, дети, рынок, интриги, пляж, ходьба в холмах, слепость обожания и рациональная деловитость, лед и пламя, полная зрелость и детскость, не выветренная никакими шквалами с океана. Три разных ветра в день, все холодные. За сутки час-два тепла, либо дождь, либо ветер. А по ночам она читает Гёте, ее вечного спутника. Но Рильке уже услышал от нее: «Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию».

Анну Тескову она просит отыскать у Чириковых во Вшенорах большую корзинку, перетрясти и переложить вещи, пересыпать их нафталином, а кроме того, ей нужны два летних платья, которые можно переслать по почте, и еще: «На дне корзины должна находиться толстая коричневая немецкая мифология, в переплете, с картинками. Gustav Schwab — Die schonsten Sagen des klassischen Altertums[130]. Эту книгу нужно отправить отдельно, почтой, заказной бандеролью, не багажом. Она мне крайне нужна в возможно скором времени для II ч<асти> Тезея, которую пишу сейчас. Толстый, коричневатый, несколько разъехавшийся том. Там же имя с припиской: книга на всю жизнь».

Драматическая трилогия «Гнев Афродиты» начата еще в Чехии, летом 1923-го, позже переименована в «Тезея», по главному герою, которого в любви преследовал рок. Части трилогии — «Ариадна», «Федра», «Елена» — должны были называться по именам женщин, которых он любил. Третья часть написана не была. В Сен-Жиле МЦ переписала заново написанное в Чехии.

Рильке тоже недоумевал, почему она отстранилась от него, но — понял: это недоразумение, и, поняв, прислал МЦ несколько снимков своего одинокого жилища на горе — замка Мюзо — и две свои фотографии вместе с письмом от 8 июня 1926 года. Основным же содержанием конверта были стихи.

ЭЛЕГИЯ[131]

Марине

О, потери Вселенной, Марина, падучие звезды!

Как ни рвись в высоту, не восполнить изъян мирозданья,

не умножить небес и святого Числа не урезать

ни душевным недугом, ни нашим свободным паденьем.

Исцеление наше равно безнадежности взлета.


Ничего не меняется? Все остается на месте,

и, зови не зови, ни прибавить уже, ни убавить?

Мы морская пучина, Марина! Мы небо, мы суша, Марина!

Март-апрель — это мы, и поет полевой жаворóнок

нашим голосом — песня, настигшая ветер! Ликуя,

зря стараемся — мы не чета нашей солнечной песне

и под собственной тяжестью, тягу земную услышав,

от восторга до жалобы тихо планируем наземь.


Что поделать, ведь жалоба — предвосхищение новой

тайной радости некой, до срока сокрытой во мраке.

Но пещерные боги уповают на гимны, Марина.

Как мальчишки, похвал дожидаются темные боги.

Так воспой их! Излейся в обильной хвале без остатка!

Всё, что зримо, — мгновенно. Как прикосновение к розе.


В африканском Ком Обмо вожди, приносящие жертву

у меня на глазах, нильских лилий воздушно касались.

Обещает спасение, крест начертив на воротах,

тихий ангел пролетом в одно неземное касанье.

Так и мы подаем только знаки друг другу, Марина.

Наше тихое дело — коснуться и не задержаться

над душой, обнадеженной нашим нечаянным жестом.

Вещь не любит хапуги, и собственник будет наказан

вещи внутренней мощью, не самодовлеющей вещи.


За черту бытия уносимые неумолимо,

мы познали Ничто, эту лютую стужу пространства.

К новым жизням влекло нас, Марина, лишь это, однако

нас ли только? Бесчисленны очи безликой Вселенной.

Человеческий род преисполнен поющего сердца,

глаз горящих и зрящих, подобие птиц перелетных.

Новый образ обрящет парящее преображенье.

Мрачных бездн посещать не обязано племя живущих.


Над осевшей могилой, набитой тоской по ушедшим

и незыблемым знанием, блещет плакучая ива,

на которой ушедшие, как молодые побеги,

дышат жизнью живой, не поломаны ветром весенним.

Сердце мира, Марина, увито лозой обожанья.


(Женский легкий цветок на нетленном кусте, понимаю,

понимаю тебя, растворяюсь в вечерней прохладе,

что коснется тебя очень скоро.) Туманные боги

нас обманом влекут, половину лепя к половине,

чтоб из двух полумесяцев нам получить полнолунье,

но победа за тем, кто построит высокую башню

в одиноких прогулках по тропам безлунных бессонниц.

Р. (Написано 8 июня 1926)

Он писал это стихотворение, сидя на согретой солнцем стене каменной ограды, среди виноградников, привораживая ящериц его звучанием.

Поразительно, но одновременно с ним — даже несколько раньше — она выборматывала нечто подобное, плывущее где-то рядом, вплоть до африканских ассоциаций:

Оттого ль, что не стало стен —

Потолок достоверно крен

Дал. Лишь звательный цвел падеж

В ртах. А пол — достоверно брешь.

А сквозь брешь, зелена как Нил…

Потолок достоверно плыл.

Пол же — что, кроме «провались!» —

Полу? Что нам до половиц

Сорных? Мало мела? — Горé!

Ведь поэт на одном тире

Держится…

Над ничем двух тел

Потолок достоверно пел —

Всеми ангелами.

(«Попытка комнаты»)

Вернемся к корзине. О, эта корзина! 9 июня 1926-го МЦ пишет уже В. Ф. Булгакову:

Сердечная просьба: помогите Анне Антоновне Тесковой (Gregrova, c 1190) перевезти к ней нашу большую корзину (громадную!), которая стоит у Чириковых. Эта корзина тяжелой глыбой на моей совести. Там Муркино приданое на два года вперед, мои тетради, письма, всяческое. И все это пожирается молью.

Еще: у наших бывших хозяев (c 23, Ванчуровых) Сережина шинель, френч и ранец с тетрадями. Все это нужно переложить в корзину перед отправкой ее к Тесковой. А то пропадет. (В корзине места много.)

Тескова, очевидно, за корзиной приедет сама, нужно только помочь ей доставить ее на вокзал (лошадь? тачку?). Было бы хорошо списаться о дне и часе.

Не знаю, где будем осенью, поэтому выписывать нет смысла. А вещи (особенно Муркины) хорошие, во второй раз не будет.

В Москву в конце мая 1926-го приехал Эренбург с посылкой Пастернаку от МЦ. Подарок по-царски щедр: оттиски «Поэмы Горы» и «Крысолова», большая фотография работы Петра Шумова, фуфайка, нарядная кожаная тетрадка для стихов и даже гонорар за публикацию главы из поэмы «Девятьсот пятый год» в первом номере «Верст». Пастернак поглощен сумбуром забот и житейщины. Поэмы прочел по одному разу, но к разговору не готов. Он показал их Асе Цветаевой, ей больше «Поэмы Конца» нравится «Поэма Горы», ему — больше всего, по первому чтенью, «Крысолов». Он просит МЦ забыть его на месяц. Он отсылает ей раннюю книжку «Поверх барьеров» и «Лейтенанта Шмидта», страшно ругая книжку и щадя поэму, — затем, чтобы она увидела воочию давным-давно существующее родство поэтик и чтобы никто не упрекал его в том, что он что-то у нее позаимствовал. МЦ посылает ему копии двух первых писем Рильке к ней. Он с облегчением вздохнул: химеры рассеяны. И стал бесконечно виноватиться.

В общении трех поэтов прошла зыбь неясностей. Не ранее 13 июня 1926 года МЦ делает набросок письма Пастернаку: «Не внушай мне виновность, слишком легко, не становись в нескончаемый ряд моих обвинителей, когда все и вся обвиняют, только один ответ: Не виновата. Никогда. Ни в чем. Если я виновата — виноват Бог».

Четырнадцатого июня 1922-го — ровно четыре года назад — Пастернак отправил Марине письмо в захлебе от ее «Верст». 14 июня 1926 года Пастернак наконец пытается сформулировать свое впечатление о «Крысолове». У него не получается, он спешит и захлебывается, но уже без беспримесного восторга.


Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чреватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность Поэмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца — свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. <…>

В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компоновать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках[132], несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции самого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! Социальное перерожденье крыс!! — идея потрясающе простая, гениальная, как явленье Минервы) — несмотря на все это — поэтическое своеобразие ткани так велико, что вероятно разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо таково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит языком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков — в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, т. е. проще: сырой поэзии, перевешивает остальные достоинства настолько, что лучше было бы объявить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше.

Может быть так она и написана, и в последующих чтеньях под этим углом у меня и объединится. Святополк-Мирский очень хорошо и верно сказал о надобности многократного вчитыванья.


Уйдя в частности, Пастернак так и не достиг четкости в оценке «Крысолова». Единственное, что могла понять МЦ, это финальная информация о том, что жена Бориса Женя получила заграничный паспорт и он обрывает письмо, надо доставать деньги. Через четыре дня он отправит МЦ «эту ерунду» и заодно расскажет о том, что в день прочтенья поэмы «Крысолов» в его дом набежали крысы, коих не было больше года. «Я с ними конечно не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой». Эти эпистолы медленно потащатся к ней в Сен-Жиль, а пока что, 14 июня, она пишет Рильке:


Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала — лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д. И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего».

Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чем. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла еще? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог.

Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я — лжива (то есть замкнута, и лжива — когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой — такая и есть. Не могу делиться.

А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива.

Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба — все было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу — всем, кроме себя самой. <…>

Внутреннее право на сохранение тайны. Это никого не касается, даже шеи, вокруг которой обвились мои руки. Мое дело. Не забудь еще, что я замужем, у меня дети ит. д. <…>

Твоя Элегия. Райнер, всю жизнь я раздаривала себя в стихах — всем. В том числе и поэтам. Но я всегда давала слишком много, я заглушала возможный ответ, отпугивала его. Весь отзвук был уже предвосхищен мной. Вот почему поэты никогда не писали мне стихов — никаких (плохие и есть никакие, еще хуже, чем никакие!) — и я всегда посмеивалась: они предоставляют это тому, кто будет через сто лет.

И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.

О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.


Только два человека, кажется, прочтут «Элегию» Рильке из рук МЦ — Пастернак и Тескова. Но это — потом. Слишком дорого, слишком сокровенно.

Вдруг МЦ стало известно, что ее скоропостижно сняли с чешского иждивения. Это «эхо парижской травли», считает она, имея в виду реакцию литобщественности на ее «Поэта о критике». Полетели письма по всем пригородам Праги. Написала кому могла в Чехии. Брюссельский «Благонамеренный» кончился — после выхода второго номера (март — апрель 1926 года) журнал закрылся, а его главный редактор Шаховской принял монашеский постриг.

Пастернак выдвигает идею отодвинутой встречи — на горе у Рильке. МЦ находит эту мысль гениальной. 21 июня 1926 года пишет ему:

Да, Борис, о другом. В Днях (газета «Дни». — И. Ф.) перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева» и т. д.

Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.

Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.

Сергей Эфрон на данном этапе — писатель, не говоря — соредактор журнала. В Сен-Жиле он отдыхает от парижской беготни по журнальным делам, недавно у него были напечатаны два рассказа — в журнале «Благонамеренный» (№ 2) и сборнике «Ковчег» (Прага), он пишет новые и счастлив от лицезрения беззаботного семейства, особенно детишек. Мур вот уже месяц хорошо и твердо ходит, первый свой шаг ступил по безукоризненной земле отлива. МЦ купается, то есть заходит в воду по живот и в судорожном страхе плывет обратно. Аля — того хуже: зайдет по щиколотку и стоит, как теленок, глядя себе под ноги. Может так простоять час.

Океан остужает, а в далекой Москве духота, домашние разъехались, Пастернак боится лета в городе и честно признается: «Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы… искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови». Он боится влюбиться, боится свободы. Она возмущена: ты (она) не в счет? Может быть, гениальней всего Пастернак определил натуру МЦ, когда сказал о «приступе межевых страстей».

Он страстно полюбил «Крысолова», больше всего — лейтмотив флейты, подробнейше разобрал поэму, установил «абсолютное, безраздельное господство ритма».

Пастернака не интересовали образцы МЦ в «Крысолове». Он жаждал «голого поэтического сырья», «сырой поэзии». Возможно, ту же цель преследовал и Гёте в одноименном стихотворении, подойдя к народной легенде сугубо лирически, если не легкомысленно и весело:

Певец, честимый повсеместно,

К тому ж я женолов известный.

Такого городишка нет,

Где мною не оставлен след.

Пускай девицы боязливы,

Молодки чинны и спесивы —

Все покоряются сердца

Искусству пришлого певца[133].

1803 («Крысолов»)

Именно этот тон подхватил Брюсов:

Встречу гостью дорогую,

Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,

Вплоть до утра зацелую,

Сердце лаской утоля.

И, сменившись с ней колечком,

Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,

Отпущу ее к овечкам,

В сад, где стройны тополя.

18 декабря 1904 («Крысолов»)

МЦ выбрала вариант Гейне — и с точки зрения, скажем так, идейной, и в плане технического исполнения, вольного и разнообразного. У Гейне — политическая сатира, прямой фельетон:

На две категории крысы разбиты:

Одни голодны, а другие сыты.

Сытые любят свой дом и уют,

Голодные вон из дома бегут.

Бегут куда попало,

Без отдыха, без привала,

Бегут куда глядят глаза,

Им не помеха ни дождь, ни гроза.

Перебираются через горы,

Переплывают морские просторы,

Ломают шею, тонут в пути,

Бросают мертвых, чтоб только дойти.

Природа их обделила,

Дала им страшные рыла,

Острижены — так уж заведено —

Все радикально и все под одно.

Сии радикальные звери —

Безбожники, чуждые вере.

Детей не крестят. Семьи не ища,

Владеют женами все сообща.

Они духовно нищи:

Тело их требует пищи,

И, в поисках пищи влача свои дни,

К бессмертью души равнодушны они.

Крысы подобного склада

Не боятся ни кошек, ни ада.

У них ни денег, ни дома нет.

Им нужно устроить по-новому свет.

Бродячие крысы — о, горе! —

На нас накинутся вскоре.

От них никуда не спрячемся мы,

Они наступают, их тьмы и тьмы.

О, горе, что будет с нами!

Они уже под стенами,

А бургомистр и мудрый сенат,

Не зная, что делать, от страха дрожат.

Готовят бюргеры порох,

Попы трезвонят в соборах, —

Морали и государства оплот,

Священная собственность прахом пойдет!

О нет, ни молебны, ни грохот набата,

Ни мудрые постановленья сената,

Ни самые сильные пушки на свете

Уже не спасут вас, милые дети![134]

< Конец 1840-х?> («Бродячие крысы»)

Гейне не закончил этой вещи, ее нашли в бумагах поэта после его смерти. Политический лирик недоговорил — МЦ пошла на разговор до конца.

Люмпенскую программу крыс МЦ и сделала основой своей вещи не меньше, чем бюргерскую — ратсгеррскую (от ратсгерр — городской советник) — антипрограмму. Ее крысолов, человек в зеленом с дудочкой, поначалу решил продать свой дар подороже — за дочку бургомистра, а не получив оной, покарал город не по-человечески, уведя и утопив детей. Не слишком ли? У братьев Гримм дудочник просто уводит детей сквозь горы, и на том инцидент исчерпывается, детское чтение МЦ как-никак проходило материнский контроль. Жестоких сказок она начиталась позже, и не только немецких.

Какое отношение это злодеяние имеет к музыке? Наверное, прямое. Вывод-то прост: поэзия выше нравственности. Так это или не так, но цветаевский «Крысолов» стал тотальным обвинением во все стороны, обличением порочности и несправедливости всего мироустройства. Многоголосье поэмы держится на голосе автора, так что часто и не разобрать: чье это саморазоблачение? Крысиное? Бюргерское? Или сам автор не щадит себя? Чей суд? Божеский? Но Бога в таком раскладе нет. Сатана правит бал. Красота — музыка — не спасает мир, но губит его — МЦ не любит Достоевского.

Музыка? Тиф —

Музыка! Взрыв!

Пó степи — скиф!

Жил перерыв!

Великий Гёте тоже — по логике событий — неправ. При чем тут девицы и молодки? Уж не говоря о Брюсове с его «Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля».

А что Гаммельн? Что-то чисто немецкое? Да нет же. Все что угодно и, может быть, прежде всего — Париж:

Не забывай, школяры: «Узреть

Гаммельн — и умереть!»

Кто же самый крайний в этом месте?

Пришлые. Скоропечатня бед,

Счастья бесплатный номер.

В Гаммельне собственных нищих нет.

Был, былó, раз — да помер.

А еще конкретней — свои, собратья, поэты, о которых у Блока:

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой,

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций!

(«Поэты»)

А у МЦ в «Крысолове» — так, теми же словами:

Дальше от пуговичных пустот,

Муза! От истин куцых!

От революции не спасет

Пуговица. Да рвутся ж, —

Все! Коли с демонами в родстве —

Бард, — расстегнись на все!

Здесь и Гоголь уместен:

Рай-город[135], пай-город, всяк свой пай берет —

Зай-город, загодя закупай-город.

МЦ когда-то заметила, что Гёте испытывал страх перед одержимым демонами Бетховеном, и в «Крысолове» подтвердит эту мысль:

В оперении райских птах

Демона: stirb und todte[136]!

Что есть музыка? Тайный страх

Тайного рата Гёте —

Перед Бетховеном.

Дался ей Гёте, ее кумир. Но разве это не ее стиль, не ее нрав — восстать и опровергнуть? Скандально проститься со вчерашней любовью?

В техническом смысле МЦ достаточно поиграла в поэме — как хотела и как могла. Начав с гладкого хорея («Стар и давен город Гаммельн»), пустилась в вольницу раешника и дольника. Лирическое отступление МЦ назвала «диверсия в сторону пуговицы», или «ода пуговице». Ритмических рисунков не счесть. Игра со словом не знает удержу. Трагизм покрывается озорством. Конечно же это весело — угадать, скажем, рифму на этом участке текста:

— Без слуги не влезаю в обшлаг…

— Есть такая дорога — большак…

В той стране, где шаги широки,

Назывались мы…

«Большевики» выскочат несомненно. Тем более что страна, где шаги широки, опять отдает Маяковским. Перекличек с ним очень много. Вот по важному поводу — у МЦ:

В городе — впрочем, одна семья

Гаммельн! Итак, в семействе

Гаммельнском — местоименья «я»

Нет: не один: все вместе.

У Маяковского:

Пролеткультцы не говорят

ни про «я», ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

…..

Если мир

подо мной

муравейника менее,

то куда ж тут, товарищи,

различать местоимения?!

1923 («Пятый интернационал»)

Исходный пафос обоих поэтов — един: ненависть к сытым — мировому мещанству. Другое дело, что у МЦ и большевики — вид мещанства. Пастернак писал МЦ о Маяковском: «Он престранно устроен. Может быть, ему кажется, что это («сдувая пыль со старой обложки». — И. Ф.) он тепло о тебе вспомнил».

Что в итоге? Лирическая сатира? Лиризм, прорывающийся в теме музыки, самоуничтожается ходом действия.

— Вечные сны, бесследные чащи…

А сердце всё тише, а флейта всё слаще…

— Не думай, а следуй, не думай, а слушай…

А флейта всё слаще, а сердце всё глуше…

— Муттер, ужинать не зови!

Пу — зы — ри.

Диктатура флейты?..

Поток вандейских поэм МЦ нарастает. К июлю 1926-го напишется поэма «Лестница», отрывочно начатая еще в начале года. Попутно МЦ знакомится с поэмой Пастернака «Лейтенант Шмидт». 1 июля, осторожно формулируя, — они вообще стали осторожней во взаимооценках — пишет Пастернаку:

Мой родной Борис,

Первый день месяца и новое перо.

Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет, еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме? Русский интеллигент 1905 г. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова и море!), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.

Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и недра, Блока шинели и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее. <…>

Знаешь, я долго не понимала твоего письма о «Крысолове», — дня два. Читаю — расплывается. (У нас разный словарь.) Когда перестала его читать, оно выяснилось, проступило, встало. Самое меткое, мне кажется, о разнообразии поэтической ткани, отвлекающей от фабулы. Очень верно о лейтмотиве. О вагнерианстве мне уже говорили музыканты. Да, всё верно, ни с чем я не спорю. И о том, что я как-то докрикиваюсь, доскакиваюсь, докатываюсь до смысла, который затем овладевает мною на целый ряд строк. Прыжок с разбегом? Об этом ты говорил?

Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэта) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского. (Чехова с его шуточками прибауточками усмешечками ненавижу с детства.)

Рассказ Чехова «В море» (1883) написан от лица матроса, излагающего эпизод из морского быта: матросня в свободное от вахты время подглядывает через просверленные в стенке «каюты для новобрачных» отверстия за пассажирами («Мы пьем много водки, мы развратничаем, потому что не знаем, кому и для чего нужна в море добродетель»). Рассказчик и его отец (они ходят на одном судне), «старый, горбатый матрос, с лицом, похожим на печеное яблоко», выиграли жеребьевку на подглядывание. Жертвы — молодой пастор и его новоиспеченная жена, юная красивая англичанка. Но оказалось, что вуайерское надругательство над супружеским ложем — только цветочки. Право первой ночи купил у пастора банкир, высокий, полный старик-англичанин…

— Выйдем отсюда! Ты не должен это видеть! Ты еще мальчик, — говорит сыну старый морской волк. «Он едва стоял на ногах, — повествует сын. — Я вынес его по крутой, извилистой лестнице наверх, где уже шел настоящий дождь».

Так или иначе, в поэме о лейтенанте Шмидте Пастернак снял посвящение МЦ.

Дмитрий Шаховской, ныне молодой монах, с уходом в Подворье рассылает друзьям свою стихотворную книжку «Предметы» (1926), в продажу она не поступила. МЦ отмечает заключительное стихотворение, и впрямь сильное, «Надпись на могильном камне»:

По камням, по счастью и по звездам

Направлял он путь к морям далеким.

Кораблей предчувствуя движенье,

Говорил он о великом ветре.

И никто не мог ему поверить,

Что хотел он в жизни только Славы —

Отлететь на каменные звезды,

Полюбить блаженства первый камень.

Она зовет Шаховского погостить в Сен-Жиль. «Жить будете у нас, в комнате Сергея Яковлевича вторая кровать». Ожидаются и Святополк-Мирский, и Сувчинский с Верой Александровной («пусть везет пестрый купальный костюм, здесь всё мужские и траурные»).

Что есть одиночество? По Рильке — условие достижения полноты бытия. Башня на горе. Цветаева это понимает совершенно. Но земного, обычного одиночества — не выносит. Завидна ее энергия в организации многолюдья вокруг себя. Обостряются отношения со стариками-хозяевами. Истые вандейцы-традиционалисты не принимают вольных ухваток и привычек, относя все это, по-видимому, к национальным свойствам этих русских.

Рильке прислал новую книгу — свои французские стихи «Vergers»[137]. МЦ откликается 6 июля: «у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, — я же всегда считала, что это не верно. <…> Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют». Французский пример Рильке оказался очень плодотворным для ее будущих трудов на ниве самопереводов и переводов вообще.

Тем не менее слой проблем увеличивается, и отдых не в отдых, поскольку отдыха нет. И хотя хлопоты друзей о ее чешской стипендии увенчались полупобедой (ей оставили 500 крон ежемесячно на два месяца), в середине июля МЦ почувствовала общую усталость, в том числе нежелание письменного общения с Пастернаком. Она уже больше думает о том, что на тот случай, если ей вернут тысячу крон в месяц, ей придется возвратиться в Чехию, хотелось бы — в Прагу. 20 июля 1926-го она пишет Тесковой:

Прагу я люблю самым нежным образом, но, по чести, так мало от нее взяла — и не по своей вине. В Праге везде — музыка! Ни разу не была в концерте. Хотелось бы познакомиться с чехами, особенно с женщинами, все это было бы возможно в Праге, невозможно за городом. Я буду жить одна с детьми, как я могу на целый день уехать в Прагу, оставляя Мура одного с Алей. Аля — большая, но девочка. Мур промочит ноги, Мур упадет со стула и т. д. Заместительницы у меня нет, я ни разу не выеду в Прагу. <…>

Я уже здесь не живу, оставшиеся полтора месяца пролетят, я не могу жить тем, что заведомо кончится. Моя Вандея уже кончилась. Вижу уже вечер укладки, утро отъезда. Передышка в Париже — рачьте дале![138] (Безумно люблю этот крик кондукторов, жестокий и творческий, как сама жизнь. Это она кричит — кондукторами!)

Рачьте далее — но куда? У меня сейчас в Чехии ничего твердого нет, в устройстве я совершенно беспомощна. Вильсонов вокзал — куда? Боюсь, что просто сяду с Алей и Муром под фонарь — ждать судьбы (дождусь полицейского).

С Пастернаком у МЦ произошла, можно сказать, поэма конца. Не навсегда, а вот сейчас, на этом этапе. У него непросто в семье, с женой и сыном. С обеих сторон под конец были сказаны самые ясные слова в их переписке, его слова: «Я не могу писать тебе и ты мне не пиши».

В Москве разыгрался эпизод попытки чтения Пастернаком «Поэмы Конца» на квартире Бриков, в отсутствие Лили Юрьевны и Маяковского, пребывавших в Крыму. Присутствовавшие — штаб журнала «ЛЕФ»[139] — проигнорировали его порыв, и он бросил читку на второй странице. Он отдал эту поэму и «Крысолова» Николаю Асееву с люфтом в месяц, но Асеев позвонил наутро: гениально и ни с чем не сравнимо. Асеев изумительно прочел «Крысолова» там, где Пастернак провалился с «Поэмой Конца», — у Бриков, на Таганке. Поэму разбирали до четырех утра. Юный Семен Кирсанов «пальцы изъязвил чернилами», переписывая ее. Асеев читал и «Крысолова» на разные голоса. Асеев сказал: «Как она там может жить?» и прибавил: «Среди Ходасевичей». Заговорили о публикации «Поэмы Конца» в «ЛЕФе», твердо предполагая, что продукт МЦ понравится Маяковскому, шефу «ЛЕФа», но Пастернак в этом был не уверен. Не произошло.

Маяковский по фактуре — рост, широкий шаг, палка в руке, посадка головы — внешне походит на Петра Великого, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны. Марки на конвертах с корреспонденцией Пастернака украшены изображением Медного всадника и выпущены к столетию восстания декабристов. Это ей не столь и далеко, напротив — близко, но в новом отечестве свои праздники, и МЦ туда не хочется.

Она в смятении. Однако 2 августа говорит гордо: «Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию». В это время Рильке уже переехал на курорт Рагац. Здоровье его всё хуже, но рядом — старинные друзья Мария и Александр Тур унд Таксис, владельцы замка Дуино, прославленного элегиями Рильке. МЦ не понимает серьезности происходящего с Рильке и 14 августа рассуждает в письме к нему о том, что она не может делить Пастернака, ее брата, с его женой, поскольку ее сестрой быть не может, и кроме того выражает уверенность в том, что зимой она и Рильке встретятся, где-нибудь во французской Савойе. «Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?)». Он отвечает 19 августа: «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни… но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет».

Это было его последнее письмо.

Было и еще письмо от нее к нему (22 августа 1926-го), где содержатся предупреждение об отсутствии у нее денег на случай их встречи («Хватит ли у тебя денег для нас обоих?») и просьба подарить ей греческую мифилогию Штолля («Подаришь?»).

Тройственной переписки не было. Все было проще. Молодой поэт написал боготворимому мэтру и попросил оказать знаки внимания молодой поэтессе, им обожаемой. Мэтр сделал это. Молодая поэтесса, охваченная эгоцентрическим восторгом, отодвинула молодого поэта и стала переписываться с мэтром и молодым поэтом одновременно и поврозь. Молодой поэт завершил сюжет самоустранением. Мэтр подумал, что у них, молодых, так принято, хотя и высказал осторожные опасения на сей счет. Молодость этих молодых довольно условна — им за тридцать, и в своем ареале они звонко известны.

Разброс вкусовых интересов МЦ широк и непредугадываем. 29 августа 1926 года «Комсомольская правда» печатает «Гренаду» Михаила Светлова, поэта комсомольского. МЦ восхищена: это, на ее взгляд, лучшая песня последних двадцати лет. Она переписывает текст песни в свою тетрадь. От замка Дуино до крестьянской Гренады — полшага. Рильке поместил МЦ в пространстве от Москвы до Толедо. А ведь и впрямь хорошо:

Отряд не заметил

Потери бойца

И «Яблочко»-песню

Допел до конца.

…..

Не надо, не надо,

Не надо, друзья…

Гренада, Гренада,

Гренада моя!

Приближается осень, дыхание океана похолодело. Семейство Эфрон пытается ухватиться за лето, явно уходящее. Купаются, едят ежевику, ртом с кустов, и варят варенье. МЦ занята перепиской большой вещи — пьесы «Тезей». 4 сентября пишет Сувчинскому, роняя интересные мысли:

Вы большой умник. Помните, весной кажется, Вы мне сказали: «Теперь Вам уже не захочется… не сможете писать отдельных стихов, а?» Тогда удивилась, сейчас — сбылось. Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д.

В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и венчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!

Из лирического стихотворения я выхожу разбитой.

Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления.

Его жене, Вере Александровне, МЦ поверяет 6 сентября нечто более земное:

С<ережа> и Аля (животы) наладились, С<ережа> очень похудел. В данный час терзается угрозой хозяйки потянуть нас к мировому за стирку (фактически: ополаскиванье двух детских штанов) в комнате… Когда я ей кротко возразила, что ополоснуть не есть стирать, она послала меня: «Dans le derriere du chien voir si j’y suis»[140], на что получила созерцательное: «Vous у etes surement»[141]. Грозится жандармами и выселением… Целые дни шепчется с разными дамами и куаффами, носится по городу, шепча и клевеща. <…>

5-го (вчера) был день Алиного тринадцатилетия (праздновали по-новому, по-настоящему 5/18-го), жалела — да все жалели — что вас обоих нет: были чудные пироги: капустный и яблочный, непомерная дыня и глинтвейн. Аля получила ко дню рождения: зубную щетку и пасту (ее личное желание), красную вязаную куртку — очаровательную, — тетради для рисованья, синие ленты в косы и две книги сказок: Грима (увы, по-французски^) и — полные — Перро, с пресловутыми moralites. <…>

Переписку Тезея кончила.

Совершенно непонятно, зачем у Али отнят год жизни, — ей исполнилось четырнадцать.

Второго октября 1926 года они покинули Сен-Жиль.

МЦ, вернувшись из Вандеи в Париж, узнала о том, что Володя Сосинский недавно побывал в полицейском участке за уличный инцидент, но был отпущен дежурным ажаном, узнавшим причину стычки: мосье Сосинский защищал честь женщины. Той женщиной была она. Некоторое время назад некий молодой поэт честил МЦ с эстрады, Сосинский вскочил на подмостки и отвесил ему пощечину. Тот проглотил эту пощечину и много других, которые получал при каждой встрече на улицах или в кафе. В полицию его взяли как раз за очередную прилюдную оплеуху. Аля принесла Володе от МЦ перстенек, на внутренней стороне которого было выгравировано: «Дорогому Володе Сосинскому — попытка благодарности за действенность и неутомимость в дружбе».

Хлопотами друзей снята квартира, в пятнадцати минутах поездом от Парижа, с Монпарнасского вокзала: станция Бельвю. Жить будут вместе с одной вшенорской семьей — Александрой Захаровной Туржанской, ее сыном Олегом и прочей многочисленной родней, дом пополам. Александра Захаровна — актриса, бывшая жена кинорежиссера В. К. Туржанского, Олега по-домашнему кличут Лелик. Александра Захаровна помогала МЦ при родах, крестила Мура. Со следующего года, когда они все перетекут в соседний городок Мёдон, она надолго станет старостой православного прихода.

Дом большой, с башенкой, железная решетка. Это, по версии МЦ, прежний дворец маркизы де Помпадур, разрушенный во Франко-прусскую войну 1870 года прусскими соплеменниками МЦ. Туржанские живут на нижнем этаже, Эфроны — на верхнем, и у них есть мансарда, где зимой нельзя жить, а весной чудесно. При доме садик, в трех минутах ходьбы — большой пустынный парк с обсерваторией. Недалеко — Версаль, до него две остановки на электрическом поезде, ближе, чем от Вшенор до Праги.

Аля выросла, похудела, похорошела. Ее намечено отправить учиться в Школу рисования Мстислава Добужинского и Ивана Билибина. Это лучше, чем гимназия, — и призвание, и будущий заработок. Живется Але нелегко, ибо весь день занята Муром.

Денежные дела плохи. За лето, написав три поэмы, МЦ ничего не напечатала. Сергей за работу в «Верстах» получает тысячу франков с номера, а номер выходит раз в четыре — пять месяцев. Расходы большие, нужно везде ставить печи, камины не греют. Квартира с мебелью, но без посуды. Тазы, сковороды, кастрюли, Муркины теплые вещи, пальто, вязаные штаны, чулки и прочее — в той самой пресловутой корзине. Необходим и примус.

Просьба о корзине и примусе обращена, разумеется, к Анне Антоновне Тесковой. Все это нужно отправить по адресу: Madame Marina Efron, 31, Boulevard Verd Bellevue (Seine et Oise) pros Paris.

Октябрь уж наступил, в «Современных записках» (1926. № XXIX) появилась рецензия Владислава Ходасевича на первый номер журнала «Версты» — «О «Верстах». МЦ набрасывает черновик письма, с почти знакомым названием: «Мой ответ Владиславу Ходасевичу».

Ходасевич пишет: «Открываются «Версты» стихами и прозой. В предисловии сказано, что задача их — направлять читательское внимание на все лучшее и самое живое в современной русской литературе. В соответствии с этим в художественном отделе «Верст» встречаем двух эмигрантских авторов (Марину Цветаеву и А. Ремизова) и пять советских…»

МЦ парирует: «Эмигрантским автором себя не считаю, ибо родилась раньше 1922 г. и большинство вещей, появившихся здесь, написала в России, из которой, кстати, не эмигрировала. [Также мало считаю Пастернака «^например? нрзб. >советским автором. Так же не считаю себя советским автором, считая такое деление, особенно касательно лирического поэта, смешным. Б<орис> П<астернак>, например, советский поэт, а я — эмигрантский. Почему? Потому что я в 1922 г. уехала, а Б<орис> П<астернак> остался в Москве.] <…> Я — русский поэт, и что еще точнее, еще чище, просто — поэт, родившийся в России».

Этот «Ответ» не доведен до конца, то есть не дописан и не отослан ни в одну из редакций. Та же участь, похоже, постигла и такое заявление:

Октябрь 1926 г. < В редакцию «Современных записок» >

Милостивый Государь, господин Редактор!

Не откажите в любезности поместить нижеследующее.

После статьи Ходасевича в Современных Записках № — о Верстах, прошу меня, ближайшего сотрудника Верст, сотрудником Современных Записок не считать.

Взрывать мосты за собой — и перед собой тоже — при ее нищете было бы более чем опрометчиво. О, да, она и не на то способна, но призрачная, пригородная, околопарижская жизнь не способствует проявлениям безрассудства. Однако пару лет в «Современных записках», до публикации «Тезея» (1928. № XXXVI), ее имени не будет.

В эмигрантской периодике разразилась еще летом и не кончается свистопляска вокруг первого номера «Верст». Этот номер состоит из новых произведений и перепечаток Пастернака, Есенина, Сельвинского, Бабеля и Артема Веселого, Ремизова и Цветаевой, а также неожиданной републикации «Жития протопопа Аввакума».

Иван Бунин был как раз протопопом Аввакумом Серебряного века, неистовым литературным старовером. В придачу к неуемному нраву он наделен глубоким скепсисом относительно женщин-стихотвориц. Десять лет тому, когда Мандельштам воспевал Цветаеву, Бунин родил шедевр стиховой портретистики, хоть вывешивай его рядом с изображением Ахматовой кисти Натана Альтмана (1914):

Большая муфта, бледная щека,

Прижатая к ней томно и любовно,

Углом колени, узкая рука…

Нервна, притворна и бескровна.

Все принца ждет, которого все нет,

Глядит с мольбою, горестно и смутно:

«Пучков, прочтите новый триолет…»

Скучна, беспола и распутна.

3.1.16 («Поэтесса»)

Он-то и сказал свое веское слово (Возрождение. 1926. № 429. 5 августа):


Еще один русский журнал за рубежом — первая (и громадная) книга «Верст». Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими «новыми путями». Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий — и читающий подобную русскую книгу? <…>

А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз Ремизов насчет Николая Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:

Красной ни днесь, ни впредь

Не заткну дыры <…>

А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями…


Вслед за раздраженным Буниным солидно-саркастично высказался Антон Крайний, то есть Зинаида Гиппиус (Последние новости. 1926. № 1970. 14 августа):


Особенно богат поэтический отдел. И так ярок, что один дает представление обо всем остальном. <…>

Взглянем на нового, новейшего — на великого Пастернака (таким называют его «Версты»). Мне сказал один читатель, свободный от «предрассудков», жадный к любой новой книге: «я готов на все, но только надо сделать выбор: или наш русский язык — великий язык, или наш Пастернак — великий поэт. Вместе никак не признаешь, не выходит»…<…>

Чем же щегольнул в «Верстах» Пастернак?

Да ничем особенным, его «достижения» известны: «Гальванической мглой взбаламученных туч» «пробираются в гавань суда»… «Расторопный прибой сатанеет от прорвы работ» — «и свинеет от тины»… Далее, конечно, о «тухнувшей стерве, где кучится слизь, извиваясь от корч — это черви»… <…>

У здешней великой — у Марины Цветаевой — стерв меньше, зато она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно запредельным «новшествам»: в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, «вороной ли, русой ли масти» ее возлюбленный («Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?») — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: «Ты — полный столбняк!»


Надо сказать, Марк Слоним, приятель создателей «Верст», не переносит личных отношений на свои впечатления о журнале, говоря начистоту и жестко (Воля России. 1926. № 8–9):


Составлять журнал из перепечаток — опасно: получится аналогия. До статей Бунина и Крайнего я считал это основной ошибкой «Верст», тем более что в перепечатках многое может показаться случайным. Но то, как «отозвались» на эти перепечатки наши критики, показало, что известную службу «Версты» сослужили: для того чтобы разъярить быка, перед ним машут красным; перепечатки «Верст» оказались обладающими свойствами красного цвета: по ним нельзя судить о силе и характере новой литературы, но реакция против них обнаружила все идейное убожество местоблюстителей. <…>

Содержание журнала очень многоцветно. Но от обилия красок еще не получается картины. <…>

Оригинального в «Верстах» лишь «Поэма Горы» Марины Цветаевой — трагическая поэма любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земной раздавленная. <…>

Мне всегда странно, когда я слышу, что иные простодушные (вернее, простодумные) читатели не находят в произведениях Цветаевой ничего, кроме «набора слов», и никак не могут докопаться до смысла ее стихов и поэм. <…>

Цветаева — новое. Она перекликается с теми, кто в России. Я уверен, что ее взволнованные строки кажутся там подлинным выражением пафоса и бури наших дней. Она единственное в «Верстах», что — не только желание, но и свершение, но она ведь не «Версты», она вне их.

А остальное тускло. Перепечатки интересны. Оригиналы приличны. Чужое ярко. А своего почти нет. Ядро «Верст», даже если тщательно его вышелушить, — оказывается окрошкой из евразийства, умеряемого разумом, приправленного неопределенной левизной и сдобренного эстетизмом.


К осени Бунин не успокоился. Отрывки из «Записной книжки» (Возрождение. 1926. № 513. 28 октября) передают его взволнованность, можно сказать лирическую, — это говорит поэт, задетый лично и глубоко:


Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не «простодумный», прекрасно «докапывается» до «сгущенного» смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к «Верстам» он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и «красной дыры», россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут — не водит ли он кого-то за нос? «Цветаева — новое, — говорит он. — Она перекликается с теми, кто в России!» Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что совсем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих «откликах»!


Бунин именно тогда, в октябре 1926 года, изредка по старой памяти пишет стихи, после которых умолкает как поэт навсегда.

Порыжели холмы. Зноем выжжены

И так близки обрывы хребтов,

Поднебесных скалистых хребтов.

На стене нашей глиняной хижины

Уж не пахнет венок из цветов.

Море все еще в блеске теряется,

Тонет в солнечной светлой пыли:

Что ж так горестно парус склоняется,

Белый парус в далекой дали?

Ты меня позабудешь вдали.

3. X. 26

Только что рождены такие стихи МЦ, и они несовместны с бунинскими:

Я — без описки,

Я — без помарки.

Роз бы альпийских

Горсть, да хибарка

Há море, дá но

Волны добры.

Вот с Океана

Горстка игры.

Мало по малу бери, как собран.

Море играло. Играть — быть добрым.

Море играло, а я брала,

Море теряло, а я клала

Зá ворот, зá щеку, — терпко, морско! —

Рот лучше ящика, если горсти

Заняты. Валу, звучи, хвала!

Муза теряла, волна брала.

Крабьи кораллы, читай: скорлупы.

Море играло, играть — быть глупым.

Думать — седая прядь! —

Умным. Давай играть!

(«С моря»)

В сознании МЦ такие литераторы, как Бунин и, например, Борис Зайцев, проходили по линии литературного старообрядчества рядом, плечо к плечу, и она от себя этого не скрывала, когда в записных книжках роняла что-нибудь неодобрительное по адресу Зайцева. Знакомство их было давним, еще московским, и, было дело, зайцевская семья забрала к себе в деревню на лето Алю. Вот и сейчас, когда по недоразумению прошение МЦ в Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции совершенно случайно попало в руки Зайцева, он, не будучи ни членом этой организации, ни поклонником цветаевской музы, приписал снизу: «Очень прошу Комитет поддержать Марину Ивановну, положение которой в настоящее время очень трудное (недостаточность заработка литературного, двое детей и т. п.). Бор<ис> Зайцев». Точно так же ей помогал и Евгений Чириков, тоже старожил словесности.

Марину мучит многое, а главное — молчание Рильке. Она сверхлаконично напоминает о себе, выслав ему свой новый адрес. На открытке — вид ее Бельвю. Она не знала, что в это время он живет в городке Сьер — в гостинице «Бельвю».

Bellevue (S. et О.)

prus Paris

31, Boulevard Verd

7 ноября 1926 г.


Дорогой Райнер!

Здесь я живу.

Ты меня еще любишь?

Марина

Нет ответа. Тишина.

Но есть фигуры более реальные и доступные. Константин Болеславович Родзевич — в частности.

Bellevue, (S. et О.)

31, Boulevard Verd

9-го ноября 1926 г.

Дружочек!

Пишу по нашему обоюдному и несомненному желанию (это чувствуется сквозь стены и через спины). <…>

Встретимся мы с Вами на моей станции Bellevue (с Gare Montparnasse, поездом), посидим или побродим — как захочется и выйдет. Буду ждать Вас — или Вы меня — в станционном зале.

Час прихода поезда установите уже к понедельнику, чтобы долго не уговариваться. День выберем сообща. «Заехать к Вам» или «буду у Вас» будет означать станцию Bellevue.

Итак — до понедельника.

МЦ

Поезд хорошо бы выбрать какой-нибудь 7-ми, 8-ми часовой, чтобы подольше посидеть. Но можно и значительно позже, — как сможете.

— Очень радуюсь Вам.

Прошел слух — в Париж едет Анна Ахматова. 12 ноября МЦ пишет письмо-шифровку Ахматовой, которой в Париже нет и не будет:

Дорогая Анна Андреевна,

Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда — чтобы сказать Вам, что все, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано. <…>

Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят — не смогут: не навязали же мне! <…>

Знайте, что буду встречать Вас на вокзале. <…> Отвечайте сразу. Адрес перепишите на стенку, чтобы не потерять.

Возможно, ключ к разгадке этого письма содержится в воспоминании В. Вейдле о том, что, когда он уезжал из России в 1924 году, Ахматова интересовалась перспективами устройства сына в зарубежную русскую гимназию.

Поле полемики вокруг «Верст» весьма и весьма расширилось, во всю Европу, от Парижа до Балкан. Белградская газета «Новое время» в рубрике «Литературная хроника» 17 декабря 1926 года дает слово Н. Рыбинскому:


Не путем литературы идут и Ремизов, и Цветаева, и все иже с ними. Но дешевка и реклама делают свое дело, и потому задолго до всякого юбилея такие писатели уже имеют известность, а иногда и славу. <…>

Цветаева? Это та, которая такие стихи пишет! без глаголов… «Он ее»… И не догадаешься, в чем дело. Пишет, может быть, и плохо, но, знаете ли, — смело…

Так создается популярность. И потому там, где рядовой читатель только пожимает плечами и неуверенно говорит:

— Не понимаю, но раз все восторгаются, несомненно, что-то есть…

Слыша это, хочется сказать ему:

— Не бойся, друг, сметь свое суждение иметь. Прекрасная вещь всегда прекрасна, без всяких пояснений и догадок. А в писаниях этих писателей нет ничего, кроме убогой пустоты, прикрытой такой убогой формой.


Слева бьют, справа помогают. Опять Тескова. МЦ конфузится:


18-го дек<абря >1926 г.

Дорогая Анна Антоновна!

…Совсем не знаю, что сказать Вам в ответ на Ваше уведомление о высылке денег. Такие вещи, как всё незаслуженное, режут, я их боюсь, ибо, режа, пробивают кору моего ожесточенного сердца. Мне было бы легче, если бы такого в моей жизни не бывало. Поймете ли Вы меня?

Долг буду возвращать постепенно, самое большое — раза в три. Мне скоро предстоит получка за часть Тезея, которого смогу Вам выслать еще до выхода Верст — отдельным оттиском. Бесконечно радуюсь моей немецкой книге на дне корзины. Впредь урок — не расставаться. <…>

Версты и евразийство газеты рвут на куски. Пропитались нами до 2-го №, выходящего на днях. Новая пища. Особенно позорно ведет себя Милюков[142], но оно и естественно: он бездушен, только голова.

Второй № лучше первого, получите. Есть огромная ценность: Апокалипсис Розанова.

— Аля почти с меня, учится дома, очень способна к так наз<ываемым> «гуманитарным» наукам, т. е. не наукам вовсе.


Это означает, что Алю так и не определили ни в какую школу.

МЦ трудится и живет жизнью сердца. Год на исходе, 27 декабря она пишет Даниилу Резникову, касаясь человека, в котором некоторые цветаеведы различают Вадима Андреева:


В случае с В., на который не сразу ответила.

Я не верю, что, зная меня, можно любить другую. Если любит, значит не знает, значит не знала (не могла бы любить).

Короче: человек могущий любить меня, не может любить другую. И — еще более — обратно. Исключительность ведь не только в исключении других, но и в исключительности из других. Меня в других нет.

Можно любить до меня, и после меня, нельзя любить одновременно меня и, ни даже дружить, еще менее — дружить. Этого никогда не было. Доказательство моей правоты — меня МАЛО любили.

Тем, что X не перестает любить свою жену, он мне явно доказывает, что я бы не могла его любить. <…>

Любовь ко мне есть любовь к целому ряду явлений и сама по себе — явление. <…>

Дома у меня по-настоящему нет, есть, но меня в нем нет.


Тридцать первого декабря Марина Цветаева пишет Борису Пастернаку:

Bellevue, 31 декабря 1926 г., понедельник

Борис!

Умер Райнер Мариа Рильке. Числа не знаю — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили.

Глава шестая

А если бы в ее судьбе не было его — Рильке? Вопрос праздный, поскольку Рильке у Цветаевой был. Тому виной Пастернак, но он вообще виноват во всем, в том числе и в собственном возникновении на пороге ее судьбы. Написал ей, написал ему, а ее хлебом не корми. В результате — отдельная страница мировой поэзии. Есть ощущение, что этого не могло не произойти.

Основной инструмент МЦ — воображение. Если и нам напрячь его же, представим эту тему — Цветаева без Рильке. Отсечем эти семь месяцев от первого письма к нему (9 мая 1926 года) до последней записки (7 ноября). Что получим? То же лето в Сен-Жиле, те же люди, те же… Хотелось сказать — стихи.

А вот и нет. Стихи были бы не те же. То есть это была бы не та МЦ. Пожалуй, не произошло бы усиления метафизического начала. Рильке открыл ей вход в то пространство, которое лишь по чистоте походило на немецкую лужайку. Полнота бытия включила в себя небытие. Об этом «Новогоднее», оно же «Письмо». Это ее кровный жанр. Она и стихотворение «С моря» писала как письмо к Пастернаку, поначалу назвав его «Вместо письма». Более того, и свой «Вечерний альбом» она издала «взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе» («Герой труда»). Жанр предполагает прежде всего конкретного собеседника, корреспондента, с которым уже налажена какая-то связь. Отсюда — интонация свойскости и равного уровня. Остальной читатель присутствует при разговоре двух равных, и ему достается возможность равенства. Это нередко похоже на то, как дети подслушивают взрослых. Чаще всего детям интересней именно то, чего они не совсем понимают.

О смерти Рильке Марине сообщил Марк Слоним — на ходу, накануне новогоднего вечера в ресторане, в общих чертах, без точной даты. По существу, писание этой поэмной элегии началось 31 декабря 1926 года в форме прозаического письма к Рильке — в загробье. «Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз! Райнер, пиши мне!» Она перебелила это письмо 1 января 1927 года перед вторым письмом Пастернаку о смерти Рильке. Потеряв Рильке, она устрашилась потери Пастернака. Оказалось, он остался у нее один. Мысль о новой встрече явилась сама собой, и нашлась предположительная площадка — Лондон. «Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне». Для Пастернака у нее не Савойя, а Лондон, где ей было хорошо. Пастернак провел новогоднюю ночь в одиночку за работой над «Лейтенантом Шмидтом», отправив жену к Брикам, где праздновали Маяковский и Асеев. Пастернак тоже один, ему мало кто нужен.

Все вернулось к истоку, круг описан.

Таким образом, переписка с Рильке, с привлечением попутного цветаевско-пастернаковского эпистолярия, стала пространным подготовительным конспектом будущей поэмы. Допустим, эта переписка была бы утрачена, а поэма сохранилась. Или наоборот. Чего-то не хватало бы. Чего?

Жизнь поэта — единый текст. В одном из писем Пастернаку МЦ говорит, что она по отношению к нему не критик, а биограф — духописец. Правильная позиция. МЦ сделала все для авторов ее жизнеописания, не страшась перебора. Это можно отнести к ее безмерности, но скорее это двухсотпроцентная воплощенность. Запас карман не тянет.

Этот Новый год затянулся: МЦ сосредоточилась на стихе памяти Рильке. 8 января 1927-го Святополк-Мирский написал Пастернаку о его парижских публикациях и переводах его произведений и просит МЦ переслать это письмо адресату. На конверте этого письма МЦ делает сопроводительную запись, умоляя Пастернака не давать своего адреса Мирскому. «Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. <…> Волхонка, д. № 14, кв. 9 — моя, не делюсь». Это похоже на все то же оттирание Пастернака — теперь от Мирского. При этом Мирский регулярно помогает ей оплачивать терм (трехмесячная плата за квартиру), отыскав эту возможность в каком-то английском кошельке, — МЦ не знает, в каком, и ей это все равно.

Существенные вещи сообщаются ею в письме Анне Тесковой от 15 января: «В Париже у меня друзей нет и не будет. Есть евразийский круг — Сувчинский, Карсавин, другие — любящий меня «как поэта» и меня не знающий, — слишком отвлеченный и ученый для меня, есть сожительство с русской семьей[143]: бабушка, взрослый сын и дочь, жена другого сына, внук — милые, но густо-бытовые — своя жизнь, свои заботы! — и больше нет ничего». В Праге Марк Слоним собирается прочесть (11 января чтение состоялось) лекцию о ее творчестве в Чешско-русской Едно-те. У Слонима — несчастье: погибла невеста под колесами автомобиля, принадлежащего председателю Совета министров Чехословакии, и полиция пытается замять это дело. МЦ отреагировала на эту беду поразительно: «Мне хочется знать, хорошо ли он знает — что потерял?» Она считает его совершенно бездушным и просит Анну Антоновну запомнить лекцию в его выражениях и записать то, что понравится. Кстати, та самая корзина — уже в Париже, но почему-то никак не может доехать до Бельвю (15 минут!).

Темно в ее душе.

В середине января МЦ, по обыкновению написав Саломее о своих нуждах («под угрозой газа и электричества») и большое письмо Пастернаку («с содроганием поняла, что вещь о нас двоих «Попытка комнаты» — не о нас»), узнала о существовании Евгении Черносвитовой, русской девушки с филологическим образованием (Лозаннский университет), два последних месяца сопутствовавшей Рильке в качестве его секретаря. МЦ получила от нее «Греческую мифологию», о которой просила в письме к Рильке, оставшемся неотвеченным, — Черносвитова выполнила его поручение. МЦ ответила Черносвитовой: «Очень важно для меня: откуда у Вас мой адрес? <…> На последнее мое письмо (из Вандеи) он не ответил, оно было на Ragaz, не знаете, дошло ли оно? Еще: упоминал ли он когда-нибудь мое имя, и если да, то как, по какому поводу? Еще не так давно я писала Борису Пастернаку в Москву: «Потеряла Рильке на каком-то повороте альпийской дороги…» <…> Ко всему этому присоедините, что не принадлежу ни к одной церкви».

А тут вышел в свет многострадальный, трудно и долго писанный «Тезей» (Версты. 1927. № 2). Пять картин и много народа: Тезей, сын царя Эгея, Ариадна, дочь царя Миноса, Эгей, царь Афин, Минос, царь Крита, Посейдон, Вакх, Жрец, Провидец, Вестник, Водонос, Хор девушек, Хор юношей, Хор граждан. Народ.

Первая картина — «Чужестранец»: на рассвете некий старик Чужестранец полулежит на Дворцовой площади Афин у водоема и слушает Вестника, который провозглашает:

Вставайте, настал

День плача!

Чужестранец заговаривает с подошедшим Водоносом, узнает от него, что сегодня в третий раз отплывет корабль на Крит, а на нем — «дев и юношей дважды седьмица» — жертва Минотавру. Афинский царь Эгей, убийца сына критского царя Миноса — Андрогея, вынужден приносить эту жертву по приговору богов. Хор девушек и Хор юношей вторят друг другу.

Юноши:

Семь звезд угаснет,

Семь роз опадет.

Девушки:

Ни роз, ни лилий,

Аида сень!

Семь струн у лиры —

Нас тоже семь!

Чужестранец провоцирует Народ, который не противится жертве. Народ поддается на провокацию, требует царя. Эгей является. Народ настаивает на том, чтобы царь отправил к Минотавру своего сына Тезея. Тезей заступается за старца-провокатора, которого Народ, видя, что наследник готов отправиться к Миносу, хочет покарать. В финале картины Чужестранец оказывается Посейдоном и объявляет Тезею:

Сын мой!

Еще нам

Страсти нужны!

Ты Посейдоном

Избран в сыны.

Вторая картина — «Тезей у Миноса»: тронный зал царя Миноса. Ариадна в одиночестве играет в мяч. Из ее монолога выясняется, что она — любимица Афродиты, а мяч — золотой клубок, подаренный богиней с напутствием:

Никому не вручай без жажды

Услаждать его до седин,

Ибо есть на земле для каждой

Меж единственными — один.

С факелоносцами появляется царь Минос, укоряет дочь за то, что в канун смерти брата она забавляется мячом, но Ариадна отвечает ему вопросом:

Если ж сыну на смену — зять

Встанет, рощи мужской вершина?

Минос:

Разве зять заменяет сына?

Вестник:

Царь, корабль долгожданный прибыл.

Появляется Тезей, называет себя. После разговора с Миносом, которому он напоминает сына, Тезей остается один в наступающей ночи. Посреди монолога Тезея является Ариадна:

Будет краткою эта речь:

Принесла тебе нить и меч.

Дабы пережилó века

Критской девы гостеприимство,

Сим мечом поразишь быка,

Нитью — выйдешь из лабиринта.

Тезей отказывается, ссылаясь на свою клятву предстать перед быком безоружным, но Ариадна ссылается на Афродиту — и этим его убедила:

Высшей воли ее зерцало,

Только вестницею предстала,

Только волю ее изречь —

Принесла тебе нить и меч.

Вторая картина завершается готовностью Тезея покориться воле Афродиты.

Третья картина — «Лабиринт»: перед входом в него Ариадна прислушивается к лабиринту, слышит звук падения («Пал мощный! Но кто же: / Бо-ец или бык?»), обещает Афродите отдать себя в жертву — лишь бы победил Тезей. Тезей появляется с окровавленным мечом и предлагает царевне с ним бежать. Ариадна предупреждает Тезея, что в случае его измены на него обрушится гнев Афродиты. Входят спасенные девушки и юноши, славят Тезея.

Четвертая картина — «Наксос»: скала со спящей Ариадной. Тезей произносит долгий монолог, в который вмешивается Вакх — Голос с неба, так и остающийся голосом, который заявляет права на Ариадну: «Дева — мне предназначена». Тезей, попрепиравшись, соглашается.

Картина пятая — «Парус»: дворцовая площадь в Афинах. Утро. Эгей. Жрец. Провидец. Разговор идет о Тезее. Появляется Вестник:

Царь, в седине пучин

Черный отмечен парус.

Царь исчезает. Вестник вслед. Площадь заполняют ряды граждан. Хор граждан переходит от надежды к отчаянью.

Вестник сообщает, что Эгей бросился со скалы в кипящие волны. Появляется Тезей со спасенными девушками и юношами. Прорицатель ему напоминает:

«Бык поражен из двух —

Белый, белее пара —

Парус». Так в отчий слух

Слово твое упало.

Тезей:

Дивною девой вдов,

Изнеможа от скорби —

Плыл. Когда свет немил,

Черное — оку мило.

Вот почему забыл

Переменить ветрило.

Несут тело Эгея. Трагедия кончается возгласом Тезея: «Узнаю тебя, Афродита!»

Мандельштам в 1917-м сказал о том же:

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганон,

И черный парус возвратится

Оттуда после похорон.

(«Еще далеко асфоделей…»)

Реальный мыс называется — Меганом, он виден из Коктебеля невооруженным глазом, но что-то недослышать и недоглядеть присуще этому поэту, в результате чего минус переходит в плюс, работая на вторую — автономную — действительность поэзии.

Января как не было. 1 февраля отметили два годика Мура, 3 февраля Пастернак написал МЦ короткое письмо («Я заболел этой вестью» — о смерти Рильке), в котором Мур, чье фото прислано ею Пастернаку, назван наполеонидом, а 7 февраля — на рильковские сороковины — МЦ поставила точку в поэме «Новогоднее». Это был ее ответ на его «Элегию» к ней.

Драматургический опыт снова задействован. Начало «Новогоднего» — маленькая сцена-диалог узнавания страшной вести. Песенный зачин на высшей ноте «С Новым годом — светом — краем — кровом!» не срабатывает, поскольку затянут воронкой сложного синтаксиса. Сбивчиво, с зияниями недоговоренностей, с проглоченными глаголами — цветаевский способ передачи непередаваемого. Эпического разворота событий не будет. Так написана вся вещь. Это не «Тезей» с хорами и подробным сюжетом. Упор на стих как таковой. На соотношение языков — русского и немецкого. Слышен гул германского леса.

Вот и спрашиваю не без грусти:

Уж не спрашиваешь, как по-русски

Nest[144]? Единственная, и все гнезда

Покрывающая рифма: звезды.

Это прямой пересказ собственного письма к нему от 22 августа 1926 года: «Nest — по-русски — гнездо (в единственном числе рифм не имеет). Множественное число: гнезда (с мягким е, ё, почти о — в произношении), рифма: звезды».

Отвлекаюсь? Но такой и вещи

Не найдется — от тебя отвлечься.

Каждый помысел, любой Du Lieber[145],

Слог в тебя ведет — о чем бы ни был

Толк (пусть русского родней немецкий

Мне, всех ангельских родней!) — как места

Несть, где нет тебя, нет есть: могила.

Всё как не было и всё как было.

Цветаевский Райнер, проскакав на орловских рысаках по непозабытому Петербургу (об этом у него есть стихи), уже пребывает там, на безначальной высоте, на том свете, она — на свете этом, в той театральной ложе, откуда смотрят на тот свет, в своем предместье.

В Беллевю живу. Из гнезд и веток

Городок. Переглянувшись с гидом:

Беллевю. Острог с прекрасным видом

На Париж — чертог химеры галльской —

На Париж и на немножко дальше…

Приоблокотясь на алый обод

Как тебе смешны (кому) «должно-быть»,

(Мне ж) должны быть, с высоты без меры,

Наши Беллевю и Бельведеры!

Ах, какими совершенными были стишки «Вечернего альбома»! Автор «Новогоднего» не помнит о таких школьных вещах, как гармония или мелодия. МЦ вступает в зону языка, похожего на первобытный хаос нетронутости и неразработанности, словно на дворе стоит какой-нибудь прежний, скорей всего XVIII, век и стихотворец российский яростно пробивается сквозь заросли полудикой речи полуосвоения полуевропейского стиха. Словно Ломоносов еще только-только вышел из немецкого университета и вот-вот столкнется с этими неучами Тредьяковским и Сумароковым, французскими выкормышами. Идут страсти по стиху. Райнер — превыше всех и всего. Настолько превыше, что и обида промелькнула:

Все тебе помехой

Было: страсть и друг.

С новым звуком, Эхо!

С новым эхом, Звук!

Рай Райнера гористый и предгрозовой, громоздится амфитеатром, как Татры. Он уже был подготовлен в «Поэме Горы»:

Как на ладони поданный

Рай — не берись, коль жгуч!

Может статься, что рай и не один, их много, как, собственно, и богов.

Не ошиблась, Райнер, Бог — растущий

Баобаб. Не Золотой Людовик —

Не один ведь Бог? Над ним другой ведь

Бог?

Как пишется на новом месте?

Впрочем, есть ты — есть стих: сам и есть ты —

Стих! Как пишется в хорошей жисти

Без стола для локтя, лба для кисти

(Горсти).

— Весточку, привычным шифром!

Райнер, радуешься новым рифмам?

Ибо правильно толкуя слово

Рифма — что — как не — целый ряд новых

Рифм? — Смерть?

Некуда: язык изучен.

Целый ряд значений и созвучий

Новых.

— До свиданья! До знакомства!

Свидимся — не знаю, но — споемся.

С мне-самой неведомой землею —

С целым морем, Райнер, с целой мною!

Не разъехаться — черкни заране.

С новым звуконачертаньем, Райнер!

В таком стихе вязнешь, если не замедлишь чтение. То есть требуется новое чтение — в соответствии с новым стихом. Это не поется. Это читается по слогу, по букве, по звуку, по запятой, по точке, по тире, с учетом смещения ударений и общего неблагозвучия в традиционном понимании. Не нравится — бросьте, это не ваш автор.

В «Новогоднем» нет слова «ласточка», но осуществляется потерянный и позабытый моностих «Твоя неласковая ласточка». Блуждание души в залетейском мире. Душа усопшего, присвоенная плачеей. Тот, кто хоронит, чаще всего больше думает о себе. Вопленицы не плачут. Это их работа.

Получилась поэма о Поэте. Об Орфее и Парнасе, очень похожем на Олимп. О тернистом пути на эту гору. Это — ее тема. Вся Цветаева — про это.

Юрий Тынянов в 1924 году написал статью «Промежуток». Там не говорится про МЦ, но Хлебников и Маяковский рассматриваются в свете ломоносовско-державинского наследия, ибо классическая просодия XIX столетия себя исчерпала, потребовав нового поэтического языка. Промежуток заключался в отсутствии инерции прежней стиховой культуры и полном исчезновении всяческих направлений и школ: «Выживают одиночки». Это про МЦ как ни про кого.

Самодостаточный автор, МЦ — в ряду новых поэтов, вольно или невольно оглянувшихся на самых первых отечественных пиитов Нового времени. Вряд ли Маяковский сильно увлекался Державиным, но стиховая генетика диктует свое. Эпоха оды вызвала к жизни мощный голос горлана-главаря. У Мандельштама тоже была ода — в частности, «Сумерки свободы», и он тоже говорил на языке классицизма. Державиным МЦ в 1916 году окрестила его первая:

Что вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

МЦ это ясно сознавала. Ее прихотливый стих больше выбор, чем прихоть. О том, что писала в эту пору, она сказала: это — сушайшее из всего, что она сделала.

Левизна стиха была вывернутым шиворот-навыворот пассеизмом. Будущую книгу «После России» открыл Василий Кириллович Тредиаковский — МЦ, как всегда несколько исказив первоисточник, в эпиграфе процитировала поэтического предка: «От сего, что поэт есть творитель, не наследует, что он лживец; ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть». Издателя своей книги она нашла в начале 1927 года, или он ее нашел. Возможно, это как-то связано с Эренбургом, поскольку этот человек входил в его круг. Это был Иосиф Ефимович Путерман — редактор, переводчик, выходец из России, служащий советского торгпредства в Париже и пайщик издательства «Плеяда». Это произошло при нечаянном посредничестве Саломеи, которой в конце апреля МЦ занесла для Путермана первую часть рукописи своей книги, назначив ему там встречу без ведома хозяйки дома.

МЦ не остановится, Рильке не оплакан до конца, стиха ей мало, работа продолжится. Эта работа не обязательно совпадает с текстом пишущейся вещи. Чаще — с тем, что рядом. 9 февраля 1927-го МЦ пишет обиженное большое письмо Пастернаку — в ответ на его короткое от 3 февраля.

Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайную, раз с первой строки: «потом опять замолчу».

Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому всё в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового. <…>

Версты[146] эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасеви>ч первый). Если любопытно, напишу пространнее.

Передай Асе листочек, мои письма к ней не доходят.

Надо заметить, в эту пору Пастернак постоянно общается с Асей Цветаевой.

В день, когда МЦ писала ему, он отправил ей вторую часть «Лейтенанта Шмидта». В начале марта она откликнется: это несравненно выше первой части. Настаивая на том, что в образе Шмидта он «дал пошляка».

А до того, 27 февраля, МЦ кончила прозу о Рильке «Твоя смерть».

По существу это тоже письмо, поскольку обращено напрямую к Рильке. Оно состоит из двух маленьких новелл с экспозицией, где МЦ говорит о единстве всех переносимых человеком смертей, окружающих любую смерть, в данном случае — смерть Рильке. «Твоя смерть, Райнер, — говорю уже из будущего — дана была мне, как триединство».

Чего МЦ не хватило в ее «Новогоднем»? Зачем понадобилось договорить в прозе? Речь-то идет о смертях, совершенно незначительных в земной жизни. Эти две смерти отличают разве что их внезапность и какая-то нерядовая несчастность: пожилая француженка-учительница умирает в одиночестве у себя в каморке, а мальчик Ваня, даун, как прожил во блаженности свои тринадцать лет с умом полуторагодовалого ребенка, так и скончался по воле Божией, всеми любимый. «Как по волнам несет нас смерть по холмам могил — в Жизнь». Это была трактовка МЦ «Элегии» Рильке, ей посвященной.

Но вот что неожиданно. «Твоя смерть» — на удивление русская вещь. Пересыпанная французской речью в первой новелле «Mademoiselle Jeanne Robert»[147], «Твоя смерть» замешена на языке, более чем отчетливо русском, с употреблением собственных добавочных лексем: «всее» (больше, чем все), «прощее», «позжих», явно простонародно-разговорных по истоку, словно автор стоит в толпе крестьянских старух на похоронах, пытаясь быть им понятной и родной. А ведь ее адресат — совсем не оттуда. МЦ втягивает Рильке в русскую жизнь, зная, что ему это нужно. «Она должна была быть на нашей русской елке, потому что наша русская елка после вашей. Тринадцать дней разницы». Ближе к финалу: «(О русская прекрасная степенность горя!)».

Участники этих печальных и будничных событий списаны с ближайшего окружения, конкретно — с семьи Туржанских (в первой новелле): «Люди были все трезвые — (бабушка, тетка, дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды — кто в Советской России, кто в Армии, те и другие в эмиграции, люди — и это главное — с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их — о, каким! — завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему — по всему — нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет».

Кроме того, в эту вещь вложено очень много личного, пережитого биографически. «Ведь она никогда не хотела носить бандажа, потому что нужен был бы врач, а она — вы меня понимаете — не хотела». Или: «Камфару я знала по последним минутам отца и для меня она называлась — смерть». Или: «Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенные: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, — приобщая или противуставляя? — я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары». Или: «Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское, — ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась смерть».

Так значит, об этом — очень своем — МЦ недоговорила в поэме? Видимо, так. Но и нота покаяния не могла не прозвучать в таком открытом разговоре. «Твоя Blutzersetzung (разложение крови) — которую я сначала не поняла — как! он, впервые после Ветхого Завета сказавший кровь, так сказавший кровь, просто — сказавший кровь! — не статья и доказывать не стану — именно он от Blutzersetzung — разложения, обнищания ее. Какая ирония! Не ирония вовсе, а моя первая, сгоряча, недальновидность. Истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто — перелил в нас свою кровь».

В этой прозе лирики больше, чем в зарифмованном «Новогоднем». Получилась опять дилогия, как в случае двух чешских «Поэм».


В эту пору возникла новая волна евразийства. П. Б. Струве возобновил в Париже журнал «Русская мысль», последняя модификация которого существовала в 1921–1924 годах (София, Прага). Он стал единственным и последним выпуском (1927. № 1). Евразийству И. А. Ильин посвятил статью «Самобытность или оригинальничанье?»: «За последние двести лет Россия, якобы, утратила свою самобытную культуру, потому что она подражала западу и заимствовала у него; чтобы восстановить свою самобытность, она должна порвать с германо-романским западом, повернуться на восток и уверовать, что настоящими создателями ее были Чингис-Хан и татары. <…> Получается, вся государственность от Петра I до Столыпина; вся поэзия от Державина до Пушкина и Достоевского; вся живопись от Кипренского до Сомова; вся наука от Ломоносова до Менделеева и Павлова — подражание «гнилой германороманщине». <…> Мы, пока еще, Слава Богу, не подчинены «евразийцам»; комсомол еще не весь «уверовал» в чингис-ханство, не передал еще власть над русским улусом изобретательным приват-доцентам и не развернул еще своего грядущего урало-алтайского чингис-х-а-м-с-т-в-а…»

В этом свете очень важное и многослойное письмо, сдобренное ироническим ингредиентом, МЦ написала 21 февраля 1927 года Тесковой:

…Кончила письмо к Рильке — поэму. Очень точный образец моих писем к нему, но полнее других, п<отому> ч<то> последнее здесь и первое там. Пойдет в № 3 Вёрст. Сейчас пишу «прозу» (в кавычках из-за высокопарности слова) — т. е. просто предзвучие и позвучие — во мне — его смерти. <…>

Внешне очень нуждаемся — как никогда. Пожираемы углем, газом, электр<ичеством>, молочницей, булочником. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы — исключительно кониной, в дешевых ее частях: coeur de cheval, foie de cheval, rognons de cheval[148] и т. д., т. е. всем, что 3 ф<ранка> 50 фунт — ибо есть конина и в 7–8 фр<анков> фунт. Сначала я скрывала (от С<ережи>, конечно), потом раскрылось, и теперь С<ережа> ест сознательно, утешаясь, впрочем, евразийской стороной… конского сердца (Чингис-Хан и пр.). А Струве или кто-то из его последователей евразийцев в возродившейся (и возрожденской) Русской Мысли называет Чингис-Аамами. <…>

Я в стороне — не по несочувствию (большое!) — по сторонности своей от каждой идеи государства — по односторонности своей, м<ожет> быть — но в боевые минуты налицо, как спутник.

С<ережа> в евразийство ушел с головой[149]. Если бы я на свете жила (и, преступая целый ряд других «если бы») — я бы наверное была евразийцем. Но — но идея государства, но российское государство во мне не нуждается, нуждается ряд других вещей, которым и служу. <…>

№ III Вёрст обещает быть прекрасным. Не оповещаю только из суеверия. Попадался ли Вам на глаза № 1 Русской Мысли? Единственный (и какой!) свет — письмо Рильке о Митиной Любви[150]. Рильке — о Бунине — чувствуете все великодушие Рильке? Перед Рильке — Бунин (особенно последний) анекдотист, рассказчик, газетчик. <…>

Скоро переезжаем, хозяйка набивала сразу 3 тыс<я-чи> фр<анков>, из которых (живем двумя семьями) на нас приходится половина. Платить невозможно, — итак: прощай, сад! прощай, парк! <…>

…а Ходасевич (друг и сотрапезник Горького, посетитель коммунистических кремлевских журфиксов, — затем сотрудник Дней — затем «Последних Новостей») — в «Возрождении» Struve (Струве).

Оба продались.

Полемика вокруг первого номера «Верст», вызванная статьей Ходасевича в «Современных записках», толкнула МЦ на новую вспышку — письмо от 9 марта 1927 года П. П. Сувчинскому и Л. П. Карсавину. Ее возмутило невнятное поведение данных господ относительно еврейского вопроса, когда в результате перепалки между «Верстами» и «Современными записками» крайним оказался Сергей Эфрон, поскольку у него одного в редакции «Верст» такая неевразийская фамилия. Приведя неопровержимые доказательства православности Эфрона, включая сюда женитьбу на ней, она в постскриптуме заявляет: «Евреев я люблю больше русских и может быть очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но — что делать — не пришлось».

МЦ задумала найти адрес подруги юности ее матери, дочери банкира, хотя знала только ее девичью фамилию — Полякова, а имени толком не знала и не знала в точности, с какой из сестер Поляковых дружила ее мать. Раиса? Зинаида? Ксения?

Кроме того, она просит Саломею позвонить Наталье Ильиничне Бутковской, актрисе и режиссеру, у которой в Париже есть своя студия, чтобы та предоставила ей бесплатно помещение для вечернего выступления где-нибудь в конце марта. Одновременно Саломея подыскивает для МЦ новую квартиру, так как нынешняя, в Бельвю, не устраивает ее по цене. Была найдена квартира в предместье Вирофле, в четырнадцати километрах от центра Парижа.

МЦ надеется на мужа Саломеи. Именитый адвокат Александр Яковлевич Гальперн — специалист по международному праву, работал для британского посольства в Петербурге, вел судебные дела многих английских и американских фирм, имевших отделения в России. После революции обосновался в Лондоне. В 1926-м получил высшее в Великобритании адвокатское звание — барристер. МЦ надеялась, что благодаря его связям в высших кругах он отыщет подругу юности ее матери. Нужен адрес той Поляковой, что замужем за французом и живет в респектабельном предместье Булонь или, может быть, на Елисейских Полях, — во всяком случае, не на бедной парижской окраине Вилетт.

В начале марта она набрасывает письмо Зинаиде Поляковой:

Мадам,

Та, которая пишет Вам эти строчки — дочь Вашей подруги юности, Марии Мейн, — Марина Цветаева, о которой Вы может быть смутно помните, когда она была еще МУСЯ. <…>

Зина Полякова, лучшая мамина подруга, та Зина, о которой речь почти на каждой странице ее девического дневника — единственная подруга, т<ак> к<ак> у нее никогда не было другой. <…> Она (Зина. — И. Ф.) играла Шумана. Я никогда еще не слышала, чтобы она так играла, играла ее душа, — она играла всей своей душой. Когда она кончила, я подошла к ней и ее поцеловала. То, что она играла, называлось «Warum»[151].

Мне столько хочется рассказать Вам о ее жизни, смерти, это может Вас огорчить, но та, которая сумела в 17 лет сыграть Warum, не боится такого рода огорчения. <…>

…одна Ваша знакомая… <…> спросила меня от Вашего имени, не являюсь ли я дочерью «Мани», я сказала, да, действительно, она предложила мне возобновить знакомство… <…>

Если все то, о чем я Вам говорю, Вам дорого, позовите меня, дорогая Mme. И я приду.

Вариант жилья в Вирофле МЦ не устроил — теснота, даль, перспектива осеннего переезда. Ей предложили квартиру возле Мёдонского электрического вокзала — три комнаты, ванна, крохотная кухня, центральное отопление, 330 франков в месяц. Без сада, но около парка. Мебель какой-то магазин дает в рассрочку. В случае вечера («хошь самого худенького»), с видом на заработок, — доступно. 6 марта квартира снята, на 1 апреля намечен переезд.

С вечером — пробуксовка. Бутковская не отвечает. МЦ грешит на свою «евразийскую славу». С Союзом молодых поэтов и писателей, где председателем был Юрий Терапиано, у МЦ отношения не складываются. На ее взгляд, они — молодые — в руках у старшей группы: Бунина, Зайцева, Ходасевича, на деле с самого начала помогавших молодым.

Наконец вечер в студии Бутковской назначен. Перед этим надо было произвести важную вещь — вставить зуб, в чем помогла ей та же Саломея, сведя со знакомым врачом. Заодно, ввиду предстоящего переезда, МЦ обзавелась мебелью от Саломеи — шкафом, большим и маленьким столами, а также замечательной софой. Правда, эту софу Эфрон, по наущению МЦ, взял у Саломеи в ее отсутствие и был не совсем уверен в договоренности на сей счет.

Вещи при переезде возили на сломанной детской коляске. Зато теперь у нее — отдельная комната и отдельный стол, и отдельная плита. Лес близко — пять минут, есть озера. Новый адрес таков:

Meudon (S. et О.)

2, Avenue Jeanne d’Arc.

Авеню Жанны д’Арк. Судьба.

Итак, 13 апреля прошел вечер поэзии МЦ в Париже. Прошлогоднего триумфа не повторилось. 14 апреля МЦ шлет лапидарно-благодарный репортаж с места события в письме Вере Александровне Сувчинской:

Спасибо от всего сердца Вам и Петру Петровичу за помощь и участие, и еще Петру Петровичу отдельно — за безупречное поведение во время дивертисмента.

Хозяйка Студии (Бутковская) неизвестно почему была в холодной ярости, кажется п<отому> ч<то> шипели на шуршавших бумагой.

Я так рада, что вечер кончился!

В середине апреля МЦ переписывает от руки вторую часть поэмы «Лейтенант Шмидт» для второго номера «Воли России», напечатавшей первую часть. Только что произошел обмен печатными колкостями между Адамовичем и Ходасевичем на почве этой пастернаковской поэмы. Как раз в начале года Ходасевич возглавил критику в «Возрождении», начав со статьи «Девяностая годовщина» (1927. № 618. 10 февраля): о годовщине гибели Пушкина.

Адамович в своей рубрике «Литературные беседы» (Звено. 1927. № 218. 3 апреля) попытался статьей о «Шмидте» трезво высказаться о пушкинской линии в русском стихотворстве: нынешний мир «намного сложней и богаче», чем при Пушкине, и непростой, вне «заветов ясности» язык Пастернака соответствует внутренним переживаниям его героя. «Пастернак явно не довольствуется пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич». Истовый пушкиньянец Ходасевич встал горой за Пушкина в статье «Бесы» (Возрождение. 1927. № 678.11 апреля): «не «мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину», а Пушкин сложнее и богаче, чем представлялось Адамовичу». Ходасевич иронизирует над Адамовичем при помощи утешения в том, что тот не одинок в неспособности к пониманию Пушкина и восхищению им. В СССР солнце Пушкина закатилось: «Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: Пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать «созвучны эпохе». А посему: «Тем повелительнее наш долг — оградиться от бесов здесь».

Это, пожалуй, больше про Маяковского или Есенина, чем про Пастернака. В любом случае МЦ возмутилась. На экземпляре «Возрождения» от 11 апреля, отосланном Пастернаку, она написала: «Порадуйся на своего protege[152] Х<одасеви>ча. Отзыв труса. Ведь А<дамо>вич-то (статьи не читала, достану, пришлю) писал о тебе, а этот, минуя тебя, о твоих ублюдках». Парадокс: главный отрицательный герой «Поэта о критике» и «Цветника» внезапно превратился в ее подзащитного. Пастернак ответил МЦ: «Ходасевича получил и прочел. Странно, меня это не рассердило…»

Она отмечает Пасху и на третий день Пасхальной недели, 26 апреля, рисует Тесковой картину отнюдь не праздничную:

Окружена евразийцами — очень интересно и ценно и правильно, но — есть вещи дороже следующего дня страны, даже России. И дня и страны. <…> Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т. д. Ненависть к ПРИСУТСТВИЮ В ОТСУТСТВИИ, ибо нигде в общест<венных> местах не бываю, ни на что ничем не отзываюсь. Пресса (газеты) сделали свое. Участие в Вёрстах, муж — евразиец и, вот в итоге, у меня КОМСОМОЛЬСКИЕ стихи и я НА СОДЕРЖАНИИ у большевиков. <…> Не печатаюсь нигде. Из всей загран<ичной> печати — Воля России, пребывшая верной, и Вёрсты, между нами зависящие (говорю о существовании их) исключительно от доброй воли, вернее самоволия Св<ятополк->Мирского, достающего на них — по фунту, по два — деньги у англичан. Очень капризен, временами ГРУБ (перепечатка во II № омерзительной Москвы Белого и Алданова — Тынянова, всеми читанного, дело его рук[153]. Иначе — к черту Вёрсты! Между нами!) <…> У нас в лесу дикие гиацинты — синие. Большие, с сильным запахом, Аля приносит охапками!

А 29 апреля 1927 года в Париж из Москвы через Прагу приезжает — Маяковский. Он совершает большое европейское турне, в Чехии — с 18 по 27 апреля. Выступил в «Освобожденном театре» 25 апреля (между номерами читал «Наш марш» и «Левый марш»), 26 апреля состоялся большой сольный вечер в «Виноградском народном доме». Собралось около 1500 человек. Прочел доклад «10 лет 10-ти поэтов», поэму «150 000 000» и отвечал на вопросы.

В Париже он поселился, как всегда, в гостиничке «Ист-рия» на Монпарнасе. Он нацелен на дела, собирается купить в Париже автомобиль, но это удалось только в следующий раз — осенью 1928-го. 7 мая он выступает в кафе «Вольтер», это небольшой дом, где Вольтер жил, на набережной Сены против Лувра. Вечер устроен Союзом советских студентов во Франции. Набилось полно народу. Маяковский стоит посередине помещения, как в цирке. Блещет и грохочет. Перед выступлением он написал домой, в Москву, Лиле Брик:

Мой изумительный, дорогой и любимый Лилик.

Как только я ввалился в «Истрию», сейчас же принесли твое письмо — даже не успел снять шляпу. Я дико обрадовался и уже дальнейшую жизнь вел сообразно твоим начертаниям — заботился об Эльзе[154], думал о машине и т. д. и т. д.

Жизнь моя совсем противная и надоедная невероятно. Я всё делаю, чтоб максимально сократить сроки пребывания в этих хреновых заграницах.

Сегодня у меня большой вечер в Париже. <…> Девятого еду в Берлин (на восьмое не было билетов), десятого читаю в Берлине и оттуда в Москву через Варшаву (пока не дают визы — только транзитную).

В Праге отмахал всю руку, столько понадписывал своих книг. Автографы — чехословацкая мания, вроде сбора марок. Чехи встречали замечательно, был большущий вечер, рассчитанный на тысячу человек, — продали все билеты и потом стали продавать билетные корешки, продали половину их, а потом просто люди уходили за нехваткой места.

Письмо не дописано и не отправлено. 9 мая о вечере Маяковского сообщили «Последние новости». Помимо дел пролетарско-интернационального размаха у него имеется личная жизнь в лице однодневной девушки Жени, ему ни разу не удалось ее рассмешить…

У него своя компания, большая и веселая, он заходит в художественную школу «Гранд-Шомьер», в кафе «Куполь», в монпарнасские магазины за галстуками и рубашками, дружит с художником Фернаном Леже, широко живет, поражается и поражает. Мыслимо ли увидеть в этаком кругу МЦ? Ее там и не было.

Она, очевидно, видела его в те дни, в «Вольтере» или как-то иначе. Этому есть косвенное свидетельство — набросочное письмо МЦ от 7–8 мая Пастернаку. Портрет с натуры. Так не напишешь по памяти:

Взгляд — бычий и угнет<енный>. Так<ие> <вариант: Эти> взгляды могут всё. Маяковский — один сплошной грех перед Богом, вина огромная, что [нечего начинать], надо молчать. Огром<ность> вин<ы>. Падший Ангел. Архангел. <…>

(А у Маяковского взгляд каторжника. После преступления. Убившего. Соприкоснулся с тем миром, оттуда и метафизичность: через кровь. Сейчас он в Париже, хочу передать ему для тебя что-нибудь).

Не передала. Судя по всему, даже не подошла. Год назад, 9 апреля 1926-го, она, в письме Пастернаку, вкратце описав свою последнюю встречу с Маяковским в Москве на Кузнецком мосту, призналась: «…ты думаешь, мне не захотелось сейчас, в 6 часов утра, на улице, без свидетелей, кинуться этому огромному человеку на грудь и проститься с Россией? Не кинулась, п. ч. знала, что Лиля Брик и не знаю что еще…»

Ей стоило гигантских усилий побороть в себе самую настоящую, врожденную, неискоренимую робость. Все ее важнейшие встречи были невстречами. Тоской по встрече, жаждой встречи, страхом встречи, невозможностью встречи. Только в крайнем случае ветер обстоятельств приносил ее к человеку, встреча с которым была уже неминуема. С Маяковским, может быть, это произойдет у нее в будущем году.

Она была женщина, ей хотелось нравиться. В чужом платье и стоптанной обуви это вряд ли возможно. Но главное препятствие — непомерный объем личности и славы, даденных тому, кто притягивает больше всех на свете. Проще подослать к Блоку маленькую Алю с голубым конвертом или выслать в Царское Село Ахматовой лазурную шаль. Вся ее жизнь — безнадежное ожидание встречи в Савойе. Или теперь уже в Лондоне, той же Савойе, которой не будет.

По меркам МЦ, на земле среди живых было несколько поэтов, равных ей. Ни с одним из них не сложилось. Кроме Пастернака, который свалился на нее сам. Рильке сначала ушел — от нее, потом из жизни.

Ей ничего не стоило окликнуть какую-нибудь тень прошлого, вроде подруги материнской юности или одной французской поэтессы, прозу коей — роман «Новое упование» — в далекой молодости она переводила и печатала в «Северных записках». 7 мая в журнале «Les Nouvelles Litteraires»[155] появилась большая статья-отклик на новый сборник стихов Анны де Ноай «L’Honneurde souftrir»[156] (1927) Мориса Мартена дю Гара, редактора этого еженедельника. Тотчас МЦ пишет письмо де Ноай: «Сударыня! Я не читала Вашей книги Честь Страдать, и, не прочитав ее, вот что я о ней думаю. Это Ваша последняя книга и, будучи последней, она наиближайшая к следующей, значит — Ваша почти самая великая. Это Вы из последнего полночного удара: Вы из уже-завтра». При этом МЦ явно путает журналиста Мориса дю Гара с его двоюродным братом, писателем Роже Мартеном дю Гаром, автором романа-хроники «Семья Тюбо», называет Мориса дю Гара (или его кузена) — дураком, сосуном. Эпистола получилась лирико-философской и весьма пространной. Анна Элизабет Ноай, графиня де Матьё, не ответила, пополнив посланием от неизвестной свой архив — подобно Кузмину в 1921 году. Несколько иное — та самая подруга матери. Связь установлена, цели определены. МЦ саркастически делится с Саломеей (28 мая 1927 года): «Получила письмо от — давайте, просто: — Полячихи (Zina), нынче с тоской в сердце еду завтракать. С<ергею> Я<ковлевичу> нужен старый фрак для к<амуфляж>а, потому и еду. (Как Вы думаете, есть у Zina старый фрак??) <…> Нельзя ли лечить Zina внушением? То, что она ничего мне не дает — болезнь».

Наконец она сообщает Пастернаку (около 11 мая): «Пишу тебе по проставлении последней точки книги «После России», в первую секунду передышки. Завтра сдаю. <…> Не пойми меня превратно: я живу не чтобы стихи писать, а стихи пишу чтобы жить. <…> Пишу не п<отому> ч<то> знаю, а для того, чтобы знать».

Сергей Эфрон занят большими вопросами. 23 мая 1927-го пишет сестре Лиле:


Париж и весь Запад только и говорят в эти дни, что о предстоящем разрыве между Англией и СССР. Большая часть эмиграции радуется, а я и мой круг людей переживаем это, как и подобает русским — с болью и волнением. Англия приступила к последовательному и страшному натиску на Россию. Самое гадкое, что к этому грозному для России делу готовы примазаться многие русские группы. Утешаю себя тем, что вчерашний день никогда не побеждает завтрашнего. Напиши, как переживаются у вас (вернее — у нас) в Москве эти события.

Вторая злоба парижского дня — перелет через океан Линдберга[157]. Вчера вечером было всеобщее ликованье. Смелого летчика обезумевшая от восторга толпа чуть не растерзала. Его имя сейчас — самое популярное в Европе. Но все это, конечно, ты уже знаешь из газет.

Скоро выходит 3 № моего журнала «Версты». Видела ли ты хотя бы один из них? Наверное нет. Обидно.

У-у-жасно трудно тебе писать. Главное в письмо не вкладывается. Ответь немедленно. <…>

Не удивляйся моей старой орфографии — лень переучиваться.


Евразийские дела происходят в заданном режиме. Проходят обеды евразийцев и мероприятия их противников. 6 июня МЦ сидит на лекции Ильина «Евразийство как знак времени», вспоминая стихи Рильке «Ueber der wunderlichen Stadt der Zeit»[158] и свои собственные:

Ибо мимо родилась

Времени! Вотще и всуе

Ратуешь. Калиф на час —

Время! — я тебя миную.

(«Хвала Времени»)

Припоминается и Кузмин — «От тоски хожу я на базары: что мне до них!..». Слушая лектора, она пишет на коленке обо всем этом Льву Шестову, заключая письмецо: «Да! А Вы не можете меня звать просто — Марина?»

А в принципе, главное — 24 июня 1927 года она кончила «Поэму воздуха»: отклик на событие Линдберга. Саломее МЦ сообщает: «Никому не нравится». Язык поэмы сжат, спрессован, воздуха между словами мало. Вся вещь выстроена на убыстрении ритма, в соответствии с полетом летательного аппарата, внутри которого помещен автогерой. Здесь не один воздух — их, воздухов, как минимум семь, семь небес. Весь универсум, набитый историей человечества с набором выборочных имен и персонажей, без уточнений и развития их функций. Связь между ними регулируется исключительно звуком. Разве что сделан мимолетный акцент — две строки — на Линдберге и его матери, беспокоящейся о сыне. Автогерой достигает невесомости, благодаря творца (со строчной):

Слава тебе, допустившего бреши:

Больше не вешу.

Слава тебе, обвалившего крышу:

Больше не слышу.

Солнцепричастная, больше не щурюсь.

Дух: не дышу уж!

Твердое тело есть мертвое тело.

Оттяготела.

Все это — курс воздухоплавания («Смерть, где всё с азов, / Заново…»), головокружительный набор высоты, этапы пути — землеизлучение, землеотпущение, землеотлучение, наконец землеотсечение: «Кончен воздух. Твердь».

Музыка надсадная!

Вздох, всегда вотще!

Кончено! Отстрадано

В газовом мешке

Воздуха. Без компаса

Ввысь! Дитя — в отца!

Час, когда потомственность

Ска — зы — ва — ется.

Речь не о рае — царстве душ, как это было в «Новогоднем». В конце «Поэмы воздуха» возникает что-то вроде космического корабля — храм. Храм, летя, нагоняет собственный шпиль, собственный смысл, и что важно — это храм готический. Что будет дальше — неизвестно. Человек стремится рационально постичь, вычислить механизм бытия. Русский вопрос о смысле жизни? Или о его отсутствии. Когда-то в статье-манифесте «Утро акмеизма» Мандельштам писал: «Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл — уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто».

Одновременно с Линдбергом через Атлантику в противоположную сторону, в Америку, полетели два французских летчика — Ненжессер и Колли, но погибли. Парность гибельна, Линдберг — победа одиночества.

Вскоре Пастернак с восторгом опишет ей свой первый воздушный полет, а МЦ расскажет ему, как этим летом в парке Трианон они с Сергеем и Верой Сувчинской наблюдали катастрофу очередного авиона.

Читателей не так уж и много, языковая среда — совсем другая, кое-что из русских произведений переводится и для французов. Стихи МЦ трудны сами по себе, для перевода тем более, но именно стихи собирается переводить Петр Сувчинский, а ей бы хотелось — прозу. Однако ее прозу Сувчинский не терпит, точно так же, как и Святополк-Мирский, который переводит «Поэму Горы» для солидного журнала «Commerce». При всей натянутости отношений она считала Святополк-Мирского отличным переводчиком. Он собирался даже перевести «Детство Люверс» Пастернака, однако перевод не был закончен.

Но стихи ведь не кормят, скудный заработок, с них не разживешься. Она подбивает Льва Шестова, чтобы тот направил Сувчинского на перевод свежей работы — «Твоя память», уже принятой «Nouvelle Revue Française»[159], но которую бы, ввиду гонорара, желательно поместить в «Commerce». Шестов уже читал «Твою память», признал и одобрил. «Нужно С<ув>чинского зарядить — либо именем Рильке, либо любимостью его французами, либо самой вещью, либо вопросом гонорара, — не знаю что для такого эстета действительнее». Сувчинский и Святополк-Мирский до того не выносят ее прозы, особенно Святополк-Мирский, что, даже не показав им, как редакторам «Верст», она отдала прозу о Рильке в «Волю России». Что же касается современной французской поэзии, она знала только одно имя — Поль Элюар еще в 1917 году прислал ей свою книжку «Долг и тревога», а ныне она увидела несколько его книжек, чудесно оформленных, и, похоже, дизайн ей понравился больше стихов. Впрочем, самое имя — Поль Элюар — она ни разу не назвала. Он был женат тогда на гимназической подруге Аси Цветаевой Гале Дьяконовой и состоял в компартии Франции.

Сергей Эфрон пишет очередное письмо Лиле (30 июня 1927-го):


Дорогая моя Лиленька, после пятимесячного перерыва — письмо твое, растравительное — о болезни, пенсии, тяжелой жизни. Я как никто, наверное, понимаю твое самочувствие (одиночество больного), ибо последние годы, несмотря на то, что живу наверное раз в сто лучше тебя, всегда испытывал какую-то чрезмерную усталость от малейшего самопроявления. Все всегда через силу, как после тифа, или вернее до тифа — скрытое недомогание. <…>

Сейчас сижу один в своей комнате — Марина, Аля и Мур (так зовется Георгий) ушли на обычную прогулку в парк. Очаровательнее мальчика, чем наш Мур, не видел. Живой, как ртуть — ласковый, с милым лукавством, в белых кудряшках и с большими синими глазами. Всегда в синяках и в ссадинах — усмотреть невозможно. И сейчас ушел на прогулку с двумя повязками — одна на руке (схватил подставку от утюга), другая на колене — расшиб об камни. И так постоянно.

Утром ездил наниматься в кино на съемку. Через неделю опять буду сниматься с прыганьем в воду, в Сену. Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный. И большие и маленькие кинематографические актеры — человеческие отрепья — проституция лучше. По всей вероятности буду еще сниматься в Jeanne d’Arc[160]. Иду завтра на переговоры. За одну съемку я получаю больше, чем за неделю уроков.

Из русских общаюсь оч<ень> мало с кем. Моя группа, о к<отор>ой я тебе писал в прошлый раз, окружена стеной ненависти. Я к этому так привык, что перестал чувствовать обычное в таких случаях стеснение. Но зато те с кем я общаюсь — люди такого дара и такого творчества, что заслоняют собою все шипение и всю злобу, на нас направленную. Когда-нибудь увидишь и услышишь их.

Недавно был на вечере 6 русских писателей — Слонимского, Лидина, Триолэ, Эренбурга, Форш и еще кого-то. Впечатление оч<ень> печальное. Пожалуй литературно сильнее других был Эренбург, но вещь гнилая, как гнил и сам автор. Форш читала пустячки а 1а Зощенко, Лидин преподнес пошлятину в духе Л. Андреева, а Слонимский какую-то тенденциозную манную кашу.

В первый раз (не обижайся — я к театру совсем равнодушен) был во франц<узском> театре, на «лучшей постановке» сезона. Называется вещь Майя[161]. Черт знает что. Как спектакль — нечто похожее на 1-ую Студию Худ<ожественного> театра времен до-революционных (Майя идет тоже в Студии Театра Елисейских Полей). Сама вещь — розовая вода с претензией на философию. С трудом досидел до конца, хотя актеры старались, что называется, во всю. <…>

Видела ли перед отъездом Макса? Каков он? Боюсь, что сейчас он должен казаться жалким. У него нет зацепок ни за сегодняшний день, ни за завтрашний. Последние стихи его — ужасны. Но в Коктебель мне все-таки хочется. В Россию въеду через Коктебель.


Думала ли МЦ въехать в Россию? В Париже тошно, но… Евразийство — не тот клей, что слепил бы супружескую пару в нечто единое, как положено по библейской заповеди. Внутреннее состояние Марины — после России. Она отправила Пастернаку рукопись готовящейся книги «После России». 19 июня 1927-го он сообщил ей о том, что ее сестра Ася списалась с Горьким и тот зовет ее к себе, пообещав исхлопотать необходимые документы и оплатить все расходы. Поэмы МЦ ходят в списках по Москве. «Но с какой верой смотрю я на будущее! Как люблю и знаю твою книгу», — замечает Пастернак (10 июля). 15 июля она пишет ему:

Мой родной, ты наверное переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в н<ей>, что тос<ка>. Даю ее как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь — не должно делать. Вот и все. Там я все могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня, топя меня и заводя каждый час по-своему, по-мóему.

Он уже пишет «Спекторского» — роман в стихах, объясняя эту работу необходимостью «зарабатывать из недели в неделю». Через десять дней, получив от него информацию о том, что Мирский прислал ему напечатанную в журнале «Mercury» свою статью «The Present State of Russian Letters»[162], где «много верного сказано о тебе и мне», МЦ ответила:

Статьи Мирского не читала; не только не прислал, но не упомянул, из чего ничего не вывожу, п<отому> ч<то> о нем вот уже год как не думаю — никогда, все, что я тебе скажу о нем, неубедительно, п<отому> ч<то> познается общением. <…>

<…>…его приятель (Сувчинский. — И. Ф.), тоже дефективный, но (с уклоном в сторону сердца) душевно-сердечно, тогда как Мирский душевно-душевно, просто (о Мирском) ничего: ни дерева, ни лица, ни — непосредственно, не через литературу не чувствует и от этого страдает. А тот (третий редактор Верст) все чувствует, ничего не хочет чувствовать и от этого не страдает.

Третий редактор — С. Я. Эфрон, автор единственной в собственном журнале статьи — «Социальная база русской литературы».

Борис, я соскучилась [по русской природе], по лопухам, которых здесь нет, по не-плющóвому лесу, по себе в той тоске. Если бы можно было родиться заново, я бы родилась 100 лет назад — в Воронежской глушайшей губернии — чтобы ты был мой сосед по имению. Чудачек было немало и тогда — как и чудаков. Сошла бы. Сошли бы.

Перенеся двухдневную разлуку,

К нам едет гость вдоль нивы золотой,

Целует бабушке в гостиной руку

И губы мне — на лестнице крутой[163].

У меня была бы собака (квартира, даже птиц, даже цветов на окнах нельзя!) <над строкой: пункт контракта> своя лошадь, розовые платья, нянька, наперсницы… Помещичий дом 150 лет назад ведь точь-в-точь — дворец Царя Тезея. Только там и быть Кормилицам и Федрам. А Ипполит — стрелок!..

Лето проходит сухо, бесцветно. Но 30 июля МЦ отметила — именины. «Я получила: мундштук в футляре (Сувчинский), роговые очки, как у всех белокурых англичанок (его жена), розовое платье с цветами (приятель), розовую рубашку (приятельница), всё письменное (С<ережа>) и фартук (Аля). И еще розы. Борис, я в первый раз, взрослая, праздновала свои именины — и так эфф<ективно>».

А в основном — работа. МЦ пишет вторую часть драматической трилогии — «Федру», III картину. В черновике — самокомментарий: «Заметила одно, от меня ничего не зависит. Всё — дело ритма, в который я попаду. Мои стихи несет ритм, как мои слова — голос — <нрзб.> в котор<ый> попадаю. <…> Кроме того, сейчас у меня явн<ое> подч<инение> смысловому, не только из-за сюжетного действия, просто — отсутствие непосредственного притока, отсутствие человека в моей жизни, явный перевес себя, головы. В Поэме Воздуха я, думается, на волоске <оборвано>»


Ася поехала в Сорренто к Максиму Горькому. К их предварительной переписке Асю привел ее друг Борис Зубакин, гипнотический человек с лицом Шекспира, масон, профессор археологии и немного поэт, пользовавшийся расположением Горького и сам с ним переписывавшийся. К приезду Аси Зубакин уже гостил у Горького. Вдвоем они устроились в маленьком отеле «Минерва» напротив большой виллы Сорито, где Горький занимал второй и третий этажи с мраморными полами. Своей виллы у него не было.

В начале августа МЦ отправила Горькому благодарственное — за Асю — письмо, присовокупив «Стихи к Блоку» и «Разлуку», с обещанием прислать всего «Крысолова», распечатанного по нескольким номерам «Воли России». Четыре года назад в Праге Ходасевич и Горький жили в отеле «Беранек», Ходасевич предлагал ей познакомить ее с Горьким — МЦ, однако, отказалась. Теперь она пишет ему:

Если Ася будет Вас раздражать — не сердитесь, стерпите. <…> Она — предельно добра. <…>

Кстати, одно из первых моих детских, младенческих воспоминаний — слово «Мальва»[164] — то ли наша, осенняя, на клумбе в Тарусе, то ли Ваша, из уст матери, тогда совсем молодой. Еще одно: мать однажды, возвращаясь с концерта Гофмана, привела домой собаку, увязавшуюся за ней, желтую — и вопреки отцу и прислуге поселила ее у нас в доме. Назвала Челкаш. Через три дня собака ушла. Мы плакали, я — пуще всех. Вот Горький моего детства. О позднейшем, вплоть до пражского у Ходасевича, — расскажу потом. При встрече? — Спасибо за пожелание ее.

Это письмо к нему по каким-то причинам не дошло.

Ася в Москве была помощником библиотекаря Музея отца. Ее поездка к Горькому была оформлена как двухмесячная командировка для привоза в Музей проспектов и каталогов музеев Италии. Ей помогала с устройством поездки, по старой ялтинской памяти 1905 года, Екатерина Павловна Пешкова, нынче влиятельное лицо во властных структурах.

МЦ обратилась к Саломее за помощью в получении французской визы. От Аси последнее письмо пришло из Венеции, и в это время, очевидно, она уже была в Сорренто.

…МЦ приснился замечательный сон, о котором она поведала Марку Слониму: «Забыла на базаре два яйца… иду за ними… церковь… старичок громко, по русски, читает молитву… Автомобиль. Боюсь. Подхожу к какому-то чужому молодому человеку: «Боюсь. Переведите меня»… Подходит военный царского времени, молодой, наглый, румяное лицо с усиками, красивый <нрзб.>… и сама церковь только что была базаром… Ваша фамилия? — Полковник Бунин».

В эти дни МЦ вычитывает корректуру книги «После России» и надеется поехать на вандейское побережье, в Бретань — на Океан — в начале сентября. А 2 сентября 1927-го ожидается и происходит приезд Аси — визу удалось достать через Бриса Парена, члена редколлегии журнала «Nouvelle Revue Française», секретаря издательства «Gallimard». МЦ чуть было сама не попала в Сорренто — Горький предлагал это Асе, но тогда бы она не увидела ни Сережи, ни Мура, которого не видела никогда. Асю на парижском вокзале встретил Сергей, дома начались долгие разговоры, были выезд в Версаль и посещение Лувра.

Но тут заболел Мур. Диагноз между корью и краснухой — во всяком случае сильный жар и сыпь. Не сразу выяснится, что это. Оказалось — скарлатина. 18 сентября заболела, заразившись от него, МЦ, 19-го — Аля. Сергей не заболел.

У МЦ постельный режим. Она болеет и душой. Грустно на земле. 14 сентября погибла Айседора Дункан, задушенная собственным длинным шарфом, который затянуло в колесо отъезжающего с ней автомобиля. МЦ ощутила нечто подобное относительно себя во всех смыслах. 2 октября 1927-го пишет Пастернаку: «Р<ильке> как цель уклонился. С тобой? Но встреча с тобой так обречена, что заранее воля руки опускает. Человеку в колодках на один миг в окно показал<и> море. <…>…Бог его знает, какой вырастет (Мур. — И. Ф.). И что я ему дам, при моей всяческой несостоятельности: ни уверенности, ни денег, только безумный страх автомобилей и людей. Чему я могу научить? Любить людей? Ненавижу, не чувствую религиозной, моральной, умственной <оборвано>».

На Океан они, конечно же, не уехали. Тяжелее всех болела МЦ, у Али даже сыпи не было, только несколько дней поболело горло. МЦ целую неделю не могла спать из-за безумной боли рук, ног и шеи. Голову пришлось побрить, причем семь раз. Начиная с третьего раза — нарочно, в надежде на «завив», как это случилось у нее в юности.

Пока болела, появилась большая мечта — о вечере в Праге. Чтобы окупить проезд туда и обратно, необходимо заработать минимум тысячу крон. Приехала бы в январе — феврале на две недели, остановилась бы у Тесковой. Для этого нужно было бы продать 200 билетов по 5 крон или 100 билетов по 10 крон. Неужели же это невозможно? В устройстве помогли бы Брей, Альтшулер и Еленев. Детская болезнь, скарлатина, лишний раз подтвердила, что Марина — ребенок, даже не очень большой. Но мысли у нее недетские:

Борис, был спор о церкви, и я была беззащитна, п<отому> ч<то> за мной никого не было, даже моей собственной тоски по ней. Была моя пустота, беспредм<етность>: постыдная и явная. Вместо Бога — боги, да еще полубоги, и что ни день — разные, вместо явн<ого> святого С<ебастьяна> — какие-то Ипполиты и Тезей, вместо одного — множество, какой-то рой грустных бесов. О, я давно у себя на подозрении, и если меня что-нибудь утеш<ает>, то это — сила всего этого во мне. Точно меня заселили. Борис, я ведь знаю, что совесть больше, чем честь, и я от совести отворачиваюсь. Я ведь знаю, что Евангелие — больше всего, а на сон грядущий читаю про золотой дождь Зевеса и пр. Я читала Евангелие и могу писать Федру, где всё дело в любви женщины к юноше. Если бы я то оспаривала, нет я знаю, что больше и выше нет, а все-таки не живу им.

Поскольку первое письмо Горькому по какой-то причине не попало к адресату, 8 октября 1927-го МЦ пишет второе: «Ася должна была передать Вам Царь-Девицу, других книг у меня не было, но скоро выходит моя книга стихов «После России», т. е. все лирические стихи, написанные здесь, — вышлю. Если бы Вы каким-нибудь образом могли устроить ее доступ в Россию, было бы чудно (политики в ней никакой) — вещь вернулась бы в свое лоно. Здесь она никому не нужна, а в России меня еще помнят». Дальше, рассказывая Горькому о Гёльдерлине, она замечает: «Мой любимый поэт». Ася передала Горькому «Царь-Девицу», надписанную так: «Дорогому Алексею Максимовичу с благодарностью за Асю. Марина Цветаева. Медон, сентябрь 1927 г.».

Гостевание Аси и Зубакина у Горького не задалось. Хозяину дома, поначалу гостеприимно добродушному, на каком-то повороте резко не понравились ни их речи, ни их поведение, отдающие ненавистной ему декадентщиной. Зубакин, который до того был для Горького «изумительным человечищем», на Капри вел себя нервически и одновременно театрально-мистически, в роли гуру по отношению к Асе, и не только к ней, социально-политических интересов Горького не поддерживал и оспаривал их, притязал на поэтическое титло. Горькому, похоже, не нравилось и модернистское сочинительство Аси, много ему читавшей своего, и совершенно определенно — авангардные сочинения ее сестры, о которых он вскоре напишет Пастернаку: «Талант ее мне кажется крикливым, даже — истерическим, и ею, как А. Белым, владеет слово. Она слабо знает русский язык и обращается с ним бесчеловечно, всячески искажая его». Пастернак в ответ вступился за названных поэтов, чему не помешало искреннее почитание им действительно грандиозной личности писателя («чистейшее и крупнейшее оправданье эпохи»). Горький очень ценил «Детство Люверс» и абсолютно не понимал стихов Пастернака. Тем не менее Горький вызовется помочь МЦ материально, и Ася, во избежание прямого контакта Горького с МЦ, придумает план доставки ей горьковских денег якобы от имени Бориса. Произошла путаница и несуразность вплоть до предложения Горького Пастернаку прекратить переписку, но в результате 11 октября 1927-го МЦ отблагодарит Леонида Осиповича Пастернака сердечным письмецом: «С благодарностью уведомляю Вас, что сумму в 1300 франков получила, и сожалею, что невольно доставила Вам столько хлопот».

Общение сестер тоже не вполне получилось. Асе не пришлась по вкусу «Поэма воздуха», она — выслушав — просто не поняла ее, и МЦ в объяснение сочинения напустила туману: «Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе — засыпаю… Точно куда-то лечу, — это еще не сон, — трудно объяснить словами…»

В их разговорах преобладающе маячит фигура Горького — почему-то в сопровождении тени их матери Марии Александровны, которой, разумеется, нравилось творчество Горького, но не настолько, чтобы возводить мнение рядовой читательницы в основу отношений с гигантом пролетарской литературы.

Ася пробыла в Мёдоне две недели. Отказавшись от сестринского предложения побывать на берегу Океана, она возвращалась в Сорренто. Ее провожали Эфрон и Родзевич, который в последнюю минуту привез записку от МЦ: «Милая Ася, когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя, на повороте, — вы должны были там мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы… Твоя М, Ц.».

В общем, Ася уехала. Больше они не виделись.

МЦ вернулась к работе над пьесой «Федра». Нагрузка последних месяцев — дело привычки. МЦ позволяет себе шутить в общении с Пастернаком: «Когда тебя сошлют в Сибирь, а меня — лечиться в Египет, мы окончательно сойдемся».

В середине октября Борис Пастернак получит письмо от… Константина Родзевича. Лично они знакомы не были — лишь посредством «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца».


13 октября 1927 г.

Глубокоуважаемый Борис Леонидович!

Пишу Вам по поручению Марины Ивановны. Собственным письмом она не хочет нарушать запретную черту карантина, который продлится у нее вероятно числа до 20–25 октября.

Вот что М<арина> И<вановна> просила Вам передать:

1. «1905 г.» дошел, много раз перечитан, превзошел все ожидания. Если бы на него было убито 5 лет — и то бы стоило.

2. Другая посылка тоже дошла. За нее — благодарность. Об этом речь впереди.

3. Вам пишется длинное письмо — пока в тетрадку, после дезинфекции перепишется и пошлется.

4. Из Сорренто получите книгу «После России», к<отор>ая выходит на днях[165].

5. Все письма получены.

6. Здоровье детей и М<арины> И<вановны> — хорошо.

М<арина> И<вановна> — обрилась (подтверждаю это свидетельским показанием — вместо «русых кудрей» — голый череп с обострившимися очертаниями ушей. Что-то напоминающее одновременно и сатира и древнего египтянина).

Простите, что мое письмо похоже на протокол: это от желания по возможности точно передать слова М<арины>И<вановны>.

Наш короткий разговор мы вели на расстоянии, с соблюдением карантинных предосторожностей. Моя бумага — медицински чиста!

Пользуюсь случаем, чтобы со своей стороны (как один из Ваших читателей) выразить Вам признательность за Ваши последние стихи. Я из тех, кто видел и помнит 1905 г. — Вы воссоздали его живым и правдивым. И люди, и речи, и чувства, и даже погода тех дней — настоящие!

К сожалению Ваш «1905 г.» (таким он будет жить!) знаком мне только по отрывкам, печатавшимся в журналах. Жду возможности перечесть все — полностью.

Искренне Ваш

Константин Родзевич


В десятых числах октября МЦ встала после болезни, стала жадно двигаться. Ее тянуло в холмы и в лес, но в лесу по будням буйствует хулиганье, а по праздникам шумят народные гулянья. 19 октября она сдала последнюю корректуру книги «После России». Из 153 страниц текста — 133 страницы падают на Прагу. 159 стихотворений расположены в двух разделах — «Тетрадка первая» (берлинские и чешские стихи) и «Тетрадь вторая» (чешские годы). В Чехии написаны, кроме «После России», — «Мóлодец», «Тезей», «Крысолов», «Поэма Горы», «Поэма Конца» и первая проза.

Во враждебной периодике («Возрождение», «Россия», «Дни») безостановочно поливают евразийцев обвинениями в получении огромных сумм от большевиков. Затеял это дело В. Я. Бурцев статьей «В сетях Г. П. У» (Иллюстрированная Россия. 1927. № 41. 8 октября). О советских агентах говорили во всеуслышание после разоблачения весной этого года провокаторской организации «Трест», сконструированной в СССР чекистами.

Сильно разбогатели — Сергей Эфрон вынужден подрабатывать в кинематографе на эпизодических ролях и в массовке, с 6 часов утра до 8 часов вечера. Фигурантам платят 40 франков в день, из которых у Сергея 5 франков уходят на дорогу и 7 франков на обед, итого, 28 франков в день. Таковых дней — два в неделю. 9 ноября Сергей пишет в Москву:


Дорогая Лиленька,

Бесконечно тронут Вериной присылкой (халва, икра, игрушки) — она растравительна. Мне ничего не нужно присылать — ведь я знаю, как вы живете. Особенно икра не лезет в рот. Была ли у тебя Ася? Посылаю тебе две Муриных карточки и одну свою. Только боюсь — не дойдут они.

Как Верин адрес и можно ли ей писать?

О себе писать почти нечего. Все это время снимался в кино — вставал в 5, приходил в 8. А вечером еще уроки. Теперь съемки кончились — ищу новых.

Как здоровье твое? М<арина> ходит бритая. Аля начала ходить в рисовальную школу и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство — Арбат, Юона[166]. Но она раз в десять способнее меня.

Читала ли «5-ый год» Пастернака? Прекрасная вещь — особенно вступление. Только мало кто поймет ее — и у нас и у вас.


Самое хорошее в этом письме — поступление Али на учебу. Она учится композиции и русскому орнаменту у И. Билибина, декоративному рисованию у М. Добужинского.

МЦ узнаёт от Пастернака, что поэт Николай Асеев собирается в Сорренто и там намерен прочесть Горькому «Поэму Конца» и «Крысолова». Пастернак явно добивается — через Асеева — признания Горьким творчества МЦ. Кроме того, Асеев хочет говорить о ней в годовом отчете о русской поэзии. 19 ноября МЦ комментирует эти новости:


Асеев чужой. Что — еще раз поднимать эту глыбу чужести, еще эту гору волочь? Зачем? Хороший поэт? Есть книги! Душа? (предпол<ожим>) — В Царствии небесном все встретимся.

Его приезд мне как весть от тебя, вторая живая. Радуюсь очень. Он не будет в Париже? Пусть Горький (УСТРОЙ, и Асе скажи, и Асееву!) позовет меня в Сорренто, приеду, во имя тебя. Он мне расскажет о тебе и о России, для меня равнозначущих. Дай эту мысль и ему и Горькому, визу мне получить будет нетрудно, есть связи. Поехала бы на 2 недели, вела бы себя ЧУДНО, т. е. свято дала бы себе слово не раскрывать рта. <…> Борис, моя тоска по России растет. Недавно напала на свою брошенную вещь «Егорушка», Багрова-внука, Асиных рассказов, некоторых твоих писем, всё это зовет.


Начало декабря 1927-го — МЦ кончила «Федру». Писала ее около полугода, по полчаса — час в день. Вещь очень большая, больше «Тезея». МЦ думает сдать ее в «Современные записки». Сидит, доводит ее до конца, занята общей чисткой и выправкой, много недавшихся мест. Пишет Тесковой: «Держит меня на поверхности воды конечно тетрадь». Не отпускает мысль о новом вечере. О вечере — в Праге. Не привлечь ли к устройству вечера В. Ф. Булгакова? Он очень деятельный. И хороший друг. Если захочет — сможет.

На Рождество Аля и Мур слегли то ли с ангиной, то ли с гриппом, во всяком случае жар и кашель. МЦ и сама никуда не выходит, стесняясь бритой головы, к тому же внезапно покрывшейся нарывами. Рассылаются поздравления с Новым годом Саломее, Тесковой и Булгакову. Отдельно МЦ 30 декабря 1927-го пишет Пастернаку:

С Новым Годом, дорогой Борис, пишу тебе почти в канун, завтра не смогу, п<отому> ч<то> евразийская встреча Нового Года происходит у нас, следовательно — Вчера — годовщина дня смерти Рильке, а сегодня мне с утра — впрочем успела еще на рынок — пришлось ехать в госпиталь — резать голову. Теперь буду жаловаться: подумай, Борис, моя чудная чистая голова, семижды бритая, две луны отраставшая — пушистая, приятная и т. д. — и вдруг — нарыв за нарывом, живого места нет. Терпела 2 с лишним недели, ходила в кротости Иова, но в конце концов стало невтерпеж, — 10 или 12 очагов сгуст<ившейся> боли. Лечебница на краю света, ехала, одним Парижем, час, ждала два, в итоге — не прививка, на которую не имею возможности, ибо 10 дней леж<ать> чуть ли не в 40-градусном жару — а буйно и внезапно взрезанная голова. Ехала домой как раненый, совсем особое чувство бинта — рамы бинта, что-то от летчика и от летчика и от рекрута, во всяком случае лестно. Так, мужское во мне было удовлетворено. <…> Что еще? Новый Год евразийский, дружественный, но не мой. Мой — твой.

Новый, 1928 год встречали дома. Собрались евразийцы, всем было по возможности весело и спокойно. Больше всех радовалась Аля — она получила в подарок купленное на деньги из Чехии от Анны Антоновны Тесковой чудное серебряное кольцо с камеей, изображающей амура, похожего на Мура. Сам же Мур — столик от Тесковой же. Рождество устроили тоже дома — много гостей, в том числе близкие соседи Родзевичи — Константин Болеславович и Муна. МЦ ходит с ними в кинематограф, с Муной — по магазинам, где МЦ берет подарки своим, а Муна — ему, герою «Поэмы Конца». Каждому свое.

Аля посещает занятия в школе рисования три раза в неделю, для МЦ это означает сокращение ее работы на этот срок: с одиннадцати угра до шести вечера все отдается Муру. Досаждает и неприятность с головой, лечение дрожжами, — три недели мучений.

Одно утешает — Аля способна к рисованию и старается. Вскоре МЦ озаботится переводом Али в Художественную школу-мастерскую Василия Шухаева, поскольку нынешняя школа рисования — «pour dames et demoiselles»[167], ерунда, жалко времени, и перевод состоится.

МЦ не оставила мысль о вечере в Праге. «Неужели не наскребем тысячи крон?» — вопрос к Тесковой.

Десятого января профессор Николай Николаевич Алексеев прочел доклад «Идеократия и евразийский отбор» на заседании парижской группы евразийцев в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Алексеев — философ-правовед, заведовал литературной частью отдела пропаганды Добровольческой армии. На следующий день Марк Слоним прочел доклад о молодых писателях за рубежом, устроенный редакцией «Воли России» в «Таверне Дюмениль» на бульваре Монпарнас, 73. В журнале печатались многие молодые писатели русской эмиграции — Г. Газданов, Б. Поплавский, В. Сосинский, А. Ладинский. «Где он их видел??» — вопрос МЦ к Саломее.

МЦ, можно сказать, зачастила на доклады. Пастернаку сетует в письме 1 февраля 1928-го: «Из-за тебя я в первый раз выслушала 1 1/2-часовой доклад о формальном методе, из которого впервые узнала об Опоязе и несбывшемся каком-то Емельке (МЛК), несколько хороших мыслей Шкловского (наследие по линии дяди — племянник: из которого след<овало> что Пушкин наследник не Державина. Я: А кого же? — Не исследовано. Сложный узел и т. д. — «А м<ожет> б<ыть> негрской крови?» — Он не был негром, а эфиопом)».

Об ОПОЯЗе — Обществе изучения поэтического языка — докладывал Борис Томашевский. МЛК — Московский лингвистический кружок. МЦ произносит «Емелька»: эМэЛьКа. Это два разных направления формальной школы. Виктор Шкловский трактует появление литературных традиций и школ так:


То, что пишет Пушкин про Державина, не остро и не верно. Некрасов явно не идет от Пушкинской традиции. Среди прозаиков Толстой также явно не происходит ни от Тургенева, ни от Гоголя, а Чехов не идет от Толстого <…> Эти разрывы происходят не потому, что между названными именами есть хронологические промежутки. Нет, дело в том, что наследование при смене литературных школ идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику <…> В каждую литературную эпоху существует не одна, а несколько литературных школ. Они существуют в литературе одновременно, причем одна из них представляет ее канонизированный гребень. Другие существуют не канонизовано, глухо, как существовала, например, при Пушкине державинская традиция в стихах Кюхельбекера и Грибоедова одновременно с традицией русского водевильного стиха и с рядом других традиций, как, например, чистая традиция авантюрного романа у Булгарина. Пушкинская традиция не продолжалась за ним, т. е. произошло явление того же типа, как отсутствие гениальных и остро даровитых детей у гениев[168].


Не было ничего странного в том, что МЦ охотно пошла на сближение с формалистами. При известной дистанции, по роду занятий они исходно были, как она любила говорить, одной расы, одних корней. Формалистов в первую голову интересовало новое слово в литературе как таковой, они занимались новым словом, а практика МЦ как раз и есть новое слово. Сошлись и по-человечески. Общались, гуляли, разговаривали. С четой Томашевских — Борисом Викторовичем и Раисой Романовной — были на чаепитии у композитора Сергея Прокофьева, создателя нового слова в музыке и очаровательного человека. Там веселая МЦ, указав на самый изысканный каштановый торт, попросила:

— Дайте мне кусок того… этого… лучшего… Пастернака. Так весь вечер интересный по форме и чудесный по вкусу торт назывался «Пастернаком».

Когда Томашевские уезжали, МЦ попросила передать Пастернаку «привет» в виде портсигара с затейливой застежкой и замечательную зажигалку, которые и будут отправлены Томашевской из Ленинграда в Москву вместе с сообщением о том, как трепетно относится МЦ к поэту и человеку Пастернаку.

Сам Пастернак имел довольно суровое мнение об этой ученой группе: «Вообще формализм есть метод ничегоне-говоренья ниочем».

Первого февраля 1928-го отметили три годика Мура. Через день «Возрождение» дает рецензию на «Версты» № 3, подписанную Н. Дашков (псевдоним Владимира Вейдле): «Два стихотворения («С моря» и «Новогоднее». — И. Ф.) этой поэтессы (я намеренно не говорю поэта, потому что стихи эти — именно дамские стихи) помещены в «Верстах». Они крайне расплывчаты, многословны, написаны не только ни о чем, но и ни с чем. Род кликушества выдается в них за вдохновение и случайное привешивание слова к слову за глубокое сталкивание и срастание слов».

Через пару дней МЦ читает «Федру» в Кламаре, у вдовы Леонида Андреева — Анны Ильиничны. Кламар расположен неподалеку, туда легко дойти пешком, там живет немало друзей, среди них Родзевичи. На читку насобирались свои, в том числе Марк Слоним, хвалили.

МЦ размышляла о Федре[169] еще до октября 1923-го (когда началась работа над «Ариадной»), начала писать 1-ю картину «Федры» — «Привал» — 19 сентября 1926-го, закончила в черновом варианте — 2 ноября 1926 года.

Записи МЦ той поры: «NB! Дать Федру, не Медею, вне преступления, дать — безумно любящую молодую женщину, глубоко понятную. NB! Необходимая линия двух матерей: Пасифая (страсть к Минотавру, к чудовищу) и Ипполита (Антиопа) — ненависть к мужчине». В декабре 1927 года был готов первый беловик в пять картин, но от последней картины МЦ отказалась как от еврипидовского финала, где появляется Артемида, объясняет ситуацию и обещает погибшим отмщение и вечную славу.

Картина первая. «Привал». Лес. Ипполит в кругу друзей. Хор юношей славит охоту и Артемиду, а также:

Поёмте. Поёмте

Артемидина друга горнего

Ипполита женоупорного.

Ипполит грустит об умершей матери, которую видел во сне. Друзья стараются его отвлечь. Появляется Федра, порастерявшая в лесу служанок. Просит указать ей дорогу. Обращается к Ипполиту:

Об одном дозволь мне

Знать: что делаешь в мире дольнем?

Ибо — царственные черты!

Ипполит:

Артемиде служу. А ты?

По наречию — чужестранка?

Федра:

Артемиде служу — критянка.

Картина вторая «Дознание». Больная Федра в кругу своих прислужниц, мечется в лихорадке. Кормилица и прислужницы вслух размышляют о причине ее болезни. Кормилица отсылает прислужниц и говорит Федре (на языке Арины Родионовны):

Издали, издавна поведу:

Горькие женщины в вашем роду, —

Так и слава вам будет в будущем!

Пасифая любила чудище.

Разонравился царь, мил зверь.

Дщерь ты ей иль не дщерь?

Материнская зла кровиночка!

Ариадну супруг твой нынешний

Богу продал во время сна.

Ариадне — сестра.

Кормилица вынуждает у Федры признание о ее нелюбви к мужу, а потом — о любви к пасынку, которой потворствует. Федра называет ее сводней, а Кормилица себя — недолюбленной:

Чтоб напиться-мне-наесться —

За двоих греши и нежься.

…..

Лавр-орех-миндаль!

На хорошем деревце

Повеситься не жаль!

Картина третья «Признание». Логово Ипполита. Он и слуга. Слуга рассказывает ему о смерти Антиопы, амазонки, его матери. Ипполит говорит, что он «сын орлицы, а не жены толстозадой». Кормилица приносит письмо от Федры, а потом она появляется сама — в любовном безумии. В ответ на ее признание Ипполит бросает: «Гадина!»

Картина четвертая «Деревце». Кормилица (над телом Федры). Федра повесилась на миртовом дереве. Кормилица собирается очернить Ипполита. Тезей призывает Посейдона покарать сына за попранный очаг и проклинает Ипполита. Хор подруг оплакивает Федру. Вестник оповещает о гибели Ипполита. Тезей продолжает изливать гнев на мертвого сына. Слуга Ипполита приносит разбитую Ипполитом на куски восковую таблицу — письмо Федры. Тезей понимает, что сын невиновен. Кормилица принимает всю вину на себя, на что Тезей отвечает:

Там, где мирт шумит, ее стоном полн,

Возведите им двуединый холм.

Пусть хоть там обовьет — мир бедным им! —

Ипполитову кость — кость Федрина.

Язык и решение коллизии — акцент на Кормилице — были спорными, но у МЦ почти все спорно. Напечатает она эту пьесу в журнале «Современные записки» (1928. № 36–37).

Пастернак прислал МЦ («Оцени и насладись») третий номер «Печати и революции» со статьей Д. Горбова «10 лет литературы за рубежом».


В одном из библиографических указателей эмигрантской художественной литературы отмечается, что на 1924 г. число изданий художественных произведений за рубежом достигло внушительной цифры 1300. Из этого, правда, нужно вычесть 700 переизданий классиков и произведений, опубликованных в России до революции. Но и за этим солидным вычетом остается 600 книг, выражающих литературно-художественную продукцию эмигрантов за первые 6 лет, протекших с момента революции. Едва ли будет большой ошибкой считать, что к 10-летию Октября это число выросло приблизительно до 1000. <…>

На первом плане — и художественном и общественном — мы видим доминирующих здесь художников-символистов: Мережковского, Гиппиус, Бунина, Зайцева и примыкающих к символизму — Ходасевича, М. Цветаеву, Ф. Степуна (как романиста) и других. <…>

М. Цветаева — поэт большого творческого темперамента. Отсюда громадное богатство ее ритмов, необычайная изобретательность строфики, выразительность образного жеста. Буйное богатство ее художественных средств достигает того уровня, на котором оно затрудняет поверхностное понимание, тем больше наслаждения доставляя взгляду пристальному и внимательному.

В «Поэме Горы» и «Крысолове» энергия ее стиха и собранность творческого внимания в обработке темы достигают редкой силы. Здесь от кустарной растрепанности и женской истерики более ранних стихов Цветаевой нет следа. Пределы специфически-женской лирики, в которых она целиком замкнута в своей стихотворной драме «Фортуна», здесь преодолены.

Но, развиваясь как поэт, М. Цветаева как человек не растет. И в последних, лучших своих вещах остается она художником малой мысли. Между тем, как отделить эти два понятия «человек» и «поэт», если только мы хотим говорить о поэте не только как о словесных дел мастере? Как человек малой мысли Цветаева прошла мимо большой темы и, в сущности, разменяла свое дарование на мелочи. Мы не говорим о ее «Фортуне»: пьеса эта — о герцоге Лозене, любимце аристократок, накануне Великой французской революции, воплотившем в себе все очарование сходящего со сцены века пудреных париков и гибнущем на гильотине — могла бы быть с успехом поставлена в каком-нибудь предреволюционном московском кабаре, вроде «Летучей мыши». В приготовлении этой эстетической конфеты М. Цветаева проявила больше специфически-дамского вкуса, чем строгой требовательности художника. Но и в лучших ее вещах — «Крысолове», «Поэме Горы» — контраст между богатством художественных средств, мобилизованных автором, и незначительностью темы разителен. <…>

Под каким же углом зрения подает нам свой материал М. Цветаева, — любовный сюжет в «Поэме Горы», сюжет о таинственных чарах искусства в «Крысолове»? Речь в обеих вещах идет, видите ли, о мещанстве, противостоящем каменной стеной вольной страсти артиста и любовника. <…>

В «Поэме Горы» поэтесса с ужасом думает о том, что гора, на которой протекали ее счастливые дни с тем, кого она любит, будет застроена дачами, и храм свободного чувства превратится в город мужей и жен. <…>

Мы можем пренебречь политическими взглядами М. Цветаевой. Контрреволюционность их не слишком нас интересует. В чем бы ни выражалась она (в мемуарных ли сплетнях Цветаевой о большевиках, или в наивной выходке в «Крысолове», где большевики отождествлены с теми самыми крысами, которые подобрались к мещанским амбарам, а затем были потоплены при помощи флейты), контрреволюционность эта, пользуясь не совсем почтительным, но зато довольно метким комсомольским выражением, — сплошная «буза». Это дамская, даже институтская контрреволюционность, обидчивая, путаная, нервная. Оспаривать ее затруднительно и тщетно. Здесь лучше всего следовать мудрому правилу салонного этикета, которое гласит, что «с дамами не спорят». Не видя другого выхода, решаемся в данном случае воспользоваться этим буржуазным наследием. <…>

Если Ремизов и Цветаева имеют отношение к возрождению русской литературы, то именно в смысле техническом: их работа над словом, конечно, не пройдет бесследно. В том буйном поступательном движении, которое наблюдается в нашей литературе, переживающей подлинное возрождение, конечно, будет использован и используется и их опыт. При всем том, основное русло русской литературы, воспитанной Октябрем, пойдет по руслу реализма. Обновительные опыты над словом найдут плодотворное применение лишь в том случае, если они будут рассматриваться как нечто подсобное к развитию последнего.


Ну что ж, для партийного публициста весьма — и даже неожиданно — неглупо и чуть ли не амбивалентно. «Кое в чем упреки — мне — правильны, но не так направлены. Я бы упрекнула себя лучше». Ходасевич — под именем Гулливер — в своей «Литературной летописи» (Возрождение. 1928. 9 февраля) не преминул съязвить в адрес Горбова: «Он — правоверный коммунист (из недавних), а потому его выводы и оценки известны заранее, ибо декретированы сверху. <…> Есть, однако, два писателя, для которых не все еще потеряно. Это Ремизов и Цветаева, «поэт большого творческого темперамента», но «малой мысли».

В позапрошлом — 1926 году — Леонид Осипович Пастернак по памяти написал портрет Рильке. Этот портрет он показал на своей первой персональной выставке за границей — в конце прошлого года в Берлине, в частном салоне В. Хартберга; выставка прошла с успехом, превзошедшим ожидания художника как в моральном, так и в материальном плане. Не зная о том портрете, 5 февраля 1928-го МЦ пишет Л. О. Пастернаку: «Были бы деньги, села бы в поезд и приехала к Вам (Вам и маме Бориса) в Берлин, посетила бы Вашу выставку, послушала бы о Вашей молодости и о Борисином детстве, я люблю слушать, прирожденный слушатель — только не лекций и не докладов, на них сплю. Вы бы меня оба полюбили, знаю, потому что я вас обоих уже люблю. <…> — Дорогой Леонид Осипович, когда освободитесь, — запишите Рильке! Вы ведь помните его молодым».

Она испытывает постоянную потребность в жалобе. 4 марта — Пастернаку: «С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне. <…> А — с чего мне сейчас писать? Я никого не люблю, мне ни от кого не больно, я никого не жду, я влезаю в новое пальто и стою перед зеркалом с серьезной мыслью о том, что опять широко. Я смотрю на рост своих волос и радуюсь гущине. И радуюсь погоде. И всему очередному, вплоть до блинов у Карсавина, которые пеку не я. В ушах жужж<ание> Ев<разийцев> (сл<овно><пчелиный рой?>), в глазах пробеги очередного фильма, вчера например Декабристы[170]».

Новое несчастье в начале марта. 11 марта — Тесковой: «Умер от туберкулеза кишок брат моей подруги, Володя, 28 лет, на вид и по всему — 18. Доброволец, затем банковский служащий в Лондоне… Содержал мать и больную сестру, — она-то и есть моя подруга, 11 лет больна туберкулезом, от обоих легких один полумесяц, остальное съедено, ни работать ни ходить не может, красавица, 32 года. Работал, работал, посылал деньги, посылал деньги, приезжает в Париж к матери повидаться — жар. Пошли к врачу: туберкулез обоих легких. Подлечился, поступил на службу уже здесь, простудился, кровохарканье, туберкулез кишок. <…> Умер тихо, всю ночь видел сны. — «Мама, какой мне веселый сон снился: точно за мной красный бычок по зеленой траве гонится»… А утром уснул навсегда. Это было 8-го, — вчера, 10-го хоронили». Речь о брате Юрия Завадского и Веры Аренской.

Этот сон не останется без последствий, вернувшись к самой МЦ: в апреле она напишет поэму — «Красный бычок». Это поэма-выплеск, молния воспоминания: точно так же тот же красный бычок (теленок) в дни мандельштамовского пребывания в Александрове гнался за ней самой, детьми и Осипом. Это даже не поэма, а может быть баллада, не слишком обремененная сюжетом, основное содержание которой — стояние в кладбищенской глине, из которой невозможно вырваться, в то время как налетает на человека судьба, бык, по смежности — большевик, поскольку умерший — воин добровольчества.

Длинный, длинный, длинный, длинный

Путь — три года на ногах!

Глина, глина, глина, глина

На походных сапогах.

Длинный, длинный, длинный, длинный Путь. —

Повязку на рукав!

Глина, глина, глина, глина

На французских каблуках

Матери.

Нет, это не блоковская красивость:

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,

В сердце — острый французский каблук!

1911 («Унижение»)

«Красный бычок» — чистейшая лирика, даже по объему, намного меньше большинства цветаевских циклов.

Восемнадцатого марта 1928-го МЦ вновь обращается в Комитет помощи русским писателям и ученым в Париже. Туда пришли также письма в ее поддержку: «Мы, нижеподписавшиеся, сим удостоверяем, что Марина Ивановна Цветаева сейчас в большой нужде и просит Союз оказать ей возможную помощь. Л. Шестов. Н. Бердяев». К ним присоединилась и Мария Цетлина.

При всем при том Цветаева читает литературу, и самую разную. «Саломея! Достаньте и прочтите упоительную книгу сов<етского>писателя Вячеслава ШИШКОВА «Бисерная рожа». (Рассказы)… <…> Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Swann)[171], читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??»

С выходом ее собственной книги — некоторая задержка: финансовые затруднения. Тем более необходим вечер. Отпечатаны билеты. Надо сделать все возможное, чтобы пристроить билеты, то есть найти подписчиков, тогда только книга начнет печататься. Издатель в видах распространения взял на себя двадцать пять билетов, на долю МЦ пало пятнадцать. Техника такова: подписчик заполняет бланк и направляет по указанному адресу издателю. Бланк важен только с приложенными к нему деньгами.

Попутно ни с того ни с сего пропал издатель Путерман, в издательстве домашнего адреса не дают — как узнать? Издатель как пропал, так и нашелся, и МЦ пишет Тесковой: «Издатель (неврастеник) ушел из издательства и переехал на другую квартиру, на письма не отвечает. Издал он книгу самолично, на свой риск, в издательстве о ней ничего не знают». Тем не менее у МЦ на Путермана имеются стратегические планы, которыми она делится с Саломеей: «Хорошо бы по поводу Федры вытянуть моего дорогого издателя и совместно — бархатными лапами — на него напасть».

О своем внутреннем состоянии она пишет Пастернаку в первой половине февраля 1928-го: «Последняя моя вещь Попытка комнаты — почти мертвая. И наивно утверждение окружающих: «Поэма конца (или Горы) мне нравится больше»… — точно она написана не на костях (не только моих!). Я просто, как Ася говорила в детстве, «задушилась». С 1924 г., Борис, — четыре года — ни одних проводов. <…> А я сейчас никого не жду. Это — основное. Второе — отсутствие собеседников, мое вечное в чужом кругу и в своем соку. Из меня возносится, в меня же падает, обрушивается. Фонтан. А я — река. Мне нужно берега, мимо которых, и м<ожет> б<ыть> несушеств<ующее> море, в которое. <…> В Медоне нет реки, и в Медоне я не река, меня застояли».

Со стариками — раздрай, с евразийцами — дружеское равнодушие, с молодыми поэтами — дружбы нет: у них слабые стихи и сильное самомнение, хвалят друг друга по взаимному уговору, ей там делать нечего.

Тем временем Сергей Эфрон вторично отыскал могилу родителей — первый раз это было в 1912-м, во время свадебного путешествия, и тогда он посадил на ней цветы и привел в кое-какой порядок, но уже позабыл даже имя кладбища, — Лиля из Москвы указала на Монмартрское вместо Монпарнасского. Пишет Лиле:


Вот ее <могилы> вид. В головах, там где должен был бы стоять крест — громадное хвойное дерево (елка?). <…>…это та маленькая елочка, к<отор>ая двадцать лет назад была посажена еще мамой, на папиной могиле! <…> Кроме того по земле стелется плющ, или хмель. (Посылаю тебе несколько листочков этого плюща). Решетка в виде цепи в хорошем состоянии. Сейчас во Франции весна. Как только кончатся дожди я засажу могилу цветами. <…>

Не буду писать тебе: что нахлынуло на меня, когда я стоял у могилы. Только вот что хочу сказать — кровно, кровно, кровно почувствовал связь со всеми вами. Нерушимую и нерасторжимую. Целую твою седую голову, и руки, и глаза и прошу простить меня за боль, к<отор>ую не желая причинил и причинял тебе.

Это будет ужасно, если нам не суждено увидеться. <…>

Нужно написать тебе о нашей жизни. Я получил скромное место, к<отор>ое берет у меня все время с раннего утра до позднего вечера. Надеюсь отработать на няню.

Аля начала ходить в мастерскую Шухаева. Она исключительно способна, но нет настоящей воли к работе.

Мур стал громадным мальчиком — страшный сорванец, ласковый, живой, как ртуть, лукавый. Не переносит намека на чужое страдание, и поэтому три четверти русских сказок для него непригодны (от дурных концов рыдает). Мы с ним в большой дружбе. По утрам он вскакивает первый, бежит ко мне в комнату, начинает меня тормошить и кричать на весь дом: — «Папа, вставай, лентюга!»

Тяжелее всех, пожалуй, живется Марине. Каждый час, отнятый от ее работы, — для нее мука. Сейчас надеюсь, что удастся выполнить давнюю мечту — нанять няню (русскую). Это совершенно необходимо и для Марины, и для Али.


В эту пору в жизнь МЦ вошли два человека, очень уж разные. Один из них — Николай Павлович Гронский, юноша восемнадцати лет. Другой человек — Вера Николаевна Бунина, жена ее сурового оппонента. Впрочем, вошли — не то слово. МЦ входит сама. Ищет и захватывает, не глядя на амплитуду между людьми. На ее площадке могли столкнуться люди, ни в каком другом случае не сводимые.

С подростком Гронским они соседствовали по дому в Бельвю два минувших года. В Медоне они опять стали соседями. Его отец Павел Павлович, в прошлом приват-доцент Петербургского университета и депутат Государственной думы от партии кадетов, в Париже преподавал, читал публичные лекции и сотрудничал в газете «Последние новости». Мать его Нина Николаевна была скульптором. Мальчик рос в Петербурге и Тверской губернии, где было родовое гнездо семьи, в Париже к 1928 году окончил Русскую гимназию и поступил в университет на факультет права. В начале года он пришел к МЦ с просьбой дать ему почитать ее книги, поскольку их не было уже в продаже.

Вера Николаевна Бунина входила в состав Комитета помощи русским писателям и ученым. МЦ изумилась ее доброжелательству в случае последнего прошения о помощи:

— Хочу вам помочь.

Эти два контакта, начавшись одновременно, естественным образом пошли независимо друг от друга. Но одновременность их возникновения показательна. МЦ накануне выхода ее последней книги стихов почувствовала небезучастность к ней самых разных людей, и это давало ей надежду на успех книги и свое литературное будущее.

По русской пословице, как бабка ни мучилась — родила: книга «После России» вышла. «Бабка» на этот раз — типография «Union», ставшая грифом книги. МЦ получила тираж во второй половине апреля 1928 года.

К выходу книги МЦ с Гронским уже на короткой ноге. Встречи, поручения, записки, прогулки, готовность подучиться у него фотоделу, ускоренное сокращение дистанции. МЦ знакомит его с князем Волконским, чтобы после встречи «остаток вечера провели вместе», зовет на вечер Ремизова, «большого писателя и изумительного чтеца». Она еще не была ни в Фонтенбло, ни в Мальмезоне — нигде, очень хочет отправиться туда вдвоем. Тесковой сообщает: «У нас в доме неожиданная удача в виде чужой родственницы, временно находящейся у нас. Для дома — порядок, для меня — досуг, — первый за 10 лет. Первое чувство не: «могу писать!», а: «могу ходить!» Во второй же день ее водворения — пешком в Версаль, 15 километров, блаженство. Мой спутник — породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) — я его — всему, чему в тетради. (Писанье — ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я — самоучка. И оба отличные ходоки». Упомянутая «чужая родственница» — Наталья Матвеевна Андреева, вдова Всеволода Андреева, брата Леонида Андреева. Несколько месяцев она помогает МЦ по хозяйству. В письмеце Николаю Гронскому от 2 апреля 1928-го МЦ называет ее «старушка». «Старушке» сорок пять, МЦ — тридцать шестой, в два раза старше Николая Павловича.

Вере Николаевне Буниной МЦ обещает прислать новую книгу: «…не давайте мужу, пусть это будет вне литературы, не книга стихов, Ваше со мной».

К выходу книги обнаружилось неприятие прошлогодних поэм МЦ всем ее окружением, и не только: малоизвестный ей Н. Оцуп судит «Попытку комнаты» (Дни. 1928. 22 апреля): «Очень неблагодарно самое задание этих стихов, нарочито бесцветных, как геометрический чертеж или алгебраическая формула».

На «После России» излился поток отзывов. Были целиком хвалебные. Марк Слоним был первым. Рецензия опубликована под инициалами М. С. (Дни. 1928. № 1452. 17 июня):


У Марины Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем. Иван Иванович требует от поэзии легкой приятности. Он не намерен утруждать своих мозгов и впадать в чрезмерное волнение из-за каких-то рифмованных строчек. Больше всего он одобряет неприхотливое журчание рифм, пеструю игру образов или простые эмоции, больше в стиле цыганского романса. Но он возмущен, если вместо меланхолической музыки или общедоступных афоризмов, сказанных размеренной речью, ему преподносят стихи, в которых острой напряженности мысли и образа соответствует и особая молниеносная сосредоточенность слов. <…>

Трагическая муза Цветаевой всегда идет по линии наибольшего сопротивления. Есть в ней своеобразный максимализм, который иные назовут романтическим. Да, пожалуй, это романтизм, если этим именем называть стремление к пределу крайнему и ненависти к искусственным ограничениям — чувств, идей, страстей. Поэтому неистовыми показались стихи Цветаевой одному критику. Они и в самом деле полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, — им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой.

В своей прекрасной поэме «Застава» Цветаева пишет:

А покамест пустыня славы

Не засыпет мои уста,

Буду петь мосты и заставы,

Буду петь простые места.

А покамест еще в тенётах

Не увязла — людских кривизн,

Буду брать — труднейшую ноту,

Буду петь — последнюю жизнь!

…Цветаева — своеобразный и большой поэт. Вместе с Пастернаком она, пожалуй, является наиболее яркой представительницей современной русской поэзии. И новая книга ее, где так полно даны все особенности ее творчества, не только значительное явление для нашей зарубежной поэзии, но и крупный и ценный вклад в русскую литературу вообще.


От имени скептиков первым делом высказался Владислав Ходасевич, но пошел он путем несколько лукавым — проводя аналогии, ища сходства, сталкивать лбами разных поэтов (Возрождение. 1928. № 1113. 19 июня):


Ее поэзия стремится стать дневником, как психологически родственная ей поэзия Ростопчиной[172]. В своей последней книге «После России», содержащей стихи 1922–1925 гг., она это делает с особой, кажется, тщательностью, стремясь закрепить не только тематическую, но и хронологическую последовательность пьес. <…>

Поэтика прошлого века не допускала одержимости словом; напротив, требовала власти над ним. Поэтика современная, доходящая порой до признания крайнего словесного автонимизма и во всяком случае значительно ослабившая узлы, сдерживавшие «словесную стихию», дает Цветаевой возможности, не существовавшие для Ростопчиной. Причитания, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись лирического мгновения, закрепленная на бумаге, приобретает сомнительные, но явочным порядком осуществимые права. Принимая их из рук Пастернака (получившего их от футуристов), Цветаева в нынешней стадии своего творчества ими пользуется — и делает это целесообразнее своего учителя, потому что применяет именно для дневника, для закрепления самых текучих душевных движений. И не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец, и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней. Читая Цветаеву, слишком часто досадуешь: зачем это сказано так темно, зачем то — не развито, другое — не оформлено до конца. Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава богу, что все это так темно: если словесный туман Пастернака развеять — станет видно, что за туманом ничего или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее же словами, — «Присягаю: люблю богатых!» сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву.


Похоже, задачей Ходасевича было прежде всего потрепать Пастернака, а уж потом, через признание в любви, ужалить МЦ. Под этим углом любопытно прочесть Георгия Адамовича (Последние новости. 1928. № 2647. 21 июня):


Один из моих знакомых, поклонник Пушкина, классицизма и ясности «во что бы то ни стало», спросил меня на днях с едва заметной улыбкой:

— Ну, как вам нравится новая книга Цветаевой?

Мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал в нем по отношению к цветаевским стихам неприязнь, иронию. Мне не хотелось эти чувства поощрять, и в то же время в глубине души я их скорее разделял. Но у меня они исходили никак уже не из желания охранять «наши славные заветы» — хотя бы в ущерб жизни, как это часто бывает. Не отвечая, я перелистал протянутую мне книгу и наудачу прочел вслух одно стихотворение. Рассказывают, что Лист, когда при нем бранили Вагнера, садился к роялю и молча принимался наигрывать «Тристана».

Я это вспомнил.

Мне повезло. Стихотворение оказалось «Попыткой ревности» — прелестной, своеобразной вещью.

Как живется вам — здоровится —

Можется? Поется — как?

С язвою бессмертной совести

Как справляетесь, бедняк…

И вот, прочтя эти стихи, я без колебания, без всякого сомнения, ответил:

— Нравится… да, нравится.

Постараюсь объяснить, почему я так ответил, почему стихи Марины Цветаевой мне все-таки нравятся и почему, наконец, «плюсы» их в моем представлении перевешивают «минусы». Дело в том, что один из этих плюсов исключительно велик и значителен, и его ничто перевесить не может: стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны, они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть. Стихи эти писаны от душевной щедрости, от сердечной расточительности — не знаю, как сказать яснее. Можно действительно представить себе, что от стихов Цветаевой человек станет лучше, добрее, самоотверженнее, благороднее. Признаюсь, я не нахожу в себе ни сил, ни желания довести эстетизм до такого предела, чтобы, сознавая это, стихи Цветаевой отвергнуть. Поэтому я их «принимаю». И все оговорки мои не колеблют этого основного признания. Но, правда, оговорок столько, что не знаешь, с чего и начать.

Прежде всего, отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это «поэзия будущего». Нет никакого основания так думать. Вероятнее, это архи-вчерашняя поэзия. Эти истерически-экстатические вскрики, эта судорожная речь, напоминающая отчетливей всего предрассветные, слегка хмельные, городские, богемно-литературные разговоры и признания, эта прихотливейшая постановка тем, эти вечные «наперекор» и «наоборот», весь этот бред, очень женский и очень декадентский — почему это будущее? Когда говорят то же самое о Пастернаке — можно согласиться. Пастернак действительно делает трудное и неблагодарное черное дело — во всем его внутреннем облике есть что-то от ломовой лошади. Пастернак вспахивает оскудевшую почву поэзии, и никакой утонченности, истонченности в нем не заметно. Цветаева же слабее и порывистее, ей собственно до «слова, как такового» никакого дела нет, она вся в своем идеализме и взлетах. Обманчиво-тяжелую словесность ее дальше одухотворять невозможно — все уже достигнуто. Поэтому сейчас, непосредственно вот в данную минуту, Цветаева кажется «поэтичнее» Пастернака. Но, конечно, ее поэзия — цветок быстровянущий, по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой. <…>

Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева — истинный и даже редкий поэт. Помимо той «эротичности», о которой я только что говорил, у нее есть и другое свойство, не менее сильно покоряющее: есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что все в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно все — составляет один клубок, на отдельные ниточки не разложимый. Касаясь одной какой-либо темы, Цветаева всегда касается всей жизни. На условном, квази-научном языке можно было бы сказать, что ее поэзия на редкость «органична». Но как будто нарочно все силы свои Цветаева прилагает к тому, чтобы это скрыть.


Если присмотреться, спор — о Пастернаке. Цветаеву они дружно любят оба. Это факт: самый спорный поэт — самый бесспорный в глазах самых проницательных экспертов стихотворства. Менее заметные критики вступают в хор похвал, среди них П. Трубников, псевдоним П. Пиль-ского (Сегодня [Рига]. 1928. № 229. 25 августа): «Эта книга — горячая, бунтующая, нервная, конечно, талантливая, отданная не пониманию, а прочувствованию, не логике, а чутью. Это — откровение в темпе, раскрытие души в ритме. Ее смысл и ценность в непрестанных колебаниях, внутренней дрожи, безмерном страстном порывании вперед. Сторонники «прозрачной ясности» могут эту книгу отвергнуть, но она останется, она будет жить, хотя бы для немногих, где-нибудь, в кельях, взаперти, созвучная только родным душам, тоже нетерпеливым, тоже рвущимся, от чего-то убегающим».

Но есть и прямые ругатели. Е. Зноско-Боровский (Иллюстрированная Россия. 1928. № 33. 11 августа): «Несчастье Марины Цветаевой, что она творит в век, когда уже известно (и как давно!) книгопечатание. Живи она во время «оральной» традиции, ее бесподобный песенный дар нашел бы большее признание: только лучшие вещи сохранились бы, а худших никто не стал бы и запоминать. А так как последних у нее подавляющее количество, ибо на грех Марина Цветаева лишена критического отношения к себе и притом необычайно плодовита, то каково читателю отыскивать в груде ее стихопродукции те немногие отличные вещи (как, напр., изумительный цикл «Сивилла»), которые дают цену всему сборнику? Поиски тем более затруднительны, что в своих исканиях поэт ставит себе задачи трудности едва ли преодолимой. Они заставляют его говорить неправильности («душу, к корням пригубившую»), архаизмы («свергши, с оного сошед»), какофонию («разминовы-ваемся»). Кто не отступит перед перлами, вроде «вчувствовывается в кровь» или «впадывается в пропасть»?!»

Немного погодя высказался и Святополк-Мирский. Статья Святополк-Мирского «Die literature der russisch-en Emigration» была опубликована на немецком языке (Slavische Rundschau. Prag. 1929. № 1)[173]:


Самым значительным событием литературной жизни года стал сборник «После России» Марины Цветаевой, в который вошла вся ее лирика 1922–1925 годов. К сожалению, вершины творчества поэта этого периода, «Поэма Горы» и «Поэма Конца», по формальным признакам не могли быть включены в сборник. Однако и представленные стихотворения убедительно свидетельствуют о том, что Цветаева — крупнейший, после Пастернака, поэт своего времени, а годы 1922–1925 являются покамест лучшими в ее творчестве. Для сборника характерными являются две темы: эротическая и социальная. (Лишь малая часть стихотворений в книге не подпадает под эти темы. Но их необычность, их динамика делает их чрезвычайно интересными. Например, цикл «Деревья», «Облака», «Окно» — с их своеобразной героико-фонетической мифологизацией видимого мира — иного вообще не существует для Цветаевой. Здесь же примечательно стихотворение «Плач цыганки по графу Зубову».) В группе эротических стихотворений особенно остры непривычные для Цветаевой человеколюбие и чувство сострадания, пронизывающие стихотворения «Расщелина», «Ахилл на валу», «Ночные места» и др. Заслуживает быть отмеченным стихотворение «Клинок», которое по своему героическому тону напоминает Корнеля. К так называемому «социальному» циклу относятся стихотворения «Поэма заставы», «Заводские», «Хвала богатым» и особенно великолепная «Полотерская». Последняя по владению народным словарным запасом может быть поставлена в ряд с пушкинской «Сказкой о царе Салтане» и некрасовскими «Коробейниками».


Итак, в любом случае, в общем и целом — победа. На подзарядке литературного успеха одновременно быстрым шагом продвигаются небанальные отношения с юношей Гронским. МЦ подталкивает своего подопечного в направлении, больше, может быть, соответствующем его возрасту, вернувшемуся к ней самой. Ей во что бы то ни стало необходимо узнать лучшую, полнейшую биографию Нинон де Ланкло (1615/1623—1705) — французской куртизанки, Дон Жуана в барочной юбке, хозяйки литературного салона и писательницы. «Мне нужен один эпизод из ее жизни, до зарезу, для вещи, которую, в срочном порядке необходимости, хочу писать, не хочу выдумывать бывшего. Вещь, касающаяся Вас, имеющая Вас коснуться». В порядке необходимости оказывается сюжет о том, как у Нинон родился сын с четырьмя младыми претендентами на отцовство. К этому заданию — приписка от 30 апреля: «За-ночь моя просьба разрослась: узнайте, а может быть уже знаете, одежды того времени (половины XVII в<ека>), мне нужно знать как их одеть, не хочу гадать. Очень хочется до начала вещи поговорить с Вами о ней, услышать Ваше толкование данных, совместно скрепить духовный костяк». МЦ играет роль вроде бы и не новую. Некоторые ее корреспонденты уже были моложе ее. Но не столь разительно. 4 мая 1928-го — уже иной словарь соблазна:

Мой родной,

10 — не среда, а четверг — а нынче пятница (до-олго!) Хотите во вторник на Экипаж (Convention)[174]. Если да, безотлагательно сообщите мне точный поезд с Вашего медонского вокзала (Montparnasse) — поезд, на который не опоздаю — не опоздаете?

Начало в 8 1/2 ч<асов> Convention от Montpamass’a близко.

Если не можете, тоже сообщите.

Пишу Вам, молча проговорив с Вами целый час: ПО-ЗВУ-ЧИЕ, крайний звук которого есть ПРЕДЗВУЧИЕ.

Не бойтесь потерять мундштук[175], у Вас в руках — больше, чем в руках, ближе чем в губах! — несравненно большее.

Если бы Вы знали всю бездну[176] нежности, которую Вы во мне разверзаете. Но есть страх слов.

МЦ

Все это не в жизни, а в самом сонном сне.

Недалеко и до лирических стихов. Они и пришли.

Глава седьмая

Новая книга, новое чувство, новая игра, новые перспективы. Давно такого не было — может быть, с берлинского лета, когда МЦ все ждали, ценили, сулили новую жизнь.

Последнее лирическое кончалось так:

Доктора узнают нас в морге

По не в меру большим сердцам.

St. Gilles-sur-Vie (Vendee)

1926

(«Кто — мы? Потонул в медведях…»)

Стихотворением «Юноше в уста» (29 мая 1928 года) она закрыла весну, такую необыкновенную со всех сторон. Стиховым сверхвзлетом это нельзя назвать, но в смысле эротики — очень смело, насквозь сумасшедше:

Старая любовь —

Море не Руси!

Старую любовь

Заново всоси:

Ту её — давно!

Ту её — шатра,

Всю её — от до

Кия — до Петра.

Пей, не обессудь!

С бездною кутеж!

Больше нежель грудь —

Суть мою сосешь…

Как сказано в ее лирической «Федре» 1923 года: «Понесли мои кони!» Герою любовной лирики отдается все, что всосано с молоком матери, включая отечественную историю.

За весь 1928 год получилось семь стихотворений. «Юноше в уста», «Разговор с Гением», «Чем — не боги же — поэты!..», «Всю меня — с зеленью…», «Лес: сплошная маслобойня…», «Наяда», «Плач матери по новобранцу».

Трудно отобрать лучшее. Самое большое и сложное по синтаксису — «Наяда». МЦ строит эту вещь по старому принципу — песенному, с рефреном: «Вечный третий в любви!» Любви мешает всё, ей все и всё — третий лишний.

Прежде всего:

Проходи стороной,

Тело вольное, рыбье!

Между мной и волной,

Между грудью и зыбью —

Третье, злостная грань

Дружбе гордой и голой:

Стопудовая дань

Пустяковине: полу.

Получается так, что дружба женщины с юношей не получается как раз по причине сей пустяковины.

МЦ и не стремится к ясному разговору. Все связано со всем, и так оно и подается в каждом стихотворении. Но в лирике этого года острее всего остального бьет струя русскости — от легендарного основателя Киева до «Плача матери по новобранцу»:

Уж вы батальоны —

Эскадроны!

Сынок порожённый,

Бе — ре — женый!

Уж ты по младенцу —

Новобранцу —

Слеза деревенска,

Океанска!

Это инерция цветаевского стиля, та самая, что теоретически не действует в эпоху промежутка. Прорыва не произошло. МЦ в это время уже не пытается дописать эпического «Егорушку», перейдя на «Красного бычка», тоже на основе фольклора и устного народного разговора. Но лирический голос существует и напоминает о своем существовании. Если бы с такой подборкой выступила какая-то новая поэтесса, это сочли бы открытием.

Вызывающая непохожесть входит в человеческий состав МЦ и, соответственно, поэтический. То, что некоторые высасывают из пальца, некоторым другим дается даром матерью-природой и духом времени. Поколение МЦ не испытывает дефицита слепящей яркости и непредсказуемости. Но и на этом фоне МЦ все равно выделяется независимо от намерений. Так бывает: входит человек в комнату — и сразу видно: вошел поэт.

Однако монарху не надо быть собственным герольдом. Это лишнее. МЦ гениально трубит о приходе поэта, который, по существу, уже пришел.

С Верой Николаевной Буниной у МЦ случилось не совсем так. Оказалось, МЦ привлекла Веру Николаевну не столько сама по себе, сколько памятью о собственной юности. Нет, они не сверстницы — Вера Николаевна на одиннадцать лет старше, и девичье имя ее — Вера Муромцева, и она дружила на утре дней с Валерией Цветаевой, Лёрой, и часто бывала в Трехпрудном.

5-го мая 1928 г.

Дорогая Вера Николаевна,

Я все еще под ударом Вашего письма. Дом в Трехпрудном — общая колыбель — глазам не поверила! Первое, что увидела: малиновый бархат, на нем альбом, в альбоме — личико. Голые руки, открытые плечи. Первое, что услышала: «Вера Муромцева» (Раечка Оболенская, Настя Нарышкина, Лидия Эверс, никогда не виденные, — лица легенды!) Я росла за границей, Вы бывали в доме без меня, я Вас в нем не помню, но Ваше имя помню. Вы в нем жили как звук.

«Вера Муромцева» — мое раннее детство (Валерия меня старше на 12 лет)[177], «Вера Муромцева», приезды Валерии из института — прерываю! — раз Вы меня видели. Я была в гостях у Валерии. (4 года) в приемный день, Валерия меня таскала по всему институту, — все меня целовали и смеялись, что я такая серьезная — помню перегородку, над которой меня подняли. За ней был лазарет, а в лазарете — скарлатина. Поэтому до сего дня «скарлатина» для меня ощущение себя в воздухе, на многих вытянутых руках. (Меня подняли всем классом.)

Валерия нас с Асей (сестрой) любила только в детстве, когда мы выросли — возненавидела нас за сходство с матерью, особенно меня. Впервые после моей свадьбы (< 19> 12 г.) мы увиделись с ней в 1921 г. — случайно — в кафе, где я читала стихи.

Есть у нас еще родство, о нем в другой раз, — семейная легенда, которую Вы может быть знаете.

— Но[178] как Вы могли, когда я была у Вас, меня не окликнуть? Ведь «Трехпрудный» — пароль, я бы Вас сразу полюбила, поверх всех евразийств и монархизмов, и старых и новых поэзий, — всей этой вздорной внешней розни. — Уже люблю. —

Целую Вас.

МЦ.

Если Вам любопытна дальнейшая судьба «Лёры» 5-го мая 1928 г. — расскажу Вам, что знаю.

<Приписка на полях:>

«Вера Муромцева». «Жена Бунина». Понимаете, что это два разных человека, друг с другом незнакомых. (Говорю о своем восприятии, до Вашего письма.)

— Пишу «Вере Муромцевой», ДОМОЙ.

Кроме этого пароля — «Трехпрудный» — выяснилось, что Вера Муромцева была частой гостьей в доме деда Иловайского, дружа с соученицей по гимназии Надей Иловайской. МЦ горячо отзывается (23 мая 1928-го): «В первый раз «Трехпрудный», во второй раз «Надя Иловайская» — Вы шагаете в меня гигантскими шагами — шагом — души».

В видах наступающего лета апрель — май отдается напряженной работе по подготовке вечера МЦ на предмет заработка. Наряду с Верой Николаевной в дело вовлечены многие, в том числе Александр Бахрах, которого МЦ просит о распространении билетов, заодно прислав «После России» с лаконическим инскриптом без каких-либо уточнений: «Александру Васильевичу Бахраху на добрую память. Марина Цветаева. Медон, 7-го мая 1928 г.». МЦ включила в книгу, не указывая адресата, ряд стихотворений, которые когда-то, пять лет назад, она посвятила ему (цикл «Час души», «Наклон», «Раковина», «Заочность», «Письмо», «Минута»), — с ней не раз бывало, что свои стихи она затем перепосвящала другим или снимала посвящения, но можно ли было за это на нее обижаться…

В книге всего лишь два посвящения — Анне Антоновне Тесковой и Вере Аренской. Глубоко больная, «от обоих легких один полумесяц», Вера дождалась живого привета от брата Юрия — в Париж приехала бывшая 3-я Студия МХТ, а с 1926-го Театр имени Евгения Вахтангова (умершего в 1922 году). Среди его режиссеров — Павлик Антокольский, не бросивший и занятия стихотворчеством, у него недавно вышла «Третья книга» (1927). Привезли «Чудо Святого Антония» и «Принцессу Турандот» — постановки Вахтангова, а также «Виринею» — первый спектакль, поставленный после смерти Вахтангова. 17 июня 1928-го первый спектакль в театре «Odeon» — «Чудо Святого Антония» — совпал с вечером МЦ, отняв у МЦ половину зрителей, но не всех. После своего вечера МЦ подписала «После России»: «Дорогому другу Димитрию Петровичу Святополк-Мирскому, на память о том Вилетте, том Лондоне, той Вандее — Марина Цветаева. Медон, 17-го июня 1928 г.».

Отчет об этих гастролях дает Сергей Эфрон в письме Лиле, отправленном из курортного местечка Понтайяк на берегу Океана (20 июля 1928 года):


Дорогая моя Лиленька,

Начал тебе писать еще в Париже, но письмо потерял — пишу второе с Океана. Живем в прекрасном месте — около Бордо. Купаемся, загораем, гуляем в прибрежных лесах. Я весь облез, ибо дорожу каждой минутой — мой отпуск 30 дней. М<арина> и дети пробудут здесь дольше — до Сентября.

Как всегда бывает со мною у моря — ничем, кроме солнца, купанья и физкультуры, заниматься не могу. Уже и сейчас после двухнедельного отдыха чувствую себя вдвое помолодевшим. Месяц у океана — срок достаточный, чтобы запастись здоровьем на целый год. А в Париже был до того уставшим, что даже ехать никуда не хотелось. И только приехав сюда почувствовал, как мне необходим был отъезд.

Кажется (тьфу, не сглазить) — мое материальное положение зимой должно улучшиться. Мечтаю о регулярной поддержке тебя. До сих пор мне это не удавалось, но даст Бог удастся наконец. Если бы жил один — давно бы сумел тебе помочь. Наличие семьи отнимало у меня право собственности на мой заработок. Ты это все, конечно, хорошо понимаешь — тяжесть в этом отношении именно моего положения.

В Париж приезжали Студийцы. Был на двух спектаклях («Чудо Св<ятого> А<нтония>» и «Принцесса Турандот»). Студия поразила меня каким-то анахронизмом что-ли. Казалось сижу в Москве 17–18 г<одов>. Было очевидно, что студия после смерти Вахтангова обезглавилась и живет по инерции. Какая-то собачья старость. Виринеи к сожалению не видел. Для меня несомненно, что 3 студия в теперешнем ее состоянии театрально-безыдейное учреждение. Все дело, нужно думать, в отсутствии режиссера-руководителя. Идейная убогость спектаклей студии (провинциализм) особенно бросалась в глаза рядом с балетом Дягилева, к<отор>ый несмотря на некоторые недочеты — все же явление современное, чего никак нельзя сказать о работе студийцев.

Хотелось бы посмотреть работы Мейерхольда. Луначарский сделал промах, что послал в Париж не его, а студийцев. К чести Завадского, что он не выдержал студийной обстановки и начал самостоятельную работу, о к<отор>ой доходят до меня слухи оч<ень> хорошие. Радуюсь, что и ты не с Вахтанговцами.

Разговаривал с Павликом. Не говори, конечно, ему об этом, но на меня он произвел впечатление жалкое. Взволнованно ждал встречи с ним, а после встречи было горько. Слабость, медиумичность, декадентская допотопная суетливость, какое-то подпольное малокровие. Он подарил нам последнюю (3) книжку своих стихов. Стихи никакие. Виделись с ним лишь раз. На назначенное второе свидание он не пришел. <…> Но довольно о театре.

Пришла М<арина> с рынка. Нужно идти к морю. <…>

Р. S. Я горд тем, что мне все главное из происходящего в Москве, и в России вообще, известно лучше, чем многим приезжающим из Москвы гражданам. И не только относящееся к литературе и искусству.

Говоря с приезжими, люблю этим хвастать.

Читала ли «Разгром» Фадеева? Одна из лучших книг последних лет. — Верно?


Театр уехал в СССР, в результате прихватив с собой Веру Аренскую.

Свой отчет о проистекающих событиях МЦ представляет Тесковой (1 августа 1928 года):

Поехали на море, потому что все, кроме меня, его — им <горам> предпочитают. Горы у меня где-то впереди, еще дорвусь. Здесь и хуже, чем в Вандее. Скалы, деревья, поля, — это лучше (там — только пески), а хуже — здесь все-таки курорт, хотя и семейный, — с казино, теннисами и всякой прочей мерзостью. (Любя Спарту, — ненавижу спорт).

Кроме того, в С<ен>-Жилле, где мы были в третьем году, никого из знакомых не было, поэтому С<ергей> Жковлевич>, напр<имер>, чудно отдохнул. Здесь же 1/2 пляжа — русские, купаются, гуляют (любя ходьбу, ненавижу гулянье) и едят вместе. Третий минус: пришлось, из-за денежных соображений, сдать одну комнату детям А<нны> И<льиничны> Андреевой — 19-ти, 18-ти и 15-ти лет. Много лишнего шуму и никакого чувства дома, точно сам живешь в чужой квартире.

Уехали мы на деньги с моего вечера — был в июне и скорее неудачный: перебила III Моск<овская> Студия, приехавшая на несколько дней и как раз в тот день в единств<енный> раз дававшая «Антония» (Чудо Св<ятого> Антония, Метерлинка). Но все-таки уехали. <…>

Про Мура. Чудесно говорит, рост и вес шестилетнего, веселый, добрый, смелый, общительный, общий любимец. С утра до вечера на пляже, купается. Самый красивый ребенок на всем пляже. <…>

— Простите за поверхностное письмо, живем пятеро в двух комнатах, при чем я в проходной, все время входят и выходят, никогда не бываю одна.

Что наш план о моей осенней поездке? Нечего надеяться? А как хотелось бы провести с Вами несколько дней, в тишине. Парижа я так и не полюбила.

В Понтайяк съезжаются семьи Лосских, Карсавиных, Андреевых, Сувчинских — русская колония. Пляж устелен знакомыми телами. Из Понтайяка в Париж через полтыщи километров идет густой поток писем МЦ к Николаю Павловичу Гронскому. Он провожал ее к морю на парижском вокзале, и уже через пару дней получил ее первое впечатление… о прибрежной роще: «Это была моя первая встреча с Вами, м. б. самая лучшая за все время, первая настоящая и — (но это м. б. закон?) без Вас. Деревья настолько тела, что хочется обнять, настолько души, что хочется (— что хочется? не знаю, все!) настолько души, что вот-вот обнимут. Не оторваться. Таких одухотворенных, одушевленных тел, тел-душ — я не встречала между людьми».

Он вполне усвоил эту стилистику с бесчисленными стрелами тире, похожими на амурные, отвечая малоразборчивым почерком: «А забыть Вас не забуду — разве забывают ласки орлов (-лиц), ведь и они любят, и как еще. Хищные в воздухе — бурные и ласкающие в гнезде».

Что она думает о письме как жанре? «Письмо не слова, а голос. (Слова мы подставляем.)». Это очень напоминает мысль Волошина в статье «Голоса поэтов» (1917): «Смысл лирики — это голос поэта, а не то, что он говорит. Как верно для лирики имя юношеской книги Верлэна (так. — И. Ф.) — «Романсы без слов». Перечисляя голоса, Волошин говорит: «Отрешенный, прислушивающийся и молитвенный голос А. Блока». В некотором смысле Гронский для МЦ и есть Прекрасная Дама, то есть умозрительно создаваемый образ идеальной недостижимости. МЦ писала Гронскому: «Сколько в юноше — девушки, до такой степени столько, что — кажется — может выйти и женщина, и мужчина. Природа вдохнула — и не выдохнула. Задумавшийся Бог». Это не отменяет сочной изобразительности в некоторых характеристиках: «Приехали Андреевы, все трое, девушка — кобыла, ожесточает грубостью, непрерывные столкновения. Тех (молодых людей) слава Богу вижу мало, но очень неприятно сознание такой тройной животной силы по соседству».

Пять лет назад сказано так:

Так писем не ждут,

Так ждут — письма.

Тряпичный лоскут,

Вокруг тесьма

Из клея. Внутри — словцо.

И счастье. И это — всё.

Так счастья не ждут,

Так ждут — конца:

Солдатский салют

И в грудь — свинца

Три дольки. В глазах красно.

И только. И это — всё.

Не счастья — стара!

Цвет — ветер сдул!

Квадрата двора

И черных дул.

(Квадрата письма:

Чернил и чар!)

Для смертного сна

Никто не стар!

Квадрата письма.

11 августа 1923 («Письмо»)

МЦ и Гронский обмениваются символическими подарками. На «имянины» 30 июля она получила от Гронского книгу Рильке о Родене с надписью: «Письмо от Рильке, которое он посылает через меня». Она отреагировала: «Р<ильке> для меня — всегда прямая речь. В этой книге его живой голос. Скульптура? Все равно».

Еще в августе 1925 года она запросила у Тесковой изображение пражского Рыцаря: «…изображение его — (где достать? нигде нет) — гравюру на память. Расскажите мне о нем все, что знаете. Это не женщина, и спросить можно: «сколько тебе лет?» Ах, какую чудную повесть можно было бы написать — на фоне Праги! Без фабулы и без тел: роман Душ». Гравюру Брунсвика она получила теперь и отправила Гронскому, в письме от 4 сентября 1928 года наставляя Колюшку, как надо приспособить Рыцаря: «С рыцаря срежь весь белый кант (всю бумагу), иначе будет вещь, а не рыцарь. Срежь белый кант и окантуй, будет вроде missel[179]. — Нравится тебе?»

Гронский послал и подарок Але — книгу про Уленшпигеля, надпись на которой — «Але с днем ангела, хотя у нее ангела нет» — шокировала МЦ: «Через мои руки не должно идти ничего двусмысленного. А если настаиваете — перешлю Вам обратно, посылайте сами, — дело Ваше и ее». Попытка ревности, и не единичная. МЦ поощряет его дружбу с князем Волконским, однако высказывает и некоторые опасения: «О С<ергее> М<ихайловиче>. — Будь все-таки настороже, со мной он о таких вещах не говорил, а очень любил, значит — тебя или любит больше (пол!) или бессознательно пытает почву». А ведь это знакомство — дело ее рук. На эти вещи она смотрит так: «Уайльд с мальчиком — да, Дафнис с Хлоей, — нет». Противоречий искать не следует — сегодня так, завтра этак.

Что же до Али, то: «Аля все более и более отдаляется от меня».

Гронский заваливает МЦ своими стихами. В частности, Волконскому он посвящает стихи такого качества:

В Вашем голосе есть сон очарования

(Отчужденность творчеству дана)

Но гармония слагает основание

И возвысится Фивянская стена.

Но восторгов это не вызывает — напротив: «О стихах скажу: в тебе пока нет рабочей жилы, ты неряшлив, довольствуешься первым попавшимся, тебе просто — лень. Но — у тебя есть отдельные строки, которые — ДАЮТСЯ (не даются никаким трудом). Для того, чтобы тебе стать поэтом тебе нужны две вещи: ВОЛЯ и ОПЫТ, тебе еще не из чего писать. <…> Слова в твоих стихах большей частью заместимы, значит — не те. Фразы — реже. Твоя стихотворная единица, пока, фраза, а не слово (NB! моя — слог). Тебе многое хочется, кое-что нужно и ничего еще не необходимо сказать». Наверняка полезно ему было узнать такое признание: «Колюшка, я не пишу сонетов и баллад не потому что я их не могу писать, а потому что отродясь могу, и отродясь можа — НЕ ХОЧУ».

Куда проще с небесным юношей говорить о земном. В Медоне Гронский выполняет поручение МЦ — следить за ее жильем, включая кошку. На этом поле он и сам дает образец уверенного слога:


Во вторник утром, надев чулки — подарок В<олконского>, я пошел к Вам. Сперва я зашел в лавочку: любезности с моей стороны, с их: отказ от денег. Тень (исхудавшая) кошки была на подоконнике Вашей квартиры. До того как подняться, пошел к консьержке и уладил все что нужно. Потом поднялся наверх. Впустил кошку. Она искала, что бы поесть, я тоже (для нее); мы ничего не нашли, и, забрав книги и закрыв двери, начал прятать ее в мешочек. Вошла, но хвост и задняя лапа не входили и торчали. Наконец все готово. Ухожу от Вас, прихожу домой. Сперва кормил и поил, потом начал мыть и вот тут-то… Чтобы было ловчее ее купать под краном, обвязал ей горло петлей (мертвой), с таким расчетом, чтобы она если будет рваться, только больше затягивалась. Мытья не было, были мои и ее прыжки, 5–6 разбитых предметов и наводнение в нашей кухне.

У кошки пропала вся ласковость, но она не царапалась. Вдруг петля сильно затянулась и язык кошки высунулся, я ее (петлю) ослабил. Открытое окно — прыжок, я за ней. Оказывается, все кошки, услыша карканье Вашей кошки, собрались под окном, в числе их один кот (полу-ангорский), аристократ и Дон-Жуан. Было их штук 7. Мокрая, с жалкими лапами, намыленной шерстью и дохлыми в ней блохами (я ее сперва мыл бензином), она бежала. Кот за ней (он похож на В.). <…> что-то будет, — наверное 18 котят (en raison 6 pour 1[180]). Она не мяучит, а каркает, Ваша кошка.

Прочтите это письмо Але, ей будет интересно.


Он собирается приехать, отец не возражает, — в ожидании его приезда МЦ пускается в элегический мемуар (2 августа 1928 года): «Да! Вас ждет здесь большая радость, целый человек, живший в XVIII в<еке>, а кончивший жить в начале XIX (1735–1815) — мой любимец и — тогда — конечно любовник! Charles-Francois Prince de Ligne[181], на свиданье к которому я в самый голод и красоту московского лета 1918 г. ходила в Читальню Румянцевского Музея — царственную, божественную, достойную нас обоих — и где, кроме нас, не было ни человека. Я тогда писала «Конец Казановы», где и о нем (он был последний, любивший Казанову, его последний меценат, заступник, слушатель, почитатель и друг). Лето 1918 г. — 10 лет назад, я — 23 л<ет>[182] — тогда у меня появились первые седые волосы. Я сидела у памятника Гоголя, 4-летняя Аля играла у моих ног, я была без шляпы, солнце жгло, и вдруг, какая-то женщина: «Ба-арышня! Что ж это у тебя волосы седые? В семье у вас так, или от переживаний?» Я, кажется, ответила: «От любви». А у себя в тетради записала: «Это — ВРЕМЯ, вопреки всем голодам, холодам, топорам, дровам Москвы 18 года хочет сделать меня маркизой (ЗОМ!)».

Сергей Яковлевич уехал 8 августа, пишет ей уже из Медона: «К Вам собирается Гронский? Узнал стороной». От МЦ муж получает ярлык: «евразийский верблюд». Кажется, он будет редактировать евразийскую газету, но, может быть, это секрет. МЦ сочла нужным поговорить с Гронским о муже: «И С<ережа> породы божественной, только старше тебя в довременном. С<ережа> из чистых сынов Божьих, меньше герой, чем святой. (В тебе совсем нет святости, другое ответвление божества). Для ГЕРОЯ, даже звука этого, С<ережа> слишком — внутри себя и вещей. Он — праведник, а в жизни — мученик. Ты ни то, ни другое, ты — Heroica чистейшей воды: чистейшего мрамора. Ты все то же сделаешь, что и С<ережа>, но по-другому, из-за другого. У тебя — честь, у него — любовь (совесть, жалость: Христос). <…> А ты думаешь я за другим могла бы быть 15 лет замужем, — я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо».

Она высылает Гронскому стихи:

1

Над черным очертаньем мыса —

Луна — как рыцарский доспех.

На пристани — цилиндр и мех,

Хотелось бы: поэт, актриса.

Огромное дыханье ветра, —

Дыханье северных садов,

И горестный, огромный вздох:

— Ne laissez pas trainer mes lettres![183]

2

Так, руки заложив в карманы,

Стою. Синеет водный путь.

— Опять любить кого-нибудь? —

Ты уезжаешь утром рано.

Горячие туманы Сити —

В глазах твоих. Вот так, ну вот…

Я буду помнить — только рот

И страстный возглас твой: — Живите!

3

Смывает лучшие румяна —

Любовь. Попробуйте на вкус,

Как слезы — сóлоны. Боюсь,

Я завтра утром — мертвой встану.

Из Индии пришлите камни.

Когда увидимся? — Во сне.

— Как ветрено! — Привет жене,

И той — зеленоглазой — даме.

4

Ревнивый ветер треплет шаль.

Мне этот час сужден — от века.

Я чувствую у рта и в веках

Почти звериную печаль.

Такая слабость вдоль колен!

— Так вот она, стрела Господня! —

— Какое зарево! — Сегодня

Я буду бешеной Кармен.

…Так, руки заложив в карманы,

Стою. Меж нами океан.

Над городом — туман, туман.

Любви старинные туманы.

19 августа 1917 («Любви старинные туманы»)

Вряд ли сознавая, что здесь она легко перемешала Кузмина с Северянином не без участия Блока и Мандельштама, МЦ спрашивает: «— Хорошие стихи? 11 л<ет> назад. Лучше, чем сейчас пишут?»

Теперь она называет его «сыночек». «Будут ли у нас когда-нибудь дни с тобой? Дни, не знаю, — вечность уже есть. Жить с тобой в одном доме и спать с тобой под одним кровом мы конечно уже не будем. Для этого все должно было сойтись как сошлось. Дважды этого не бывает. <…> Что я хотела от этого лета? Иллюзии (плохое слово, другого нет) непрерывности, чтобы ты не приходил и уходил, а был. Я еще не плачу, но скоро буду».

Нехорошее известие — у Саломеи заболела дочь. «Дорогая Саломея! Слава Богу, что тиф, а не что-нибудь другое, — дико звучит, но т а к. Но какое у Вас ужасное лето. И как все вокруг беспомощны сделать его иным. <…> А пока — сердечное спасибо за быстрый отклик с иждивением, мне даже стыдно благодарить. Мы остаемся здесь до конца сентября, очень рада буду, если, отойдя, напишете».

Юный друг не приехал.

От этого лета остались письма, стихи и много фотоснимков: «Я рождена фотографом».

МЦ покидает Понтайяк последней из русской колонии. Серые парижские будни прекращают эпистолярный солярий — 17 октября произойдет последний всплеск этого лета: «Никогда до встречи с Вами я не думала, что могу быть счастлива в любви: для меня люблю всегда означало больно, когда боль переходила меру — уходила любовь. Мне пару найти трудно — не потому что я пишу стихи, а потому что я задумана без пары, состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний, чаще — я, — в состоянии одинокости: молитвы — или мысли — двух воздетых рук и одного лба…»


В Париж вновь явился Маяковский. И вновь неясно, как и где они увиделись, если увиделись. На два дня он махнул в Ниццу, где в тот момент находилась американка Эллис Джонс, мать его двухлетней дочери Патриции. Единственный роман Маяковского, кончившийся не трагедией — не стихами.

Там лил ливень, он задержался в гостинице под одним кровом с прежней возлюбленной, не восстанавливая отношений. По возвращении в Париж занялся покупкой «Рено» для Лили. Покупка состоялась. 28 октября выступил в помещении Союза русских рабочих с докладом о советской литературе и чтением стихов. Где-то в те дни МЦ надписала ему «После России»: «Такому как я — быстроногому![184] Марина Цветаева. Париж, октябрь 1928 г.». Книга осталась во Франции, в руках чужих МЦ людей. Читал ли? Листал? Неизвестно. Эльза Триоле — наверняка преднамеренно — подвергла его сердце новой буре: знакомству с Татьяной Яковлевой. «Ты одна мне ростом вровень». Краса Дома мод «Шанель». Вот там были ноги, всем ногам ноги. По крайней мере, в крошечный Лилин «Рено» сей дар природы не вмещался.

Седьмого ноября он провел свой вечер опять в кафе «Вольтер». Среди зрителей был Эренбург, с которым МЦ обменялась парой слов. Гастроль Маяковского сопровождалась горячей симпатией нового издания — еженедельной малоформатной многостраничной газеты «Евразия», 24 ноября вышел первый номер. Во главе газеты — кроме С. Эфрона — были Д. Святополк-Мирский, П. Сувчинский, Л. Карсавин, А. Лурье, редакция находилась в Кламаре.


В. В. Маяковский в Париже

В настоящее время гостит в Париже В. В. Маяковский. Поэт выступал здесь неоднократно с публичным чтением своих стихов. Редакция «Евразии» помещает ниже обращение к нему Марины Цветаевой.


Маяковскому

28 апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г. поздно вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:

— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь, ответила:

— Что сила — там.

Маяковский уехал 3 декабря. В тот же день МЦ написала ему:

Дорогой Маяковский!

Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в «Евразии»? Изъятием меня из «Последних новостей», единственной газеты, где меня печатали — да и то стихи 10–12 лет назад! (NB! Последние новости!) «Если бы она приветствовала только поэта Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию…»

Вот Вам Милюков — вот Вам я — вот Вам Вы.

Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и еще кому найдете нужным. Можете и огласить.

До свидания! Люблю Вас.

Марина Цветаева

Это письмо Маяковский разместит на своей выставке «20 лет работы», в феврале 1930 года. В его записной книжке сохранился мёдонский адрес МЦ.

МЦ надеялась на ноябрь — «Воля России» обещала напечатать «Красного бычка». Поэму перенесли в следующий номер, а в конце ноября 1928-го МЦ просит Анну Тескову: «Мы очень нуждаемся, все уходит на квартиру и еду (конину, другое мясо недоступно — нам), печатают меня только «Последние новости» (газета), но берут лишь старые стихи, лет 10 назад. — Хороши последние новости? (1928 г. — 1918 г.) Но весь имеющийся ненапечатанный материал иссяк. Вот просьба: необходимо во что бы то ни стало выцарапать у Марка Львовича <Слонима> мою рукопись «Юношеские стихи». Писать ему мне бесполезно, либо не ответит, либо не сделает. Нужно, чтобы кто-нибудь пошел и взял, и взяв — отправил. <…> Если можно — сделайте это поскорее. Раз в неделю стихи в Посл<едних> Новостях — весь мой заработок. Все Юношеские стихи ненапечатаны, для меня и Посл<едних> Новостей (где меня — старую — т. е. молодую! — очень любят) — целый клад… <…>. Пишу большую вещь — Перекоп[185] (конец Белой Армии) — пишу с большой любовью и охотой, с несравненно большими, чем напр<имер>, Федру».

Тескова обрадовала ее, прислав рукопись «Юношеских стихов», и эта радость соединилась со второй: Анна Антоновна перевела на чешский язык и напечатала очерк МЦ о Рильке «Твоя смерть» в журнале «Lumir» (Прага. 1928. № 6/7). «(NB! Меня (прозу) еще никто никогда ни на какой язык не переводил. Вы — первая). Рильке вернулся домой, в Прагу. Сколько у него стихов о ней в юности!»

Еще в июле МЦ просила Гронского занести «После России» художнице Наталье Гончаровой. Опять Трехпрудный. Жили-то по соседству, но в разных временах: МЦ полагает, что Гончарова старше ее на пятнадцать лет, а на самом деле — на одиннадцать, как и Вера Муромцева.

Мастерская Натальи Гончаровой и Михаила Ларионова — общая — находилась в Париже на улице Висконти, 6-е, рядом с ней — дом, где жил и умер Жан Батист Расин, автор трагедии «Федра». На книге МЦ поставила надпись: «Наталье Гончаровой — от дома в Трехпрудном до расинского дома — с любовью. Марина Цветаева. Медон, 7-го июля 1928 г.». Гончарова, получив книгу, дала об этом знать МЦ, которая задумала новую прозу: о их совместной Москве. 31 декабря МЦ пишет Гончаровой:

С Новым Годом, дорогая Наталья Сергеевна!

Ставлю свой под знак дружбы с Вами. О, не бойтесь, это Вам ничем не грозит. На первом месте у меня труд — чужой, на втором — свой, на третьем — труд совместный, который и есть дружба.

— Столько нужно Вам сказать, —

Писать о Вас начала, боюсь — выйдет не статья, а целая книжка. Сербы подавятся, чехи задохнутся, проглотит только добрая воля (к нам обеим) «Воли России». (Впрочем, остатками накормим и чехов и сербов!)

Просьба: когда я у Вас попрошу, дайте мне час: с глазу на глаз. Хочу, среди другого, попытку эмоционально-духовной биографии, я много о Вас знаю, всё, что не зная может знать другой человек, но есть вещи, которые знаете только Вы, они и нужны. Из породы той песенки о «не вернется опять», такие факты.

Написаны пока: улица, лестница, мастерская. Еще ни Вас, ни картин. Вы на конце мастерской, до которого еще не дошла. Пока за Вас говорят вещи (включаю и века Вашего дома). Говорю Вам, любопытная вещь.

А вот два стиха о Наталье Гончаровой — той, 1916 г. и 1920 г. — встреча готовилась издалека.

А вот еще головной платок паломника, настоящий, оттуда, по-моему — Вам в масть. Целую Вас и люблю Вас.

— До 3-го!

МЦ

К письму МЦ приложила стихи: «Счастие или грусть…» и «Психея» («Пушкин и полночь. Пунш — и Пушкин…»).

Счастие или грусть —

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках,

И прослыть в веках —

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой —

Гончаровой.

Сон или смертный грех —

Быть как шелк, как пух, как мех,

И, не слыша стиха литого,

Процветать себе без морщин на лбу.

Если грустно — кусать губу

И потом, в гробу,

Вспоминать — Ланского.

11 ноября 1916

С чтения МЦ этого стихотворения и началось их знакомство в кафе «Флор» после обеда в ресторане Варэ на улице Сен-Бенуа, где их свел Марк Слоним 9 ноября 1928 года. Гончаровой оно понравилось, а могло бы и царапнуть. О Гончаровой МЦ знает разве что понаслышке, смутновато помня ее имя в связи с футуристами по оформлению чурилинской книжки «Весна после смерти» (1915). Давно это было.

А ведь не только в «Последних новостях» ценили ее юношеские стихи — она и сама показывает их людям, то Гронскому, то Гончаровой.


Для Сергея Яковлевича Эфрона уходящий 1928 год стал решающим. 30 декабря состоялся съезд Евразийского Политбюро, на котором было закреплено статус-кво всего евразийского движения, сводившееся к расколу.

Политбюро было вершиной в эволюции руководящего органа движения, этапами коего были последовательно Совет Пяти, Совет Семи, Совет Евразийства. На самом верху стояла Тройка, с самого начала движения состоявшая из трех лиц — Н. С. Трубецкого (верховный лидер движения), П. Н. Савицкого и П. П. Сувчинского. Последний возглавил в Кламаре фракцию левого толка. Эфрон входил в кламарскую фракцию с первых дней ее существования. В роли члена редколлегии «Верст», а затем «Евразии» он участвовал и в создании программы движения «Евразийство Формулировка 1927»: отмена в России частной собственности при сохранении иностранных вливаний, признание Октябрьской революции и марксизма, отказ от конфронтации с советской властью по религиозному вопросу. В «Евразии» он публикует свою публицистику — статьи «Очерки русского подполья», «Кадеты и революция», а декларацию «От Комитета Парижской группы евразийцев» подписывает как Председатель Парижской группы.

Евразийство из кружка интеллектуалов превратилось в политическую структуру. Ее конечной целью еще пару лет назад был захват власти в России. Все это стоило денег, английских по преимуществу: сумма отчислений измерялась 15 000 британских фунтов. В Лондоне Святополк-Мир-ский вел доверительные беседы в доме князя Владимира Голицына. В Париже Сувчинский встречался с торгпредом Г. Л. Пятаковым, членом сталинского окружения, вождю враждебным. Принимал кламарских мыслителей у себя в Сорренто и А. М. Горький.

Развод по-разному мыслящих людей в евразийском движении осуществлялся по двум полюсам. С одной стороны — группа генерала А. П. Кутепова, бывшего командира лейб-гвардии Преображенского полка, сторонника великого князя Николая Николаевича, председателя Российского общевоинского союза; с другой — парижские евразийцы, то есть кламарская фракция во главе с Сувчинским, за которым втихую стояли советские органы госбезопасности. Нет, здесь не было прямой агентурной разработки типа «Трест», в сети которой, кстати, угодит Кутепов по странной доверчивости. Опека была более тонкой, по линии идей.

Сувчинскому оппонировал коновод пражских евразийцев Савицкий. Трубецкой осаживал Сувчинского, но предлагал не делать оргвыводов, оставаясь в сфере идейных дискуссий. Вместе с тем конспиративный аппарат в недрах структуры был создан.

Однако роковая трещина прошла, расколов огромное пространство, поскольку движение захватывало такие города, как Прага, Париж, Брюссель, Лондон, Белград, София, Варшава, Афины плюс Ленинград. Везде функционировали отделения. Белград и Прага выступили против кламарской группы и газеты «Евразия», где редакторами были К. Б. Родзевич, К. А. Чхеидзе и С. Я. Эфрон.

«Евразийский верблюд», Сергей был в самом центре событий. Н. Н. Алексеев, П. Н. Савицкий и Н. С. Трубецкой потребовали снять материал о Маяковском. Сувчинский осуществил публикацию. МЦ не думала о передрягах внутри движения. Она одной и той же рукой приветствовала Маяковского и писала о Перекопе. Вход в «Последние новости» был перекрыт. Она осталась у разбитого корыта, почти нигде.

На заседаниях руководства 17–19 января 1929 года раскол оформили окончательно. Местные организации теряли взаимосвязи. Генерал Кутепов продолжал борьбу. Через год его украли советские агенты, он безвестно исчез. 7 сентября 1929 года вышел последний, 35-й номер еженедельника «Евразия». Князь Трубецкой вышел из движения. Разрозненное движение неуклонно угасало в течение тридцатых годов.


Марк Слоним написал книгу «По золотой тропе. Чехословацкие впечатления» (Париж, 1928) и подарил МЦ в декабре 1928 года с надписью: «Дорогая М<арина> И<вановна>, мне очень хотелось посвятить Вам эту книгу». Эта книга — ландшафты, имена, кусочки истории, кусочки жизни. 1 января 1929 года МЦ пишет Тесковой: «Книга М<арка> Л<ьвовича> очень поверхностна, напишу Вам о ней подробнее. На такую книгу нужна любовь, у него — туризм. NB! Не говорите». 3 января 1929-го Слоним прочитал доклад «Советская литература в 1928 году» на собрании литературного объединения «Кочевье» в помещении «Таверны Дюмениль» на Монпарнасе. В прениях шла речь о романе Замятина «Мы», — с 1927 года роман печатался в «Воле России» без согласия автора. МЦ присутствовала на докладе, Марк Львович привел чьи-то слова: «Разве нужно всю жизнь есть и гулять вместе?», МЦ ответила с места:

— Нет.

Литературное объединение «Кочевье» возникло весной 1928 года в Париже, его актив — Марк Слоним, Вадим Андреев, Владимир Сосинский. Там читали свои стихи Александр Гингер, Антонин Ладинский, Анна Присманова, Алексей Эйснер. Их программной целью заявлено «развитие творческих сил молодых писателей и самоутверждение их в эмигрантской литературной среде, в которой представители нового литературного поколения не всегда встречали поддержку и сочувствие». Вначале были еженедельные собеседования по четвергам, затем — публичные собрания. МЦ регулярно посещала собрания «Кочевья». Она не сидела взаперти. В том году ее видели на «Собеседовании русских и французских писателей» и даже на прениях по теме, достаточно ей чуждой, — «Достоевский в представлении наших современников».

На вечере 17 января 1929 года в Тургеневском артистическом обществе на улице Пигаль МЦ читала воспоминания о Валерии Брюсове «Герой труда». Но основным ее занятием в январе были — очерк о Гончаровой и перевод писем Рильке: о писании стихов (dichteri) — о детстве — о Боге — о чувствах. Перевела как только могла, работала три недели. В февральском номере «Воли России» публикация под общим заголовком «Несколько писем Райнер Мария Рильке» открывалась вступительным эссе МЦ к пяти письмам Рильке и шестому письму — уже после смерти Рильке — от некой Неизвестной к биографу Рильке Эдмону Жалу. Вступление кончается словами: «Рильке — миф, начало нового мифа о Боге-потомке. Рано изыскивать, дайте осуществиться. Книгу о Рильке — да, когда-нибудь, к старости (возрасте, наравне с юностью особенно любимом Рильке), когда немножко до него дорасту. Не книгу статей, книгу бытия, но его бытия, бытия в нем».

Свою переписку с Рильке МЦ спрятала и впоследствии запретила печатать до января 1977 года.


Мур растет исполином, 1 февраля 1929-го ему исполнилось четыре года, ему дают воспитание спартанское по-борисоглебски. Аля записала в марте:

Мама: — Если ты будешь есть колбасу, а другой будет смотреть — что нужно сделать?

Мур: — Дать ему по морде!

Девятнадцатого февраля МЦ вновь и вновь просит Саломею об иждивении. Сообщает, что закончила перевод Рильке. «Пишу дальше Гончарову, получается целая книга».

За пять дней до того, 14 февраля, в Париж из Москвы выехал Маяковский. На день остановился в Праге, несколько дней пробыл в Берлине, 22 февраля приехал в Париж. На бланке «Istria-Hotel» пишет Лиле Брик:

<Париж. 20–21 (?) марта 1929 г. >

Дорогой, родной, любимый, милый Личик.

Шлю тебе и Осику посильный привет. Тоскую.

Завтра еду в Ниццу на сколько хватит. А хватит, очевидно, только на самую капельку. В течение апреля — к концу — буду в Москве. И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающей и приятной самостоятельности. <…>

Люблю и целую родную Киску.

Счен

Проблемы у него те же — денежные, да масштабы покруче. Госиздат должен был перевести ему деньги в Париж. От Лили Брик идут телеграммы. 27 февраля: «Деньги скоро переведут». 10 марта: «Госиздат обещает скоро перевести». 20 марта: «Переводе валюты категорически отказано».

Уже написаны стихи, на сей раз в цветаевском жанре — письмо, да и темы перекликались:

В черном небе

молний поступь,

гром

ругней

в небесной драме, —

не гроза,

а это

просто

ревность двигает горами.

(«Письмо Татьяне Яковлевой»)

В Париже Маяковский пробыл два с лишним месяца. Его предложение — руки, сердца и возвращения в Россию — Яковлева встретила уклончиво. Он уехал в конце апреля, а в начале октября узнал о том, что она выходит замуж за виконта Бертрана дю Плесси, коммерческого атташе французского посольства в Варшаве.

Ему хватило полгода до точки пули в следующем апреле.

Сергей Эфрон пишет сестре Лиле 27 апреля: «На днях вышлю тебе мою статью во французском журнале о Маяковском, Пастернаке и Тихонове. Пошлю одновременно Пастерн<аку>. Для франц<узского> журнала (не комм<унистического>) это максимальная левизна». Эфрон выступил под псевдонимом S. Doumovo со статьей «Les Podtes de la nouvelle Russie»[186] в парижском журнале «Cahiers del’dtoile»[187] (1929. III–IV).

МЦ привлекает к своей работе, как и прежде, Николая Павловича Гронского. 5 марта на конверте письма, адресованного Гончаровой, она дает ему «дорожную карту»: «Слезьте Mabillon, пересечь сразу улицу и другую (Bd St Germain) идти до Place St Germain, оттуда no Rue Bonaparte к Сене до Rue Visconti справа (щель) д<ом> 13, справа. Войти во двор и сразу налево в нору. Идти по лестнице, по лестнице до самого верха — стучать или звонить — и говорить: Аля».

Самой Гончаровой МЦ пишет:

Дорогая Наталья Сергеевна!

Если податель сего Вас застанет, назначьте ему, пожалуйста, вечер на этой неделе, когда встретимся, — нынче не могу, мне взяли билет на Стравинского. (NB! не предпочтение, а необходимость, о которой очень жалею.)

Если же Вас не будет, чтобы не затруднять Вас писанием — давайте встретимся во вторник на следующей неделе, после Вашего обеда, к 8 1/2 ч<аса> <…> захвачу почитать из другой статьи, русской. Очень хотела бы, чтобы был и М<ихаил> Ф<едорович>.

Михаил Федорович Ларионов в этих отношениях стоит на втором плане, но он отнюдь не глух к русской жизни в Париже и в прошлом году пожертвовал свои картины в пользу Комитета помощи русским писателям и ученым.

Авторский концерт Игоря Стравинского с участием оркестра Филармонического общества состоялся во вторник, 5 марта, в зале Pleyel. К МЦ вновь по возможности вернулся дух музыки помимо стихов — концертный, оперный, балетный. В мартовском письме Гончаровой она спрашивает: «Какую музыку Вы иллюстрировали, кроме Равеля?»

Кроме балета «Испанки» на музыку Мориса Равеля Гончарова оформила балет «Спящая красавица» Чайковского (1912), оперу-балет «Золотой петушок» (1914), балет «Садко» (1916) и балет «Русские игрушки» (1921) Римского-Корсакова, а также балеты «Свадебка» (1923) и «Жар-птица» (1926) Стравинского. С дягилевского «Петушка» началась ее европейская репутация, и она смогла приобрести в Париже помещение для мастерской. Для МЦ возвратный путь через живопись к музыке оказался прямым. Правда, с оговоркой: «не предпочтение, а необходимость».

МЦ постепенно сознает масштаб Гончаровой и Ларионова, ищет большей близости отношений, но те страшно заняты, в это время — подготовкой к участию в выставке «Русский современный театр» в мае 1929-го, в помещении Театра Елисейских Полей, где намерены выставить свои театральные работы — декорации и костюмы. МЦ получает от Гончаровой лаконичные телеграммы со ссылкой на занятость.

Ваши телеграммы всегда огорчительны.

У меня к Вам большая просьб<а: на> днях к Вам заедет молодой чел<овек >[188] и завезет билеты на мой вечер 2 <билета>. М<ожет> б<ыть> предложите кому-нибудь?<…> Цена 25 фр<анков>, больше — луч<ше, но> больше — трудно. Вечер моя единственная надежда на лето, а на входные билеты не уедешь. Буду читать на вечере отрывки из новой вещи — Перекопа — кот<орый> сейчас пишу.

Давайте сговоримся через Алю, когда повидаемся. Хотите — приеду к Вам? Пишу Вам на собрании Кочевья, докладчик мешает. Целую Вас нежно, простите за возню с билетами. Сердечный привет М<ихаилу> Федоровичу >.

Гончарова опекает Алю, дает ей уроки рисования.

В принципе Наталья Сергеевна держит дистанцию с МЦ, но не потому, что именно с МЦ — она вообще так живет, предпочитая всяческой говорильне молчаливые стены мастерской. Статная красавица — чернорабочая, исступленная труженица, с грузом пережитого, трудным детством, недавним нищенством и нежеланием разбазариваться на лишнее. По делу — пожалуйста. Вскоре МЦ переведет своего «Мóлодца» на французский, и Гончарова, вдохновившись оригиналом, сделает впрок тридцать один рисунок к этой поэме, так и не вышедшей в свет, что было по-своему логичным венцом прикровенности их сотрудничества[189]. Но и противостояние характеров — налицо. У МЦ всегда было так. Присвоить Гончарову она смогла лишь в тексте, вобрав ее частицу в собственный мир. Сама же Гончарова принадлежала самой себе.

Между тем: «У нас весна», — пишет МЦ Анне Тесковой 17 марта 1929-го.

Нынче последний день русской масленицы, из всех русских окон — блинный дух. У нас два раза были блины, Аля сама ставила и пекла. Мур в один присест съедает 8 больших. Его здесь зовут «маленький великан», а франц<узская> портниха: «le petit phénomène»[190]. <…>

— Был у нас доклад М<арка> Л<ьвовича> о молодой зарубежной литературе. «Молодой зарубежной литературы нет, есть молодые зарубежные писатели». Прав, конечно. Потом разбор, справедливый, посему — безжалостный. (Вспомните основу суда: не милосердие, а справедливость). Из пражан определенно выделил Лебедева и Эйснера, с чем согласна. Из парижан — Поплавского. Даровитый поэт, но путаный (беспутный) человек. Мысли М<арка> Л<ьвовича> часто остры, форма обща, все время переводит на настоящие слова. Те мысли — не теми словами.

— Одна работа Гончаровой кончена и сдана, даю сербам, — 2 листа, немножко меньше (28 печ<атных> стр<аниц> формата «В<оли> Р<оссии>») — 8 чудесных иллюстраций (снимки с ее картин)[191]. Жизнь и творчество. Подумайте, нельзя ли было бы куда-нибудь устроить в Чехию? Или Чехия и Сербия — слишком близко? Пойдет в следующем № сербского Русского Архива. Другая работа, большая, пойдет в Воле Р<оссии>, начиная с апреля. Большая просьба: если прочтете и понравится, напишите от себя в редакцию, — а м<ожет> б<ыть> не от себя, пусть кто-нибудь из знакомых напишет — какие-нибудь одобрительные слова, просто: Читатель (не могла ли бы написать Ваша сестра? Вашу руку знают) — а то волероссийцы — неявно, но все же — как-то затруднялись брать, — вещь на 2, на 3 номера. Можно написать по-чешски. И лучше — после майского №, когда они начнут отчаиваться в несконча-емости! <…>

До свидания. О Маяковском напишу непременно. Но лучше сказали Вы: грубый сфинкс. О нем (и о двух других) появится на днях очень хорошая статья С<ергея> Я<ковлевича> во франц<узском> журнале. Пришлю. Как Вам понравился перевод Р<ильке>? Целую Вас. М<ожет> б<ыть> в этом году соберетесь в Париж? (На Пасху!) А? Провели бы с Вами чудный месяц! — Подумайте.

«Одна работа Гончаровой» — это сокращенный вариант очерка МЦ для публикации в переводе на сербский язык. В апреле она кончила переписку своей большой работы о Гончаровой. В общей сложности — семь печатных листов, очень устали глаза. Идет подготовка к ее вечеру. 19 мая 1929-го Святополк-Мирский пишет Эфрону: «На вечере М<арины > И<вановны> выступать считаю большой честью, но боюсь, что… <…> мое участие многих оттолкнет». Мирский отказался от участия в вечере по совету Сувчинского. Слишком обострены евразийские дела.

Вечер состоялся 25 мая в зале Vaneau (34, rue Vaneau, 7-е). Первое объявление в «Последних новостях» было 2 мая: указана только МЦ, других участников нет. В последующих объявлениях (21, 23 и 24 мая) программа была уточнена: МЦ — чтение из книг «Царь-Девица», «Мóлодец», «После России», отрывки из новой поэмы «Перекоп»; С. М. Волконский — рассказ «Репетиция и представление».

Георгий Адамович отзывается на ее вечер (Иллюстрированная Россия. 1929. № 24. 8 июня):


Литературный вечер Марины Цветаевой собрал много слушателей. У Цветаевой есть поклонники даже среди людей, не понимающих ее стихов. Покоряет «голос», оживляющий всякую ее строчку, даже неудачную. Пленяет свободное, смелое и легкое дыхание этих строк. Одним словом, несомненная «Божья милость» цветаевского таланта привлекает к ней людей. Не все друзья поэзии долго остаются Цветаевой верными, но каждый из них испытал когда-нибудь хотя бы мимолетное ее очарование. Цветаева читает стихи старые и первую часть новой своей поэмы «Перекоп». В старых стихах очень хороши «Стихи о Москве». Если мне не изменяет окончательно память, они появились в «Северных записках» весной 17-го года. Я помню впечатление, которое они произвели — особенно в Петербурге. Может быть, в этом сыграло роль уже начавшееся тогда соперничество двух городов, — кому быть, кому не быть столицей. В Петербурге очень болезненно все ощутили тогда «конец стоит императорского периода» — независимо от политических симпатий и чувств, конечно, — и с ревнивой опаской поглядывали на Москву. Над цветаевским циклом петербургские поэты «ахнули» — над прелестью, над неожиданностью ее Москвы.

Был последний вернисаж последней выставки «Мира Искусства», на Марсовом Поле, у Добычиной. Книжка журнала, только что появившаяся, ходила по рукам, и я до сих пор вижу Анну Ахматову, с несколько удивленным одобрением читающую вполголоса:

Мне же вольный сон,

Колокольный звон,

Зори ранние,

На Ваганькове…

О поэме «Перекоп» я сказать что-либо затрудняюсь. Подождем, когда она будет окончена. Подождем, когда ее можно будет прочесть, а не прослушать.


Ну, о соперничестве столиц Адамович высказался неточно. Баталия между Питером и Москвой бесконечна. Еще Пушкин, устав от всего этого, напечатал, например, «Тучу» и «Лукулла» в Москве, а не в Петербурге. Сумароков, оставив Северную столицу, спивался в московском кабаке.

Точку на «Перекопе», начатом в августе прошлого года, МЦ поставила 15 мая 1929-го. 28 мая она пишет Саломее: «Вечер, по-моему, прошел отлично. Пока, с уплатой зала и объявлений, чистых почти <нрзб> тысячи. Я очень довольна, столько не ждала, и есть еще с десяток 25-фр<анковых> надежд. <…> Получила самое трогательное письмо от Св<ятополк>- М<ирского>». 11 июня — ей же:

«Газета <«Евразия»> стала выходить раз в две недели, и С<ергей> Жковлевич> чуть-чуть поправился. Мы еще никуда не едем, — есть предложение из-под Гренобля. Пустой дом в лесу за 100 фр<анков> в месяц, в получасе от всякого жилья, глубоко-одинокий, очевидно проклятый какой-то, ибо даже хозяин не живет. <…> Покупать негде, а я без папирос бешусь. А лечим пока что — на вечеровые деньги — с Алей… зубы. Холод и дожди тоже не располагают к отдыху.

Была на Дягилеве, в Блудном сыне несколько умных жестов, напоминающих стихи (мне — мои же): превращение плаща в парус и этим — бражников в гребцов. <…> Иждивению, как всегда, буду рада».

Премьера «Блудного сына» состоялась 21 мая 1929 года в театре Place Chatelet (Сары Бернар). Второй (и последний) раз — 23 мая. Это одна из последних постановок Русского балета Сергея Дягилева. Музыка Сергея Прокофьева, либретто Бориса Кохно, хореография Джорджа Баланчина. Главную партию танцевал Серж Лифарь. Волконский о «Блудном сыне» писал (Последние новости. 1929. 25 мая): «Прекрасная декорация… На темном фоне очертания города, море, несколько парусов. Упрощение до последней степени, а глубина красок вызывает впечатление сочной роскоши. Благородная скупость средств… Музыка Прокофьева очень динамична, психологически могуча, не будучи «танцевальна», она тем не менее ложится под пластическое толкование».

В пятом номере «Евразии» Святополк-Мирский публикует «Заметки об эмигрантской литературе»:


Окончательная оценка литературной продукции русской эмиграции дело будущего. Что она менее значительна, чем одновременная продукция советских писателей — очевидный факт, который не оспаривается никем (кроме разве великих писателей самой эмиграции). Столь же очевидно, однако, что эмигрантами написано немало произведений высокой литературной ценности, которые «останутся». Вопрос только в том, можно ли эти произведения объединять в одно понятие эмигрантской литературы. Скорее это осколки, разбросанные в разные стороны и объединенные одним отрицательным признаком: они вне когда-то объединявшего их круга.

Это особенно относится к старшим писателям, сложившимся еще в России, за 1920—22 гг. Как бы высоко ни оценивать написанное ими за рубежом, их место в русской литературе определяется их прежним творчеством. Митину Любовь <Бунина> нельзя серьезно равнять с <его> Суходолом. Шмелев ничего не написал лучше, чем Это было. Ремизов только подводит итоги созданному еще в России. Даже Ходасевич ничего не прибавил, по существу, к стихам 1918—21 гг. Единственное действительное исключение — Марина Цветаева, которая именно в эмиграции дала всю меру своей гениальной силы (Поэма Конца, Поэма Горы, После России), — но она особенно мало типична для эмигрантской литературы, и какие у нее есть точки соприкосновения с другими поэтами современности — все в Москве (Пастернак, Маяковский). Эмигрантская литература почти не считает ее за свою.


В статье «Die literature der russischen Emigration» тот же Святополк-Мирский говорит без обиняков о поэмах «С моря», «Новогоднее», «Попытка комнаты»: «…динамика ее словотворчества перерождается здесь в автономную словесную вязь, которая не закрепляет тему, а уводит ее в сторону назойливых и утомительных фонетических ассоциаций».

Все похоже на правду, и если не правильно, то уже знакомо. Критики довольно точно и подробно говорят о самой поэтике МЦ. Суммирует общие наблюдения Владимир Познер в книге «Panorama de la Litterature russe contemporaine»[192] (Paris: Editions KRA,1929):


Ритмический аспект ее стихов — главная забота поэта. Цветаева смело идет по пути, открытому Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком. В отличие от такого поэта, как, например, Есенин, она основывает свой стих на ударных слогах, стараясь их сближать одни с другими и множить, в ущерб безударным. Русская поэзия всегда стремилась к чередованию сильных и слабых слогов с тем, чтобы слабых было больше, чем сильных. Цветаева хочет добиться обратного эффекта с помощью синкопических стихов, где слова друг о друга ударяются. Ее ритмы напоминают некоторые места Свадебки Стравинского.

Односложные слова образуют около половины всей лексики Цветаевой; она пользуется всем существующим набором односложных слов русского языка; но она еще и создает новые, переделывая окончания существительных. Так как по-русски многосложные слова встречаются очень часто и невозможно без них обойтись, поэт иногда их делит на два или три отрезка, расставляя между ними тире; вдобавок она указывает на отдельное ударение каждого отрезка. В других случаях Цветаева, которая очень любит анжамбманы, кончает один стих началом слова, конец которого она переносит в следующий стих. В целом, она предпочитает мужские рифмы всем другим, приравнивая к ним те, в которых ударение стоит на предпоследнем слоге: чтобы этого добиться, она отделяет последний слог от предыдущих. <…>

Стиль ее особенно эллиптический; двоеточие, тире, восклицательные и вопросительные знаки встречаются очень часто.

Ненависть, ниц:

Сын — раз в крови!..

Или

Здравствуй! Не стрела, не камень:

Я! — Живейшая из жен:

Жизнь…

Стихотворения Цветаевой состоят из фрагментов фраз, в которых часто только одно слово:

Копыта! Крылья! Сплелись! Свились!

О высь! Высь! Высь!

Во многих случаях Цветаева просто обходится без глаголов:

Бессонные мальчишки — так —

В больницах: Мама!..

Такой рвущийся ритм еще усилен аллитерациями согласных, количество которых у Цветаевой превышают гласные. <…>

Бывает, что все слова обеих фраз абсолютно одинаковы, кроме одного, и между ними часто существует только этимологическое сходство. Прием этот усложняется, когда один стих повторяется несколько раз, с очень малыми изменениями:

Объявляю: люблю богатых!..

…..

Подтверждаю: люблю богатых!..

…..

Присягаю: люблю богатых!

Лейтмотивы эти придают еще большую убедительность страстному голосу поэта. С помощью таких восклицаний и повторов Цветаева все чувства, о которых она говорит, доводит до пароксизма. Ее творчество лирически напряжено в высшей степени. Художник начинает писать, только когда он уже занял в отношении своей темы позицию за или против. В ненависти, как и в восхищении, она не знает пределов. Пафос иногда доводит ее до истерии. Она предпочитает самых трагических героев: Тезея, Федру, Офелию, Эвридику. Она страстна, даже когда она не говорит о любви. Непримиримая и высокомерная Цветаева презирает всякие увиливания, она ненавидит преходящее. Ее поэзия — заговор против века, против веса, счета, времени, дробей. У нее душа «не знающая меры» ибо «путь комет — поэтов путь», так как поэт тот, «кто смешивает карты, обманывает вес и счет». Цветаева стремится миновать время и победить притяжение; конечно, она — аристократка духа, презирающая человеческую пошлость. Никаких описаний и обсуждений, ни единого момента покоя. Ненавидеть, обожать, презирать, благословлять. Темперамент поэта не принимает более будничных чувств; так же как Пастернак, Цветаева обладает талантом заражать читателя: с ее творчеством знакомишься, как с электрической батареей. Приятно видеть столь целомудренную гордость, соединенной с таким высокомерным бесстыдством; лирическая поэзия сводится к одному крику обнаженной страсти, ибо, говорит поэт, «что ничего кроме этих ахов, / Охов, у Музы нет…», тех междометий, у которых еще одно преимущество, что они все односложны. — Цветаева ведь восхитительный техник.


Нет, жалобы МЦ на непонятость все-таки беспочвенны. Мало того что состав ее сторонников пополняется, можно зафиксировать редкий феномен — возникновение цветаеведения при живой Цветаевой. Это примета эпохи — серьезная филологичность текущей литературной критики. И что важно — по обе стороны государственной границы. Двадцатитрехлетнего Познера МЦ пригласила произнести вступительное слово на своем вечере, хотя книги его не прочла. Он не пришел. На обсуждении 4 апреля его книги в «Кочевье» и в печати (Воля России. 1929. № 4) на него обрушился Гайто Газданов, против которого выступила МЦ. Она написала Познеру: «Когда-нибудь, когда мне будет всё — всё равно, и я всем, я сама нападу на себя, разберу все свои вещи, укажу и докажу все свои промахи, сделки, немощи, которые — все — знаю только я одна. Дорог укор — в упор».

От анализа — на полном основании — освобождают себя по преимуществу поэты. Особенно когда поэт — приходит, заявляя прежде всего о себе. С учетом событий внутри евразийства, в частности — всяческого соперничества между Парижем и Прагой, ничего удивительного нет в утверждениях набирающего имя В. Сирина (Набокова) на страницах берлинского «Руля» (1929. № 2567. 8 мая), рецензирующего второй номер журнала «Воля России»:


<…> Далее — статья «Несколько писем Райнер Мария Рильке» Марины Цветаевой и ее же переводы из этих писем. Статьи я не понял, да и, кажется, понимать ее не нужно: М. Цветаева пишет для себя, а не для читателя, и не нам разбираться в ее темной нелепой прозе. В переводах, к сожаленью, тоже чувствуется ее слог. Есть и такие забавные предложенья: «вот строфы, сложенные для вас в субботу, гуляя по восхитительной аллее Холлингского замка». Совершенно не понятно, почему, кроме отрывков из писем Рильке, приведено еще некое письмо, о котором так говорит французский писатель Е. Жалу (автор книжки о Рильке): «Несколько дней спустя после смерти Райнер-Мариа я получил следующее письмо, подписанное просто «Неизвестная». Даю его, не изменив ни слова. Это такое человеческое, такое голое свидетельство…» и т. д. Увы! не «голое свидетельство», а махровая пошлость. В нем «незнакомка» очень пространно и слащаво повествует, как, при ней, Рильке дал парижской нищей красную розу вместо денег и как эта нищая схватила его руку и поцеловала ее и «в тот день уже больше не просила». Письмо настолько безвкусно, случай, в нем изложенный, настолько в стиле тех напыщенных писателей, к типу которых принадлежит сам Жалу, что хочется, из уваженья к Рильке, сомневаться в истинности всего происшествия.


«Руль» 16 июня 1929 года перепечатал из «Красной нивы» (№ 5) акростих Пастернака — «Мгновенный снег, когда булыжник узрен…» и посвященное МЦ стихотворение «Ты вправе, вывернув карман…». Вскоре вышла книжка Пастернака «Избранные стихи», Пастернак переписал в книжку акростих и послал МЦ (первые буквы строк выделены мной. — И. Ф.):

Мгновенный снег, когда булыжник узрен,

Апрельский снег, оплошливый снежок!

Резвись и тай, — земля как пончик в пудре,

Ирой огней — как лакомки ожог.

Несись с небес, лишай деревья весу,

Ерошь березы, швабрами шурша.

Ценители не смыслят ни бельмеса,

Враги уйдут, не взявши ни шиша.

Ежеминутно можно глупость ляпнуть,

Тогда прощай охулка и хвала!

А ты, а ты, бессмертная внезапность,

Еще какого выхода ждала?

Ведь вот и в этом диком снеге летом

Опять поэта оторопь и стать —

И не всего ли подлиннее в этом?

— Как знать?

Этим летом, 1929 года, МЦ с мужем никуда из-за безденежья не едут. Никто не приглашает. МЦ в июле сетует Гронскому: «Гончарова на Средиземном море. (А я в Медоне)». Удается отправить в Бретань только Алю, которую пригласили на море друзья эфроновской семьи Лебедевы. Владимир Иванович Лебедев — соредактор «Воли России», эсер; его жена Маргарита Николаевна, урожденная баронесса Спенглер, — врач, тоже эсер; их дочь Ирина — подружка Али. Лебедевы жили на тихой улочке Данфер-Рошро, вытекавшей из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшейся в сутолоку бульвара Сен-Мишель. Когда МЦ однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она назвала именно эту невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».

Аля — в Бретань, Сергей Яковлевич — в Брюссель, по евразийским делам. 12 августа МЦ сообщает Гронскому: «Аля уехала в Бретань, в старинный городок, где Мария Стюарт ждала жениха-дофина[193]. С<ергей> Я<ковлевич> в Бельгии, уехали в один день и час… <…> От Али блаженные письма: все в национальных костюмах, старый город, (молодые годы!) и постель без блох. (У нас засилье вроде прошлогоднего, С<ергей> Я<ковлевич> с Алей, собственно — сбежали, мы с Муром отдуваемся)».

Блаженные письма бывают и у самой МЦ. В душном августе она пишет Тесковой: «А знаете заветную мечту «парижанки»? — Овчина. Честное слово. Сплю и вижу во сне». Удивительна не прихоть МЦ, а реакция Тесковой: она теребит критика Альфреда Бема и его жену на предмет изыскания шубы в… Прикарпатской Руси. Но овчины нет и не будет, МЦ остаются быт, работа и всяческое чтение. В частности: «Прочла совершенно изумительные мемуары Витте[194] — 2 огромных тома. Советую (Гронскому. — И. Ф.). Обвинительный приговор рукой верноподданного. Гениальный деятель».

МЦ переговорила с Марком Слонимом относительно публикации «Перекопа» в «Воле России», сошлись на том, что «пускай полежит»: МЦ и сама называла эту вещь «белогвардейской».

МЦ прекрасно знала настроения евразийцев, новые взгляды мужа. Писание поэмы о Перекопе похоже на домашнюю ссору: сделаю, и всё тут, тебя, дурака, прославлю. Вещь написана от первого лица, и с самого начала говорится о личном:

Бросит сын мой — дряхлой Европе

(Богатырь — здесь не у дел):

— Как мой папа — на Перекопе

Шесть недель — ежиков ел!

Скажет мать: — Евшему — слава!

И не ел, милый, а жрал.

Тем ежам — совесть приправой.

И поймет — даром, что мал!

Но поэма была явным анахронизмом и пошла по накатанной колее, с клише почти десятилетней давности:

Под комиссаром был бы — гнед.

Для марковца — бел свет:

У нас теней не черных — нет,

Коней не белых — нет.

Чертополохом — веселей,

Конь! Далекó до кущ!

Конечно белого белей

Конь, марковца везущ!

Это строки из главы «Сирень», аккуратно традиционной по исполнению и сюжету. Поручик, отправившись в село за провиантом, за неимением оного получает от поселянки — куст сирени.

Поручик!

Не до женских глаз.

Лазорь — полынь — кремень…

И даже не оборотясь

Коню скормил сирень.

Сюжет, как та сирень, получен от Сережи, и весь «Перекоп» посвящен ему: «Моему дорогому и вечному добровольцу». Это очевидная метафора, помимо темы поэмы. В ход идет и домашнее прозвище:

Кусочка хлеба не дадут —

А завтра жизнь отдашь

За них! Терпи, терпи, верблюд!

Молчи, молчи, Сиваш!

Независимость МЦ от левых и правых оборачивается туманностью. Так и неясно, оправдан ли ею генерал Брусилов, бывший главнокомандующий царской армией, перешедший на сторону красных и выпустивший воззвание к белому офицерству встать на защиту Отечества перед лицом шляхетского наступления. Само брусиловское воззвание в лучших установках ЛЕФа зарифмовывается практически дословно, словно МЦ соревнуется с Николаем Асеевым в его партизанской поэме «Семен Проскаков» (1927–1928), где документы эпохи усердно комментируются стихами. То же самое, собственно, пастернаковские «Шмидт» и «Спекторский» — вещи в основе документальные. Веяние времени.

Не обошлось и без очередного соперничества МЦ с Маяковским. Он пишет Врангеля в поэме «Хорошо!» (1927):

Наши наседали,

крыли по трапам,

кашей

грузился

военный эшелон.

Хлопнув

дверью,

сухой, как рапорт,

из штаба

опустевшего

вышел он.

Глядя

на ноги,

шагом

резким

шел

Врангель

в черной черкеске.

Город бросили.

На молу —

гóло.

Лодка

шестивёсельная

стоит

у мола.

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

колена

упал главнокомандующий.

Трижды

землю

поцеловавши,

трижды город

перекрестил.

Под пули

в лодку прыгнул…

— Ваше превосходительство,

грести? —

— Грести! —

У МЦ Врангель таков:

В черной черкеске

Ловкой, в кубанке черной.

— Меч вам и крест вам:

На мир не пойдем позорный!

Драться — так драться!

Биться, орлы, так биться!

— Рады стараться,

Ваше Высок’дитство!

Вот он, застенков

Мститель, боев ваятель —

В черной чеченке,

С рукою на рукояти

Бе — лого пра — вого

Дела: ура — а — а!

МЦ правильно говорила о левизне своей формы. Оба портрета — чуть не одной кисти, одной школы и выучки, с особинкой цветаевской напевности. Здесь рядом и Пастернак. Это модернисты десятых — двадцатых годов, недалеко отстоящие и от французского, например, соседства — в частности, Гийома Аполлинера, не раньше, впрочем, Хлебникова отказавшегося от пунктуации. МЦ тоже не нашла достойных знаков препинания («ни один не подходит») в этих катренах:

Просторы мчат

Саперы мчат

Костровый чад

Махровый чад

…..

Последний пай

Последний чай

Последний хор

Последний сон.

Одна точка на восемь строк все-таки нашлась.

Местами МЦ в «Перекопе» поражает блеском исполнения, равно как и стилизационными натяжками в народнопесенном духе.

С Петром Сувчинским у них состоялся разговор о событиях на Перекопском перешейке. Он:

— Через десять лет забудут!

Она:

— Через двести вспомнят!

Этот разговор стал одним из эпиграфов к поэме (третьим). Но до конца поэмы МЦ не дошла: кончились рассказы и военные записи Сергея Яковлевича, и писать стало не о чем. А на деле — само время стерло тот Перекоп. Разве что — через двести вспомнят…

Англичанин Алек Броун, поэт и переводчик, живущий в Сербии, с подачи Святополк-Мирского сделал английский перевод «Мóлодца», которому тоже пришлось полежать, а потом и кануть в Темзу, то есть в Лету. Альбион — страна тумана, и неизвестно, узнала ли МЦ о том, что князь Святополк-Мирский стал членом британской компартии.

В октябре 1929-го, по стопам Сергея Яковлевича, МЦ посетила Брюссель. Перед отъездом, 10 октября, оповещает Саломею: «16-го я уезжаю в Брюссель, где у меня вечер. Очень прошу Вас, если только можно, выслать мне иждивение до 16-го, чтобы я успела взять визу и заграничный паспорт. С<ергей> Я<ковлевич> сейчас в из<дательст>ве (третий месяц) ничего не получает — и что-то не предвидится, иначе я бы Вас не беспокоила». 21 октября — Саломее: «Я собака, — до сих пор Вас не поблагодарила. Брюсселем очарована. <…> Была на Ватерлоо, — ныне поле репы. Вечер прошел средне, даже в убыток, но много милых знакомых, и о поездке не жалею». 26 октября — в письме к Тесковой о городе Брюгге: «лучшее, что я видела в жизни».

Тремя днями позже МЦ сообщает Пастернаку: «Пишу большую вещь — гибель семьи». Речь о «Поэме о Царской семье».

Пока МЦ отходит от чар Брюсселя, глобус сотрясают события. В США — биржевой крах: обвальное падение цен акций, начавшееся в «черный четверг» 24 октября 1929 года. После краткосрочного небольшого подъема цен 25 октября падение приняло катастрофические масштабы в «черный понедельник» 28 октября и «черный вторник» 29 октября. Уолл-стрит пал. Началась Великая депрессия.

Своя депрессия, тоже немалая, у Сергея Эфрона. Еще 1 августа 1929 года он жаловался сестре Лиле: «Я переживаю смутное в материальном отношении время. Длительная база лопнула и пока что никаких перспектив. Думал было даже возвращаться в Москву. Но рассудил, что и там ничего не придумаешь. Ты мне напиши все же безнадежно ли бы обстояло дело с заработком. <…> Здесь из года в год нам труднее, ибо отношения с русскими становятся все враждебнее».


В течение года МЦ записывает многочисленные бонмо Мура, чему очень способствует его разговорчивость. Говорит он по-русски, французский и французов ненавидит. Начиная с марта накопилось немало записей.

— Когда я бегу, у меня сзади мешок с корабликом.


— «Спаси, Господи!» Что спасать-то? Никто не поймет.


Почему мне всё кажется до неба? Дома, деревья…


Рисуя:

— Каких я страшных Наполеонов нарисовал!

— На двух Наполеонов напал дождь. — Правда, страшно?


Муравьи — куравьи (комары)


В ответ на предложение попросить прощения:

— Я такой большой, толстый, — как же я могу виноватиться?


— Почему у него такие глаза — умеревшие? (о слепом котенке)


Рисуя:

Я сделал папу и сына — козляных.

— Мама, правда какое умное имя Лев? Справедливое такое, приятное. Как бы я хотел, чтобы меня звали Львом. Почему меня не назвали Львом?

— П<отому> ч<то> тебя окрестили Георгием.

— А как это — окрестили?

— Пришел священник, прочел молитву и окрестил.

— А как — раскреститься?

— Нужно перейти в др<угую> веру — (коварно) — французскую, напр<имер> (ненавидит французов). (Отводя гнев) — А как тебе больше нравится, Георгий или Егор?

— Никак не нравится, мне Львом нравится. И я уже тогда навсегда буду француз?! (в голосе — отвращение).


Мурина первая франц<узская> фраза (июль 1929 г.)

— Donne bonbon gamin s’il vous plait[195].


Разговор о дурачках: глупая улыбка, доброта, Бог любит.

— Мама, я хочу быть дурачком.

— Ну, милый, дурачком нужно родиться!

— Я хочу переродиться. А как это переродиться? Да! Аист может меня опять принести, я ведь все-таки (с большим сомнением) — легенький!

(NB! 31 1/2 кило — 4 г. 4 1/2 мес.)


Рисуя лицо: — Вот у него усы… И уши сделаю разнообразные.


С<лони>му: — Почему у Вас такое звериное название?


— Папа сказал, что когда я буду большой я сам буду править трактором. (После секундного раздумия) — Я сам хочу быть трактором!

(Вбегая ко мне в кухню)

— Мама! Радость! У меня душа — тракторская! Деревянная. (Подумав:) — Железная.


— А у мертвецов не кухня, а тухня.

17-го Октября, страшный сон: — Грозóвые сторожа — белые. Будто я беру папу за руку и попадаю в лужу… Мне снилось, что у моих родителей головы отлетели — оторвались…


— Я десять пудов съем вкусного!


Нараспев:

— Мама! Где Вы?

Лук и стрелы…


Мурины стихи:

Бой-скауты! Волчаты!

Ори-перепеляты!

И — разом разобрать!

И — разом разобрать!

Массажу не хватает —

Ори-перепеляют.

(Доску перепеляют — второй вариант)


В начале апреля прошлого 1928 года небогатый Пастернак написал своей лондонской знакомой Раисе Николаевне Ломоносовой письмо с просьбой организовать передачу МЦ 100 рублей (своих): «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность, она очень нуждается и из гордости это скрывает и я ничего не писал еще ей о Вас, как и Вам пишу о ней впервые». 20 апреля 1928 года МЦ поблагодарила Ломоносову за присылку денег:

Два года назад, даже меньше, я была в Лондоне, у меня там был вечер стихов, могли бы встретиться. Но может быть — Вас там не было? (Стихи с предварительным докладом Кн<язя> Святополка-Мирского, из которого я поняла только собственное имя, да и то в английской звуковой транскрипции!)

Еще раз сердечное спасибо.

Марина Цветаева

— Да, Пастернак мой большой друг и в жизни и в работе. И — что самое лучшее — никогда не знаешь, кто в нем больше: поэт или человек?

Оба больше!

Редчайший случай с людьми творчества, хотя, по-моему, — законный. Таков был и Гёте — и Пушкин — и, из наших дней, Блок. А Ломоносова забываю, Вашего однофамильца, а может быть — предка?

Нет, Михайло Ломоносов не предок Раисы Николаевны. Ее муж Юрий Владимирович Ломоносов принадлежал к старинному дворянскому роду. Он был крупный инженер-железнодорожник еще при царском режиме, энергично участвовал в Февральской революции и — на первых порах — в деятельности советской власти, в партии не состоял, но Ленин собирался назначить его наркомом путей сообщения, однако отказался от этой идеи помимо прочего и потому, что получил от него письмо с пассажами такого толка: «Заприте меня с 2–3 красотками в совхоз или в немецкий университетский городишко на 5–7 лет, и я обязуюсь закончить обработку моих опытов над паровозами, из коих некоторые, смею думать, имеют всемирное значение. Стоить это будет Республике гроши, а одна разработка тепловозов и электровозов даст миллионы сбережений. В этом и только в этом направлении я могу пригодиться. Закончить свои труды могу только я, а начальников дорог вы найдете сотни и притом более спокойных. С товарищеским приветом, искренно Вам преданный Ю. Ломоносов». Россию он покинул и в Лондоне занимался преподаванием философии. С женой такого человека МЦ быстро нашла общий язык, завязалась переписка. Правда, МЦ долго путала ее отчество, называла Владимировной, и Пастернак поправил ее в одном из писем.

Раиса Николаевна Ломоносова — тот человек, о котором Пастернак писал Святополк-Мирскому: «У нас приятельница, Р. Н. Ломоносова, живущая когда в Англии, когда в Америке. В 26-том году в Германию ездила моя жена, и для нее эта дружба, завязавшаяся раньше путем переписки, нашла воплощение в живой и все оправдавшей встрече. Я же ее никогда, как и Вас, в глаза не видал. Пять лет тому назад ей обо мне написал К. И. Чуковский, речь шла о переводе Уайльдовских Epistola in carcere et vinculis[196], с авторизацией, которую ей легко было достать для меня. Все делалось без моего ведома, К<орней> И<ванович> знал, что я бедствую и т<аким> обр<азом> устраивал мой заработок. Но фр<анцузский> и англ<ийский> яз<ыки> я знаю неполно и нетвердо, до войны говорил на первом и понимал второй, и все это забылось. Сюрпризом, к<отор>ый мне готовил К<орней> И<ванович>, я не мог воспользоваться. Но вряд ли он знает, какой бесценный, какой неоценимый подарок он мне сделал. Я приобрел друга тем более чудесного, то есть невероятного, что Р<аиса> Н<иколаевна> человек не «от литературы» <…> По всему я бы должен был быть далек ей. Она живет миром недоступным мне (я бы должен был родиться вновь, и совсем совсем другим, чтобы в нем только найтись, если не очутиться); она иначе представляет себе мой обиход и мою обстановку. Ее занимает движенье европ<ейских> вещей, т. е. по ее счастливой непосредственности прямо говорит ей о движущихся под этим глубинах. Я не менее ее люблю Запад, но мне надо было бы уйти от явности, от злобы дня в историю, от заведомости в неизвестность, чтобы свидеться с глубиной, с которой она сталкивается походя, уже на поверхности. Она — жена большого инженера и профессора, Ю. В. Ломоносова. Они никогда подолгу не заживаются на одном месте — журналы, путешествия, переезды, общественность — все это она, видно, осиливает, смеясь. — И вот, меня волнует один ее почерк, и это можно сказать Вам, а не ей, потому что это совсем не то, что может получиться в прямом к ней отнесеньи. <…> Я уже познакомил М<арину> И<вановну> с нею».

В газете «Правда» от 3 ноября 1929 года напечатана статья И. Сталина «Год великого перелома: к XII годовщине Октября». Уходящий год автор именует «годом великого перелома на всех фронтах социалистического строительства». Продекларирован окончательный отказ от политики нэпа и обозначен мобилизационный курс развития. Впереди — сплошная коллективизация, ликвидация кулачества как класса, опора на отряды вооруженных рабочих при поддержке ОГПУ в борьбе с мужиками, разгул местных властей в насильственном сгоне крестьян в колхозы с отъемом имущества и свободы, массовое закрытие церквей с переоборудованием их в склады, уничтожение и расхищение предметов религиозного культа, аресты священников и монахов (началось еще при Ленине, с его идеи: чем больше убьем попов, тем лучше).

Великая депрессия чисто зарифмовалась с Великим переломом.

Перед Рождеством Сергей Яковлевич уезжает в русский пансион-санаторий в Верхней Савойе — замок д’Арсин в городке Сен-Пьер-де-Рюмийи. Замок принадлежит семейству Штранге, член которого Михаил Штранге — друг и единомышленник Эфрона, студент историко-филологического факультета Сорбонны. 12 декабря МЦ пишет в Комитет помощи писателям и ученым: «В виду тяжелой болезни мужа (туберкулез легких) и вызванной ею полной его неработоспособности покорнейше прошу Комитет о выдаче мне денежного пособия, по возможности значительного». Бывший министр юстиции Временного правительства, с 1926 года председатель Комитета помощи русским писателям и ученым во Франции, Иван Николаевич Ефремов наложил резолюцию на полях прошения: «Согласен на выдачу двухсот франков».

МЦ сообщает Тесковой 25 декабря 1929 года: «Третьего дня уехал С<ергей> Жковлевич — в Савойю. Друзья помогли, у нас не было ничего. <…> Уехал во всяком случае на два месяца. Воздух там дивный, горный, — 600 метров высоты. Уединенный замок, — ныне пансион для выздоравливающих. Все очень хвалят. <…> Полтора месяца ничего не писала, извелась, жизнь трудная. Весь день раздроблен на частности, подробности, а вечером, когда тихо — устала, уж не могу писать, голова не та».

О Савойя! Мечта о встрече с Рильке.

В том же декабре Пастернак написал три письма МЦ. Летом ему делали операцию, вынув «кусок кости из нижней челюсти, предварительно перед этим удалив шесть зубов». Он предлагает «писать друг другу легкие письма, о чепухе, о житейском. Но перед этим скажи, как ты думаешь поступить с письмами R. М. R к тебе? Мое единственное разделит участь твоих». Это говорится как бы мимоходом, потому что главное нужно сказать тоже без нажима: «Ты знаешь, перевел оба его реквиема и напечатал. Трудно было, и ты будешь недовольна». Несколько припоздав, он реагирует на ее «Поэму о Царской семье»: «И проза ли или не проза — гибель семьи, что ты пишешь? Лучше бы проза».

Ответ МЦ написала 31 декабря: «Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм! А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо стоит стакана!»

По тому же адресу в тот же день от МЦ полетела телеграмма: «SANTE COURAGE FRANCE MARINA»[197].

Загрузка...