Часть третья ПОРА СНИМАТЬ ЯНТАРЬ

Глава первая

Итак, Савойя — достижима. На встречу с тенью Рильке МЦ делегировала Сергея Яковлевича. Владельцы замка д’Арсин не брали с него лишних денег, но 45 франков в сутки надо было выкладывать. Стипендии Красного Креста хватило ненадолго, всему приходит конец, и продлить лечение мужа в условиях высокогорной санатории с определенного времени могла только МЦ. Шато д’Арсин — старинная каменная башня в три этажа, разделенная внутри недавними перегородками на маломерные ячейки, в целом вмещавшие чуть больше сорока человек. Пожалуй, больных там было меньше, нежели единомышленников…

Жизнь Эфрона в этом 1930 году потекла от его поздравительной открытки из Сен-Пьер-де-Рюмийи в Мёдон на обороте рождественской акварели художницы Юлии Николаевны Рейтлингер — до письмеца сестре Лиле на почтовой бумаге с маркой парижского кафе: «lа Rotonde Mont-Pamasse 105, Bd Montpamass, 105». Девять с лишним месяцев в савойских горах, поступление на кинематографические курсы фирмы Пате плюс еще одно событие, которое МЦ назовет горем.

Но все по порядку. МЦ остается в Медоне, действуя по прежним и новым направлениям путем хождения по инстанциям и в форме переписки. Отношения МЦ с Раисой Николаевной Ломоносовой до самого конца будут заочными. Раиса Николаевна помогала как могла. К Рождеству, как водится, прислала денег. МЦ записала Алю на курсы по истории искусств и живописи при Лувре — Ecole du Louvre. Это, кажется, задело Наталью Гончарову, или МЦ так показалось.

В письме Пастернаку от 18 марта 1930 года Ломоносова пишет: «Недавно получила длинное письмо от М. И. Ц<ве-таевой>. Какой она интересный и хороший человек. А встречи боюсь… <…>. Вдруг окажутся две М<арины> И<вановны> <…> И за себя боюсь наибольше, скучная, некрасивая». МЦ пишет Ломоносовой 1 февраля 1930 года — в США:


Дорогая Раиса Николаевна! Вы живете в стране, которой я всегда боялась: два страха: по горизонтали — отстояния от всех других, водной горизонтали, и по вертикали — ее этажей. Письмо будет идти вечно через океан и — вторая вечность — на сто-сороковой — или сороковой — этаж. Письмо не дойдет, или — дойдет уже состарившимся. Не моим. Отсюда — всё, то есть: мое безобразное молчание на Ваше чудное, громкое как голос, письмо, и подарок. Есть у меня друг в Харбине[198]. Думаю о нем всегда, не пишу никогда. Чувство, что из такой, верней на такой дали всё само-собой слышно, видно, ведомо — как на том свете — что писать потому невозможно, что — не нужно. На такие дали — только стихи. Или сны. <…>

Мне уже сейчас грустно, что ему <сыну> пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» — «В том-то и… Всё будешь такой же, вдруг — 20 лет. Прощай, Мур!» — «Мама! Я никогда не женюсь, потому что жена — глупость. Вы же знаете, что я женюсь на тракторе». (NB! Утешил!)

На Ваш подарок он получил — на Рождество: башмаки, штаны, бархатную куртку, Ноев ковчег (на колесах, со зверями), все постельное белье, и — ныне — чудный «дом на колесах» — «roulette», где живут — раньше — цыгане, теперь — семьи рабочих. Приставная лесенка, ставни с сердцами, кухня с плитой, — все по образцу настоящего. Мур напихал туда пока своих зверей.

Аля на Рождество (тот же источник) получила шубу, башмаки и запись на Cours du Louvre: Histoire de l’Art: Histoire de la Peinture[199]. Учится у Гончаровой, — ее в Америке хорошо знают, много заказов. Москвичка как я. Я о ней в прошлом году написала целую книгу, много месяцев шедшую в эсеровском журнале «Воля России». <…>

Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (там жгли). Громадная дорога: гора. Радуюсь.

Не нужна никому. Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы», — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как всё, и больше — меньше — чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна.


У Сергея Яковлевича истекает срок в замке д’Арсин, МЦ хлопочет о продлении, ходит в Красный Крест, где ей идут навстречу, но с условием перевести его в настоящую, то есть ужасную 30-франковую французскую санаторию. Дело усугубляется тем, что Аля вошла в возраст, требующий carte d’identite[200], и нужны деньги на штраф за семнадцать месяцев просрочки, а комиссар новый и свирепый — прежнего, милого за взятки убрали. МЦ пишет обо всем этом Саломее. Зовет прийти 25 февраля, во вторник, на франкорусское собеседование, где Борис Зайцев, например, будет говорить о Прусте: интересно!

В прошлом году группой русских и французских литераторов была организована Франко-русская студия, в рамках которой проводились собеседования, посвященные русской и французской литературе и их взаимосвязям. На первом собрании, 30 апреля 1929 года, было заявлено участие МЦ. Стенограммы двух содокладов с обеих сторон и их обсуждение публиковались в журнале «Cahiers de la quinzaine»[201].

Собрание, посвященное Прусту, 25 февраля состоялось. Французский докладчик — Роберт Оннерт, русский — философ Борис Петрович Вышеславцев. МЦ выступила в прениях, бурно возражая русскому докладчику: «Я бы хотела ответить моему соотечественнику Господину Вышеславцеву. Когда он говорит о том, что он называет «маленький мирок» Пруста, Г<осподин> Вышеславцев забывает, что не бывает «маленьких миров», бывают только маленькие глазки. <…> Сравнивая Пруста с поколением довоенных русских, Г<осподин> Вышеславцев забывает о том, что пить чай, спать днем, а ночью гулять — все это с искусством не имеет ничего общего. Иначе все мы были бы Прустами. Большое достижение Пруста заключается в том, что он обрел жизнь свою в писании, тогда как поколение довоенных русских растратило ее в разговорах».

Все идет, как всегда, внавал, на скорости. В конце февраля 1930 года в Париже вышел первый номер литературно-художественного журнала «Числа», соредакторы И. В. де Манциарли и Н. А. Оцуп. МЦ предложила им «Наяду», которая будет напечатана в сдвоенном номере 2/3 «Чисел» под заголовком «Нереида» — по-видимому, оттого, что наяда — нимфа вод пресных: рек, ручьев и озер, а у МЦ речь идет о море, в коем обитает нереида, морское божество.

Она ищет встречи — ей до зарезу нужно — с Шарлем дю Боссом. Это известный французский писатель по вопросам религии, философии, литературы, переводчик и исследователь Библии, написал эссе о Льве Толстом и Чехове, а главное — редактор журнала «Vigile»: надо пристроить «Мóлодца», переводимого ею на французский. Она зазывает Гончарову на блины: «Аля Вам скажет поезд, которым выезжать с Инвалидов[202] <…>… в лесу уже цветы (желтенькие)». Зовет в кино Гронского, кинематограф — единственный отвод души, недавно смотрела чудный фильм с Вернером Крауссом в роли Наполеона на острове Святой Елены. Саломею не устает теребить: «Очень благодарна была бы Вам, милая Саломея, за иждивение, 1-го у меня терм (напомню: трехмесячная плата за квартиру. — И. Ф.), мой первый без С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый всегда откуда-то как-то добывал».

Значит, все-таки — добывал?..

В марте 1930-го ее разыскала письмом Нанни Вундерли-Фолькарт, приятельница Рильке в последние годы его жизни, по его завещанию — душеприказчица, распоряжалась его литературным и эпистолярным наследием. У Рильке оставались мать и замужняя дочь, но возле умирающего поэта были трое — врач, сестра-сиделка и Вундерли-Фолькарт.

В архиве Рильке находились письма МЦ, и Вундерли-Фолькарт запросила у МЦ возможность ознакомиться с его письмами и права на публикацию их переписки. 2 апреля МЦ отвечает ей в лирико-философическом духе: «Мои письма к Р<айнеру> М<ария> Р<ильке> принадлежат ему — кого все слушали и кому ничего не принадлежало. Мои письма к Р<айнеру> М<ария>Р<ильке> — это он сам, которого в жизни не было, который всегда свершается, который — будет. Поэтому, милостивая государыня, отдайте мои письма будущему, положите их рядом с другими, которые будут, — пусть лежат они пять коротких десятилетий. Если через пятьдесят лет кто-нибудь о них спросит и потянется к ним — Вы предоставите их Вашим потомкам. Так лучше». По-видимому, в своих письмах ее смущали некоторые неувязки написанного с действительностью. Кстати говоря, МЦ лишь этой весной узнала из опубликованных писем Рильке, что Мёдон — город его роденовской юности: там была мастерская Родена, при котором Рильке состоял в секретарях. Его окружали тени тех, чьи имена носили теперь мёдонские улички, на которых они жили: Ронсар, Мольер, Руссо, Бальзак, Вагнер. В мёдонском лесу охотились короли.

Она многое о Рильке узнавала впервые. О том, что отрывок из перевода Рильке «Слова о полку Игореве», сделанного еще в 1904 году, был напечатан в еженедельном приложении к немецкой пражской газете «Prager Press» от 16 февраля 1930 года, она не знала. Он «с наставленным, как у собаки, ухом» смотрел с фотографии над ее письменным столом бок о бок с фотоизображением Сигрид Унсет.


Евразийцы в разброде, сидят на мели. Петр Сувчинский голодает, кормится у тещи, денег ни копейки. Почти все они где-то по возможности служат, издательство «Евразия» опустело.

Для МЦ — выход один: свой вечер. Она продумывает программу, составляет афишу, включив в состав выступающих — молодых поэтов, еще не знающих об этом. Пишет Владимиру Сосинскому, работающему в типографии, где печатается «Воля России»: «Не удивляйтесь, что помечен Вадим (Андреев. — И. Ф.), еще не успела запросить, но уверена, что не откажет, нынче пишу ему. Сообщите мне, пож<алуйста>, адр<ес> Поплавского, — еще тоже не оповещен, но тоже уверена. Мне нужно наработать на Сережино лечение. <…>…мой главный козырь Тэффи уезжает в начале мая».

В одном из приглашений — вне ранжира — Ираклию Георгиевичу Церетели, знаменитому меньшевику, бывшему министру почты и телеграфа Временного правительства (рекомендованному МЦ Маргаритой Николаевной Лебедевой), — замысел вечера трактуется так: «<…>…вечер действительно интересный: от Кн<язя> С<ергея> Волконского (Санкт-Петербург) до Поплавского (Монмартр), а посередке мы с Тэффи, к<отор>ая будет читать не-смешное. Кроме того — трое петербуржцев — гумилевцев — Адамович, Г<еоргий> Иванов, Оцуп (предреволюционная эстетика) и, наконец, Вадим Андреев, сын Леонида. Услышите целую эпоху».

Объявление о вечере появилось в «Возрождении» 12 апреля 1930 года, последний анонс — 26 апреля, когда в большом зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен и состоялся «Вечер Романтики». Вечер назван в честь столетнего юбилея французского романтизма. Собралась та самая, действительно интересная команда: С. М. Волконский (читал «Воспоминания юности»), Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, Н. А. Оцуп, В. Л. Андреев, Б. Ю. Поплавский (все — с чтением новых стихов), Н. А. Тэффи (рассказы). В заключение — МЦ. Как сказано в письме к Саломее: «Вечер мой, все это мои бескорыстные участники…»

Для МЦ вечер прошел под знаком гибели Маяковского, случившейся 14 апреля 1930-го. Пастернак писал ей 18 апреля: «Ты все знаешь уже, вероятно, из газет. Если можно, удовлетворись тем немногим, что прибавлю о себе. Три дня я весь в совершившемся, плакал, видел, понимал, плакал и восхищался. На четвертый день меня отлучили от событья… <…> Я нигде не мог пристроить двух столбиков о нем, которые ничего страшного, кроме признанья красоты его свободного конца, не заключали». Это злостное отлучение — дело рук ближайшего круга Маяковского, людей фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний.

Так совпало, что тот черный день наложился у МЦ на слишком свое, совершенно внутреннее, о чем она сообщает Тесковой 21 апреля: «Христос Воскресе, моя дорогая Анна Антоновна! Сначала были заботы — болезнь С<ергея> Я<ковлевича>, хлопоты, Алино учение, т. е. моя связанность домом, подготовка к вечеру (в субботу, 26-го — Вечер романтики) — а теперь стряслось горе, — какое пока не спрашивайте — слишком свежо, и называть его — еще и страшно и рано. <…> На горе у меня сейчас нет времени, — оказывается — тоже роскошь. — Даст Бог — как-нибудь. — Не сердитесь, дорогая Анна Антоновна, за такое эгоцентрическое письмо, Вам пишет человек — под ударом. <…> — Бедный Маяковский! (Ваш «сфинкс».) Чистая смерть. Всё, всё, всё дело — в чистоте».

Секрет Полишинеля. Все всё знают. Святополк-Мирский пишет 14 апреля Вере Александровне Сувчинской: «Про Эфроновскую барышню я все выяснил. Зовут ее Lery (Валерия) Rahm, она швейцарка из Казани. Отец ее миллионер и бывший консул. <…> Эфрон говорит, что он начинает отходить от своего безумия и сомневаться в том, пара ли она ему…»

Сергей Яковлевич женщинам нравился. Возможно, порой он отвечал мимолетной взаимностью некоторым из них, но в принципе был ригористом и, как мы помним, приятеля своего Родзевича в минуту жизни трудную почел мелкотравчатым донжуаном. В еще более трудные дни, помеченные Софией Парнок, к нему на помощь пришла девушка — Ася Жуковская. Других женских имен в его мужской судьбе не отмечено. Большой конспиратор.

МЦ поступила как поэт. Все болевое ушло в стихи. Как это ни ужасно звучит, ее выручил Маяковский. Семь стихотворений. Но до них надо было дожить. Позже она обнаружит, что ни в своей большой светло-зеленой черновой тетради с красным корешком и ни в одной записной книжке — с 14 апреля почти до конца года не сделала ни единой записи о Муре и вообще.

В пятницу 13 июня на поезде, отходящем в 10 часов 50 минут, МЦ с Муром уезжают надето в Верхнюю Савойю, где в окрестностях городка Сен-Лоран Сергей Яковлевич нашел им кров. На вокзал подбежал Гронский, принес МЦ забытую ею у него на днях тростниковую маленькую ручку. 18 июня МЦ пишет Гронскому из Сен-Лорана: «Милый Николай Павлович. В саду ручей, впрочем не сад, а лес, и не лес, а тайга: непродёрная. Над щетиной елей отвес скал. Все прогулки — вниз, мы последний жилой пункт. Почты нет, пишите на: St Pierre-de Rumilly Chateau d’Acine (Hte Savoie)[203] мне. Завтра у Вас экз<амен>, ни пуху ни пера! Третья гроза за 2 дня. Электричество потухло, пишу при уютной керосиновой лампе. Мур спит. Немножко обживусь — напишу подробнее. Спасибо за проводы и неизменную преданность». Приписка на полях: «МУР — ЧИТАЕТ И ПИШЕТ!!!»

Дивная альпийская хижина, дому ровно сто лет, еще застал Гёте, настоящая изба с громадным чердаком, каменной кухней и одной комнатой объемом во всю мёдонскую квартиру. От станции полторы версты, от Сережи — три версты, возле станции — деревня, горстка домов с большой церковью. МЦ страшно довольна и хочет, как Мур говорит: «Сначала жить здесь, а потом — умереть!» Сереже лучше, сильно загорел, немного потолстел, работает на огороде, но все еще кашляет. Видятся с ним каждый день, Мур дорогу к замку знает. Мур в полном блаженстве: во дворе их хижины молотилка, телега, тут же сеновал, колода от бывшего колодца. Аля еще в Париже, живет у Лебедевых, держит экзамен в школе при Лувре.

Новое поручение Гронскому: «Милый Н<иколай> П<авлович>. Большая просьба. 28-го июня, т. е. на днях, в нашей квартире будет трубочист, необходимо, чтобы кто-нибудь был в ней с 8 ч<асов> утра. Если можно — переночуйте, чтобы не опоздать. Печка у нас в ужасном виде, прочистить необходимо, а звать отдельно осенью будет дорого, да и не дозовешься. Ключ у Али, т. е. у прислуги Жанны — 18 bis, Rue Denfert-Rochereau, кв<артира> Лебедевых».

Аля сдала экзамены на отлично, 28 июня прибыла в Савойю. МЦ пишет Саломее: «Сердечное спасибо за память и за иждивение. <…> Сюда в августе собирается Д<митрий> П<етрович>[204]. Не соберетесь ли и Вы? В замке — чудно. Больных (серьезных) нет». Начались грибы. Есть земляника. Чудная погода. Для ходьбы по горам местными ремесленниками изготовляются специальные палки. Аля много снимает на фотоаппарат — пейзажи, людей, саму МЦ. В горы ходят за земляникой, места змеиные, кусты колючие, ноги и руки изодраны в кровь. Здесь изумительно, но — кроме молока и сыра ничего нет. За картошкой, овощами, хлебом и прочим надо отправляться на рынок в соседний городок Ла-Рош, куда добираются то пешком, то на поезде: двенадцать километров туда и обратно.

К МЦ приблудилась собака-пастух, четырехглазая собака, то бишь на собакиных надбровьях природа изобразила нечто похожее на еще одни глаза. В поезде из Ла-Роша за нее пришлось заплатить пять с половиной франков, то есть вчетверо дороже, чем за человека. А вообще вокруг народ чудный: вежливый, радушный, честный, добрый — как во времена Руссо. Он в этих местах провел всю молодость. МЦ пишет письма на идиллических видовых открытках: «В Савойе. — На горе. Коровы на пастбище» или «Ущелье Эво и Скалы форелей».

Гронский выполнил поручение насчет трубочиста. МЦ зазывает его в свое альпийское небожительство: «Идея: почему бы Вам не проехать в С<ен->Лоран? Ночевали бы на сеновале, где часто ночует С<ергей> Жковлевич>, засидевшись до срока закрытия замка. Сеновал чудный, свод как у храма. Из Гренобля в С<ен->Лоран совсем недалеко, С<ергей> Жковлевич> дважды ездил к Афонасову». К кому, к кому? МЦ искажает фамилию Николая Вонифатьевича Афанасова (Атанасова), евразийца, работника отдела распространения газеты «Евразия». Воевал на стороне белых, через Болгарию доехал до Парижа. У них с Эфроном свои дела, свои разговоры. Может быть, именно тогда Сергею Яковлевичу было сделано предложение от советских спецслужб. Может быть, любовное его помрачение тоже как-то связано с этим — chercher la femme[205]. Какой шпионский фильм — без красавицы?..

МЦ тех разговоров не знает, а Гронскому дает одновременно пару новых поручений. Первое касается проекта Эренбурга, задумавшего собрать высказывания русских писателей о странах Западной Европы — Франции, Германии, Италии — для серии книг. «Книга будет переводиться на все яз<ыки> и пойдет в Сов<етскую> Россию, жаль было бы, если бы мой голос отсутствовал». Надо было найти давнюю — от 13 декабря 1925 года — МЦ не помнила точной даты — публикацию ее «О Германии» в «Днях» и, если будут трудности, потревожить от ее имени Александра Федоровича Керенского, главного редактора «Дней», сказав, что Марина Ивановна «издает книгу прозы». Второе поручение — романтическое: найти у знакомого книгопродавца старинное издание «Ундины» Фридриха де ла Мотт Фуке. Стихотворный перевод Василия Жуковского МЦ знала с детства. Она украдкой отправила Гронскому 200 франков и попросила, если затея удастся, прислать ей книгу в качестве подарка от себя, Гронского, и стереть резинкой цену. Ученик получает уроки уловок, которые оказались тщетными. Ни то ни другое не получилось. Гронский выразился обобщающе многозначительно: «Уплыла Ундина». И сам не приехал. Книга: Эренбург И., Савич О. Мы и они: Франция (Берлин: Петрополис, 1931) — цветаевских текстов не содержала. Гронский зря старался: за отсутствием в редакции свободного экземпляра в два приема переписал очерк от руки.

Удалось другое. Нанни Вундерли-Фолькарт в ответ на жалостливую («ничего не имею и живу подаянием») просьбу МЦ прислала ей несколько книг, прежде всего, по-видимому, — опус о Рильке его первой вдохновительницы Лу Андреас-Саломе: на заре их отношений ей было тридцать шесть, ему двадцать один, и эта песня длилась четыре года. МЦ обещает Вундерли-Фолькарт в октябре показать «Элегию для Марины». А позднее — когда-нибудь — и копии его писем. Но не для того, чтобы это стало обнародованным, то есть, на ее взгляд, разбазаренным и преданным.

К МЦ приехала Елена Александровна Извольская. Это именно она в свое время — в 1925 году — перевела на французский язык те стихи Пастернака, с которыми тогда познакомился Рильке и виделся с переводчицей в Париже. Она была дочерью русского посла во Франции (1910–1917) Александра Петровича Извольского. Ее приезд — радость, но и нагрузка: гостья поступила на полный пансион МЦ. Ей отвели единственное свободное помещение, нечто вроде погреба, — в альпийской хижине пребывают и некоторые члены семьи Туржанских. Живут как в пустыне, в самой примитивной обстановке, из двух примусов один совсем угас, а другой непрерывно разряжается нефтяными фонтанами, но все в доме неизмеримо счастливы.

Чистой радости не бывает. Болен Мур. Свалился в ручей, и хотя тотчас же был извлечен и высушен, застудил себе низ живота. Доктор сначала подумал, что — нервное, прописал бром, бром не помог, тогда прописал ежедневные (даже два раза в день) горячие ванны, приволокли за двенадцать километров цинковую бадью, и с третьей ванны — простуда. Лежит в постели, на строгой диете, очень похудел. К тому же он пострадал от ржавого гвоздя, который пытался согнуть ногой, — гвоздь, проткнув толстую подошву сандалии, впился ему в ногу.

Кроме того, Святополк-Мирский перестал доплачивать за санаторию Сергея Яковлевича. На пару дней Мирский заглянул в шато д’Арсин, подымался в сторону Сен-Лорана к МЦ, мычал, молчал. Хмур, неисповедим. Разговорить невозможно. Должно быть — плохи дела. МЦ не знала: он только что напечатал статью «Почему я стал марксистом» (Дейли уоркер. 1931. 30 июня). У некоторых разваливаются семьи. У того же Сувчинского, например. Вера Александровна уезжает в Лондон, кажется — к Мирскому. Тот, став марксистом, готовится к отъезду в СССР.

МЦ доплачивала за д’Арсин остатками заработанного на ее вечере, теперь все иссякло. Аля пишет этюды и вяжет — множество заказов, чудная вязка. Сергей Яковлевич не толстеет, но чувствует себя хорошо, доктор находит, что ему лучше, но до полного выздоровления еще далеко. Написал две вещи (проза) — очень хорошие, на взгляд МЦ.

Далеко в Париже вспыхивают литературные страсти. Теперь — вокруг группы «Перекресток», собравшей преимущественно молодых поэтов под крылом Ходасевича, в группу не входящего. Он защищает их на страницах «Возрождения» (1930. 10 июля), ему отвечает Адамович в «Числах» (1930. № 2/3): «перекресточники» ограничили себя поисками формы. О ком речь? Довид Кнут (придумавший имя группы), Юрий Терапиано, Георгий Раевский, Нина Берберова, Владимир Смоленский, Юрий Мандельштам — народ грамотный, в этом году они издали два общих сборника, их зовут в свой салон в Пасси, на улице Колонель Бонне, Мережковские, но чаще всего они толкутся в кафе «Ла Болле» на улице Де-л’Ирондель, в Латинском квартале. Среди столиков витают тени Уайльда и Верлена. Но МЦ, изредка заглядывавшую в «Ла Болл», в принципе всё это мало волнует, особенно сейчас, в сени Скалы форелей.

Вокруг — обилие маленьких городков, но МЦ никуда не выходит и нигде еще не была, ни в Анси, ни в Эксе, ни в Шамони, куда ей совсем не хочется, хочется в Анси — из-за Руссо, чью «Исповедь» она только что кончила читать: там есть эпизод о его побеге из мастерской гравильщика, где он был в учениках, из-за несправедливого наказания. Оказавшись в Анси без денег и крыши, он сделался любовником приютившей его дамы, сильно превосходившей его возрастом.

В городок Тонон съездил Сергей Яковлевич. Подробности — в письме МЦ Родзевичу от 15 августа, в день рождения Наполеона: «Завтра утром уезжает Е<лена> А<лександровна> <…> Вчера Сережа с Нат<алией> Ник<олаевной>[206] ездили в Thonon — по желанию С<ережи> без меня — всё еще удивляюсь, но начинаю привыкать. Всю жизнь меня убеждал, что без меня жить не может и загубил мне этим немало — из немногих моих! — прекрасных дней. (Что скучает без меня каждый час.) Думаю, что более меня была удивлена Нат<алия> Ник<олаевна> — А м<ожет> б<ыть> мне самой хотелось в Annecy с Вами одним (наверное даже!) не поехала же — потому что неловко — и жаль. Дай ему Бог на этой дороге — успеха. <…> Обнимаю Вас. Письмо уничтожьте непременно». Слышится какая-то покорность судьбе. «Начинаю привыкать».

МЦ доперевела «Мóлодца». Пришла пора стихам памяти Маяковского. Это редчайшая редкость — от начала до конца ее знаний о нем Маяковский избежал перемен ее настроений. Это было незыблемое «Здорово в веках, Владимир!». Прощание с ним она только так и мыслила — цикл «Маяковскому»:

Чтобы край земной не вымер

Без отчаянных дядéй,

Будь, младенец, Володимер:

Целым миром володей!

Не умер, а родился — вот что произошло 14 апреля 1930 года. Это похоже на то, что она записала в августе 1921 года: «Смерть Блока я чувствую как вознесение». Маяковский — событие, какое происходит раз в столетье. Американские ботинки, в которых он возлежит в гробу, у МЦ становятся великанскими сапогами-скороходами:

В сапогах, подкованных железом,

В сапогах, в которых гору брал —

Никаким обходом ни объездом

Не доставшийся бы перевал —

Израсходованных до сиянья

За двадцатилетний перегон.

Гору пролетарского Синая,

На которых праводатель — он.

Что за словарь? Откуда сей пролетарский пророк Моисей? Все та же гора — что в «Поэме Горы», что в «Новогоднем». У Маяковского самого в стихах были то «гóры горя», то так:

Солнце

ночь потопа высушило жаром.

У окна

в жару встречаю день я.

Только с глобуса — гора Килиманджаро.

Только с карты африканской — Кения.

Голой головою глобус.

Я над глобусом

от горя горблюсь.

Мир

хотел бы

в этой груде гóря

настоящие облапить груди-горы.

…..

Столбовой отец мой

дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может,

я стихами выхлебаю дни,

и не увидав токарного станка.

(«Про это»)

Пролетарий проговорился, оказался белой косточкой, и в предсмертной записке у него другой стих: «Любовная лодка разбилась о быт».

И полушки не поставишь

На такого главаря.

Лодка-то твоя, товарищ,

Из какого словаря?

…..

То-то же, как на поверку

Выйдем — стыд тебя заест:

Совето-российский Вертер.

Дворяно-российский жест.

Только раньше — в околодок,

Нынче ж…

— Враг ты мой родной!

Никаких любовных лодок

Новых — нету под луной.

Здесь слышен свежий, только что приобретенный ею опыт. Все любовные лодки одинаковы.

МЦ давно не писала лирики. Она и поэму о Есенине не смогла написать по причине ухода от нее лирики. Ее неоплаканный Есенин взял реванш на сей раз — за счет смерти соперника. Третий поэт — МЦ — устроила их встречу:

— Здорово, Сережа!

— Здорово, Володя!

А помнишь, как матом

Во весь твой эстрадный

Басище — меня-то

Обкладывал? — Ладно

Уж… — Вот те и шлюпка

Любовная лодка!

Ужель из-за юбки?

— Хужей из-за водки.

Опухшая рожа.

С тех пор и на взводе?

Негоже, Сережа.

— Негоже, Володя.

Это второй после «Новогоднего» плач по собрату. Очерк «Герой труда» начал череду ее трудов, вызванных смертью современника. Семь стихотворений памяти Маяковского по стилистике, пожалуй, ближе к очерку о Брюсове, чем к «Новогоднему»: суховато, строго, не без горького сарказма. Финальный аккорд реквиема соответствует жанру:

Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.

Цикл «Маяковскому» будет опубликован в «Воле России» за 1930 год (№ 11/12).

А пока что — все те же хлопоты и письма. Саломее Андрониковой-Гальперн — 20 сентября 1930 года: «Дорогая Саломея, зная Ваше доброе сердце, еще просьба, даже две: 9-го Окт<ября> (26-го сент<ября> по-старому) мой день рожденья — 36 лет — (недавно Але исполнилось 17)[207] подарите мне по этому почтенному, чтобы не написать: печальному, случаю две пары шерстяных чулок, обыкновенных, прочных, pour la marche[208], хорошо бы до 9-го, ибо замерзаю. На 38–39 номер ноги. Это — первая просьба. Вторая же: если у Ирины (дочь Саломеи. — И. Ф.) есть какая-нибудь обувь, ей ненужная, ради Бога — отложите для Али. Горы съели всё, т. е. и сандалии и башмаки, а наши дела таковы, что купить невозможно. Аля носит и 38 и 39 и, по желанию, 40-вой, преимущественно же 39-й. Так что, если что-нибудь освободится и еще держится — не отдавайте никому. На ressemelage[209] мы способны». Все будет сделано, как МЦ просит. 3 октября: «Огромное спасибо за чудные чулки — как раз по мне и уже на мне. Ходила за ними вчера на почту под отьездный колокольный коровий звон».


В начале октября, 9-го, вернулись в Мёдон. Четырехглазая собака осталась в Савойе. На что жить? Ниоткуда ничего. Вся надежда на «Мóлодца», дважды переведенного — Алеком Броуном и самостоятельно, полгода работы. Пристроить свой перевод МЦ попробовала через пастернаковского друга Шарля Вильдрака, французского поэта и драматурга, вхожего в парижские редакции. Они обменялись трудами — он прислал ей пару своих книг, она ему — рукопись перевода. Встречались, общались, но из дружбы этой ничего не вышло: дружбы не вышло.

Вышло письмо, важное для понимания цветаевского подхода к стиху. Это письмо состоит из фрагментов разных писем МЦ Вильдраку.

<Мёдон, 1930 г.>

Дорогой господин Вильдрак, я получила письмо Ваше, и книгу. Не ответила Вам раньше лишь из нежелания превращать Ваш летний отдых в эпистолярный. Но поскольку Вы уже вернулись…

Вы спрашиваете меня, почему я рифмую свои стихи:

Я католик, я крещеный. У меня есть пес ученый. Очень я его люблю, Хлебом я его кормлю!

(Жако, 6-ти лет, сын лавочницы из нашего дома) Если бы указанный автор указанного четверостишия возгласил:

«Я — христианин, обладатель собаки, которую кормлю хлебом», — этим бы он ничего не сказал ни себе, ни другим: этого бы просто не было; а вот — есть.

Вот почему, господин Вильдрак, я рифмую стихи.

…..

Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, — одним лишь намерением, не более.

Чтобы вещь продлилась, надо, чтобы она стала песней. Песня включает в себя и ей одной присущий, собственный — музыкальный аккомпанемент, а посему — завершена и совершенна и — никому ничем не обязана.

(Почему я рифмую! Словно мы рифмуем — «почему»! Спросите народ — почему он рифмует; ребенка — почему рифмует он; и обоих — что такое «рифмовать»!)

…..

Вот попытка ответа на Ваш — легчайший! — упрек мне в том, что звуковое начало в моих стихах преобладает над словом, как таковым (подразумевается — над смыслом)! — Милый друг, всю свою жизнь я слышу этот упрек, просто — жду его. И Вы попали в точку, ничего обо мне не зная, с первого взгляда (по первому слуху)! Однако Вы оказались проницательнее других, сопоставив не только звук и смысл, но и — слово (третью державу!) Упрек же Ваш, вместо того чтобы огорчить или опечалить, заинтересовал меня, как повод к спору, из которого сама я могла бы немало извлечь для себя.

Я пишу, чтобы добраться до сути, выявить суть; вот основное, что могу сказать о своем ремесле. И тут нет места звуку вне слова, слову вне смысла; тут — триединство.

Поймите, дорогой господин Вильдрак, я защищаю не свой перевод «Мóлодца» — не самое себя, а свое дело: правое

Я Вам буду только благодарна, если Вы укажете мне те или иные темные — или просто неудачные — или невнятнозвучащие — места, тем более что я — иностранка. Я могу плохо владеть рифмой — согласна; но Вам никогда не убедить меня в том, что рифма сама по себе — зло[210].

Приходят неприятности со стороны. Попал в очередную — серьезную — аварию сын Раисы Николаевны Ломоносовой, мотоциклист, повредил ногу, возможна ампутация. Пастернак получил отказ в загранице, написал об этом МЦ прямо на каком-то бюрократическом бланке. Сильный удар: страстно хотел. Восемь безвыездных лет.

Мур становится великаном, в Медоне ему тесно, на все натыкается и свирепеет. Про Монблан сказал: «Хорошая гора. Только — маленькая». МЦ водит его в детский садик за три километра.

Сергей Яковлевич поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. Работать шофером такси или на заводе «Рено» ему не по силам. У него все время усталость, с самого утра.

В конце октября 1930-го приходит повестка, уже вторичная, на квартирный налог — 450 франков. Это грозит описью имущества уже через неделю. МЦ призывает Гронского, чтобы он с ее доверенностью пошел в редакцию парижского журнала экономики и социальной жизни «France et Mond» («Франция и мир»), где напечатана (1930. № 138) глава «Мóлодца» — «Fian?ailles» («Помолвка»). Получить гонорар — целая история, морока, еле-еле разрешившаяся.

Нанни Вундерли-Фолькарт подсылает второй том писем Рильке. МЦ в припадке благодарности рисует картину своего существования: «Изнурительная, удушающая нищета, распродаю вещи, что были мне подарены, вырученные 20–30 франков тут же улетучиваются, дочь вяжет, но за свитер с длинными рукавами — две недели труда, не меньше, ибо есть еще множество других дел! — дают всего лишь 50 франков. Я умею только писать, только хорошо писать, иначе давно бы разбогатела. Целых шесть месяцев я работала, переводя на французский мою большую поэму «Мóлодец», теперь она готова, выйдет в свет с рисунками Натальи Гончаровой, великой русской художницы, но когда, где? Придется ждать, чтобы не обесценить вещь. С русской эмиграцией лажу плохо, ибо — к ней не принадлежу. <…> Я совсем одинока, и в жизни, и в работе — как во всех школах моего детства: за границей — «русская», в России — «иностранка» — со многими друзьями, которых никогда не видела и не увижу. Совсем одна — с моим голосом».

Тескова и Ломоносова шлют помощь, МЦ обеих благодарит, особенно Ломоносову: «Самые вопиющие долговые глбтки — заткнуты», попутно сгущая краски: «Кстати, журнал («Франция и мир». — И. Ф.) до сих пор — т. е. почти год прошел — не заплатил мне за нее ни копейки». Заплатил. Елена Извольская содействует в овеществлении «Мóлодца»: подарила православную службу (молитвенник) на французском языке — отыскала! — и теперь переписывает на машинке всю вещь — длинную — 105 страниц, работает шестнадцать часов в сутки, иногда и восемнадцать. Вся эта работа — и автора-переводчика, и ее помощницы — пошла прахом. Поэма без результата поскиталась по маршруту: редакция ежемесячника «Нувель Ревю Франсез» — издательство «Галлимар» — редакция журнала «Коммерс».

Сидя в кафе «Ротонда» в промежутке между занятиями на кинематографических курсах, Сергей Яковлевич пишет 10 декабря 1930 года сестре Лиле: «Конечно мы увидимся! Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже, вообще не собираюсь «кончаться» или скончаться. Помоги только мне выбиться на новую дорогу. Особенно, если ты так же как и я относишься к синема».

Недотыкомка серая

Всё вокруг меня вьется да вертится, —

То не Лихо ль со мною очертится

Во единый погибельный круг?

Недотыкомка серая

Истомила коварной улыбкою,

Истомила присядкою зыбкою, —

Помоги мне, таинственный друг!

Недотыкомку серую

Отгони ты волшебными чарами,

Или наотмашь, что ли, ударами,

Или словом заветным каким.

Недотыкомку серую

Хоть со мной умертви ты, ехидную,

Чтоб она хоть в тоску панихидную

Не ругалась над прахом моим.

1 октября 1899

Знал ли Сергей Яковлевич эти стихи Федора Сологуба? Конечно же знал.

Мур 31 декабря 1930 года сказал матери:

— Не понимаю, зачем жена нужна?

— Чтоб в доме порядок был.

— Но ведь мама есть.

Глава вторая

Новый год — 1931-й — МЦ, Сергей Яковлевич и Мур встретили в семье Извольских, в узком кругу их родственников и друзей. Сергей Яковлевич был мрачен, зато ел настоящего диккенсовского гуся, фаршированного луком и шалфеем, и пил настоящее французское шампанское. Отоспались вповалку на огромном диване, под розовым атласным одеялом. Аля не с ними: в своем первом розовом вечернем длинном шелковом платье — с Лебедевыми на вечере Красного Креста.

Главным — единственным — педагогическим объектом МЦ становится Мур. Ася подсылает книжки для детей советских авторов — от Евгения Шварца до Самуила Маршака. Муру стукнуло шесть лет, и 18 февраля он собственноручно благодарит: «Милый Ася и Андрюша[211]! Мне так приятно получать посылки из России, что я даже прыгаю. Больше всего мне понравилось про водолазов и про обезьян». МЦ пишет статью «О новой русской детской книге», предлагает «Новой газете» (редактор М. Слоним; выходила в Париже с марта по май 1931 года) — статья не принята[212]. Без движения лежат законченный «Перекоп» и переведенный «Мóлодец». МЦ опять обращается за помощью к Николаю Павловичу Гронскому — перепечатать на машинке «Перекоп» (тысяча строк): есть надежда издать отдельной книжкой. Тщетная надежда. В одном из французских литературных салонов ее французский «Мóлодец» был выслушан в гробовом молчании. Признание, разумеется, придет, однако: «Все это — потом, когда меня не будет, когда меня «откроют» (не отроют!)».

В начале февраля 1931 — го в Париже останавливается Борис Пильняк — проездом в США. Знакомство их завязывается с разговора о Пастернаке. Выясняется, что Пастернак сейчас живет у Пильняка на улице Ямской по причине ухода от жены Жени, у него началась Зинаида Николаевна. На МЦ накатывают тяжелейшие, ревнивейшие мысли о своей никому-не-нужности, никогда-никем-нелюбимости, некрасивости, а тут еще и половина брови отчего-то вылезла, профессор прописал массаж и мышьяк — не растет, «так и хожу с полутора бровями».

При всем при том внешне у Пастернака литературные дела — в полном порядке: «Спекторский» выходит отдельным изданием в Государственном издательстве художественной литературы, «Охранная грамота» — в кооперативном «Издательстве писателей в Ленинграде».

МЦ пишет Ломоносовой: «Встретилась еще раз с Пильняком. Был очень добр ко мне: попросила 10 фр<анков> — дал сто. Уплатила за прежний уголь (48 фр<анков> и этим получила возможность очередного кредита. На оставшиеся 50 фр<анков> жили и ездили 4 дня. А не ездить — С<ергей> Я<ковлевич> и Аля учатся — нельзя, а каждая поездка (поезд и метро) около 5 фр<анков>». Раиса Николаевна письмо с этим фактом показывает знакомым, уговаривая помочь МЦ.

Еще не успел отбыть Пильняк — в Париж приехал Игорь Северянин. Два концерта — 12 и 27 февраля, МЦ была на последнем, который состоялся в зале Шопена (Pleyel, 252, rue du Faubourg-St.-Honore), публика — те, которых она ни до, ни после никогда ни в каком литературном зале не видала: все пришли, привидения пришли, притащились, призраки явились — поглядеть на себя, послушать — себя, — МЦ пишет ему, Северянину, утром 28-го, у нее, как у немцев, лучшая голова — утренняя: «Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя». Это было первое сознание ПОЭТА за девять лет после России. Соловьем пропев свои стихи, он умолчал сонет о ней:

Блондинка с папироскою, в зеленом,

Беспочвенных безбожников божок,

Гремит в стихах про волжский бережок,

О в персиянку Разине влюбленном.

Пред слушателем, мощью изумленным,

То барабана дробный говорок,

То друга дева, свой свершая срок,

Сопернице вручает умиленной.

То вдруг поэт, храня серьезный вид,

Таким задорным вздором удивит,

Что в даме — жар, и страха дрожь — во франте.

Какие там «свершенья» ни верши,

Мертвы стоячие часы души,

Не числящиеся в ее таланте…

«Задорный вздор» не лишен северянинского восхищения. Сонет написан в 1926 году и тогда же напечатан в варшавской газете «За свободу» от 29 августа. МЦ его не знала, судя по ее восторженному письму Северянину. Которое, впрочем, до него — не дошло, оставшись черновиком. Что поделаешь, вся жизнь — черновик.

В начале марта Пастернак написал ей о своих делах сердечных, она ответила на откровенность откровенностью: «С Р<одзевича> — никого не любила. Его вижу часто, он мне предан, обожает Мура, ничего не чувствую».

В «Возрождении» 7 марта 1931 года появилось интервью МЦ, взятое у нее Надеждой Городецкой: «В гостях у Цветаевой». Встретились они на одном из парижских вокзалов, МЦ привела Мура, расположились в кафе. Городецкая отмечает: «в ней есть что-то мальчишеское». МЦ рассказывает о «Перекопе» и «Мóлодце», русском и французском, о «Царской семье», ничего вызывающего не говорит, Мур деликатно намекает: мама, когда мы пойдем отсюда, я вот так заверну рукава. Значит, пора расходиться. Эхо интервью оказалось странным: Сергею Яковлевичу закрыли доступ в одно более или менее левое издание.

Внезапно пришел просвет. Оказалось, что в конце прошлого года Министерство иностранных дел Чехословацкой Республики направило своему генеральному консулу в Париже письмо: «Так как средства Фонда помощи для русских на следующий год значительно ограничены, Министерство иностранных дел может оказать содействие в поддержке за границей только тех русских эмигрантов, которые имели заслуги перед ЧСР в прошлом и которые в настоящее время работают в пользу ЧСР. По этой причине Министерство иностранных дел оставляет возможность предоставления пособия только следующим русским эмигрантам: Алексею Ремизову, Константину Бальмонту, Марине Цветаевой, остальным <…> пособие приостанавливается с 31.12.1930 г.». МЦ получала пособие до конца 1931 года. О ней опять похлопотали Анна Антоновна Тескова и Марк Львович Слоним.

Евгения Извольская выходит замуж, уезжая в Японию. Встает вопрос: какое чтение взять с собой? Ей советуют: Библию и поэтов. МЦ для себя записывает: «Я бы, кажется, <взяла> Temps perdu[213] Пруста (все икс томов!), все 6 (или 8) томов Казановы — лучше восемь! — Русские сказки и былины — и Гомера (немецкого)». Эккермана — «Разговоры с Гёте» — тоже и даже прежде всего.


Уезжает Е. А. Извольская, та которая могла бы стать другом (времени не было!) — замуж — навсегда.

У всех своя жизнь, всем — некогда («в субботний вечер выпиваем и рассказывать Вам не можем») свободное время — на любовь, меня не любят, любят — даже не: красивых — нарядных. Платья у меня есть, и румяна есть. Охоты нет. Нет, очевидно, охоты к любви, или к тому, что так называется.

Люблю вещи за их красоту, не для своей, не за свою в них. Безотносительно. Серебро — бессеребряно. М. б. даже — в ущерб себе («Вам коричневый не идет», да, но — я к нему иду: ногами, — руками тянусь).

В короткий срок моей красоты (золотые волосы, загар, румянец) от меня все-таки — опомнившись, всмотревшись, испугавшись — уходили. Чего же ждать теперь с моим — цветом пепла — в достоверной печной золе — лицом, волосами, всем. Серого (снаружи!) никто не любит.

Ну, а я люблю — (кого-нибудь)? Нет. Я бы и Рамона Наварро[214] (в морском!) не любила, если бы встретила — даже в Тулоне. Так — улыбнулась бы — как на цветок. Цветов никогда не разрешила себе любить (за явность красоты — и еще за то, что — все любят), любила — деревья, без явности соблазна.

Семья? Даровитый, самовольный, нравом и ухватками близкий, нутром, боюсь (а м. б. — лучше?) новый — трудный — Мур.

Вялая, спящая, а если не спящая — так хохочущая, идиллическая, пассивная Аля — без больших линий и без единого угла.

С<ережа> рвущийся.

Вырастет Мур (Аля уже выросла) — и эта моя нужность отпадет. Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной — с начала до конца — жизнью.


Аля действительно взрослеет, крупнеет, наливается соками, ее громкий частый хохот — стала хохотушкой — раздражает, мать одергивает ее, в ответ: «Вы хотите, чтобы мне было тридцать лет», дома ей скучно, она с утра до вечера где-то пропадает, отодвигается, заводит собственную жизнь, однако не столь радикально, как это кажется матери, и многие домашние хлопоты по-прежнему лежат на ней, Але, она подсчитывает расходы на починку вещичек:

«Мамины чулки коричневые:

1 дырка средняя — 10 с<антимов>

1 дырка маленьк<ая> — 5 с.

1 дырка средняя — 10 с.» и т. д.

Кипят домашние ссоры всех со всеми. На требования МЦ к детям отец — при них — обрушивается на нее:

— Это — идиотизм.

Ежемесячно им, четверым, на жизнь нужно тысячу франков, — если бы найти четырех человек, чтобы давали по 250 франков! Вроде стипендии.

МЦ курит, как в Советской России, в допайковые годы, окурковый табак — полная коробка окурков, хранила про черный день и дождалась. Сергей Яковлевич безумно кашляет, сил нет слушать. Она идет в аптеку.

— Есть ли у вас какой-нибудь недорогой сироп? Франков за пять?

— Нет, таких вообще нет, самый дешевый 8 франков 50 сантимов, вернете бутылку — 50 сантимов обратно.

— Тогда дайте мне на один франк горчичной муки.

Новая информация от Сергея Яковлевича о Муре — для Лили: «Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, присланная Асей), о Днепрострое и пр<очем>. Ко мне привязан предельно. Способностей и ума невероятного».

В апреле на Пасху Мур впервые был у заутрени, видел такую позднюю ночь, стояли на воле, церковка была переполнена, не было ветра, свечи горели ровно — в руках и в траве — прихожане устроили иллюминацию в стаканах из-под горчицы, очень красиво — сияющие узоры в траве. 30 апреля 1931 года МЦ записала:

Я: — «От юности моея мнози борют мя страсти…»

Мур, на каком это языке?

— Славянском.

— А кто на нем говорит?

— Отец Андрей — и больше никто.

Сергей Яковлевич продолжает учение на курсах Пате, заработков никаких, порой у него нет франков даже на марки, чтобы ответить сестре — поблагодарить за щедрую присылку книг о советском кино. Все присланное — в самую точку. Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — «Поэтика кино» — очень нужны. На эту тему он пишет и публикует заметки в «Новой газете» (1931. № 4. 15 апреля): «Долой вымысел: о вымысле и монтаже» и в «Воле России» (1931. № 3/4): «Советская кинопромышленность». Он сдает письменный и устный экзамены и начинает брать частные «уроки кручения», но «продвигаться здесь в моем возрасте в роли оператора ужасно трудно. Французы страшные националисты и каждый иностранец для них бельмо на глазу. Поэтому одновременно пишу о кино». Человеку под сорок. Какое кручение?..

С ним произошел удивительный случай. Он почти случайно, по необязательному делу зашел к пожилой даме, проживающей в Париже на улице, ведущей к Монпарнасскому кладбищу. Говорит ей: рядом с вашим домом похоронены мои родители и брат. И вдруг она меняется в лице:

— Позвольте, позвольте, так значит, вы сын Елизаветы Петровны? Вы знаете, что у меня стоит ее письменный стол? После ее смерти меня попросили взять его. Я никогда не знала вашей матери, но стол хранила в продолжение двадцати двух лет!

Так через двадцать два года в его руки попадает мамин стол.


Вслед за уезжающей Извольской, раздающей книги и сжегшей на прощанье ненужные бумаги, МЦ по инерции жжет у себя дома бумаги, под руку ей попадает газетная вырезка — фельетон, а там — стихи Мандельштама:

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.

(«Не веря воскресенья чуду…»)

Стихи, посвященные ей, приписали какой-то «женщине-врачу на содержании у армянского купца». Автор фельетона «Китайские тени» — Георгий Иванов[215]. МЦ возмущена до глубины души. Она садится за «Историю одного посвящения». Несколько смещая хронологию и последовательность событий, на выдуманную «быль» она отвечает слегка домысленным «подстрочником», в основе достоверным, излагая, как это было у нее с Мандельштамом летом 1916 года, когда появились стихи, ей посвященные, начиная с «Не веря воскресенья чуду…».

В «Историю…» попадают и собственное детство, и резковатый портрет матери, и лаборатория своего творчества, и обожание белой бумаги, и свои стихи, написанные до знакомства с Мандельштамом, и «всеэмигрантские казармы» — русский дом на авеню де ля Гар, и Владимирская губерния с прапращуром Ильей Муромцем, и Гумилёв со стихом о Распутине «Мужик», и история красного бычка, и замечательная речь няньки-волчихи Нади, и живописные очерки Александрова и Коктебеля, и печаль вперемешку с полемикой — много чего.

Этот мемуар она предполагает отдать в «Волю России», а пока суд да дело, читает его на своем вечере 25 мая 1931 года в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер. 31 мая, на Троицын день, пишет Саломее:

Вечер прошел с полным успехом, зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и — насколько легче (душевно!) читать прозу. 2-ое отд<еление> были стихи — мои к М<андельшта>му, где — между нами — подбросила ему немало подкидышей — благо время прошло! (1916 г. — 1931 г.!) (Он мне, де, только три, а ему вот сколько!) А совсем закончила его стихами ко мне: «В разноголосице девического хора», — моими любимыми.

Денежный успех меньше, пока чистых 700 фр<анков>, м<ожет> б<ыть> еще подойдут, — часть зала была даровая, большая часть 5-франковая, «дорогих» немного. Но на кварт<ирный> налог (575 фр<анков>) уже есть — и то слава Богу. Хотя жаль. <…>

<Приписка на полях> <…> Да! Читала я в красном до полу платье вдовы Извольского и очевидно ждавшем меня в сундуке 50 лет. Говорят — очень красивом. Красном — во всяком случае. По-моему, я цветом была — флаг, а станом — древком от флага.

Запись из дневника поэтессы Христины Кротковой: «Только что с вечера Марины Цветаевой. Билеты дорогие, но публики довольно много. С изрядным опозданием на деревянной сцене появляется она — в ярко-красном вечернем платье, декольте. Держит себя очень непосредственно, но почти не бестактно. Звонкий, не низкий голос, которым она прекрасно владеет. Вероятно, из нее вышла бы неплохая актриса».

Георгия Иванова на вечере не было. Был Адамович, отозвался в парижской «Иллюстрированной России» (1931. № 26):


Марина Цветаева каждой весной устраивает свой вечер.

В этом году в программе его, кроме стихов, были «Воспоминания о Мандельштаме».

Убежден, что далеко не всем, кто будет эти строки читать, имя Мандельштама известно. Странная судьба у этого поэта. В кругах литературных его стихи ценятся необычайно высоко, «на вес золота», можно было бы сказать. Анна Ахматова назвала его первым русским поэтом, — и это было при жизни Блока. Но в «широкую публику» он не проник. Есть на это причины, конечно, — их долго бы излагать.

Итак, Марина Цветаева рассказывала о Мандельштаме. Не могу сказать, чтобы рассказ был достоин внимания. Скорее, наоборот. Было в нем много мелочей, много пустяков, еще больше полемического задору, — и хоть в полемике Цветаева была права, слушать ее было досадно и тягостно. Раз в год выступает она — умный, талантливый человек — и не находит ничего поинтереснее, о чем бы поделиться со слушателями. О том же Мандельштаме рассказать можно было совсем иначе, совсем другое.

Во втором отделении Цветаева читала стихи. Если бы оценивать стихи отметками, то за некоторые надо было бы поставить Цветаевой ноль, за другие двенадцать с плюсом.


«История одного посвящения» опубликована не была. В Париже, да и в самой Москве, еще не знают, что 17–18 марта 1931 года Мандельштам написал «За гремучую доблесть грядущих веков…». В концовку этой вещи — «И меня только равный убьет» — он вкладывал отнюдь не межпоэтические взаимосвязи, бери выше: поэт и царь. На эту тему МЦ вот-вот выйдет сама в «Стихах к Пушкину». Он о ее истории о нем никогда не узнает.

Шикарная вещь — чужое красное платье до земли. У МЦ есть и свое старое, черное, до колен, но Извольская перед отъездом подарила ей распоротое девическое платье своей матери — жены посла, рожденной баронессы Толль, платью 50 лет (если не 55), пролежавшее в сундуке — чудного шелка и цвета: чисто-красного. Перешила на себя. Это ее первое собственное платье за шесть лет. Перед этим обзавелась новыми башмаками фирмы «Semelle Uskide», купленными на полученные через посредника деньги от Раисы Николаевны. Все это совмещается с антивещизмом: «Мёдон, 3-го июня 1931 г. (нынче впервые была на Колониальной выставке[216]. Любуюсь всем — Господи, до чего мне всё не нужно (не насущно) что не слово!)» Откуда бы быть вещизму? У нее дома на четверо человек — четыре простыни. На Колониальной выставке она была два раза, лучшее на ее взгляд — негры из Конго, то есть их жилища и искусство. Портит выставку множество ресторанов и граммофонов с отнюдь не колониальной музыкой, а самыми обыкновенными тенорами и баритонами. Но, если в синий день, в полдень (когда все завтракают, то есть отсутствуют) да еще среди чудных гигантских благожелательных негров — можно почувствовать себя действительно за тридевять земель и морей.

Сергей Яковлевич превыше сих услад и забот. 29 июня 1931 года — самое важное — Лиле:


У меня к тебе спешное и серьезное дело. Я подал прошение о сов<етском> гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Немедля сделай все, чтобы найти Закса[217] и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды и это дает мне право так же открыто просить о гражданстве. Что в моей честности и совершенной искренности он может не сомневаться.

Мое прошение пошло из Парижа 24 июня. Следовательно нужно оч<ень>торопиться.

Не думай, что я поеду не подготовив себе верной работы. Но для подготовки тоже необходимо гражд<ан>ство. <…>

Одновременно написал Горькому и Пастерн<аку>.


Он не дождался ответа ниоткуда.


Откуда к МЦ в 1931 году — без всякого юбилейного повода — явился Пушкин? От Гончаровой, от них обеих — Наталий. При этом с Натальей Сергеевной МЦ дружила, пока о ней писала, а кончила — ни одного письма от нее за два года. Пастернак, связь с которым явственно ослабла, возвращается на ее орбиту в новом свете. У нее возникает домодельная антропологическая версия явления Пастернака.

Дорогой Борис, я стала редко писать тебе, п. ч. ненавижу случайность часа. Мне хотелось бы, чтобы я писала тебе, а не такое-то июня в Медоне. <…>

Начну со стены. Вчера впервые (за всю с тобой — в тебе — жизнь), не думая о том, что делаю (и делая ли то, что думаю?), повесила на стену тебя — молодого, с поднятой головой, явного метиса, работу отца. Под тобой — волей случая — не то окаменевшее дерево, не то одеревеневший камень — какая-то тысячелетняя «игрушка с моря», из тех, что я тебе дарила в Вандее, в 26-том. Рядом — дивно-мрачный Мур, трех лет.

Когда я — т. е. все годы до — была уверена, что мы встретимся, мне бы и в голову, и в руку не пришло так выявить тебя воочию — себе и другим. Ты был моя тайна — от всех глаз, даже моих. И только закрыв свои — я тебя видела — и ничего уже не видела кроме. Я свои закрывала — в твои.

Выходит — сейчас я просто тебя из себя — изъяла — и поставила — как художник холст — и возможно дальше — отошла. Теперь я могу сказать: — А это — Б. П., лучший русский поэт, мой большой друг, говоря этим ровно столько, сколько сама знаю.

Морда (ласкательное) у тебя на нем совершенно с Колониальной выставки. Ты думал о себе — эфиопе? арапе? О связи — через кровь — с Пушкиным — Ганнибалом — Петром. О преемственности. Об ответственности. М. б. после Пушкина — до тебя — и не было никого? Ведь Блок — Тютчев — и прочие — опять Пушкин (та же речь!), ведь Некрасов — народ, т. е. та же Арина Родионовна. Вот только твой «красивый, двадцатидвухлетний»… Думаю, что от Пушкина прямая расходится вилкой, двузубцем, один конец — ты, другой — Маяковский.

Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь (NB! в 1916 г. какой-то профессор написал 2 тома исследований, что Пушкин — еврей, т. е. семит: ПЕРЕСТАВЬ[218], ты был бы и счастливее, и цельнее, и с Женей и со всеми другими легче бы пошло. Ты бы на многое, в тебе живущее, — свое насущное — стал вправе. Объясни и просвети себя — кровью. Проще. <…>

Пушкин — негр (черная кровь, падение Фаэтона — когда вскипели реки — и (это уже я!) негрские волосы) самое обратное самоубийце, это я выяснила, глядя на тебя на стену. Ты не делаешь меня счастливее, ты делаешь меня умнее.

Что касается «какого-то профессора»: МЦ о тех исследованиях толком не знала. Работа «А. С. Пушкин (Антропологический эскиз)» профессора антропологии и этнографии Московского университета Д. Н. Анучина публиковалась в 1899 году, к столетию Пушкина, в газете «Русские ведомости», в этом же году выпущен отдельный оттиск работы, в которой давалась новая антропологическая справка о прадеде Пушкина. Анучин писал, что «тип абиссинцев не может быть отождествлен с семитским; он воспринял в себя, несомненно, семитскую примесь, как с другой стороны и примесь крови негров, но в массе населения он является своеобразным, занимающим как бы среднее положение между семитским — даже типом брюнетов белой расы вообще — и негритянским. Эта своеобразность типа оправдывает выделение абиссинцев совместно с галласами, нубийцами, египтянами и т. д. в особую антропологическую расу, которой обыкновенно теперь придают название хамитской». Анучин анализировал сохранившиеся портреты Пушкина, в том числе и словесные, и нашел, что «некоторый семитический оттенок был присущ физическому типу Пушкина».

В эти июньские дни — опять-таки случайно и все-таки не случайно — она встречается с внучкой Пушкина.


Белобрысая, белобровая, белоглазая немка, никакая, рыбья, с полным ртом холодного приставшего к нёбу сала (жирно картавит).

— У Вас есть какой-нибудь листок Пушкина?

Она, с удовлетворением и даже горделивой улыбкой:

— Ни-че-го. Папá все отдал в Академию наук. <…> Читаю Стихи к Пушкину, разрываюсь от волнения — что перед внучкой. Одиноко — разрываюсь, ибо не понимает ничего и не отзывается — никак. (Е<лена> Н<иколаевна>[219], за всех хвастливая, спешно объявляет ей, что я самая великая и знаменитая поэтесса и т. д. — чего наверное не думает.) <…>

Из моих стихов к Пушкину — самых понятных, то, с чего все и повелось: «Бич жандармов, бог студентов — Желчь мужей, услада жен» — не поняла ничего и не отозвалась ничем, ни звуком (даже: гмм…).

Внучка Пушкина — и я, внучка священника села Талиц.

Что же и где же — кровь.

Пушкин, при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не — хотя бы из-за юмора положения.

И, несмотря на: ни йоты, ни кровинки пушкинских, несмотря на (наконец, нашла!) рижскую мещанку — судорога благоговейного ужаса в горле, почти слезы, руку поцеловала бы, чувство реликвии — которого у меня нету к Пушкину — но тут два довода и вывода, к<отор>ые, из честности, оставляю оба:

первое:

ибо Пушкин — читаю, думаю, пишу — жив, в настоящем, даже смерть в настоящем, сейчас падает на снег, сейчас просит морошки — и всегда падает — всегда просит — и я его сверстница, я — тогда; она же — живое доказательство, что умер: Пушкин во времени — и неизбежно в прошлом — раз мы (внучки) приблизительно одного возраста

и второе:

ибо Пушкин — все-таки — моя мечта, мое творческое сочувствие, а эта — его живая кровь и жизнь, его вещественное доказательство, его четверть крови…

Из этого (кажется, для обоих — вывод, сейчас спешу, не успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.

Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.


«Бич жандармов, бог студентов»? Ну, это вряд ли так на самом деле. Ни этим бичом, ни студенческим богом Пушкин никогда не был. МЦ накладывает на Пушкина мифологизированного Лермонтова («Прощай, немытая Россия…») да Некрасова, на похоронах которого студенты кричали о его первенстве относительно Пушкина. В ее пушкинском цикле — разумеется, семь стихотворений — больше от чтения Викентия Вересаева («Пушкин в жизни»), чем самого Пушкина. Больше от Пастернака, его строк:

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.

Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас,

Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе

Не нашу дичь: не домыслы в тупик

Поставленного грека, не загадку,

Но предка: плоскогубого хамита,

Как оспу, перенесшего пески,

Изрытого, как оспою, пустыней,

И больше ничего. Скала и шторм.

(«Тема и вариации»)

Колониальная выставка перемешалась с давним-дав-ним Гурзуфом, когда пушкинское «К морю» овеществлялось настоящим Черноморьем, той стихией, что позже была напрочь разлюблена. Фантазия о полюбовных отношениях царя Петра и «негра» Пушкина доведена до некоего антимонархизма (ненависть к Николаю I) по причине внутриэмигрантских баталий. Так старик Иловайский, столп монархии, презирал и судил последнего царя. «Пушкин в меру пушкиньянца!» Это уже привет Ходасевичу. Самоощущение правнучки Пушкина — салют пушкинской внучке. «Стихи к Пушкину» в действительности — стихи к тому кругу людей, которому брошена перчатка:

Пушкиным не бейте!

Ибо бью вас — им!

Как это нередко бывает, главное и лучшее сказано на полях основного текста. И это — лирика.

С фонарем обшарьте

Весь подлунный свет!

Той страны на карте —

Нет, в пространстве — нет.

Выпита как с блюдца, —

Донышко блестит.

Можно ли вернуться

В дом, который — срыт?

Заново родися —

В новую страну!

Ну-ка, воротися

На спину коню

Сбросившему! Кости

Целы-то — хотя?

Эдакому гостю

Булочник — ломтя

Ломаного, плотник —

Грóба не продаст!

Тóй её — несчетных

Верст, небесных царств,

Той, где на монетах —

Молодость моя,

Той России — нету.

— Как и той меня.

Конец июня 1931

В июле она собирает Сергея Яковлевича на море (Ille de Batz, Бретань), ловить раков, на две недели — в долг, сообщая Саломее (вслед за просьбой об иждивении): «Пишу хорошие стихи». Он уезжает не к морю, а в горы — в замок д’Арсин. Она пишет стихи, более чем хорошие:

Нет, бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили:

То зубы царевы над мертвым певцом

Почетную дробь выводили.

Такой уж почет, что ближайшим друзьям —

Нет места. В изглавьи, в изножьи,

И справа, и слева — ручищи по швам —

Жандармские груди и рожи.

Не диво ли — и на тишайшем из лож

Пребыть поднадзорным мальчишкой?

На что-то, на что-то, на что-то похож

Почет сей, почетно — да слишком!

Гляди, мол, страна, как, молве вопреки,

Монарх о поэте печется!

Почетно — почетно — почетно — архи —

Почетно, — почетно — до черту!

Кого ж это так — точно воры ворá

Пристреленного — выносили?

Изменника? Нет. С проходного двора —

Умнейшего мужа России.

Медон, 19 июля 1931

Июньско-июльское стихописание пополнится в августе-сентябре 1931-го неистовой «Одой пешему ходу», элегическими «Домом» и «Бузиной». В общем и целом определяются две линии — отвержение машинизированного сегодня и тоска по той стране, которой нет.

В это время образуется некая структура под названием Комитет (Общество) помощи Марине Цветаевой. Было составлено обращение Комитета с призывом помочь ей. МЦ пишет 31 августа Тесковой: «Если получите печатный (на машинке) листок — не удивляйтесь: Вам такие вещи не нужны, но другим импонируют». Общество собралось женское — Елена Извольская, Саломея Андроникова-Гальперн, Лидия Карсавина, Маргарита Лебедева, Натали Клиффорд-Барни. Анна Тескова пишет Альфреду Бему: «А у меня ведь опять заботы, заботы с Цветаевой! Получила на машинке писаную грамоту от г-жи Карсавиной. Извещает меня, что Цветаевой всегда было плохо (относительно денег), но сейчас уже так плохо, прямо нищета». Только что МЦ претерпела навязанный ей квартирной хозяйкой ремонт жилья, Аля пребывает в Бретани у Лебедевых, Сергей Яковлевич — в замке д’Арсин.

Саломея присылает из Швейцарии две открытки, на одной — фото церкви в местечке Рарон, где похоронен Рильке, на второй — фото самой могилы. Саломея пишет: «О Вас же думала в поездке, как видите: была на могиле Рильке и посылаю Вам снимок церкви, у кот<орой> он похоронен, могилу и цветы с могилы, кот<орые> сорвала для Вас». 7 сентября МЦ отвечает ей: «Аля в Бретани, лето у меня ка-торжноватое, весь день либо черная работа, либо гулянье с Муром по дождю под непрерывный аккомпанемент его рассуждений об автомобиле (-билях) — марках, скоростях и пр. Обскакал свой шестилетний возраст (в ненавистном мне направлении) на 10 лет, надеюсь, что к 16-ти — пройдет (выговорится! ибо не молчит ни секунды — и все об одном!)». К слову, в предыдущем — июльском — письме она цитирует Мура: «Мама, какая у Вас голова круглая! Как раз для футбола! Вот я ее отвинчу и буду в нее играть ногами». Она все еще не может отдать его в первоначальную (подготовительную) школу. Ей кажется, что там слишком много чужих и непомерные нагрузки и вообще ему будет там плохо, потому что он велик ростом, толст, мало знает французский и не похож на французских мальчиков. Ему шесть, и в Париж она привезла его девятимесячным ровно шесть лет назад.

В порыве благодарности она посвящает Саломее большую эссеистическую работу, которая затянется до весны будущего года и будет называться «Искусство при свете совести». В декабре МЦ проведет свой очередной вечер, ничем ярким не отмеченный, а Сергей Яковлевич в письме Лиле подведет итоги 1931 года:


Я очень долго был совсем без работы. С месяц как раздобыл место у одного американского изобретателя нового строительного материала (вид картона). Работа, как видишь, совсем не по моей специальности — но не скучная и на том спасибо. Пока получаю совсем мало (200 fr. в неделю), а работаю до 7 ч. вечера. Прийдя домой — валюсь в постель, так что жизни совсем не вижу. Во Франции такая поголовная безработица, что выбирать сейчас не приходится — хватай, что дают, чтобы не сдохнуть с голода. В первую очередь, конечно, страдают иностранцы, к<оторы>х отовсюду гонят.

Если у американцев дело пойдет — мне обеспечен на долгое время хлеб и приличный заработок.

Кино-продукция здесь тоже при последнем издыхании, Общество за обществом летят в трубу. Пока что вся моя прошлогодняя работа пропала даром. Ограничиваюсь тем, что стараюсь не отстать от передовой кинолитературы. И это очень трудно — совершенно нет досуга.

Мы живем плохо. Но и это плохое на фоне общей нужды может показаться удачей. Самое горькое для меня — отсутствие людей, среды, какая-то подвальная жизнь, когда приходится все силы напрягать, чтобы в одиночку продержаться.

Событий в моей жизни — никаких, или такие, о к<оторы>х и писать нечего.

Дети подрастают. Аля — совсем взрослая и мне всегда странно, что она моя дочь. Нас принимают за брата и сестру. Она продолжает работать над гравюрой и идет в школе первой. Несмотря на то что она первая ученица — я не особенно верю, что это ее призвание. Пишет она гораздо сильнее, чем рисует, да и подход к живописи и рисунку скорее литературный.

Мур — мальчик боевого самоутверждения. Оч<ень> умный и способный, но дисциплине поддается слабо. <…>

Из последних сов<етских> книг очень одобряю «Гидроцентраль» Шагинян и «Кочевников» Тихонова. Читала ли?


МЦ поздравляет Раису Николаевну Ломоносову с Новым годом, к письму приложена «иконка» — рождественская картинка работы Али. Гордиться Алей есть основания — она первая в своей школе по трем специальностям: иллюстрация, литография, гравюра. МЦ просит Саломею пристроить ее в какой-нибудь модный журнал.


Нарушая счет, МЦ подбивает свои итоги в письме Тесковой от 1 января 1932 года: «Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем… <…> Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатаньем моих вещей — там мне их и писать не дадут. Словом, точное чувство: мне в современности места нет».

О чем она думает, пиша вот эти стихи? —

Ни к городу и ни к селу —

Езжай, мой сын, в свою страну, —

В край — всем краям наоборот! —

Куда назад идти — вперед

Идти, — особенно — тебе,

Руси не видывавшее

Дитя мое… Мое? Ее —

Дитя! То самое былье,

Которым порастает быль.

Землицу, стершуюся в пыль,

Ужель ребенку в колыбель

Нести в трясущихся горстях:

«Русь — этот прах, чти — этот прах!»

От неиспытанных утрат —

Иди — куда глаза глядят!

Всех стран — глаза, со всей земли —

Глаза, и синие твои

Глаза, в которые гляжусь:

В глаза, глядящие на Русь.

Да не поклонимся словам!

Русь — прадедам, Россия — нам,

Вам — просветители пещер —

Призывное: СССР, —

Не менее во тьме небес

Призывное, чем: SOS.

Нас родина не позовет!

Езжай, мой сын, домой — вперед —

В свой край, в свой век, в свой час, — от нас

В Россию — вас, в Россию — масс,

В наш-час — страну! в сей-час — страну!

В на-Марс — страну! в без-нас — страну!

Январь 1932 («Ни к городу и ни к селу…»)

О чем она думает?!.

Слухи о смерти ее лирики оказались преувеличенными.

Весной будет ровно десять лет после России. В декабре было ровно пять лет после Рильке. От фрау Вундер-ли-Фолькарт приходит книга ранних дневников и писем Рильке, изданная дочерью Рильке — Рут и ее мужем Карлом Зибером в 1931 году. Получено и письмо от Рут Зибер-Рильке (о МЦ ей сообщила Фолькарт) — просьба отдать в рильковский архив оригиналы или копии писем Рильке к МЦ. МЦ отвечает обтекаемо: «— Вы имеете полное право на всего ушедшего. Ваше право на него — его право на самого себя. Вам я верну его письма. <…>…когда хронологически этим письмам подойдет черед… <…> Вы обратитесь ко мне еще раз, да? Поживем — увидим, может, я все-таки соглашусь. Кроме меня никто не читал этих писем. Лишь Элегию я переписала для Бориса Пастернака, сына художника Леонида Пастернака (друга Р<ильке>) и — величайшего поэта России. (Отнеситесь с терпеньем ко мне и моему письму — нам не обойтись без длиннот!)».

У МЦ появляется идея перевода на французский ее, цветаевскими силами, всех трех томов писем Рильке или по крайней мере русской выборки из них — на русский и французский. «Итак, дорогая госпожа Нанни, если Вы готовы оказать мне милость — напишите обо мне и моем предложении в издательство «Insel» или наследникам: русская поэтесса Марина Цветаева, знающая французский как свой родной — умеет не только писать на нем, но и сочинять стихи — хотела бы перевести письма Рильке на французский язык и спрашивает, свободна ли еще эта работа». Предложение не прошло, и дочь Рильке переписку не поддержала.

На вечере МЦ 17 декабря 1931 года молодой барон Анатолий Штейгер подошел к ней и вскоре подарил свою книжку «Эта жизнь. Книга вторая» с надписью: «Марине Ивановне Цветаевой, великому поэту. От глубоко преданного А. Штейгера». На книжке она оставила пометку: «Хранить. МЦ».

Она быстро отзывается: «О книжке: чувство недостаточной задетости тем, что Вы пишете, недостаточной насущности: необходимости». Отзывом она не ограничилась: «Кончу просьбой. Как ни странно — кончу просьбой. Вы третий человек, которого прошу. Первый не отозвался. Второй замял, может быть — Вы». Ей страшно нужна Сигрид Унсет: «Кристин — дочь Лавранса. Часть 1. Венок» на немецком. Через день (27 января) пишет Тесковой: «Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz[220]. И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau[221]. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт, к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>». Тескова прислала ей «Die Frau» (Франкфурт-на-Майне, 1930): «Дорогой Марине Ивановне Цветаевой на радость… с любовью. A. A. Teskova 24.III.32. Прага».

Из газет МЦ узнает о выступлении Пастернака на поэтической дискуссии в середине декабря 1931 года, организованной ВССП (Всероссийский союз советских писателей). Умонастроениям МЦ соответствовала его мысль — «прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени». МЦ готовит первый в жизни доклад «Поэт и время» — главу статьи «Искусство при свете совести», завершая такими словами: «Борис Пастернак — там, я — здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно. Это и есть: современность». Доклад состоится 21 января 1932 года в Доме Мютюалите (Взаимности) на улице Сен-Виктор, 24, при полном зале — зал небольшой, уютный. При сем — ни одного философа или критика, только поэты. Обменяются мнениями, горячо выступит молодой поэт Алексей Эйснер.

С этим же докладом 12 марта МЦ поехала в Бельгию — в Брюссель — по приглашению Клуба русских евреев. Там произошел гнусный инцидент с хозяйкой весьма посредственного пансиона, куда МЦ поместили: в день приезда, во время фотографирования хозяйку, которая устроилась в центре группы, попросили уступить место МЦ, на что она заявила, что не собирается стоять с краю, когда «эта ободранная кошка» — на главном месте. Заплатили МЦ очень мало — 250 бельгийских франков вместо 500 французских, на которые она рассчитывала. Скудно оплачивались и публикации «Поэта и времени» в «Воле России» (1932. № 1/3) — на этом журнал прекратился, и у сербов в журнале «Руски архив» (1932. № 16/17; другая часть статьи, под своим названием, — № 18/19). Это было тем более печально, что семья МЦ — переезжала. Причина переезда — невозможность платить прежнюю цену за квартиру, не платили два месяца, задолжали 900 франков.

Переехали — в Кламар, улица Кондорсе, 101. Это произошло 31 марта 1932 года. Помогли — выехать и въехать — люди. Приятель Сергея Яковлевича, ныне шофер, В. А. Богенгардт без устали возил по вечерам ящики с книгами и всякий бытовой хлам. Половину квартирной платы (платеж по триместрам вперед) внесла Елена Александровна Извольская, которая вернулась. (Муж оказался маньяком и эгоистом, она не выдержала и уехала обратно — из Нагасаки в Мёдон — со старушкой-матерью семидесяти шести лет.) Новая квартира на 1200 франков в год дешевле, самая дешевая из всех виденных в Медоне и в Кламаре, на комнату меньше предыдущей и без ванной — словом, 2 1/2 комнаты и кухня. МЦ спит в кухне, большой и светлой.

Тесковой МЦ пишет 8 апреля: «В Медоне мы прожили пять лет. В Мёдоне вырос Мур. В Мёдоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Мёдоне на десять домов девять старых. В Мёдоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но — <…> Очередное радостное событие — русская Пасха. В этом году Мур впервые будет говеть, ибо ему 1-го февраля исполнилось 7 лет. Он за эту зиму сильно-похудел, ели плохо. Ходит раз в неделю в русскую четверговую школу — Закон Божий и русский. Остальное время — дома, читает, пишет и рисует. И — гуляет».

Теперь в соседстве с МЦ Черновы и Андреевы, с которыми она общалась в Чехии. Близкий сосед — Бальмонт. В Кламаре, в двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, живет Бердяев, знакомый МЦ с 1910-х годов. К Бердяевым она вхожа. По воскресеньям у Бердяевых чаепития. Их посещают Шестов, Федотов, Карсавин (живет совсем рядом с домом, куда переехала МЦ), — и она часто у Карсавиных бывает, дружа с Лидией Николаевной, его женой. Читает стихи. Карсавин имеет привычку цитировать МЦ в бытовых ситуациях. Ей эта игра нравится. А Кламар — нет. Не то что Мёдон, в старинных особняках с плющом. Кламар застроен четырех-пятиэтажками. Кламар находится по другую сторону мёдонского леса — и дом МЦ теперь дальше от леса, вдобавок еще больше замусоренного. Аля писала Саломее: «Жалею лес, которым утешались».

На новом месте — прежние занятия. Она долго и упорно пишет «Искусство при свете совести». Надеется: может быть, пойдет в «Современных записках», о чем старается Алексей Эйснер, страстный сторонник ее стихов. Статью там опубликовали (1932. № 50; 1933. № 51), сильно сократив.

По поэме Эйснера «Кочевье» названо литературное объединение. Познакомились недавно, он ей решительно нравится — смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ему двадцать шесть, лермонтовский возраст, повоевать не успел, но он дружен с Сергеем Яковлевичем еще с пражских времен. Эйснер непрестанно думает о возвращении в Россию, откуда был вывезен в отрочестве на Принцевы острова.

И, бредовой надеждой возрожденный,

Я в день отъезда напишу стихи

О том, что красный Бонапарт — Буденный —

Любимый сын и шашки, и сохи.

1926 («Возвращение»)

Он сводит полюса, белых с красными, взрывную поэтику Цветаевой с классической розой Ходасевича: сам Эйснер писал по каноническим образцам. Увы, скромность его обернулась тем, что он бросил писать стихи, и это было тем более странно, что в час прощания со стихами (1932) появилось стихотворение, может быть лучшее у него:

Стихает день, к закату уходящий.

Алеют поле, лес и облака.

По вечерам и горестней, и слаще

Воспоминаний смутная тоска.

Вот так же хлеб стоял тогда в июле,

Но — кто глухую боль души поймет? —

Тогда певучие свистели пули

И такал недалекий пулемет.

И так же теплый ветер плакал в роще

И тучи низкие бежали до утра,

Но как тогда и радостней, и проще

Казалась смерть под громкое «ура».

…..

Ах, не вернуть. Ах, не дождаться, видно.

Весь мир теперь — нетопленый вагон.

Ведь и любить теперь, пожалуй, стыдно,

Да как и целоваться без погон!

Так или иначе, узнав о его уходе от стихов, МЦ резко охладела к нему. По крайней мере, он так истолковывал ее охлаждение к нему. А может быть, она чувствовала, что его любовь к родине не ограничивается сотрудничеством с Музой?..

Но это будет несколько позже, а нынешней весной МЦ и сама идет в том же направлении — через стихотворение «Родина»:

О неподатливый язык!

Чего бы попросту — мужик,

Пойми, певал и до меня: —

Россия, родина моя!

Но и с калужского холма

Мне открывалася она —

Даль — тридевятая земля!

Чужбина, родина моя!

Даль, прирожденная, как боль,

Настолько родина и столь

Рок, что повсюду, через всю

Даль — всю ее с собой несу!

Даль, отдалившая мне близь,

Даль, говорящая: «Вернись

Домой!» Со всех — до горних звезд —

Меня снимающая мест!

Недаром, голубей воды,

Я далью обдавала лбы.

Ты! Сей руки своей лишусь, —

Хоть двух! Губами подпишусь

На плахе: распрь моих земля —

Гордыня, родина моя!

12 мая 1932

Всё одно. Святополк-Мирский уезжает в СССР, перед этим напечатав откровенно просоветские статьи в английской прессе вплоть до брошюры «Ленин». Эфрон подает прошение на получение советского паспорта.

На оборотах листов из рабочей тетради — записной книжки — с вариантами стихотворения «Никуда не уехали ты да я…» (1932) МЦ пишет:

Я не паразит потому что я работаю и ничего другого не хочу кроме как работать: но — свою работу, не чужую. Заставить меня работать чужую работу бессмысленно, ибо ни на какую кроме своей и черной (таскать тяжести, прочее) неспособна. Ибо буду делать ее так, что меня выгонят.

«Переводы»? Переводить должны те которые не пишут своего, либо: (по мне) то, что я своему предпочитаю. Рильке? Согласна.

Гордыня? Тоже согласна. В нищете и заплёванно-сти чувство священное. Если что-нибудь меня держало на поверхности этой лужи — то только она. И только ей — мой земной поклон.

Что дальше? Не знаю.

Никто на меня не похож и я ни на кого, посему советовать мне то или иное — бессмысленно.

…..

Если поеду в Россию — как расстанусь с тетрадями?

…..

Париж не при чем, эмиграция не при чем — то же было и в Москве и в Революцию.

Я никому не нужна: мой огонь никому не нужен потому что на нем каши не сварить.

Кламар, 14-го или 15-го мая 1932 г. — Точка. —

Дописав статью «Искусство при свете совести», МЦ сочла нужным прочесть доклад уже под этим названием, расширив проблематику. В «Последних новостях» (1932. 22 и 25 мая) анонсировано содержание доклада: «Искусство есть та же природа. — Бесцельность, вненравственность и безответственность искусства. — Пушкинский гимн Чуме. — Поход Толстого на искусство. — Гоголь, жгущий Мертвые Души. — Поэт — орудие стихий. — Какова правда поэтов. — Состояние творчества есть состояние наваждения. — Кого, за что и кому судить. — Заключение». Оппоненты: Г. Адамович, В. Андреев, К. Бальмонт, С. Волконский. Е. Зноско-Боровский, Н. Оцуп, М. Слоним, В. Сосинский, Г. Федотов, А. Эйснер.

По следам вечера МЦ записывает:

26 мая 1932 г.

Реплики моим оппонентам на моем чтении «Искусство при свете Совести».

Слониму: — Природа не бесстрастна, ибо закон ее (один из ее законов!) борьба, со всеми ее страстями. Бесстрастно правосудие, знающее добро и зло и не прощающее.

…..

Я вовсе не говорила, что искусство судить нельзя, я только говорила, что никто его так осудить не сможет, как поэт.

…..

Бальмонту.

Моя тема не нова. Я не хочу нового, я хочу верного.

Милый Бальмонт, твои слова: «Гроза прекрасна, а сожженный дом и убитый человек — такая мелочь» — есть слова одержимого стихией. Твоими-то устами и гласят стихии.

…..

Адамовичу:

— Если Адамович мне не верит — дело в нем, а не во мне.

…..

Г. П. Ф<едотову>

«Добро отмирает в Царствии Небесном».

А я думала, что Царство Небесное — абсолютное добро, т. е. Христос.

С точки зрения красоты я совести — не вижу. Из-за совести — красоты не вижу. Совесть для меня, пока я на земле, высшая инстанция: неподсудная.

…..

Поплавскому:

Я была занята не грехом всей твари, а собственным грехом поэта.

Насчет древности я ничего не говорила. Совсем.

В чем увидел Поплавский мое благополучие? В том, что я столкнула искусство — с совестью?

Вопрос личной морали я не затрагивала, я затрагивала вопрос поэтовой морали: личной морали всей Поэзии.

А в общем Поплавскому я не могу возразить, п. ч. не знаю в точности о чем он говорил.

(NB! Никто — никогда — и меньше всего — он сам.) А Эйснеру — спасибо за полноту внимания.

От статьи «Искусство при свете совести» остались лишь фрагменты.


Летом МЦ затеяла работу, побудительной причиной к которой явилось ее присутствие при уничтожении семейного архива Елены Извольской перед отъездом в Японию. МЦ тогда достались кипы чистой бумаги и едва начатая рабочая тетрадь Извольской. Это — тетрадь-ежедневник «Walker’s «Year by Year» Book» — формат 19,5 на 14 см, в коричневом кожаном тисненом переплете с золотым обрезом. МЦ решила переписать набело обильную выборку из собственных рукописей — начиная с записей 1921 года, посвященных Волконскому, впечатлений от встреч с ним и черновиков писем к нему. На обороте шмуцтитула — заголовок рукой МЦ: «Записи из черновых тетрадей». На титуле, в правом верхнем углу, надпись бывшей владелицы: «Елена Извольская. 1916 г. Париж», посредине листа рукой МЦ — пояснительная надпись в скобках: «(подарок Е. А. Извольской перед отъездом в Японию, Мёдон, апрель 1931 г.)». Хронологические рамки записей: 1921–1932 гг. Работала МЦ по осень включительно, заполнив тетрадь полностью — всего 192 листа. Листы 1—153 написаны синими чернилами, далее до конца тетради, а также позднейшие ремарки и пометки в тексте — черными.

Пометки МЦ таковы. Вот идет запись:

Как настигаемый олень

Летит перо.

Обманут день

И как хитро!

…..

4-го русск<ого> апр<еля> 1921 г.

Справа от стихотворения, поперек страницы: «Плохие стихи, не вошедшие в Ремесло. Дороги как память: о той Москве, той тоске, той — мне. Пометка 1932 г.».

И тому подобное.

ЗАПИСИ С МОЕЙ СТЕНЫ

Сколь восхитительна проповедь равенства из княжеских уст — столь омерзительна из дворницких.


Внутренняя (жизненная) заражаемость при полнейшем отсутствии подражательности — вот моя жизнь и стихи.


Бог больше Мира. Мать больше ребенка, Гёте — больше Фауста. Стало быть мать Гёте — больше Гёте? Да, потому что — может быть — в ее недрах дремал нерожденный сверх-Гёте.


Ничтожен и не-поэт — тот поэт, жизнь к<оторо>го не поэма. — Опровергните!


(Для утверждения или опровержения нужно было бы сначала определить что такое поэма а главное не-поэма. 1932 г.)

Отрешенная женщина легче сходит с пути.

(а м. б. — и с ума. 1932 г.)


(Вроде предисловия к «Земным приметам»)

— Не читайте сразу: эта книга не писалась, а жилась и жилась 2 1/2 года. Прочесть ее в вечер то же самое что мне — прожить ее в вечер.

…Не судите сразу. Эта книга предвосхищенный Страшный Суд, с той разницей, что я-то говорю Богу, а меня-то будут судить люди. После нее мне Богу мало что останется сказать, если я что и утаила, то — чужие грехи, ценные Богу только из собственных уст.


Единственный недостаток книги — что она не посмертная. — Для вас. —

Но успокойтесь: я не в землю зарываю, а сжигаю!


(NB! Книга никогда не вышла. 1932 г.)

Летом Эренбург однажды сказал мне: есть только три жеста: жест Евы к Адаму, жест Адама (оберегающий) к Еве, жест Евы к ребенку и Авеля, оберегающегося от Каина. Все остальные — вытекли. <…>

Э<ренбур>гу, совершенно лишенному первичных жестов, не верю ни на копейку ни в чем. Слова — слова — слова. — 1932 г.


Заполнение тетради Извольской МЦ закончит в будущем 1933 году и начнет новую тетрадь, но внезапно — без объяснения причин — прервет эту работу вплоть до 1938 года, когда снова примется реставрировать прошлое.

Летом случайно возник одинокий катрен:

Дом, с зеленою гущей:

Кущ зеленою кровью…

Где покончила пуще

Чем с собою: с любовью.

14 июня 1932 Кламар

Десять лет первого письма Пастернака. Скоро сорок.

Сергей Яковлевич пишет Лиле 25 июня 1932 года:


Мне здесь с каждым днем труднее и отвратительнее. Я стосковался по своей работе — здесь же не работаю и не живу, а маюсь изо дня в день.

Единственное чем жив — мечтою о переезде. Уверен, что ждать теперь недолго. Вытянуть бы только.

О своей жизни писать не хочу — противно. <…> Думаю, что увидав меня ты порядком разочаруешься — не только потому, что я начал быстро стареть, а потому что от прежнего меня ни крупицы не осталось. Ты же меня представляешь и в прежнем теле и с прежним нутром.

Мы больше не живем в Медоне. Наш новый адрес (перепиши его в нескольких экземплярах) —

101 rue Condorset, Clamart (Seine). Этим летом, конечно, никуда не еду. <…> Обо мне не беспокойся и не принимай меня за «чудака» и «сумасшедшего». Я просто я.


Одиннадцатого августа 1932 года в Коктебеле умирает Максимилиан Волошин. Организуется вечер его памяти, Марк Слоним просит МЦ уговорить Бальмонта выступить на вечере. Тот наотрез отказывается. Кроме того, он в ужасном унынии — ничего не хочет и не ждет. Это были первые признаки душевной болезни, постигшей его в середине тридцатых годов. МЦ уже пишет о Волошине — больше, чем мемуар, целую повесть: «Живое о живом». 13 октября МЦ читает прозу о Волошине в Доме Мютюалите. 16 октября — письмо Анне Тесковой:

Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М<аксе> Волошине, моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.

К<атерина> Н<иколаевна>[222] Вам расскажет о чтении. Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олоши-не> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.

М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>…С<ергей> Жковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.

Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности…

Одновременно — стихи. Разумеется — о горé, потому что Волошин завещал положить себя — на горе.

Товарищи, как нравится

Вам в проходном дворе

Всеравенства — перст главенства:

— Заройте на горе!

В век распевай, как хочется

Нам — либо упраздним,

В век скопищ — одиночества

— Хочу лежать один —

Вздох…

…..

Ветхозаветная тишина,

Сирой полыни крестик.

Похоронили поэта на

Самом высоком месте.

Так и во гробе еще — подъем

Он даровал — несущим…

Стало быть, именно на своем

Месте, ему присущем.

Выше которого только вздох,

Мой из моей неволи.

Выше которого — только Бог!

Бог — и ни вещи боле.

…..

В стране, которая — одна

Из всех звалась Господней,

Теперь меняют имена

Всяк, как ему сегодня

На ум или не-ум (потом

Решим!) взбредет. «Леонтьем

Крещеный — просит о таком —

то прозвище». — Извольте!

А впрочем, что ему с холма,

Как звать такую малость?

Я гору знаю, что сама

Переименовалась.

Среди казарм, и шахт, и школ:

Чтобы душа не билась! —

Я гору знаю, что в престол

Души преобразилась.

23 октября 1932 («Ici — Haut»[223])

Можно сказать и так, что свою поэму горы МЦ писала пожизненно. Цикл памяти Волошина она продолжит через три года. А в конце 1932 года она напишет Пастернаку: «Милый Борис, я все горюю о Максе. Не носом в подушку, а — если хочешь — носом в тетрадь, п<отому> ч<то> от тех слез по крайней мере хоть что-нибудь остается».

У МЦ и Елены Извольской возникает план совместного проживания где-нибудь в отдельном домике с садом, поскольку Елене Александровне уже невмоготу тесниться в одном помещении со своей пожилой родней, держащей ее, сорокалетнюю, все еще за ребенка. Из этого ничего не вышло, и МЦ припоминает в связи с этим дедушку Крылова:

Нам страшно вместе быть с тобой.

И вот — скажу тебе не для досады:

Твоих мы песен слушать рады, —

Да только ты от нас подальше пой!

(Басня Крылова «Змея»; цитата неточна)

Верна себе, она вечно делает что-то вместо чего-то.

Ей дают на редактирование некие переводы — вместо редактирования МЦ переводит тексты заново, и все это задешево. Георгий Петрович Федотов — соредактор журнала «Новый град» (вместе с Ф. А. Степуном и И. С. Фондаминским, основателем журнала) — заказал ей статью о русских советских поэтах. Сперва думала писать о Пастернаке — вместо этого написала о Пастернаке и Маяковском. Вместо заказанного ей и обещанного ею объема — 8 страниц — написала в три раза больше — статья заняла 29 страниц в двух номерах: «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)». (Новый град. 1933. № 6, 7.)

По поводу этой статьи и вообще своего образа жизни в письме к некой Неизвестной она сказала: «Я работаю так, как если бы завтра был Страшный Суд». Видимо, сама работа в области памяти уводит ее настолько далеко, что недавний немецкий фильм «Madchen in Uniform»[224] будит в ней рецидив забытых увлечений: четырнадцатилетняя киногероиня Мануэла влюбляется в учительницу, отчасти взаимно, и МЦ признается в любви к неизвестной женщине, о письме к которой позже спросит у себя: «— Кому?! — Очев<идно> подруге Изв<ольской> —. Елена Извольская знакомит ее со многими, в том числе с блестящей и богатой Натали Клиффорд-Барни (о которой речь впереди).

В шестую годовщину ухода Рильке — 29 декабря 1932 года — МЦ проводит все в том же Доме Мютюалите вечер «Детские и юношеские стихи». В «Последних новостях» (1932. 29 декабря) анонсируется его содержание: «— Мои детские стихи о детях. — Мои детские революционные стихи. — Гимназические стихи. — Юношеские стихи». Вечер ей нужен опять-таки из финансовых соображений: семья готовится к переезду на другую квартиру.

В это время в Париже находится Исаак Бабель. Во Франции с 1925 года живет его жена Евгения Борисовна с их дочерью Татьяной. В Париже Бабель вместе с О. Е. Колбасиной-Черновой работает на местной киностудии над сценарием фильма «Азеф» по роману Романа Гуля. Работа вскоре — после двух сцен — прекратилась. Бабель интересуется бытом писателей-эмигрантов, дабы достоверно изобразить жизнь русской литературы в диаспоре. МЦ пишет ему: «С Новым Годом, милый Бабель! Прощаю Вам для него Ваше огорчительное и уже хронически упорное равнодушие к единственному не-эмигрантскому поэту эмиграции, к единственному тамошнему — здесь».

Письмо она не закончила.

Глава третья

Борис Пильняк в том разговоре сказал МЦ, что Пастернаку отказывают в загранице оттого, что он обращается туда, где только отказывают, то есть не туда. МЦ, по странному устройству ее мозга, тоже постоянно путала инстанции. Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции занимался с 1919 года благотворительностью, но в 1930-х годах помощь писателям распределял непосредственно Союз русских писателей (литераторов) и журналистов в Париже. МЦ продолжала обращаться в Комитет, называя его Комитетом помощи ученым и журналистам: «Прошу уделить мне пособие из сумм, собранных на новогоднем писательском вечере. Материальное положение мое крайне тяжелое». Такие вечера проводились традиционно каждый год.

Помощь ей оказывали, это были небольшие суммы в 100–150, много 160 франков. За деньгами она посылала Алю, которая сочиняла типовые расписки такого содержания:

«Получил<а> от Правления Союза Русских Литераторов и Журналистов в Париже сто шестьдесят франков, каковые обязуюсь возвратить Правлению при первой возможности. По доверенности матери своей М. И. Цветаевой.

Ариадна Эфрон.

Париж, 1933 года февраля 4-го дня».

В данном случае деньги были более чем кстати — Эфроны переехали: там же в Кламаре, на улицу Лазар Карно, 10. Жили они там с 15 января 1933-го по 1 июля 1934-го.

Круговорот поэзии в природе — вещь трудно постигаемая, и на каких углах поэты встречаются или расходятся, объяснить непросто. В «Истории одного посвящения» МЦ обронила слово «протокол» применительно к праву биографа на «быль». Запротоколируем факт: 28 марта 1933 года в зале «Societe savant»[225] на улице Дантона, 8, состоялся вечер под названием «Андре Жид и СССР», организованный журналом «Числа», в девятом номере которого был напечатан отчет о вечере: «После вступительного слова Г. Адамовича, пытавшегося уяснить психологические причины эволюции Андре Жида, Д. Мережковский красноречиво охарактеризовал советский строй, как неслыханное рабство, уничтожающее и умертвляющее не только тело, но и дух. После выступлений А. Даманской и Г. Федотова слово было дано Вайяну-Кутюрье, выступившему с крикливой апологией советского строя и коммунизма. Вайяну-Кутюрье чрезвычайно убедительно возразил М. Слоним, подчеркнувший, что он говорит от лица соц<иал>-революционеров и критикует утверждения Вайян-Кутюрье не справа, а слева, и, перефразировав слова самого А. Жида, заявил, что «коммунизм есть плохо играемая пьеса».

Речь Слонима вызвала шумное одобрение большинства и не менее шумные протесты многочисленных коммунистов, присутствующих в зале. Для МЦ эта перепалка послужила поводом… замириться с оппонентом — Георгием Адамовичем.

Clamart (Seine)

10, Rue Lazare Carnot

31-го марта 1933 г.

Милый Георгий Викторович, Большая просьба: 20-го у меня доклад — Эпос и лирика Сов<етской> России — т. е. то, что печаталось в Нов<ом> Граде + окончание, как видите — приманка сомнительная. Не можете ли Вы придти мне на выручку, т. е. сказать о сов<етской> поэзии, что угодно, но заранее дав мне название, — как бы ни коротко то, что Вы собираетесь сказать, — чтобы мне можно было дать в газетах. На этот раз мне придется выезжать на содокладчиках, ибо вещь во-первых коротка, во-вторых частично уже напечатана, а другой у меня сейчас нету, п. ч. всю зиму писала по-французски[226].

Но — главное — будете ли Вы в Париже 20-го апреля? — (Четверг пасхальной недели).

Не пугайтесь содоклада, п.ч. прошу еще нескольких, — дело не в длительности, а в разнообразии, — если я устала от себя на эстраде, то каково публике!

Вечер, увы, термовый и даже с опозданием на 5 дней — но нельзя же читать о Маяковском как раз в первый день Пасхи!

Вы чудесно выступили на <Бл> [зачеркнуто] Жиде (почему я чуть было не написала о Блоке? М. б. в связи с Пасхой, — единственно о ком бы, и т. д.), т. е. сказали как раз то, что сказала бы я. Иного мерила, увы, у нас нету!

Между прочим, совсем недавно — «Последние новости» (1933. 2 марта) — Адамович в рецензии на очередной номер «Современных записок» (№ 51) написал: «Особняком, как всегда — Марина Цветаева. Кто ее стихи любит, тому придется по сердцу и «Дом». Почти то же самое мне хотелось бы сказать и о цветаевской статье, в этом номере законченной, — «Искусство при свете совести»: — кто Цветаеву любит, тот с увлечением прочтет и эти ее размышления. Ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести он решительно ничего не узнает. Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать. Пишет она, во всяком случае, интересно. Спасибо и на этом».

Пришел ли Адамович на ее вечер, неизвестно. Интересней другое — шаг МЦ к нему. Она отправила ему много писем с непонятной подписью, где хвалила его печатные высказывания, он не отвечал и уничтожал их. Потом пожалел.

Еще более интересно — МЦ повернулась и к Ходасевичу (июль 1933-го): «Помириться со мной еще легче, чем поссориться. Нашей ссоры совершенно не помню, да, по-моему, нашей и не было, ссорился кто-то — и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы. Вообще — вздор. Я за одного настоящего поэта, даже за половинку (или как <в> Чехии говорили: осьминку) его, если бы это целое делилось! — отдам сотню настоящих не-поэтов».

Обращение к Ходасевичу вызвано необходимостью уточнить одно из мест, связанных с его именем в воспоминаниях МЦ о Волошине «Живое о живом», идущих в «Современных записках». Об этом ее попросил редактор журнала Вадим Викторович Руднев.

Здесь своя история. Руднев — человек богатой биографии: врач по профессии, бывший московским городским головой, в Париже занялся журналистикой. Совместно с М. О. Цетлиным и М. В. Вишняком он вел «Современные записки» в самые тяжелые депрессивные годы, добывая деньги на издание журнала. Точное языковое чутье Руднева соотносилось с журнальными законами — лаконизмом, литературной дипломатией и недвусмысленностью авторских высказываний. Это ущемляло вольных художников слова, и не только МЦ. Но ее — особенно, поскольку неизбежный конфликт в диалоге «автор — редактор» она воспринимала как схватку поэзии с антипоэзией. Некоторая ледовитость его характера, известная русскому литературному Парижу, была во многом вынужденной маской, из-под которой в сторону МЦ не раз выглядывало сочувственное человеческое лицо. По крайней мере именно Руднева она предпочитала его соредакторам Вишняку и Фондаминскому. «Живое о живом» резали по живому. МЦ обращается к Рудневу:

Clamart (Seme)

10, Rue Lazare Carnot

19-го июля 1933 г.

Милый Вадим Викторович,

Полное разрешение Ходасевича проставлять его имя: он мне вполне доверяет. Письмо его храню как оправдательный документ.

Я не знаю, кто правил корректуру, — Вы или М. Вишняк, но там предложены (карандашом) некоторые замены (мужской род на женский, знаки), которые я, в случае несогласия, восстанавливаю в прежнем виде, (речь о пустяках, упоминаю для очистки совести!) Мне очень жаль (Вам — нет, конечно!), что моя корректура идет к Вишняку, а не к Вам, мы с Вами хотя и ссоримся — но в конце концов миримся, а с Вишняком у меня никакой давности…

Ходасевич отлично помнит Марию Паппер[227] и, вдохновленный мною, сам хочет о ней писать воспоминания. Видите, какой у этих одиночек (поэтов) — esprit de corps[228] и имя дал — и сам вдохновился!

Написал мне, кстати, милейшее письмо, на которое я совершенно не рассчитывала — были какие-то косвенные ссоры из-за «Верст», и т. д.

Все это потому, что нашего полку — убывает, что поколение — уходит, и меньше возрастное, чем духовное, что мы все-таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАК-СИЗМ в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины — что мы все-таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: — Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac! Так же у меня со всеми моими «политическими» врагами — лишь бы они были поэты или — любили поэтов.

А в общем (Мария Паппер — Ходасевич — я) еще один акт Максиного миротворчества. Я его, кстати, нынче видела во сне всю ночь, в его парижской мастерской, где я никогда не была, и сама раскрывала окно и дверь от его астмы.

Рукопись получила. Корректуру Вишняку — самое позднее — завтра. Я сейчас, после всей прозы, дорвалась до стихов и с величайшим трудом отрываюсь.

Всего лучшего! Спасибо еще раз за деньги к терму.

А в Булонь нам нужно непременно — хоть под бу-лоньские каштаны — ибо Мур с 1-го окт<ября> начнет ходить в гимназию, к<отор>ая мне, кстати, очень понравилась. (Была на акте.)

Желаю Вам, милый Вадим Викторович, хорошего лета и полного отдыха от рукописей. Пускай Вишняк почитает!

МЦ.

МЦ отослала текст мемуара о Волошине — Маргарите Сабашниковой (его первой жене), указав на выкинутые места. Сабашникова ответила ей сердечным письмом, одновременно написав Марии Цетлиной: «Когда получилось известие о смерти Макса и мне стали посылать эти плоские и частью издевательские статьи о нем, мне хотелось найти Вас, и, зная, как Макс любил Вас обоих и как Вы с ним были дружны, просить Вас что-нибудь сделать, чтобы сохранить его образ, таким путем искаженный в эмиграции. Неужели мало его мученичества в Советской России! Между тем я получила от Марины Цветаевой ее прекрасные воспоминания о нем. Это миф о Максе, то есть правда о нем. Для многих эти воспоминания были большим удовлетворением. Макса больше знают и ценят в культурном мире, чем это можно думать. Один известный немецкий композитор, живший всегда в России, побывав теперь в Париже, где исполнялись его вещи, говорил мне, что в эмиграции подчас так же преследуется все духовное, как в Советской России. Я поверила ему, когда видела, что вычеркнула редакция «Современных записок» из воспоминаний. Это такое же безвкусие, как если бы в равеннских мозаиках замазали золотой фон. Все остальное без конца, который целиком вычеркнут, просто не имеет смысла, или имеет стиль анекдотов. Я слышала, что Вы имеете отношение к «Совр<еменным> запискам» и хотела просить Вас заступиться за Макса, спасти его истинный образ. Помните, каким верным другом он был всегда; он бы за каждого из нас заступился, и я думаю, что во имя этой дружбы Вы, верно, что-нибудь можете достичь в этом направлении. Эти последние страницы воспоминаний, как завет самого Макса — лучшее, что он дал нам. Это, действительно, «живое о живом»! И нужное душам, захлебывающимся в болоте». МЦ приложила это письмо к одному из своих писем в адрес Руднева.

А что Ходасевич? Он счел спорное место у МЦ неточным, но, минуя полемику, пошел ей навстречу, опубликовав в «Возрождении» (1933. 12 октября) эссе «Младенчество»: «Мы же с Цветаевой <…>, выйдя из символизма, ни к кому и ни к чему не пристали, остались навек одинокими, «дикими». Позже он уточнил и тот самый эпизод.

У МЦ — так:


А вот еще рассказ <Волошина> о поэтессе Марии Паппер.

— М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?

— Нет.

— Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу, и к Брюсову.

— А кто это?

— Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. «Что вам угодно, барышня?» — «Я к барину». — «Барин еще спят». — «А я подожду». Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: «Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходят. А то и вовсе не встают». — «Нет, зачем, мне и так хорошо». Наконец кухарка, не вытерпев, докладывает: «К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются». — «Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?» — «Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила — и сама пила, и им наливала, обиды не было».

Наконец встречаются: «барин» и «барышня». Глядят: Ходасевич на Марию Паппер, Мария Паппер на Ходасевича. «С кем имею честь?» Мышиный голос, как-то все на и: «А я — Мария Па-аппер». — «Чем могу служить?» — «А я стихи-и пи-ишу…»

И, неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов, двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает — как зачарованный! Но где-то внутри — пищевода или души, во всяком случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд все растет. Мария Паппер все читает. Вдруг, первый зевок, из последних сил прыжок, хватаясь за часы: «Вы меня — извините — я очень занят — меня сейчас ждет издатель — а я — я сейчас жду приятеля». — «Так я пойду-у, я еще при-иду-у».

Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич:

— У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом…

— Я и так все время пи-ишу…

— Надо писать не все время, а надо писать иначе…

— А я могу и иначе… У меня есть… Ходасевич, понимая, что ему грозит:

— Ну конечно, вы еще молоды и успеете… Нет, нет, вы не туда, позвольте я провожу вас с парадного…

Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук и ног, и вдруг — бурей — пронося над головой обутые руки — из кухни в переднюю — кухарка:

— Ба-арышни! Ба-арышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыла. <…>

Так некоторых людей Макс возводил в ранг химер. Книжку ее мне Макс принес. Называлась «Парус». Из стихов помню одни:

Во мне кипит, бурлит волна

Горячей крови семитической,

Я вся дрожу, я вся полна

Заветной тайны эстетической.

Иду я вверх, иду я вниз.

Я слышу пенье разнотонное, —

Родной сестрой мне стала рысь,

А братом озеро бездонное.

И еще такое четверостишие:

Я великого, нежданного,

Невозможного прошу,

И одной струей желанного

Вечный мрамор орошу.

У Ходасевича — в очерке «Неудачники» — то же, да не совсем так, сравним:


Два моих приятеля снимали двухэтажный флигель, нечто вроде студии, при особняке Петрово-Соловово в Антипьевском переулке, невдалеке от музея Александра III. В рождественский сочельник 1907 года устроили они у себя маскарад — один из тех несколько сумасшедших маскарадов, на которых в те времена завязывались и развязывались сложные истории — поэтические и любовные. Часов в шесть утра, когда я возвращался домой, было еще темно. Шла метель. Занесенный снегом, извозчик привез меня домой, в Николо-Лесковский переулок, и я лег спать. Проснулся я во втором часу дня. Горничная Дуняша подала мне чай и сообщила, что какая-то барышня дожидается меня на кухне с семи часов утра. Столь ранний визит в первый день Рождества меня удивил.

— Почему же вы не сказали ей, чтоб она пришла завтра?

— Я сказывала. Они говорят, что хотят вас дождаться.

— Но почему же вы ее не провели в гостиную?

— Они не хотят. Пришли с черного хода да так и сидят на кухне.

Я выпил чаю, оделся и вышел на кухню. Там сидело на табурете какое-то существо в черном ватном пальто, набитом, как кучерская шуба. Барашковая приплюснутая шапочка была покрыта огромным серым платком, который, перекрещиваясь на груди, сзади завязан был в толстый узел. Поверх платка, на шнуре, висела барашковая муфточка бочонком. При моем появлении существо не пошевельнулось. Оно продолжало сидеть, растопырив руки в черных вязаных перчатках и тяжело упершись в пол резиновыми галошами, доходившими ему почти до колен. Снег, принесенный на этих галошах, растаял посреди кухни широкой лужей.

— Что вам угодно? — спросил я.

Не вставая и не поворачивая головы, существо пропищало:

— Я Мария Папер.

Такого пискливого голоса я отродясь не слышал и никогда не услышу более. Право же, он был разве только немного погуще комариного жужжания.

— Я Мария Папер. Я вам прочитаю мои стихи.

Насилу мне удалось убедить ее снять галоши. Шубы она не сняла и платка не развязала. Мы прошли в кабинет. Едва усевшись, она выхватила из муфты две клеенчатых тетради и начала читать. Личико у нее было крошечное и розовое — не то младенческое, не то старушечье. Между выпуклыми румяными щечками круглой клюквой торчал красный носик. Круглые карие глазки не смотрели ни на меня, ни в тетрадку: меня она как бы не видела, а стихи знала наизусть. Она лопотала их с такой быстротой и так пищала, что я ничего не мог понять. К стыду моему должен признаться, что вся эта сцена доставляла мне удовольствие. Мне было всего двадцать лет, я успел напечатать с десяток очень плохих стихотворений, и мне весьма льстило, что некая молодая поэтесса пришла ко мне, чтобы услышать мое авторитетное мнение. Я сам никогда не ходил ни к кому, но знал, что начинающие стихотворцы ходят к Бальмонту, к Брюсову. Словом, тщеславие во мне взыграло: недаром же говорит Гоголь, что всякий, хоть на одну минуту, делается Хлестаковым.

Наконец, я все-таки понял, что слушаю не стихи, а писк. Я попросил ее оставить тетрадки дня на два. Она ушла, я тотчас принялся читать. Стихи оказались разительной чепухой, выраженной, однако, по всем правилам стихотворства, разнообразными размерами, сложными строфами, с метафорами и другими риторическими фигурами. Единственная их тема была любовная, самые прямые эротические картины и образы так и сыпались друг за другом, причем очевидно было, что все это писано понаслышке. Не удивительно, что всего наивнее оказался обширный отдел, посвященный всяческим «извращенностям».

Через два дня Мария Папер явилась снова. Я сказал ей, что стихи плохи. Она ответила безучастным голосом:

— Я написала другие.

И вынула еще две тетрадки.

— Когда ж это вы написали?

— Я не знаю. Вчера, сегодня.

— Сколько же стихотворений вы пишете в день?

— Я не знаю. Вчера написала двадцать.

Я спросил, зачем она пишет о том, чего не знает и чего не было. Она долго молчала, потом выпалила, потупившись:

— Но ведь я только об этом и думаю. <…>

Вся поэтическая Москва знала наизусть ее четверостишие, приводимое и Мариной Цветаевой…


Экспрессионизм МЦ, сжатость и темп ее стилистики принадлежат только ей, но оба поэта волей-неволей ввели в историю русского стихотворства третьего, жалкого и симпатичного, и инициатива — за МЦ. Никакого злорадства, лишь участливость и всепонимание, с оттенком само-иронии. Ходасевич напечатал свою прозу «Неудачники. Из воспоминаний» почти через два года — в «Возрождении» (1936.10.12 января). За это время между ним и МЦ установились отношения дружелюбия на расстоянии.

Между прочим, портрет Марии Папер Ходасевич завершает еще одной историей (общей с МЦ), — о Владимире Оттоновиче Нилендере: «Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В. О. Н., году в 1912, приезжала она <Папер> к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся».

Вполне забавно, если не грустно, — обе молодые поэтессы, Марина Цветаева и Мария Папер, испытали первое девическое чувство к одному и тому же человеку с практически одинаковым результатом: это кончилось ничем, кроме стихов, разумеется. Может быть, со стороны Ходасевича, всё знавшего про всех, это особый намек специально для МЦ, написавшей в тех же воспоминаниях диалог с Максом у входа в грот Карадага: «— А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. <…> Об Орфеея впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого — как тогда решила — первого любила… Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель…»

В июле 1933-го МЦ дорвалась до стихов удивительных.

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что шел

Со мною по всем путям.

Меня охранял — как шрам.

Мой письменный вьючный мул!

Спасибо, что ног не гнул

Под ношей, поклажу грез —

Спасибо — что нес и нес.

Строжайшее из зерцал!

Спасибо за то, что стал

— Соблазнам мирским порог —

Всем радостям поперек,

Всем низостям — наотрез!

Дубовый противовес

Льву ненависти, слону

Обиды — всему, всему.

…..

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что ствол

Отдав мне, чтоб стать — столом,

Остался — живым стволом!

С листвы молодой игрой

Над бровью, с живой корой,

С слезами живой смолы,

С корнями до дна земли!

17 июля 1933 («Стол»)

Сложился цикл «Стол» из шести стихотворений, концовку последнего, шестого, печатают поныне неверно (курсив мой):

Квиты: вами я объедена,

Мною — живописаны.

Вас положат на обеденный,

А меня — на письменный.

…..

Каплуном-то вместо голубя

— Порх! Душа при вскрытии.

А меня положат — голую:

Два крыла прикрытием.

Печатают: «— Порох! Душа при вскрытии». Порох тут ни при чем, «порх!» означает отлет души.

Теперь стихи МЦ вырываются сухим огнем. Молодой фонтан иссяк. Это было давно: «брызги из фонтана». Об этом стихотворении — «Моим стихам, написанным так рано…» — ей довелось вспомнить по случаю получения письма из Эстонии, где жил Юрий Иваск, которому двадцать пять лет. Он уже писал МЦ пару лет назад, пригласив участвовать в издании «Русский магазин», и она отвечала ему. Теперь он прислал ей свою статью о ней. 4 апреля 1933-го она подробно, по каждому пункту ответила («отзвуки и реплики») — отрецензировала его труд. Пожалуй, ему полезны были более частностей — обобщенные самохарактеристики: «Драгоценные вина»[229] относятся к 1913 г. Формула — наперед — всей моей писательской (и человеческой) судьбы. Я всё знала — отродясь. NB! Я никогда не была в русле культуры. Ищите меня дальше и раньше. <…> Нет, голубчик, меня не «не-помнят», а просто — не знают. Физически не знают. Вкратце: с 1912 г. по 1920 г. я, пиша непрерывно, не выпустила, по литературному равнодушию, вернее по отсутствию во мне литератора (этой общественной функции поэта) — ни одной книги. Только несколько случайных стихов в петербургских «Северных Записках». Я жила, книги лежали. По крайней мере три больших, очень больших книги стихов — пропали, т. е. никогда не были напечатаны. В 1922 г. уезжаю за границу, а мой читатель остается в России — куда мои стихи (1922 г. — 1933 г.) НЕ доходят. В эмиграции меня сначала (сгоряча!) печатают, потом, опомнившись, изымают из обращения, почуяв не-свое: тамошнее! Содержание, будто, «наше», а голос — ихний. Затем «Версты» (сотрудничество у Евразийцев) и окончательное изгнание меня отовсюду, кроме эсеровской Воли России. Ей я многим обязана, ибо не уставали печатать — месяцами! — самые непонятные для себя вещи: всего Крысолова (6 месяцев!), Поэму Воздуха, добровольческого (эсеры, ненавидящие белых!) Красного бычка, и т. д. Но Воля России — ныне — кончена. Остаются Числа, не выносящие меня. Новый Град — любящий, но печатающий только статьи и — будь они трекляты! — Соврем<енные> Записки, где дело обстоит так: — «У нас стихи, вообще, на задворках. Мы хотим, чтобы на 6 стр<аницах> — 12 поэтов» (слова литер<атурного> редактора Руднева — мне, при свидетелях). И такие послания: — «М<арина> И<вановна>, пришлите нам, пожалуйста, стихов, но только подходящих для нашего читателя, Вы уже знаете…». Ббльшей частью я не знаю (знать не хочу!) и ничего не посылаю, ибо за 16 строк — 16 фр<анков>, а больше не берут и не дают. Просто — не стоит: марки на переписку дороже! (Нищеты, в которой я живу, Вы себе представить не можете, у меня же никаких средств к жизни, кроме писания. Муж болен и работать не может. Дочь вязкой шапочек зарабатывает 5 фр. в день на них вчетвером (У меня сын 8-ми лет, Георгий) и живем, т. е. просто медленно издыхаем с голоду. В России я так жила только с 1918 г. по 1920 г., потом мне большевики сами дали паек. Первые годы в Париже мне помогали частные лица, потом надоело — да еще кризис, т. е. прекрасный предлог прекратить. Но — Бог с ними! Я же их тоже не любила.)».

Иваск внял ее «отзвукам и репликам», многое в окончательном тексте своей статьи «Цветаева» соотнеся с ними (сборник «Новь» [Таллин]. 1934. № 6):


У Цветаевой есть свой читатель, но, по-видимому, для литературных кругов эмиграции ее творчество — нечто чуждое и даже враждебное. Цветаеву — ценят, печатают, но, за малыми исключениями (Слоним, Святополк-Мирский), о ней не говорят — замалчивают, и это, думается, вполне естественно. — У Цветаевой — «наступательная тактика»; Цветаева требует и завоевывает — это-то именно и чуждо всей вообще зарубежной литературе, которая не наступает, а обороняется, защищается и — укоряет, взывает (— «глас вопиющего в пустыне»). Цветаева слишком сильна для литературных сфер эмиграции — это не обвинение, лишь констатирование факта.

Цветаева в одиночестве. Но в этом своем одиночестве Цветаева разрабатывает, в сущности, очень современные темы. Цветаевское творчество чуждо злободневностям современности, но в нем действуют силы крайних (не в зависимости от их окраски) течений нашего века. Цветаева — очень «эпохальна», но мудрее самой эпохи — захватывает глубже и видит дальше. <…>

Поэзия Цветаевой — отталкивается от XVIII в. В ее поэзии живут традиции, назовем условно, Державинско-шишковской школы декламативной поэзии архаистов. Вот формула одной из главных задач этой школы:

1) «Уметь высокий Славянский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтоб высокопарность одного из них приятно обнималась с простотою другого».

2) «Уметь в высоком слоге помещать низкие слова и мысли… не унижая ими слога и сохраняя всю важность оного» («Рассуждения о Старом и Новом Слоге», 1803, адмирал Шишков).

«Эти строки», пишет Цветаева, «я ощущаю эпиграфом к своему творчеству» (из письма).


Проницательности Иваска надо отдать должное — сверх его наблюдений над творчеством МЦ как таковым. Исходя из ее стихов, он говорит о современности:


«Стихийны» современные молодые люди из спортивных и боевых дружин, они сильны и веселы, большие оптимисты — но куда же они идут? — Сами не ведают. <…> — Проблема авторитарного мышления, авторитарной демократии.

Стихийная сила молодежи прекрасно организована, ее иррациональный числитель подведен под некоторый рациональный знаменатель. Юное воинство вполне во власти вождя.

Молодежь не знает — куда; вождь должен знать (все вообще!), но знает ли?

И еще — стихия рационализирована, упорядочена, но надолго ли? Где исход этим, человека растворяющим, человеческим (все же!) стихиям. Может быть, впереди — катастрофа, перед которой померкнут все бедствия, когда-либо постигшие человечество. — Возможно, но этот вопрос меня мало интересует. Чтобы проникнуть в сущность какого-либо явления — это опыт — необходимо проникнуться им. Посему — значительна и серьезна проблема — что будет с «новыми спартанцами», с их энтузиазмом и пафосом — в случае удачи? Чего они захотят тогда? Где последний и окончательный исход нашей мужественной, героической и безумной эпохи?

В зарубежной русской литературе ответ на этот вопрос имеет смысл искать только у Цветаевой.

Зем — ля утолима в нас,

Бес — смертное — нет.

Те — ла насыщаемы,

Бес — смертна алчба.

(Трагедия «Тезей»)

В свое время, на анкету «Чисел», Цветаева ответила:

Моим стихам, как драгоценным винам,

Наступит свой черед.

Не наступил ли уже!

Может быть, сама Цветаева и не ощущает своей связи с нашей эпохой — наша эпоха метафизически с ней связана.


Грех жаловаться на одиночество, когда существуют молодые люди, пишущие о тебе — так. Она прочла эту публикацию только в начале 1937-го.

А в 1933-м торжествует новоизбранный рейхсканцлер Германии Адольф Гитлер и в унисон ему от Парижа до Харбина восшумели мблодцы, о которых МЦ писала в том же письме Иваску: «Что же касается младороссов[230] — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада, к началу прений — явление в дверях всех младороссов в полном составе. Стоят «скрестивши руки на груди». К концу прений продвигаюсь к выходу (живу з& городом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: «Цветаева». Предлагают какую-то листовку, к<отор>ой не разворачиваю. С эстрады Слоним: —

«Что же касается Г<итлера> и еврейства…» Один из младороссов (если не «столп» — так столб) — на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: — «ХАМ-ЛО!» (Шепот: не понимают.) Я: — «ХАМ-ЛО!» и, разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и, созерцательно:) ХАМЛО». Засим удаляюсь (С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке!)».

У МЦ складываются замечательные отношения с Георгием Петровичем Федотовым[231], он бережно подходит к публикации ее статьи о Маяковском и Пастернаке «Эпос и лирика современной России», которая будет напечатана в двух номерах журнала «Новый град», с очень удачно сделанным Федотовым водоразделом на стихотворении Пастернака о Петербурге.

Однако происходит какой-то сбой в ее связях с другими людьми. Весной она нервно ищет исчезающую Саломею, летом не может понять отчуждения со стороны Извольской. К осени МЦ осознает, или истолковывает напряжение между нею и Извольской тем, что той попросту надоело заниматься ее финансовыми проблемами. Работа Общества помощи Марине Цветаевой забуксовала и вскоре захлебнулась.

Был план переехать в соседство Булонского леса, на запад Парижа, где расположена хорошая русская гимназия для Мура, но на это не оказалось денег. Ему придется поступить во французскую гимназию в Кламаре. МЦ безостановочно пишет прозу и печатает ее в «Последних новостях»: «Башня в плюще» (1933. 16 июля); «Музей Александра III» (1 сентября); «Лавровый венок» (17 сентября); «Жених» (15 октября). Стихов там решительно не хотят, правда, 29 июня 1933 года были опубликованы «Нет, легче жизнь отдать, чем час…» и «На бренность бедную мою…» 1920 года. Она предлагала им даже стихи 1912–1913 годов «Посвящаю эти строки…» и «Смертный час Марии Башкирцевой», которых не приняли. «Современные записки» ей вернули и недавнюю «Оду пешему ходу», до этого отвергнутую «Последними новостями». Впрочем, ее стихи печатались в двенадцати из восемнадцати номеров «Современных записок», вышедших в 1932–1938 годах.

МЦ не знала, что еще 22 апреля 1933 года была арестована сестра Ася, но через шестьдесят четыре дня хлопотами Горького и Пастернака освобождена.


Аля окончила — или оставила, это не совсем ясно — свою школу живописи и теперь будет искать работу по иллюстрации книг или периодики. Сергей Яковлевич занят хлопотами о советском гражданстве, тогда как МЦ хлопочет за них обоих о картах d’identite, удостоверениях личности, которые надо оплачивать. В конце октября Сергей Яковлевич пишет Лиле:

«Очень возможно, что мы довольно скоро увидимся. Отъезд для меня связан с целым рядом трудностей порядка главным образом семейного. Будь я помоложе — насколько бы мне все это было бы легче. В ужасный я тупик залез. И потом с детства у меня страх перед всякими «роковыми» решениями, которые связаны не только с моей судьбой. Если бы я был один!!!!!

В Россию я поеду один».

Положение дел хорошо описано МЦ в письме к найденной-таки Саломее (от 12 октября 1933 года):

Е. А. И<звольская>, которая сама всю эту «мне-по-мощь» затеяла, сейчас от нее решительно отказывается, полагаясь на мое устройство в Посл<едних> Н<о-востях> (раз в полтора месяца статья 200 фр<анков>) и вообще на Бога. Бог с ней, но свинство большое, тем более, что не откровенное, а лицемерное.

2) С<ережа> здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые: один все время просит переводов на Торг-Фин (?), а другая, жена инженера, настоящего, поехавшего на готовое место при заводе, очень подробно описывает как ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай — с сахаром и хлебом. (Петербург)

Значит С<ереже> остается только чай — без сахара и без хлеба — и даже не — чай.

Кроме того, я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 л<ет> совместности — тяжело.

А не еду я, п. ч. уже раз уехала. (Саломея, видели фильм «Je suis un evade»[232], где каторжанин добровольно возвращается на каторгу, так вот!)

3) Веру Сувчинскую видаю постоянно, но неподробно. Живет в городе, в Кламар приезжает на побывку, дружит с неизменно-еврейскими подругами, очень уродливыми, которые возле нее кормятся (и «душевно» и физически), возле ее мужских побед — ютятся («и мне перепадет»!), а побед — много, и хвастается она ими, как школьница. Свобода от Сувчинского ей ударила во все тело: ноги, в беседе, подымает, как руки, вся в непрерывном состоянии гимнастики. Больше я о ней не знаю. Впрочем есть жених — в Англии.

4) Я. Весь день aller-et-retour[233], с Муром в школу и из школы. В перерыве зубрежка с ним (или его) уроков. Франц<узская> школа — прямой идиотизм, т. е. смертный грех. Все — наизусть: даже Священную Историю. Самое ужасное, что невольно учу и я, все вперемежку: таблицу умножения (к<отор>ая у них навыворот), грамматику, географию, Галлов, Адама и Еву, сплошные отрывки без связи и смысла. Это — чистый бред. Наши гимназии перед этим — рай. ВСЁ НАИЗУСТЬ.

Писать почти не успеваю, ибо весь день раздроблен — так же как мозги.

Кончаю большую семейную хронику дома Иловайских, резюме которой (система одна со школой!) пойдет в Совр<еменных>3аписках, т. е. один обглоданный костяк.

Вот моя жизнь, которая мне НЕ нравится!

В начале сентября МЦ посылает Рудневу прозаическую вещицу под названием «Дедушка Иловайский», которую до того не принял Милюков («Последние новости»), сказав между тем: «Высокохудожественно, очень, как материал, но…» Рудневу — нравится, она запрашивает увеличение объема, он согласен, но время идет, объем разрастается, обретает заголовок «Дом у Старого Пимена», 16 ноября МЦ констатирует: «Наконец — конец».

В том же ноябре Осип Мандельштам написал стих-инвективу «Мы живем, под собою не чуя страны…», неосторожно читает ее многим, наверное паре дюжин людей, в самых неподходящих местах, Пастернак где-то то ли на безлюдной Тверской-Ямской, то ли на Тверском бульваре отшатывается — я этого не слышал, — а сам автор недоволен концевым двустишием «Что ни казнь у него, то малина / И широкая грудь осетина»:

— Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него!

Некоторые постоянные корреспондентки МЦ постепенно отпадают от нее. В письме Пастернаку от 20 ноября 1933 года Раиса Николаевна Ломоносова объясняет прекращение переписки с МЦ: «…приходили отчаянные письма от М. И. Ц<ветаевой> с просьбами о денежной помощи, а мы сами были в долгу у всех друзей. Каждая Чубина[234] операция, больничные счета увеличивали долги… и наша переписка с М<ариной> И<вановной> прервалась. Она приняла невозможное за нежелание».

Плохо — не всем. Некоторым — хорошо. 24 ноября 1933-го МЦ пишет Тесковой: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать. <…>

Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его — очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо — подруга моей старшей сестры (внучки Иловайского) и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass’e (Côté d’Azur)[235], цветочном центре (фабрикация духов), в вилле «Belvedere», на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую».

Поздравительную телеграмму МЦ отправила — Вере Николаевне Буниной.

В начале этого года Вера Николаевна писала одной из своих подруг: «У меня новая дружба в письмах с Мариной Цветаевой, — все бывает на свете». В августе МЦ засыпала Бунину вопросами — десять вопросов — на тему Иловайского: она не знает и года смерти этого деда.

Отчего — Иловайский? МЦ узнает из письма от сестры Аси, что в апреле умер брат — Андрей Цветаев. «Теперь Вы может быть поймете, дорогая Вера Николаевна, почему мне нужно воскресить весь тот мир — с его истоком». Вера Николаевна сообщает ей о смерти своего отца. МЦ сочувствует: «Мы с Вами должны очень, очень торопиться! дело — срочное». Бунина снабдила ее драгоценными подробностями и уточнениями, на что МЦ реагирует соответственно: «Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую». У нее же, у Веры (они уже обходятся без отчеств), МЦ просит узнать точную дату открытия Музея отца, поскольку очерк «Музей Александра III» будет опубликован в «Последних новостях» 1 сентября 1933 года, а она на том торжестве больше всего помнит взгляд царя и, к своему ужасу, перезабыла все статуи, собранные отцом. «(Это жизнь мне мстит — за мои глаза, ничего не видящие, ничего не хотящие видеть, видящие — свое)».

Чествование Бунина МЦ комментирует в письме Вере Буниной 27 ноября:

«Кроме всего, у Вас совершенно чудное личико, умилительное, совсем молодое… <…>

— А жаль, что И<ван> А<лексеевич> вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал».

На полях этого письма она делает приписку:

«Р. S. Только что получила из Посл<едних> Нов<остей> обратно рукопись «Два Лесных Царя» (гётевский и Жуковский — сопоставление текстов и выводы: всё очень членораздельно) — с таким письмом: — «Ваше интересное филологическое исследование совершенно не газетно, т. е. оно — для нескольких избранных читателей, а для газеты — это невозможная роскошь».

Но Лесного Царя учили — все! Даже — двух. Но Лесному Царю уже полтораста лет, а волнует как в первый день. Но всё пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется! Мои дела — отчаянные. Я не умею писать, как нравится Милюкову. И Рудневу. Они мне сами НЕ нравятся!»

Продолжается героическая осада Руднева, принимаемого за скалу, а это не так. В журнале он отказался от жалованья, некоторым авторам — в частности МЦ — выплачивает из собственных денег, в том числе оплатил определенное время пребывания Мура в гимназии.

МЦ пишет Рудневу:

Clamart (Seine) 10, Rue Lazare Carnot

9-го декабря 1933 г.

Милый Вадим Викторович,

(Обращаюсь одновременно ко всей Редакции).

Я слишком долго, страстно и подробно работала над Старым Пименом, чтобы идти на какие бы то ни было сокращения. Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог. Это Вам подтвердят мои черновики, и это Вам подтвердит каждый поэт. И каждый серьезный критик: Ходасевич, например, если Вы ему верите.

Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, переписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОИ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) — итак, пусть идет в наследство моему богатому наследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции и эмиграции, в лице ее редакторов, не понадобившегося, хотя все время и плачется, что нет хорошей прозы и стихов.

За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке)[236], а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером. Говорю здесь, ибо в России мои стихи имеются в хрестоматиях, как образцы краткой речи, — сама держала в руках и радовалась, ибо не только ничего для такого признания не сделала, а, кажется, всё — против.

Но и здесь мои дела не так безнадежны: за меня здесь — лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое, за 23 года печатания (а пишу я — дольше) заработанное, право на существование без уреза.

Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету — зная своей работы цену — цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, — и если я иначе, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях.

…..

Конечно — Вы меня предупреждали о 65.000 знаках, но перешла я их всего на 18.000, т. е. на 8 печатных страниц, т. е. всего на 4 листка. Вам — прибавить 4 листка, мне — уродовать вещь. Сократив когда-то мое «Искусство при свете совести», Вы сделали его непонятным, ибо лишили его связи, превратили в отрывки. Выбросив детство Макса и юность его матери, Вы урезали образ поэта на всю его колыбель, и в первую голову — урезали читателя.

То же самое Вы, моею рукой, сделаете, выбросив середину Пимена, т. е. детей Иловайского, без которых — Иловайский он или нет — образ старика-ученого не целен, не полон. Вы не страницы урезываете, Вы урезываете образ. Чтоб на 8 страницах сказать ВСЁ об этой сложной семейственности, сколько мне самой нужно было ОТЖАТЬ, а Вы и это отжатое хотите уничтожить?!

Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю — краткое лирическое Живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.

Если дело только в трате — выход есть: не оплачивайте мне этих 8 страниц, пусть идут на оплату типографских расходов: денежному недохвату я всегда сочувствую: это для меня не урез, не это — урез.

Если же Вы находите, что вещь внутренне-длинна, неоправданно-растянута и эти 8 страниц для читателя лишние — Старый Пимен остается при мне (я при нем), а Вам я пишу что-нибудь на те 300 франков прошло-термового авансу, которым Вы меня когда-то выручили, за что сердечно-благодарна. Чему они в печатных знаках равняются?

Сердечный привет.

Марина Цветаева

Руднев ответил: «Присылайте рукопись Вашего «Домика у старого Пимена»: согласно Вашему желанию, она будет напечатана полностью. Мне не хочется сейчас говорить относительно содержащихся в Вашем письме упреков и обвинений по адресу редакции «С<овременных> З<аписок>». Я не считаю их справедливыми. Но, во всяком случае, в будущем нам совершенно необходимо договориться так, чтобы исключить самую возможность повторения весьма тягостных и для Вас, и для нас положений».

Победа МЦ: «Дом у Старого Пимена» напечатан в полном объеме. За исключением нескольких слов («о юдаизме Иловайского»).

Вся эта вещь построена на точнейшей живописи, словно МЦ соревнуется с Гончаровой, а точнее — с Белым или Прустом, и аксаковский детский эпос встает в одну упряжку с прозой европейского модернизма:


Весной на сцену нашего зеленого тополиного трехпрудного двора выкатывались кованые Иловайские сундуки, приданое умершей Андрюшиной матери, красавицы Варвары Димитриевны, первой любви, вечной любви, вечной тоски моего отца.

Красный туфелек (так мы говорили в детстве), с каблуком высотой в длину ступни («Ну уж и ножки их были крошки!» — ахает горничная Маша), — скат черного кружева — белая шаль, бахромой метущая землю — красный коралловый гребень. Таких вещей мы у нашей матери, Марии Александровны Мейн, не видали никогда. Еще кораллы: в семь рядов ожерелье. (Мать — двухлетней Асе: «Скажи, Ася, коралловое ожерелье!») Хорошо бы потрогать руками. Но трогать — нельзя. А эти красные груши — в уши. А это, с красным огнем и даже вином внутри — гранаты. («Скажи, Ася, гранатовый браслет». — «Бра-слет».) А вот брошка коралловая — роза. Кораллы — Neapel, гранаты — Bohemen. Гранаты — едят. Аэто — странное слово — блонды. <…> Жаркий, жгучего бархата, костюм мальчика. Мальчик, которого так одевают, называется паж. (И черный шнурок с змеиной головой, которым подбирают юбку, — паж.) А этот длинный нож называется шпага. Фаи, муары, фермуары. Ларчики, футлярчики…


МЦ и здесь, в семейной истории, интересует не столько предмет разговора, то есть герой, сколько свое толкование вещей и соотношение поэта с остальными представителями рода человеческого: «Все умрут. Но очи его видели другое. Они не видели смысла сменяющихся на столе тел. Истории в своем доме и жизни старик не ощутил. (А может быть, и не истории, а Рока, открытого только поэту?)».

Сознательно или нет, сказав: «в Иловайском жило непоправимое сознание правоты», она смыкается с Блоком, отозвавшимся о поэте Дм. Цензоре: «…слишком велико у него сознание собственной правоты». Обратным образом рассуждал Мандельштам, говоря о поэзии как сознании правоты.

Свою живопись МЦ пронизывает формулами: «И так как всё — миф, так как не-мифа — нет, вне-мифа — нет, из-мифа — нет, так как миф предвосхитил и раз навсегда изваял — всё, Иловайский мне ныне предстает в виде Харона, перевозящего в ладье через Лету одного за другим — всех своих смертных детей». Таким образом, по МЦ назначение поэта — мифотворчество. Ему передаются функции и народа, и Бога.

Кто был Пимен, давший имя храму в переулке? Что за святой? Неведомо. У МЦ он превратился в символ: «… — домой, к своему патрону — Пимену, к патрону всех летописцев — Пимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенному — в свой бездетный, смертный, мертвый дом».

У МЦ все получилось: жестоковыйный старик, отношения в семье, роковая участь его детей, старомосковский уклад, дом и сад, самое неожиданное — мучительная любовь, когда Мусе было семь, а недостижимой Наде, дочери Иловайского, семнадцать, и надо всем — власть смерти. «Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была — тоска. Тоска смертная».

У МЦ уже была написана «Твоя смерть», теми же красками она пишет смерть в «Доме у Старого Пимена». А рядом — живая жизнь с натуры: «Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживая — светловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез». Таков и финал:

«И кончаю словами одноименных[237] воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:

— Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб».

В декабрьском Ленинграде 1933 года арестован Лев Гумилёв — через девять дней отпущен без предъявления обвинения.

Декабрьским письмом к Тесковой она закроет этот год: «Во Франции мне плохо: одиноко, чуждо, настоящих друзей — нет. Во Франции мне не повезло. Дома тоже сиротливо. И очень неровно. Лучший час — самый поздний: перед сном, с книгой — хотя бы со старым словарем».


Неужели из такого состояния можно выйти, да еще стихами? Можно.

Вскрыла жилы: неостановимо,

Невосстановимо хлещет жизнь.

Подставляйте миски и тарелки!

Всякая тарелка будет — мелкой,

Миска — плоской.

Так от веку — мимо

Невнимающих ушей людских…

Невозвратно, неостановимо,

Невосстановимо хлещет стих.

6-го января 1934

В тетради под текстом — помета: «…первый стих после полугода прозы — всякой, и Б<ог> знает какой рвани (переводов)». Она потом перепишет вторую часть стихотворения:

Миска — плоской.

Через край — и мимо —

В землю черную, питать тростник.

Невозвратно, неостановимо,

Невосстановимо хлещет стих.

В землю черную… В Москве умер Андрей Белый. Ему было пятьдесят три года. В «Известиях» 9 января 1934 года появился некролог:

8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс — ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы, — Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками. <…>

Б. Пильняк

Б. Пастернак

Г. Санников

Во время панихиды 10 января в московском Доме писателей над гробом Андрея Белого вспыхнула дискуссия вокруг формулировок некролога. В тот же день, после прощания в крематории, на заседании фракции Оргкомитета Союза советских писателей вынесли решение — статью в «Известиях» дезавуировать, дать задание «Литературке» полемизировать с этой статьей, а пролетарского поэта и коммуниста Григория Санникова предупредить о его пребывании в партии.

Осип Мандельштам стоял в почетном карауле у гроба. 10–11 января он наговаривает свой реквием по Андрею Белому:

Голубые глаза и горячая лобная кость —

Мировая манила тебя молодящая злость.

И за то, что тебе суждена была чудная власть,

Положили тебя никогда не судить и не клясть.

На тебя надевали тиару — юрода колпак,

Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок на Москве заводил кавардак гоголек:

Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок…

…..

Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,

Налетели на мертвого жирные карандаши.

На коленях держали для славных потомков листы,

Рисовали, просили прощенья у каждой черты.

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те,

Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…

В Париже ничего этого — ни скандала, ни стихов — не знают. 18 января 1934 года в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184, «Кочевье» провело вечер памяти Белого, вступительное слово произнес Марк Слоним, следом за которым выступила творческая молодежь: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, В. Сосинский. МЦ там была. Спустя несколько дней она с опаской, помня о недоразумениях прошлых лет, пошла на доклад Ходасевича о Белом, уже начав прозу о нем («Пленный дух»), с младенчески чистого запева: «Почему молилась о нем сама трехлетняя Аля? Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться — Белый? Все Ивановичи, Александровичи, Петровичи, а этот просто — Белый. Белый ангел с серебряным голубем на руках». Лирическая проза, ее конек. 5 февраля 1934 года МЦ пишет Вере Буниной: «Вера, был совершенно изумительный доклад Ходасевича о Белом: ЛУЧШЕ НЕЛЬЗЯ. Опасно-живое (еще сорокового дня не было!), ответственное в каждом слоге — и справился: что надо — сказал, всё, что надо — сказал, а надо было сказать — именно всё, самое личное — в первую голову. И сказал — всё: где можно — словами, где неможно. (NB! так наши польские бабушки говорили, польское слово, а по-моему и в России, в старину) — интонациями, голосовым курсивом, всем, вплоть до паузы. <…> Вся ходасевичева острота в распоряжении на этот раз — любви. <…> Словом, Вера, было замечательно. Мне можно верить, п. ч. я Ходасевича никогда не любила (знала цену — всегда) и пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, т. е. — лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».

МЦ много помнит о Белом, воспроизводит его стихи (в ее тексте похожие на свои):

Ты, вставая, сказала, что — нет!

И какие-то призраки мы.

Не осиливает — свет.

Не осиливает — тьмы.

Ты ушла. Между нами года —

Проливаемая — куда

Проливаемая — вода?

Не увижу тебя никогда.

Пройдя сквозь биографические заросли, сквозь множество людей живых и мертвых, с массой подробностей, пережитых сообща и порознь («Не знаю его жизни до меня, знаю, что передо мною был затравленный человек»), МЦ завершает:

На панихиде по нем в Сергиевском Подворье, — православных проводах сожженного, которыми мы обязаны заботе Ходасевича и христианской широте о. Сергия Булгакова, — на панихиде по Белом было всего семнадцать человек — считала по свечам — с десяток из пишущего мира, остальные завсегдатаи. Никого из писателей, связанных с ним не только временем и ремеслом, но долгой личной дружбой, кроме Ходасевича, не было. <…> Странно, я все время забывала, вернее, я ни разу не осознала, что гроба — нет, что его — нет: казалось — о. Сергий его только застит, отойдет о. Сергий — и я увижу — увидим — и настолько сильно было во мне это чувство, что я несколько раз ловила себя на мысли: «Сначала все, потом — я. Прощусь последняя…» До того, должно быть, эта панихида была ему необходима и до того сильно он на ней присутствовал.

И никогда еще, может быть, я за всю свою жизнь с таким рвением и осознанием не повторяла за священником, как в этой темной, от пустоты огромной церкви Сергиевского Подворья, над мерещащимся гробом за тридевять земель сожженного:

— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего — Бориса.

Теми же (почти) словами простилась с Маяковским, а упоминание имени Борис — очень опасная работа подсознания.

Есть и Post Scriptum. Стихи Белого, посвященные ей. Стихи, которых она или не знала, или не запомнила. Скорее — не знала. Но вот что отличает весь ее текст: предельное остранение. Написан человек, схваченный острейшим зрением, вплоть до того, что легендарно сапфирные глаза гениального безумца здесь названы «явно азиатскими». И много Али, тоска по той, маленькой, гениальной Але. Да и сам герой вряд ли вышел из детства.

Эту прозу она посвятила Владиславу Фелициановичу Ходасевичу.


В день рождения Мура, 1 февраля, в такую же снежную бурю, как девять лет назад, когда тоже чуть ли не сносило крыши, — в Париже Сергей Яковлевич чуть не был убит огромной железной трубой, упавшей с крыши семиэтажного дома, пролетевшей меньше чем в сантиметре от него, задевшей пальто и измазавшей его ржавчиной. Прохожие кинулись к нему, думая, что убит. Такая же история была с Иваном Владимировичем Цветаевым, давно, в Москве, в оттепель: на неучтимом расстоянии от него, прямо за ним свалилась и разбилась огромная ледяная глыба. И встречный татарин — философ и князь, как все восточные люди — сказал:

— Счастлив твой Бог, барин!

В Париже неспокойно. 6 февраля 1934 года, после неудачного штурма здания парламента Франции боевиками профашистских организаций «Боевые кресты», «Аксьон франсез» и других, премьер-министр Даладье подал в отставку.

В апрельском письме к Саломее МЦ очень хвалит блистательность Мура в гимназической учебе и чтение им огромных томов Тьера о Французской революции, очень сетует на эгоистическую эмансипацию Али, ее службу у стоматолога (помощницей), связанное с этим разрушение Алиного здоровья и разлад между ними («Много зла, конечно, сделали общие знакомые, годами ведшие подкоп»), а что касается мужа: «С<ергей> Жковлевич> разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно. Вот и рвется». О себе — и вовсе безнадежно: «А я очень постарела, милая Саломея, почти вся голова седая, вроде Веры Муромцевой, на которую, кстати, я лицом похожа, — и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще — тьфу в зеркало, — но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась и, даже, ругалась». Автопортрет, надо сказать, не очень согласуется с недавним комплиментом Вере: «чудное личико, умилительное, совсем молодое». Ну, и под конец этого пасхального поздравления — вопрос: «Милая Саломея, не найдется ли для Али пальто или вообще чего-нибудь?»

Только что кончилась челюскинская эпопея. В Чукотском море советский пароход датской постройки «Челюскин» дрейфовал вместе с экипажем в течение почти пяти месяцев. 13 февраля 1934 года «Челюскин» был раздавлен льдами и затонул в течение двух часов. В результате катастрофы на льду оказались сто четыре человека. Дело решили летчики, совершив двадцать четыре рейса. Последний рейс был выполнен 13 апреля 1934-го. Летчики, снявшие челюскинцев со льдины, стали первыми Героями Советского Союза.

Надо сказать, в том апреле впервые за многие годы МЦ скажет правду о своем возрасте — в письме Юрию Иваску: «…родилась еще в прошлом веке (26-го сентября 1892 г., ровно в полночь с субботы на воскресенье, в день Иоанна Богослова, у меня об этом есть стихи, кажется — в Психее:

Красною кистью

Рябина зажглась,

Падали листья,

Я — родилась…»

Это откровение связано и с седой головой, и с тем фактом, что Иваск задумал книгу о ней. Книги не получилось — не потянул, но не тянул с выполнением ее просьбы: прислал «Das Kreuz» («Крест»), третью часть «Кристин, дочь Лавранса» Ингрид Унсет. Завязались отношения. МЦ для публикации статьи Иваска о ней в «Нови» отправляет ему (с возвратом) свою фотографию 1924 года, в клетчатом платье, — «Только пусть не печатают черно, эта перечернена: я, вообще, светлая: светлые глаза и светлые волосы (сейчас уже целая седая прядь)», — и фотография будет вклеена перед его статьей в каждый экземпляр сборника.

Он ее о многом спрашивает в письмах, она отвечает щедро, а главное заключается в том, что «во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха». Прошло много времени с 1916-го, когда были написаны те стихи о ее рождении и рябине, но это — «одни из моих самых любимых, самых моих стихов». Важным было и ее признание в том, что «неизмеримо больше Толстого люблю — Гёте».

Сногсшибательно быстро она решает — оставить Иваску свой архив. Что послужило причиной тому? Весомость присланной книги «Крест» и заключительная строка старинного поэта Михаила Милонова из элегии «На кончину Державина»: «По отзывам лиры ценят времена». Элегию ей тоже подослал Иваск.

Но вот фундаментальные обоснования этого решения:

1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи (ведь и Мирский и Слоним писали зная меня, стали писать потому что знали) без всякой личной затронутости (какова бы она ни была) без всяких подстрочников — чисто — как если бы я умерла сто лет назад — «открыли» меня, стали рыть, как землю 4) Вы — всё-таки — немец? Т. е. какой-то той (и моей также! мой дед, Александр Данилович Мейн, был выходец из остзейских краев, о нем его знавшие говорили «важный немецкий барин») — мне родной — крови: волевой, превозмогающей, идущей ноши, Pflicht-Blut[238]верной как ни одна. (Вы эстонец? А кто — эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего — с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а — тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика.) <…>

— Итак, принимаете?

Иваск смущенно отказался, она глубоко обижена. Тем более что у нее безумно болят ноги, она уже два месяца больна и вынуждена посещать бесплатную (за один франк) лечебницу для безработных русских. Удивительное совпадение — она приснилась ему, и они во сне гуляли. «Ваши сны до жути правильны».

Архив — эти огромные синие тетради — оставить некому. Ни дочери, ни сыну, ни мужу, ни Борису Пастернаку, ни сестре Асе, которая попросту сожжет его, как временами сожигает все свое.

Мур, отдельная песня. Он не архивист, он анархист. Но в первую голову он — ее создание, более похож на наполеоновского сына, чем сам наполеоновский сын. Его никто не учил французскому, а он сюрпризом, в ее записную книжку, сразу начисто заносит стих:

J’étais repoussé du genre humain

Et j’étais assis à 1 ’ombre d’un veau marin.

J’étais le jouet des lames de la mer

Et je me maudissais d’avoir guitté mon père

Et d’avoir repoussé tout le genre humain

Et de m’être assis à 1 ’ombre du veau marin

Georges Efron, Clamart, 22 avril 1934[239]

Это напоминает какой-то повтор Алиного вундеркинд-ства. Или — материнскую фантазию.

Кламарские сны. Тем более что стихи-то эти — в рифму: так делает французские стихи в нынешние времена только МЦ.

Она пишет Тесковой: «Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров.

Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения. Ответьте мне на это, дорогая Анна Антоновна, п. ч. мои проводы в школу и прогулки с ним (час утром, два — после обеда) считают сумасшествием…»

Дом поедает ее поедом. Сергей Яковлевич человек не домашний, он в доме ничего не понимает, подметет середину комнаты и, загородясь от всего мира спиной, читает и пишет, а еще чаще — подставляя эту спину ливням, гоняет до изнеможения по Парижу. Чем он вообще занимается? Его посещают какие-то «бастующие шоферы». Таких словосочетаний, как «Союз возвращения на родину», она никогда не запоминала, а Сергей Яковлевич вовлекся именно в таковой союз, став его оргсекретарем. Куда ближе ей слово «гамаюн», ан оно ангажировано масонским сообществом, в тумане коего таинственно тает ее занятой муж. Сергей Яковлевич завербован в советскую разведку в 1931 году, с 1934 года втайне получает жалованье, весьма скромное, в «Союзе возвращения», то есть от ОГПУ.

Какое-то время назад Сергею Яковлевичу соседи подарили допотопный радиоприемник. В эфире прошла передача о похоронах бельгийского короля Альберта, страстного альпиниста, погибшего во время восхождения на одну из вершин в Арденнах близ Марш-ле-Дам 17 февраля 1934 года. Сергей Яковлевич заснул, забыв вынуть что-то из чего-то, и ночью радиоприемник разрядился и совсем издох: даже не хрипит.

Из-за болезни ног — грянули нарывы, целая нарывная напасть — МЦ вот уже второй месяц вся перевязанная, замазанная и заклеенная, а прививки делать нельзя, потому что три-четыре года назад чуть не умерла от прививки, знакомый врач остерег от прививок из-за неучтимого сердца.

Аля отсутствует с утра до ночи, по дому ничего не делает, комья вещей под кроватями, в узлах, чистое с грязным, как у подпольных жителей. Три дня кряду МЦ сжигает в плите Алины куртки, юбки, береты, равно как всякие принадлежности Сергея Яковлевича, вроде пражских, иждивенческих еще, штанов и жилетов, сожранных молью, — нафталина они оба не признают, все пихают в сундуки нечищеным. Вода кипит — надо стирать, а сушить негде: одно кухонное окно…

Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски.

Любить Бога — завидная доля!

Бог согнулся от заботы —

И затих.

Вот и улыбнулся, вот и

Много ангелов святых

С лучезарными телами

Сотворил.

Есть — с огромными крылами,

А бывают и без крыл…

Оттого и плачу много,

Оттого —

Что взлюбила больше Бога

Милых ангелов его.

1916

А сейчас — и ангелов разлюбила.

Тем не менее — на этом потайном фоне — 15 марта МЦ прочла свою прозу о Белом в Географическом обществе, предварительно попросив у слушателей — терпения: чтения на полных два часа. Вечер поразил ее силой человеческого сочувствия. 13 мая 1934 года в «Последних новостях» будет опубликован фрагмент очерка «Из рукописи «Пленный дух» (Моя встреча с Андреем Белым (Цоссен))».

Веселый месяц май. Но не в 1934 году. Не девятилетний гений Georges Efron, но непридуманный русский поэт:

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной — непременно —

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведем без льдины

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться — мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично — на каком

Непонимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн

Глотателем, доильцем сплетен…)

Двадцатого столетья — он,

А я — до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне всё — равны, мне всё — равно,

И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты — как рукой сняло:

Душа, родившаяся — где-то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей — поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все — равно, и все — едино.

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина…

3 мая 1934 («Тоска по родине! Давно…»)

Это стиховой вариант, сгусток всего того, что она говорила о себе Иваску, это рябина из того 1916 года, из той юности, когда они с Мандельштамом ходили то по захолустному кладбищу, то по колокольно-купольной столице.

В ночь на 17 мая 1934 года Мандельштама арестовали в квартире, полученной им недавно и уже воспетой. Чекист предъявил ему ордер, поэт прочел и кивнул. Ордер подписал Яков Агранов, убийца Гумилёва, дружбан Маяковского и Пильняка. Пока продолжался обыск, в доме было много людей, а в одной с ним комнате сидели до утра Надежда Мандельштам и Анна Ахматова. Следователь нашел «За гремучую доблесть грядущих веков…», показал автору, тот кивнул. Его увели.

Ордер — кивок. Стих — кивок. Есть моменты, когда слова не нужны. Они оба — Осип и Марина — монологично-разговорчивы. Осип говорит поверх собеседника. Марина — глядя куда-то вбок или вниз. «Всегда (когда впервые — с родным) много-много говорю и гляжу мимо. Это (миновение) — мое основное свойство, моя отмета. Даже старый Князь Волконский мне, однажды: — О Вас не говорю, во-первых — Вы вне суда, во-вторых — Вы просто говорите в профиль. (До этого он говорил о необходимости всё время глядеть прямо в глаза собеседнику. Я иногда тоже гляжу — но тогда уж совсем не вижу, вижу — другое, выходит — гляжу — сквозь.)» Так она рассказывает Иваску, и это рассказ тоже в профиль. Она со многими ведет себя именно так. В профиль.

Это касается и Ходасевича, которому она пишет в этом мае:

«Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника.

Вам (нам) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых нет).

Ведь: чем меньше пишешь, тем меньше хочется, между тобой и столом встает уже вся невозможность (как между тобой и любовью, из которой ты вышел).

Конечно, есть пресыщение.

Но есть и истощение — от отвычки».

Двадцатого мая Сергей Яковлевич Эфрон прочел в масонской ложе «Гамаюн» доклад «Андрей Белый».

МЦ — Тесковой 26 мая 1934 года:

«Сдала в журнал «Встречи» маленькую вещь, 5 печатных стр<аниц> — Хлыстовки. (Кусочек моего раннего детства в гор<оде> Тарусе, хлыстовском гнезде.) Больше ничего не пишу, Белого написала только потому, что у Мура и Али была корь, и у меня было время. Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет. Живу, как в монастыре или крепости — только без величия того и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила.

В ужасе от будущей войны (говорят — неминуемой: Россия — Япония), лучше умереть…»

В 1931 году японцы вторглись в Маньчжурию и пригласили последнего цинского императора Пу И восстановить маньчжурское государство. Китайско-восточная железная дорога (КВЖД), проходившая по маршруту Харбин — Владивосток, исконно принадлежала России и обслуживалась ее подданными. 22 октября 1928 года из Китая были высланы все советские служащие КВЖД. С октября по декабрь 1929-го шли боевые действия между Китаем и СССР. 5 февраля 1932 года японские войска заняли Харбин и затем включили его в состав государства Маньчжоу-Го, создание которого 1 марта 1932-го провозгласили губернаторы, собранные японцами в Мукдене. 1 марта 1934 года Маньчжоу-Го было объявлено Великой Маньчжурской империей (Маньчжоу-ди-го). В воздухе пахло грозой.


Полномасштабных стихов у МЦ нет, лишь наброски:

Это жизнь моя пропела — провыла —

Прогудела — как осенний прибой —

И проплакала сама над собой.

Июнь 1934

А ведь это, между прочим, совершенно полномасштабное стихотворение.

Тринадцатого июня 1934-го Сталин позвонил домой Пастернаку. Что вы скажете о Мандельштаме? Мастер ли он? Пастернак сказал, что дело не в этом, а он мечтает о встрече и разговоре на более существенные темы, о смысле существования. Сталин упрекнул абонента — мы, большевики, своих товарищей не сдаем — и положил трубку. Его звонок вызван событиями, происходящими в северноуральском городке Чердынь, где ссыльный Мандельштам бегает по улицам в поисках расстрелянного трупа Ахматовой, арки в честь челюскинцев считает поставленными в честь своего приезда, выбрасывается из окна, ломает руку. С ним была Надежда Яковлевна. Дело кончилось переводом в Воронеж.

В Москве драматург Александр Гладков 9 июля 1934 года записывает в дневник: «По Москве ходят волшебно-прекрасные стихи Марины Цветаевой «Мой стол» и «На смерть Волошина». А недавно Д. Бродский читал мне и Лаврову стихи Мандельштама на смерть А. Белого. Да, есть еще стихи в этом мире! Бродский — грузнеющий, неопрятный сплетник, но страстно любит стихи, бессчетное число знает наизусть и переводчик Рембо. О судьбе Мандельштама ничего не известно».

В начале июля семья Эфрон переехала на новую квартиру, адрес: 33, rue J. В. Potin. Vanves (Seine)[240]. Ванв — это тот же Кламар, но другой коммуны. Устроившись на новом месте, разъехались на отдых в разные стороны. Сергей Яковлевич — в замок д’Арсин. Аля — на море, в Нормандию, где служит у немецких Ротшильдов — банкиров Bleichroder, за 150 франков в месяц учит троих детей и бабушку. Бабушку — французскому! Ей 80 лет. МЦ с Муром — в деревню Эланкур, недалеко от Парижа, вторая станция за Версалем.

Это настоящая деревня, редкому дому меньше двухсот лет, и возле каждого — прудок с утками. Часть мебели привезли, часть дружески дали местные русские — муж и жена — цветоводы. По старой — с чешских времен — памяти ухитрились поселиться на холме. Приезжала погостить А. И. Андреева, старый — 10 лет! — и верный друг, наслаждалась простором и покоем. Там-то, на эланкурском холме, и свершилось — стихи:

Что нужно кусту от меня?

Не речи ж! Не доли собачьей

Моей человечьей, кляня

Которую — голову прячу

В него же (седей — день от дня!).

Сей мощи, и плещи, и гущи —

Что нужно кусту — от меня?

Имущему — от неимущей!

А нужно! иначе б не шел

Мне в очи, и в мысли, и в уши.

Не нужно б — тогда бы не цвел

Мне прямо в разверстую душу,

Что только кустом не пуста:

Окном моих всех захолустий!

Что, полная чаша куста,

Находишь на сем — месте пусте?

Чего не видал (на ветвях

Твоих — хоть бы лист одинаков!)

В моих преткновения пнях,

Сплошных препинания знаках?

Чего не слыхал (на ветвях

Молва не рождается в муках!),

В моих преткновения пнях,

Сплошных препинания звуках?

Да вот и сейчас, словарю

Придавши бессмертную силу, —

Да разве я тó говорю,

Что знала, пока не раскрыла

Рта, знала еще на черте

Губ, той — за которой осколки…

И снова, во всей полноте,

Знать буду, как только умолкну.

Около 20 августа 1934 («Куст»)

Все тот же куст. Народный звук, песня — «Ямщик, не гони лошадей», не менее того.

Москва, — в белоколонном зале бывшего Дворянского собрания с 17 августа по 1 сентября 1934 года — с фанфарами, литаврами, горнами и барабанами — прошел Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Монархом советской литературы утвержден Максим Горький. Канонизирован Владимир Маяковский, превознесен Борис Пастернак. Объявлен соцреализм. В верности ВКП(б) поклялись все советские писатели, кроме отсутствующих — Булгакова, Платонова, Мандельштама и Ахматовой. Молодой поэт из народа Александр Прокофьев с трибуны съезда по легкомыслию читает Мандельштама:

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Двадцать шестого августа 1934 года Сергей Яковлевич пишет Лиле:


Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время Японской войны. Здешние газеты, за исключением крайне-реакционных, в советско-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция проделанная Францией за последние два года в этом направлении необычна. Литвинов гениальный тактик[241]. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.

Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя. Главная задержка семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.


Семь лет Саломея помогала МЦ: работая в модном журнале Люсьена Вожеля, получала 1500 франков в месяц, треть из них отдавала МЦ. В 1934-м этот ручеек иссяк. 18 октября МЦ пишет ей:

«Дорогая Саломея! Огромное спасибо за терм и смущенная просьба: попытаться пристроить мне 5 билетов на мой вечер 1-го. Вещь (проза) называется:

Мать и Музыка.

Мне этот вечер необходим до зарезу, ибо вот уже четвертый месяц не зарабатываю ничем, а начались холода.

Мы переехали в двухсотлетний дом, чудный, но от природы, а м. б. старости — холодный. Пишу, дрожа, как Челюскинцы и их собаки».

Челюскинцев МЦ наградила отдельным восторгом:

Сегодня — смеюсь!

Сегодня — да здравствует

Советский Союз!

За вас каждым мускулом

Держусь — и горжусь:

Челюскинцы — русские!

3 октября («Челюскинцы»)

Вечер прошел очень хорошо. Зал маленький, но полный.

Смерть брата Андрея, глухо отозвавшись в «Доме у Старого Пимена», напрямую вызвала к жизни образ Марии Александровны Цветаевой — очерк «Мать и Музыка».


Музыкального рвения — и пора об этом сказать — у меня не было. Виной, верней причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей с меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей — себя! С меня, уже писателя — меня, никогда не музыканта. «Отсидишь свои два часа — и рада! Меня, когда мне было четыре года, от рояля не могли оттащить! «Noch ein wenig!»[242] Хотя бы ты раз, раз у меня этого попросила!» Не попросила — никогда. Была честна, и никакая ее заведомая радость и похвала не могли меня заставить попросить того, что само не просилось с губ. (Мать меня музыкой — замучила.) Но и в игре была честна, играла без обману два своих положенных утренних часа, два вечерних (до музыкальной школы, то есть до шести лет!), и даже не часто оглядываясь на спасительный круг часов (которых я, впрочем, лет до десяти совершенно не понимала, — с тем же успехом могла бы оглядываться на «Смерть Цезаря» над нотной этажеркой), но как их глубокому зову — радуясь! Играла без матери так же, как при матери, играла, несмотря на соблазны враждовавшей с матерью немки и сердобольной няньки («совсем дитя замучили»!) и даже дворника, топившего печку в зале: «Пойди-ха, Мусенька, пробегись!» — и даже, иногда, самого отца, появлявшегося из кабинета, и, не без робости: «А как будто два часа уже прошли? Я тебя точно уж полных три слышу…» Бедный папа! В том-то и дело, что не слышал, ни нас, ни наших гамм, ганонов и галопов, ни материнских ручьев, ни Валерииных (пела) рулад. До того не слышал, что даже дверь из кабинета не закрывал! Ведь когда не играла я — играла Ася, когда не играла Ася — подбирала Валерия, и, покрывая и заливая всех нас — мать — целый день и почти что целую ночь! А знал он только всего один мотив — из «Аиды» — наследие первой жены, певчей и рано умолкшей птицы. «Даже «Боже, царя храни» не умеешь спеть!» — мать ему, с шутливой укоризной. «Как не могу? Могу! (и, с полной готовностью) «Бо-о-же!». Но до «царя» не доходило никогда, ибо мать, с вовсе уже не шутливо, — а с истинно-страдальчески-искаженным лицом тут же прижимала к ушам руки, и отец переставал. Голос у него был сильный.


Психика МЦ перегружена, происходят срывы.

Вере Буниной — 20 октября 1934-го: «А в прошлый терм, Вера, был целый скандал: т. е. внезапно, посреди редакции, хлынули слезы и мой собственный голос, помимо меня говоривший (а я — слушала) — Если завтра вы, г<оспо>да, услышите, что я подала прошение в Сов<етскую> Россию, знайте, — что это вы: ваша злая воля, ваше презрение и плевание!» Она просит у Веры, чтобы за нее заступился — Бунин. «А если Иван Алексеевич не захочет — через кого? Подумайте, Вера. Ибо у меня уже сердце кипит и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом. Ибо у меня много накипело».

Жить на писательские деньги, если писатель незнаменит, невозможно. Жить на такие писательские деньги в эмиграции — невозможно вдвойне. Искусство вдвойне невозможного — сумасшедший эксперимент.

Вопрос к Буниной: «Вы знаете латынь? Я — нет».

Отношения с Алей вконец и прочно испортились, жизнь под общей крышей кажется невозможной, Аля собирается уйти, сняв комнату. Каждый вечер уходит — то в гости, то в кинематограф, то — гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, — и возвращается в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Она никогда не жила одна, в прошлом году служила, но жила дома.

Постоянная тема этого года: «брак с не-тем».

«А ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь».

Алю МЦ относит к инородному, чуждому ей человеческому типу: «целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам…»

МЦ — Буниной:

Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота. <…>

Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но — никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Париж на свободе. Не сомневаюсь (этой заботы у меня нет), что она отлично устроится: она всем — без исключения — нравится, очень одарена во всех отношениях: живопись, писание, рукоделие, всё умеет — и скоро, конечно, будет зарабатывать и тысячу. Но здоровье свое — загубит, а может быть — и душу.

…..

<…> Я, Вера, всю жизнь слыла жесткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил. <…>

…..

Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами — беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу:… «и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью». Я: — Не наладятся. — Аля: — А «мать» слушает. Я: — Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? — Что Вы тут лингвистику разводите: конечно мать, а не отец. Я — С<ереже>: — Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? С<ережа> — Ни-че-го.

(Думаю, что в нем бессознательная ненависть ко мне, как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме. Хотя я давно говорю: — Хоть завтра. Я — не держу.)

Бессонница. Отовсюду шум. Ходасевич подарил ей розовые ушные затычки, но она ими не пользуется. Со здоровьем все хуже. Болит сердце при быстрой ходьбе даже на ровном месте. Вспоминает отца, как он впервые и противоестественно — медленно — шел рядом с ней по Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Тогда он купил ей в магазине «Мюр и Мюрилиз» плед: плед — жив поныне.

Жаль сердца — хорошо служило.

На новом месте — в Ванве — МЦ нравится. «Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость, — МЦ пишет 24 октября 1934 года Тесковой. — Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества».

А 21 ноября — ей же: «Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:

Кончена жизнь — и не к чему перечень

Взаимных болей, и ран, и обид…[243]»

В ноябре же МЦ вернулась к эссеистическому «Письму к Амазонке», начатому и незавершенному два года тому. В августе прошлого года скончалась София Парнок, это была ее тема («О, если бы я могла иметь от тебя ребенка!»[244]). На сей раз «Письмо…» опять не дописалось: «Третья попытка чистовика» (пробелы, варианты слов и фраз). Адресат МЦ — Натали Клиффорд-Барни, американская миллионерша, живущая в Париже, хозяйка элитарного салона, издательница и писательница, пишущая по-французски. У нее на улице Жакоб, 20, бывали пятничными вечерами Л. Арагон, А. Барбюс, П. Валери, Реми де Гурмон, А. Жид, П. Клодель, Колетт, Ж. Кокто, М. Пруст, Северин, О. Роден, Г. Стайн, А. Франс, Ш. Андерсон, Дж. Джойс, Э. Паунд. Некогда голубоглазую блондинку прозвали Амазонкой за ежеутренние прогулки верхом по Булонскому лесу. МЦ своим письмом, написанным по-французски, отозвалась на ее книжку «Мысли Амазонки» (с 1918 года — несколько изданий). МЦ излагает туманно-роковую историю любви с Парнок, аномальное понимание нормы: «Я беру нормальный, естественный и жизненный случай юного женского существа, которое боится мужчины, идет к женщине и хочет ребенка. Существа, которое — между чужим, безразличным и даже врагом-освободителем и любимой-подавительницей — выбирает, в конце концов, врага».

Специфический язык лесбийской субкультуры МЦ подгибает под себя за счет пиитизмов, вряд ли услышанных адресатом:

«Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.

Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтоб понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо».

Помимо прочих барьеров, Барни намного старше. МЦ в разговоре с Барни выглядит младшей, навсегда младшей. Барни — реинкарнация Парнок. Белое видение, львица вне прайда, поскольку ее салон — попытка Острова. Ловушка Души. В «Письме…» сквозит жажда Острова. Младшую туда не пускают. МЦ читала там французского «Мóлодца» и «Флорентийские ночи», но Барни-издательнице эти вещи не понадобились. Очередная отвергнутость.

«Этот Остров — земля, которой нет, земля, которую нельзя покинуть, земля, которую должно любить, потому что обречен. Место, откуда видно все и откуда нельзя — ничего.

Земля считанных шагов. Тупик.

Та Великая несчастливица, которая была великой поэтессой, как нельзя лучше выбрала место своего рождения».

А 21 ноября 1934 года погиб под поездом на станции метро «Пастер» юноша — Николай Гронский. Неожиданно упал на рельсы.

У Ходасевича — безотносительно к Гронскому — есть вещь под названием «Под землей» — о жалком старике, подверженном греху Онана. Снова стих хлещет в землю черную.

Где пахнет черною карболкой

И провонявшею землей,

Стоит, склоняя профиль колкий,

Пред изразцовою стеной.

Не отойдет, не обернется,

Лишь весь качается слегка,

Да как-то судорожно бьется

Потертый локоть сюртука.

Заходят школьники, солдаты,

Рабочий в блузе голубой —

Он все стоит, к стене прижатый

Своею дикою мечтой.

1923

Да, стих хлещет в землю черную, питать тростник. Жалкий старик жив, прекрасный юноша мертв. Метро — филиал Авда.

Потрясение МЦ выливается в новый жизнеобразующий сюжет. Он любил меня первую, а я его — последним. В «Доме у Старого Пимена» она сказала: «А в общем, вечное видéние юноши, Ганимед, восхищенный Зевесом, Гераклов Гилл, похищенный нимфой…» У нее это началось с Сережи Эфрона и прошло через всю ее жизнь до седых волос. За три последних года они с Гронским виделись только раз, в поезде, она позвала его «заходить» — не пришел. Оскорбился? И вдруг, 21 ноября утром в газете…

Но это не всё. Она изумлена: юноша оказался большим поэтом. Это — первый поэт, возникший в эмиграции, первый настоящий поэт. Письма МЦ юноше возвращены ей его родителями. Посмертной судьбой его стихов занимается безутешный отец, соредактор «Последних новостей», где 9 декабря напечатана поэма Николая Гронского «Белладонна».

Там луч луны читает руны,

Там горный дух трубит в рога.

Во всей подсолнечной, подлунной

Чту область ту, где облака,

Ветра, луга, снега, туманы,

Твердыни скал, державы вод,

Просторы и пространства, страны,

И горизонт, и небосвод —

Все — горное, — как в мире сущем,

Все — тленное, — как в мире том —

Бессмертное…

Совершенно очевидно: автор поэмы читал и любил «Поэму Горы», «Поэму Воздуха» и «Новогоднее». И Лермонтова, и Державина. Он парит

В стране, где искушает Бога

Любовник смерти — альпинист.

Горы. Диалог. Сюжетность. Смесь высокого штиля с разговорностью. Белладонна — имя горной цепи в Альпах под Греноблем. Сначала было название другое — «Поэма пика Мадонны и трех альпинистов».

Апогей («Эпилог») поэмы провидчески страшен:

В ночи, из стран моих бессонных,

В странах иных услышь мой стих,

Внемли, Владычица Мадонна,

Глаголам уст моих живых.


И мне в мой час в гробу бездонном

Лежать, дымясь в моей крови.

Альпийских стран, о, Белладонна,

Мой смуглый труп благослови.

1929–1930—1931

Аллемон-Белльвю — Аллемон-Белльвю

МЦ рассказывает Тесковой: «Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь больше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!»

У могилы МЦ сказала краткое слово. В тот же день 26 ноября села за прозу о Гронском. Она пишет статью «Последний подарок», потом вошедшую в более обширное эссе «Поэт-альпинист», при жизни ненапечатанное. Гибель бельгийского короля-альпиниста Альберта оказалась предзнаменованием.

Царит круговое, повсеместное неблагополучие, «Современные записки» стоят на краю финансового краха, но семижильными усилиями Руднева все еще держатся, напечатали прозу МЦ о матери и «Тоску по родине». А оттуда, из тех пределов — смутные новости: 1 декабря в Ленинграде убили фаворита большевистской партии Кирова. Началась волна «большого террора».

Ядовитая Надежда Тэффи отпустила шутку: «Нам не хватает теперь еще одной эмигрантской организации: «Объединение людей, обиженных И. А. Буниным». Шкура убитого медведя — налицо. Бунин поделился нобелевскими деньгами со многими. По-разному. Александру Куприну — 5000 франков, Марине Цветаевой — 1000. Эти деньги Аля, посланная МЦ в редакцию «Современных записок», в конце декабря взяла у посредника — Руднева. Новый, 1935 год Аля встретит на вечере Красного Креста, Сергей Яковлевич — где-то в своем кругу, МЦ — дома, одна.

Глава четвертая

Входим в середину 1930-х, отнюдь не золотую. Андрей Белый золотому блеску верил[245], и Борис Пастернак подготовил и провел 10 января 1935 года вечер годовщины памяти Андрея Белого, потом поучаствовал в мероприятиях по грузинской поэзии и в дискуссиях о состоянии и задачах советской литкритики, после чего появилась необходимость лечь в больницу для лечения острой и запущенной неврастении. Его не включили в делегацию на парижский антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Но накануне открытия Эренбург сообщил в Москву о том, что французская сторона требует присутствия на конгрессе Пастернака и Бабеля, известных в Европе. Ехать он резко не хотел, но за ним прислали машину, в приказном порядке одели и обули во все новое, и 21 июня они с Бабелем выехали в Париж. Мимоходом в Берлине Пастернак повидался с сестрой Жозефиной, часто и беспричинно плакал, а 25 июня вышел на эстраду конгресса, представленный Андре Мальро:

— Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени.

Его выступлению предшествовала овация, которой увенчалось прочтенное Мальро в переводе на французский стихотворение «Так начинают…». Ему аплодировали Андре Жид, Анри Барбюс, Олдос Хаксли, Вирджиния Вулф, Карел Чапек, Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Максим Горький не приехал, сказавшись больным.

А больным был — Мур: за неделю до конгресса у Мура вырезали аппендикс. Больным был Пастернак. По возвращении на родину Пастернак до конца августа лечился в санатории — в подмосковном Болшеве.

Его выступление на конгрессе Николай Тихонов с помощью МЦ сшил из отрывочных фраз стенограммы — для публикации в отчете мероприятия: «Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

В те три дня МЦ с Пастернаком общались плотно, на заседаниях сидели рядом, и во время дебатов она читала ему свои стихи, а сам зал Дома взаимности охраняла бригада прогрессивных общественников во главе с Сергеем Эфроном.

Мур лежал в больнице — в пригородном госпитале — десять дней, освободив мать для общения с Пастернаком. Дело не ограничивается конгрессом, у Пастернака есть нагрузка (или порыв) — купить платье Зине, и, по оплошке назвав Марину Зиной, он по ней на глаз (или ощупью) определяет необходимый размер, но опоминается, заметив разницу в объемах груди. Вместе с Ходасевичем на машине художника Юрия Анненкова они посещают Версаль и Фонтенбло. МЦ везет Пастернака к себе в Ванв, где его встречают как родного. Сергей Яковлевич и Аля с головой уходят в его визит на все его парижские дни.

Ни Веймара, ни Савойи в Париже не произошло. Это был провал, а не встреча: невстреча. Не свидание равных, но участие в какой-то массово-непонятной акции. Его убивало ложное триумфаторство, помещение его фигуры в чуждое, не принадлежащее ему место. Конгресс продолжил дело Первого Всесоюзного съезда советских писателей, определив ему безвоздушное место корифея. Ему нечем было дышать. Этого она не понимала, не улавливала, знать не знала и видеть не видела. Это было взаимно, со своей стороны и он был глух и слеп по отношению к ней. На ее вопрос, ехать или не ехать в СССР, он отвечал невразумительно вплоть до: «Ты полюбишь колхозы!» Она сочла его предателем Лирики.

Но МЦ с Муром надо уезжать. Уже куплены железнодорожные билеты в южную сторону, к Средиземному морю, в местечко Фавьер. 28 июня 1935-го они расстались с Пастернаком. Он переходит под опеку Али. Она с утра сидит у него в отеле «Мэдисон», вяжет, в номере очень жарко и очень много апельсинов. Заглядывает Сергей Яковлевич, получив впечатление, сформулированное позже: «Борис оказался невменяемым». Болезнь длится, Пастернак никуда не хочет, в обществе Эфронов изредка ходит по Парижу, по книжным магазинам и универмагам.

1935 год разломился на две части — до и после конгресса.

Что было до? 2 февраля совместно с Ходасевичем в зале Научного общества провели чтения о Блоке. МЦ — «Моя встреча с Блоком», Ходасевич — «Блок и его мать». Народу было много: полный зал, человек восемьдесят. Заработали с Ходасевичем ровно по 100 франков, так что МЦ не смогла даже оплатить двух месяцев Муриного учения (160 франков) — как мечтала.

В этот блоковский день из дому ушла Аля. Ушла «на волю», играть в какой-то «студии». Ушла внезапно. Утром МЦ, готовясь к вечеру, попросила ее сходить за лекарством Муру, в ответ:

— Да, да…

И через десять минут опять:

— Да, да…

Сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. Дальше — больше. Когда МЦ ей сказала, что «так измываться надо мной в день моего выступления — позор», Аля заявила:

— Вы и так уж опозорены.

— Что?

— Дальше некуда. Вы только послушайте, что о вас говорят.

На фразу «Вашу лживость все знают» — МЦ влепила ей пощечину.

Сергей Яковлевич, взбешенный женой, сказал дочери, чтобы она ни минуты больше здесь не оставалась, и дал ей денег на расходы. Это был своеобразный вклад в семейную жизнь, дома он лишь ночевал, целыми днями пропадая в неведомом пространстве. Сестре Лиле он пишет в феврале:

«А ты знаешь, что помимо всего я организовал здесь театральную студию. Через неделю первый открытый спектакль. Но все это не то, что хотелось бы.

Каждый раз я тебя спрашиваю, в чем ты нуждаешься? Очень прошу ответить. Недавно был случай, который я пропустил, п<отому> что не знал что тебе нужно. Сегодня могу послать только коробку сардинок (побаиваюсь, что передатчик слопает их дорогой).

Все мои друзья один за другим уезжают, а у меня семья на шее. Вот думаю отправить Алю. Она замечательная рисовальщица.

А с Мариной прямо зарез».

Вот она откуда, эта студия, — от Сергея Яковлевича.

У Али хранилась книга «Мóлодец» (Прага, 1925) с надписью: «Але — моему абсолютному читателю». Эту надпись МЦ сделала во Вшенорах 7 мая 1925 года. Через десять лет приписала: «1925–1935 гг.».

Очаг вражды угас, и МЦ в основном стала приводить в порядок свои послероссийские стихи. Их много, но почти нет дописанных: не успевала.

Навещала родителей Гронского, живущих врозь.

В огромной и бедной скульптурной студии матери — изображения сына в разном возрасте.

Отец сидел и читал письма Николая Павловича к МЦ, она сидела и читала его скромную черную клеенчатую книжку со стихами семилетней давности, посвященными ей.

Из глубины морей поднявшееся имя.

Возлюбленное мной — как церковь на дне моря,

С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым

В глубинных недрах Твоего простора.

Bellevue 1928 г.

Одновременно он заливал стихами некую В. Д. МЦ полагала, что многие из этих стихов на самом деле посвящены ей. В частности, стихотворение «Встреча»:

Пусть дважды будет приговор

Над золотой Твоей главою, —

Я заключаю договор

С Твоей бессмертною душою.

В крылатости безруких плеч,

Из стран последних вдохновений, —

Зову Тебя из вихря встреч,

Зову из ветра посещений.

Так, крылья на груди крестом —

Не сломит Веры вероломность —

Приди, покинь высокий дом.

Зову тебя в мою бездомность.

Bellevue, 1928

Из февральских писем МЦ к Тесковой:

«Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернил ом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).

Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная: очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок…»

Точно так же Ахматова ревниво и безоговорочно пеклась о стихах Гумилёва, по ее разумению, к ней обращенных. Лестно быть Беатриче? Не только. Важен диалог поэтов, образцовый в отдаленном прошлом: Сафо — Алкей. Любовное чувство выводится из разряда земных страстей на другой уровень, вне четвертого измерения. Неважно, что Гронский — не Гумилёв. МЦ нужен ее певец. С Рильке — получилось, с Пастернаком — тоже. Остальные — пожалеют.

Памяти Гронского написались четыре стихотворения, одна вещь («Оползающая глыба…») уже существовала, получился цикл «Надгробие», но вослед циклу возникло ударно-сконцентрированное восьмистишие:

Никому не отмстила и не отмщу —

Одному не простила и не прощу

С дня как очи раскрыла — по гроб дубов

Ничего не спустила — и видит Бог

Не спущу до великого спуска век…

— Но достоин ли человек?..

— Нет. Впустую дерусь: ни с кем.

Одному не простила: всем.

26 января 1935

МЦ думает о книге переписки с Гронским 1928 года, начала переписывать в даренную ей Верой Буниной книжку — эту переписку. 11 апреля 1935 года в зале Географического общества она прочла свой доклад о поэзии Гронского «Поэт-альпинист». В «Последних новостях» была напечатана программа доклада: «Может ли в эмиграции возникнуть поэт? — Чего ждать от еще одной поэмы? — Потомок Державина. — Что такое поэтическая «невнятица». — Смысл гибели Николая Гронского. — Письма с Альп. — Альпинизм спортсмена и альпинизм поэта. — Поэма Белла-Донна: суть и форма. — Белла-Донна и Мцыри. — Эмиграция так же бессильна поэта — дать, как поэта — взять. Законы поэтической наследственности. — Корни поэзии».

За два дня до вечера МЦ онемела, у нее заболело горло — простуда. Но на сцене голос не подвел ее. Прочла — громко.

Было много стариков и старушек. Был Деникин[246], с которым Николай Павлович дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. <…> Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-«поэтические» вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые «угодники», подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать. Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь.

Рецензия МЦ на книгу Н. Гронского «Стихи и поэмы» появилась в «Современных записках» летом 1936 года (№ 61). О том, чего не понимали родители, — умолчано.

Что остается у поэта в кризисе? Чаще всего — лишь высокохудожественное обслуживание своего эго. Талант уходит на сохранение слабеющей личности. Поток доказательств. Так ли было с МЦ в середине тридцатых? Похоже. А все-таки не так. Ее проза — не просто постскриптум к ее поэзии. Ее поведение — не тайна за семью печатями: она сама все о себе рассказывает, безоглядно обращаясь не столько к современникам, сколько в будущее. Ситуация с пропавшим и вернувшимся голосом — вообще модель того, что с ней происходит в последнее десятилетие ее творчества.

Конгресс оказался подлинным водоразделом между прошлым и будущим. Потеря прежнего Пастернака была равна почти потере себя. По другому адресу Пастернаком было совсем недавно (1931) сказано:

Мы не жизнь, не душевный союз —

Обоюдный обман обрубаем.

(«Не волнуйся, не плачь, не труди…»)

Это был нас возвышающий обман. Практически — правда. С другими у нее было проще, да и других-то оставалось раз-два и обчелся. Буниной она говорит в июне, еще до конгресса: «Вы — может быть — мой первый разумный поступок за жизнь».

Но какова все-таки ее связь с Пастернаком: ничего не зная о Гронском, он в своем импрессионистическом слове с трибуны конгресса заговорил — об Альпах.

А в далеком Воронеже 18 июня 1935 года Осип Мандельштам завершил стихотворение «За Паганини длиннопалым…», об истории которого рассказал в своем дневнике мандельштамовский собеседник Сергей Рудаков: «Вчера (5 апреля. — И. Ф.) были на концерте скрипачки Бариновой (с Мандельштамом бесплатно) — у нее невероятный цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистичная живость. (Когда я это сказал, О<сип> Э<мильевич> удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —

Играй же на разрыв аорты

С кошачьей головой во рту,

Три чорта были — ты четвертый,

Последний чудный чорт в цвету».

До отъезда на юг МЦ выступила с чтением своей повести «Черт» в Географическом обществе на бульваре Сен-Жермен, 184, о чем предварительно в тот же день сообщили «Последние новости»: «Краткое содержание: Красная комната. — Ночное купание. — Встреча в окне. — Почему черт жил в комнате Валерии? — Красный карбункул. — Картеж. — Черный Петер. — «Черт, черт, поиграй да отдай!» — Первая исповедь. — Священники и покойники. — Голубой ангел. — Последняя встреча. Начало в 8 1/2 вечера. Билеты при входе». Саму повесть опубликовали «Современные записки» (1935. № 59).

А в это время беда с Бальмонтом: начало белой горячки. Сидит в санатории «Epinay» под Парижем, за плату, со скидкой. Чудный парк, гуляет до двух ночи. Влюбился в юную surveillante[247] и предложил ей совместно броситься в Сену. Отказалась. Тогда он предложил ей ее сбросить, а потом — спасти, ибо — не правда ли, дорогая? — я легко проплываю два километра? Отказалась тоже — и весь день пряталась — везде искал — чуть с ума не сошел. И так далее, поэт в своем репертуаре. Письмо от него с рассказом о его подвигах показывает МЦ на улице жена Бальмонта Елена Цветковская. Он пишет ей: «Дорогая! Я безумно люблю (следует имя) — как никогда еще не любил. Пришли мне 12 пузырьков духов — dchantillons[248] — фиалку, сирень, лаванду, гвоздику, а главное — розу и еще гелиотроп, что найдешь — для всех surveillantes, чтобы не завидовали. Я Жанне подарил весь свой одеколон и всю свою мазь для рук — у нее ручки — в трещинах! А ручка еще меньше, чем у (имярек, — женское). Дорогая! Пришли мне побольше папирос, — сумасшедшие выкурили весь мой запас». Елену пока к нему не пускают, она убивается. Бальмонт мечтает по выздоровлении остаться там садовником.

Между тем Бальмонт собирается провести свой вечер. По этому поводу МЦ 7 мая 1935 года пишет своей новой корреспондентке Ариадне Берг:

«Вы, конечно, уже слышали о безумии Бальмонта. О нем (и норме) можно сказать как Segur[249] о Наполеоне в России: Sa mesure dtait grande, mais il l’a depasse quand тёте…[250] Он ненормален даже для поэта, даже для себя. 17-го его вечер (где, сейчас не знаю, узнаю — извещу) — будьте непременно, зову Вас не как на курьёз, а как на конец поэта. Ибо это — конец, ему на днях 70 лет. Зал будет полный, необходима хоть горстка своих, предпочитающих безумие Бальмонта — разумию всех остальных.

Вечер будет непременно, он всё забыл, а об этом — помнит. (Верней, ничего не забыл, всё вспомнил — в этом-то и безумие!)»

Ариадна Берг станет близка МЦ надолго. Они познакомились еще в прошлом году у композитора Фомы Гартмана в его парижской квартире, — Берг писала стихи по-французски, но родилась в России, в Орле, отец бельгиец, мать русская. На семь лет моложе, она ринулась помочь МЦ в публикации французского «Мóлодца», имея кое-какие связи во французских литературных кругах. Начало их переписки шло на французском — девять писем, потом письма обрусели. В начале июня 1935-го МЦ уже пишет так: «Алю почти не вижу, заходит раз в две недели на пять минут. <…> Не можете ли Вы, в мою пользу, утянуть из своего хозяйства какую-нибудь среднего роста алюминиевую кастрюлю и нет ли у Вас лишнего алюминиевого кофейника? Я сейчас неспособна ни на франк, ибо — ведь еще примус! Купальные костюмы и халаты! Не найдется ли у Вас купального халата? Простите за вечные просьбы, но, мне почему-то — совсем не неудобно — просить у Вас. (Я вообще ничего ни у кого не прошу)».

Вечер Бальмонта состоялся 13 мая 1935 года в помещении «Mused sociale»[251] на улице Лас Каз, 5, но своеобразно: публика пришла, Бальмонт — не пришел. Чуть позже будет создан Бальмонтовский комитет, которому окажет содействие влиятельная Шошана Авивит, его страсть десятилетней давности. Для него собирали средства и организовывали вечера, ему посвященные.

«После нескольких месяцев благородного всегда идейного — буйства водворен, наконец, в лечебницу в Epinay, — пишет МЦ той же Берг. — Собирают на него 2 тысячи в месяц, м. б. — отчасти — из страха, что опять начнет среди ночи приходить из Кламара в Париж — в гости и говорить без конца… и все такие возвышенные вещи. Так или иначе — на безумного — нашлось, а пока был «разумен» ел манную кашу на воде, ибо в доме другого ничего не было, я — свидетель, ибо сколько раз приносила ему есть. Нужда была — черная.

К нему никого не пускают и говорят, что он после первых бешеных дней немножко успокоился».

Бальмонту в 1935 году исполнилось не семьдесят, а шестьдесят восемь. В апреле будущего, 1936 года МЦ напишет «Слово о Бальмонте», приуроченное к пятидесятилетию его творчества (декабрь 1935-го), и прочтет на благотворительном вечере, ему посвященном.


Господа, я ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение девятнадцати лет, Бальмонте — совершенно неотразимом и нигде не записанном, — у меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности.

Но — закончу срочным и необходимым.

Бальмонту необходимо помочь.

Бальмонт — помимо Божьей милостью лирического поэта — пожизненный труженик.

Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.

20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, — напечатано, а сколько еще в чемоданах!

Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:

Эдгар По — 5 томов — 1800 стр<аниц>

Шелли — 3 тома — 1000 стр<аниц>

Кальдерон — 4 тома — 1400 стр<аниц>

— и оставляя счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло, Лопе де Вега, Тирео де Молина, Шарль-Ван-Лерберг, Гауптман, Зудерман, Иегер «История Скандинавской Литературы» — 500 стр<а-ниц> (сожжена русской цензурой и не существует) — Словацкий, Врхлицкий, грузинский эпос Руставели «Носящий Барсову Шкуру» — 700 стр<аниц>, Болгарская поэзия — Славяне и Литва — Югославские народные песни и былины — Литовские поэты наших дней — Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика, Майя, Полинезия, Ява, Япония) — Душа Чехии — Индия: Асвагоша, Жизнь Будды, Калидала, Драмы. И еще многое другое.

В цифрах переводы дают больше 10 000 печатных страниц. Но это лишь — напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) — ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.

Тут не пятьдесят лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда.

Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет — «когда другие гуляли и влюблялись» — сидел над словарями. Он эти словари — счетом не менее пятнадцати — осилил, и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи — включил.

Бальмонт — заслужил.

Мы все ему обязаны.

Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно.

Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи.

Бальмонт — наша удача.

Я знаю: идут войны — и воинская повинность — и нарушаются — и заключаются — всемирной важности договоры.

Но благодарность Бальмонту — наша первая повинность, и помощь Бальмонту — с нашей совестью договор.

Это срочнее и вечнее конгрессов и войн.


Из лечебницы Бальмонт выйдет в конце 1938 года и поселится в доме для обездоленных, устроенном матерью Марией в кантоне Нуази-ле-Гран.

А что Фавьер, куда МЦ уехала с Муром в июне 1935-го? Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долгое — мелкое. Вода — изумительного цвета. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. Обожаемое соединение сосны, камня и суши. Вспоминается Чехия: как один синий день. И одна — туманная ночь.

Федра в ее драме говорит Кормилице:

— Ввериться? Довериться?

Кормилица:

— Лавр — орех — миндаль!

На хорошем деревце

Повеситься не жаль!

МЦ сняла страшно жаркую мансарду в доме, принадлежащем баронессе Врангель, имеющей отношение не к крымскому воину, а к крымскому доктору-писателю Сергею Яковлевичу Елпатьевскому, дальнему родственнику по отцовской линии: МЦ считает Елпатьевского двоюродным братом Ивана Владимировича, а баронессу Людмилу Сергеевну, дочь доктора, своей троюродной сестрой. МЦ взволновалась по этому поводу больше, чем баронесса.

Чердак стоит 600 франков на все лето. Можно стирать и готовить. Есть часть сада, в общем — четыре минуты от моря, а рынок и колодец далеко. Сад переходит в горку, Муру долго ходить нельзя, и это надолго, МЦ сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт.

На чердаке дико душно, Мур засыпает рано, работать невозможно, коптит керосиновая лампа, МЦ томится, в письме к Тесковой ропщет: «Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых. <…> Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется «неврастения». Век меня — миновал».

Сидит на чердаке, как в раскаленной скворешне. Избыточная красота природы ей претит, МЦ предпочитает места скромные, вокруг — виллы дачников, эмигрантский поселок в сосновом лесу, соседи богатые и знатные, неподалеку — семейство князей Оболенских, ее не замечающих, это похоже на бойкот. Сидит в пропахшей луком, жаркой от примуса кухне с открытой на лестницу дверью — окна нет, стол целиком расшатан, плетеный, соломенный, стоящий только когда изо всех сил снизу подпираешь коленом, писать невозможно, иногда она выносит его в сад, а мимо на пляж или с пляжа ходят людские табуны. Пляж огромный и пустынный, с забегающими собаками. Лежание у моря бесплодно, работать на воздухе и на людях не привыкла, плавать в море скучно и холодно, Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться, но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу. И так — каждый день, а жить они собираются здесь до 1 октября.

Нет, стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. Так Макс возвращался в Коктебель.

Но кое-какие контакты все-таки есть. Короткая и прелестная встреча с русской швейцаркой, профессором славянской филологии в Базельском университете Елизаветой Эдуардовной Малер и специалистом по русскому языку, лингвистом Борисом Генриховичем Унбегауном, живущим в Париже.

С доской на коленях, годной разве что для кораблекрушения, сидит на своей скворешневой лестнице, пытаясь писать. К ней снизу приходит темными вечерами некто, молодой и безымянный, ведут беседы. Зачем приходит? Чтоб угодить в недописанную поэму.

А в принципе — лето чудное. Была бы как все — была бы счастлива.

В начале июля внезапно написала в СССР, Николаю Тихонову — с ятями и ерами (воспроизводить не будем):

«У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису: Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого — нет. На то и мост.) <…> С Вами — свидимся.

От Б<ориса> у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. <…>

А орфография — в порядке приверженности к своему до-семилетию: после 7 л<ет> ничего не полюбила.

Большинство эмиграции давно перешло на е. Это ей не помогло».

Сергей Яковлевич пишет ей 31 июля в Фавьер, обращаясь как прежде: «Дорогая моя Рыся». У него вопрос:

«Как бы Вы отнеслись, если бы мы приехали с Алей вместе? На время моего пребывания можно бы принанять какой-либо угол или комнату франков по десяти (даже по 15) за день. Я могу себе это позволить, ибо приезжаю ненадолго и с’экономлю на здешнем пансионе и дороге (автомобиль). Мне бы хотелось приехать с Алей, т<ак> к<ак> второго такого случая не будет, а после моего отъезда к Вам — она хочет ехать домой, чего я допустить не хочу. Приехал бы с нею без предупреждения, но Аля меня уверяет, что Вы ее пригласили на гораздо позже, что осуществить будет невозможно.

Жду Вашего быстрого и точного ответа. Я бы жил с Вами, а Алю бы на время моего пребывания устроили бы на стороне».

Аля приехала одна. Тот некто, молодой и безымянный, тотчас перешел в ее руки. МЦ уже ничему не удивляется. Дочь неизбежно, по определению становится соперницей, разумеется счастливой. «Положение — ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, не мне, конечно, — мне — никаких лет, но — хотя бы моим седым волосам (хотя начались они в 24 года: первые) — и факт, что ей — двадцать. А у нее — кошачий инстинкт «отбить» — лапкой — незаметно» (Ариадне Берг).

В конце августа 1935-го — Вере Буниной:

…поэмы не нужны. А мне нужно было — зарабатывать: и внешне оправдывать свое существование. И началась — проза. Очень мной любимая, я не жалуюсь. Но все-таки — несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово.

Приходили, конечно, стихотворные строки, но — как во сне. Иногда — и чаще — так же и уходили. Ведь стихи сами себя не пишут. А все мое малое свободное время (школьные проводы Мура, хозяйство, топка, вечная бытовая неналаженность, ненадежность) — уходило на прозу, ибо проза физически требует больше времени — как больше бумаги — у нее иная физика.

Отрывки заносились в тетрадь. Когда 8 строк, когда 4, а когда и две. Временами стихи — прорывались, либо я попадала — в поток. Тогда были — циклы, но опять-таки — ничего не дописывалось: сплошные пробелы: то этой строки нет, то целого четверостишия, т. е. в конце концов — черновик.

Вернулись домой в конце сентября. Итог лета, его трофеи, привезенные с собой в Ванв, — три пробковых пояса от сетей, морем выброшенных и подобранных, помогающих плавать даже не в море, а над морем — вроде хождения по водам — и целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице, себе), а также чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. «Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40—50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога».

Да, есть и стихи, но они смотрят в прошлое:

Окно раскрыло створки —

Как руки. Но скрестив

Свои — взирает с форта:

На мыс — отвес — залив

Глядит — с такою силой,

Так вглубь, так сверх всего —

Что море сохранило

Навек глаза его.

26–27 июля 1935

(«Окно раскрыло створки…»)

Вот уж и впрямь вечный ее спутник — Наполеон, тем более что рядом с ней — ее голый, коричневый и соленый наполеонид, о котором думает гадательно и трудно. Лейтмотив всех каникул: «Ма-ама! Что-о мне де-е-е-лать?!» В конце декабря 1935-го МЦ напишет Тесковой:

Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.

По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.

Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.

Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)

Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)

Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить…

Поэма о певице не состоялась, оборвавшись на бесперспективности сюжета: певица, поющая на втором этаже дома, влечет юношу с первого этажа — и что? Скучно. Было. Это вам не блоковская девушка, певшая в церковном хоре, и не его же «Соловьиный сад». То же самое — и ностальгические стихи «Отцам», с одной стороны многажды повторяющие давнее стихотворение «Генералам двенадцатого года», с другой — весьма напоминающие поточный продукт советского производства:

Вам, в одном небывалом

Умудрившимся — быть,

Вам, средь шумного бала

Так умевшим — любить!

До последнего часа

Обращенным к звезде —

Уходящая раса,

Спасибо тебе!

Ну, разве что кроме ее интонации и слова «раса», опозоренного нацистами. МЦ, кстати, это понятие чтила измлада, — «германское воспитание», ничего не попишешь. В ее интеллектуальном хозяйстве было много того, что осталось в прошедшем времени. В пейзажном стихотворении фавьерской поры «Ударило в виноградник…», например, сказано:

Хвалы виноградным соком

Исполнясь, как царь Давид —

Пред Солнца Масонским Оком —

Куст служит: боготворит.

А может быть, это действительно свидетельствует о некотором влиянии на нее Сергея Яковлевича, члена масонской ложи «Гамаюн»? Остаточно-задушевные разговоры у них были, это — безусловно, от прежнего решительного «твердо не еду» она перешла к некоторым колебаниям, на которые Пастернак ответил восклицанием про любовь к колхозам. Какие-то деньги муж стал приносить, продолжительный Фавьер не мог появиться лишь на ее заработки, да и Мур учится в довольно престижной гимназии.

Но она по-прежнему стоит на своем:

Вы с этой головы, настроенной — как лира:

На самый высший лад: лирический…

— Нет, стой!

Два строя: Домострой — и Днепрострой — на выбор!

Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй.

25 октября 1925

(«Двух станов не боец, а — если гость случайный…)

В Ленинграде 23 октября 1935 года арестованы муж Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев Гумилёв. У Пунина при обыске нашли три книжки Мандельштама. Анна Андреевна метнулась в Москву, посетила многих писателей — Лидию Сейфуллину, Бориса Пильняка, Михаила Булгакова, Бориса Пастернака, с их помощью составила письмо Сталину. «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет». По тому же адресу написал Пастернак. «Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. <…> Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности». Кажется, оба письма в проходную Кремля отнес Пастернак. 3 ноября арестованных отпустили. На допросах, поначалу отпираясь от контртеррористической деятельности, они подписали признательные показания с примерами прегрешений друг друга. После этого на воле они не разговаривали между собой. Ахматова за эти дни резко изменилась внешне, исхудала, у нее запали глаза и возле переносицы появились непроходящие треугольники. По ходу московских хлопот у нее родились стихи:

За ландышевый май

В моей Москве кровавой

Отдам я звездных стай

Сияние и славу.

Летом 1935-го из Фавьера МЦ написала Пастернаку письмо, в котором отчитала его за непосещение родителей по дороге домой после конгресса. 13 октября он ответил:

Дорогая Марина! Я жив еще, живу, хочу жить — и — надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей[252], несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.

Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо. <…>

Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена»; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытность анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.

В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть… <…>

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни…

Но, допустим, — а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я тем, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете?

Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, — после твоего летнего письма?

Твой Б.

От нее он получил ответ, написанный в конце октября 1935 года:

Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-вслух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).

О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[253] — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между нами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий. — Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.

Собой (душой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну вот.

О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса? <…>

Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она — для годовалых детей. <…>

Увидишь Тихонова — поклонись…

МЦ.

Весьма назидательно, нечего сказать. Совершенно ясно: прежним отношениям — не бывать. Другие — будут.

В начале декабря Сергей Яковлевич пишет сестре очередное лирическое письмо, упирая на (не)здоровье и киноискусство. Отмечает фильмы Александра Довженко, Рене Клера и Вал-Диснея (Уолта Диснея). В Париже гостят советские ученые, видел челюскинца Шмидта, академика, из организаторов освоения Северного морского пути.

«Что тебе рассказать о себе и о своих? У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все потому, что я здесь, а не там. Аля сделалась прекрасной рисовальщицей, настоящим мастером. Но она ужасающе пассивна и живет еще в каком-то отроческом полусне (а ей уже 21 год).

Мур, наоборот, бурно активен, жаден до всех жизненных впечатлений предельно, богатырского телосложения, очень красив. Прекрасно учится.

Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае через год-два перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще одарена она, как дьявол.

К весне думаю устроить Алину выставку, а затем издать часть ее рисунков».

Устроить? Издать? Откуда дровишки? От «Союза возвращения на родину», в котором, между прочим, существуют всяческие кружки, организуются художественные выставки, ставятся спектакли, а Аля организует молодежную группу при «Союзе».

Вот уже несколько лет он интересничает перед собственной сестрой, не врет, но привирает или перевирает, без задней мысли, сказывается тяга к актерству. На манер МЦ Сергей Яковлевич всё путает — названия работ Довженко и Мейерхольда, даже возраст дочери (дает ей двадцать один год вместо действительных двадцати трех). Но в уме и трезвом понимании МЦ ему не откажешь. Он честен на свой лад и очень хочет в Россию. Правда, цветаевский дар он проводит по епархии дьявола. Оговорка по Фрейду? Руку нечистого он испытал сполна. Ангельского в МЦ действительно немного. Любила-то она — «Огненного ангела» (Брюсов). К последним стихам МЦ он относит, скорей всего, «Читатели газет».

Это вещь эпохальная, особенно — в эпоху ее публикации в 1956 году, когда советские газеты напечатали материалы XX съезда КПСС. Этой горечи, этой ненависти, этого отчаяния никто не воплотил так убедительно. Бунтуя против газетной нечисти, она по сути отвергает способ собственного существования — газетного. Что бы ее кормило, кабы не газеты-журналы? Но дело не в газетах, а в общем устройстве бытия, набитого ложью.

О, с чем на Страшный суд

Предстанете: на свет!

Хвататели минут,

Читатели газет!

Полмесяца — с 1 по 15 ноября 1935 года — она писала эту вещь, и это сказалось на качестве — ни единого лишнего слова. Уже несколько лет она прибегает к приему, когда стихотворение завершается неким незарифмованным привеском, дополнительным хвостом. Это не всегда резонно, но в данном случае — неотразимо:

Вот, други, — и куда

Сильней, чем в сих строках! —

Что думаю, когда

С рукописью в руках

Стою перед лицом

— Пустее места — нет! —

Так значит — нелицом

Редактора газет

ной нечисти.

А ведь в начале года она призналась в одном из писем, что Руднев оказался ее благодетелем. Но, если уж Сергей Яковлевич сравнивает ее с дьяволом, то ей-то судить всяческую нечисть сам Бог велел.

Не без намека на безумного Бальмонта в ее новых «Деревьях» возникает картина коллективного суицида:

От гвалта, от мертвых лис —

На лисах (о смертный рис

На лицах!), от свалки потной

Деревья бросаются в окна —

Как братья-поэты — в рéку!

Глядите, как собственных веток

Атлетикою — о железо

Все руки себе порезав —

Деревья, как взломщики, лезут!

И выше! За крышу! За тучу!

Глядите — как собственных сучьев

Хроматикой — почек и птичек —

Деревья, как смертники, кличут!

(Был дуб. Под его листвой

Король восседал…)

— Святой

Людовик — чего глядишь?

Погиб — твой город Париж!

27 ноября 1935

Бальмонт Бальмонтом, но вот ведь странность — у МЦ есть более поздняя запись: «Деревья бросаются в окна — на этой строке узнала о смерти Андрея Белого». Явная путаница. Она перепутала безумцев.

На самом деле — речь о себе (из августовского письма Буниной):

Вера! я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды — или головы — и т. д.) ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу — и — боюсь, но это, Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом — трубы en ut bemol — и даже написал симфонию en ut bemol — чтобы отделаться — но потом ему стали являться ангелы (слуховые) — и он забыл, что у него жена — Клара, и шестеро детей, вообще — всё — забыл, и стал играть на рояле — вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению — вытащили). И умер как большая отслужившая вещь.

Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат. (Если бы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место.)

Поэтому — мне надо торопиться. Пока еще я — владею своим мозгом, а не он — мной, не то — им.

В новогоднюю ночь 1936 года в Брюсселе покончил с собой Иван Степанов, бывший доброволец, лидер брюссельских евразийцев, оставив после себя чемодан рукописей, в том числе мемуар «Лазарет Ее Величества», а утром 1 января в СССР «Известия» под редакцией Бухарина явили свидетельство предательства Пастернаком Лирики — стихотворение «Мне по душе строптивый норов…»: о Сталине. «Лазарет Ее Величества» МЦ долго и безуспешно пыталась пробить в печать, а про Пастернака сказала: «Орфей, пожираемый зверями».

В середине февраля 1936 года МЦ — Тесковой:

Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)

Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. <…>

Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике.

В Москве у меня есть сестра Ася, к<отор>ая меня любит — м. б. больше чем своего единственного сына. В Москве у меня — все-таки — круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)

Наконец — природа: просторы. Это — за.

Против: Москва превращена в Нью-Йорк, — ни пустырей, ни бугров — асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, к<оторо>го у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я — с моей Furchtlosigkeit[254], я не умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь. <…>

Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д.

В тот же день, 15 февраля, в помещении Научного общества «Объединением писателей и поэтов» устроен литературный вечер, для участия в котором приглашено более тридцати поэтов, все парижские, вплоть до старика Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи. А назавтра — по просьбе своих — выступление на вечере хора «Союза возвращения на родину». В обоих случаях — безвозмездно. В плане отъезда она все думает, что сделала бы на ее месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которые для нее — образец женского мужества. Чувствует, что ее жизнь переламывается пополам. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти. Безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти. Уже сейчас тоска по здешней воле, призрачному состоянию чужестранца, которое так любила, состоянию сна или шапки-невидимки.

На Брюссель она вышла через Ариадну Берг. Там жила Ольга Николаевна Вольтере, жена брата Ариадны Берг. МЦ увлеклась невесткой новой приятельницы, предлагает достать для нее билет на доклад Керенского — докладов было три, под шапкой «Трагедия царской семьи»; гостит у нее в ее брюссельском доме, — но желанной дружбы не произошло. Зато сложились хорошие отношения с Ариадной Берг. МЦ с Муром не раз навещают ее с ночевкой на вилле «La Fretillonne» в парижском предместье Гарш. 6 марта 1936 года МЦ оповещает: «Дорогая Ариадна, с радостью приедем к Вам (к вам!) в воскресенье, означенным поездом, — но с большой просьбой: возместить нам дорогу: железную — на 4 метро мы способны». 6 мая зовет к себе: «Если Вы действительно отчаялись потребить весь салат самостоятельно — везите, пожалуйста! <…> — И сирени!!!».

Доклады Керенского в зале «Социального музея» были таковы: 26 февраля 1936 года — «Революция, царь и монархисты»; 7 марта — «Переговоры с Англией, отъезд в Тобольск, Екатеринбург»; 17 марта два первых доклада были объединены в один — «Крушение монархии и гибель царской семьи». 19 марта МЦ — Тесковой: «Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала). И вот: руку на сердце положа скажу: невинен. По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в «Днях», и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>ского на себе, себя — на нем (NB! наши знания) проверяла) <…> (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!»

Второе сильнейшее впечатление: смерть в Ленинграде поэта Михаила Кузмина. МЦ взялась за очерк «Нездешний вечер». Кузмин был тогда — в вечер знакомства, в 1916 году — на двадцать с чем-то лет старше ее, то есть такой, как она теперь. Керенский и Кузмин тех лет — тогдашняя Россия. Руднев обещает взять очерк в «Современные записки». Очерк будет напечатан (1936. № 61).

В марте — 16-го — Сергей Яковлевич читает в «Гамаюне» доклад «Работа советского правительства». Скорее всего, он уже посвящен в высшую ступень.

В апреле с переломом бедра попал в лечебницу князь Сергей Михайлович Волконский. Ему семьдесят шесть, но он поправился и навсегда уехал в США. 20 мая МЦ отправилась в Брюссель. Остановилась у Ольги Вольтере. Собирались люди, кипело общение. Очень хорошо прошли два ее чтения — французское и русское. Читала — для бельгийцев — «Моп Реге et son Musee»[255], как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий, пока Москва стоит. Для русских читала «Слово о Бальмонте» и «Нездешний вечер». На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.

В столице Бельгии существует «Le Journal des Poetes», издательство и периодический журнал. В нем сотрудничает Зинаида Шаховская, сестра Дмитрия Шаховского («Благонамеренный»). Они познакомились и сговорились, что МЦ пришлет ей «Письмо к Амазонке», на предмет издания книжки. МЦ побывала в гостях у Шаховской, которая ее водила смотреть на бюст Петра Великого в заброшенном овраге Королевского парка. Одну из своих рукописей, разбросанных, как птенцы кукушки, она оставила у Люсьена де Нека, фламандца, приятеля Ольги Вольтере. О Люсьене МЦ говорит: «Он — тоже птенец (как и мои рукописи!)», пытается развить знакомство, набрасывает письмо, довольно мудреное: «Милостивый Государь, я мыслю о Вас, но для письменных мыслей требуется время. И чем они стихийнее, тем больше его надо, ибо записать мысль — значит уловить ту первую, первичную, стихийную, мгновенную форму, в которой она появилась изначально. Как и вся работа жизни с нами (NB! Говорят: «работать над чем-то». Я работаю над рукописью. Но нельзя сказать: работа жизни над нами. Тогда надо с нами?) состоит в том, чтобы возвратить нам первую и единственно истинную форму нашего облика и ощущений. Совсем маленькие дети — совсем старые старики. Все, что между и что называют «жизнь», — только черновик, бумага с тьмой помарок, только затмение. Я не только мыслю о Вас, я действую. Так как Вы первый, кто увидел настоящее во мне в моей французской транскрипции, я посылаю Вам — Вам одному — несколько листков, продолжающих те письма, которые Вы имели глубину счесть глубокими».

В Ольге Вольтере МЦ быстро разочаровывается: «Эта женщина заперта (сама от себя) на семь, а м. б. семижды семь — замков. Уж если я не развязала ей уст…» МЦ мечтала о дружбе с ней, за этим и с этим ехала — а дружбы не вышло: Вольтере поглощена домом и своей женской тоской по любви и страхом надвигающихся неженских лет (ей 32 года, но она живет вперед) — и МЦ в ее душе не оказалось места.

Не заставило себя ждать и другое разочарование МЦ:

«И еще буду жаловаться на Люсьена.

— Уже?

— Да».

Кому жаловаться? Ариадне Берг. А Тесковой — следующее: «Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь! Не понимая, что воспитанность во мне не от моего сословия, а — от поэта во мне: сердца во мне. Ибо я получила столько воспитаний, что должна была выйти… ну, просто — морским чудищем! А главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. {Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но — скорей внутренняя. — И сиротство.)».

В Брюсселе она подумывала о переезде в этот город и высмотрела себе некое окошко в зарослях сирени и бузины, над оврагом, с видом на старую церковь — где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. «Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая, исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса…»

Возможно, до нее доходят слухи, что у Сергея Яковлевича появилась «какая-то дама». Однако он большой конспиратор.


С Ариадной Берг МЦ говорит о ее стихах. «Захватите любую из рукописей, ведь дело в принципе. Всё дело у Вас в заострении эпитета и избежании общих, напрашивающихся образов и оборотов. Но это можно показать только на примере. Кроме того — не думая об этом пишет большинство пишущих французов, это, увы, в самом языке, так что я «требую» с Вас — не как с французов». Она входит во вкус наставничества, ее посещают Александр Гингер и Анна Присманова, муж и жена, «серафическая пара» по слову Шаховской. Анна пишет угловато, предметно:


Марине Цветаевой

След истлевших древесных сил —

карандаш мой точу в ночи.

Нож с боков стеарин скосил

деревянной моей свечи.

Жизнь сказала: да будет так! —

заострила графитный взор.

Ты спустилась ко мне в кулак,

стружка, с окаменелых гор.

1934 («Карандаш»)

Чуть похоже на МЦ. В «Поэте-альпинисте» по этому поводу сказано: «…до сих пор я обычно узнавала свои ритмы, свои «методы» (приемы), (которых, кстати, у меня нет), свои «темы» (я, например, пишу о письменном столе, а одна поэтесса тут же — о карандаше)…»

Присманова и Гингер входили в группу формистов, полагая, на уровне деклараций, главной целью стихописания — форму. Но все декларации — лишь инструмент в литературной сутолоке, и дело не в них.

В прошлом году в Париже скончался их единомышленник Борис Поплавский. Он умер во сне, приняв большую дозу героина по просьбе шапочного знакомого, — зачем? МЦ в свое время попросила его выступить на ее вечере и несильно поспорила с ним, считая его беспутным.

Русский литературный Париж в связи с этой смертью крайне взволновался. Но МЦ — вне этого круга и его страстей. Ей хватило Гронского. Присманова написала стихи о «сиянии Бориса».

Было дело, критика отмечала (В. Булич. О новых поэтах II. Журнал содружества (Выборг). 1933. № 7): «М. Цветаева и Поплавский творят именно так, стихийно. В поисках новых путей в поэзии, острой новизны — они отдаются во власть потока ассоциаций, у Поплавского зрительных — образных, у Цветаевой слуховых — словесных. Они не судят, не выбирают сознательно из этого материала того, что им нужно, а делают это по слуху, наугад, вслепую. Для Поплавского образ, для Цветаевой слово — не средство, а самоцель. От этого неясность их поэзии».

Не от этого. Да и «неясность» — кому как.

В Париже отметили пятидесятилетний юбилей Ходасевича. 30 мая 1936-го на литературном обеде в его честь — по подписке, в одном из парижских ресторанов — МЦ видела «весь Монпарнас» (Адамович и его ученики — поэты «Парижской ноты»), Бунина, и милее, живее всего были женщины: очевидно, по живучести в них души. Подарила Ходасевичу хорошую тетрадку «для последних стихов» — может быть, запишет, то есть сызнова начнет писать, а то годы — ничего нет, а жаль. Его последняя книга «Собрание стихов» вышла в издательстве «Возрождение» много лет назад (1927). В последний раздел книги — «Европейская ночь» — отобраны сто двенадцать вещей, половина того, что он сделал за границей. Что касается лирики, МЦ там же и в те же годы написала не намного больше, приблизительно триста готовых стихотворений.

Восемнадцатого июня 1936 года умер Максим Горький. Еще не остыла всенародная травма от гибели 18 мая 1935-го воздушного богатыря — самолета «Максим Горький». Органы искали виновных и в том и в другом.

МЦ продолжает экспериментировать в переводном деле. Русская песня «Полюшко-поле», марш из советского кинофильма «Веселые ребята», Пушкин:


Песня Председателя из «Пира во время чумы»[256];

Пророк;

Няне;

«Для берегов отчизны дальной…»;

«Свободы сеятель пустынный…»;

К морю;

Бесы;

Приметы;

Заклинание;

Поэту («Поэт! не дорожи любовию народной…»);

Воспоминание;

Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы;

«Брожу ли я вдоль улиц шумных…»;

«Я Вас любил: любовь еще, быть может…»;

Приятелям;

отрывок из «Клеветникам России»;

Стансы

Герой

«Что в имени тебе моем…»;

Анчар (предположительно).


Переводы предназначались для бельгийского антологического сборника «Похвала Пушкину», который редактировала Зинаида Шаховская, но вовремя до нее не дошли, и публикация не состоялась. Дело ограничилось чтением на дому или в гостях, а то и на природе — лесной прогулке с кем-то из внимательных собеседников. Несколько переводов из Пушкина будут опубликованы позже.

А теперь — внимание. Важнейшая просьба:

Vanves (Seine) 65, rue J. В. Potin

23-го июня 1936 г., вторник Дорогая Ариадна[257],

У меня есть для Вас — для нас с вами — один план, не знаю — подойдет ли Вам.

Дело в том, что мне безумно — как редко что хотелось на свете — хочется того китайского кольца — лягушачьего — Вашего — бессмысленно и непреложно лежащего на лакированном столике. Я всё надеялась (это — между нами, я с Вами совершенно откровенна, — в этом вся ценность наших отношений, но ОТКРОВЕННОСТЬ требует СОКРОВЕННОСТИ) — итак, я всё надеялась, что 0<льга> Н<иколаевна> <Вольтерс>, под императивом моего восторга мне его в конце концов подарит — я бы — подарила — и всю жизнь дарила — вещи и книги, когда видела, что они человеку нужнее, своее — чем мне — но она ничего не почувствовала, т. е. — полной его законности и даже предначертанности на моей руке (у меня руки не красивые, да и кольцо не «красивое», а — mieux или pire[258], — да и не для красоты рук ношу, а ради красоты — их и для радости своей) — но она ничего не почувствовала, п. ч. она — другая, и к вещам относится не «безумно», а — трезво — итак, возвращаясь к лягушке (в деревне их зовут ЛЯГВА).

Если бы Вы мне каким-нибудь способом добыли то кольцо (ибо Вы бы мне его — подарили — мы одной породы), я бы взамен дала Вам — теперь слушайте внимательно и видьте мысленно: большое, в два ряда, ожерелье из темно-голубого, даже синего лаписа, состоящее из ряда овальных медальонов, соединенных лаписовыми бусами. Сейчас посчитала: медальонов — семь, в середине — самый большой (ложащийся под шейную ямку), потом — параллельно — и постепенно — меньшие, но оба, против рисунка, немножко меньше, ибо я очерчивала, черточки указывают настоящий размер[259].

Вещь массивная, прохладная, старинная и — редкостной красоты: настолько редкостной, что я ее за десять лет Парижа надела (на один из своих вечеров) — один раз: ибо: — овал требует овала, а у меня лицо скорей круглое, даже когда я очень худею такая явная синева требует синих или хотя бы серых глаз, а у меня — зеленые, а иногда и желтые такая близость к лицу (первый ряд почти подходит под горло, второй лежит на верху груди) невольно требует красоты, а ее у меня — нету.

Но вещь, даже на мне, была настолько хороша, что — все сразу поняли мои стихи, потому что их не слушали, а только на меня — смотрели (на нее!)

И старый кн<язь> С. Волконский — виды видывавший! все виды красоты —

— Это одна из самых прекрасных вещей, которые я видел за жизнь.

— C’est quelque chose[260]

<…>

…..

Но теперь — главное:

Как выцарапать кольцо (которое им не нужно, — вещь среди других).

Если бы Вы, не упоминая о мене ни звуком, просто бы сказали (написали) О<льге> Н<иколаевне>, что я в то кольцо влюбилась и что Вам страшно хочется мне его подарить — она бы — дала?

Или — выпросите у брата? Раз — его. И предложите ему что-нибудь взамен — на выкуп. (Но что он любит? и у него — всё есть.)

…..

Как было бы чудно! У Вас — ожерелье, у меня — кольцо.

Ожерелье — сейчас держу в руке — холодное как лед, по холоду узнают настоящесть камня. (Символ!)

А я бы Ваше кольцо — никогда бы не снимала. (Оно — перстень)

— Словом, думайте.

И отвечайте поскорее, ибо я в страсти нетерпения, а м. б. и в нетерпении (нетерпеже!) — страсти.


Эта грандиозная затея завершилась успехом.

Неуспех постиг — поэму «Автобус», начатую еще в апреле 1934-го, а в июне 1936-го застрявшую на месте и уже никуда не двинувшуюся. Есть великолепные места, живые ритмы, сочные краски, особенно — зелень земли, ударяющая в голову, а внутренней связи между всем этим — нет, и причина задуманной вещи совершенно не соответствует следствию, поскольку следствием остановившегося бытия, то бишь транспортного средства, оказывается другая причина, и она в… Пастернаке, уличаемом в гастрономических излишествах его метафорики, за которой — сытость.

И какое-то дерево облаком целым —

— Сновиденный, на нас устремленный обвал…

«Как цветная капуста под соусом белым!» —

Улыбнувшись, приятно мой спутник сказал.

…..

Ты, который так царственно мог бы — любимым

Быть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) —

Неким цветно-капустным пойдешь анонимом

По устам: за цветущее дерево — мщу.

Месть осталась в рукописи. В общем-то, за ненадобностью.


В начале июля 1936 года МЦ с Муром прибыли в старинный городок Морэ-сюр-Луан, находящийся на опушке леса Фонтенбло, недалеко от места впадения реки Луан в Сену, напротив прежних герцогств Бургундии и Шампани. Людовик VII, Людовик Святой, Филипп Красивый, Карл VII, Людовик XI, Франциск I и Генрих IV — кавалькада королей в тумане веков по зеленым рощам проносилась перед глазами импрессионистов, стоящих здесь с мольбертами на пленэре, мимо их холстов. За Наполеоном летела густая стая золотых пчелок. В Морэ он останавливался в своем стодневном марше за возвращение трона.

В день приезда, 7 июля, Морэ встретил их грозой и ливнем. Выгрузив вещи, зашли в кафе, а когда вышли, обнаружили — все улицы превратились в бурные потоки. Пока Мур изумлялся и негодовал, МЦ разулась и пошла вперед — в воде выше щиколотки, держась за край домов, ибо поток — уносил. То же, конечно, пришлось сделать и Муру, но он потом ворчал:

— Все из окон на нас смеялись… Думают, что мы всегда ходим босиком.

Съемная квартира очень уютная и чистая, уличка тихая, за самой церковной стеной. Девятисотлетняя церковь — с химерами, ночная набережная — с привидениями. Лес поблизости, есть и сосна, холмы. Лавок — хоть залейся: целая улица кооперативов и всяческих Familister’oe[261]. Цены — не дороже Ванва. Словом, быт устроен, то есть — почти устранен. Улички, кроме главной, торговой, точно вымерли, людей нет, зато множество кошек и древнейших старух. Население приветливое, Мур высказался:

— Как странно: отчего это в старых городах — столько стариков? Наверное, в Париже — их давят (машины).

Луан — речка вроде той, где МЦ купалась в Тульской губернии, пятнадцати лет, в бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души, только пес сидел и стерег, а здесь — сплошь «души»: дачи, удильщики, барки, ни одного пустынного места.

Однако лето выдалось чрезвычайно дождливое. К дождям привыкли. Раз в неделю МЦ ходит на рынок, вместе с Муром гуляет по окрестностям, но купанья нет, несмотря на две реки. Тем не менее в самом конце июля пришлось уехать — из-за отчаянной сырости: двух рек, самого дома, небес и земли, а главное, из-за подозрения, что у Мура — ревматизм: болит то одна нога, то другая, иногда — до хромоты. Уезжать было горько. Чудный город, и чудно жилось и работалось — напереводила много Пушкина. К слову, Тескова подослала ей в Морэ газету «Narodni listy» (1936. № 177. 28 июня) и антологию «Vybor z ruske lyriky» (1936), где напечатано стихотворение МЦ «Прокрасться» («А может, лучшая победа…») в переводе на чешский Яна Ржихи. Размер — тот, но это все, о чем МЦ может судить.


У Али — ряд приглашений на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. МЦ грустно — за одиннадцать лет жизни во Франции ее не пригласил никто. Аля выбрала Лазурный Берег. Нестерпимая духота. Навестила городок Грасс, где — Бунин. Невысокий, мускулистый, жилистый, сухощавый старик с серебряной, коротко стриженой головой, крупным носом, брезгливой губой, светлыми, острыми глазами — поразительными, добела раскаленными, одетый в холщовую белую рубаху, парусиновые белые штаны, обутый в «эспадрильи»[262] на босу ногу. В горах, под пальмой, в белом от зноя дворе его домика, похожего на саклю, Аля говорит ему, что уезжает в Россию.

— Ну куда ты, дура, едешь? Ну зачем? Ах, Россия? А ты знаешь Россию? Куда тебя несет? Дура, будешь работать на макаронной фабрике…

— Почему именно на макаронной, Иван Алексеевич?!

— На ма-ка-рон-ной. Да. Потом тебя посадят…

— Меня? За что?

— А вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь себе верблюжьи пятки!

— Я?! верблюжьи?!..

— Да. Знаешь, что надо? Знаешь? Знаешь? Знаешь? Выйти замуж за хорошего — только чтобы не молодой! не сопляк! — человека и… поехать с ним в Венецию, а? В Венецию.

Долго и безнадежно он говорил про Венецию — она отвечала, а он не слушал, смотрел сквозь нее. Потом встал с каменной скамейки, легко вздохнул, сказал:

— Ну что ж, Христос с тобой! — Перекрестил, поцеловал горько и сухо, блеснул глазами, улыбнулся: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, пешком бы пошел в Россию, не то что поехал бы, и пропади оно все пропадом!

МЦ с Муром в Ванве не задержались. Август — они в Савойе: замок д’Арсин. Для МЦ здесь все слишком приспособлено к человеческому образу жизни — есть и вода, и электричество, и — увы — мебель, хотя и не новая. В соседях сорок человек, но МЦ забралась на чердак, в никем не оцененную комнату — вроде пещеры, с крохотным оконцем, пробитым во всей толще стены, и каменным полом из строительного камня. У Мура для его игр на свежем воздухе нашлись мальчик и девочка его лет под надзором одного пятнадцатилетнего полуюноши, МЦ пишет каждое утро, ходит на свидание к четырехглазой собаке по имени Подсэм (чешское: «Поди сюда»). Погода дивная — и заслуженная.

Но спутников, увы, для пешего ходу — нет, все ездят на автомобиле. Поэтому ходит одна — не особенно далеко, потому что у нее нет чувства направления. Рвет орехи — единственное, что здесь есть в изобилии, ибо фрукты погибли — все. Пишет немножко свое. Переводит Пушкина.

Что значит — немножко свое? К ней пришла из Швейцарии книжка Анатолия Штейгера «Неблагодарность» (Париж. Числа. 1936). Миновало четыре года с их первого знакомства — ее отзыв на его предыдущую книжку и не-состоявшийся подарок от него: обещанная Сигрид Унсет. На сей раз — другое: «Неблагодарность» сопровождалась исповедальным воплем. Молодой барон заболел туберкулезом и, больной, брошен любимой женщиной.

Случай — как по заказу, специально для МЦ, она откликнулась тут же, он ответил шестнадцатистраничным письмом, и ее уже было не удержать, засобиралась в его санаторию (можно и наоборот — он к ней), готова влезть в долги, поддержать, помочь, спасти. — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.

В начале августа он перенес операцию, и начиная с 8-го числа весь месяц МЦ пишет ему почти ежедневно, посылает открытки с видом старого Петербурга, набрасывает, впрок, будущие письма к нему.

Вообще говоря, у Штейгера есть родители. Его предки — из старинного швейцарского рода — в России появились в начале XIX века. В 1920 году семья Штейгер бежала через Одессу в Константинополь, затем обосновалась в Чехословакии, где отец Анатолия Сергей Эдуардович работал при русской гимназии в Моравской Тшебове. В Берн Штейгеры приехали в 1931 году. В России Сергей Эдуардович был адъютантом при одесском генерал-губернаторе, графе Мусине-Пушкине, с 1901 года, уволенный с военной службы в чине подполковника, стал земским деятелем, избирался предводителем дворянства Каневского уезда, с 1913-го — член Государственной думы. МЦ не знала ни родительских имен, ни истории рода, ни самого Анатолия в лицо. А ведь у него были и братья, и сестра (вот ее-то МЦ знала: Алла Головина, тоже пишет стихи).

Полились письма и стихи.

Однако писала МЦ не тому, кем он был. Еще в письмах, дневниках и записях десятилетней давности Анатолий Штейгер размышлял:


Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилёвской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других.

…Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.

…Я совсем не открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия Иванова, самого поэтического русского поэта.

Блокинианцы плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи Марины Цветаевой:

И под медленным снегом стоя,

Опущусь на колени в снег,

И во имя твое святое

Поцелую вечерний снег.

Или

В его заоблачных снегах —

Что в ризе ценной,

Благословенна ты в снегах! —

Благословенна…

и совсем другое вздохи кудрявых барышень: — Ах, Блок! Снежный поэт, какая прелесть!

…Как Вам, вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.

В руки Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии»[263] очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его была судьбою целого передового класса.

…На Эйснера и «Звено»[264] обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами.

…На тему о «дружественной критике», т. е. критике, основанной на знакомстве и добрых отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в «Кочевье». Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во французской критике дело обстоит не иначе.


В 1927–1928 годах Штейгер регулярно переписывается с Зинаидой Гиппиус, которая, увы, постепенно разочаровалась в нем. Он мужает быстро, обзаводится литературными связями, щеголь и даже денди, отчасти младоросс, некоторое время дружит с Сириным-Набоковым, Поплавским — всё у него вперемешку, и всё на фоне туберкулеза. В декабре 1935 года он пишет Зинаиде Шаховской: «…деклассированная, разночинская, полуеврейская, безнадежная и чуть сумасшедшая наша монпарнасская среда — на которой все же тень от Петербурга, от Петербургского периода русской литературы, — мне чрезвычайно мила».

МЦ определяет его образ по-другому:

«Вся Ваша исповедь — жизнь Романтика. Даже его штампованная биография. Вся Ваша жизнь — история Вашей души, с единственным, в ней Geschehniss’eM[265]: Вашей душой. Это она создавала и направляла события. Вся Ваша жизнь — ее чистейшее авторство. <…>

И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри. Вы — мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука с бьющей сквозь него зарею, который окунула внутрь вернее и вечнее, чем река Loing, в которую он вечно глядится.

— Приеду к Вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю, потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет — мне. <…>

Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы».

Ранняя зрелость Штейгера ей неведома. Возможно, для него импульсом к отправке ей своей книжки было печальное обстоятельство, о котором он сделал запись 12 марта 1936 года:

«В Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т. к. он и Ахматова для меня были, м. б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России к нему первому… Как раз в последнее время я о нем думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки, чтобы написать ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь… Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:

Декабрь морозный в небе розовом,

Нетопленый темнеет дом,

И мы, как Меншиков в Березовом[266],

Читаем Библию и ждем…»

На Кузмине они сходились, но МЦ отвлечена от конкретики, охвачена стихийным порывом: «Первый ответ на вид Вашего письма: удар в сердце — и ком в горле и пока я письмо (аккуратно) вскрывала — ком рос, а когда дело дошло до вида букв — глаза уже были застланы, а когда я, приказав им — или себе — подождать — прочла и дочла — я уже ничего не видела — и все плыло. И я сама плыву сейчас, вместе с глазами и буквами».

Ледяная тиара гор —

Только бренному лику — рамка.

Я сегодня плющу — пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Обгоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан —

Как ребенка за подбородок.

16–17 августа 1936

Цикл «Стихи сироте» — семь стихотворений. Такого взлета у МЦ не было давно. Она не мудрствует лукаво в привычном словаре и системе образов, оказавшихся неотработанными. Все предыдущее — лишь площадка для того, что сотворяется сейчас. Это все у нее уже было — и скалы, и плющ, и горизонт, и пещера. Было — не было. Говорится впервые в жизни:

Могла бы — взяла бы

В утробу пещеры:

В пещеру дракона,

В трущобу пантеры.

В пантерины — лапы —

— Могла бы — взяла бы.

Природы — на лоно, природы — на ложе.

Могла бы — свою же пантерину кожу

Сняла бы…

— Сдала бы трущобе — в учебу!

В кустову, в хвощёву, в ручьёву, в плющёву, —

Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,

Сплетаются ветви на вечные браки…

Туда, где в граните, и в лыке, и в млеке,

Сплетаются руки на вечные веки —

Как ветви — и реки…

В пещеру без света, в трущобу без следу.

В листве бы, в плюще бы, в плюще — как в плаще бы…

Ни белого света, ни черного хлеба:

В росе бы, в листве бы, в листве — как в родстве бы…

Чтоб в дверь — не стучалось,

В окно — не кричалось,

Чтоб впредь — не случалось,

Чтоб — ввек не кончалось!

Но мало — пещеры,

И мало — трущобы!

Могла бы — взяла бы

В пещеру — утробы.

Могла бы —

Взяла бы.

Савойя, 27 августа 1936[267]

Через четыре дня, в понедельник 31 августа — письмо МЦ Штейгеру: «Дитя! Начнем с дела. Вы отлично сделали, что не приехали, Вы поступили как умный хороший зверь, который пошел отлеживаться в берлогу. (Если бы Вы тотчас приехали — это был бы удар радости, которого я не мыслю. У меня всегда чувство — что я умру от радости — или от страха.) <…> Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!) раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда все будет хорошо, потому что я тогда могу сделать — чудо».

Стихи ему она писала вперемежку с пушкинскими переводами, в частности — с «Бесами» («Les Demons»). Может быть, ему нелегко было читать ее вердикт: «— Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах — бедный. Точно Вы нарочно изгоняете все богатство своей беды и даете беду: бедность. Почему Вы изгоняете все богатство своей беды и даете беду — бедную, вызывающую жалость, а не — зависть. <…> — Вам в стихах еще надо дорасти до себя-живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того». Он посвятил ей стихи:

В сущности, это как старая повесть

«Шестидесятых годов дребедень»…

Каждую ночь просыпается совесть

И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате.

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)

Ее оценка: «Первое и резкое: убрать кавычки — отличные стихи». Наверное, в разговоре с ним ей мерещится Лермонтов, и она считает, что ему двадцать шесть лет, а на самом деле — ему идет тридцатый.

Второго сентября ей удалось съездить в Женеву. Оттуда она выслала ему теплую зеленую куртку: «Я сама хотела бы быть этой курткой: греть, знать, когда и для чего — нужна». Кроме того — свою книгу «Ремесло» с посвящением: «Анатолию Штейгеру. МЦ. Женева, 3-го сентября 1936 г.». На обороте титула — дополнение:

«У этой книги — своя история. Предназначалась она Даниилу Жуковскому, старшему сыну поэта Аделаиды Герцык <…>, (которого я шестнадцати лет знала двухлетним, потом — не встречала) — взывавшего об этой книге, в письмах — годы. Один такой вопль до меня дошел. Переслать с оказией ее должен был Н. П. Гронский — и очевидно не смог, но и отдать не смог, так как книга эта оказалась, после его гибели, у него на полке, рядом с его Ремеслом.

Теперь она Ваша, и верю, что подержанность ее — в мечте одного — и любящих руках другого (одного — далекого, другого — погибшего) искупит ее некоторую внешнюю — неновость.

Анатолию Штейгеру — с любовью и болью.

МЦ».


И вдруг — неожиданный вывод: «Вчера, после женевской поездки, я окончательно убедилась в полнейшей безнадежности нашего личного свидания». Выяснилось, что ее приезд ему не нужен, ибо его легкие залечены и процесса нет. Доктор хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, он же сам решил — в Париж. Потому что в Париже — Адамович, литература и Монпарнас: сидения до трех ночи за десятой чашкой кофе, потому что он все равно (после той любви) — мертвый. Да и женщинами уже не интересуется вообще, а Адамович ему близок особо. Последнего Ходасевич в кругу друзей-картежников за глаза называл Содомович.

Оказалось, им не по дороге. Поблагодарила за присланный ей листочек с рильковской могилы.

Они не рифмуются, в лучшем случае — это рифма диссонансная.

МЦ — Тесковой: «Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Сотр».

Штейгеру — в сильнейшем расстройстве:

«Если бы Вы ехали в Париж — в Национальную библиотеку или поклониться Вандомской колонне — я бы поняла; ехали бы туда самосжигаться на том, творческом, Вашем костре — я бы приветствовала. <…> Но Вы едете к Адамовичу и К, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в богему, которая пустота бблыпая, чем ничто; сгорать ни за что — ни во чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!

От богемы меня тошнит <…> Тогда, у тех, был надрыв с гитарой, теперь — с «напитками» и наркотиками, а это для меня — помойная яма, свалочное место, — и смерть Поплавского, случайно перенюхавшего героина (!!! NB! всё, что осталось от «героя») — для меня не трагедия, а пожатие плеч. Не жаль, убей меня Бог, — не жаль. И умри Вы завтра от того же — не жаль будет.

Да, недаром Вы — друг своих друзей, чего я совершенно не учла и не хотела учитывать, ибо свое отношение к Вам (к Вашему дару) — построила на обратном. <…>

Этой зимой я их (вас!) слышала, — слушала целый вечер в Salle Trocadero[268] — «смотр поэтов». И самой выразительной строкой было:

И человек идет домой

С пустою головой…»

В 1923-м молодой американский поэт Эрнест Хемингуэй, прожигающий жизнь во всегдашне-праздничном Париже, написал стихотворение «Монпарнас», которое не было известно МЦ, но нисколько не устарело:

В квартале не бывает самоубийств среди порядочных людей — самоубийств, которые удаются.

Молодой китаец кончает с собой, и он мертв.

(Его газету продолжают опускать в ящик для писем.) Молодой норвежец кончает с собой, и он мертв. (Никто не знает, куда делся товарищ молодого норвежца.)

Находят мертвую натурщицу — в ее одинокой постели, совсем мертвую.

(Консьержка едва перенесла все эти хлопоты.) Порядочных людей спасает касторовое масло, белок, мыльная вода, горчица с водой, желудочные зонды.

Каждый вечер в кафе можно встретить порядочных людей[269].

Штейгер все понимал правильно:


«…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он больше на них не лежит… <…>

Вы обещали мне, что Вы мне никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдержали своего обещания. Вы, ведь, это обещали мне воображаемому, а не такому, каков я есть… <…>

Любящий Вас и благодарный

А. Ш.».


Издалека приходят новости. В июле 1936 года произошел мятеж в Марокко. Испанские генералы Эмилио Мола и Франсиско Франко бросили вызов республиканскому правительству Испании. Премьер-министр Хосе Хираль обратился с просьбой о помощи к правительству Франции, Франко — к Адольфу Гитлеру и Бенито Муссолини. Первыми откликнулись Берлин и Рим, направившие в Марокко двадцать транспортных самолетов, двенадцать бомбардировщиков и транспортное судно «Усамо». К началу августа африканская армия мятежников была переброшена на Пиренейский полуостров. 6 августа юго-западная группировка под командованием Франко начала марш на Мадрид. Одновременно северная группировка под командованием Молы двинулась на Касерес. В Испании началась гражданская война. 19 августа франкистами убит поэт Федерико Гарсиа Лорка.

Начинается

Плач гитары.

Разбивается

Чаша утра.

Начинается

Плач гитары.

О, не жди от нее

Молчанья,

Не проси у нее

Молчанья!

Неустанно

Гитара плачет,

Как вода по наклонам — плачет,

Как ветра над снегами — плачет,

Не моли ее О молчанье!

Так плачет закат о рассвете,

Так плачет стрела без цели,

Так песок раскаленный плачет

О прохладной красе камелий,

Так прощается с жизнью птица

Под угрозой змеиного жала.

О, гитара,

Бедная жертва

Пяти проворных кинжалов!

(Ф. Г Лорка. «Гитара»)[270]

В Москве — в августе 1936 года — идет открытый судебный процесс против Зиновьева и Каменева[271]. Среди многочисленных обращений и резолюций «собраний трудящихся» с требованием высшей меры наказания, заполнивших страницы газет, в «Правде» от 21 августа опубликовано коллективное письмо литераторов под заголовком «Стереть с лица земли!». Там — и подпись Пастернака. О мере принудительности в жизни Пастернака МЦ не думает.

В двадцатых числах сентября МЦ с Муром вернулись домой из Савойи. В общем-то, лето получилось. Стихи получились слишком точные:

В мыслях об ином, инаком,

И ненайденном, как клад,

Шаг за шагом, мак за маком —

Обезглавила весь сад.

Так, когда-нибудь, в сухое

Лето, поля на краю,

Смерть рассеянной рукою

Снимет голову — мою.

5–6 сентября 1936

(Из цикла «Стихи сироте»)

В конце сентября 1936 года умирает мать Анны Антоновны Тесковой. МЦ расстраивается, не знает, чем помочь, и через некоторое время, в ноябре, находит форму доверительности: «Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую, кроме Бориса Пастернака, никто не читал. (А Б<орис> П<астернак> — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни (процесс шестнадцати)?! Я ее называю — Marina Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien[272], и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит».

А что Штейгер? Их единственная встреча была прощальной, и было это 22 ноября 1936-го в Ванве. Он пришел к ней: разрешите мне заехать к вам вас поблагодарить. В разговоре был момент — она спросила:

— Вам от людей ничего не нужно?

— Ни — че — го. Разве вы не можете допустить, что мне с вами — приятно?

«Приятно» ее покоробило. Он ушел, она осталась в состоянии небывалой оскорбленности: мои седые волосы, мои пролетарские руки. 30 декабря МЦ напишет Штейгеру краткое письмо с окончательным выяснением отношений, чтобы не переносить с собой этой язвы в новый год. Вскоре она отправит ему «Стихи сироте». В январе 1937 года она попросит вернуть ей зеленую куртку: у меня впечатление, что она не Вашего цвета.


Надвигается столетняя годовщина гибели Пушкина. Центральный Пушкинский комитет существует с 1935 года. Его составляют люди самые разные, общественники, политики, священники, ученые, журналисты, всего человек сорок, по сути случайных, а поэтов немного — Бунин, Гиппиус, Адамович, Ходасевич, МЦ.

Ходасевич едко шутит:

В Академии наук

Заседает князь Дундук.

Почему такая честь?

Потому что ж… есть!

А в Париже тридцать шесть!!!

Он выходит из этой разношерстной структуры.

МЦ трудится по внутреннему графику, в данном случае не отличающемуся от внешнего. Ее работа «Мой Пушкин» больше «мой», чем «Пушкин». Потому что это не исследование, не филология, а часть собственной жизни. На этом очерке завершится ее длительное и полномасштабное путешествие в свое московское детство. Да и отрочество с юностью прихвачены. А стихи — уже готовы. Она вообще готова к этой годовщине.

В июне — декабре 1936 года МЦ перевела на французский около двадцати стихотворений Пушкина. Помимо «Бесов», напечатанных в однодневной газете «Пушкин. 1837–1937» (Париж, 1937. 8 февраля), во французском журнале «La Vie Intellectuelle» (Paris, 1937. Vol. XLVUI. № 2) были опубликованы песня председателя из «Пира во время чумы» и «Няне». МЦ трижды на протяжении пушкинского 1937 года выступила с чтением своих переводов на литературных вечерах в Париже (в двадцатых числах февраля, 2 марта и 8 июня).

По пути — достается… Юрию Иваску. МЦ знакомится с его трудом о ней. 25 января — чуть не в канун столетия пушкинской дуэли — она нелицеприятно выговаривает автору статьи:

Общее впечатление, что Вы думали, что в писании выяснится, и не выяснилось ничего. <…> Нужно уметь читать. Прежде чем писать, нужно уметь читать. В Переулочках Вы просто ничего не поняли… <…>

Эту вещь из всех моих (Мóлодца тогда еще не было) больше всего любили в России, ее понимали, т. е. от нее обмирали — все, каждый полуграмотный курсант.

Но этого Вам — не дано. <…>

Но — я должна бы это знать раньше.

Ваше увлечение Поплавским, сплошным плагиатом и подделкой. Ваше всерьез принимание Адамовича, которого просто нет (есть только в Последних Новостях).

Вы настоящее от подделки не отличаете, верней — подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы всё ищете — как это сделано. А ларчик просто открывается — рождением. <…>

Со Штейгером я не общаюсь, всё, что в нем есть человеческого, уходит в его короткие стихи, на остальное не хватает: сразу — донышко блестит. Хватит, м. б., на чисто-литературную переписку — о москвичах и петербуржцах. Но на это я своего рабочего времени не отдаю. Всё, если нужна — вся, ничего, если нужны буквы: мне мои буквы — самой нужны: я ведь так трудно живу. <…>

Насколько Вы одарённее (и душевно, и словесно) в письмах. (Я это же, этим летом, писала Штейгеру.) Так в чем же дело? Бумага — та, рука — та, Вы — тот…

М. б., оттого что — «литература»? (Точно это — есть!) <…>

Меня вести можно только на контрасте, т. е. на все-присутствии: наличности всего. Либо брать — часть. Но не говорить, что эта часть — всё. Я — много поэтов, а как это во мне спелось — это уже моя тайна.

Можно ли снести все это? Вряд ли. Иваск — снес. Но похоже, Иваску, в сущности, перепало за… Штейгера. Возможно, Иваск это понял.

Январскую почту МЦ завершает ее письмо Андре Жиду, посредством которого она пытается пристроить свою французскую пушкиниану:

«Чтобы Вы могли сориентироваться на меня, как личность: десять лет назад я дружила с Верой, большой и веселой Верой[273], тогда только что вышедшей замуж и совершенно несчастной.

Я была и остаюсь большим другом Бориса Пастернака, посвятившего мне свою большую поэму 1905[274]. <…>

Я — последний друг Райнера Мария Рильке, его последняя радость, его последняя Россия (избранная им родина)… и его последнее, самое последнее стихотворение ELEGIE fur Marina».

Вышла однодневная газета «Пушкин», издание Комитета по устройству Дня Русской культуры во Франции, с цветаевско-пушкинскими «Бесами» — «Lee Demons». МЦ чем-то недовольна, пишет Вере Буниной: «Купите от 6-го февраля и увидьте, что сделали с Пушкиным». 18 февраля 1937 года «Последние новости» дают объявление о ее вечере в зале «Социального музея» на улице Лас Каз, 5. Программа: проза «Мой Пушкин», «Стихи к Пушкину» и переводы лирики Пушкина на французский язык. Она сильно тревожилась об этом вечере, хлопотала, обращалась к Буниной за помощью на предмет распространения билетов, и вот — 8 марта пишет композитору Фоме Гартману: «Вечер прошел из ряду вон хорошо, отлично: мы с залом были — одно, и это одно было — Пушкин». Ему же сообщает: «У меня в жизни разные важные события…»

Наряду с важными событиями — событие печальное, о чем — в письме к Буниной:

11 марта 1937 г.

Дорогая Вера,

Может быть Вы уже знаете, вчера, с 9-го на 10-ое, ночью, умер Замятин — от грудной жабы. А нынче, в четверг, мы должны были с ним встретиться у друзей, и он сказал: — Если буду здоров…

Ужасно жаль, но утешает мысль, что конец своей жизни он провел в душевном мире и на свободе.

Мы с ним редко встречались, но всегда хорошо, он тоже, как и я, был: ни нашим ни вашим. <…>

Но, в общем, вечер прошел отлично, чистых, пока, около 700 фр<анков> и еще за несколько билетов набежит. Я уже уплатила за два Муриных школьных месяца, и с большой гордостью кормлю своих за вечеровые деньги, и домашними средствами начала обшивать себя и Мура.

Еще раз огромное спасибо.

О вечере отличный отзыв в Сегодня[275], и будет отзыв в Иллюстрированной России[276], а Посл<едние> Нов<ости> — отказались, и Бог с ними!

Получаю множество восторженных, но и странных писем, в одном из них есть ссылка на Ивана Алексеевича — непременно покажу при встрече. Но Вы скоро едете? Если не слишком устанете — позовите.

(Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой. <…> А Руднев понял — как манию величия и прямо пишет…)

Обнимаю Вас. Сердечный привет Вашим.

М.

< Приписка на полях: >

Аля едет на самых днях, но уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад…

Аля уехала в СССР 15 марта 1937 года. Мартовские иды: 15 марта 44 года до н. э. — день убийства Юлия Цезаря. В новое время почти ровно двадцать лет назад — 2 марта 1917 года, а по европейскому, григорианскому, календарю 15 марта — последний русский царь отрекся от престола на станции Дно.

Глава пятая

Об отъезде Али МЦ сообщает и чете Ходасевич. Владислав Фелицианович четыре года назад женился на Ольге Борисовне Марголиной, которой МЦ горячо симпатизирует, в отличие от ее предшественницы — Нины Берберовой. «Я, вообще, ваша — сейчас долго объяснять — но, чтобы было коротко: мои, это те и я — тех, которые ни нашим ни вашим».

Сергей Яковлевич все меньше оставляет письменных свидетельств о себе. В конце апреля 1937-го пишет сестре Лиле:

«Аля написала о тебе несколько восторженных писем и я тебя впервые за эти годы увидел почти что своими глазами. <…> М<ежду> пр<очим> от нее уже довольно давно не имею писем (на последнее письмо она не ответила) — поторопи ее.

Моя жизнь идет по-старому. Писать тебе о ней довольно трудно, если не невозможно. Ведь ты совсем не представляешь себе здешней обстановки. Во всяком случае работы оч<ень> много и частью она оч<ень> интересна. Строю неопределенные планы на лето. Совсем не знаю, что будет летом».

А лето будет жарким, особенно — осень.

Чем сильна проза МЦ? Помимо прочего — подробностями, данными в динамике. В письме к Тесковой от 2 мая 1937 года это выглядит так:

Повторю вкратце: <Аля> получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все: начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marche aux Puces[277] (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> Живет она у сестры С<ергея> Жковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна…

Из Москвы за границу они увозили примус, в Москву Аля возвращается с граммофоном.

Двадцать девятого мая 1937 года в ту же сторону отправляется Александр Иванович Куприн. В Париже на Северном вокзале перед тем, как сесть в московский поезд, счастливый старик сказал:

— Я готов пойти в Москву пешком.


Шестого мая 1937-го крупнейший в мире дирижабль «Гиденбург» был уничтожен пожаром при подходе к причальной мачте в Лейкхерсте (штат Нью-Джерси, США), завершая полет из Франкфурта (Германия). Эта катастрофа унесла тридцать шесть человеческих жизней. Взрыв был слышен на расстоянии пятнадцати миль. Но команда и шестьдесят два пассажира спаслись. Виной пожара было использование водорода — единственного несущего газа, которым располагала Германия, поскольку США отказались поставлять Гитлеру гелий в коммерческих количествах.

В майском Париже открылась Всемирная выставка. МЦ восхищена скульптурой «Рабочий и колхозница» у входа в советский павильон, не в последнюю очередь потому, что это работа женская — автор Вера Мухина. Ну а сам павильон похож на эти фигуры — он и есть воплощение труда этих фигур. По сравнению с ним немецкий павильон — крематорий плюс сейф, по его стенам не фигуры, но идолы. Первый — жизнь, второй — смерть. МЦ видела пять павильонов, на это ушло четыре часа, причем на советский — добрых два.

Она занята срочной перебелкой рукописи «Пушкин и Пугачев» для нового большого серьезного русского журнала «Русские записки», имеющего выходить в Шанхае, — это эссе будет опубликовано во втором номере за 1937 год. В ноябре по ходу японо-китайской войны японские войска захватят Шанхай.

Однако — лето. 11 июля 1937 года МЦ и Мур приехали в небольшой поселок Лакано-Осеан на берегу Бискайского залива в департаменте Жиронда, административный центр (префектура) — легендарный город Бордо. Это южнее Сен-Жиля, где они жили одиннадцать лет назад. Поселок относительно нов, ему не больше ста лет. Мелководье, никакой рыбалки и рыбачьих лодок, огромный пляж с огромными, в отлив, отмелями, и огромный сосновый лес: сосна привилась и высушила болота. Неподалеку пресное озеро. Там древний старик с одноглазой собакой пас стадо черных коров. Вокруг сплошь песок, земли и травы не видно. Во всем стокилометровом лесу одна цементированная тропинка.

Сняли отдельный домик с одной комнатой, кухней и террасой, в пяти минутах ходьбы от моря. Домик чистый и уже немолодой, всё есть, мебель деревенская и староватая. Хозяева — владельцы единственного пляжного кафе.

Из письма МЦ Тесковой:

«Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!

Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Оно <море> мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский maitre-nageur[278], юноша 21-го года, филолог-японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море».

Из Москвы Аля письмом сообщила о смерти Сонечки Голлидэй — началась работа МЦ над «Повестью о Сонечке». «Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила». Вышла большая повесть: 230 рукописных страниц. Пойдет в «Русских записках». Ничего другого не писала, только письма.

В Москве Алины таланты оказались востребованы. Для начала в первом номере (август) просоветского журнала «Наша Родина» (бывший «Наш Союз»), издававшегося в Париже на деньги советского постпредства, опубликовано «письмо из СССР» — очерк «На Родине», почти анонимно, за подписью «Аля»: «Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что все — впереди! <…> На моих глазах Москва расправилась с изменой». В ночь с 11 на 12 июня 1937 года расстреляны Тухачевский, Примаков, Якир, Уборевич, Эйдеман и другие лжеучастники военно-фашистского заговора в Красной армии. Восторг Али изумил МЦ. Вскоре Аля начнет работать в выходящем на французском языке журнале «Revue de Moscou», у нее появится псевдоним Алис Феррон.

В Лакано-Осеан, где отдыхали МЦ с Муром, подъехали Лебедевы — Маргарита Николаевна с дочерью Ириной. В первое купание чуть не утонула Ирина — коварные волны, ветер, сильное течение. Немилосердно палит южное солнце, Океан не спасает, Мур жарится на пляже, МЦ предпочитает работу в тени. 9 августа 1937-го она пишет Але эпическое полотно, которое стоит рассмотреть во всем объеме:

А теперь слушай — событие:


В субботу, 7-го, сижу и пишу Сонечку и всё утро дивно пахнет сосновым костром — и я радуюсь. В 10 1/2 — я как раз собираю мешок с купаньем, Мур уже давно на плаже (так! — И. Ф.) — приходит хозяйка из кафэ и громко говорит с соседками, слышу — oh que са brule… Са brule, са brule, са brule[279] — и мысленно соглашаюсь, п<отому> что третий день пекло пуще фавьерского. Но когда: «40 kilometres a l’heure… la brigade ne suffit pas… appel aux volontaires»[280] — я выхожу: оказывается с четверговой ночи, т. е. уже третьи сутки горят — ланды[281], т. е. ГОРИМ — и телефонное сообщение с Lacan-Ville (километров —10) прервано, п<отому> ч<то> сгорели провода — и столбы.

Пока что — всё так же чудесно пахнет.

Часов в пять приходят М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей — на угощение: устрицы и rose[282]—я как раз получила от папы деньги (доживала последние 5 фр<анков>). Сидим, я к ужасу М<аргариты> Н<иколаевны> простым ножом вскрываю устрицы (незаметно разрезаю себе дважды палец, который тут же заживает от морской воды) — Ируся поглощает, Мур (с отвращением) подражает, rose чудное… так, до семи. Они идут в гостиницу обедать, сговариваемся встретиться в 9 ч. на главной площади. Но когда в девять выходим — дым и гарь такие, что никого и ничего не видать и нечем дышать: жжет глаза и глот. Весь Lacanau — на площади — и всюду «lе feu»[283] — и название мест — и скорость огня. Оказывается, огонь уже в Moutchic’e, куда мы недавно с Ирусей ходили — в 4 1/2 к<илометров>, — горит канал (здесь пять озер соединенных каналами), и вообще мы со всех сторон (четвертая — Океан) окружены пламенем. Небо в огромном зареве и зарницах, ни фонаря, ни звезд, тьма и гарь. Л<ебеде>вых, проискав на площади полчаса, не находим и возвращаемся домой — укладываться. Я собираю тетради, иконы, янтари, identite[284] (NB! напомнил — Мур!), Мурину с<ен>-жильскую фотографию и твою последнюю, только что полученную, и собираюсь нести всё это к М<аргарите> Н<иколаевне>, ибо их вилла — на дюнах, мы же в самом лесу и будем гореть — первые. Но пока увязываю — оне — сами: полчаса искали нас на площади, как мы — их. Выходим вместе, я — с кошёлкой, идем на плаж, но и там дышать нечем, море не чувствуется, глаза плачут и глотка отравлена. Плаж тоже полон: и прилив — полный: некоторые, не разобрав в темноте, оступаются в огромные лужи прилива, смех. Наверху, за дюнами — музыка: казино продолжает работать, т. е. молодежь — танцовать. Тут я чувствую величие ничтожества. Садимся на мокрый как губка песок (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) пытаемся пронюхать море (оно — почти на нас и мы — почти в нем) но — одна гарь. М<аргарита> Н<иколаевна> говорит об ишиасе, к<отор>ый мы наверное получим от такого сидения, встаем, бредем дальше, в полной тьме, босиком (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) натыкаясь на скелеты ободранных палаток, ничего не узнавая, присаживаемся на лестнице (с их виллы к морю) — огромное зарево — гарь — дышать нечем — слезы льют — везде народ — где-то барабан — везде — сирены — и уже около полуночи.

Наконец, уговариваю их отправляться к себе — у них 2-ой этаж и окно на море — а сами с Муром идем во-свояси — добрать китайские книги — и захватить халаты для ночевки на плаже. Непрерывные сирены — никто не спит — под ноги бросаются тоскующие ополоумевшие плачущие собаки — вести всё тревожнее: ветер — прямо на нас — с женщинами от гари делаются обмороки — дети щебечут. <…>

Мур мечтает все это описать в Робинзоне[285] (бормочет: le feu… l’appel aux volontaires… nos glorieuses troupes[286]) и получить премию в 50 фр<анков> — или авантюрный роман — в 5 фр<анков>.

Дышать абсолютно нечем: воздух — круглые горячие горькие клочья. Но это еще — площадь и соседство океана, когда же сворачиваем в наши лесные места — простое пекло: уже не дым, а целый пожарный ветер: несущийся на нас сам пожар.

Но так как мне еще нужно достать китайские книги, а Мур очень устал, укладываю его пока одетого на постель, решив не спать и ждать что будет — а сама сажусь читать Дон-Кихота. (Детские колонии рядом не эвакуированы, значит — дышать можно', я больше всего боялась задохнуться еще до пожара.) Читаю и — пока — дышу. Мур спит. На часах — час. Вдруг — гигантская молния, такой же удар грома, всё полотно потолка — ходуном и барабанный бой по нашей весьма отзывчивой крыше: прямо как по голове! Ливень. — Да какой! Лил всю ночь. Утром — лужи как от прилива, что здесь немыслимо — из-за всасывающего песка. (Здесь земли — ни пяди.) Ливень лил всю ночь, и мы не сгорели, но выгорели целые поселки рядом — целые леса.

М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей всю ночь не сомкнули глаз: как только Ируся смыкала, М<аргарита> Н<иколаевна> — будила: — Смотри, смотри, Ирусик, п<отому> ч<то> (нужно надеяться) ты такого пожара больше не увидишь. М<аргарита> Н<иколаевна> говорит — она такого зарева не видала с пожара тайги. И на фоне зарева — непрерывные молнии — грозы длившейся всю ночь.

Всю ночь автомобили соседних с нею дач возили народ и скарб из горящего Moutchic’a — концов сто, просто — летали. Было мобилизовано все мужское население Lacanau — оттого и выли сирены. <…>

Утром купила Petite Gironde[287] — где 1000 гектаров, где еще больше, пылали два плажа: Mimizan-Plage и Biscarosse-Piage, не говоря уже о лесных местах! Спасали сенегальцы и волонтеры. Словом, пожар был колоссальный, и длился он четверо суток, п<отому> ч<то> вчера еще — горело, 4-ый день.

Из разговоров (когда уже прошла опасность, утром, один местный житель — дачнику) — Vous voyez ces forets? La… la… Eh bien c’est un fourre avec des lianes inextriquabies… C’est plein de serpents… Alors, personne n’a pu enter — impossible — et on laisse ca flamber…[288] (Мне особенно понравились серпаны, к<оторых> пожарные, верней солдаты, испугались во время пожара — точно серпаны в горящем лесу — остаются!)

Аля, сгорели все цикады. <…>

Пожар был — от бомбы упавшей с авиона — (какого — не говорят, м<ожет> б<ыть> — манёвры?) и врывшейся в землю больше чем на метр. Собиратель смолы тут же побежал на ближний телеф<онный> пункт, но было поздно: всё пылало.


Этот пожар был больше, чем пожар, — игра мировых стихий.

В Лакано-Осеан явился Сергей Яковлевич. Он все время проводит с Лебедевыми, а иногда уходит на свидание в кафе с какими-то людьми из «Союза друзей Советской родины» (бывший «Союз возвращения»), которые сюда за ним приехали. К этим людям относится и Мишель — Михаил Штангер, хозяин шато д’Арсин.

Рядом — Испания. Там — гражданская война. Там воюет команданте Луис Кордес Авер, он же Константин Родзевич. Там же — Алексей Эйснер, адъютант генерала Лукача (Мате Залка). Сергей Яковлевич для войны слаб здоровьем, но вербовка людей в органы ОГПУ и, вопреки запрету французского правительства, в Интернациональные бригады[289] ему вполне по силам. Через его руки прошли порядка сорока человек. Кое-кто из них там был убит не чужими, а своими, поскольку склонялись к троцкизму. Все слишком непросто. Там под бомбами и пулями изучает жизнь, не просыхая от виски, Эрнест Хемингуэй и снимает кино пугливый Дос Пассос. Там город басков Герника стал картиной Пикассо, исчезнув с лица земли. Там дорос до настоящих стихов Эренбург:

Сердце, это ли твой разгон!

Рыжий, выжженный Арагон.

Нет ни дерева, ни куста,

Только камень и духота.

Все отдать за один глоток!

Пуля — крохотный мотылек.

Надо выползти, добежать.

Как звала тебя в детстве мать?

Красный камень. Дым голубой.

Орудийный короткий бой.

Пулеметы. Потом тишина.

Здесь я встретил тебя, война.

Одурь полдня. Глубокий сон.

Край отчаянья, Арагон.

Сергей Эфрон не выезжает из Жиронды, вдыхая вселенскую гарь.


В начале сентября 1937 года швейцарская газета «Neue Zuricher Zeitung» протрубила сенсацию. Ранним утром 5 сентября житель квартала Шамбланд в городке Пюи под Лозанной, прогуливая собаку, наткнулся на безжизненное окровавленное тело мужчины плотного сложения. В теле убитого двенадцать пуль — пять пуль в груди, семь — в голове. Часы убитого стоят на отметке 9:40, в руке — клок седых женских волос, на земле — следы волочения его тела. В кармане — паспорт на имя Германа Эберхарда, родившегося 1 марта 1889 года в Богемии, и билет на поезд до Реймса, пробитый револьверной пулей, но уже на имя Штеффа Бранда.

Игнатий (Игнац) Станиславович Рейсс (настоящее имя Натан Маркович Порецкий) с 1931 года сотрудник Иностранного отдела ОГПУ — внешней разведки Советского государства. В середине июля 1937 года он направил советскому полпредству в Париже письмо на адрес ЦК компартии. Рейсс, получив приказ о возвращении в СССР, заявляет о том, что он порывает со сталинской «контрреволюцией» и «возвращается на свободу», под свободой понимая «возврат к Ленину, его учению и его делу».

Есть иная версия. Рейссом как будто бы были получены большие деньги, предназначенные для оперативных целей и потраченные на разгул. С остатками денег он решил бежать. Перед побегом написал это письмо.

Письмо Рейсса несколько позже попало во французские газеты.

Летом 1937 года Рейсс укрыл жену с двенадцатилетним сыном Романом в Швейцарии, вначале в деревне Фино в Вале, а потом в водуазской деревне Террите. Для слежки за Рейссом в Лозанну, где намечалась встреча Рейсса со своей любовницей Гертрудой Шильдбах, прибыли трое — некие Кондратьев и Смиренский во главе с Сергеем Эфроном. Возможно, эти трое не подозревали, что дело пахнет убийством. За год до этого Эфрон руководил слежкой за Львом Седовым — сыном Льва Троцкого, которая удачно завершилась кражей архива последнего[290].

Ликвидацией Рейсса ведал заместитель начальника Иностранного отдела ОГПУ, майор государственной безопасности Сергей Шпигельглас. Ему удалось вывести участников операции из-под удара. Швейцарская полиция связалась с французской и попросила арестовать виновных, уже добравшихся до Парижа. Французская полиция допросила Эфрона и Смиренского и отпустила их. У власти во Франции был Народный фронт, то есть социалисты, Франция была связана военным договором с Советским Союзом. Французской полиции было бы достаточно найти убийцу Рейсса, а не раскрывать советскую шпионскую сеть.

Среди непосредственных участников акции называют болгарина Бориса Афанасьева, Франсуа Росси (он же Ролан Аббиат) и — Гертруду Шильдбах. Именно Шильдбах, обладательница седого локона, пригласила Рейсса вечером 4 сентября в ресторан под Лозанной, а после ужина сдала в руки убийц. Застрелив его, они довезли тело на автомобиле до Шамбланд и выбросили в обочинные кусты.

Была и такая версия: Рейсса выследил лично Шпигельглас. Он выманил экс-агента НКВД на проселочную дорогу и расстрелял из пистолета-автомата Дегтярева. Еще одна версия: ликвидация выполнена двумя агентами — Борисом Афанасьевым и его зятем Виктором Правдиным (он же Франсуа Росси, он же Ролан Аббиат). Они подсели к нему за ресторанный столик, прикинувшись бизнесменами. В процессе веселого застолья эти двое разыграли ссору с Рейссом, вытолкнув его из ресторана, и, запихнув в свою машину, увезли. Настоящая фамилия Афанасьева — Атанасов. МЦ отметила его в одном из давних писем («Афонасов»), и он не раз приходил к ним домой.

Фонтан версий. Фантасмагория засекреченности. Сам черт ногу сломит.

Сергей Яковлевич 15 сентября 1937 года пишет Але в Москву: «Пишу тебе уже из Парижа на второй день по приезде. И, конечно, уже не из дому, а в кафе». Он поздравляет дочь с двадцатипятилетием. «Будь здорова, моя родная. В твоем отъезде для меня единственно очень радостное — это мысль о встрече. Твой папа». Кроме того, в это время он влюблен в какую-то барышню двадцати четырех-двадцати пяти лет и не знает, что делать.

Не успели МЦ с Муром вернуться из Локано-Осеан в Париж — новый шум в газетах. 22 сентября похищен царский генерал Евгений Карлович Миллер, глава Русского общевоинского союза. Миллера, при содействии его жены, известной певицы Надежды Плевицкой, работавшей на НКВД, похитил Николай Скоблин, в прошлом славный белый генерал, в 1930 году завербованный советской разведкой. На другой день Скоблин бесследно исчез. Плевицкая была арестована и приговорена французским судом к пятнадцати годам тюрьмы, где и скончалась через четыре года. Кроме того, Скоблин должен был похитить и Антона Ивановича Деникина, но этому якобы помешал Сергей Эфрон, отговоривший генерала ехать туда, где его ожидала опасность. После похищения Миллера Сергей Яковлевич был исключен из масонской ложи «Гамаюн».

Двадцать третьего сентября разразился лесной пожар в городке Коди, штат Вайоминг, — четырнадцать погибших и пятьдесят раненых.

МЦ пишет 27 сентября 1937 года Тесковой:

«Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля — беженцев из Сантандера[291], и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-французски, как я — по-испански, — в оживленной беседе, в которую вошло решительно — всё. Теперь друг — на всю жизнь.

20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п. ч. — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала».

Двадцать восьмого октября 1937-го арестован Борис Пильняк. В справке об аресте сказано: «В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака. Это сближение с Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргарита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР».

Беда к беде, время катастрофично, пожар не утихает — вслед за оконченной «Повестью о Сонечке» на свет пробилось несколько строк в попытке стать стихом:

Были огромные очи:

Очи созвездья Весы,

Разве что Нила короче

Было две черных косы

…..

Нет, не годится!..…….

Страшно от стольких громад!

Нет, воспоем нашу девочку

На уменьшительный лад

За волосочек — по рублику!

Для довершенья всего —

Губки — крушенье Республики

Зубки — крушенье всего…

Каким-то диковинным образом Сонечка Голлидэй соотносится с тем, что происходит в Испании. Это похоже на то, как Маяковский не так давно (1928) обращался к любимой женщине:

В поцелуе

рук ли,

губ ли,

в дрожи тела

близких мне

красный

цвет

моих республик

тоже

должен пламенеть.

(«Письмо к Татьяне Яковлевой»)

Набросок МЦ не стал полноценным стихом, но следующее восьмистишие оказалось совершенным:

Жуть, что от всей моей Сонечки

Ну — не осталось ни столечка:

В землю зарыть не смогли —

Сонечку люди — сожгли!

Что же вы с пеплом содеяли?

В урну — такую — ее?

Что же с горы не развеяли

Огненный пепел ее?

30 сентября 1937

МЦ исполнилось сорок пять лет. На следующий день — 10 октября — новый муж Муны Булгаковой Владимир Степуржинский, будучи шофером такси, взял пассажиров: Сергея Яковлевича, МЦ и Мура. Где-то не доезжая Руана, когда машина замедлила ход, Сергей Яковлевич быстро, ни слова не говоря, выскочил из машины и исчез в придорожном лесу. МЦ и Мур вернулись домой, на столе — записка черными чернилами на листке из записной книжки: «Мариночка, Мурзил. Обнимаю Вас тысячу раз. Мариночка — эти дни с Вами самое значительное, что было у нас с Вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно. Подарок на рождение!!! Мурзил — помогай маме». Вместо подписи — рисунок головы льва. Самое значительное, что было у нас с Вами. Так говорят в последний раз.

Ровно через месяц после похищения Миллера — 22 октября 1937 года — шесть инспекторов производят обыск в доме на улице Де Бюси, 12, выходящей на бульвар Сен-Жермен, где «Союз возвращения» арендует семь комнат, — здесь же находится и библиотека «Союза», и комната, в которой частенько ночевал Эфрон. Пришли домой и к МЦ — в Ванв.

В этот же день ее допросили в парижской префектуре.

— Лично я не занимаюсь политикой, но, мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима.

С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан, в Жиронде, где мы присутствовали при массовом прибытии беженцев из Сантандера. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что я не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один он уехал или с кем-нибудь. <…>

Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны. <…>

Дело Рейса (так. — И. Ф.) не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило.

17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября. Муж приехал к нам числа 12 августа и вернулся в Париж 12 сентября 1937 года.

В Лакано мы занимали виллу «Ку де Рули» на улице братьев Эстрад. Этот дом принадлежит супругам Кошен.

На отдыхе муж все время был со мной, никуда не отлучался.

Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал.

Допрос длился восемь часов кряду. Когда она стала читать вслух свои стихи, ее отпустили: «Cette folle Russe»[292]. На следующий день об обыске поведали газеты.

В газетах не прекращается поток эфроновско-цветаевской темы. 24 октября 1937 года в «Последних новостях» в заметке «Где С. Я. Эфрон?» репортер передает слова МЦ: «…мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. <…> 22 октября около 7 часов утра ко мне явились четыре инспектора полиции и произвели обыск, захватив в комнате мужа его бумаги и личную переписку. Затем я была приглашена в Сюрте Насьональ[293], где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла». 29 октября «Возрождение» говорит в анонимной статье: «Семейные дела также, по-видимому, сыграли роль в эволюции Эфрона. Как известно, он женат на поэтессе Марине Цветаевой. Последняя происходила из московской профессорской семьи, была правых убеждений и даже собиралась написать поэму о царской семье. Ныне, по-видимому, ее убеждения изменились, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала прекрасно». 12 ноября «Последние новости» под шапкой «Дело Игнатия Рейсса» говорят о том, что в свое время двое лиц, обвиняемых в соучастии в убийстве Рейсса, «получили от С. Эфрона поручение следить за сыном Троцкого, и поселились с этой целью на улице Лакретель (рядом с домом Л. Седова). Летом 1937 года слежка за сыном Троцкого была оставлена и заменена слежкой за Игнатием Рейссом».

У Ариадны Берг — несчастье. 12 октября от заражения крови в тринадцать лет умерла ее старшая дочь Мария-Генриетта (Бутя).

Vanves (Seine) 65, rue J. В. Potin

26-го Октября 1937 г.

Дорогая Ариадна, Если я Вам не написала до сих пор — то потому что не могла. Но я о Вас сквозь всё и через всё — думала.

Знайте, что в Вашей страшной беде я с Вами рядом. Сейчас больше писать не могу потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам как сказала надопросе.

— C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des homes. — Mais sa bonne foi a pu etre abusee. — La meinene en lui — jamais[294].

Обнимаю Вас и — если это в последний раз — письменно и жизненно — знайте, что пока жива, буду думать о Вас с любовью и благодарностью.

Марина

В США, в городе Ричмонд, штат Вирджиния, 25 октября 1937 года умер князь Сергей Михайлович Волконский. Позже Нина Берберова вспоминала: «М. И. Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С. М. Волконского, 31 октября 1937 года. А после службы в церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейса, в котором был замешан ее муж, С. Я. Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее»[295].

Двадцать седьмого ноября 1937-го МЦ вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22 января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его коллегам по разведке. МЦ в его почерке усомнилась, по просьбе полиции показала несколько собственноручных писем Сергея Яковлевича и твердо заявила: «Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11–12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий». В ноябре МЦ пишет Ариадне Берг: «Вижу пред собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречающих. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С<ергей> Я<ковлевич> сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него всё, что мог.

Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких дел не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю — за редчайшими исключениями — считаю грязью».

Под Новый год Ариадна Берг прислала ей посылку — елочку с фиалками, живую с живыми. МЦ отправила ей книгу католической поэтессы Мари Ноэль «Четки радостей». «Обнимаю Вас, благодарю за каждую отдельность («Всесильный Бог деталей — Всесильный Бог любви»[296]…), за всё, за всю Вас: за то, что это — есть. И было в моей жизни». На елочке светятся настоящие, самовызолоченные, чешские шишки.


Зима 1937/38 года оказалась последней зимой в Ванве. МЦ уже знала, что это место отжито, что эта улица, обсаженная деревьями, ее каштан, Мурина бузина и неведомо чьи огороды вокруг ее дома-руины, в котором прожито без малого четыре года, — предмет прощания и будущих воспоминаний. Казалось — дома не было, а вот вышли из него муж и дочь, и оказалось: все было. Но велика сила привычки, и привязка к столу неистребима — сидит МЦ все там же, в кухне, у стола, заваленного корректурами и прочей бумагой, под тяжестью которой жила и живет. Пишет ли? Нового — ничего. Всю зиму ничего. Мур этот год учится дома. Голодных ртов нет. Едоков, собственно, трое — Мур, его учитель и ничей бродячий кот, на это хватает и средств, и времени. МЦ никуда не ходит, во всем трехмиллионном Париже — два каких-то дома, куда еще зовут или, во всяком случае, можно прийти раз в неделю, а то и реже — раз в две недели или в месяц.

В общем, кухня. Стол, печка, готовка, стирка, мытье полов — репертуар тот же. На кухне — морозно.

В начале января 1938 года — Тесковой: «Жизнь идет тихо. Мур учится с учителем, учится средне, п. ч. — скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры, и учитель — скучный: честный, исполнительный, но из русских немцев и неописуемо-однообразный. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость. А я — не могу: из-за печей, и мелочей, и кухни, в к<отор>ой провожу полдня, а мне кажется, я всякого — всему — выучу, особенно — тому, что мне самой — трудно, п. ч. я отлично понимаю, как можно не понимать. И потому что каждое дело — делаю со страстью…»

В конце января МЦ делится с Ариадной Берг тяжелым впечатлением от книги воспоминаний Айседоры Дункан «Моя жизнь»: эта женщина никого не любила. «(И Есенина, конечно, не любила: это чистый роман американского любопытства + последней надежды стареющей женщины. Терпеть от человека еще не значит его жалеть.) Я вышла из этой книги — опустошенная: столько имен и стран и событий всякого рода — и нечего сказать».

Попутно ей вспоминается мизансцена с братом Айседоры — Раймондом, художником и танцором. «С ее фатом Раймондом я однажды встретилась у одной американки (Натали Клиффорд-Барни. — И. Ф.). Я сидела. Вдруг кто-то оперся локтем о мою шею, сгибая ее. Я резко дала головой и локоть слетел. Через минуту — вторично. Встаю — передо мной человек в «белой одежде» длинноволосый и т. д. — отодвигаю стул: — «Monsieur, si Vous tenir debout — voila ma chaise. Mais je ne suis pas un dossier»[297]. А он глупо улыбнулся. И отошел. А я опять села. <…> Деталь: я сидела за чайным столом, а он говорил с моим визави — через стол — и вот, чтобы было удобнее, оперся локтем о мою спину. (Особенно странно — для танцора школы Айседоры.)».

Сергей Яковлевич пишет сыну из Москвы в феврале:

«Слышал, что у тебя завелась первая шляпа. Поздравляю! А я здесь хожу больше в кепке, еще парижской, той, что прислала мама.

Видел ли наш новый фильм — «Александр Невский»? Боюсь, что его запретит «ваша» гнусная цензура. А я всю эту зиму ни разу не был в кино. Вместо этого гулял по снежным полям и лесам.

Ко мне часто попадает «Нита»[298] и я тогда сразу переношусь в вашу парижскую атмосферу. Представляю себе с каким гневом ты читаешь о происходящем у вас позоре!

А помнишь, как мы с тобой еще недавно ходили на демонстрации Народного Фронта?

А теперь французский пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим и защищающим французскую нацию.

Кончаю письмо моей обычной просьбой: береги и оберегай маму. Не давай ей утомляться, заставляй ее ложиться вовремя и не давай ей много курить. Обнимаю тебя, мой родненький».

Прогулки по снежным полям и лесам означают пребывание Сергея Яковлевича где-то за городом.

Второго — тринадцатого марта 1938 года проходит третий московский процесс по делу «правотроцкистского антисоветского блока». Прокурор СССР А. Вышинский произносит заключительное слово: «Доказано, что «правотроцкистский блок» организовал ряд террористических актов против руководителей ВКП(б) и Советского правительства, что этот «право-троцкистский блок» осуществил террористические акты против С. М. Кирова, В. Р. Менжинского, В. В. Куйбышева, А. М. Горького, а также осуществил умерщвление М. А. Пешкова». Николай Бухарин, покровитель лучших поэтов страны, в числе других обвиняемых (21 человек) будет расстрелян.

Сгущаются тучи над Чехословакией.

Четырнадцатимиллионная Чехословакия была на подъеме, в числе ведущих мировых экспортеров оружия, ее армия была превосходно вооружена и опиралась на мощные укрепления в Судетской области. Судетские немцы, потомки средневековых колонизаторов восточных территорий, составляли около трех миллионов (90 процентов) населения региона. Они давно и активно требовали воссоединения с Германией, особенно после аншлюса Австрии 12–13 марта 1938 года. То же самое было в Словакии и Закарпатской Украине, где обитали 700 тысяч немцев. Судетский котел клокотал. Судьбу страны стали решать европейские державы в порядке «политики умиротворения» Гитлера, дело ведя к отторжению судетских земель.

МЦ — Анне Тесковой:

Ванв, 23-го мая 1938 г.

Дорогая Анна Антоновна,

Думаю о Вас непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.

Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела.

А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.

Ужасное время.

Ариадна Берг остается чуть не самой задушевной конфиденткой МЦ. Абсолютно доверительно с ней обсуждается подготовка к отъезду (рефрен: «между нами»). Их диалог — во многом чисто женский, вплоть до длительной и подробной темы приобретения Ариадной в Бельгии пальто для МЦ (широкая спина, широкие плечи, 120 см длины и проч.), — МЦ охота въехать в Москву нарядной, ослепительной. Ей нисколько не грустно от того, что нынешний сердечный друг Ариадны — тот самый Люсьен, с которым у МЦ не получилось. «Вы когда-нибудь возьмете его стихами — напечатанными. Он себя в них узнает. Такого возьмешь — только песней!» Идет речь и о мечте Ариадны — о сыне, МЦ сразу же предлагает себя в крестные матери.

Она начинает распродавать книги, просит найти покупателя «Истории» Тьера. В апреле Ариадна навещает МЦ, после чего пишет ей:


8-го апреля 1938 г.

Марина дорогая

Продала брату Вашего Thiers за 150 фр<анков>! Когда хотите, он за ним приедет, страшно доволен. Прошу его любить и жаловать. Он мой друг, многим похож на меня.

Когда вышла от Вас, захотелось сразу вернуться, еще Вас слушать, еще Вам говорить, так много, сплошным потоком. С Вами, только с Вами в жизни, думаю вслух, чувствую, живу перед Вами все равно какими словами, потому что ничего не надо объяснять.

Хочется сказать Вам спасибо за то, что Вы — Вы, и что в моей жизни было это чудо — встреча с Вами. Мы увидимся еще, Марина, в это я твердо верю.<…>

Что бы ни было, где бы Вы ни находились, что бы со мной ни случилось счастье ли, горе ли, Вы во всем участвуете активно. И если будет у меня сын, конечно, он будет расти с мечтой о своей «marraine de reve»[299].

Я Вас помнить буду всегда, как лучший Божий дар мне. Ваше ожерелье спало вокруг моей шеи. Ваши слова, Ваш мир, Ваш серебряный взгляд окружают меня высокой оградой от повседневности и обывательства.

Я Вас люблю, Марина, так, что, если Вам, когда бы ни было, стало жить тяжело, — вспомните это, и теплее, легче станет. Рассчитывайте на всю меня — всегда.

Ваша

Ариадна.


В апреле 1938 года МЦ возобновила переписку своих черновых тетрадей, которую начала еще в 1932 году и внезапно прекратила в 1933-м, не заполнив до конца второй тетради. Кое-какие рукописи она намерена оставить в Европе, но все основное — закрепить их перепиской и привезти на Родину. Третья тетрадь, заполненная в апреле — июне 1938-го (103 листа), начинается с выписки из черновой тетради «Егорушка»: зеленая, квадратная, с картой — начата 11 марта 1928 года, в Медоне, кончена 11 сентября 1928 года, в Понтайяке (Жиронда). Переписка сопровождается ремарками 1938-го. Работа непростая, утомительная, не слишком системная, с неточной хронологией, иногда — как Бог на душу положит, по настроению, анализ на грани умоисступления, кое-что требуется зашифровывать, на что-то лишь намекнуть, а что-то и разъяснить, расширив.

В 1928-м МЦ была занята Гронским, и она переписывает в тетрадь 1938-го стихотворение «Лес — сплошная маслобойня…» с вариантами. Но в 1938-м ее мысли больше заняты Сергеем Яковлевичем, она фиксирует, что для Мура важно присутствие отца: «— Очень, очень жалко, что папа уехал! Я теперь с одним мамом остался!»

Ей кажется необходимым воспроизвести черновик своего письма к Вере, тогда Сувчинской и ставшей вдовой погибшего в Испании шотландского журналиста Роберта Трейла, сотруднице советских спецслужб, проповеднице возвращения в СССР и, между прочим, многолетней любовнице Родзевича.

«— Вы конечно не ждете этого письма, как не ждала его — я.

Хотите в двух словах его содержание? Если бы я была мужчина — я бы Вас любила. Грубо? Как всякая формула. Что же мне мешает сейчас, будучи женщиной и т. д. Знаю. Сама говорила и буду говорить.

(NB! Мешала мне тогда, очевидно, полная ненужность ей женской любви. И — поэтовой любви. Нужность ей только мужской любви. <…> Но это выяснилось — год спустя. 1938 г.)».

Мур произрастает, в 1931-м он таков:

«Про нянь:

— А мое счастье, что у меня нет няни. В России нет нянь.

— В России?! Сплошь няни.

— Да, знаю какие: в платке — со скулами — ужжасные в профиль!»

Думая о себе как поэте — в наброске творческой автобиографии «Моя судьба» (1931), она числит в своих читателях — уже в эмиграции — «сто любящих». В 1938-м добавляет, что на ее вечера-чтения «годы подряд приходили все те же — приблиз<ительно> 80—100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали. 1938 г. Ванв».

Она говорит о несвоевременности своего явления — «что бы на двадцать лет раньше», о том, что время ее «оврижило» и «огромчило» и ей «часто пришлось говорить (орать) на его языке — его голосом, «несвоим голосом», к<оторо>му предпочитаю — собственный, которому — тишину».

Из третьей тетради МЦ:


Не могу удержаться и переписываю сюда, перескочив 6 лет, современное и даже сегодняшнее письмо Мура Але — описание первого посещения — вдобавок при вечернем освещении — Лувра:

Дорогая Аля!

Прости что довольно долго тебе не писал, но был очень занят прогуливанием и лодырьством (provisoire[300]). Был недавно (в субботу) в Лувре, с мамой и Ирусиной матерью. Были в отделе римской скульптуры и оказалось гораздо интереснее чем я думал. Ируся не пошла, pretextant[301] что у нее экзамен, а Аля не пошел потому что ему, по его словам, это не интересно. Видел самые важные и знаменитые вещи Лувра и римской скульптуры: Диана с собачкой и с луком и стрелами, Венера Безрукая и самофракийская победа. Самая красиво сделанная конечно Венера, а Диана мне совсем не понравилась. Потом видели бюсты всех почти императоров римских: у многих зверские морды, а у кого хорошие, то эти потом оказываются дебоширами и вообще свиньями: пример Элиогайал и компания. У Тражана длинные уши и нос, Нерон грубый толстяк, Адриян — эстет, Катил ина и Каракалла — бороды зверские, Марк-Аврелий строгий и злюка, Цезарь — ха, ха, я вас всех умнее — лисица белобородая. Аполлон хоть и красив а вот содрал кожу с бедного сатира, который лучше пел чем он. Венера опустила глаза от стыда что все на нее смотрят, Диана ищет в какую бестию выпалить из лука, а у ее собаки свиное рыло, Амфитрита, Эдипа или еще кто-то — petite poule qui se fout de tout le monde[302], у Эроса нос сломан — вот что значит соблазнять невинных девушек, получил по носу — и вот теперь нос сломан. Вот и потом были такие морды: <рисунок> — совсем как теперешние друзья-сюрреалисты. Вообще всё было интересно, красиво, поучительно и т. п. Масса была американцев и американок страшно негармоничных на фоне статуй.

Целую крепко

Мур <рисунок кота>

(NB! Кот (Мур) у Мура лучше, у меня Бог знает что.) Vanves (Sein) 65, Rue J. В. Potin

15-го июня 1938 г., среда


В тот же день — 15 июня — она пишет Ариадне Берг: «Поймите, что я половину написанного не могу взять с собой, поэтому оставляемое (нужно думать — навсегда: покидаемое) должна оставить в порядке. Над этим и бьюсь — три месяца. А нужен — год. Уже с 6 ч. сижу, но нужен — покой, его у меня нет, вместо него — страх». Ей вспоминаются собственные стихи 1918 года «Андрей Шенье»:

Руки роняют тетрадь,

Щупают тонкую шею…

Время крадется как тать —

Я дописать не успею.

В том же июне, 16-го числа, Сергей Яковлевич, заботливым государством отправленный на лечение в Одессу, пишет сестре Лиле:


Первые дни здесь мне было трудно. Вероятно — реакция на дорогу — душную и жаркую до ужаса. Если бы не сопровождающая меня сестра — я бы выскочил на 2-ой остановке. Было мне худо дней шесть подряд, а потому мне все казалось не таким, каким нужно. Было два серьезных припадка по два часа каждый, с похолоданием рук и ног, со спазмами и страхом и пр<очими> прелестями. Пишу теперь об этом спокойно, потому что все это уже в прошлом и мне гораздо, гораздо лучше. Врачи настроены оч<ень> оптимистично и лечат меня вовсю. Через день я принимаю теплые морские и хвойные ванны, а в промежутках, т. е. тоже через день, мне электрофицируют сердце. Кроме того мне массируют область сердца ментоловым спиртом. Кроме того обтирают одеколоном с головы до ног, т<ак> что я благоухаю, как пармская фиалка. <…>

Живу я уединенно и тихо. На море (к<отор>ое в 3-х минутах от меня) хожу в сопровождении моего оч<ень> милого сожителя и сижу там в тени часа по два.


Очень милый сожитель, надо думать, приставлен к новому гражданину СССР из лучших побуждений. Подъезжала к отцу и Аля.

На Родину Сергей Яковлевич Эфрон отправился из Гавра на пароходе «Андрей Жданов» в тот же день, 10 октября, когда изящно выскользнул из автомобиля в придорожный руанский лес. Прибыл он — в Ленинград, где в скором будущем хозяином станет тот же Жданов, а потом в Елабуге МЦ очень недолго проживет на улице Ворошилова, вскоре удостоенной имени Жданова, и это будет последнее, что их свяжет с Ахматовой, через некоторое время столкнувшейся с этим же именем[303]

Так или иначе, после всяческих лечений Сергей Эфрон окажется в подмосковном Болшеве, где три года назад, после Парижа, проходил санаторный курс Борис Пастернак. Сергея Яковлевича поселят на даче НКВД. Оттуда 12 октября он напишет сестре:

«Дорогая Лиленька, вот я и на «своей» даче. Здесь прелестно. Все совершенно в твоем духе — сплошная «сельскость». Из окон — сосновый парк. Сейчас в стекла барабанит дождь (моя любимая обстановка — осенний дождь в стекла).

Аля все очень мило и трогательно приготовила. Она из кожи лезет, чтобы мне во всем помочь. А мне тяжко, что я таким бременем ложусь на всех и особенно на нее. <…>

Сегодня говорили с Алей о том, как ты будешь к нам зимой приезжать и восторгаться тишиной (здесь действительно тихо) и белизной и ЧИСТОТОЙ».

У МЦ другой пейзаж и другая погода. В сущности, этот пейзаж и эта погода — одни и те же в любое время года: ее отъезд. Но сначала — переезд, означающий, помимо прочего, распродажу мебели: «…выбыли моя громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол, и еще другое предполагается. Я — ГОЛЕЮ. Сейчас галопом переписываю стихи и поэмы за 16 лет, разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную книжку — и просто от стола не встаю».

От себя она уже не зависит — ее опекают, ведут.

Переезд — куда? В гостиничный номер в Исси-ле-Мулино, парижский пригород по соседству с Ванвом. Это был транзит. 11 августа она пишет Ариадне Берг: «Только что Ваше письмо и тотчас же отвечаю, — завтра уже не смогу: опять укладываться! — 15-го едем с Муром на океан — на 2–3 недели: в окрестностях Cabourg’a (Calvados) — 2 1/2 ч. езды от Парижа. <…> Посылаю Вам (в подарок) уцелевшую корректуру своей Поэмы Горы — самой моей любовной и одной из самых моих любимых и самых моих — моих вещей. <…> Мне до сих пор больно — читать. А видеть его — уже не больно, давно не больно. От любви уцелели только стихи. Он — молодец и сейчас дерется в Республиканской Испании». Берг ответила: «Я не прочла, — я выпила Вашу поэму».

Итак, они с Муром теперь в городке Dives-sur-Mer, почти по-русски — Див, в устье реки Див. Это рабочий поселок с одним домом во всю улицу — ше du Nord, 8 — и под разными нумерами: казенные квартиры для заводских рабочих. Они с Муром поселены в большой светлой комнате, входящей в квартиру рабочего по имени Nikita, то бишь русского, у которого жена нордмандка и дети, соответственно, нормандские, ни звука по-русски. В комнате — умывальник с горячей водою, но места для хозяйства нет — и оно всё на полу: Мур, не наступи в кофе! Мур, ты, кажется, наступил в картошку! Но — полная свобода: никто не заходит и не убирает. Пятый этаж, лифта, слава Богу, нет, а был бы — пришлось бы ездить, наживая себе не порок, а разрыв сердца — от страха.

Море — верста ходу. Пляж — как все пляжи: слишком много народу и веселья; море на свой берег — не похоже. Мур с упоением играет с малолетним рабочим народом — и немножко отошел от своих газет. Городок гористый, прелестный. Съездили в Zoo de Vincennes[304].

МЦ чувствует, что по возвращении с моря ее ждет страшный неуют и в первый же день — необходимость выписаться и прописаться, ибо она сейчас не живет нигде: комнату в Исси, конечно, оставила, то есть бросила, и ничего не знает о своем ближайшем будущем. «Я давно уже не живу — потому что такая жизнь — не жизнь, а бесконечная оттяжка». Пусть будет изба, как некогда в Чехии, но не меблированные комнаты!..

По возвращении с моря они с Муром будут поселены в Париже на бульваре Пастера, в гостинице «Innova». Поистине — новая.

Пятнадцатого сентября 1938 года премьер-министр Великобритании Чемберлен прибывает на встречу с Гитлером у города Берхтесгаден, в Баварских Альпах. Фюрер сильно хочет мира, но готов и к войне, однако войны можно избежать, если Великобритания согласится на передачу Судетской области Германии на основе права наций на самоопределение. Чемберлен согласился. Чехословацкие войска подавляют путч немцев в Судетах. 18 сентября в Лондоне прошли англо-французские консультации. Стороны пришли к соглашению, что территории, на которых проживает более 50 процентов немцев, должны отойти к Германии и что Великобритания с Францией гарантируют новые границы Чехословакии.

МЦ пишет в Чехословакию — Анне Тесковой:

Paris 15-те,

32, Boulevard Pasteir,

Hotel Innova, ch 36

24-го сентября 1938 г. Дорогая Анна Антоновна, Нет слов, но они должны быть.

— Передо мной лежит Ваша открыточка: белые здания в черных елках — чешская Силезия. Отправлена она 19-го августа, а дошла до меня только нынче, 24-го сентября — между этими датами — всё безумие и всё преступление. <…>

Почитайте газеты — левые и сейчас единственно-праведные, под каждым словом которых о Чехии подписываюсь обеими руками — ибо я их писала, изнутри лба и совести. <…>

Мне сейчас — стыдно жить.

И всем сейчас — стыдно жить.

А так как в стыде жить нельзя…

— Верьте в Россию!

Тридцатого сентября 1938 года между Великобританией и Германией подписана декларация о взаимном ненападении, схожая декларация Германии и Франции подписана чуть позже. В час ночи 30 сентября в Мюнхене, в резиденции фюрера «Фюрербау», Чемберлен, Даладье, Муссолини и Гитлер подписали Мюнхенское соглашение. После этого в зал, где подписано это соглашение, допущена чехословацкая делегация, которая поначалу возмутилась основными пунктами соглашения, но в конечном счете под давлением Великобритании и Франции чехи подписали договор о передаче Чехословакией Германии Судетских областей. Утром президент Чехословакии Бенеш без согласия Национального собрания принял к исполнению данное соглашение. СССР отодвинут от решения проблемы.

Тескова (11 октября 1938-го) пишет: «Дорогая Марина, что могу написать? Связали народ по рукам и ногам, плевали на него, били, — тысячелетнюю границу его земли отрезали, искалечили то, что было родиной чешского народа за тысячу лет… Трудно понять… А привыкнуть? — едва ли…»

В ближайшие месяцы все доведено до конца. 2 ноября 1938 года Венгрия по решению Первого Венского арбитража получила южные (равнинные) районы Словакии и Подкарпатской Руси (Закарпатской Украины) с городами Ужгород, Мукачево и Берегово. 14 марта 1939 года парламент автономии Словакии принял решение о выходе Словакии из состава Чехословакии и об образовании Словацкой Республики. 15 марта 1939 года объявила о независимости Подкарпатская Русь. Чехословакии не стало.

МЦ еще раз помянет древнеримские мартовские иды, падавшие на 15-е число марта:

Отольются — чешский дождь,

Пражская обида.

— Вспомни, вспомни, вспомни, вождь, —

Мартовские Иды!

22 апреля 1939

С сентября 1938-го полились стихи. Потом они собрались в цикл «Стихи к Чехии», перемешавшись вне хронологии написания. Первопричина и лейтмотив — здесь:

Горы — турам поприще!

Черные леса,

Долы в воды смотрятся,

Горы — в небеса.

Край всего свободнее

И щедрей всего.

Эти горы — родина

Сына моего.

Между 12 и 19 ноября 1938

Стихи у нее льются потоком, точно так же — письма. Туда, в Чехию, к Тесковой.

24 октября 1938 года: «О, как я скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?! Думала — на две недели, а вышло — 13 лет. 1-го ноября будет ровно 13 лет, как мы: Аля, Мур, я — въехали в Париж. Мур был в Вашем голубом, медвежьем, вязаном костюме и таком же колпачке. Было ему — ровно — день в день — 9 месяцев. — Тринадцать лет назад».

10 ноября: «А что с Чехией? Вижу ее часто в кинематографе, к сожалению — слишком коротко, и стараюсь понять: что за стенами домов — таких старых, таких испытанных, столько видавших — и перестоявших. А в магазинах (Uni-Prix[305]), когда что-нибудь нужно, рука неизменно тянется — к чешскому: будь то эмалированная кружка или деревянные пуговицы, т. е.: сначала понравится, а потом, на обороте: «Made in Tchecoslovaquie». Вот и сейчас пью из такой эмалир<ованной> кружки. И недавно, у знакомой выменяла кожаный кошелек, на картонную коробочку для булавок, с вытесненной надписью: Praha, Vdclavskd ndm Musea. Всё это, конечно, чепуха, но такою чепухой любовь — живет. Если бы я могла, у меня все бы было — чешское». 24 ноября: «Теперь, дорогая Анна Антоновна, большая просьба: 1. напишите мне, где именно, в точности, у Вас добывается радий? <…> (Здесь, в Савойе, напр<имер>, у каждой горы есть имя, кроме собирательного: у каждой вершины.) Где в точности, в какой горе добывается радий? Мне это срочно нужно для стихов. И дайте немножко ландшафт. Я помню — в Праге был франц<узский> лицей, как бы мне хотелось чешскую (природную) географию для старших классов, со всеми названиями горных пород и земных слоев — и такую же историю. Два учебника — по возможности по-французски, но если — нет, постараюсь понять и по-чешски, куплю словарь. Я помню — в разговорах Гёте с Эккерманом — целый словарь горных пород! а дело ведь было в Богемии. <…> Я думаю, Чехия — мое первое такое горе. Россия была слишком велика, а я — слишком молода. Горюю и о том, что я и для той Чехии была слишком молода: еще слишком была занята людьми, еще чего-то от них ждала, еще чего-то хотела, кроме — страны: кроме Рыцаря и деревьев, что в Карловом Тыну[306], глядя из окна на море вершин — еще чего-то хотела — кроме». 26 декабря: «Я страшно мерзну — и днем и ночью, и на улице и в доме: пятый этаж, отопление еле теплится, ночью сплю в вязаной (еще пражской) шапке, вспоминаю Вшеноры, нашу чудную печку, которую топила своим, добытым хворостом.

И ранние ночи с лампой, и поздние приходы занесенного снегом, голодного С<ергея> Жковлевича> — и Алю с косами, такую преданную и веселую и добрую — где всё это?? Куда — ушло??»

Символизм существует безусловно. 10 ноября МЦ писала Тесковой: «Здесь, кстати, на днях пойдет пьеса Карла Чапека <…>[307] как Вы наверное знаете, ведется лучшей частью интеллигенции горячая кампания за присуждение ему нобелевской премии, есть подпись Joliot-Curie[308] (обоих, неизменно присущая под всяким правым делом: они для меня, некий барометр правды)». 26 декабря: «С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Но каким ударом кончается — этот! Только что Мур прочел мне в газете смерть Карела Чапека. 48 лет!»

Чапек умер 25 декабря от воспаления легких. Сообщение о его смерти было напечатано в «Последних новостях» 26 декабря 1938-го. Чем не символизм.


«Стихи к Чехии» окажутся лирическим эпосом. Их много, это симфония, в них — картина эпохи. С 1915 года, когда МЦ написала первое стихотворение «Германии», нечаянно-негаданно произошел переворот в ее понимании отечества Гёте. Это был конец цветаевского романтизма.

Полкарты прикарманила,

Астральная душа!

Встарь — сказками туманила,

Днесь — танками пошла.

Прежняя Германия (мое безумие, моя любовь) сама себя вывернула наизнанку:

О мания! О мумия

Величия!

Сгоришь,

Германия!

Безумие,

Безумие

Творишь!

9—10 апреля 1939

Графика строк — интонационный столбик, как у Андрея Белого, безумца.

Но это — не поэтическое безумие, а реальное, тупое, звериное, человеконенавистническое. Мир перевернулся. Ей требуется знание о радии не без связи с Маяковским («Поэзия — та же добыча радия»). Поэзия и Чехия («родина радия») синонимичны.

В конечном счете:

О слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О Чехия в слезах!

Испания в крови!

О черная гора,

Затмившая весь свет!

Пора — пора — пора

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

С акулами равнин

Отказываюсь плыть —

Вниз — по теченью спин.

Не надо мне ни дыр

Ушных, ни вещих глаз.

На твой безумный мир

Ответ один — отказ.

15 марта — 11 мая 1939 («О слезы на глазах!..»)

После такого стихов не пишут.

Рифмовать глаза со слезами, а любовь с кровью — это предел, край речи, невозможность стиха.

«Стихи к Чехии» она отправила президенту Чехословакии Бенешу.

Глаза ее стали голыми как раз тогда, когда ей положено было жить вслепую. В поводырях — товарищ Сергея Эфрона, неофициальный сотрудник советского посольства Владислав Ипполитович Покровский. МЦ называет его Дик, даже проще — «Д.». Жил он в Исси-ле-Мулино, держал ту самую комнату в гостинице, где МЦ с Муром прожили около месяца, пока их не приняла «Иннова». Он передавал ей «зарплату» мужа.

Однако оголенность зрения с некоторых пор ей больше нужна в кино, нежели в реальной действительности. МЦ, подобно Сергею Яковлевичу, делается знатоком кинематографа, ценит «французскую школу», влюбляется в «провансальскую». Ночью — то же кино: ей снится сон, в котором Сергей Яковлевич ходит в болотных сапогах из «гениального провансальского фильма» — «Жена булочника» (в этих сапогах в кино учитель тащит на спине через болото кюре). Свой сон она пересказывает мужу по почте. На советские фильмы билеты приносит Дик.

МЦ затевает установку памятника на могиле Сережиных родителей и его брата на Монпарнасском кладбище. Решила ставить русскую надпись, администрация кладбища согласна. Вот текст:

Здесь покоятся Яков Эфрон

Елизавета Эфрон-Дурново

и сын их Константин

Пришла пора примирения и с Лилей Эфрон, сестрой Сережи.

1-го февраля 1939 г., вторник

Милая Лиля,

Сердечно рада, что одобрили могилу.

Я — лежачую выбрала, потому что помню, как мой отец — для себя хотел лежачей, со свойственной ему трогательной простотой объясняя, что — стоячие памятники — непрочные, клонятся — валятся, что это — беспорядок и нарушает мир последнего сна.

— Где Вы жили в П<ариже> и в окрестностях, т. е. какие места Вам особенно-дороги? Потому что в данном квартале можно найти открытку с данной улицей.

Напишите (кроме Сэны, quai[309], общего — это я знаю) все Ваши любимые (жилые) места, и я, пока время есть, похожу по Вашему прежнему следу — и достану. Не забудьте и загородных мест.

Могилу увеличу и тоже пришлю — по 3 карточки каждого снимка, п<отому> ч<то> — думаю — Ваши сестры тоже захотят. Увеличу cepia[310], это — мягче.

Город — безумно-хорош, и у нас уже дуновение весны.

Всего лучшего, жду по возможности скорого ответа об улицах и загородах — на это нужно время.

Разговор идет осторожный, на общекультурной дистанции. Но от него не уйти. В Мерзляковском переулке у МЦ многое уже было и будет еще очень много.

Идут невероятные сближения. В ее тетради появляется нечто удивительное.


— Себе на память — 2-го июня 1939 г., пятница

Был дом, как пещера. О, дай же мне вспомнить

Одно только имя, очнуться, понять!

Над соснами тучи редели. У дома

Никто на порог нас не вышел встречать.

Мужчины с охоты вернулись. Звенели

И перекликались протяжно рога.

Как лен были волосы над колыбелью

И ночь надвигалась, темна и долга.

Откуда виденье? О чем этот ветер?

Я в призрачном мире сбиваюсь с пути.

Безмолвие, лес, одиночество, верность…

Но слова единственного не найти.

Был дом, как пещера. И слабые, зимние,

Зеленые звезды. И снег, и покой…

Конец. Навсегда. Обрывается линия.

Поэзия, жизнь! Я прощаюсь с тобой.

(Чужие стихи, но которые местами могли быть и моими МЦ).

Стихи — из сборника Георгия Адамовича «На Западе» (Париж, 1939).


Все предотъездные дни — разборка вещей, и укладка, и бешеная переписка: прощальные письма Ариадне Берг, Анне Ильиничне Андреевой, Анне Антоновне Тесковой.

12-го июня 1939 г. в еще стоящем поезде.

Дорогая Анна Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было…) Кончается жизнь 17<-ти> лет. Какая я тогда была счастливая! А самый счастливый период моей жизни — это — запомните! — Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора. Странно — вчера на улице встретила ее героя, кот<орого> не видела — годы, он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне — пошел в середине — как ни в чем не бывало. И еще встретила — таким же чудом — старого безумного поэта с женой — в гостях, где он год не был. Точно все — почуяли. Постоянно встречала — всех.<…>

— Уезжаю в Вашем ожерелье и в пальто с вашими пуговицами, а на поясе — Ваша пряжка.

Свое последнее стихотворение — в Париже — МЦ записывает 5 июня:


DOUCE FRANCE[311]

Adieu, France!

Adieu, France!

Adieu, France!

Marie Stuart[312]

Мне Францией — нету

Нежнее страны —

На долгую память

Два перла даны.

Они на ресницах

Недвижно стоят.

Дано мне отплытье

Марии Стюарт

От Марии Стюарт — к «Марии Ульяновой»: пароход, на борт которого они с Муром поднялись 15 июня 1939 года.

МЦ еще не знала, что накануне умер — Ходасевич. Не знала она и его стихотворения:

Нет, не шотландской королевой

Ты умирала для меня:

Иного, памятного дня,

Иного, близкого напева

Ты в сердце оживила след.

Он промелькнул, его уж нет.

Но за минутное господство

Над озаренною душой,

За умиление, за сходство —

Будь счастлива! Господь с тобой.

20 июня 1937, Париж

Это было последнее, что Ходасевич написал в рифму. Наверное, их одинаково поразил недавний фильм «Мария Шотландская» (1936; режиссер Джон Форд) с Кэтрин Хепбёрн в главной роли. Нина Берберова походила на Хепбёрн.

Итак, «Мария Ульянова». Это было в том же Гавре, и судно пошло — на Ленинград.

Это запротоколировано в записной книжке «Agenda scolaire» («Школьный ежедневник») за 1937–1938 годы в желтой картонной обложке (15×10), вставленной в твердый коленкоровый переплет с зажимом в корешке:


Пароход Мария Ульянова — 16-го июня 1939 г. 10 ч. 15 мин. вечера (только что переставили часы на час вперед и только что село солнце — еще всё небо малиновое)

— Занося ногу на сходни я ясно сознавала: последняя пядь французской земли.

…..

Испанцы (весь груз, да мы с Муром) еще до отхода парохода танцовали. Одного я застала в музык<альном> салоне, где врем<енно> лежали наши вещи, за разрезанием (карандашом!) моего Exupery — Terre des Homines — глава Hommes[313] изуродована. Взяла из рук. — Вы осторожнее! Испанцы легко обижаются! — Я тоже легко обижаюсь.

Пароход отошел в 7 ч. 15 мин. Единств<енный>, кроме нас, русский пассаж<ир>, пожилой, седой, здоровый, воскликнул: — Теперь уж никакая сила не остановит. — Все подняли кулаки.

Это было 12-го июня 1939 г., в понед<ельник>, в 7 ч. 15 мин. Последнее, что я сдел<ала> — купила Тегге des Hommes (чудом! сама увидела, вопр<еки> продавщице, которая сказала, что — нет) и напис<ала> 4 открытки.

…..

Качало (не очень) 13-го и 14-го, я сразу легла и не вставая пролежала полных два дня и ночи, есть мне приносили, читала и много спала, лек<арство> приняла только раз — 14-го, 0,5 г.; но и до этого не тошнило, так что не знаю — лек<арство> ли, лежание ли, Мура, к<оторый> весь 1-ый день бегал и качался на носу, на 2-ой укачало, не мог есть, дала лек<арство>. Испанок укач<ало> — всех, и половину испанцев. — Они всё равно будут есть (сказала бывалая serveuse[314]): есть и рвать — и потом танцовать — и опять рвать.

…..

— Вот Сев<ерное> море проедем — легче будет.

…..

15-го, вчера, с утра — полный покой, мотор бьет как соб<ственное> сердце. События дня: около 3 ч. — слева — Швеция, справа — Дания. Швеция — красные крыши, всё новое, приветл<ивое>, игрушечное. Началась она с гор, резкого профиля горы уходящего в море, потом — ровно, много мал<еньких> городков или сел.

Дания — первое впечатл<ение>: дремучая. Сероватый сказ<очный>лес, из к<оторо>го — крыши, старые. Огромная ветр<яная> мельница. Церкви. Дания — знак рав<енства> — сказка Андерсена, всё — изнутри, всё скрыто («скрыто — не забыто»)… Рос лес — и завелись дома… Потом Д<ания> явилась вт<орой> раз — Копенгаген (а м<ожет> б<ыть> путаю) изумительн<ым>, у самой воды, замком-крепостью-храмом, с зел<еной> крышей как в Чехии, с той особой зеленью — лет. Объехали его со всех боков — везде хорош, со всяк<ого> боку — лучше. Башни. Арх<итектура> — неизвестная (мне) и незабвенная. (NB! Каж<ется>, до Копенгагена.) Стояла и глядела и от всей души посылала привет Андерсену — плававшему по тем же водам. — Со стор<оны> Швеции — множ<ество> парусов: красные, зеленые, старые — не нарочные. Был один очень изящный пароходик-игрушка. Непр<естанно> переходила, приветств<уя> — то Сельму Лагерлёф, то — Андерсена. Но Дания меня схватила за сердце. Глядела пока не ушла: не ушла — пока не ушла.

— Вечером (кажд<ый> вечер) на пароходе танцы и песни. Мур блаженств<ует>, я не хожу, не хочу ему мешать и — не знаю, мне лучше одной. Женщ<ины> (исп<анки>) низколобые и с очень громк<ими> голосами. Дети (да и оне, и муж<чины>) похожи на цыган.

…..

Нынче в 3 ч. был сплошной черный лес и — мы плыли очень далёко — мне показ<алось> стадо, пьющее из моря (!) — конечно это были дома — или какие-то постройки, я понадеялась: Норвегия! (Геогр<афии> не знаю.) Оказыв<ается> — «остров Готланд» (Ютландия) — Gott-Land, das Land Gott (Рильке) Ютландия — с виду — страшно-бледная. Города не было. Был, впрочем — один, с прав<ого> краю — горстка домов.

Я бы хот<ела> родиться в Ютландии и написать одну книгу: Ютландию.

…..

Нынче, между 5 ч. и 6 ч. — как и вчера в тот же час, явственно и долго — подробно — во всем разнообразии — слышала колокола. На все лады. Очень долго. Heine — Nórdsee[315] — не слышал ли и он колоколов?

…..

Странно, что в тот же час, два дня сряду. Я заметила их, когда уже долго слышала. Тогда стала — слушать.

Вчера, 15-го, див<ный> закат, с огромной тучей — горой. Пена волн была малиновая, а на небе, в зеленов<атом> озере, стояли золотые письмена, я долго стар<алась> разобрать — что написано? Потому что — было написано — мне. Я стр<ашно> тосков<ала>, что Мур этого не вид<ит>. Мур прибеж<ал>, сказал: — Да, оч<ень> хор<ошо> (очень красиво) — и опять убежал.

Нынче, 16-го, опять провожала солнце, село в чистом небе, море его проглотило, и такого пылания уже не было, очевидно — туча окрашивала.

Балтийское море (если это Балт<ийское>) дивного синего цвета: сине-серого, а не сине-зел<еного> — как Средиземное, цвета Оки осенью, мне оно безумно нравится, я совсем не понимаю шведа доктора Аксель (не помню) уехавшего навсегда на Капри. Любить Юг — слишком дешево, всё что позв<олено> северянину — мечтать о нем. А так — низость измены.

(Ах, поняла! Дания — ветла, убежд<ена>, что вётлы: что-то лох<матое> и мягкое и серое, вроде дыма, и из дыма — острия крыш и крылья мельниц.)

Еще одно наблюд<ение>: горизонт не скрывает ни одной высоты: всё — каждое высшее дерево, кажд<ая> колокольня — числится. Высокому — раз есть горизонт — не укрыться. Так и нас (затертых и затолканных) когда-нибудь откроют: восстановят.

Даже так: горизонт изобличает кажд<ую> высоту. Это — точное наблюдение.

…..

Ходила по мосту, потом стояла и — пусть смешно! не смешно — физически ощутила Н<аполеона>, едущего на Св<ятую> Елену. Ведь — тот же мост: доски. Но тогда были — паруса, и страшнее было ехать.

Наполеон.

Святая Елена.

…..

…Было много снов, тема — невозвратность. Куда-то — за посл<едним> чем-то — тороплюсь, добираю. Один сон — помню: за пластинкой М<ориса> Шевалье (моей любимой) «Donnez-moi la main, Mamzelle… Donnez-moi la main»[316] — с несказанной нежностью canaille[317] — самой (когда-то!) надо мной властной — а пароход уже далёко: за версты. И я Муру: — В шлюпке будет качать, уж лучше — пешком (по морю) сознавая неудобство пешего хода, но предпочитая его качке (больше веря ногам, чем лодке).

…..

Нынче, 17-го, холод. Нынче 17-го новая (еще не видала) serveuse — мне: — Какой у В<ас> сын большой! Громадный! Прямо — рост первобытного человека — вполне серьезно, не как комплимент, а как отчет. — А Мура — и след простыл! Забегает — на секунду, еле стоит (в каюте) нога на отлете. Хорошо, что уже сейчас, что сразу показал… мое будущее.

Пароход — думал?

Переход — душ.

Всё время думаю о М<аргарите> Н<иколаевне>[318], только о ней, как хотелось бы ее — сюда, ее покой и доброжелательство и всепонимание. Еду совершенно одна. Со своей душою. Это всегда два: голова и я, мысль и я, вопрос и ответ, внутренний собеседник. И — сердце и я (физическое). И — тетрадь (эта бедная, драная) — и я. Прочла в Nouv Litteraires[319] — замеч<ательно> о Рае Данте. А я думала — скука. Счастлива, что у меня есть Данте — проз<аический> перевод avec texte en regard[320], старый. Прочту — Парадиз.

Нынче утр<ом> перевели часы — еще на час, а вечером — еще на час. <…>

…..

Улож<ить> берет, умывальное, взять платочек, дать М<уру> зажигалку.

…..

18- го утром, воскресенье

Вчера на палубе слушала испанские и капитанские речи — карта нарисов<ана> мел<ом> на доске: Leningrad — Moscva — и мне почему-то всё слышался: Kattegat, Kattegat… Потом испанцы танцовали, один, переодетый, кривлялся… Лучше всех была мал<енькая> девочка, танцовавшая для себя и — с размаху — садившаяся.

Была песня Н<ародного> фронта, где я поняла: Allemanta — Italia. Тоски (у них) не было, была — радость и даже веселье. Едут в зел<еных> костюмах, один — в лакированных башмаках. Очень веселились. Я думала о чехах.

…..

Подъезжаем. За завтраком проехали Кронштадт. Огромное дремучее здание с куполом, сплошной купол — в купах (древесных). Море оживленное: военные суда, пароходы, пароходики с пассажирами, моторн<ые> лодки.

Кажется — подъезжаем к столице. <…> Говорят — 30 килом<етров.> Невы не будет, будет — канал. А будет ли Л<е>в?! Скоро таможня. Всё готово.

…..

19- го утр<ом>, понед<ельник>

— 9 ч. утра — Кажется, скоро Москва.

Орешник.

Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь уложенную как пробка штопором. 13 мест, из к<отор>ых 1 оч<ень> б<ольшая> корз<ина>, 2 огр<омных> мешка, 1 корз<ина> с книг<ами> — уплотненная. Мурины рисунки имели большой успех. Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений. (Хорошо, что так не нравятся — рукописи!) Про рук<описи> не спросили — ничего. Спросили (?) про Mme Lafarge, Mme Curie Exilee P. Back[321]. Главный таможенник был противный: холодный, без шутки, другие — с добродушием. Я шутила и безумно торопилась: вещи обратно не вмещались, поезд ждал. Помог низший служащий и еще — выручил другой, сказав, что последн<ий> чемодан (больш<ой>, черн<ый>) — смотрен: смотрен не был — и все это знали. Но поезд больше ждать не мог, хотя, отъехав 4 кил<ометра> ждал до 11И веч<ера> — против tas d’or, dures[322], огорчая испанцев. Мур с испанц<ами> уехал в автокаре осматр<ивать> Ленинград, я цел<ый> день просидела в вагоне, сторожа «мелочи» и читая, до одурения, Castoret — Dix ans sous terre[323] (подземные гроты, устье Гаронны и т. д.).

Испанцы — Мур<ины> товарищи — прелестные: ласковые, воспитанные и без всякого ф<анати>зма! отъезжая от Ленинграда, глядя на бурые от дыма здания: — у нас в Андалузии — заводы — белые, белят 2 раза в год. Адругой хочет работать «lа terre»[324]. Говор<ят> по франц<узски> — отлично, почти без акц<ента>, и отлично, с необыч<айным> слухом произносят по русски. Хотели не спать всю ночь, смотр<еть> в окно. Один из них жалел, что не поцеловал на прощание русскую serveuse — но она стояла с матросом. Другой стал смеяться, и первый: — Embrasser — се n’est pas un crime![325] Жаль потерять их из виду. Артистизм: глядя на болотце: — Qu’elleest belle, cette eau! Elie est presque bleue![326]

Веч<ером> читала Wang’а — безд<арную> кн<игу> о Китае.

Утр<ом> проснулась, подумала, что годы — считанные (пот<ом> будут — месяцы…)

— Прощай, поля!

Прощай, заря!

Прощай, моя!

Прощай, земля!

Жалко будет. Не только за себя. П<отому> ч<то> никто этого — как я — не любил.

Экзюпери, Андерсен, Рильке, Гейне, Наполеон, Морис Шевалье, Данте, многочисленные иноязычные вкрапления. Такой человек въезжает в страну победившего социализма.

Глава шестая / седьмая

Девятнадцатого июня 1939 года поезд Ленинград — Москва прибыл на Ленинградский вокзал. МЦ и Мура встречают Аля и ее друг Муля — журналист Самуил Гуревич. Сдали вещи в камеру хранения, выехали в центр города, выпили кофе в гостинице «Москва». Мур поел мороженого на улице Горького. Посетили Красную площадь. Вернулись на метро на Северный вокзал[327] и уехали на электричке до станции Болшево Северной железной дороги.

Поселились в доме под номером 4/33 в поселке Новый быт. Дом — «дача Экспортлеса», энкавэдэшное гнездо из двух застекленных веранд под соснами, один этаж, забор, участок большой.

Это был тот случай, когда тягучая жизнь болотной консистенции несется со свирепой скоростью. Русские дачные разговоры, известные по Чехову да Горькому, нынче совсем другие, как и сами дачники, из другой драматургии. Действующие лица — две семьи, на каждую — по две комнаты. Старые знакомые. Никаких Ромео и Джульетт. Ну, разве что Аля да Муля.

Семья Клепининых. Соседствовали часто, последний раз — в Исси-ле-Мулино. В СССР вернулись на одном пароходе с Эфроном. Николай Андреевич Клепинин попивает, да сильно, с одной рюмки тяжелеет, кроет советскую действительность матом. Служил в лейб-гвардии конногренадерском полку, был поручиком у Деникина, через Белград перебрался в Париж, где стал писать на историкорелигиозные темы и работать на советскую разведку.

С ним — жена, Нина Николаевна, и двое сыновей от первого брака — Алексей и Дмитрий Сеземаны. Двадцатитрехлетний Алексей женат, жену зовут Ирина. Младший, Митя, старше Мура на три года. Дочь Софья на два года младше. Алексей с Ириной на даче не живут. Нина Николаевна — внучатая племянница вице-адмирала Корнилова, севастопольского героя, дочь академика Носова, биолога. Окончила Бестужевские курсы, искусствовед.

Царство конспирации, псевдонимы. Здесь Клепинины стали Львовыми, Эфрон — Андреевым.

Что общего теперь у Клепининых с Эфронами? Общая гостиная, общая кухня и предстоящие аресты.

По приезде ничего не ясно. Внес ясность первый, многочасовой разговор МЦ с мужем наедине. Арестованы Ася с сыном Андрюшей, Святополк-Мирский, Мандельштам, Пильняк, Бабель, несть им числа. Что ясно? Капкан.

Забор вокруг дачи еще не глух. Наезжают Аля с Милей, Лиля Эфрон с учеником — чтецом Дмитрием Журавлевым, чудно исполняющим стихи и прозу. Муж Веры Эфрон — правовед Михаил Фельдштейн, в молодости «Волчья морда», на самом деле красавец, похожий на Шиллера, — исчез на Лубянке.

Лето в разгаре, жара. Сергей Яковлевич разбит болезнями, но призывает рыхлого массивного Мура заниматься физкультурой. МЦ переводит на французский для «Revue de Moscou» Лермонтова. «Полдневный жар в долине Дагестана». На таможню, на имя Али, прибыл багаж МЦ. Аля и Муля связаны службой в журнально-газетном концерне Михаила Кольцова «Жургаз». Муля женат, но собирается жениться на Але. Аля исполнена веселья и безоглядной энергии. На даче бывает Миля — тридцатипятилетняя Эмилия Литауэр, переводчица и литработник, окончила Сорбонну, лиценциат философии. Однажды Миля сжалилась — стала вытирать посуду, вымытую МЦ. Аля пригласила как-то на воскресенье свою подругу Нину Гордон, секретаршу Кольцова, день провели сердечно, и МЦ подарила синеглазой Нине чешские бусы, подходящие к ее глазам.

Седая МЦ чернее тучи. Безостановочно курит. Избегает общих бесед. Обеды в гостиной разведены по времени. Кухонные столкновения неизбежны. Помойное ведро надо выносить в сточную канаву на территории. Запись МЦ в тетради:

«Здесь я чувствую себя нищенкой, которая кормится отбросами (чужих романов и дружб). Посудомойкой — день напролет (19 июня — 23 июля) 34 дня напролет, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Это пока!» Но, все-таки, 34 дня моей жизни, моей головы, моей мысли. Я одна с тем, что нужно выливать посудную воду в саду, чтобы переполненная яма под стоком не гноила дом. И одна перед нехваткой ведра. И одна… и просто — одна.

Все здесь озабочены общественными вопросами (или делают вид): идеи, идеалы и пр. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости моих двух рук, шершавых и морщинистых от работы, которую никто и за труд не признает и никто не ценит»[328].

В скором будущем, в одном из писем упомянув свою пьесу «Фортуна», МЦ скажет, что жизнь — пьеса, обратная Фортуне.

Переводной Лермонтов пополняется. 23 июля 1939-го: «Казачья колыбельная песня». 27–29 июля: «Выхожу один я на дорогу…». Начало августа: «И скучно и грустно», «Любовь мертвеца». 12 августа: «Прощай, немытая Россия!» и «Родина». 13–15 августа: «Предсказание» (фрагмент), «Опять вы, гордые, восстали…», «Нет, я не Байрон, я другой…». 16–19 августа: «Смерть Поэта».

Изредка на дачных вечерах МЦ читает стихи, преображаясь. 30 июля отметили ее именины. Подарок мужа — издание И. Эккермана «Разговоры с Гёте в последние годы его жизни» (1934 год) с надписью «30 июля 1939 года Болшево» и рисунком львиной головы.

Двадцать первого августа МЦ получила советский паспорт. Это был ее единственный выезд в Москву. Под конец августа МЦ, Аля и Мур побывали на Сельскохозяйственной выставке. Есть неподтвержденное предположение, что МЦ втайне посетила Тарусу.

Ряды завербованных «евразийским верблюдом» редеют. Умер от туберкулеза Вадим Кондратьев, это он нажимал на курок в деле Рейсса. Впрочем, мокрые дела Эфрон не заказывал.

Это были люди с историей, или на ее пороге. В ночь на 27 августа на болшевской даче — обыск и арест Али. Трое в штатском. Из книг вырываются страницы с надписями. В десять минут девятого, вместе с письмами и книгами, увезена в Центральную тюрьму на Лубянке. Пошло второе действие драмы. Распорядок действий, вероятно, где-то продуман, и неотвратим конец пути.

Аля уходит в слезах не прощаясь. МЦ проводила ее тихо и без слез. Днем взяли Милю Литауэр.

К началу сентября 1939 года произошло многое вне болшевских стен. Пакт Молотова — Риббентропа, вступление Франции в войну. 18 сентября — присоединение к СССР Западной Украины и Западной Белоруссии.

Где-то на пороге октября МЦ увиделась с Пастернаком в Москве. Он пригласил ее к себе, несмотря на предостережения знакомых. Она оставила ему на прочтение парижскую тетрадь со стихами и записями.

Третье действие болшевской пьесы — арест Сергея Яковлевича Эфрона. Это было на ночь глядя 10 октября 1939-го. Машина, свет фар, обыск, увод задержанного. 7 ноября взяли Клепининых — по разным адресам: Нину Николаевну и ее сына Алексея в Москве, Николая Андреевича — в Болшеве, на глазах МЦ. Накануне в Болшево приезжал Пастернак, оторвавшись от усиленно переводимого для Мейерхольда «Гамлета». 8—10 ноября МЦ с Муром, заперев дачу на ключ, переехали в Мерзляковский переулок, к сестре Сергея Яковлевича Лиле: крохотная комната в коммуналке, недавнее место Али, а до нее и рядом с ней — Зинаиды Ширкевич, старой подруги Лили с 1919 года, дочери псковского священника, тогда помогавшей Лиле в создании сельского театра.

Спектакль «Дачники» кончился.


Необходима оговорка. Моя книга — о том, что происходило в сознании МЦ или могло его коснуться. Ведение дела на Лубянке было от нее закрыто наглухо, больше, чем от нас с вами. Об этом написано другими авторами, много и подробно. Отсылаю к третьему тому Ирмы Кудровой «Путь комет»[329].

Мы сейчас простимся с Сергеем Яковлевичем Эфроном. Его отсекли от МЦ, от всех близких. Когда-то Анна Ахматова с Надеждой Мандельштам порешили, что Пастернак в телефонном разговоре со Сталиным вел себя на твердую «четверочку». Сергею Яковлевичу здесь смело можно выставить «пятерку». На всех восемнадцати допросах никого не сдал, наветы отверг, за свою правду стоял без забрала. Возобладал рыцарь. МЦ права.

Три ее лермонтовских перевода — «И скучно и грустно», «Смерть Поэта», «Нет, я не Байрон…» — были напечатаны в «Revue de Moscou» (1939. № 10) без указания ее имени, лишь инициалы. С начала декабря начались хождения в приемную НКВД на Кузнецкий мост, 24, на предмет передачи денег персонально для Али и мужа. В общей сложности таких визитов на Кузнецкий мост и в Лефортовскую тюрьму до конца следующего, 1940 года у МЦ было четырнадцать, не все передачи приняли по странной причине: у Эфрона много денег. 27 декабря 1940-го передачу для Али не приняли.

Дальнейшая хроника 1939 года такова. 11–12 декабря: переезд МЦ в подмосковное Голицыне — две курсовки в Дом творчества на два месяца. Литфонд снял для нее комнату в Голицыне, недалеко от Дома творчества. <20–23> декабря: черновик письма МЦ секретарю Президиума Союза советских писателей А. А. Фадееву — из Голицына в Москву — с просьбой о помощи в получении багажа и возможности получения жилья в Москве. «Повторяю обе просьбы: спасти <мой архив и по возможности мой багаж> в первую голову — мой архив». Фадеев ответил: «В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать. Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра». 23 декабря — письмо МЦ народному комиссару внутренних дел Берии: «Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа — Сергея Эфрона, дочери — Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто. При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось».

Фадеев, похоже, не очень-то захотел ей помочь. Не удалось ей и вступить в Союз писателей и Литфонд: ее рекомендовали Фадееву по отдельности и безрезультатно Пастернак и Вильям-Вильмонт.

Директорша Дома творчества Фонская плохо относилась к МЦ. Ей принадлежит фраза: «Когда мы строили революцию, они там в Париже пряниками объедались…»

Во второй половине декабря в Голицыне живут помимо других: Л. В. Веприцкая, М. С. Шагинян, Е. Б. Тагер. В Голицыне МЦ оживает, раскрепощается, общается с людьми, говорит остро и громко, ее ценят, знакомства с ней ищут, переступая опаску и осторожность. В некоторой степени — на нее мода.

Тридцать первого декабря, в предновогоднюю ночь МЦ зашла к Людмиле Веприцкой, у которой в руках был том Тютчева. МЦ загадала для себя страницу, на которой был раскрыт том:

Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади,

Передового нет, и я как есть

На роковой стою очереди.

Она возвращается к любимому занятию — писанию писем.

МЦ — Людмиле Веприцкой:

Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<адусов> мороза, 9-го января 1940 г.

Дорогая Людмила Васильевна,

Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои — Вам, когда тронулся поезд):

— С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит — и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу.

О Вас: я Вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала — свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника — уличного — комнатного — и даже подмышечного (а это важно!) не зависит, с колебаниями — не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас — быть, не думая — как то или иное воспримется — истол-куется — взвесится — исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) — и смотрят. Вы не смотрели, Вы — любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами согрета, даже когда Вас не было (в комнате) я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было — оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это — вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила — 1922 г. — 1938 г. — целых 16 лет.

Но — деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках, Вы — меня убитую и такую плачевную в зеркале, что — просто смеюсь! (Это — я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза — и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! — сразу! — и ничего не умела хранить…

Да! очень важное: Вы не ограничивали меня — поэзией, и может быть даже предпочитали меня (живую) — моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь «меня» любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки («автографы»), алгеня — так мало любили, так вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и все льстит моему сердцу (оно у меня — есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу.

— Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<имер> — Кашкин[330]), есть равнодушные (почти все), есть один — милый, да и даже любимый бы — если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере — нежно… <…> Я всю жизнь любила таких как Т<агер> и всю жизнь была ими обижена — не привыкать — стать… «Влеченье, род недуга…»[331]

Евгению Тагеру двадцать четыре года, он литературовед, у него молодая и красивая жена Елена. Он тогда писал учебник «Литература Ж века». Елена была из тех, кто отговаривал Пастернака навестить МЦ при ее затворничестве в Болшеве.

В Голицыно Тагер приехал в жажде увидеть МЦ. В первый же день он встретил ее в проходной комнате, идущей от столовой.

— Как я рад приветствовать вас, Марина Ивановна.

— А как я рада слышать, когда меня называют Марина Ивановна…

В его воображении рисовался образ утонченно-изысканный, быть может, по ассоциации с альтмановским портретом Ахматовой. Оказалось — ничего подобного. Никаких парижских туалетов — суровый свитер и перетянутая широким поясом длинная серая шерстяная юбка.

МЦ пишет Веприцкой полувоображаемую вариацию на тему издания своей книги — о том, что достала у Пастернака «После России», дала на прочтение Тагеру, и Тагер не хотел с ней расставаться. Когда он уезжал, МЦ попросила передать книгу Веприцкой с просьбой — возможно скорее — ее перепечатать в четырех экземплярах: один — себе, один — автору, один — Тагеру и еще запасной. Тагер этого не сделал и даже не позвонил Веприцкой. Дело же отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает МЦ издать книгу стихов, с контрактом и авансом — и дело только за стихами. Словом, МЦ до зарезу нужен машинописный вариант книги с новой орфографией. Тагер обидел ее, тем более что она переписала ему от руки целую «Поэму Горы», преподнеся его Люсе (Елене), и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю. Назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и в последнюю минуту — телеграмма: «К сожалению, не могу освободиться». Он до странности скоро — зазнался. А этот вечер прошел — с Пастернаком, который, бросив последние строки переводимого «Гамлета», пришел по первому зову, и они ходили с ним под снегом и по снегу — до часу ночи — и все отлегло, как когда-нибудь отляжет — сама жизнь.

Все было по-другому. Идея книги возникла в начале 1940 года. Тагер — по ее просьбе — достал «После России», перепечатал его и отослал в Голицыно. В письме от 1 марта 1940 года МЦ писала ему: «Спасибо за оттиски, но дело с книгой пока заглохло. Я должна гнать переводы, не пропуская ни дня».

Пошли стихи.

— Пора! для этого огня —

Стара!

— Любовь — старей меня!

— Пятидесяти январей

Гора!

— Любовь — еще старей:

Стара, как хвощ, стара, как змей,

Старей ливонских янтарей,

Всех привиденских кораблей

Старей! — камней, старей — морей…

Но боль, которая в груди,

Старей любви, старей любви.

23 января 1940, («Пора! для этого огня…»)

Стихов очень немного, и они об одном: стара. Последние лет двадцать она урезала возраст, теперь — преувеличивает: пятидесяти январей еще нет.

Для Тагера у нее находятся слова о нем самом в письме от 22 января:

«…И еще: голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще — спящего, — в котором и озноб рассвета и остаток ночного сна. (То самое двусмысленное «дрогнете вы», — впрочем, все равно: говорить я их не буду, печатать — тоже нет, а Вы теперь — знаете.)

И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемящее-беззащитное — и очень стойкое. Я не хотела Вам этого говорить, я думала — Вы сами поймете…»

Она зовет его к себе для работы над отбором стихов для будущей книги: «Мой родной! Непременно приезжайте — хотя Вашей комнаты у нас не будет — но мои стены (не-стены!) будут — и я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 г. — 1925 г., моей души — тогда и всегда. Приезжайте с утра, а может быть и удача пустой комнаты — и ночевки — будет, тогда всё договорим. Мне важно и нужно, чтобы Вы твердо знали некоторые вещи — и даже факты — касающиеся непосредственно Вас».

Всё, что у нее есть стихового, уходит в переводы. Пастернак сосватал ее с Гослитиздатом, сотрудник которого Виктор Викторович Гольцев благоволит к ней. Ей дали материал для хорошего заработка: грузинский классик — Важа Пшавела. Поэма «Гоготур и Апшина». Она жалуется Веприцкой: «О себе (без Т<агера>) — перевожу своего «Гоготура» — ползу — скука — стараюсь оживить — на каждое четверостишие — по пять вариантов — и кому это нужно? — а иначе не могу». Попутно говоря: «Мур ходит в школу, привык сразу, но возненавидел учительницу русского языка — «паршивую старушонку, которая никогда не улыбается» — и желает ей быстрой и верной смерти». Мур в курсе ее дел. У него есть глагол «гоготуриться». Важа Пшавела не кончается: будет и «Раненый барс», и огромная вещь «Этери». Черновых тетрадей МЦ 1939–1941 годов сохранилось всего девять. Это в основном переводы.

«Меня заваливают работой», «Я — непрерывно перевожу — всех: франц<узов>, немц<ев>, грузин, болгар, чехов, поляков, а сейчас — белорусских евреев», — сообщает она дочери весной 1941-го. Своим лучшим переводом Цветаева считает «Плаванье» Бодлера. Последними ее переводами стали пять стихотворений Федерико Гарсиа Лорки, работа над этим поэтом оборвалась 27 июня 1941 года.

В «Интернациональной литературе», «Знамени» и альманахе «Дружба народов» были опубликованы в ее переводах Ицхок Перец, Важа Пшавела, Адам Важик, Юлиан Пшибось и Люциан Шенвальд; переводы с болгарского и польского зачитывались по радио. В конце мая Асеев предложил ей подготовить книгу ее переводов.


У Мура, неотрывного от нее, своя жизнь. Но это связка, их не разорвать.

Еще в Болшеве он стал писать дневник. Первая тетрадка «Дневник № 1» пропала при аресте Али. «Дневник № 2» начинается 4 марта 1940-го в Голицыне. Это типовой школьный дневник (не просто тетрадь, разграфлен), на обложке рукой Мура: «Дневник ученика 7 класса В Голицынской средней школы № 7 гор. Голицыно Георгия Эфрона». Заполнен до конца черными и зелеными чернилами. В школу он поступил с месячным опозданием из-за провала на экзаменах в художественную школу, в Голицыне сначала занимался с репетитором по математике.

Когда-то юный Сережа Эфрон легко и точно описал их свадебное путешествие. Теперь у МЦ появился летописец не менее зоркий, да еще с эпическим размахом. Пишет Мур аккуратно, подробно, пластично и очень точно, не исключая дат. Хронология — ключ к пониманию. Первый биограф Марины Цветаевой — Георгий Эфрон.

МЦ не догадывается о его подлинном возрасте. Она оставила мысль о наполеониде, для нее он больной мальчик, которого надо обильно кормить, снабжать образцово-целомудренной литературой и направлять на хорошие знакомства, в том числе с девочками из хороших домов. То есть таких, каких терпеть не могла в их возрасте.


Сегодня (9 марта 1940 года. — И. Ф.) я остановился на вопросе: какие у меня есть друзья? Роль «старшего друга», советчика исполняет Муля (Самуил Гуревич). Этот человек, друг интимный Али, моей сестры, исключительный человек. Он нам с матерью очень много помогает, и без него я не знаю, что бы мы делали в наши сумрачные моменты. Муля работает с утра… до утра, страшно мало спит, бегает по издательствам и редакциям, всех знает, о всем имеет определенное мнение: он исключительно активный человек — «советский делец». Он трезв, имеет много здравого смысла, солидно умен и очень честен; знает английский язык, был в Америке, служил в Военно-морском флоте. <…> Он очень любит мою сестру, и его любовь перенеслась на оставшихся членов нашей семьи. <…> Он журналист, ему 35 лет, он смугл и имеет добрые, очень честные черные глаза. <…> Кого я еще близко знаю? — Я всегда люблю поспорить с Котом (Константином Эфроном), моим двоюродным братом. Он глупее меня, смахивает на простецкие манеры, ненавидит «жирных» писателей, очень откровенен (даже груб), учится на Биофаке, ему 18 лет, одет он бедно, любит «жизнь на воле», весьма строгого мнения о людях, говорит басом, имеет довольно зверскую наружность (нависшие брови, глаза добрые, нос короткий и толстоватый, лоб низкий, голова бритая, начинает отрастать светло-шатенной щетиной). Он ненавидит халтурщиков и любит свои биологические экспедиции, любит ходить на лыжах. Я люблю его видеть, потому что всегда с ним спорю и это доставляет мне удовольствие. У него есть чувство юмора, тем не менее он не обладает моей легко-саркастической манерой спорить, и доводы его имеют сильнейший привкус простецкости. Он эгоист, и мать моя его за это не любит (да еще и за, как она говорит, «скотскость»). <…> Он мне не настоящий друг, по многим причинам: потому что я не разделяю его взглядов, потому что у него не «тот» взгляд на жизнь, потому что, в сущности, мне на его Биофак наплевать.


Дальнейшие знакомства Мура — девушки, их три. Писательские дочери Иета Квитко, Мирэль Шагинян, Майя Гальперина. О последней — отдельно: «Майя обладает маленьким ростом и изящным телом. Она, бесспорно, красивее моих остальных знакомых. Она любит одеваться и всегда хорошо одета и элегантна. <…> Я с ней был в Музее нового западного искусства[332], ну и поспорили же мы там! Она ненавидит т. н. формализм в искусстве — я же его обожаю. И так далее. Майя наиболее привлекательна из моих знакомых девушек, и я люблю бывать у нее в доме, где она часто сцепляется с отцом и матерью». Мирэль же хороша еще и тем, что у ее семьи есть дом в Коктебеле, куда Мур мечтательно рвется. Но доктор не советует ехать летом на жару, у Мура слабое сердце.

У Мура художественные склонности, хочет стать художником, но литературная среда ему больше нравится. Его покорило остроумие критиков Петра Перцова, Владимира Ермилова и Марка Серебрянского. Он отметил, что приехал Корнелий Зелинский — симпатичный и осторожный. Он много думает о международном положении, о заключении мирного договора с Финляндией («это должно быть большим ударом для Англии и Франции»). Он уверовал в коммунизм, его шокирует пение допотопных романсов за стеной: поют пошлые девчонки, дочери хозяйки. Однако: «Все дело в конечном исходе дела отца и сестры — это самое главное, но нужно же жить каждый день! Главное — это не под даваться пессимистическому настроению и хапать от жизни все то хорошее, что она может дать, как то: вкусная еда в Доме отдыха[333], тамошние разговоры, газеты, книги, школу, рисование. Приходится жить как-то плоско».

Но больше всего Мур охвачен иным впечатлением. «Сейчас в Доме отдыха сидел я против очень красивой женщины, болгарки, дочери писателя Стоянова и вышедшей замуж за испанца. Чорт возьми! Страшно подбадривает, как-то выносит к оптимизму вид красивой женщины. А она действительно красива. У нее черные волосы, большие черные глаза, замечательный чувственный рот, главное губы — чорт возьми!» Он думает о том, что «с такой приятно было бы поспать». Он уверен в том, что когда-нибудь у него будут по крайней мере такие же.

Он лечит зубы, пьет в обществе взрослых чай с сухариками, успевает и читать. «Я сейчас прочел «Гиперболоид инженера Гарина» и «Аэлиту» Алексея Толстого — замечательно. Это — полет фантазии — вот это мне нравится, и не скучно читать, а очень интересно». Подросток. Неотступно другое: «Меня интересует, в каком возрасте я буду обладать моей первой женщиной? Один французский товарищ сказал мне в Париже, что он перестал быть девственником в пятнадцать с половиной лет; мне все-таки не думается, чтобы я смог достичь этого рекорда».

Срок пребывания в Голицыне истекает 1 апреля 1940 года. Идет лихорадочный поиск жилья. Особенно старается Муля, упорно надеясь достать комнату в Москве. Намечался вариант в Сокольниках, но маклерша оказалась аферисткой. В конце марта директорша Дома творчества сообщила, что теперь МЦ с Муром должны платить в два раза больше, чем раньше. «Итак, теперь мы будем ходить в Дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Кончено теперь хождение в Дом отдыха! Будем, конечно, есть дома. Так. 29-го (марта. — И. Ф.), после 3-х месяцев и 16-ти дней общение с пребывающими в Доме отдыха прекратилось. Это — конечно, большой удар по кумполу, и мы опять внизу волны. Смешно! Брать пищу на одного человека и делить поровну!»

На земном шаре происходит всякое. «Вчера вечером узнал от Зелинского, что Германия заняла Данию и Норвегию. Здорово. Всегда замечательно, когда развиваются события. Интересно, что будет дальше и как будет развиваться германо-англо-французская война».

Мур в оценке событий исходит из дружбы между СССР и Германией.

На собрании классный руководитель поручил Муру приготовить доклад о Маяковском. «Я уже написал свой доклад — вышло как будто ничего». Показывал ли матери, неизвестно.

Мур читает «Цветы зла» Шарля Бодлера — замечательные стихи. Ходит в красных заграничных башмаках. Рисует, но мало. Его больше интересует картина боевых действий в Европе. «Теперь война разгорелась по-настоящему на 4 фронтах: Норвежском, Западном, Голландском и Бельгийском. Конечно, немцам придется преодолеть большие трудности — против них голландская, бельгийская и англо-французская армии, и с ними справиться будет нелегко. Но Германия победит — в этом я уверен».

Доклад о Маяковском совпал с заболеванием свинкой. Его это даже радует — есть перспектива уклониться от испытаний (экзаменов). А покамест ему приятно вспомнить, что 11 апреля они с матерью были на чтении Пастернаком своего перевода «Гамлета» в университетском клубе. МЦ уже была на первом чтении 9 апреля в клубе писателей: она припоздала к началу, и Пастернак, увидев ее в дверях, пошел к ней, поцеловал руку и провел на приготовленное в первом ряду место. «Там была вся интеллигенция Москвы. Перевод замечателен — и Пастернак читает его с большим жаром и, конечно, по-пастернаковски. Публика его, как видно, очень любит. Он, конечно, оригинальнейший человек (в плане оценки его публикой). После чтенья перевода (каковое чтенье прошло с огромным успехом) мы (Пастернак, мама, я и его первая жена) <пошли> к этой первой жене, там поужинали, поболтали, потом Борис (Леонидович Пастернак) нас проводил до дома тетки (где мы ночуем). Мать говорит, что Пастернак — лучший наш поэт, а Пастернак говорит, что лучший наш поэт — это мать (Цветаева). На следующее утро я пошел в амбулаторию (так как опухоль — свинка — уже побаливала)…»

Приходят новости из Болшева, хотя, казалось бы, эта страница перевернута. Но там остались кое-какие вещи и книги. Все это опечатано НКВД. И вдруг — сорвав печати, туда вселяется местное начальство — судья (или председатель поссовета) и начальник отдела милиции. 28 апреля МЦ с Митей Сеземаном и двумя представителями НКВД оказываются в доме. Там — тело удавившегося начальника милиции. Привязал ремень к кровати, в петлю просунул голову и шею, уперся ногами в кровать — и удавился. МЦ привезла оттуда французские книги, сваленные судьей на террасе. «Конечно, практичный человек, мне кажется, смог бы на всем этом брик-а браке фактов достать себе приличную жилплощадь, но в том-то и дело, что мать исключительно непрактична».

Мур настроен на жизнь спокойную, облагороженную культурой, чтением книг, посещением концертов, театров, художественных выставок. На мелочи быта он закрывает глаза, но это бесполезно — он все видит. Маму называет мамой и наедине с собой. Когда обижен, пишет «мать».

Она не знает, насколько он зорок и как обеспокоен ее душевным недомоганием: «…она приходит в отчаяние от абсолютных мелочей, как то: «отчего нет посудного полотенца, пропала кастрюля с длинной ручкой» и т. п. Так хотелось бы спокойно пожить!.. Куда там… У матери курьезная склонность воспринимать все трагически, каждую мелочь т. е., и это ужасно мне мешает и досаждает <…> Мать, которая здесь охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой трубы, нарывом, гриппом и простудой), наверное, пуще будет нервничать в Сокольниках, где комнатушка крохотная. Вообще, вследствие болезней у матери испортился характер — стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой. Но я ничего — все надеюсь на будущее».

Мать не приветствует его дружбу с Митей Сеземаном. Считается, что это его семья оклеветала Сергея Яковлевича и Алю. Митя же полагает — наоборот. Дружки тем не менее встречаются часто, на улицах Москвы. Больше всего они любят кафе «Националь» и Библиотеку иностранной литературы, где листают американские кинематографические журналы. Мур все больше, целенаправленно осовечивается, друг — другой. «Митька очень односторонен — политикой он интересуется только как предметом шуточек. У него «полторы ноги» осталось во Франции, а здесь только половина».

Это не он покоряет Москву — она его. «В Голицыне живу хорошо и спокойно, но, тем не менее, перемены жажду: как-никак — Москва, это не фунт изюма! Я рад, рад, что еду в Москву. Не глупо, не наивно рад, после первого же дня я говорил, что люблю Москву (главным образом центр: Охотный ряд, Арбат, ул. Горького, Кузнецкий мост, эти районы). Мое большое преимущество — то, что мне осталось много жить, что жизнь с ее неизведанными (для меня) тайнами впереди, что я успею нахвататься, изведать и насмотреться много интересного, что «запас» у меня большой».

Пастернак помогает МЦ как может. Сводит с людьми. С Н. Н. Вильям-Вильмонтом, А. К. Тарасенковым, Г. Г. Нейгаузом, В. Ф. Асмусом, Н. Н. Асеевым, А. Е. Крученых. Среди них — Александра Петровна Рябинина, заведующая редакцией литератур народов СССР в Гослитиздате, которая щедро снабжает МЦ подстрочниками и платит порой до сдачи выполненной работы. С союзописательскими начальниками Александром Фадеевым и Петром Павленко, опасавшимися принять эмигрантку у себя, Пастернак договорился о соседском заходе к нему на дачу в тот момент, когда у него гостит МЦ. Случайное, таким образом, знакомство.

Пастернак сводит МЦ с профессором Александром Георгиевичем Габричевским, увозящим семью на лето в Коктебель. С июня до сентября освободилась просторная жилплощадь на улице Герцена. «11-го мы въехали сюда (Моховая, 11 — или ул. Герцена, 6, МГУ. тел. К-0-40-13). Во второй половине дня 11-го числа и весь 12-й (выходной) день продолжалось устройство в нашей новой комнате. Мать абсолютно не умеет организовывать подобные устройства и, хотя у нее много доброй воли, все делает — в этом смысле — шиворот-навыворот, каждоминутно что-нибудь теряет, и потом приходится «это» искать, выкладывает сначала мелочи, а потом уже большие вещи и т. п. При ее хозяйничестве у нас никогда не будет порядка, хотя она и работает очень много, чтобы привести в порядок, но при ее отсутствии системы и лихорадочности, разбросанности выходит только беспорядок».

Мур ищет школу для продолжения учебы. Его влечет школа № 120 в Трехпрудном переулке. «После бесконечных блужданий (уже когда я попал в район переулка) я наконец нашел сам Трехпрудный пер. и школу, куда я и направился. Директор меня сейчас же принял и, прочитав направление из МОНО, сказал, что учитель фр. языка… уехал в отпуск и что я слишком поздно пришел. Тогда я его спросил, когда этот преподаватель вернется, и директор ответил, что 7-го августа. Так что держать испытание по фр. языку я буду в августе и, следовательно, получу в августе свидетельство об окончании ср<едней> неп<олной> школы. <…> Так что с этим вопросом дело пока покончено».

Его индивидуальный багаж — французский язык, он вернулся к чтению французских книг, перечел замечательную книгу Кафки «Замок» (на французском языке) и остроумные «Caracteres et anecdotes»[334] Шамфора. А в самой Франции — плохо дело. 16 июня 1940 года подало в отставку французское правительство Рейно, и новое правительство возглавил маршал Петен, который заявил о своем намерении вступить с Германией в переговоры о мирных условиях. Кроме того: «Советские войска вошли в Литву, Латвию и Эстонию, чтобы обеспечить честное выполнение договора о взаимопомощи и дружбе с этими странами и чтобы там укрепиться».

У Мул и нет денег: плохо идут дела его — вследствие подтверждения исключения его из рядов членов ВКП(б). Мур не знал: Муля засекречен НКВД, в прошлом был активным троцкистом и лично знаком с семьей Троцкого, с сыном которого, Львом Седовым, он вместе учился в школе. Муля думает, что на подтверждение исключения его из ВКП(б) повлиял арест Али. Мирэль Шагинян уехала в Коктебель; она говорила, что сможет Мура там устроить, но МЦ не отпустила: «одного, заболеет» и т. п. и т. п.

Четырнадцатого июня 1940 года МЦ вновь тревожит письмом народного комиссара внутренних дел Л. П. Берию. Ее просьба скромна: «Последний раз, когда я хотела навести справку о состоянии следствия (5-го июня, на Кузнецком, 24), сотрудник НКВД мне обычной анкеты не дал, а посоветовал мне обратиться к вам с просьбой о разрешении мне свидания». Без последствий.

К ним заглядывает друг Пастернака Николай Николаевич Вильям-Вильмонт, переводчик-германист, работающий в журнале «Интернациональная литература». Он сказал, что назревает возможность комнаты в этом районе, за дешевую плату, на зиму, до весны. Говорит, что это пока только перспектива, но она вполне может быть осуществлена. 21 июня Мур записывает: «Вчера в «Интернациональной литературе» мать имела столкновение с некоей Стасовой (по поводу перевода стихов И. Бехера). Стасова относится крайне отрицательно к переводу матери, требует поправки, грозится (если мать хочет забрать рукопись обратно, не желая делать поправок), что тогда другие сделают поправки и т. п. (и все в крайне дерзком тоне). Ну, мать с ней наскандалила и ушла. Вильям-Вильмонт тогда сказал Бехеру, что творится безобразие над переводом его стихов, что это замечательный перевод, потом жена Бехера сказала, что это замечательный перевод, и Стасова осталась с носом. Вообще у Стасовой репутация «властолюбивой» женщины и… стервы. Вильмонт сказал, что с переводом все улажено. <…> 19-го исполнился год нашего пребывания в СССР. Конечно, подобало бы сделать «итоги», но раз дело отца и сестры еще не окончено, а от его исхода зависит очень многое, то такие «итоги» делать рано. Можно считать, что я окончил семилетку и что у мамы всегда будет переводческая работа, и это уже очень хорошо. У нас есть радио, я записан в Библиотеку, есть перспектива двух комнат в центре на зиму — и это хорошо. Аресты же отца и сестры я воспринимаю как несчастные случаи, которые могут иметь три причины: или неосторожные (политически) высказывания Али (по глупости, или ее знакомство с каким-нибудь человеком, которого арестовали), или перемена ориентации внешней политики (с Франции на Германию), или клевета Львовых».

Он настроен позитивно: «Нужно иметь здоровое, чувственное отношение к жизни. Каплю иронии, каплю сарказма, океан ума и каплю сердца, вот что нужно иметь». Однако: «Последнее время у меня участились конфликты с моей матерью, которая не перестает меня упрекать, почему я не хочу ходить с ней гулять». Но они с матерью вместе посмотрели американский фильм «Большой вальс» (о Рихарде Штраусе).

Двадцать восьмого июня советские войска перешли границы Румынии и вступили в Бессарабию и Северную Буковину. «Коммунизм распространяется — и это главное», — на взгляд Мура.

Он пробует найти себя в художестве — о том, что у него есть большие графические способности, ему говорили художники Кравченко, Фальк, Кукрыниксы, Радлов. Он идет — по их совету — в МОССХ (Московский союз художников). Его рисунки посмотрела «зав. отделом самодеятельного сектора». Он сделал вывод, что «все оригинальное ее пугает»: «Для чего я пришел в МОССХ? Просто для того, чтобы мне указали место, группу, студию, где я бы мог получить необходимую «базу» для моего «нормального» развития. Оказывается (по словам этой дамы), в студию меня с моими рисунками принять не смогут».

Мур сделал еще одну попытку устроиться в студию: встретился, второй раз посетив МОССХ, с профессиональными художниками (они в дневнике остались безымянными). Совет был — «работайте сами, превозмогайте трудности». Реакция Мура: «Вот п…..!»

Он купил поэму Асеева «Маяковский начинается» и очень этому рад, потому что поэма отличная и книга хорошо издана. «Вчера вечером были у Меркурьевой (старушки — переводчицы Шэлли). Там познакомились с Кочетковым (переводчиком). Я показал мои рисунки. Всем очень они понравились. Сказали, что непременно нужно показать эти рисунки графику Фаворскому». Показал. Старик Фаворский, бородатый субъект лет шестидесяти, ничего путного не сказал, кроме того, что студий — нет.

Вильмонт не оставляет их своим попечением. 8 июля, приехав на два дня в Москву из Дома творчества писателей в Малеевке, пришел к ним. МЦ подготовила свои переводы болгарских поэтов. «Вильмонту это очень понравится».

Вышел сборник Ахматовой «Из шести книг». «За книгой стихов Ахматовой стояли в очереди с 4 час. утра. Кочетков говорил, что среди вузовцев многие ждут появления сборника стихов матери. («Раз Ахматова выпустила книгу, то почему и Цветаевой» и т. п.) Он говорит, что множество людей знает и любит стихи матери и что все ждут появления ее сборника. Дело в том, что все главные мамины стихотворные вещи стоят на таможне с нашими вещами, под арестом. <…> Пока вещи спокойно лежат под арестом — их не продадут. Там много хорошего добра и рукописи, и книги, и носильные вещи, и костюмы. Сегодня проходил около Наркоминдела, около парикмахерской. Там, на этом самом месте, у этой самой перекладины, ждали мы с отцом в августе — сентябре 1939-го года человека из НКВД. Человек приходил. Папа с ним начинал ходить вниз и вверх по Кузнецкому мосту, опираясь на маленькую палку, а я ждал у парикмахерской. Потом они расходились, и мы с папой уезжали обратно в Болшево. Когда я сегодня проходил около этого места, мне сделалось больно и горько. Все-таки я надеюсь от всего сердца на праведность НКВД; они не осудят такого человека, как отец!»

На Кузнецкий мост МЦ с Муром (10 июля 1940 года) понесли передачу в НКВД. Але передачу приняли, а отцу нет. МЦ спросила, не умер ли он. Ответили, что нет. Сказали, чтобы пришли 26-го — тогда передачу примут. МЦ страшно взволновалась. Она уверена, что муж или умер, или в больнице. Обычно передачу не принимают, когда человек в больнице. Можно предположить, что следствие закончилось и будет суд, но отчего же сказали: «26-го приносите деньги»? «А мать все говорит, что отец или умер — и 26-го дадут ей его бумаги, или в больнице — и скоро умрет».

Мур под сурдинку непокорствует: «Сегодня пойду в библиотеку обменять книги. Мать говорит, чтобы я «ни в коем случае не брал Пруста, постарше будешь…» и т. д. Значит, когда пойду в читальный зал, непременно возьму Пруста». К Прусту он готов, его писательская рука становится все уверенней:


Жизнь как моллюск какой-то: думаешь схватить, а она расплывается во все стороны. Думаешь что-нибудь определить, а тут вдруг видишь — да ты, брат, ни черта не знаешь! Не знаешь, где будешь жить через полтора месяца, не знаешь, в какой школе будешь учиться, не знаешь, что будет с отцом и сестрой твоими, не знаешь, получишь ли вещи… Так что приходится жить в вечно кристаллизируемой и вновь распадающейся жиже. Эта жижа началась с 37-го года, года бегства отца из Франции, года обыска у нас и префектуры полиции, года неуверенности в будущем. 38-й и 39-й год — годы неизвестности. В 38-м и начале 39-го — неизвестность, когда поедем в СССР. Когда приехали — неизвестность будущего, и папа его не знал. <…> Потом — аресты и обыски — и жижа продолжала жижиться, и неизвестность витать в тумане. В Болшеве мы не знали, как долго мы там будем жить, чем займется отец и как скоро; в Голицыне не знали, сколько мы там останемся и куда поедем после этого; теперь мы не знаем, где будем жить начиная с сентября, срок, когда мы отсюда выкатимся. <…> Дело кончилось, и их или освобождают — и тогда мы с ними будем жить, или высылают куда-нибудь в 105 км от Москвы — и тогда дебат открыт, поедем ли мы к ним или нет. Вот скука, такая неуверенность! Сейчас жарко, и много мух в комнате. Придется пойти за клейкой бумагой. <…> Какая путаница! Говорят (по радио, Цюрих — источник сведений), что Пэтен уйдет в отставку, а его преемником будет Фландэн (!!). Пришла эта скучнячка-пессимистка Вера[335]. У нее шапка — как горшок (белый). От нее веет пессимизм и скука. У нее муж — выслан[336]. Она кисляйка. Между прочим, Лиля и Вера (мои тетки) отличаются добротой и некоторой долью глупости. Еще Лиля симпатичнее (артистичнее) Веры — у нее характер интересней. Да вообще, чорт с ними! От Веры исходит благожелательность и кислость. Что я буду сегодня делать? — Пойду в библиотеку, обменяю книги, буду слушать радио. Аминь! 15-го узнаем, что с папой, и где он, и в чем дело вообще. Через три дня. Мой кузен Кот — студент Биофака — в экспедиции, в Майкопе. Ну и х… с ним. Какая скука! Хочется женщин, чорт возьми. Женщины — хорошая штука. Но пока я никого не знаю. Рано? — Возможно. Во всяком случае — скука.


К своему багажу он прибавил «две скучные книги»: Оскара Уайльда «Le crime de Lord Arthur Savile»[337] и Андре Mopya «Le cercle de famille»[338]. Мать переводит Бодлера «Le Voyage» («Плаванье») из книги «Цветы зла». «Скоро, примерно 25-го, должна приехать Рябинина (мамина знакомая из Гослитиздата). Она обещала, как только приедет, начать искать нам комнату».

Двадцатого июля 1940-го утром позвонил сотрудник НКВД, сообщив, что арест с вещей снят и через час надо быть на таможне. Вопрос о выдаче вещей решен. Не дожидаясь суда, НКВД снял арест. Замначальника таможни сказал, что за хранение надо платить: 1100 руб. «Мать думает многое продать и подарить. Я настроен менее великодушно; а продать, конечно, можно многое, и на хорошие деньги». Через неделю Мур радуется: «25-го была таможня. После тщательного осмотра мы получили все наши вещи, кроме 4-х ящиков с книгами и двух сундуков с рукописями, которые проходят специальный осмотр. Получили 6 сундуков и 1 мешок, битком набитые всякими вещами. Там есть для меня костюм, кожаное пальто, готовальня, множество белья, хороший портфель…» МЦ получила все вещи, кроме рукописей.

В те дни МЦ познакомилась с молодой четой Тарасенковых — Анатолием и Марией (Белкиной). «Вчера я приятно провел конец вечера. Мы были с мамиными новыми знакомыми, Тарасенковыми, в Парке культуры и отдыха. Этот Тарасенков собирает мамины произведения и, конечно, очень рад, что с ней познакомился. Он культурный, симпатичный, довольно умный (но не слишком). Его жена очень приличная, совсем «стильная». Я с ней хорошо поболтал. Она — блондинка, высокого роста, и у нее приятный голос. Она интересуется искусством и остроумная. Хорошо, что есть такие женщины. Им обоим, видимо, лет тридцать. <…> А я вот сейчас вспомнил, она была весьма хороша — жена Тарасенкова. Должно быть, здорово с ней переспать!» Марии Белкиной было в ту пору двадцать четыре года, на девять лет больше, чем Муру.

Тридцать первого июля Мур съездил в Переделкино, к Пастернаку. Его сын от первой жены — Женя — учится в 175-й школе, филиале 167-й, куда теперь хочет поступить Мур. Пастернак посоветовал написать письмо его сыну, который бы сказал Муру, хорошая ли это школа, и посоветовал, как туда поступить. 27 августа 1940-го Мур записывает:


Я говорю совершенную правду: последние дни были наихудшие в моей жизни. Это — факт. Возможности комнаты обламывались одна за другой, как гнилые ветки. Провалилась комната на Метростроевке — по закону мы туда не можем въехать. Друзья (или так называемые) не могут ничего сделать. Мы завалены нашим багажом. Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать, прося у знакомых места для вещей, ища комнаты. Она говорит: «Пусть все пропадает, и твои костюмы, и башмаки, и всё. Пусть все вещи выкидывают во двор». Я ненавижу драму всем сердцем, но приходится жить в этой драме.

Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. Я зол, как чорт. <…> В доме атмосфера смерти и глупости — все выкинуть и продать. Мать, по-моему, сошла с ума. Я больше не могу. <…> Я ненавижу наше положение и ругаюсь с матерью, которая только и знает, что ужасается. Мать сошла с ума. И я тоже сойду. Слишком много вещей. La voila, la déchéance[339]. Мне ужасно жалко, если наши вещи пропадут.

12.30 — в 1/2 10-го был Муля. Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Я отправил тотчас же по почте. Теперь нужно будет добиться Павленко — чтобы, когда вызовут Союз писателей, там сказали бы, что мы до 1-го должны отсюда смываться. Все возможно».


В конце августа «от покушения избит Троцкий — умер. Так ему и надо», — записывает также Мур[340].

Тридцать первого августа МЦ позвали в ЦК партии, и она там была. Мур с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере «Плевна» под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли. Павленко вызвал ее в Союз писателей. Он сказал, что говорил о ней в Литфонде, был очень мил и направил ее туда. Она пошла, и в Литфонде обещали сделать все, что могут, чтобы найти комнату в наикратчайший срок.

Первого сентября 1940 года состоялось 1-е заседание Верховного Совета СССР (1-го созыва). С докладом о внешней политике СССР выступил Молотов: сохранение дружбы с Германией на прочных основах, выжидательная позиция по отношению к Англии, ухудшение отношений с США, предупреждения Турции и Ирану (по поводу перелетов иностранными самолетами нашей южной границы), дружественные отношения с Китаем, нормальные отношения с Югославией и Болгарией; что касается Японии, то в последнее время отношения СССР с ней стали несколько нормализоваться, но пока еще много неясного. 2 сентября — образование Молдавской ССР и включение Северной Буковины в состав Украинской ССР. На следующий день — рассмотрение заявлений сеймов Литвы и Латвии и Госдумы Эстонии о включении их в состав СССР. С Бессарабией, Северной Буковиной, Литвой, Латвией и Эстонией общее население СССР увеличится до 193 миллионов человек.

Пятого сентября — в день рождения Али — МЦ записывает в тетради, пришедшей с багажом из Франции: «Никто не видит, не знает, что я год уже приблизительно ищу глазами крюк…»

Мур почти совсем перестал рисовать, собирается после школы поступить в ИФЛИ[341], где подается 25 заявлений на одну вакансию. Тарасенков два раза был с МЦ на таможне — она ему передаст часть своих рукописей, он, конечно, очень рад. У Мура довольно диковинная претензия к матери: «Вот, например, мать совершенно меня сексуально не воспитала. Нельзя же считать половым воспитанием то, что она мне сообщила сущность элементарного полового акта и сказала, что нужно опасаться «болезней»? — Что за чушь! Мне интересно, почему мать не говорит мне о половой зрелости и о стремлениях, которые появляются в связи с появлением этой зрелости, хотя она знает, что я нахожусь как раз в периоде «терзаний» всех мальчиков (хотя я-то сам конкретно знаю, что мне нужно)».

У Мура чехарда с выбором школы, на это уходит много усилий, и в это дело вовлечены многие крупные люди — в частности Пастернак, а также Союз писателей, но самое главное все-таки — проблема жилья, вокруг которой много суеты, и каждый раз он констатирует: Dans une impasse[342].

Это не мешает ему посещать в обществе Митьки концерты джаз-оркестров Леонида Утесова и Эдди Рознера. Купил абонемент на семь концертов Чайковского (в Концертном зале им. Чайковского). Заплатил 63 рубля и квитанцию получил. Любит Стравинского, Чайковского, некоторые вещи Прокофьева, Штрауса и некоторые вещи Верди и Листа. Не будем забывать, что Мур — внук Марии Александровны Мейн, одержимой музыкой. Вот коллаж его высказываний, сентенций и замечаний на тему музыки — вперемешку:


Концертный зал (им. Чайковского. — И. Ф.) — замечателен и изящен. Он мне очень понравился и доставил эстетическое удовольствие. 5-ая симфония Чайковского — замечательное по силе и мелодичности произведение. Какая музыка! Следующие два концерта — 3-й концерт для ф-но с орк<естром> Прокофьева и «Поэма экстаза» Скрябина — абсолютно ничего не стоили. Чайковский здорово заткнул их за пояс!..встретился с Митькой, и мы купили билеты в Концертный зал и в тот же вечер пошли. Были исполнены 6-ая симфония и «Франческа да Римини» Чайковского. 6-ая симфония — замечательное произведение. Пела з<аслуженная> а<ртистка> РСФСР Кругликова. Концерт был отменный. Вчера был на «Лебедином озере» с Митькой. Королеву лебедей исполняла Семенова. Митька страшно ее любит и аплодировал до упаду. Я не люблю балета. Музыка Чайковского прекрасна. Сейчас передают по радио 3-ю (Шотландскую) симфонию Мендельсона. Завтра я пойду на 1-ю симфонию Чайковского, в Концертном зале. 13-го вечером слушал (по абонементу) 1-ую симфонию Чайковского, арию из оперы «Опричник» и увертюру-фантазию «Ромео и Джульетта» (того же автора). 1-ая симфония m’a pas trop emballé[343], арии же из опер и увертюра «Ромео и Джульетта» были превосходными. Мне доставляет в Конц, зале большое удовольствие разглядывать публику. По радио — вступление к опере «Лоэнгрин» Вагнера. Мать шьет — зашивает какие-то мои штаны. Ждем звонка по объявлению (9—12 и 5—10). А я пишу дневник. Марш Мейербера. «Бодрящая музыка». У нас в комнате много клейкой бумаги — против мух. В окне, через листья какого-то дерева, видны лоскутки бледно-серого неба. Пищат птички, полаивают собаки, покрикивают дети. Теперь — увертюра к опере Бизе «Кармен». Вот — поистине гениальная музыка. Я обожаю эту вещь. Я также люблю 5-ую симфонию Чайковского и марш из «Аиды» Верди. Замечательная музыка — «Кармен»! Словами нельзя передать энтузиазм, излучаемый этой музыкой. Теперь — увертюра к опере «Рюи Блаз» Мендельсона (Mendelssohn’а). Мрачная музыка, с большим музыкальным пафосом. Сейчас 10 часов 35 мин. вечера. Играет джаз Дунаевского. Сегодня слушал хорошие концерты Листа и Рахманинова. Слушал, по-моему, самый лучший советский джаз — джаз ВРК[344] (Цфасмана). Слушаю неплохое «Трио № 7» Бетховена (хотя вообще я Бетховена не люблю, так же, как и Баха). Сегодня буду слушать 2-й концерт декады советской музыки (трансляция из Конц, зала им. Чайковского). Вчера по радио слушал много хорошей музыки — Мендельсон, Глазунов, Прокофьев. Я считаю марш к опере Прокофьева «Любовь к трем апельсинам» замечательным произведением. Вот это я понимаю! А Шостаковича я не люблю. Слушал хороший фортепианный концерт Юровского. Я не люблю вещей без мотива.


А завтра — опять тащиться в школу. В школе — скучновато. Его любимые книги: «Контрапункт» и «Заколдованный круг» Хаксли; «Сущий рай» Олдингтона; «Остров пингвинов» Франса; новеллы Гофмана; весь Чехов (особенно его маленькие рассказы). «Любимые поэты: Бодлер, Пушкин, Верлен, Лермонтов, Расин, Маяковский, Корней[345]. Совершенно нечего читать, кроме Эдгара По. Эдгар По — хороший автор, его всегда интересно читать». Хорошая книга — «Эмигранты» А. Толстого.

В конце сентября 1940-го въехали в комнату на Покровском бульваре, дом 14, IV подъезд, квартира 62, на 6-й этаж нового дома — с лифтом (очень страшным: он весь сквозной и ехать надо одной, МЦ предпочитает подыматься пешком), с электричеством, центральным отоплением, газом, газовой ванной и холодильником. Комната — немножко меньше 14 метров, длинноватая, с огромным окном на всю Москву и, в частности, на деревья бульвара.

Из мебели — большой шкаф, очень большой простой письменный стол — на обоих. Сундуки — два из них будут служить одром, а третий запихнется под стол. Хозяин — полярник Шукст, уезжает на два года, через месяц едет и жена с младшими детьми. В квартире, кроме МЦ с Муром, будут жить: десятиклассница Ида Шукст и еще пара, муж и жена (он — инженер). И — всё. Всего три комнаты. Жилье нашли по объявлению Литфонда: «Писательница с сыном снимет комнату на длительный срок». Но сроку оставалось два дня, а денег было всего 500 р., которые немедленно внесли в виде задатка.

МЦ едет с Генрихом Нейгаузом к Пастернаку в Переделкино. Бориса нет, уехал в Москву. МЦ знакомится с его женой Зинаидой Николаевной, которая берет дело в свои руки. Обходят переделкинских богатеев. Первый, Павленко, — сразу — не дав раскрыть рта — вручает чек на тысячу. Столько же — наличными — драматург Погодин. В итоге — две тысячи и ряд обещаний на завтра. Сумма в четыре тысячи была набрана. МЦ подписала договор на жилье, отдала паспорт на прописку, и Муля с двумя рабочими перевез вещи с улицы Герцена на Покровский бульвар. Давая адрес Лиле, МЦ напоминает: «Не забудьте, что я — Цветаева!»

В разные периоды МЦ официально носила фамилии Эфрон, Эфрон-Цветаева и Цветаева-Эфрон. Ее эмигрантский паспорт был оформлен на последнюю. В отеле «Innova» она жила под фамилией Эфрон. В Москве она получила паспорт с фамилией Цветаева.

Из 167-й школы Мура попросили — не успевает. Между прочим, ни он, ни МЦ не знали, что 167-я — это та школа, куда когда-то переехала гимназия Брюхоненко.

В итоге он оказался в 335-й школе, не элитарной, а районной. Учится сплошь посредственно. В школу уходит в два часа дня, возвращается в полдевятого, а все утро — готовит уроки. Выглядит плохо и очень нервен. МЦ и сама «ужасно кашляет — боюсь, как бы у нее не было tbc <туберкулеза>. Но она говорит, что времени на доктора у нее нету, и это меня бесит».

Времена заметно суровеют. 3 октября 1940 года опубликован приказ СНК СССР — о платности среднего обучения в старших классах и о платности высшего образования. 10 октября — годовщина ареста отца. «Сегодня придет проф<ессор> Асмус (с этими Асмусами — друзьями Пастернаков — мать познакомилась вчера у Нейгаузов) и купит для жены янтарь, который продает мать».

Через пять месяцев МЦ напишет одно из самых печальных стихотворений своей жизни:

Пора снимать янтарь,

Пора менять словарь,

Пора гасить фонарь

Наддверный…

Февраль 1941, («Пора снимать якорь…»)

Словно Рильке окликает ее в переводе Пастернака («По одной подруге реквием»):

Зачем клевещешь на себя?

Зачем внушить мне хочешь, что в янтарных бусах

на шее у тебя остался след

той тяжести, которой не бывает

в потустороннем отдыхе картин?

Нет, какая-то жизнь все еще происходит. Наносятся и отдаются визиты. 27 октября 1940 года МЦ с Муром были у Тагеров, познакомились с Семеном Кирсановым и его женой. «Кирсанов здорово владеет рифмой — он ловкий поэт. Он очень любит стихи матери. Он и она вчера читали стихи. Кирсанов — одессит, хорошо одевается, маленького роста. Его жена — миленькая девочка. Митька мне сегодня сообщил, что она болеет туберкулезом. Довольно странно — Кирсанов вчера читал «Твою Поэму» — поэму, посвященную смерти жены, — перед новой женой. Это довольно бестактно. У матери стихи берут в Гослитиздате (как ей сказал Щипачев[346]). Щипачев также прибавил, что проект книги стихов матери и внесение ее в план 41-го года «одобрен начальством». Уже хорошо, что она будет печататься в Гослите. Завтра-послезавтра она туда пойдет — принесет свои рукописи. Как-то трудно поверить, что книга ее стихов выйдет в Гослите».

Собственно говоря, деятельность Мура около матери напоминает функцию литсекретаря. Он фиксирует чуть не каждый ее литературный шаг. 31 октября 1940 года: «Переводы матери с болгарского вышли в «Интернац. Литературе». Это первые вообще ее переводы, которые были бы напечатаны. Сейчас мать переводит какого-то чеха — тоже для «И. Л.». Возможно, что потом она будет переводить Мицкевича. Интересно: выйдет ли вообще, и если выйдет, то когда, книга стихов матери?» Это его беспокоит. «У меня должна быть сеть отношений с людьми. А я — только школьник, ученик 8-го «В» класса 335-й ср<едней> школы Красногвардейского района гор. Москвы Эфрон Георгий». Тем не менее: «Мать переводит Мицкевича («Ода молодости»). <…> Сидят Тарасенковы. Мать читает свои переводы из Бодлера. Тарасенковы, в конце концов, симпатичны. <…> Вчера вечером виделся с Митькой… <…> Он теперь носит зимнюю меховую шапку. Он весел — и это очень хорошо. А мать все читает свой перевод».

Двадцать третьего декабря, накануне закончив чтение «Бесов» Достоевского, Мур пишет печальную вещь: «Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи — поэмы — может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагора, на стихи матери дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить».

В сокращенной редакции тем не менее ее книга была включена в план издательства на 1941 год. Неизвестно когда — наверное, во время войны — этот экземпляр рукописи за ненадобностью будет выброшен и потом кем-то подобран. На полях и под строчками — надписи Зелинского: «Ничего не понятно», «словесное вязанье, и только», «пародия на Державина» и всё в таком роде. На внутренней стороне переплета Елена Тагер записала слова Цветаевой, где-то сказанные: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм, просто бессовестный. Я это говорю из будущего. МЦ».

Беспочвенность, зыбкость положения МЦ с Муром постоянно напоминает о себе. Память Мура мобильна, и в контексте происходящего ему вдруг вспоминается: «Я помню, незадолго до отъезда в СССР я встретился с человеком, сражавшимся в Испании, — Радзевичем (или Кордэ), который мне сообщил, что пришлось расстрелять нескольких человек, отправленных на испанские фронты «организацией». По-моему, вообще тогда речь не шла о какой-нибудь организации — все делал Союз Возвращения во главе с Лариным и отцом. Если версия об «организации» верна — то все объясняется довольно ясно. В 1936—39 гг. происходила война в Испании. Отец и Аля занялись отправкой людей в ряды республиканских войск. Это точно установлено. Я сам это знаю. Отец — человек довольно наивный, т. е. не так наивный, как верящий в людей».

Надвигается Новый, 1941 год. Похоже, материальное положение несколько улучшается: МЦ интенсивно и с интересом переводит каких-то польских поэтов. «Вчера с Митькой изрыскали весь город a la recherchd d’une елка convenable[347] (для него, т. к. у нас елки не будет). Так и не нашли — хорошие были уже раскуплены. Были в кафе «Москва» — пили кофе со сливками и ели пирожные. Митька говорит, что продал пиджак за 100 рублей. Он теперь делает какие-то аннотации, которые должны принести ему в будущем около сотни рублей. Он говорит, что все забирает бабушка, копя на его костюм. Он купил в Люксе штаны за 200 рублей. Сегодня — в И 8-го — должен идти в школу редактировать классную газету. Митька настроен так же, как и Муля, — пессимистично (в отношении исхода «дела»)».

Тридцать первое декабря. На улице — страшный холод. Мур ужасно кашляет. Насморк и кашель. Аля переведена в Бутырскую тюрьму, куда МЦ и Муля отнесли ей в этот день передачу. «Пришла мать. Передачу приняли. Что ж? Salut, Новый год».


Новый год встречают у Лили.

Евгений и Елена Тагер в начале 1941-го попытались организовать протестное общественное мнение по поводу отвергнутой книги МЦ. Елена созвала молодых поэтов — студентов и комсомольцев — еще безымянных. Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Павел Коган, Михаил Кульчицкий и еще кто-то. Поэты-комсомольцы ходили в Гослитиздат отстаивать Цветаеву, но ничего не вышло.

В январе вечером к МЦ на Покровку пришла Нина Гордон. Увидела комнату: одно окно, вдоль окна вплотную простой продолговатый деревянный стол. Рядом с ним впритык кровать Марины, вернее, не кровать, а топчан с матрацем, или же два составленные рядом кофра, на них — матрац, а сверху плед. Комната неприбранная, масса набросанных вещей: через всю комнату и над столом — веревки с висящими на них тряпками из мохнатых полотенец и просто полотенца. На столе в беспорядке еда и посуда — чистая и грязная. Книги, карандаши, бумага — как бывает на столах, за которыми и едят и работают. Под потолком — тусклая, желтоватая, неуютная лампочка без абажура. С другой стороны стола кровать Мура. Один или два стула, чемоданы. На стене, около топчана Марины, — под простыней — платья и пальто, как это было и в Болшеве; так же и на другой стене, около кровати Мура.

МЦ пожаловалась на соседей: они не дают ей вешать выстиранные брюки Мура над плитой. Кухня большая, светлая, пустая, чистая, деревянные полы. Над газовой плитой протянута веревка — и на ней мокрые синие, из «чертовой» материи брюки Мура. Обе штанины низко свисают над плитой, и с них капает прямо на кастрюли.

Нина робко заметила: почему бы, чтобы не нервничать и не ссориться с жильцами, не повесить эти штаны к другой стене, где высоко под потолком протянуты веревки и где брюки явно никому не помешали бы и не капало бы с них на еду? Ведь плита всем нужна!

— Да, конечно, плита всем нужна, но ведь брюки над плитой высохнут скорее. Я их никуда не буду перевешивать.

После этого, вместе присев на топчан МЦ, Нина выслушала переводы МЦ каких-то авторов из союзных республик и была ошарашена их качеством, поскольку перед этим МЦ зачитала ей абракадабру подстрочников.

Первого февраля 1941 года Муру исполнилось шестнадцать. МЦ и Мур в этот день уже знали о полученном сроке (8 лет) и местопребывании Али[348]. Коми АССР, Княжпогост, Севжелдорлаг. 5 февраля по этому адресу уходит почтовая открытка. «Дорогая Аля! У нас есть для тебя черное зимнее пальто на двойной шерстяной вате, серые валенки с калошами, моржёвые полуботинки — непромокаемые, всё это — совершенно новое, пиши скорей, что еще нужно — срочно. О твоем отъезде я узнала 27-го января, и все эти дни выясняла твой точный адрес, надеюсь, что этот — достаточно точный… <…> Будь здорова, целую тебя, если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась, но твердо надеюсь, что как-н<и>б<удь> осуществлю это позже. Обнимаю тебя». Подписано: «Мама». Другие времена — другие подписи.

Мур пишет Але 10 марта 1941 года: «Я окончательно охладел к призванию художника, и никогда не вернусь назад. Составляю себе библиотеку. Теперь стал знатоком Маяковского и Багрицкого. Усиленно занимаюсь изучением истории литературы и критики. Жадно читаю исследования о поэтике Маяковского. Вообще предполагаю быть критиком — думаю после школы и армии пойти в ИФЛИ. Все знакомые, как и мои, так и мамины, говорят, что я буду критиком».

Пятнадцатого марта — третья годовщина отъезда Али из Парижа — Муля пишет Але: «Писал ли я тебе о том, что в очередном номере альманаха «Дружба народов» напечатаны ее (МЦ. — И. Ф.) переводы грузинских поэтов; они, переводы, получили высокую оценку со стороны многих писателей». Муля собирается поехать в Княжпогост. 16 марта МЦ прописывает Але подробности недавнего прошлого: «Повторяю вкратце: из Болшева мы ушли 8-го ноября — совсем, — было холодно и страшно — месяц жили у Лили на твоем пепелище, на и под твоим зел<еным> одеялом (Мур спал на твоем сундуке), а днем гуляли, без всякого удовольствия, по Москве, п<отому> ч<то> Лиля давала уроки. 16-го дек<абря> переехали в Голицыно… <…> Папе передачу 10-го — приняли, и это все, что я о нем знаю с 10-го Октября 1939 г.». Оказывается, болшевские дачные кошки погибли. «Погибли — последними».

Жизнь кое-как устаканилась, течет в рамках определенного режима. «Живу — так: с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-н<и>будь другим делам, в 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет. Мур ложится рано, у нас никто не бывает. <…> Есть друзья, немного, но преданные, но вижусь редко — все безумно-заняты — да и негде. К быту я привыкла, одна хожу и езжу — Аля, даже на А[349]! Едим хорошо, в Москве абсолютно всё есть, но наша семья — котлетная, и если день не было котлет (московских, полтинник — штука), Мур ворчит, что я кормлю его гадостями. По-прежнему вылавливает из супа зеленявки — я осенью зелени (моркови, сельд<ерея>, петрушки-пересиля) насушила на целый год. М<ожет> б<ыть> тебе нужна — сухая зелень? Можно морковь разводить в кипятке, если негде варить».

Готовила она, прямо сказать, плохо. «Суп я готовлю по раз освоенному рецепту — кладу как можно больше овощей». Ее суп в равной мере удивил таких разных людей, как Нина Гордон и Дмитрий Журавлев, который потом сказал Елизавете Яковлевне: «Пожалуй, ничего более невкусного я в своей жизни не ел».

Пришло письмо от Али из Княжпогоста от 4 апреля 1941 года: «Дорогая мама, получила от Вас вчера открытку, сегодня открытку, и открытку от Мура. <…> Только из Ваших открыток я узнала что и где папа, а то за все это время не имела о нем и от него никаких известий, и не подозревала о его болезни. <…> В смысле условий в Москве мне было неплохо — идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, и главное — чудесные книги. Читала и перечитывала, не переводя дыхания, как никогда в жизни. Были и книги в старых изданиях — Брокгауза и Тезки[350], — в частности перечла всего Лескова, и новые издания. <…> Работаю в швейной мастерской, стараюсь».


В сумрачном старом здании Гослитиздата на углу улицы 25 Октября и Большого Черкасского переулка МЦ часто бывала, будучи принятой в профсоюзный групком писателей. Там состояли профессиональные литераторы, в основном молодые, на подходе к вступлению в Союз писателей. Завязывались отношения — приятельства, дружбы и любови. Прежние друзья ушли на дистанцию — Юрий Завадский был недостижим, с Павлом Антокольским она встречалась в общественных местах не раз: в издательствах и в клубе писателей, в гостях у друга Павлика — Виктора Гольцева, на Сивцевом Вражке, где она читала «Поэму Лестницы». Гольцев принимал куда более горячее участие в ее судьбе, чем те ее прежние друзья. Павлик посоветовал Марии Белкиной вернуть цветаевские рукописи — от греха подальше, мало ли чего она там понаписала.

Бывает МЦ и в Малом Кисловском переулке, в доме номер 4, на третьем этаже, в огромной коммунальной квартире, где обитают чуть не сорок человек и где в двух третях бывшего кабинета своего отца-юриста живут за перегородкой Тагер с Еленой. МЦ продолжает встречаться с Тагером, бывает у него в доме и с Муром, и одна, и когда приглашена в гости, и заходит просто так.

В один из таких визитов Тагер показал ей экземпляр пастернаковского «Спекторского»: Пастернак говорил ему, что одним из прообразов Марии Ильиной — возлюбленной героя — была МЦ. Узнать ее несложно:

Она была без вызова глазаста,

Носила траур и нельзя честней

Витала, чтобы не соврать, верст за сто.

Урвав момент, он вышел вместе с ней.

…..

И вот порой, как ветер без провесу

Взвивал песок и свирепел и креп,

Отец ее, — узнал он, — был профессор,

Весной она по нем надела креп…

Пастернак называл «Спекторского» «прозой в стихах». Важен и момент эмиграции — Ильина покинула Россию.

Но сам сюжет любовного романа не имеет никакого касательства к реальности их отношений. Воспроизведенные Пастернаком стихи Ильиной весьма далеки от того, что и кйк писала МЦ. Другое дело, что в какой-то мере отображен характер их переписки:

И вот, лишь к горлу подступали клубья,

Она спешила утопить их груз

В оледенелом вопле самолюбья

И яростью перешибала грусть.

Изумительно сформулирован общий подход к ремеслу:

Поэзия, не поступайся ширью.

Храни живую точность: точность тайн.

Не занимайся точками в пунктире

И зерен в мере хлеба не считай!

МЦ отреагировала на описание разгромленного жилья Ильиной пометкой на соответствующей странице: «Похоже на мой Борисоглебский». Но Ильина — не прямой портрет МЦ, и МЦ не претендовала на свою единственность в качестве модели этого обобщенного образа, тем более что фамилию своей героини Пастернак взял у реальной Веры Ильиной, поэтессы, жены С. Буданцева, хорошо известных МЦ.

Бывает МЦ и у Веры Звягинцевой в Хоромном тупике у Красных Ворот. Там МЦ знакомится с Семеном Липкиным. Ее книгу «Версты» он знал наизусть смолоду. Провели целый вечер за столом с винопитием и «Попыткой комнаты», поэма ему не понравилась, а ее не тронули его стихи и стихи Звягинцевой. Он проводил ее на Покровку, в беседе о калмыцком эпосе, им переводимом. Они договариваются встретиться на другой день. Утром Мур доставляет МЦ к метро «Охотный Ряд», и она с Липкиным отправляется через Красную площадь в Замоскворечье, и они весь день ходят по Москве, говоря о Бунине и Ходасевиче, Бальмонте и Мережковском, Адамовиче и Георгии Иванове, Маяковском и Багрицком. Ей захотелось в уборную — он для этого завел ее в здание райисполкома. Затем они на пару часов зашли в Музей ее отца. Он позвал ее в ресторан «Националь», она настояла на метростроевской столовке. Щи суточные, мясные котлеты из хлеба с разваренными макаронами, зеленовато-желтый компот — все это МЦ поглотила с некоторым удовольствием. В какой-то момент она показала ему рецензию Зелинского, Липкин его односложно обругал, МЦ сказала: «Вот именно».

В «Националь» вечером они все-таки заглянули, но поужинать не удалось из-за скандала двух поэтов, московского и киевского, закончившегося на высокой ноте: «Всем известно, что вы стукач».


Ее увлечения открыты. Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Писала ему письма: по-немецки, готическим шрифтом. Он был блондинистый, голубоглазый, склонный к несколько излишней полноте.

У Тарасенковых на Конюшках она читала «Поэму Конца». Народу у Тарасенковых никогда много не бывало по малости комнаты, и потом, надо было беспокоить родителей, проходя через их комнату, так что гости на Марину Ивановну не приглашались. Однажды они — МЦ с Тарасенковыми — гуляли по Воробьевым горам, и она читала «Стихи к Чехии». Попросил ее об этом Тарасенков — он держал эти стихи набранными в «Знамени», где он работал, надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать.

МЦ бывала у переводчицы Нины Яковлевой — в Телеграфном переулке, дом 9, по субботам, когда там собирались поэты. МЦ, сидя на старинном диване, за красного дерева овальным столом, на зеленом фоне стен и гравюр Пиранези XVI11 века, — прямая, собранная, близкая и отчужденная — как будто здесь и не здесь, — читала стихи и прозу.

В доме Яковлевой МЦ повстречалась — с Арсением Тарковским. Хозяйка дома за чем-то вышла из комнаты, а когда вернулась, они сидели рядом на диване. Яковлева впечатлилась: так было у Дункан с Есениным. Яковлевой МЦ подарила янтари.

МЦ с Тарковским часто ходили по ее местам — по Арбату, Трехпрудному переулку, на Волхонке, к Музею ее отца. Он любил ее стихи с середины двадцатых, в 1934-м в ее честь назвал дочку. В октябре 1940-го МЦ написала ему: «Ваш перевод — прелесть. Что вы можете — сами?» Позвала к себе. Он ее любил, но с ней было тяжело. Слишком резка, слишком нервна. Ее многие боялись. Он тоже — немного. Она была чуть-чуть чернокнижница. Его жене Тоне она подарила ожерелье, о котором Тоня говорила, что оно ее душит.

Она могла позвонить в четыре утра:

— Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!

— А почему вы думаете, что это мой? У меня давно уже не было платков с меткой.

— Нет, нет, это ваш, на нем метка «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!

— Но… Марина Ивановна, сейчас четыре часа ночи!

— Ну и что? Я сейчас приеду. Приехала и привезла платок. На нем действительно была метка «А. Т.».

У него была хорошая школа — в ранней юности учился на Высших литературных курсах при Всероссийском союзе поэтов, председателем которого был Георгий Шенгели, а сами курсы сменили в свой час Брюсовский институт[351] во Дворце искусств. Это были звенья одной цепи.

В декабре 1940-го у МЦ появился короткий стих:

Так ясно сиявшие

До самой зари —

Кого провожаете,

Мои фонари?

Кого охраняете,

Кого одобряете,

Кого озаряете,

Мои фонари?

Через очень много лет[352] Арсений Тарковский написал «Фонари»:

Мне запомнится таянье снега

Этой горькой и ранней весной,

Пьяный ветер, хлеставший с разбега

По лицу ледяною крупой,

Беспокойная близость природы,

Разорвавшей свой белый покров,

И косматые шумные воды

Под железом угрюмых мостов.

Что вы значили, что предвещали,

Фонари под холодным дождем,

И на город какие печали

Вы наслали в безумье своем,

И какою тревогою ранен,

И обидой какой уязвлен

Из-за ваших огней горожанин,

И о чем сокрушается он?

А быть может, он вместе со мною

Исполняется той же тоски

И следит за свинцовой волною,

Под мостом обходящей быки?

И его, как меня, обманули

Вам подвластные тайные сны,

Чтобы легче нам было в июле

Отказаться от черной весны.

Он наверняка не знал ее восьмистишия. Значит, между поэтами есть другие средства коммуникации. Однажды при ней он прочел свои балладные стихи, посвященные другой женщине — ее памяти:

Стол накрыт на шестерых,

Розы да хрусталь,

А среди гостей моих

Горе да печаль.

И со мною мой отец,

И со мною брат.

Час проходит.

Наконец

У дверей стучат.

…..

Улыбнется мне отец,

Брат нальет вина,

Даст мне руку без колец,

Скажет мне она:

— Каблучки мои в пыли,

Выцвела коса,

И поют из-под земли

Наши голоса.

Он стал избегать встреч с ней, не отвечал на звонки. В Доме литераторов каждую весну устраивался книжный базар. 1 марта 1941-го МЦ пришла туда одна. Поэт был не один. Говорят, он не подошел к ней, даже не поклонился. В черновой тетради она запишет: «Подбегал, отбегал, подседал, отседал…» Это не было их последней встречей. Это было ее последнее стихотворение:

«Я стол накрыл на шестерых…»

Всё повторяю первый стих

И всё переправляю слово:

— «Я стол накрыл на шестерых»…

Ты одного забыл — седьмого.

Невесело вам вшестером.

На лицах — дождевые струи…

Как мог ты за таким столом

Седьмого позабыть — седьмую…

Невесело твоим гостям,

Бездействует графин хрустальный.

Печально — им, печален — сам,

Непозванная — всех печальней.

Невесело и несветло.

Ах! не едите и не пьете.

— Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,

Что шестеро (два брата, третий —

Ты сам — с женой, отец и мать)

Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,

Но шестерыми мир не вымер.

Чем пугалом среди живых —

Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…

Робкая как вор,

О — ни души не задевая! —

За непоставленный прибор

Сажусь незваная, седьмая.

Раз! — опрокинула стакан!

И всё, что жаждало пролиться, —

Вся соль из глаз, вся кровь из ран —

Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!

Стол расколдован, дом разбужен.

Как смерть — на свадебный обед,

Я — жизнь, пришедшая на ужин.

…Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг — и всё же укоряю:

— Ты, стол накрывший на шесть — душ,

Меня не посадивший — с краю.

6 марта 1941, («Всё повторяю первый стих…»)

Из круга сакральной семерки уже никуда не уйти. Она описала этот круг. Все замкнуто, заперто, выхода нет и не будет.

Шестнадцатого мая 1941 года Георгий Эфрон получает свой первый паспорт, а МЦ пишет Але:

«Подружилась с Н. Н. Асеевым, т. е. это он со мной решил дружить, прочтя какой-то мой перевод, и даже скажу — какой; про какую-то бабку, которая варила пиво и потом повесилась, предварительно сорвав распятье с гвоздя, — на том же гвозде[353]. Это произвело на него сильное впечатление. И теперь мы — друзья. Он строит себе дачу — не доезжая до Голицына — и уже зовет в гости, а я его уговариваю завести большого простого пса, деревенского (в Москве только породистые), и вообще даю советы по устройству.

Борис <Пастернак> всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, чуть начинает седеть».

В апреле ее стихотворение «Всё повторяю первый стих…» напечатал журнал «30 дней». По этому поводу поэт Алексей Крученых устроил пирушку. Он позвонил Наталье Кончаловской:

— Приходите сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.

Крученых занимал небольшую комнатку много лет подряд в громадном доме в переулке возле Кировских ворот. Собрались часам к десяти. Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Держалась она приветливо, с преувеличенной вежливостью. Крученых разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии». Сыр оказался превосходным, вино ароматным, а сервировка сразу расположила к непринужденности. Совсем как это делают француженки, МЦ отламывала кусочки хлеба и ела их с ломтиками сыра, запивая красным вином. Крученых достал апрельский номер журнала «30 дней» со стихотворением — под названием «Старинная песня».

— Я никак не могла уговорить редактора не называть так этих стихов.

Была половина первого ночи, когда, распрощавшись с хозяином, МЦ с Кончаловской вышли на трамвайную остановку на Кировской площади. Подошел 23-й трамвай. МЦ торопливо простилась и по-девичьи легко побежала к вагону. Хрупкая фигурка в кожаном пальто, синий берет, толстые коричневые сандалии. В окне удаляющегося вагона перед Кончаловской мелькнули ее чужие глаза, равнодушно смотрящие куда-то мимо. Это было 18 мая 1941 года.

В этот день — Але: «Дорогая Аля! Сегодня — тридцать лет назад — мы встретились с папой: 5-го мая 1911 г. Я купила желтых цветов — вроде кувшинок — и вынула из сундучковых дебрей его карточку, к<отор>ую сама снимала, когда тебе было четырнадцать — и потом пошла к Лиле, и она конечно не помнила. А я все годы помнила, и, кажется, всегда одна, п<отому> ч<то> папа все даты помнит, но как-то по-своему».

В мае выходит журнал «Знамя», где помещен перевод Марины Ивановны «Библейские мотивы» Ицхока (Лейбуша) Переца, еврейского классика, который жил в Польше и умер в 1915 году. Теперь, в 1941-м, был его девяностолетний юбилей. Перевод МЦ соседствовал с романом Петра Павленко «Шамиль» и с целой поэмой Осипа Колычева, который прославился строкой: «и мать дышала рыбой косоротой».

Двадцать третьего мая пишется письмо пространное, заведомо концептуальное — Але:


Я сама себе препятствие. Моя беда, что я, переводя любое, хочу дать художественное произведение, которым, часто, не является подлинник, что я не могу повторять авторских ошибок и случайностей, что я, прежде всего, выправляю смысл, т. е. довожу вещь до поэзии, перевожу ее — из царства случайности в царство необходимости, — так я, недавно, около месяца переводила 140 строк стихов молодого грузина, стараясь их осуществить, досоздать, а матерьял не всегда поддавался, столько было напутано: то туманы — думы гор, то эти же туманы — спускаются на горы и их одевают, так что же они: думы — или покров? У автора — оба, но я так не могу, и вот — правлю смысл, и не думай, что это всегда встречается сочувственно: — «У автора — не так». — «Да, у автора — не так». Но зато моими переводами сразу восхищаются чтецы — и читатели — п<отому> ч<то> главное для них, как для меня — хорошие стихи. И я за это бьюсь. — Прости, что так много о себе, но мне, в общем, не с кем об этом говорить. Но, чтобы закончить: недавно телеф<онный> звонок из «Ревю де Моску», — у них на руках оказались мои переводы Лермонтова, хотят — Колыбельную Песню, но — «замените четверостишие». — Почему? — Мне оно не нравится. — И так далее. Я сказала: — Я работала для своей души, сделала — как могла, простите, если лучше не могу. — И всё. — Не могу же я сказать, словами сказать, что мое имя — достаточная гарантия.

Аля! Приобретение в дом: я обменяла своего Брейгеля — огромную книгу репродукций его рисунков — на всего Лескова, 11 томов в переплете, и даже — переплетах, п<отому> ч<то> разные, и весь Лесков — сборный, но — весь. Я подумала, что Брейгеля я еще буду смотреть в жизни — ну, раз десять — а Лескова читать — всю жизнь, сколько бы ее ни осталось. И у меня остается еще другой Брейгель: цветной, такой же огромный, и которого уже не обменяю ни на что. Лесков — самый подержанный — стоит не меньше 350 руб., и я бы навряд ли его когда-нибудь купила. А так — тебе останется, п<отому> ч<то> Мур навряд ли его будет любить.

— Перекличка. Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной — то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации. Глубокая израненность. Но я — от всего плачу: просто открываю рот как рыба и начинаю глотать (давиться), а другие не знают куда девать глаза.


Слез не было, когда наконец произошла встреча с Ахматовой. 7 июня 1941 года МЦ приходит в квартиру Ардовых на Большой Ордынке, 17. Принесла янтарные бусы да еще четки: как же без символа? Говорили до раннего вечера, вместе пошли в театр на «Учителя танцев», после театра провожали друг друга. МЦ переписала от руки Анне Андреевне стихи, которые той понравились, вдобавок к оттискам двух чешских поэм. В устном исполнении встретились две другие поэмы — ахматовская «Поэма без героя» и цветаевская «Поэма Воздуха», не соприкоснувшись. Ахматова оглянулась туда, где МЦ давно не было. Туда, где ее не было и тогда, когда это было. Арлекины, коломбины и пьеро Трехпрудного были совсем не те, что проносились в петербургском вихре 1913 года у Ахматовой. И какое дело было в июне 1941-го Ахматовой — до полета Линдберга и семи небес, не имеющих никакого отношения к низкому потолку тесной комнатушки, мало чем отличающейся от клетки двух медведей. Ясновидящая Ахматова уже отстояла свое с передачею под Крестами[354], МЦ по близорукости не видела Лефортова и Бутырок, таща свои передачи. Ахматовская козлоногая героиня плясала не для МЦ, смотрящей в профиль. На следующий день они увиделись у хлеб-никоведа Николая Харджиева в Александровском переулке Марьиной Рощи, МЦ ходила по комнате, беспрерывно и ярко говорила. После Ахматова сказала:

— По сравнению с ней я телка.

Харджиев успокоил:

— Но у вас есть одно преимущество, которого нет у Цветаевой. Ваши стихи совсем не виртуозны.

Об ахматовском стихотворении «Поздний ответ», датированном 16 марта 1940 года, а потом автором переда-тированном с добавлением то 1956-го, то 1961-го, нельзя сказать нечто определенное, кроме того, что само по себе стихотворение сильное, проникновенное, но к диалогу с МЦ вряд ли имеет отношение.

Белорученькая моя, чернокнижница.

М. Цветаева

Невидимка, двойник, пересмешник,

Что ты прячешься в черных кустах,

То забьешься в дырявый скворешник,

То мелькнешь на погибших крестах,

То кричишь из Маринкиной башни:

«Я сегодня вернулась домой,

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной.

Поглотила любимых пучина,

И разрушен родительский дом».

Мы с тобою сегодня, Марина,

По столице полночной идем,

А за нами таких миллионы,

И безмолвнее шествия нет,

А вокруг погребальные звоны,

Да московские дикие стоны

Вьюги, наш заметающей след.

Если это и ответ, то слишком поздний. Это больше похоже на комментарий к несостоявшемуся диалогу. Более того, речь о равенстве, о фигурах одного роста, а это в принципе не допускалось Ахматовой. «И слава лебедью плыла / Сквозь золотистый дым…» (Ахматова, 1910-е годы). Только небывалый объем цветаевской славы мог подвигнуть гордячку Ахматову к признанию условного равенства. В 1940-м — и даже раньше — могла появиться лишь первая строка: «Невидимка, двойник, пересмешник». Осознание ведомых за собой миллионов — финал, апофеоз ахматовского мифа, надпись — золотом по мрамору — на парном памятнике.

И тем не менее нет ничего более точного, чем позднейшие стихи Марии Петровых:

Ахматовой и Пастернака,

Цветаевой и Мандельштама

Неразлучимы имена.

Четыре путеводных знака —

Их горний свет горит упрямо,

Их связь таинственно ясна.

Неугасимое созвездье!

Навеки врозь, навеки вместе.

Звезда в ответе за звезду.

Для нас четырехзначность эта —

Как бы четыре края света,

Четыре времени в году.

Их правотой наш век отмечен.

Здесь крыть, как говорится, нечем

Вам, нагоняющие страх.

Здесь просто замкнутость квадрата,

Семья, где две сестры, два брата,

Изба о четырех углах…

19 августа 1962 г. Комарово

Алексей Крученых позвонил девятнадцатилетней Лидии Лебединской, дочке своих старых друзей:

— Купишь две бутылки кефира, белые булки — и ко мне. Поедем на дачу, в Кусково.

Дачей именовалась шестиметровая комнатенка, которую он снимал в Кускове, чтобы ночевать там, когда в Москве наступала жара. Девушка приехала к старому чудаку.

— Сейчас мы заедем за Мариной Цветаевой, — быстро поздоровавшись, сказал он. — А потом в Кусково.

Дверь открыл Мур, высокий и широкоплечий, в кожаной куртке на «молнии».

Идя рядом с сыном-великаном, МЦ то брала его за руку — так берут маленьких детей, когда хотят увести от опасности, — а то вдруг опиралась на его большую руку, словно искала у него поддержки.

Шли по главной улице села Кускова. На углу увидели фотографа. Трехногий коричневый фотоаппарат — напоминание о конце XIX века — был прикрыт черной, лоснящейся от времени и грязи тряпкой. На заборе развешан холст, изображающий ту пеструю и роскошную жизнь: белый замок окружен пальмами и березами, белая лестница, вазы и в них розы, похожие на красные кочаны капусты. Васильковые волны с мыльной пеной бьются о ядовито-изумрудный берег. Красота!

МЦ, смеясь, показала глазами на холст:

— Такое увидишь только в России…

В Крученых заговорила страсть коллекционера:

— А почему бы нам не сфотографироваться?..

Они катались на лодке, пили кефир, сидели в садике, около беседки, снимались «как буржуи-мудилы» (Мур). На обратном пути — на закате — получили фотографии. На экземпляре А. Крученых МЦ написала: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за пеструю красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 года. М. Ц.».


МЦ шла по улице, когда в двенадцать часов дня по радио выступал Молотов[355], прохожие застывали на месте. Война застала ее за переводом Гарсиа Лорки. 22 июня она подарила Крученых рукопись «Из Юношеских стихов, нигде не напечатанных». 26 июня она записала в тетради: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку», а дальше — чистые страницы. Она лишается своего единственного заработка. Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу. Эренбург записал у себя в дневнике — 29 июня: «Цветаева о квартире и стихах». Он сказал ей, что война вымещает такие мелочи, как жилье, что это всерьез и надолго. Говорят, она хлопнула дверью:

— Вы негодяй.

В тот же день отбыл из Москвы первый эшелон Союза писателей в Казань, Берсут и Чистополь. Были отправлены пионерлагерь и детсад Литфонда, их увезли из Подмосковья и даже многих родителей не успели предупредить, и те не знали, что их дети отправлены на Каму.

Одиннадцатого июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, и среди других был Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный от воинской повинности из-за плохого зрения.

Муля Гуревич пишет Але 12 июля: «Твоя мать ищет новую комнату — не сошлась характером с соседями. Ну да ничего. Сейчас найти комнату очень нетрудно — может выбрать по вкусу… Сейчас звонила Нина и сказала, что твоя мать, может быть, переедет жить в одну из двухкомнатных квартир Бориса. Ее только смущает высокий этаж…»

Но 12 июля Марина Ивановна просто бежит из Москвы, из квартиры на дачу в Пески, где проводят обычно лето Вера Меркурьева, Александр Кочетков и другие ее знакомые переводчики. Мур полагает, что мать бежит из Москвы из-за того, что там его может «настигнуть повестка».

А в ночь с 21 на 22 июля был первый налет немецкой авиации на Москву. В ночь с 23-го на 24-е снова бомбили. В ту ночь фугасная бомба угодила в Театр им. Вахтангова на Арбате, а в Староконюшенном переулке и в Гагаринском переулке были срезаны фугасом многоэтажные дома, и стояли чьи-то оголенные квартиры, и было завалено бомбоубежище. У Арбатской площади, на углу Мерзляковского переулка и улицы Воровского, разбомбили аптеку. На Большой Молчановке из родильного дома Грауэрмана эвакуировали женщин и новорожденных младенцев. Немцы летели к Кремлю, но был недолет, и бомбы сыпались в районе Арбата. Сильно пострадали Музей революции и Белорусский вокзал. МЦ каждый день бывает в Литфонде, там несусветный хаос и кавардак, а для нее все держится «на волоске Мура».

Мур, как и все ребята, дежурит на крыше во время воздушных налетов, ловит и тушит «зажигалки». МЦ безумно боится, что ему выбьет осколком глаз. Она не боится ничего другого, она боится именно осколков в глаз.

Однажды на Арбатской площади случайно встретились МЦ и Тарковский — попали под бомбежку, спрятались в бомбоубежище. МЦ, обхватив руками колени и раскачиваясь, повторяет одну и ту же фразу: «А он (фашист. — И. Ф.) все идет и идет…»

Ее теперь часто видят в скверике соллогубовского дома на Воровского. Это дни паники. В скверике толпятся писательские жены и сами писатели — под окнами Союза писателей. В день объявления войны там был митинг, с трибуны маленькой сцены говорили Фадеев, Эренбург, Ставский. Потом все запели: «Это есть наш последний и решительный бой…».

Двадцать седьмого июля ушел второй эшелон с писателями в Казань, в Чистополь. 28-го на пароходе в Чистополь уплыли мать и сестры Маяковского. МЦ пришла к Тарасенковым, где оставалась лишь ожидающая в августе родов Мария: Анатолий ушел на войну, выехав в Ленинград, — он числился на Балтийском флоте. МЦ пришла не за чемоданом со своими рукописями, просто так забежала на минуту, она была в Союзе. Взглянув на свой чемоданчик, сказала:

— Ну что ж, если суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая, всего не сожжешь, но рукописи…

Она торопилась, Мария пошла ее проводить, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, и Мария повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. МЦ прибавила шагу, но беременная Мария не очень-то могла бежать, и едва они достигли подворотни, как уже начали бить зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе на положенной высоте, падали осколками на площадь.

МЦ рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула Марию за руку, а та ее не пускала. Ее трясло, глаза у нее блуждали, она, казалось, была невменяема, и ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в этой подворотне и упереться руками в стену над ее плечами.

МЦ несколько успокоилась, не рвалась уже бежать, вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек, что это все противоестественно, что это все не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил, и слезы лились у нее по щекам.

Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом.

Шестого августа 1941 года Сергей Яковлевич Эфрон осужден Военной коллегией по статье 58-1-а УК (измена Родине) и приговорен к высшей мере наказания. Будет расстрелян 16 октября того же года на Бутовском полигоне НКВД в составе группы из 136 приговоренных к высшей мере заключенных.

Утром 7 августа Нине Гордон позвонил Муля и сказал, что Марина Ивановна собирается срочно, завтра же, уехать в Елабугу и что надо ее во что бы то ни стало от этого отговорить. Нина прибежала днем, МЦ была одна. В комнате всё вверх дном — сдвинуты чемоданы, открыты кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки. Хорошие вещи — костюмы, пальто Сергея Яковлевича — откладывались в сторону, а в мешки, которые она брала с собой, пихались все те же мохнатые тряпки и полотенца, которые она срывала с веревок.

— Марина Ивановна, дорогая, что вы делаете?

— Нина, милая, умоляю вас мне помочь — сходите в домоуправление, возьмите на меня и на Мура справку, что мы здесь проживаем. Мне необходима эта справка, а я сама боюсь идти туда. Боюсь, а вдруг меня там заберут… А вы не боитесь? Вы сходите?

Нина помчалась в домоуправление, но оно было закрыто — очевидно, на обед. Вернувшись, успокоила МЦ тем, что перед уходом еще раз сходит. Глаза МЦ в тот день — блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но было ясно, что мысли ее заняты чем-то другим. И вся она была как пружина — нервная, резкая, быстрая. И все время говорила. Тут пришел Мур. Увидев мешки и сборы, он резко заявил ей, что никуда не поедет и пусть она, если она хочет, едет одна.

МЦ всю ночь судорожно собиралась, ссорилась с Муром, к шести утра за ними приехал грузовик, и она уехала — вместе с Муром.

Восьмого августа на площади Речного вокзала МЦ стояла у спуска к пристани. Стояла она в окружении саквояжей и сумок. К ней подошли Пастернак и молодой поэт Виктор Боков, которому Пастернак позвонил накануне:

— Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хотите поехать со мной и проводить ее?

На МЦ кожаное пальто темно-желтого цвета, синий берет, брови «домиком».

Люди лихорадочно грузили свои вещи, лезли на пароход, толкались, мешали друг другу. МЦ поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, и глаза ее страдали.

— Боря! — не вытерпела она. — Ничего же у вас не изменилось! Это же 1914 год! Первая мировая!

— Марина! — прервал ее Борис Леонидович. — Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?

Она удивилась:

— А разве на пароходе не будет буфета?

— С ума сошла! Какой буфет! — почти вспылил Пастернак.

Мужчины пошли в гастроном. Сколько могли унести на руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром. Накапливались провожающие, включая Эренбурга.

Видя, что вещи МЦ ничем не помечены, Боков решил их переметить. Взял у мороженщика кусок льда и, намочив место, химическим карандашом крупно написал: ЕЛАБУГА. ЛИТФОНД. ЦВЕТАЕВА. На следующем мешке — вариант: ЦВЕТАЕВА. ЛИТФОНД. ЕЛАБУГА.

МЦ сочувственно заулыбалась.

— Вы поэт?

— Собираюсь быть поэтом. Знаете, Марина Ивановна, я на вас гадал.

— Как же вы гадали?

— По книге эмблем и символов Петра Великого.

— Вы знаете эту книгу?

— Очень хорошо знаю! Я по ней на писателей загадываю.

— И что мне вышло? — в упор спросила она.

Он уклонился от ответа. По гадательной древней книге вышел рисунок гроба и надпись «не ко времени и не ко двору».

Пароход «Александр Пирогов» отправился в сторону Татарии. Шли десять дней. Окончательное место назначения — город Елабуга, на реке Каме.


Уже через день пути МЦ рвется назад, в Москву. У них нет ничего — ни официального документа об эвакуации, ни перспектив на заработок. У нее всего 600 рублей, и она ничего не взяла из вещей на продажу. На стоянке в Горьком Мур с огромным трудом достал хлеба. У всех попутчиков есть бумажка на сей счет, только не у них. Они едят одну порцию супа на двоих. На стоянке в Горьком пересели на «Советскую Чувашию».

И. о. директора Гослитиздата Петр Чагин, друг Есенина, выдал ей письмо в татарское пространство с просьбой принять деятельное участие в ее устройстве и использовании в переводческой работе. Кому это надо в Елабуге? В Казани она решила высадиться на свой страх и риск, но Мур решительно воспротивился. 17 августа прибыли в Елабугу. Их выгрузили — всего вещей 92 штуки. Боцман за выгрузку получил 92 рубля. Все 13 человек из эшелона Литфонда временно определены на жительство в здание библиотечного техникума. «Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится; единственная пока возможность — быть переводчицей с немецкого в НКВД, но мать этого места не хочет. Никому в Елабуге не нужен французский язык». 21 августа «переехали из общежития в комнату, предназначенную нам горсоветом. Эта комната — малюсенькая комнатушка, помещается в домике на окраине города». Хозяева дома, деревянного, с тремя слепыми окнами на улицу, — пожилая чета Броделыциковых. С Анастасией Ивановной Бродельщиковой МЦ, сидя на крыльце, курит самосад. 24 августа МЦ выезжает в Чистополь. Мур комментирует: «Я матери дал такой наказ: в случае если там ей не удастся устроиться — нет работы, не прописывают, то пусть постарается устроить хоть меня: пионервожатым в лагере ли, или что-то другое, но основное для меня — учиться в Чистополе».

В Чистополе она две ночи проводит в общежитии эвакуированных в здании педагогического училища — у жены Паустовского, у дочери Инбер. 26 августа на заседании Совета эвакуированных ей разрешена прописка в Чистополе. Она пишет заявление в Совет Литфонда с просьбой принять ее на место судомойки во вновь открывающуюся столовую Литфонда, отбивая телеграмму Муру: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую». Наутро отбывает пароходом в Елабугу. 28-го она в Елабуге. Мур строит планы — мать будет работать в колхозе вместе с женой и сестрами Асеева, а потом, если выйдет, — судомойкой; сам он будет ученик токаря. По Елабуге он рыскал в поисках работы, был в универмаге, в банке, в институте, на почте — нигде никаких мест. Асеевы советовали — Чистополь.

С Асеевыми МЦ встречалась в Чистополе. Николай Николаевич любил МЦ, ее не любила жена его, Ксения Михайловна: МЦ проходила мимо нее, как мимо мебели, едва кивнув, и хотела говорить только с Асеевым, остальные ее не интересовали. Разрешение на прописку выхлопотано Асеевым: сказавшись больным (обострение туберкулеза), отправил из дому письмо в правление Литфонда.

Двадцать девятого в дом на улице Ворошилова зашла молодая девушка — ровесница Мура — Нина Молчанюк. От нее осталось свидетельство:


…была она занята какой-то хозяйственной работой, но со мной разговаривала любезно. Сказала, что напрасно я хочу в Елабугу, что в Чистополе лучше, там много сейчас писателей, образованных людей, там у нее есть друзья, и она скоро уезжает туда. Ей пообещали помочь с устройством. Я сказала, что очень хочу уйти на фронт, надо только устроить маму. Она ответила, что девочке на фронт нельзя, война — это ужас, что я должна быть счастливой, что у меня есть мама и я с ней, а она — одна. Я возразила, что у нее есть сын. Женщина ответила, что сын — это не то, нужны ровесники, с кем есть общие воспоминания, кто помнит твое детство, и что ее сын тоже куда-то рвется, недоволен, но это — свойство молодости. Сын рвется в Москву, она в Москву не хочет, хотя это ее родной город. Но как она его ненавидит!

Разговаривали мы минут 30–40, она сказала, что если все же надумаю оставаться в Елабуге, она скажет обо мне хозяевам, а если я уеду обратно, в Чистополь, то, может быть, и там встретимся[356].


В предсмертной записке 31 августа на имя Мура последним словом Марины Цветаевой было тупик.

Елабуга стоит на высоком берегу. На Каме люди говорят о тупике так: «Хоть головою в Каму!» Мандельштаму, например, на малый срок удалось вынырнуть оттуда. Марина Цветаева с Камы не вернулась. Гвоздь в сенях елабужской избы стал сообщником ее ухода. Виноватых нет.

Москва

2015–2016

Загрузка...