Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского.
А. С. Пушкин — Л. С. Пушкину, 24 сентября 1820 года
Род Раевских принадлежал к числу старейших и наиболее видных родов Российского государства. Он вел свое происхождение от древнего польского рода графов Дуниных (герба Лебедь), некогда живших в Дании. Поступив на русскую службу, представители фамилии Раевских уже к началу XVI века заняли влиятельное положение при московском дворе. В дальнейшем они, усердно неся государеву службу, всячески укрепляли и повышали свой статус. Родословные книги свидетельствуют, что Раевские были воеводами, стольниками, «ближними государевыми людьми», что они породнились со многими знатнейшими родами — Глинскими, Нарышкиными и т. д. (Знаменательно, что супруга царя Алексея Михайловича и мать Петра Великого, царица Наталья Кирилловна, происходила по женской линии также из рода Раевских.) Большинство мужчин этой фамилии из поколения в поколение посвящали себя ратной деятельности, и почти на всякой странице военной истории России встречаются имена Раевских. Известно, что некоторые из них пали на полях сражений; другие умерли от полученных в походах и при осадах Ран. Позднее, с учреждением «регулярства», представители рода чаще всего служили в престижных полках лейб-гвардии.
Множество достойных, «исторических» лиц было среди Раевских — и все же генерал от кавалерии и член Государственного совета Николай Николаевич Раевский стал самым замечательным, выдающимся военным деятелем, прославившим свою фамилию. Он «на многие поколения врезан в сердцах каждого русского»[10]. Недаром гимны в его честь слагали первые поэты эпохи. Так, В. А. Жуковский характеризовал генерала в следующих стихах «Бородинской годовщины» (1839):
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец…
А Александр Пушкин признавался брату Льву в письме от 24 сентября 1820 года: «Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества» (XIII, 19)[11].
Раевский родился 14 сентября 1771 года в Петербурге и еще в детстве был записан в лейб-гвардейский Семеновский полк. Боевое крещение он получил в 1788 году в Молдавии и Валахии, где воевал против турок в рядах Нижегородского драгунского полка, и, отличившись при взятии Аккермана и Бендер, в девятнадцать лет был произведен в подполковники. Тогда же юный офицер заслужил благосклонность самого всесильного Г. А. Потемкина (коему приходился внучатым племянником) и получил в командование казачий полк булавы Великого гетмана. По окончании турецкой кампании блестяще начавшаяся карьера сразу же продолжилась на западе — в Польше, где Раевский сражался под знаменами все того же Нижегородского драгунского полка и вновь выказал необычайную храбрость. За два года польских операций неустрашимый драгун был награжден орденами Святого Георгия и Святого Владимира 4-й степени, а также золотой шпагой «За храбрость». Даже по меркам того времени, столь воинственного и героического, ратные труды Раевского казались поразительными и вызывали восхищение современников.
В начале декабря 1794 года полковник Раевский испросил у высшего начальства полугодовой отпуск и отправился в Петербург «по законной нужде». Пришло время обзаводиться семейством, и избранницей героя раз и навсегда стала «брюнетка с большими черными глазами и лебединой шеей» — девица Софья Алексеевна Константинова (1769–1844), внучка великого Ломоносова и дочь коллежского советника А. А. Константинова, библиотекаря императрицы Екатерины II. В огромном семейном архиве Раевских не сохранилось никаких сведений о знакомстве Николая Николаевича со своей будущей супругой и о его сватовстве; нет среди старых бумаг и данных о точной дате бракосочетания офицера. Можно предположить, что это достопамятное событие произошло в самом начале 1795 года[12].
Более тридцати лет прожил Раевский со своей женой и, несмотря на определенные сложности взаимоотношений, всегда относился к Софье Алексеевне заботливо, с теплым и непреходящим чувством. Ярким тому свидетельством были его письма, в первую очередь те, что адресовались дядюшке — графу и екатерининскому генерал-прокурору А. Н. Самойлову. Так, 19 февраля 1804 года племянник простодушно признавался, что он «нетерпелив видеть жену и детей»[13]. В другом послании Раевский был еще откровеннее: «Опасная болезнь Софьи Алексеевны удерживает меня здесь, и с сердцем и с долгом моим сходно, чтобы бросить все мои дела другие и иметь о ней попечение»[14]. Таких красноречивых эпистолий, написанных в разные периоды жизни, накопилось немало.
Вышло так, что Софья Алексеевна Раевская, кавалерственная дама ордена Святой Екатерины 2-го класса, надолго пережила своего прославленного мужа. Она скончалась 16 декабря 1844 года в Риме и была похоронена на местном кладбище Тэстачо. По сообщению внука, вернувшаяся из Сибири Мария Волконская, проводя зимы 1859 и 1860 годов в Европе, разыскала в Вечном городе могилу матери и поклонилась ее праху[15]…
Уже в июне 1795 года молодой супруг Раевский возвратился в полковую штаб-квартиру, расположенную тогда в Георгиевске. В последующие два года он командовал Нижегородским драгунским полком, который стал ему родным, и участвовал в военных действиях против Персии (в частности, был в первых колоннах войск, бравших Дербент).
В ту же пору в северной столице грянули события поистине чрезвычайные: скончалась Екатерина II и на престол вступил ее сын, император Павел I. Тотчас наступила памятная эпоха взбалмошного идеализма — эпоха импровизаций, непредсказуемых и труднообъяснимых распоряжений, взлетов и падений, зависевших единственно от колебаний августейшего настроения. Довелось стать жертвой гнева «романтического императора» и неискушенному в интригах Раевскому, который прежде неоднократно критически высказывался по адресу важных персон. А те не забыли сарказмов, вернули долг с большими процентами, и 10 мая 1797 года выскочка был исключен из службы (по некоторым сведениям, недоброжелатели, опасаясь дальнейшего возвышения талантливого и остроумного смельчака, умело оклеветали его перед царем). Почти четыре года униженный полковник вел тихую частную жизнь, пребывая преимущественно в своих сельских владениях. Однако чувствительное поражение не сломило его, не превратило в обыденного паркетного карьериста.
Семейство его тем временем множилось: стали исправно рождаться дети.
16 ноября 1795 года появился на свет Александр Николаевич Раевский (1795–1868), которому также суждено было оставить след в отечественных летописях. Был он человеком необычайных способностей, что отмечали многие, в их числе и Пушкин: «Старший сын его (H. Н. Раевского. — М. Ф.) будет более нежели известен» (XIII, 19).
Однако реализовать себя в полной мере Александр так и не сумел — вернее, не захотел. Воспитанник Благородного пансиона при Московском университете, он участвовал в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах русской армии, позднее стал полковником Ряжского пехотного полка, но в октябре 1824 года вышел в отставку. После декабрьского бунта он попал под подозрение, его арестовали, но вскоре выпустили с оправдательным аттестатом и сделали камергером. Затем Раевский состоял чиновником по особым поручениям при новороссийском генерал-губернаторе графе М. С. Воронцове и вел себя так, что по требованию последнего был выслан из Одессы в Полтаву без права будущего проживания в столицах. С некоторых пор жизнь Александра превратилась в вереницу экстравагантных, а то и скандальных происшествий, свидетелем которых подчас были даже члены императорской семьи.
29 июня 1832 года начальник III Отделения граф A. X. Бенкендорф писал С. А. Раевской, которая ходатайствовала о набедокурившем сыне:
«Милостивая государыня Софья Алексеевна! На почтеннейшее письмо Вашего высокопревосходительства от 17 апреля сего года, коим Вы, милостивая государыня, изъявляете желание Ваше, дабы сыну Вашему Александру разрешен был приезд в столицы, имею честь Вашему высокопревосходительству ответствовать, что я, уважая знаменитые заслуги покойного супруга Вашего и отличную службу Вашего второго сына, всегда обязанностию моею почитаю содействовать, по возможности, в исполнении желаний Ваших и потому крайне сожалею, что в настоящем случае по обстоятельствам лишен удовольствия сделать Вам угодное.
Сын Ваш Александр, как известно Вашему высокопревосходительству, позволил себе дерзкий поступок в присутствии самой Государыни Императрицы и тем произвел даже Ее Величеству беспокойство. За таковым действием его, уже неприлично бы было, как Вы, милостивая государыня, конечно, сами изволите со мною согласиться, появление его в столицах, где легко бы могло ему случиться встретить Государыню Императрицу и тем возобновить неприятное впечатление, произведенное им на Ее Величество. По сим уважениям и за последовавшим уже Вашему сыну всемилостивейшим разрешением проживать, где он желает, кроме столиц, я не считаю приличным и не осмеливаюсь ходатайствовать у Государя Императора о дозволении ему въезда в оные»[16].
Отец, некогда мечтавший о том, что Александр станет достойным его продолжателем, видел причину всех бед сына в его несносном характере и писал дочери: «С Александром живу в мире, но как он холоден! Я ищу в нем проявления любви, чувствительности и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он неправ, тем его тон становится неприятнее, даже до грубости. Мы условились с ним никогда не вступать ни в споры, ни в отвлеченную беседу. Не то чтобы я был им недоволен, но я не вижу с его стороны сердечного отношения. Что делать! таков уж его характер, и нельзя ставить ему это в вину. У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется. <…> Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить»[17].
Один из современников сообщал: «Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании»[18]. Благодаря этому качеству Александр Раевский сыграл заметную и, как выяснилось, не слишком приглядную роль в жизни Пушкина. Первоначально поэт был пленен дарованиями и речами приятеля, но довольно скоро убедился в его неискренности. В Одессе, где оба молодых человека не на шутку увлеклись супругой генерал-губернатора, Раевский повел себя по отношению к Пушкину двулично и в немалой степени способствовал высылке соперника в северную глушь. Недаром исследователи считают, что именно Александру Раевскому адресовано пушкинское стихотворение «Коварность» (1824):
Когда твой друг на глас твоих речей
Ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей,
Как от змеи, отдернет с содроганьем;
Как, на тебя взор острый пригвоздя,
Качает он с презреньем головою, —
Не говори: «он болен, он дитя,
Он мучится безумною тоскою»;
Не говори: «неблагодарен он;
Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкой сон»…
Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть,
Чтоб вымолить у друга примиренье.
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором (II, 298)[19].
Черты Раевского обнаруживаются и в пушкинском «Демоне» (1823), проглядывают в черновиках «Евгения Онегина» и, предположительно, в «Ангеле» (1827). Позднее поэт окончательно разочаровался в «злобном гении», находил былого приятеля «поглупевшим», но причиненных ему в полуденном краю обид так и не смог забыть. Даже накануне роковой дуэли он помянул одесские «громкие подвиги Раевского»[20].
Гораздо более ровные и доброжелательные отношения сложились у Пушкина с дочерью Раевского-старшего Екатериной Николаевной (1797–1885). Поэт характеризовал ее как «женщину необыкновенную» (XIII, 19). По отзывам современников, Пушкин одно время «вздыхал» по ней и «необыкновенно уважал» ее. Далеко не ясно, какие пушкинские произведения напрямую связаны с Екатериной, но не подлежит сомнению, что таковые были — и созданы они в начале 1820-х годов. Об интересе поэта к этой девушке и даме свидетельствует и другой факт: в пушкинских рукописях 1821–1829 годов профиль Екатерины появляется по меньшей мере одиннадцать раз[21]. Творя «Бориса Годунова», Пушкин поведал князю П. А. Вяземскому 13 сентября 1825 года: «Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! знаешь ее? Не говори, однакож, этого никому» (XIII, 226).
В те сроки Екатерина Николаевна уже давно (с 1821 года) была замужем за генерал-майором Михаилом Федоровичем Орловым (1788–1842), одним из видных деятелей эпохи 12-го года. В семье она стала полновластной хозяйкой, и подчинившийся супруг шутливо величал свою волевую половину «Марфой Посадницей». Дальнейшая судьба E. Н. Орловой являет собою как бы облегченный вариант судьбы Марии Волконской. После 14 декабря 1825 года М. Ф. Орлов, член ранних декабристских организаций, был привлечен к следствию, однако благодаря заступничеству влиятельной родни (и прежде всего брата, А. Ф. Орлова) избежал суровой кары. Все ограничилось кратковременной высылкой в Калужскую губернию, под надзор полиции, и уже в 1831 году Орловы получили разрешение вернуться в Первопрестольную. Там Екатерина Николаевна и скончалась в глубокой старости, пережив мужа более чем на сорок лет. Она была похоронена на кладбище Новодевичьего монастыря.
Итак, родившиеся на исходе XVIII столетия Александр и Екатерина Раевские начали подрастать, а их отец, пострадавший от павловского произвола, вернулся на службу. Взошедший на престол Александр I вспомнил о заслуженном воине и возвратил его в армию. Высочайший приказ о зачислении Николая Николаевича Раевского в ряды российского воинства датирован 15 марта 1801 года, причем офицер одновременно получил повышение в чине: отныне он стал генерал-майором. Однако домашние его обстоятельства сложились так, что вскоре Раевский-старший подал прошение об отставке, которое и было удовлетворено 19 декабря того же года. Несколько лет генерал (сохранивший право ношения мундира) всецело посвятил семье и хозяйственным делам. В эти годы, предшествовавшие величайшим сражениям эпохи, появились на свет остальные дети Раевского. Словно предчувствуя, что вот-вот наступят времена, когда его жизни ежечасно будет угрожать опасность, Николай Николаевич торопился как можно более полно продолжить себя в потомстве.
«Дней Александровых прекрасное начало» совпало с рождением его второго сына — Николая Раевского (1801–1843). И если старший отпрыск в основном огорчал отца, то младший, напротив, стал утешением, всегдашней радостью и гордостью главы семейства. Рано скончавшийся генерал так и не узнал, каких высот достиг сын на избранном поприще, но он был свидетелем первых успехов Николая — и эти блестящие достижения согрели исстрадавшуюся отцовскую душу.
Еще будучи отроком, Николай Раевский понюхал порох Отечественной войны (далее будет рассказано, как это произошло), попал, по тогдашней терминологии, в полноценные военные «инвалиды». В тринадцать лет Николай значился подпоручиком гвардейского Гусарского полка, а спустя еще пять лет стал ротмистром того же полка. В двадцать два года он уже был полковником Сумского гусарского полка. Мятеж декабристов практически не отразился на формулярном списке Николая Раевского: Следственная комиссия почти сразу же убедилась, что он непричастен к деятельности тайных обществ.
Чуть позже (в 1826–1829 годах) Раевский зарекомендовал себя образцовым командиром Нижегородского драгунского полка, дравшегося с турками на Кавказе (того самого полка, где служил когда-то его батюшка). Незадолго до смерти отец получил известие, что Николай возведен в генерал-майоры. В конце тридцатых — начале сороковых годов Раевский-младший был начальником 1-го отделения Черноморской береговой линии, где не прекращались кровопролитные столкновения с горцами, и дослужился до генерал-лейтенанта. Женившись и выйдя в отставку, он поселился в слободе Красной Новохоперского уезда Воронежской губернии. Там и окончились — увы, в расцвете сил — его дни, там его и похоронили.
Николай Раевский-младший знавал Пушкина с лицейских времен, и их знакомство не замедлило перерасти в крепкую многолетнюю дружбу. Поэт никогда не забывал о каких-то «важных», «вечно незабвенных услугах», оказанных ему офицером, ценил его эстетические воззрения. Ему Пушкин посвятил «Кавказского пленника» и «Андрея Шенье», с ним советовался насчет «Бориса Годунова» и в итоге написал план предисловия к этому произведению в форме письма, адресованного другу. Имя Раевского встречается в пушкинских рукописях довольно часто; там же, в черновиках «Евгения Онегина» и некоторых стихотворений, ученые нашли около десяти графических изображений Николая Николаевича[22]. К сожалению, переписка Пушкина с Раевским, наверняка содержавшая массу интересного материала, почти полностью пропала.
В первые годы правления Александра Благословенного у генерала Раевского родились и три дочери. Одна из них — героиня данной книги, других же нарекли Еленой (1804–1852) и Софьей (1806–1881). В их биографиях немало общего. За несколько месяцев до ухода престарелый отец писал сыну Николаю: «Алиона по нездоровью своему уже положила остаться в девках, а Софья бесценная, как ожидать должно по обстоятельствам, будет иметь ту же участь»[23]. Это предсказание сбылось полностью: сестры так и не вышли замуж и не познали радостей материнства.
Елена Николаевна Раевская, «девушка очень стыдливая, серьезная и скромная»[24], предпочитала затворничество, обожала глубокомысленные книги, прекрасно знала английский язык и переводила Байрона и Вальтера Скотта. Природа не наградила Елену крепким здоровьем: она страдала туберкулезом легких и оттого иногда казалась окружающим «мрачной». С ней обычно связывают пушкинские стихи «Увы, зачем она блистает» и «Зачем безвременную скуку», которые датируются 1820 годом. Елена Раевская завершила свой земной путь в Италии и была погребена во Фраскатти под Римом, в соборе Святого Петра[25].
Софья же оказалась при петербургском дворе и стала фрейлиной. Позднее, в 1852 году, она решилась на поездку в Сибирь, добралась до Иркутска и провела несколько недель с семейством Волконских, с дорогой сестрой[26]. После этого рискованного путешествия на край света Софья получила от жены декабриста шутливое прозвище «la Touriste» («Туристка»)[27]. Она прожила еще тридцать лет и скончалась в своем малороссийском имении Сунки.
Когда родилась Софья, Раевский-старший уже снова находился в армии: еще в 1805 году генерал-майор был зачислен в свиту императора и действовал в составе войск, направленных на помощь Австрии. Наполеоновские войны подтвердили его уникальную боевую репутацию. И хотя Россия не добилась в ходе тогдашних сражений выдающихся побед, принуждена была склониться перед гениальным корсиканцем и заключить в итоге невыгодный Тильзитский мир, Николай Николаевич едва ли мог в чем-то упрекнуть лично себя. Он, как и ранее, держался молодцом под пулями, ходил в смертельные атаки, оборонял вверенные ему бастионы до последней возможности (например, исключительная стойкость его егерей в битве под Фридландом описана во многих учебниках военной истории). За войну 1806–1807 годов Раевский получил орден Святого Владимира 3-й степени, а затем еще одну высокую награду — орден Святой Анны 1-й степени.
Потом была более удачная, но не менее тяжелая война со Швецией 1808–1809 годов, завершившаяся подписанием Фридрихсгамского мирного договора, по которому империя присоединила к себе, в частности, Финляндию и взяла под контроль Ботнический и Финский заливы. Во время северных баталий Раевский, начальствовавший над 21-й пехотной дивизией, был произведен в генерал-лейтенанты и отмечен орденом Святого Владимира 2-й степени.
Свое сорокалетие он встретил уже в совершенно других краях — на Дунае, где воевал в составе Молдавской армии против турок. Здесь Раевский особенно отличился при осаде и взятии крепости Силистрии в 1810 голу, за что был удостоен шпаги с бриллиантами и надписью «За храбрость». С 31 марта 1811 года он командовал 26-й пехотной дивизией.
Между тем напряжение в Европе и внутри империи день ото дня нарастало, все с тревогой взирали на запад и готовились к решительной схватке с Бонапартом. Наконец неизбежное свершилось: 12 июня 1812 года Наполеон со своей победоносной армадой форсировал Неман и вступил в пределы России.
Настала самая важная и наиболее славная пора в жизни Николая Николаевича Раевского-старшего.
Уже в самом начале Отечественной войны имело место событие, до сих пор вызывающее жаркие споры историков. Генерал Раевский, чей корпус входил в состав 2-й армии князя П. И. Багратиона, прикрывавшей стратегически обусловленное отступление русских войск, получил приказ остановить продвижение неприятеля в районе Могилева. Ожесточенная битва с французами (которыми командовали маршалы Даву и Мортье) завязалась у деревни Салтановка. Враг имел заметное численное превосходство, но русские дрались насмерть, и чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. В критическую минуту, когда, казалось, дело уже было проиграно, Раевский сошел с коня, призвал к себе сыновей — 16-летнего Александра и 10-летнего Николая, находившихся при корпусе, — и возглавил вместе с ними отчаянную контратаку Смоленского полка. Вслед за ними бросились вперед и основные силы изнемогавшего корпуса. Удар был настолько мощный и ошеломительный, что французы, готовые торжествовать, в спешке отступили.
Подвиг Раевских потряс русское общество. О нем не переставали восхищенно говорить в салонах, писали участники боев и военные историки, его запечатлели художники, воспели поэты. Так, у В. А. Жуковского в «Певце во стане русских воинов» (1812) есть следующие строки:
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами
Он первый, грудь против мечей,
С отважными сынами.
А Пушкин, откликаясь в «Литературной газете» (1830, № 1) на «Некрологию генерала от кавалерии H. Н. Раевского»[28], не преминул упомянуть о «двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году» и добавил: «Отечество того не забыло» (XI, 84).
Однако случилось неожиданное. Поэт К. Н. Батюшков, бывший с августа 1813 года адъютантом героя, однажды поведал публике о своем разговоре с генералом, который якобы имел место в начале 1814 года в Эльзасе. Из этого сообщения следовало, что H. Н. Раевский-старший опроверг повсеместно утвердившееся мнение об участии его сыновей в деле под Салтановкой и говорил собеседнику, что «весь анекдот сочинен в Петербурге», что тамошние «граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем»[29].
Теперь уже не установить, был ли Батюшков искренен или по одному ему известным мотивам мистифицировал россиян. Но факт остается фактом: многие соотечественники поверили в эту сенсацию. Анекдот о Салтановке стал почетным гостем в глубокомысленных культурологических построениях о «поэзии и правде», о неизбывном присутствии мифологии в русской историографии и т. п. И только совсем недавно сотрудникам Отдела письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ), похоже, удалось прояснить запутанную ситуацию с Александром и Николаем Раевскими. Разысканные и опубликованные архивистами письма генерала с театра военных действий и иные документы (например, формулярные списки братьев) достаточно убедительно доказывают, что «два отрока» и впрямь принимали самое непосредственное участие в указанном деле. По мнению публикаторов, «причины, побудившие Раевского отрицать факт участия в сражении под Салтановкой своих сыновей, коренились, скорее всего, в нем самом и были весьма и весьма субъективны»[30]. Например, вполне возможно, что чуждый искательства и лести и острый на язык генерал попросту устал от постоянных пересудов о том, как был «пожалован римлянином», и, находясь в раздраженном расположении духа, решил положить толкам конец.
К тому же все наперебой склоняли Салтановку — а ведь не одной Салтановкой прославился Раевский-старший в приснопамятном году. Не менее героически он вел себя 4 августа под стенами Смоленска, у Красного, где, имея в своем распоряжении лишь двадцать восемь батальонов, в течение целого дня отражал атаки армии Наполеона. А о действиях генерала в ходе Бородинского сражения вообще можно писать фундаментальные книги. Он и его бесстрашные воины находились на правом фланге левого крыла нашей армии — на том самом участке, против которого были направлены нескончаемые и наиболее рьяные атаки французов. Раевский оборонял сверхважный редут, и исполнил свой долг так, что и спустя два века при словах «батарея Раевского» людские сердца бьются учащенно. За этот неповторимый день генерал был награжден орденом Святого Александра Невского.
Потом последовали новые битвы и подвиги на родной земле и в Европе и очередные награды — ордена Святого Георгия 3-й степени и Святого Владимира 1-й степени, а также австрийский орден Марии Терезии 3-й степени. В сражении под Лейпцигом, дислоцируясь у деревни Вахау, Раевский получил тяжелое ранение в грудь, но остался в строю и командовал корпусом вплоть до полного разгрома неприятеля.
8 октября 1813 года он был произведен в генералы от кавалерии. После непродолжительного лечения Раевский-старший вернулся в действующую армию и принял самое деятельное участие в штурме Парижа. Вскоре на его груди появился еще один Георгий — на сей раз 2-й степени. Стоит отметить, что за всю историю существования ордена лишь считаные воители удостоились трех георгиевских наград.
Можно сказать без преувеличения, что Николай Николаевич находился в седле до последних дней Наполеоновских войн. И позднее он, несмотря на подорванное здоровье, занимал видные командные должности на Юге России, не единожды удостаиваясь высочайшего благоволения. Так продолжалось до 25 ноября 1824 года, когда ветеран по прошению был уволен в отпуск «до излечения от болезни» (подать прошение генерала вынудили некоторые обстоятельства, связанные с деятельностью масонов; об этом будет рассказано далее).
Вступивший на престол император Николай I назначил генерала членом Государственного совета (соответствующий указ датирован 26 января 1826 года). Эта почетная и необременительная должность стала прощальным знаком внимания и уважения правительства к удивительному человеку.
16 сентября 1829 года генерал от кавалерии и кавалер многих орденов Николай Николаевич Раевский-старший скончался в своем имении, в селе Болтышке Чигиринского уезда Киевской губернии, на 59-м году от рождения. На надгробии выбили цитату из Жуковского, «которая ни к какому другому имени, кроме его, применена быть не может» (М. Ф. Орлов):
Он был в Смоленске щит,
В Париже меч России.
Позже место последнего упокоения героя украсилось также изображением Сикстинской мадонны Рафаэля — его вышила бисером в Сибири дочь усопшего[31].
В «Некрологии…», напечатанной в том же году, было, помимо прочего, сказано:
«Николай Николаевич Раевский соединял в себе способности государственного мужа, таланты полководца и все добродетели частного человека. Милости покойного Государя Александра I глубоко были впечатлены в его душе, и он не называл Его иначе, как своим благодетелем. Верный друг, нежный отец, истинный сын Отечества и Православной нашей церкви, он сохранил до последнего своего дыхания отличительную черту своего сердца, способность любить, и умирающею рукою успел еще благословить неутешное свое семейство. Он скончался на 59 году своей жизни, не оставив на сем свете ни одного человека, который бы имел право восстать против его памяти. Похвала великая для каждого, но еще большая для людей, облеченных силою и властью»[32].
Вдумчивый исследователь начала XX века дополнил эту замогильную характеристику такими словами: «Человек выдающийся не только по военному таланту, но и по высоким душевным качествам, прекрасный цельностью и прямотой натуры и полным отсутствием аффектации»[33].
Даже спустя много лет самое имя Раевского-старшего продолжало обладать чудодейственной силой. Оно не единожды помогло боевым товарищам Николая Николаевича, открывало двери в самые недоступные кабинеты, отвращало невзгоды от членов его семейства — и прежде всех незримо патронировало ту дочь генерала, которая зимней ночью помчалась «во глубину сибирских руд». Вот характерное письмо, вышедшее из-под пера генерал-губернатора Восточной Сибири В. Я. Руперта и адресованное графу А. Ф. Орлову:
«Отец Марии Волконской, генерал Раевский, был некогда моим начальником. Память о внимании и покровительстве, оказанных мне покойным, и настоящее положение дочери его, последовавшей добровольно за мужем своим в Сибирь, чтобы разделить постигшую его участь, давала Волконской право на постоянное, особенное снисхождение мое к ее просьбам, и все желания Волконской, если они не превышали возможности исполнения, я удовлетворял всегда с охотою, в чем, конечно, не откажет свидетельствовать сама Волконская»[34].
Эти слова написаны за многие тысячи верст от Болтышки и через шестнадцать лет после смерти Раевского, в 1845 году.
Вне всяких сомнений, Раевские были одним из самых замечательных русских семейств того времени. Как и любая древняя дворянская фамилия, они бережно хранили и передавали потомкам семейные предания. Таких старинных повестей об ушедших предках их дети и внуки сберегли немало. Поэтому немудрено, что дошел до нас и рассказ о последних минутах жизни почтенного Николая Николаевича Раевского-старшего — рассказ, как представляется, не только романтический, но и правдивый.
Есть свидетельства, будто бы на смертном одре старый воин вдруг приободрился, указал на висевший на стене портрет и молвил: «Вот самая замечательная женщина, которую я знал»[35].
Это был портрет его дочери, Марии Раевской, в замужестве княгини Волконской.
Пусть знаменательными отцовскими словами и начнется наш долгий рассказ о ней.
Та девочка…
В конце 1805 года в семействе Раевских царило напряженное и тревожное ожидание: Софья Алексеевна готовилась к очередным родам. Видимо трепетал и находившийся рядом супруг. 12 ноября он писал из Каменки (имения своей матери) графу А. Н. Самойлову: «Желаю, чтоб вы возвратились здоровы и нашли б Софью Алексеевну мою разрешившуюся, — вы не можете вообразить, сколько она меня беспокоит и связывает»[36].
Но все в конце концов окончилось благополучно, и 25 декабря 1805 года на свет появилась девочка. Ее нарекли Марией.
В биографии Марии Раевской-Волконской есть множество неясных моментов и недоразумений, которые возникли как от недостатка документальных данных, так и от ошибок современников и позднейших исследователей. Удивительно, но даже дата ее рождения стала камнем преткновения для биографов: до сих пор в авторитетных изданиях встречаются указания на два, а то и на три разных года и на различные месяцы и дни. Некогда видный историк П. Е. Щеголев, отчаявшись разобраться в этих календарных хитросплетениях, предпочел перестраховаться и ограничился ни к чему не обязывающим высказыванием: «Год рождения М. Н. не поддается точному определению»[37].
Думаем, однако, что такое «точное определение» все-таки существует.
Начнем с того, что хронологическую путаницу изначально создали сами родственники Марии Николаевны. Пионером, кажется, был ее зять генерал М. Ф. Орлов, супруг Екатерины Николаевны, который написал жене 1 апреля 1826 года: «Нынче день рождения бедной Маши»[38]. Спустя три четверти века сын княгини и издатель ее «Записок» М. С. Волконский установил вторую ложную веху: он объявил в предисловии к мемуарам матери, что та скончалась «10 августа 1863 года, 56 лет от роду»[39]. Из сведенных воедино сообщений родни выходило, будто Мария Раевская родилась 1 апреля 1806 года, а это крайне маловероятно по самой простой причине: нам доподлинно известно, что ее сестра Софья появилась на свет 17 ноября помянутого года.
Вскоре крупнейший знаток пушкинской эпохи Б. Л. Модзалевский усугубил возникшую неразбериху. Он голословно, без каких бы то ни было ссылок на документы, заявил, что Мария родилась 1 апреля 1807 года [40]. Но если сын декабристки, скорее всего, попросту описался (или слегка ошибся в арифметических расчетах), то предложенная датировка ученого вдвойне некорректна по основаниям более серьезным. Прежде всего, она вовсе не согласуется с днем рождения Софьи: как говорится, сама природа вопиет против указанной пушкинистом даты. К тому же Б. Л. Модзалевский, бывший в ту пору редактором и комментатором археографических сборников «Архив Раевских», не обратил должного внимания на документ, включенный им самим в первый том этого уникального издания.
Имеется в виду письмо H. Н. Раевского-старшего к графу А. Н. Самойлову от 10 января 1807 года. В послании офицер поведал дядюшке о семейных делах и непростых бытовых проблемах, что называется, поплакался, и между прочим сказал, что у него «четыре дочери, два сына на руках»[41]. Таким образом, к январю 1807 года семейство Раевских уже приняло свой окончательный вид, и дальнейшие рассуждения о 1 апреля этого года как дне рождения Марии Николаевны теряют всякий смысл.
Утвердившись в этом, можно довольно правдоподобно объяснить и происхождение пресловутого числа — 1 апреля. Дело в том, что генерал М. Ф. Орлов, похоже, банально перепутал семейные праздники. На указанную дату приходился день памяти преподобной Марии Египетской (ревностной христианки, жившей в VI веке) — иными словами, не день рождения, а день именин нашей героини. Близкие люди никогда не забывали об этом и торопились поприветствовать княгиню. Например, 1 апреля 1842 года декабрист М. С. Лунин писал С. Г. Волконскому: «Дорогой друг, прошу вас засвидетельствовать мое глубокое почтение мадам и просить ее принять мои поздравления с днем ее ангела»[42].
Так, на наш взгляд, разрешается ситуация с сомнительными датами и числом.
Зато у тех ученых, кто ведет летопись жизни Марии Раевской от 25 декабря 1805 года, скопились убедительные и разнообразные аргументы. Их никто так и не сумел опровергнуть.
Главные доводы обнаруживаются в воспоминаниях самой княгини Волконской. Там, в частности, есть рассказ о том, как она, юная девушка, забавляясь, убегала от морских волн и как Пушкин, наблюдавший с берега эту поэтическую сцену, восхищался ею[43]. Известно, что данный эпизод произошел неподалеку от Таганрога в 1820 году[44]; мемуаристка же, завершив его описание, вскользь заметила: «Мне было только 15 лет»[45]. Через несколько страниц Мария Николаевна обратилась к другим материям — она повела речь о своей стремительной поездке в Сибирь, к отправленному на каторгу мужу. Путь ее проходил через Казань, куда Волконская прибыла на исходе декабря 1826 года. «Был канун Нового года, — писала княгиня и тут же четко пояснила: — мне только что минул 21 год»[46]. В обоих случаях элементарное арифметическое действие дает одинаковый результат.
Его решительно подтвердил и внук княгини, С. М. Волконский, который заявил: «По неопровержимым данным нашего архива, она родилась в 1805 году». Далее он уточнил, что «день Рождества <…> был вместе с тем и днем ее рождения»[47].
В заключение скажем о поэтическом доказательстве сибирского происхождения. В 1829 году декабрист А. И. Одоевский, пребывая в Читинском остроге, написал стихи — «Княгине М. Н. Волконской (В день ее рождения)»:
Был край, слезам и скорби посвященный,
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе том рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
…………………………………
Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены…
Под стихами хорошо осведомленного человека стояла все та же дата — «25-го декабря 1829 года»[48].
Надеемся, что приведенных фактов вполне достаточно для того, чтобы завершить возникшую по случайности, а затем ставшую почти бесконечной дискуссию и впредь считать несомненным: Мария Раевская появилась на свет 25 декабря 1805 года.
Ошибется тот, кто сочтет написанное выше всего лишь скучной схоластикой, образчиком пресного «пушкинизма». Смеем заверить таковых скептиков, что дата рождения Марии Николаевны — именно эта, единственная, выверенная по документам дата — еще сыграет важную роль в нашем повествовании.
Находясь в Сибири, Мария Волконская часто и подолгу рассказывала собственным детям о своем далеком детстве. Она не сочла нужным поместить эти рассказы в «Записки», ограничившись фразой о «счастливом времени, проведенном <…> под родительским кровом», о «путешествиях» и «доле радостей и удовольствий на этом свете»[49]. Поэтому в ученой среде повелось считать, что «мы можем восстановить историю юности Марии Николаевны в самых общих очертаниях. Подробностей мы не знаем»[50]. Однако это не совсем так, и в распоряжении биографа есть-таки немало материалов разного свойства.
Мы, к примеру, знаем, что в детстве и юности Мария частенько путешествовала с родными по империи, подолгу жительствовала то в Петербурге, то в Киеве или малороссийских имениях. Повсюду она «имела возможность видеть и слышать самых интересных и самых умных людей, каких только могла выставить тогдашняя Россия». Все это и кое-что иное наложило определенный отпечаток на ее интеллектуальное и нравственное развитие.
В семье Раевских царил культ отца и супруга. Николай Николаевич «пользовался беззаветной любовью жены и детей и бесконечным авторитетом». Но, обожая и лелея близких, глава семейства подчас прибегал и к жестким домостроевским мерам, не стеснялся демонстрировать «крутой нрав, упорство, граничившее с упрямством, и некоторый семейный деспотизм»[51]. Командирские навыки применялись Раевским по любому поводу, а его распоряжения исполнялись домашними так, как исполняются в полку или дивизии приказы вышестоящего начальства. В мемуарах Марии Николаевны обнаруживается красноречивое тому подтверждение. Когда княгине пришло время рожать, случилось следующее: «Отец требовал, чтобы я сидела в кресле; мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начинается спор, а я страдаю; наконец воля мужчины, как всегда (! — М. Ф.), взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестоко промучилась без всякой медицинской помощи»[52]. Нетрудно догадаться, что подобные патриархальные эпизоды — конечно, на ином, более благоприятном событийном фоне — бывали в семействе и ранее.
Раевский всецело руководил образованием детей и по возможности наблюдал за ним лично. Он стремился дать сыновьям и дочерям всестороннее, энциклопедическое образование. По мысли отца, юноши должны были пойти по его стопам — и посему Александр и Николай с определенных пор стали уделять преобладающее внимание военным наукам. Дочери же в основном постигали предметы гуманитарные, хотя отнюдь не ограничивались ими.
Мария с ранних лет получила доступ к отцовской библиотеке, которая, по меркам той эпохи, была весьма обширной: в ней насчитывалось до четырех тысяч переплетов, причем «почти 3000 томов принадлежали французским авторам, а остальные — преимущественно русским и английским»[53]. Девушка быстро пристрастилась к чтению, и книги стали ее верными спутниками на всю жизнь. Надлежит отметить, что хотя в ее руки иногда попадали подобающие возрасту модные романы, предпочтение отдавалось все же изданиям серьезным, глубокомысленным. (С годами же легковесные поделки были отвергнуты вовсе, и сын княгини вспоминал: «Круг ее знаний выходил за пределы обычного уровня. Исторические науки и литература ее всего более привлекали; ни разу не видал я в ее руках, что называется, пустой книги»[54].)
Больших успехов добилась Мария и в изучении иностранных языков. С какого-то времени ей помогала в этом специально приглашенная англичанка — гувернантка мисс Мятен[55]. Даже есть мнение, что именно под руководством нашей героини и ее сестер Пушкин «начал учиться английскому языку» и, может быть, «впервые познакомился с Байроном»[56]. Вероятно, что как раз в части лингвистической отец Марии, русский до мозга костей человек, потерял чувство меры и допустил педагогический промах. Занятно: окружающие свидетельствовали, что Мария знала «французский и английский языки, как свой родной»[57], но парадокс заключался в том, что отечественного-то языка она не знала — точнее, владела им весьма посредственно и предпочитала писать по-французски. Позднейшие ее попытки ликвидировать этот пробел ни к чему не привели, и княгиня на всю жизнь так и осталась «франкоязычной». «Я всегда восхищаюсь вашим русским языком и, отчаявшись когда-либо приблизиться к нему, я от него отказалась», — признавалась она И. И. Пущину в письме от 25 января 1840 года[58].
Зато от музыки, к которой Мария Николаевна испытывала, по ее собственным словам, настоящую «страсть», она не отказалась никогда. Постигая музыкальные премудрости, девушка особенно полюбила итальянцев. Вдобавок у Марии были «замечательный голос»[59] и «вокальный талант»[60], и благодаря усилиям родителей и нанятых ими толковых учителей эти ее дарования получили всяческое развитие и умелую «обработку». В доме Раевских регулярно проходили фортепьянные концерты, не умолкал ее «звучный голос», и многие знающие толк в музыкальном искусстве современники (такие, как княгиня Зинаида Волконская) восхищались почти профессиональным пением Марии.
Потакая интеллектуальным увлечениям дочерей и их тяге к прекрасному и возвышенному, к величайшим достижениям европейской культуры, отец, однако, отвергал оголтелый космополитизм и бдительно следил за духовно-нравственной стороной воспитания девушек. «Начала веры и добродетели» — этот предмет преподавался под отцовским кровом неустанно и неформально, вследствие чего девицы Раевские счастливо избежали расхожих мистических и иных тогдашних поветрий и выросли в убежденных православных христианок.
Столь же требователен был Николай Николаевич и по части воспитания Марии и ее братьев и сестер в верноподданническом духе, в уважении к исконным русским ценностям. Отец крайне подозрительно смотрел на масонов и прочих «карбонариев», утверждая, что «из их совещаний не выйдет ничего путного». Да и о якобы нараставших свободолюбивых настроениях среди обывателей Раевский-старший отзывался с нескрываемым сарказмом. «Прочтите-ка им свои стихи! — говаривал он либеральничавшему Пушкину. — Что они в них поймут?» «Достойно замечания, — добавляет к этому П. И. Бартенев, — что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество»[61].
Мария Николаевна хорошо усвоила преподанные ей родителем политические и идеологические уроки, что позднее наглядно продемонстрировала своим отношением к декабризму и конспиративной практике мужа.
Уроки уроками, но не менее важно и то, что Мария Раевская унаследовала и всячески развила в себе некоторые черты характера отца. Прежде всего надо говорить о ее несгибаемой воле, о «твердости и настойчивости» в принятии «главных решений»[62]. К этому, по точному замечанию П. В. Анненкова, следует присовокупить гордость и редкостную свободу ума, «право судить явления жизни по собственному кодексу и не признавать обязательности никакого мнения или порядка идей, которые выработались без <…> прямого участия и согласия» Марии Николаевны[63]. Сын княгини писал, что «она, в то же время, была характера мягкого и уживчивого, всегда веселая и никогда не падавшая духом»[64], — и здесь, по-видимому, также сказалась отцовская наследственность.
Не надо забывать и о ее матери, Софье Алексеевне. Биографы были явно несправедливы к ней и едва удостоили Раевскую вниманием. Так, С. М. Волконский (внук Марии Николаевны) утверждал, что «преданность мужу владеет всем ее существом; несмотря на многочисленное свое семейство, она до последних дней своих оставалась более супругой, нежели матерью»[65]. А П. Е. Щеголев пошел еще дальше и вовсе счел мать Марии посредственностью: «О ней мы ничего не знаем, очевидно, по той причине, что она не играла в семье первой роли, совсем скрытая личностью мужа»[66].
Другие исследователи придерживались в целом схожего мнения. Допускаем, что их отчасти дезориентировала сама Мария Волконская, которая в своих «Записках» ничего не рассказала о Софье Алексеевне.
Между тем самая простая логика подсказывает, что Николай Николаевич, занятый службой, мог проводить в кругу семьи довольно немного времени. Когда же начались сражения с Наполеоном, он, почти не покидая театра военных действий, стал бывать дома и того реже, периодическими наездами. (Как мы помним, в те же сроки родилась и Мария.) Его влияние на воспитание детей если и не уменьшилось, то видоизменилось качественно: оно вынужденно преобразовалось в надзор за соблюдением выработанной стратегической педагогической линии. Естественно, надзор был строгим и добросовестным — но нерегулярным. Каждодневные же заботы о подрастающих детях легли на плечи Софьи Алексеевны, и в вопросах рутинной тактики воспитания жена Раевского вольно или невольно стала играть ту самую «первую роль», которую почему-то не заметили историографы. Младенчество и детство Марии — как известно, решающие годы для формирования человеческого характера — пришлись как раз на период, когда ее мать в значительной мере заправляла семейными делами. Это обстоятельство принуждает нас попристальнее вчитаться в документы, касающиеся Софьи Алексеевны Раевской.
Ученый, уверявший читателей, что «о ней мы ничего не знаем», оплошал и тут: документальные свидетельства о супруге ратного героя имеются, причем в изрядном количестве. И из фрагментов старых бумаг, словно из мозаичных пластинок, составляется любопытный эскиз психологического портрета Софьи Алексеевны.
Она была настоящей, преданной внучкой Ломоносова, всегда гордилась неповторимым дедом и деятельно участвовала в начинаниях, связанных с увековечиванием памяти «сего великова мужа»[67]. Да и в генах Софьи Алексеевны явственно присутствовало нечто ломоносовское. Михайло Васильевич, как известно, был человеком не только гениальным, но и необычайно сложным, не всегда корректным в словах и поступках, болезненно самолюбивым. До сих пор на слуху его крылатая фраза: «Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком быть не хочу; но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет»[68]. Таковой же была и жена Раевского, ставшая — разумеется, только на бытовом уровне — «верным снимком» своего предка. Правда, родовые особенности характера она явила окружающим в своеобычной «женской редакции».
Показательно, что С. М. Волконский, мемуарист подчеркнуто деликатный, избегавший суровых приговоров, ведя речь о Софье Алексеевне, не сумел сдержаться и одарил прабабку критическими строками: «Женщина характера неуравновешенного, нервная, в которой темперамент брал верх над разумом. <…> Женщина характера сухого, мелочного»[69]. Наверное, у него были какие-то основания для подобных суждений, но все же главного в этой даме он не приметил.
То, о чем писал внук, было всего лишь производным от основного, а основным — тем, что принесло массу неприятностей и самой Раевской, и ее близким, — следует считать эгоцентризм, помноженный на непомерную мнительность, проще говоря — гордыню. Внучка гения и жена героя блюла честь фамилии и свою собственную так, что окружающим моментами становилось не по себе от ее высокомерия или кичливой обидчивости. Иногда выходки почтенной Софьи Алексеевны очень походили на поведение избалованного и капризного, привыкшего всеми верховодить ребенка — и супруг, защищая дорогую половину от упреков, непроизвольно подтверждал правомерность такого сравнения: «Не оставьте детей и жены и извиняйте их проступки», — просил Николай Николаевич свою мать, E. Н. Давыдову, в письме, датированном 26 апреля 1807 года[70].
В другом письме, к графу А. Н. Самойлову от 4 декабря 1807 года, Раевский-старший пытался объяснить оскорбленному родственнику мотивы очередного демарша жены: «Ей показалось, что вы, как со мною, так и с ней переменили милостивое ваше обращение, почему и сочла, что ее посещения не будут вам столько приятны, как были прежде. Я никак ее в сем оправдать не могу, — примирительно продолжал Николай Николаевич, — ибо долг ее был удвоить старание приобрести вновь ваше родственное расположение, в чем и — надеюсь на ваше доброе сердце — она успеет»[71]. Однако его надежды не оправдались — и жалобы графа на поведение Софьи Алексеевны продолжились[72].
Надо отдать ей должное: в своих поступках и проступках Раевская была тверда и последовательна невзирая на лица. Так, породнившись со знатными Волконскими, она и с ними не церемонилась, держала себя столь же вызывающе заносчиво. В 1829 году, возмущаясь родней, которая, по мнению Софьи Алексеевны, была скупа, мать писала Марии в Сибирь:
«Твои письма, совершенная заброшенность В<олконскими> и Реп<ниными>, ваш недостаток в деньгах — доставляли нам бесконечное огорчение. Если бы я имела несчастье иметь сына в Сибири и моя несчастная и неповинная belle-fille[73] последовала бы за ним — я продала бы последнее платье, чтобы послать ей денег. Ты делаешь очень хорошо, предлагая браслет своей племяннице Репниной, будь уверена, что никогда и никто из нашей семьи не пожелает иметь хотя бы одну нитку, принадлежащую твоему мужу»[74].
Мария Волконская, вынужденная к тому же лавировать между Раевскими и родственниками мужа, огорчалась подобными письмами матери и свела переписку с ней до минимума. Однажды княгиня в сердцах даже заметила, что Софья Алексеевна «как будто умерла» для нее[75]. Зато в письме к свекрови А. Н. Волконской от 11 июня 1827 года Мария Николаевна добавила к портрету матери несколько небезынтересных штрихов. При чтении этого письма возникает ощущение, что автор послания скорее солидаризируется с Софьей Алексеевной, нежели обвиняет ее в очередных прегрешениях:
«Я тотчас поняла, о ком идет речь, и удивляюсь сдержанности, которую вы проявили в этом деле, обожаемая матушка <…>. Вы, по-видимому, подозреваете, что упомянутая особа писала ко мне, милая матушка; это подозрение неосновательно; она, может быть, лишена такта, имеет странности или смешные слабости, но она никогда не станет так публично выносить на суд недостатки, которые она — справедливо или нет — видит в других, особенно в людях, так или иначе принадлежащих к вашему дому»[76].
Стоит вдуматься в это замечательное «справедливо или нет» — такие дипломатичные, вскользь брошенные слова, вдобавок адресованные не кому-нибудь, а уязвленной свекрови, могут означать только одно: Мария Волконская в какой-то мере была согласна со своей горделивой матерью.
А у матери, при всей неоднозначности ее натуры, билось в груди доброе сердце — и это прекрасно знала Мария. Спустя годы княгиня с теплотой вспоминала, как Софья Алексеевна в детстве «баловала» ее, и, вспоминая, подчеркивала, что мать «была права»[77]. Немало кошек пробежало между этими двумя неординарными женщинами — и все же Софья Алексеевна навсегда осталась для дочери «дорогой, обожаемой матушкой», «доброй матушкой»[78].
Представляется несомненным, что «ломоносовское» самолюбие и предрасположенность к резким, выходящим за общепринятые этикетные рамки поступкам унаследовали через Софью Алексеевну и ее дети, в особенности Александр и Мария. Но если у сына родовые черты проявились чересчур явно, в гипертрофированной форме, то Мария Николаевна избежала крайностей самодурства, которым прославился Александр Раевский. Сказалось благотворное влияние властного отца — влияние, умерившее материнское воздействие. Именно так — умерившее, но не нейтрализовавшее его полностью. В биографии Раевской-Волконской будет немало эпизодов, когда ее «темперамент возьмет верх над разумом» или когда наша героиня докажет, что никто из «знатных господ» или «земных владетелей» ей не указ. А те, кто окажется рядом с княгиней в Сибири, еще обвинят ее в «надмении»[79] и «гордой самоуверенности»[80].
Однако все это — впереди, хотя и не за горами. Пока же Россия сражается с Наполеоном и побеждает его, строит военные поселения, марширует и пашет землю, втихомолку обзаводится разветвленным подпольем — а она, Мария Раевская, с охотой учится, иногда предается детским забавам, вникает в разговоры знаменитостей, путешествует, впитывает впечатления — и постепенно растет. Анна Керн, познакомившаяся с Раевскими в Киеве в 1817 году, едва заметила тихую девочку и запомнила только то, что Мария была «кроткая брюнетка»[81]. Примерно так же отозвался о нашей героине и другой наблюдатель: «Малоинтересный смуглый подросток»[82]. Подросток, обычно не по годам сдержанный, но подчас напоминающий большинство сверстников: по-детски непосредственный и с соответствующими возрасту интересами — например, приходящий в восторг от занятно покачивающего головой «белого медведя», увиденного в Киеве[83].
А сокровенные природные процессы идут динамично, они набирают силу — и готовят чудесное преображение…
Киевский медведь остается в прошлом. Вчерашняя девочка «из ребенка с неразвитыми формами стала превращаться в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах»[84]. Один офицер, столкнувшись с Марией на балу, был удивлен ее «поразительным сходством» с братом, Николаем Раевским[85]. Красавицею, правда, Марию считали не все: так, поэт Василий Туманский отметил, что она «дурна собой», однако поспешил добавить: девушка «очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения»[86]. Сама же Мария находила у себя «живость характера» и «ртуть в венах»[87] (позднее, по ее признанию, утерянные). Кроме того, она самокритично отмечала, что «совсем не любезна от природы»[88].
Пришла дивная пора волнительных и смутных мечтаний, тревожных снов и первых выездов — и пора других, заинтересованных, столь не похожих на былые, мужских взглядов.
Девичье таинство преображения наконец свершилось, а значит, нагрянуло и неотвратимое, весеннее:
Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь,
И дождалась… Открылись очи;
Она сказала: это он!.. (VI, 54).
Здесь, посулив читателю надвигающуюся интригу, нам следует на время опустить занавес — и завершить главу на полуслове. Чтобы лучше понять, что же произошло между ними, придется нарушить хронологию событий и исследовать из ряда вон выходящее происшествие, случившееся с Марией Раевской несколько позже.
Это происшествие как будто описано ее биографами, однако описано с существенным упущением.
[И наша дева молодая,]
Привлекши сердце поляка,
[Отвергнет,] [гордостью пылая,]
Любовь народного врага.
В предыдущей главе было помещено краткое мемуарное сообщение о том, как Мария Раевская из «малоинтересного смуглого подростка <…> стала превращаться в стройную красавицу» и т. д. Эти строки принадлежат перу польского графа Густава Филипповича Олизара (1798–1865), личности весьма своеобразной — и оставившей яркий след в биографии нашей героини.
Он родился в имении Коростышево (Коростешово), которое находилось в Радомском уезде Киевской губернии, в богатой и знатной семье (отец Густава был подчашим Великого княжества Литовского). Учился юноша в Житомирской гимназии, а затем в Кременецком лицее, однако курса наук так и не завершил, уехав с отцом в Италию. Там молодой граф женился на дочери сардинского министра графине Каролине де Молло, от которой впоследствии имел двух детей (сына и дочь), но с которой не обрел семейного счастья и в итоге развелся с нею.
Вернувшись из-за границы, Густав Олизар поселился в знакомом Кременце, где быстро сделал карьеру и выдвинулся в первый ряд влиятельных общественных деятелей. Вскоре его избрали в волынские губернские маршалы (предводители дворянства), но местный губернатор по каким-то причинам не пожелал утвердить графа в этой должности. Правда, почти сразу же сторонники Олизара из лагеря соотечественников помогли ему стать киевским губернским маршалом — и на данном посту Густав Филиппович находился до 1825 года.
На губернских делах расторопный граф отнюдь не замкнулся. Был он и членом польского Патриотического общества, Московского общества сельского хозяйства, не брезговал и масонством (входил в Союз тамплиеров Волыни, состоял в ложах «Совершенный Секрет» в Дубно и «Увенчанная Добродетель под Тремя Звездами» в Рафаловке[89]). Среди его знакомых, как позднее выяснилось, числилось немало участников злоумышленных обществ. Немудрено, что после подавления бунта 1825 года имя Олизара быстро всплыло на следствии: показания против него дали П. И. Пестель, братья С. и М. Муравьевы-Апостолы, князь С. Г. Волконский и другие задержанные лица. И уже 4 января 1826 года прозвучал приказ об аресте подозрительного поляка.
Фельдъегерь с соответствующими бумагами помчался на Юг.
21 января граф Олизар был спешно доставлен из Киева в Петербург и помещен в Петропавловскую крепость с уведомлением коменданту: «Присылаемого г<рафа> Олизара содержать строго, но хорошо». Однако через три недели «по изысканию Комиссии оказалось, что Олизар не знал о существовании тайных обществ в России и Польше»[90]. Свидетельства декабристов попали в категорию «гадательных» (проще говоря, заговорщики возвели на графа напраслину), и по высочайшему повелению Густав Филиппович был освобожден 12 февраля с оправдательным аттестатом.
Впрочем, ликовать довелось недолго. Не успел Олизар вернуться в Киев — а там его уже поджидали новые неприятности. Вскоре он был арестован вторично и отправлен в Варшаву. Поляка подвело излишнее любопытство. В «Алфавите членам бывших тайных злоумышленных обществ…», составленном в 1827 году правителем дел Следственного комитета А. Д. Боровковым, есть такая запись: «После того в числе бумаг Олизара, найденных на дороге к Киеву, оказались два диплома какого-то тайного общества под названием Алкивиада, без означения места и времени написания оных. В одном Тайное Судилище объявляет, что Олизар принят под именем Вашингтона и с достоинством меченосца; в другом поручает ему специальную комиссию для учреждения Египетских гор, то есть на Волыни, Подолии и проч. и дает право назначать старейшин гор и принимать членов. По исследованию о сем в Варшавском Комитете открылось, что означенное общество никогда не существовало, а вымышлено графом Малаховским нарочно для Олизара, желавшего узнать все тайны высшего масонства». В итоге граф Олизар был вновь оправдан и освобожден из-под стражи, однако отныне за ним был учрежден крепкий секретный надзор, о чем не откладывая сообщили «киевскому гражданскому губернатору и управляющему Министерством внутренних дел»[91].
Так, по существу трагикомически, завершилась декабристская эпопея Густава Олизара. В написанных на склоне лет мемуарах граф тщился убедить потомков в том, что он был тесно связан со многими заговорщиками, которые доверяли ему свои самые сокровенные планы; что он разделял их взгляды и, подвергаясь риску, оказывал им всемерную помощь, стремясь к тому же объединить русских революционеров с польскими националистами — борцами за независимость. Некоторые историки отнеслись к сочинению графа с полным доверием[92], однако, думается, без достаточных на то оснований. Не надо забывать, что следствие по делу 14 декабря велось правительством тщательно и неспешно, дознаватели выказали высокий профессионализм и знание человеческой психологии, да и большинство бунтовщиков были более чем откровенны в своих показаниях — но «несомненных связей Густава Олизара с движением декабристов» (А. В. Кушаков) так и не обнаружилось. А то, что известно нам доподлинно, в лучшем случае позволяет записать графа в весьма аморфный и разношерстный кружок недовольных и велеречивых фрондеров, получивших позднее титул «декабристов без декабря». На исходе александровского царствования таких лиц можно было встретить на всяком великосветском рауте, в любой провинциальной гостиной.
Губернский маршал Густав Олизар выдавал себя — причем не без успеха — и за писателя, в первую очередь лирического поэта, однако поэтом был, по мнению знатоков, довольно-таки заурядным, «обыденным подражателем, могущим лишь рабски следовать за другими», то есть эпигоном. В 1840 году в Вильно был напечатан (в двух тетрадях) сборник его стихотворных опытов «Воспоминания». Совместно со Станиславом Монюшко он написал оперу «Ванда»; заинтересовала невзыскательную публику и комедия графа «Чай у госпожи Наудальской», изданная в Вильно в 1859 году. Принадлежа к «цеху задорному», Густав Филиппович приятельствовал со многими литераторами, в том числе и с настоящими знаменитостями — в частности, с Юлиушем Словацким и Адамом Мицкевичем.
Однажды (по-видимому, в мае 1820-го или в январе-феврале 1821 года) случай свел поляка с полуопальным Александром Пушкиным — это произошло в доме киевского губернатора И. Я. Бухарина. Позже они встречались в Кишиневе и Одессе, а также, вероятно, в Каменке. Под впечатлением общения и бесед с русским поэтом граф Олизар в августе — октябре 1822 года[93] доверил бумаге монументальное послание «Do Puszkina» («Пушкину»):
Поэт могучего Севера!
Почему нежный звук твоей лиры,
Как век твой, полный силы,
Покровом траурным прикрыт?
Почему, нам красоту рисуя,
Ты покрываешь ее черной ночи тенью?
Малая искра (наверное, думаешь)
В темноте большим пламенем тлеет?
Но искра гения твоего
Помериться может с блеском солнца.
Используй ее творческий дух;
Будет она также светить без конца!
И если солнце топит льды,
Из оков шумные освобождает реки,
То искра гения твоего возрождает народы
И преображает давние столетия.
Далее следовали столь же высокопарные и малосодержательные строфы. Однако конец послания выгодно отличался от основного корпуса рифмованных строк, ибо был посвящен предмету серьезному и болезненному — и для автора, и для адресата. Как написал впоследствии историк, «Густав Олизар, восторженно сознавая могучие творческие силы пушкинского гения и призывая пушкинскую лиру к песне мужества, деликатно не рисковал указывать на предмет песнопений. Он лишь просил великодушия к своим соплеменникам, сторонникам польского патриотического движения, которые были „побеждены судьбой“ после подавления национально-освободительного восстания под руководством Костюшко и после краха польских трагических надежд и участия поляков под знаменами Наполеона в 1812 году»[94]:
Пушкин! Ты так еще молод!
А отчизна твоя так велика!..
Еще слава и награды, и надежда
У тебя впереди!
Возьми лиру и мужественным голосом
Пой… Но не я укажу на предметы твоих песен!..
Не издевайся лишь над побежденными судьбой[95],
Иначе потомки такой твой стих отвергнут!
А когда ты достигнешь вершины славы,
Когда она возрастет так же, как твоя страна,
Знай, что в лесах между скал
Скорбно поэт сарматский стонал[96].
Полемическая перчатка исподволь была брошена. И когда послание графа Олизара дошло до Пушкина, тот не уклонился, а принял вызов и набросал стихотворный отклик. Правда, задержался с ответом: современные ученые датируют пушкинские стихи 20–25 октября 1824 года[97].
Им, этим стихам, предшествовали события большой важности в семье Раевских.
Будучи киевским губернским маршалом, Густав Олизар свел знакомство едва ли не со всеми достопримечательными людьми края — польскими магнатами и русскими чиновниками, помещиками и аристократами. Почетное место среди них занимало семейство военного героя Раевского (который в ту пору командовал войсками 4-го армейского корпуса). Расположение генерала было весьма лестно для прагматичного поляка и немало способствовало укреплению общественного положения графа (в мемуарах он витиевато написал, что «приязненное сношение» с начальником корпуса ему было необходимо «для того, чтобы чрез высших быть в состоянии помогать низшим добрым и останавливать низших злых»[98]).
Полезное Олизар умело сочетал с приятным и, запросто посещая киевский дом Николая Николаевича, наслаждался там умными беседами девиц Раевских и их музыкальными экзерсисами. Незаметно он стал своим человеком в семье. Дошло до того, что когда в июне 1821 году Раевские отправились в Кишинев навестить Орловых, граф Олизар «по-родственному» присоединился к путешественникам.
Знал бы он, куда заведет его это сближение…
Видимо, в ходе кишиневского визита и появился в альбоме Екатерины Николаевны Орловой портрет Густава Олизара, нарисованный ее братом Николаем Раевским-младшим[99]. На этом наброске граф изображен в профиль. Мы видим элегантного молодого человека благообразной внешности, с аристократическими чертами лица, с красивым, в меру крупным носом и пышной, тщательно ухоженной куафюрой. На шее Густава Филипповича заметен изящно повязанный фуляр, придающий схваченному карандашом образу дополнительный шарм. Становится ясно, что граф заслуженно пользовался благосклонностью разборчивых дам.
Вместе с тем в талантливом и быстром рисунке присутствует и едва различимая шутливость, тень приглушенной усмешки. Недаром подпись под изображением гласит: «Caricature par Nicolas Raievsky» («Карикатура Николая Раевского»). Складывается впечатление, будто художник, зорко наблюдавший за поведением Олизара, что-то проведал, в чем-то убедился — и теперь, отточив карандаш, незлобиво потешается над персонажем.
Ему-то легко было подтрунивать, а вот поляку в какой-то момент, похоже, стало не до шуток: Густав Олизар вдруг осознал, что он страстно, как никогда ранее, влюбился.
И дамой его сердца оказалась расцветавшая не по дням, а по часам Мария Раевская.
Вот как представил дело сам граф на страницах воспоминаний:
«У Раевских я встретил всё, что соответствовало потребностям моего общественного положения и вместе с тем было нужно для удовлетворения душевных стремлений образованного человека. Нельзя было не ценить высоко благородства взглядов и прямоты старого генерала, о котором в заметках Наполеона сказано, что он выкроен из материала, „dont on fait les maréchaux“[100]. Мать и дочери привлекали к себе всех образованием, любезностью и изяществом. Поэтому трудно было не привязаться к этим людям, не чувствовать к ним симпатии и благодарности за оказываемую любезность.
Но в то время, когда другие искали в доме Раевских возможности приятно провести время, я понемногу почувствовал живой интерес к юной смуглянке с серьезным выражением лица. На первых порах это невинное расположение казалось неопасным. Но мало-помалу Мария Раевская из ребенка с неразвитыми формами стала превращаться в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах. Нужно ли удивляться, что подобная девушка, обладавшая при том живым умом и вокальным талантом, стала украшением вечеров и что я сильно ею увлекся»[101].
К сожалению, Густав Олизар не указывает даты пробуждения своего чувства, однако не вызывает сомнений, что речь идет о начале 1820-х годов. К этому времени Мария Раевская была — по меркам эпохи — уже вполне взрослой девушкой, которая пребывала, как говорится, «на выданье». (В образе ангелоподобной невесты, «чистейшего образца» невинности она и запечатлена на литографии 1821 года.)
Граф продолжает чувствительное повествование, но с его рассказом, до поры гладким и романтичным, неожиданно происходит странная метаморфоза: он теряет жизненность и начинает походить на выдуманную задним числом и не слишком правдоподобную схему:
«Но я не мог не видеть с горечью, что этот распустившийся цветок, значение которого я едва ли не первый предугадал, мало обращает на меня внимания. Что могло быть этому причиной? не возраст мой, ибо я тогда был в цвете молодости, не состояние и общественное положение, ибо я был богат и занимал пост principis nobilitatis[102]».
Чем же было обусловлено демонстративное равнодушие Марии к элегантному польскому воздыхателю? Ответ мемуариста звучит несколько неожиданно и привносит в описываемую им любовную историю элементы злободневного журнализма и исторической драмы чуть ли не шекспировского масштаба одновременно:
«Совсем другое обстоятельство, а именно различие народности и религии препятствовало мне найти в ее сердце желаемый ответ на мою склонность. Благородная, великая душа ее чувствовала в себе влечение служить религии и любимой родине. Мария Раевская смотрела на призвание женщины с высшей точки зрения и не хотела играть фальшивой роли. Она ясно сознавала, что, при отношениях обеих народностей, русская женщина, желавшая остаться таковой вполне, не может соединить своей судьбы с судьбой прямодушного поляка, счастье которого желала бы составить. Одна из двух сторон должна бы была отречься от того, что ей всегда казалось возвышенным и благородным, а потому и необходимым для истинного счастья»[103].
Таким образом, Густав Филиппович видел корень всех амурных бед в многовековом «домашнем, старом споре славян между собою» (III, 269). Полемизировать здесь с ним трудно, да и не стоит, ибо русско-польская проблема тогда была и впрямь крайне остра (а через несколько лет, в период мятежа 1830–1831 годов, и вовсе обострилась до предела). Можно, правда, возразить мимоходом, что после происшедших в XVIII столетии разделов Польши и Наполеоновских войн смешанные браки вовсе не считались в Российской империи диковиной и обвенчавшиеся супруги сплошь и рядом жили счастливо, душа в душу, при желании вовсе не отрекаясь от «любимой родины».
Дальнейшее поведение «прямодушного поляка» в контексте вышеприведенных его рассуждений выглядит и нелогичным, и, более того, нравственно сомнительным.
Казалось бы, он, рыцарственный аристократ, проникся убеждением, что глубоко уважаемая им «русская женщина» Мария Раевская «не может соединить своей судьбы» с судьбой польского патриота, так как она не намеревалась жертвовать всем «возвышенным и благородным». В таких случаях истинно благородные люди обычно уходят в тень, перестают докучать возлюбленным, бегут на край света, подчас даже ведут себя по-вертеровски. А граф Олизар, противореча кодексу чести, литературной традиции и себе, выбрал иной путь: он предпринял попытку все-таки обуздать ее «благородную, великую душу».
В 1823 году он, загодя посовещавшись с «известными польскими патриотами» и «получив их разрешение», отправил решительное письмо генералу H. Н. Раевскому[104]. В этом послании Густав Филиппович просил у отца Марии руки его дочери.
Ответ H. Н. Раевского, написанный по-французски, граф Олизар привел в своих мемуарах:
«На честь, оказанную вашим, любезный граф, предложением, я нахожу возможным ответить лишь отрицательно.
Вам известно, что я люблю вас и никогда не упускал случая засвидетельствовать вам мое глубокое уважение. Вершиной моих желаний стала бы возможность любить вас, как сына, тем более, что мне ведомы ваши домашние невзгоды[105]. Я ни на мгновение не усомнюсь в том, что вы сумели бы осчастливить мою дочь. Однако по воле рока либо по приговору судьбы, которая выше и могущественнее человеческого понимания, существующие различия наших религий, наших взглядов на взаимные обязанности и наконец самая разность наших народностей — всё это, мнится, возводит непреодолимую преграду между нами.
Смею тем не менее заверить, что мы надеемся и впредь видеть вас, любезный граф, в нашем доме на правах близкого друга. Убежден, что ваша душа тверже вашего сердца — и жажду лично доказать вам, сколь многого я лишаюсь и как искренни мои сожаления.
Отказ отца Марии ошеломил Густава Олизара. «Я был поражен, как громом», — пишет он. Поляк спешно удалился в свое крымское поместье, претенциозно названное им по-гречески — «Карди Ятрикон» («Лекарство сердца»), жил некоторое время отшельником: «Здесь он тосковал и писал сонеты о своей безнадежной любви»[107]. Горестное затворничество графа бурно обсуждалось в салонах Юга России, ползли фантастические слухи, а его приятель Адам Мицкевич упомянул о случившейся драме в одном из своих «Крымских сонетов» — в «Аюдаге», где были, в частности, и такие строки:
Не так ли, юный бард, любовь грозой летучей
Ворвется в грудь твою, закроет небо тучей,
Но лиру ты берешь — и вновь лазурь светла.
Не омрачив твой мир, гроза отбушевала,
И только песни нам останутся от шквала —
Венец бессмертия для твоего чела.
Граф Олизар признавался: «Если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой посвящено было поэтическое настроение, до которого я мог подняться, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама»[108].
Прошли десятилетия — и Густав Филиппович, проживший бурную и полную крутых поворотов жизнь[109], одряхлевший, но ничего не забывший, вновь увидел свою Беатриче (или Амиру — под этим именем Олизар воспевал Марию Николаевну в страдальческих стихах). Внук Волконской рассказал об этом так: «Через тридцать три года, когда, после возвращения из Сибири, Мария Николаевна поехала за границу, она встретилась с Олизаром. У нас осталось два письма, полученных княгинею от ее прежнего воздыхателя: обезвреженная старостью, в них дышит искренность восторженного преклонения»[110]. Заграничное рандеву имело российское продолжение. Спустя еще несколько лет супруги Волконские, находясь в Воронках Черниговской губернии (имении зятя), принимали там заглянувшего в гости поляка. Подробности их сентиментальных бесед нам неизвестны. «Множество воспоминаний прошлого всколыхнулись во мне после визита, нанесенного нам графом Олизаром. Когда-то оказавший немало услуг моему тестю и Мишелю Орлову, он и поныне предан семейству Раевских», — только и сообщил С. Г. Волконский А. М. Раевской в письме от 12 апреля 1863 года[111].
Это было последнее свидание графа с Марией Николаевной, к тому времени уже тяжелобольной. Через несколько месяцев ее не стало. Густав же Олизар почти сразу после Воронков покинул Россию — и совсем ненамного пережил Волконскую.
Так что получилось словно в элегии: они не виделись целую вечность, наконец встретились, но встретились уже на пороге инобытия — и их встреча обернулась прощанием навсегда.
Рискнем утверждать, что история сватовства графа Олизара к Марии Раевской изучена все ж таки недостаточно.
Выше сообщалось, что в октябре 1824 года Пушкин написал стихотворный ответ на послание к нему Густава Филипповича. Этот текст не публиковался при жизни поэта, хотя под заглавием «к Гр<афу> Ол<изару>» вошел в составленный им в 1827 году список стихотворений, предназначаемых для издания[112]. Сохранился черновик пушкинских стихов (в начале перебеленных с другой, неизвестной рукописи):
Певец! издревле меж собою
Враждуют наши племена:
То [наша] стонет сторона,
То гибнет ваша под грозою…
Далее Пушкин писал о глубине исторических противоречий, разъединивших два славянских народа. Раскол затронул даже сферы самые интимные, казалось бы, бесконечно далекие от политики и идеологии, — он вторгся и во владения Гименея:
И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен;
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жен…
А затем, в качестве подтверждения своей мысли, Пушкин — видимо, резко и не слишком тактично — напомнил графу о его недавнем неудачном сватовстве к Марии Раевской:
[И наша дева молодая,]
Привлекши сердце поляка,
[Отвергнет,] [гордостью пылая,]
Любовь народного врага (II, 297).
В других набросках этой строфы многократно фигурирует та же тема: русская дева самолично отвергает притязания иноверца: «Не изберет себе супругом», «Не призовет из далека», «Не примет поляка», «Не примет любовь» (II, 807). Подыскивая подходящий поэтический вариант, Пушкин упорно повторял: инициатором разрыва выступает не кто-либо, а распоряжающаяся собственным будущим гордая женщина.
Нам неведомо, узнал ли граф Олизар о содержании пушкинского послания: до появления стихов в печати он не дожил[113], а его мемуарная фраза об «участии к себе первого русского поэта» не позволяет сделать однозначных выводов. Даже если допустить, что стихи дошли до адресата, без ответа остается главный вопрос: как отнесся Густав Филиппович к безапелляционному утверждению Пушкина о том, что именно дева, то есть Мария Раевская, решила судьбу незадачливого любовника?
За графа Олизара ответили историографы и пушкинисты.
С давних пор в пушкиноведении принято мягко поправлять поэта: «Отказ Олизару был сделан не столько „русской девой“ М. Н. Раевской, сколько ее отцом. А в какой мере самое М. Н. характеризовали националистические — вплоть до враждебной к иноземцам окраски — чувства, положительно неизвестно»[114]. Подобная позиция, иногда с небольшими вариациями, господствует и в наши дни[115].
Рассуждая строго формально, критики Пушкина, конечно, правы: ведь письмо, лишившее поляка каких бы то ни было надежд, было написано Николаем Николаевичем Раевским, отцом Марии. Но указанная прямолинейная трактовка событий 1823 года привела к тому, что биографы игнорировали закулисную, самую захватывающую часть романтической истории.
В их распоряжении находился красноречивый документ — а они им толком и не воспользовались.
Из документа же выясняется, что Густав Олизар был человеком не только любвеобильным, но и упрямым. Неудача с Марией не сломила его, и граф по-прежнему мечтал породниться с Раевскими. Он надумал взять неприступное семейство измором. Попереживав по поводу фиаско с Беатриче и выдержав паузу, Густав Филиппович в 1828 году сделал предложение другой дочери генерала — Елене, которую, по его собственным словам, «можно бы было сравнить с цветком кактуса, так как она, подобно последнему, после пышного расцвета быстро увяла и, пораженная неизлечимой болезнью, влачила тяжелую, исполненную страданий, жизнь»[116]. Неужели граф хотел принести себя в жертву, посвятить набирающую ход жизнь подвижничеству, уходу за угасающей супругой? Памятуя о его деловитости, женолюбии и дальнейшей биографии, право, трудно в это поверить. Скорее можно предположить, что он, заставший «пышный расцвет» девушки, тогда еще не ведал о ее прогрессирующем туберкулезе.
Характерно, что в своих воспоминаниях поляк ни словом не обмолвился о сватовстве к Елене Николаевне Раевской. Оно и понятно: ведь Олизара ждал очередной отказ.
Ирония судьбы: буквально все, что принято относить к вехам биографии, двоилось в его жизни: пара арестов по делу 14 декабря, два конфуза со сватовством, столько же бракосочетаний и детей…
По поводу второго сватовства графа генерал H. Н. Раевский писал сыну Николаю 16 мая 1828 года из Болтышки:
«Алионушка не здорова, гр<аф> Ол<изар> влюблен, сватался, она не пошла за него, я б не отказал ему, но рад, что сие не исполнилось, ибо таковой союз утвердил бы еще более в несправедливом сомнении… которое ты угадать можешь»[117].
Комментируя данные строки, Б. Л. Модзалевский напомнил читателю об истории с Марией Раевской, когда Густав Филиппович «получил отказ, мотивированный разницею в религиях; теперь, при сватовстве на Елене Николаевне, неловко было Николаю Николаевичу забыть о прежних мотивах к отказу»[118]. Думается, что ученый проницательно расшифровал главную мысль Раевского-старшего.
Однако из отцовского письма можно сделать еще два равно важных вывода.
Прежде всего, становится ясно, что хотя генерал Раевский и был полновластным главой семьи, имел решающий голос, он культивировал в доме и определенный демократизм: например, прислушивался к мнениям дочерей и, сверх того, порою соглашался с ними, даже мог пойти против собственной воли («я б не отказал ему») и уступить дочерней непреклонности.
Второе обстоятельство не менее значимо. Эпизод 1828 года с Еленой Николаевной и Олизаром убедительно доказывает, что жгучая русско-польская проблема, «различие народности и религии» не были для Раевского-старшего теми «проклятыми вопросами», которые делали смешанные браки его дочерей невозможными по определению[119]. Пусть генерал, просвещенный патриот России, и недолюбливал поляков как нацию, пускай беспощадно разил антагонистов в ходе военных действий — он никак не принадлежал к тем зашоренным деятелям, которые, абсолютизировав принцип крови, презирали всякого шляхтича и обходили его за версту. Для Раевского, как говорится, были поляки — и поляки. Этот подход позднее лапидарно выразил Пушкин в известной эпиграмме:
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!.. (Ill, 215).
Не подлежит сомнению, что и остальные члены семейства Раевских руководились в межнациональных сношениях схожими соображениями.
Выявленные факты, а также фрагменты мемуарного рассказа графа Олизара и пушкинские стихи, адресованные поляку, укладываются в единую непротиворечивую версию событий, связанных с сватовством Густава Филипповича к Марии Раевской. Эта версия отличается от традиционной.
На наш взгляд, есть все основания считать, что Мария сама — решительно и бесповоротно — отказалась стать женой Густава Олизара. Какие аргументы предъявила девушка на семейном совете, мы, видимо, уже не узнаем. Услыхав от дочери о ее категорическом решении, отец, быть может, и не сразу, однако смирился с ним. Тут перед генералом возникла щекотливая проблема:
Но шопот, хохотня глупцов… (VI, 122).
Нужен был удобный, устраивающий всех — и не в последнюю очередь «общественное мненье» — повод для отказа магнату. И он быстро нашелся: ведь существовало объективное «различие народности и религии». Такая причина была понятна и русскому, и польскому обществу, не вредила репутации Раевских и — что тоже существенно — не задевала мужской гордости несостоявшегося жениха[120]. Найденную формулировку и предал гласности генерал Раевский, который вынужденно, повинуясь требованиям этикета, сыграл роль официального лица, уполномоченного наложить вето на брак Марии.
В предельно учтивом, почти ласковом письме, направленном Раевским графу Олизару, чувствуется неловкость старика, нескрываемое его сожаление по поводу случившегося. Лицемерная роль господина, расстраивающего брак, была ему совсем не по душе, а вымученная формулировка отказа в какой-то степени не соответствовала воззрениям. Однако генерал ради любимой дочери преодолел себя.
Такая версия заодно объясняет и странное сватовство Олизара к Елене Раевской. Граф бил тогда генералу Раевскому челом — но вовсе не бился тупо об стену. Очевидно, он догадывался (или знал наверняка), что мотивы отказа, указанные генералом в 1823 году, были надуманны. В данном случае поляк мог решиться вновь, как ни в чем не бывало, обратиться к тому, кто однажды, отвергая его притязания, прибег к аргументам, вроде бы не подвластным времени и настроению.
Так что Пушкин был все-таки прав, заявляя, что именно «дева молодая» отвергла любовь поляка. Вероятно, поэт получил сокровенные сведения из первых рук, от кого-либо из Раевских.
По-своему права была и Мария Раевская, каким-то образом уговорившая отца написать графу столь нужные ей слова: ведь она любила другого человека.
Вперед, вперед, моя исторья!
Лицо нас новое зовет…
Пушкинисты так и не пришли к единому мнению относительно того, когда и где поэт впервые увидел Марию Раевскую. Например, П. И. Бартенев, беседовавший с нашей героиней в Москве в 1856 году, не догадался спросить ее об этом прямо и по прошествии лет писал предположительно: «Может быть, он познакомился с семьею генерала Раевского, с его дочерьми, еще раньше поездки на Кавказ, еще в Петербурге»[121]. Столь же осторожен был и П. Е. Щеголев: «Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки»[122]. Другие исследователи, ссылаясь на «семейную переписку Раевских, в большей своей части еще не опубликованную», и учитывая, что поэт уже в лицейские годы стал закадычным приятелем Николая Раевского-младшего, проявили большую решительность и однозначно указали на Северную столицу, датировав интересующее нас знакомство 1817–1820 годами[123].
Допускаем и мы, что встреча «на брегах Невы» могла состояться. Несложно определить и ее возможное место: «по Гороховой улице, против дома Губернского правления, в доме г-на Бека, под № 105»[124] — там жительствовали Раевские. Только едва ли следует придавать ей, этой встрече, какое-то особенное значение: ведь Машенька была тогда еще сущим ребенком. И девичье свидание с известным молодым пиитом и повесой если и произошло, то скорее напоминало трогательный, но необязательный, едва связанный с сюжетом пролог.
Для развития же самого сюжета потребовались время, а также экстраординарные политические обстоятельства и сказочные, убыстряющие ход романтических событий, декорации полуденного края России.
Как известно, Пушкин по выходе из Лицея в 1817 году был определен на службу в Коллегию иностранных дел. Служил новоиспеченный коллежский секретарь не слишком усердно, предпочитал быть «гулякой праздным», отчего страдала не только государственная служба, но и то, что поважнее — стихи. Старшие друзья волновались за непутевого Сверчка, заботились о его здоровье, сообща выдумывали, как заставить талантливого кутилу взяться за ум — но все было напрасно: Пушкина «по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям» (Л. С. Пушкин).
Большой беды в этом, конечно, не было: так, а то и похлеще, вели себя в младые годы многие. Однако за Пушкиным-повесой постепенно закрепилась и иная, довольно опасная слава: он прослыл отъявленным либералистом. По городу ходили его вольнодумные стихи и эпиграммы, в салонах обсуждали (и осуждали) неприличные выходки чиновника в театре, чрезмерно резкие фразы и тому подобное. С некоторых пор и тайная полиция пристально следила за поведением подозрительного субъекта.
А тот продолжал искушать судьбу — и на всех парах мчался к роковому финалу.
Долготерпение правительства лопнуло весною 1820 года. Император Александр I осердился не на шутку. Молодого проштрафившегося стихотворца со дня на день ожидала самая печальная участь: в одной из бесед царь утверждал, что «Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает»[125]. Влиятельные друзья-опекуны кинулись выручать поэта, ходатайствовали перед сильными мира сего, обратились к августейшим персонам — и преуспели в заступничестве. Решающую роль сыграло, по-видимому, слово и имя H. М. Карамзина.
19 апреля историк поведал о случившемся И. И. Дмитриеву: «…Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность[126], эпиграммы на властителей, и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются последствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие»[127].
«Громоносные» последствия оказались благоприятными для упавшего было духом Пушкина. По высочайшему повелению нашкодившего коллежского секретаря вместо ожидаемой им Сибири наказали переводом по службе: он был определен в подчинение «главного попечителя колонистов Южного края России генерал-лейтенанта Инзова». Управляющий Коллегией иностранных дел граф К. В. Нессельроде писал новому начальнику поэта: «Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины…»
4 мая 1820 года на письме (черновик которого подготовил граф И. А. Каподистрия) появилась резолюция Александра I: «Быть по сему»[128].
Спустя несколько дней Пушкин, получив подорожную и тысячу рублей ассигнациями на проезд, отправился «по казенной надобности» на Юг. Возможно, перед отъездом он, делая прощальные визиты, заглянул и на Гороховую, к Раевским (в Петербурге тогда находились Софья Алексеевна и ее дети Екатерина и Елена)[129].
14 или 15 мая поэт достиг Киева и тут же нанес визит другой половине семейства Раевских. Генерал и его сын Николай, а также дочери Мария и Софья собирали пожитки и готовились к путешествию на Кавказские Минеральные Воды.
В Киеве Пушкин не задержался. Пробыв там не более суток, он покинул древнюю столицу и взял курс на Екатеринослав, где должен был представиться генералу И. Н. Инзову. Раевские обещали двинуться следом и догнать странствующего чиновника. Так и произошло: они выехали 19 мая[130].
Тем временем Пушкин уже гулял по Екатеринославу и его окрестностям. Поэт познакомился с новым начальником и остался им, «добрым и почтенным», доволен. Теперь он с нетерпением поджидал приезда в город Раевского-старшего: ведь тот обещал (очевидно, поддавшись уговорам сына Николая) поговорить с И. Н. Инзовым на предмет предоставления отпуска еще не начавшему служить Пушкину. Как писал позднее П. И. Бартенев, «почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту». Этот отпуск Пушкин намеревался использовать для путешествия на Кавказ вместе с Раевскими.
Наконец семейство генерала прибыло в Екатеринослав.
И тут неожиданное происшествие облегчило миссию Николая Николаевича Раевского-старшего. О случившемся нам известно из ряда источников.
Сам Пушкин писал брату Льву 24 сентября 1820 года: «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам, лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить…» (XIII, 17).
Человеколюбивый доктор Е. П. Рудыковский, сопровождавший Раевских, описал возникшую ситуацию так:
«Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.
— Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!
Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.
— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.
— Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.
Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.
— Чем вы тут занимаетесь!
— Пишу стихи.
„Нашел, — думал я, — и время и место“. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня»[131].
Болезнь, к тому же удостоверенная доктором, была серьезным аргументом. Поэту настоятельно требовалось лечение. Уже на следующее утро генералу удалось побеседовать с Инзовым и получить разрешение на пушкинское путешествие вместе с Раевскими. Все сложилось как нельзя лучше.
А ведь в теории могло получиться и по-иному. Не будь у Ивана Никитича Инзова столь доброго сердца — глядишь, и поступил бы он строго формально: под благовидным предлогом отказал визитеру, взял да не откликнулся на просьбу прославленного инвалида, оставил поднадзорного Пушкина выздоравливать при себе, в Екатеринославе. Как государственный чиновник, блюдущий порядок, он был бы абсолютно чист перед уставами и петербургскими инструкциями — но безмерно провинился бы перед отечественной литературой.
Ведь скажи Инзов «нет» утром того достопамятного дня — и не было бы, скорее всего, у нас каких-то пушкинских произведений, не было бы (трудно представить) и Татьяны Лариной.
Крайне хрупким и непредсказуемым порою кажется этот мир — но все главное в нем закономерно и незыблемо.
Недаром Пушкин придавал столь большое значение случаю, «странным сближениям»: они преследовали его всегда и повсеместно и, настигая, раз за разом убеждали в неслучайности самого бытия.
28 мая Раевские и Пушкин, позавтракав, выехали из Екатеринослава и двинулись по Мариупольской дороге. «Инзов благословил меня на счастливый путь, — сообщал поэт брату, — я лег в коляску больной» (XIII, 17). У него был «озноб, жар и все признаки пароксизма»[132]. «Здоровье его было сильно расшатано», — вспоминала через много лет княгиня М. Н. Волконская[133].
В компанию путешественников, помимо Пушкина, входили: сам генерал Раевский, его дети Николай, Мария и Софья, гувернантка мисс Мятен, компаньонка Анна Ивановна Гирей («крестница генерала, родом татарка»), учитель француз В.-А. Фурнье де Бафлемон и доктор Е. П. Рудыковский. «Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске, — скрупулезно писал П. И. Бартенев. — Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка»[134]. Любопытно, что в подробных письмах, которые глава семейства отсылал с дороги своей дочери Екатерине (H. Н. Раевский-старший назвал их «родом журнала»), имя больного поэта почему-то не было названо ни разу.
Через неделю от пушкинской болезни не осталось и следа.
Так начались «счастливейшие минуты жизни» поэта.
(Позднее Пушкин утверждал, что «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы». И как тут поспоришь: ведь только в этой странной империи могли покарать неблагонадежного подданного ссылкой — в восхитительный край, к теплому морю, а по дороге виновного к месту отбывания ссылки еще и ужесточить ему наказание — долговременным отпуском.)
Пушкин рассеянно поглядывал в окно и слушал генерала, который неторопливо рассказывал анекдоты о своем родственнике и властелине данного края — царство ему небесное — светлейшем князе Потемкине.
В соседней карете ехала Мария Раевская. Встреча с известным стихотворцем, к тому же гонимым бессердечными властями, хворым и несчастным, не могла оставить ее равнодушной. Дивные пейзажи, открывавшиеся вокруг, Машеньку мало интересовали. Ей было до слез жаль молодого человека, едущего с отцом.
И эту жалость можно считать началом сюжета.
Вовсе не случайно лексикографы утверждают, что на Руси слова «жалость» и «любовь» иногда становятся синонимами.
Едва заметная «искра нежности» заронилась в душе девушки.
А навстречу шагали полосатые версты-гренадеры. Кареты переваливались с боку на бок и поскрипывали, словно приветствуя стройных молодцев.
Марии шел тогда пятнадцатый год.
Утром 30 мая притомившиеся путешественники остановились неподалеку от Таганрога, покинули кибитки — и, оглядевшись, пришли в восторг от открывшегося вида Азовского моря. «Вся наша ватага, — писала Мария Николаевна в мемуарах, — выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость…»[135]
Надо пояснить, что стихи из первой главы «Евгения Онегина», о которых вела речь мемуаристка —
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами![136]
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей! (VI, 19) —
написаны спустя несколько лет, в 1823 году, и хотя в них как будто есть упоминания о чувствах 1820 года («Как я желал тогда…» и т. п.), они всё же характеризуют состояние души более позднего, в чем-то изменившегося Пушкина, и — что не менее существенно — являются поэтической интерпретацией эпизода под Таганрогом, которая вовсе не тождественна самому эпизоду и его эмоциональному контексту. Однако сам факт появления романной версии данной «картины» (которая в «Евгении Онегине» лишена всяких признаков «детской шалости») глубоко знаменателен: он доказывает, что тогда, на утреннем берегу Азовского моря, поэт — похоже, впервые — заметил и запомнил Марию Раевскую.
Не было, разумеется, и в помине никакого пушкинского «порыва страстей» — но все же «искра» ее «нежности» не осталась без учтивого ответа.
Правда, галантность — всего лишь рифма к «жалости», причем не самая удачная…
6 июня дружная компания прибыла в Пятигорск, на Горячие воды, где путешественников встречал Александр Раевский. В течение двух последующих месяцев Раевские и Пушкин, переезжая с места на место и меняя целебные источники, «ходили, спали, пили, купались, играли в карты, словом, кое-как убивали время»[137]. Случалось, ездили осматривать «Бештову высокую гору», посещали Шотландку и прочие местные достопримечательности. Девушки, по словам генерала, брали ванны «по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы»[138].
«Чрезвычайно помогли» воды Пушкину, «особенно серные горячие» (XIII, 17). «Все эти целебные ключи, — сообщал он Левушке, — находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты [не] со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех [своих] отношениях» (XIII, 17–18).
За два кавказских месяца Пушкин урывками создал эпилог к «Руслану и Людмиле», несколько шуточных стихотворений и эпиграмм. Во время одной из прогулок в горы поэту повстречался старый инвалид, который рассказал ему о своем пребывании в плену у черкесов. Считается, что эта беседа «дала материал Пушкину для поэмы „Кавказский пленник“»[139].
В начале августа странники перебрались в Крым и в ночь на 19-е число прибыли в Гурзуф. Во время переезда морем Пушкин на военном корабле, ночью, написал элегию:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей,
Страны, где пламенем страстей
Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
Где рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые,
Подруги тайные моей весны златыя,
И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан… (II, 135).
Эта элегия (вскоре опубликованная) важна для прояснения душевного состояния Пушкина на старте южного периода его жизни, в дни и месяцы тесного общения с Раевскими, которые стали для поэта единственным и вполне достаточным обществом, заменили привычный «свет». Думается, М. О. Гершензон заблуждался, утверждая в очерке «Северная любовь А. С. Пушкина» (1908): «На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям»[140]. Однако элегия «Погасло дневное светило…» являет нам гораздо более сложную гамму тогдашних пушкинских чувств. Ни о какой «апатии», «омертвелости духа» и тому подобном речи здесь не идет. Да, сердце поэта изранено и раны кровоточат, какая-то былая «безумная любовь»[141] и связанные с ней страдания и тоска не отпускают его, — но Пушкин, с упоением вспоминая прекрасное минувшее (и стараясь забыть никчемное: «минутной младости минутных друзей», «наперсниц порочных заблуждений» и т. д.), уже движется вперед, он «с волненьем» плывет, стремится в «волшебные края», где его ждут «новые впечатления».
Он открыт им — и душа поэта готова их вместить.
Жизнь продолжается, и в ней, черт побери, бывают-таки «счастливейшие минуты».
На том же бриге, «который нарочно отдан был в распоряжение Раевским», плывет и Мария. Скорее всего, она даже стоит на палубе рядом с Пушкиным, совсем-совсем близко, и, не нарушая торжественного молчания, смотрит в ту же, что и поэт, точку — на «берег отдаленный». Сумерки — слуги преданные, и благодаря им иногда можно незаметно взглянуть и на задумавшегося (верно, что-то сочиняющего) спутника.
Отец, братья и сестра, находящиеся тут же, и в самом деле ничего не замечают.
Машенька еще совсем юна и — так просится в стихи, не забыть бы! — недавно столь забавно, ну вылитый ребенок, бегала за морскими волнами. Чиста и восхитительна, не чета покинутым столичным «изменницам младым». Чего стоят хотя бы эти украдкой бросаемые взоры…
Потом, как рассказывала Мария Николаевна П. И. Бартеневу, «Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи»[142]. Может быть, эти:
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей…
Постепенно туман, стелющийся над неспокойным морем, и мрак южной ночи поглощают и невысокие силуэты, и самый удаляющийся бриг…
В Гурзуфе, на даче герцога Ришелье, семейство Раевских оказалось в полном сборе: чуть ранее там уже обосновались приехавшие из Петербурга Софья Алексеевна Раевская и ее дочери Екатерина и Елена.
«Гурзуф — лучшая тогда дача на южном берегу — принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы, — вспоминала княгиня Волконская. — Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по-английски и переводила из Байрона и В. Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они необыкновенно близки. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по-французски»[143].
Солнечные дни летели весело и незаметно отнюдь не из-за Вольтера. Плешивый «фернейский крикун» получил скорую отставку. «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда [есть] увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского», — признавался Пушкин брату той же осенью (XIII, 19).
С некоторых пор ему стало очень не хватать этого общества и раскованных французских бесед.
Гурзуфский парадокс: восстающий к жизни Пушкин не двигался с места, а вот хмурый Петербург постепенно удалялся от него на все большее расстояние.
В обшей сложности более трех месяцев провел Пушкин среди Раевских. Наконец пришло время отъезда, и 5 сентября поэт (в сопровождении старого генерала и Николая Раевского-младшего) покинул гостеприимную дачу и ее обитателей. Ему нужно было поспешать в Кишинев, возвращаться к благодетельному Инзову.
Обыденный и нехитрый ритуал: сойдя с крыльца, мужчины сели на подведенных лошадей — и тронулись в долгий путь. Наверное, наездники не понукали коней и поначалу часто оглядывались: с балкона им долго махали.
От «странных сближений» и тут никуда не уйти: пройдет ровно четыре года, и в тот же день 5 сентября Пушкин снова будет прощаться с Марией Раевской — теперь уже навеки.
Пока же она для уезжающего поэта — «прелесть». Но Марии не должно этим обольщаться — столь же прелестны для Пушкина и Елена с Софьей. Если кто-то из сестер и выделяется им, то старшая, Екатерина — ведь Екатерина «женщина необыкновенная» (XIII, 19). И ей (кажется, ей) уже посвящаются пушкинские стихи — те, где есть и «слово девы милой», и «легкий шум ее шагов» (II, 133). Об этом «любезничаньи» Мария Николаевна будет вспоминать (похоже, не совсем бесстрастно) и через тридцать с лишком лет. Да и петербургские друзья вскоре проведают, что Пушкин «вздыхал» по Екатерине Раевской[144].
Всадники выбрали узкую тропу, ведущую к Ай-Данильскому лесу. И вскоре дача Ришелье с крошечными фигурками на балконе исчезла из виду — канула в прошлое.
Балкон опустел…
Впереди Марию Раевскую ждала еще не одна встреча с Пушкиным, и вот что любопытно: всякое новое их свидание теперь происходило в новой обстановке, в ином географическом пункте империи. Такая смена декораций придавала сюжету дополнительную динамику и свежесть.
Встречи 1821 года, к сожалению, почти не отражены в документальных источниках того времени.
Не прошло и полугода после гурзуфского блаженства, как поэт, сызнова отпросившись у Инзова, покинул Кишинев и направился в Каменку, имение Давыдовых, «милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского», где бездельничал более двух месяцев, предаваясь «аристократическим обедам и демагогическим спорам». В Каменке было «женщин мало», зато «много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (XIII, 20). На обратном пути, в конце января 1821 года, Пушкин заглянул в Киев и, по доброй традиции, остановился в доме Раевских. Как раз подоспело время ежегодных киевских «контрактов» — зимней («крещенской») ярмарки, которая славилась не только масштабами экономических сделок, но и своей увеселительной частью: к этому сроку в город со всего Юга собиралось изысканное светское общество, сюда съезжались на гастроли музыканты и театральные труппы. Древний град торговал, считал барыши и развлекался на все лады.
В течение почти двух недель Мария ежедневно общалась с гостившим поэтом, который оставил Киев лишь в начале десятых чисел февраля[145].
А в июне того же года Раевские — старый генерал, его жена Софья Алексеевна и дочери Мария, Елена и Софья — нанесли ответный визит Пушкину. Точнее, они приехали в Кишинев («проклятый город Кишинев») проведать свою дочь и сестру Екатерину, недавно (15 мая) вышедшую замуж за генерала М. Ф. Орлова, — и конечно же были рады свиданию с поэтом. По всей видимости, Мария Раевская имела возможность регулярно беседовать с Пушкиным именно во владениях Орловых: молодожены «зажили на широкую ногу, заняв два смежных дома и держа свой стол открытым для всей военной молодежи»[146]. (Известно, что в этих покоях Пушкин был завсегдатаем.) Раевские жили в Кишиневе до конца месяца, когда Екатерина Орлова отправилась в Одессу[147].
После кишиневской встречи девушка не видела поэта более двух лет. Однако это не означало, что Мария Раевская и Пушкин позабыли друг друга. Теперь они были близкие друзья, множество нитей связывало молодых людей — и их диалог на расстоянии продолжился. Он принял своеобычные формы, но развил и углубил их отношения.
Не будем забывать, что Мария в эти годы резко повзрослела и что разлука, тем более относительная, подчас готовит или совершает то, что не под силу никакому совместному, приятному и долгому, времяпрепровождению.
Мария Раевская не имела возможности лицезреть Александра Пушкина воочию — но знала о нем многое (даже то, чего знать не хотелось). Сведения об интересующей ее персоне поступали к ней отовсюду, и прежде всего от братьев и сестры Екатерины (та не раз виделась с поэтом). По-видимому, изредка, с оказией, прибывали и приветы поэта. Наверняка доходили до девушки и ядовитые слухи, распространяемые доброжелателями, — например, о пушкинских дуэльных историях или нескончаемых «донжуанских» похождениях, которые, конечно, не могли оставить Машеньку равнодушной.
Однако разговоры и письма родных, пересуды знакомых были лишь дополнением к главному — к произведениям Пушкина, напечатанным в эти годы.
По новым пушкинским стихам Мария усердно пыталась понять душевный мир поэта, проследить его метаморфозы после знакомства и серии встреч Пушкина с ней, Машенькой Раевской, и определить, появилось ли место для нее в том загадочном душевном мире (а коли и в самом деле появилось, то каково оно, это вожделенное место). Если ранее, в общениях 1820–1821 годов, девушка только начала узнавать Пушкина, то годы разлуки принесли с собою нечто совсем иное, причем нараставшее, — нашедшее, в частности, отражение в ее качественно изменившемся рецептивном поведении. Теперь литературные образы и чувства литературных героев, явившихся по воле любимого автора Марии, стали для нее тем важнейшим и убедительнейшим материалом, из которого дочь генерала постепенно создавала своего Пушкина и свое чувство к поэту.
«Искра нежности» не угасала — возгоралась.
В 1821–1823 годах было опубликовано немало пушкинских новинок; кроме того, переиздавались и уже известные сочинения. По всей видимости, Мария Раевская не пропустила ни одной значимой публикации — но кое-что все же отметила для себя особо и выделенное читала и перечитывала с повышенным вниманием и волнением.
В августе 1821 года в Петербурге появилась книга «Новое собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах, вышедших в свет от 1816 по 1821 год», куда вошли и некоторые пушкинские произведения (впрочем, публиковавшиеся и раньше). Среди них была и элегия «Погасло дневное светило…», возвращавшая посвященного читателя к памятному морскому ночному путешествию в Гурзуф.
В те же августовские дни вышел в свет очередной номер журнала «Сын Отечества» (ч. 72, № XXXV), где впервые было напечатано пушкинское послание «К Ч-ву», то есть к П. Я. Чаадаеву («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»). Из него Мария Раевская могла, в частности, узнать, что поэт уже «забыл тревоги прежних лет» и, «вздохнув», оставил былые «заблужденья». Другие строки стихотворения были еще более обнадеживающими:
Богини мира, вновь явились Музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал — и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы,
Пленявшие меня в младенческие леты… (II, 168).
Под стихами стояла помета: «Кишенев. 20 апреля 1821» (II, 612; выделено в журнальной публикации). Если вспомнить хронику встреч Марии Раевской с Пушкиным, то получается, что стихи, декларирующие внутреннее обновление поэта (и, в числе прочего, воскрешение его веры в любовь!), написаны как раз между их киевским и кишиневским свиданиями. При желании такое обстоятельство можно было рассматривать как многозначительное — а какая «мечтательница нежная» сторонится в сердечных делах многозначительности и не находит тайные знаки даже там, где их нет? Ведь недаром же сказано:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий… (VI, 58).
На исходе 1822 года к публике пришел альманах «Полярная Звезда. Карманная книжка для любительниц и любителей русской словесности на 1823 г.», изданный А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым. Там было напечатано несколько новых пушкинских произведений — в том числе и «Элегия»:
Увы! за чем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей;
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать…
Спешу в волненьи дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И наглядеться на нее;
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей —
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей (II, 132).
Спустя несколько недель, в январе 1823 года, элегия была перепечатана в петербургском журнале «Новости литературы» (книга III, № I)[148]. Эти стихи писались в памятном 1820 году, в Гурзуфе и Кишиневе (а беловая рукопись была завершена 8 февраля 1821 года в Киеве). Принято считать, что они адресованы или болезненной Елене Раевской, или (что более вероятно) ее сестре Екатерине, вскоре ставшей Орловой. Возможно, Машенька знала адресата пушкинского стихотворения доподлинно и даже испытывала, невзирая на родство, некоторую извинительную зависть к удачливой сопернице. Однако ее не могла не воодушевить промелькнувшая фраза про «счастливый круг семьи», то есть про всех Раевских — а значит, и про нее, Марию. Это была пусть и скромная, но все-таки компенсация за муки девичьей ревности: ее таки не забыли. Восьмой стих элегии заставлял предрасположенное к самообману сердце биться учащенно, внушал сдержанный оптимизм.
Центральным же и наиболее впечатляющим пушкинским произведением, попавшим в руки Марии Раевской в годы ее разлуки с поэтом, стал, безусловно, «Кавказский пленник».
Повесть вышла в свет в середине августа 1822 года[149] и была украшена портретом молодого поэта, гравированным Е. Гейтманом. Книга имела огромный успех у публики. В течение этого и следующего годов фрагменты романтической новинки многократно воспроизводились в столичных журналах и альманахах, а «Дамский журнал» князя П. И. Шаликова даже напечатал «Черкесскую песню» из поэмы с приложением нот для пения и фортепиано[150]. Мы не знаем, воспользовалась ли Мария указанным приложением и звучало ли в доме Раевских мелодичное «В реке бежит гремучий вал…» в ее исполнении. Конечно, модная музыкальная пьеса могла привлечь внимание девушки — вот только предполагаем, что если это и произошло, то за фортепиано юная певица меньше всего думала о музыке.
Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.
Пока существует изящная словесность — будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) — «стихов» с жизненным «сором».
Попробуем же взглянуть на «Кавказского пленника» именно с таких позиций — заинтересованными глазами девушки, которая, раскрыв книгу знакомого автора, лихорадочно ищет в ней свое, проецируемое на ее судьбу, ей и только ей одной адресованное.
Первые же страницы захватили Марию: ведь на них разместилось посвящение повести, адресованное не кому-нибудь, а брату Николаю Раевскому. Поэт писал:
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье…
Далее Пушкин возвращался к «счастливейшим минутам жизни» своей, к путешествию 1820 года вместе с Раевскими:
Во дни печальные разлуки
Мои задумчивые звуки
Напоминали мне Кавказ,
Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,
Аулов и полей властитель пятиглавый,
Был новый для меня Парнас.
Забуду ли его кремнистые вершины,
Гремучие ключи, увядшие равнины,
Пустыни знойные, края, где ты со мной
Делил души младые впечатленья…
Постойте, но неужели только с Николаем Николаевичем Раевским делил «души младые впечатленья» поэт? Разве никого другого — или, на худой конец, других — не было там, где
…дикой гений вдохновенья
Таится в тишине глухой… (IV, 91).
Уже первая часть поэмы развеяла скороспелые тревоги Машеньки. Читая романтическую повесть, она постоянно ловила себя на мысли, что многое — даже очень многое — в «Кавказском пленнике» применимо к ней, к ее жизни в последние два года. Иногда становилось жутко: поэт как будто проник в ее душу и обнаружил там то самое сокровенное, что девушка всячески таила ото всех.
Ото всех — и даже от самой себя.
А для того, чтобы обожающие посудачить люди не поняли, о ком и о чем эта поэма, всеведущий благородный Пушкин элегантно и тактично перенес место ее действия в отдаленный кавказский аул.
Молодой русский однажды попадает в плен к горцам. Страждущий раненый юноша, «хладный и немой», предается воспоминаниям — и эти воспоминания закованного в кандалы Пленника безрадостны. Жизнь на родине так и не принесла ему счастья:
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы (IV, 95).
Даже для неискушенной в литературных тонкостях Марии была очевидна перекличка этих строк со стихами запомнившейся элегии «Погасло дневное светило…». Судьба Пленника как две капли воды походила на судьбу автора элегии. Отсюда напрашивалось, что в образе русского юноши, очутившегося в неволе, Пушкин, прибегнув к художественной тайнописи, изобразил, по крайней мере в общих чертах, самого себя.
Героя, томящегося в плену и грезящего о «священной свободе», увидела «черкешенка младая». Для нее, повстречавшей обессиленного, жалкого узника (сразу вспоминается екатеринославская горячка Пушкина), миг первого свидания с чужаком стал началом новой, удивительной жизни:
Впервые девственной душой
Она любила, знала счастье… (IV, 97).
И вскоре Черкешенка изведала «восторги сердца, жизни сладость…». Теперь ради сохранения этой «первоначальной любви» девушка готова на всё. Она — неслыханный для горских традиций проступок! — даже не собирается подчиняться родительской воле:
«…Я знаю жребий мне готовый:
Меня отец и брат суровый
Немилому продать хотят
В чужой аул ценою злата;
Но умолю отца и брата,
Не то — найду кинжал иль яд» (IV, 104–105).
И чудится читательнице, зовущейся Марией, что в этих стихах (в особенности в строке о «чужом ауле») сокрыт намек на другого, всамделишного жениха — примелькавшегося, настырного польского графа Густава Олизара.
А сама «дева молодая», ее яркая, запоминающаяся внешность и прочие достоинства — разве нет в них схожести с чертами той, кто сейчас, облокотясь, читает поэму?
Конечно, есть. Не могли же появиться случайно такие, к примеру, стихи:
И черной падают волной
Ее власы на грудь и плечи… (IV, 110).
Столь же закономерны авторские повторы: «приятная речь», «голос нежный», «нежность пламенных речей»… Нежные речи дополняются «песнями гор», которые поет Черкешенка. Но особенное внимание Пушкин сосредоточил на ее чудесных глазах, и едва ли не на каждой странице, не боясь обвинений в скудости изобразительных средств, упоминает: «взоры», «взор умильный», «очи», «нежный взор», «милый взгляд», «огненный, невинный взор»…
Достаточно вспомнить о «нежности обращения» Марии Раевской, отмеченной современниками; о ее вокальных дарованиях; о темных, изысканно уложенных волосах (кое-кто даже считал ее жгучей брюнеткой); наконец о выразительных, «пронизывающих, полных огня» глазах дочери генерала — чтобы удостовериться в том, что Черкешенка являет собой, что называется, «верный снимок» Марии.
Надо ли говорить, сколь волнительно и радостно такое открытие. С еще большим трепетом Машенька погружалась в поэтическое повествование, следила за развитием захватывающей истории.
Она узнала, что Пленник бежал на Кавказ, спасаясь от мук несчастной любви:
«…Нет, я не знал любви взаимной,
Любил один, страдал один…» (IV, 108).
Такое ни чуточки не страшило: в элегии, написанной на ночном корабле, Пушкин уже исповедался в этом. Но далее Марию ожидали заставляющие глубоко задуматься фабульные каверзы.
Они вели к трагической развязке поэмы.
Выяснилось, что Пленник не сумел, не нашел в себе довольно сил ответить на «непостижимую, чудную» любовь «девы гор» — его «бесчувственная душа» не откликнулась на «нежные чувства» Черкешенки:
Но русской жизни молодой
Давно утратил сладострастье.
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой —
Быть может, сон любви забытой
Боялся он воспоминать (IV, 98).
На последних страницах повести Пленник обращается к «юной деве»:
«Забудь меня; твоей любви,
Твоих восторгов я не стою.
Бесценных дней не трать со мною;
Другого юношу зови.
Его любовь тебе заменит
Моей души печальный хлад…» (IV, 105).
Они расстаются. И Пленник, кажется, не опечален чрезмерно: все мысли его почему-то сосредоточены не на Черкешенке — на ином предмете:
Вотще свободы жаждет он… (IV, 108).
О нет, вовсе не понапрасну этот несносный русский алкал «священной свободы»: однажды его мечтам о дерзком побеге суждено было сбыться.
Ночью к Пленнику пробирается она — и помогает освободиться от оков.
На пленника возведши взор,
«Беги, — сказала дева гор: —
Нигде черкес тебя не встретит.
Спеши; не трать ночных часов;
Возьми кинжал: твоих следов
Никто во мраке не заметит» (IV, 111).
После короткого душераздирающего прощания, заключенного «долгим поцелуем разлуки», русский бросается в воды горной реки.
Уже плывет и пенит волны,
Уже противных скал достиг,
Уже хватается за них…
Вдруг волны глухо зашумели,
И слышен отдаленный стон…
На дикой брег выходит он,
Глядит назад… брега яснели
И опененные белели;
Но нет черкешенки младой
Ни у брегов, ни под горой…
Всё мертво… на брегах уснувших
Лишь ветра слышен легкой звук,
И при луне в водах плеснувших
Струистый исчезает круг.
Всё понял он… (IV, 112).
Поняла и читательница: поставленный перед дилеммой — любовь или свобода — Пленник выбрал последнюю и своим выбором погубил Черкешенку.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал (IV, 95).
Можно себе представить, какими чувствами была обуреваема наша героиня по прочтении повести. Казалось: не от Черкешенки — от нее, Марии Раевской, удалялся Пленник, плыл и пенил волны, потом шел «тропой далекой». Скоро, через миг он скроется в туманах…
Нечто похожее уже имело место — тогда, в Гурзуфе.
Надо было что-то делать, чтобы вернуть или хотя бы задержать его.
Закрывая книгу, Мария еще раз взглянула на гейтмановский портрет Пушкина. Юное лицо его, прежде столь милое и притягательное, теперь казалось холодным и почти чужим.
Она не знала, как ей быть, на что решиться.
Распрощавшись с Марией Раевской в июне 1821 года в Кишиневе, Пушкин сохранил в душе самые теплые воспоминания об отроковице. Подтверждением тому были и его графические наброски на полях рукописей. Исследователи рисунков поэта предположили, что в 1821–1822 годах Пушкин раз пять рисовал Машеньку в черновиках своих произведений[151]. Некоторые атрибуции пушкинистов довольно спорны, зато две представляются несомненными. Показательно, что оба указанных изображения дочери генерала (ее портрет и характерная линия профиля) возникли в рукописи «Кавказского пленника», а рядом с ними, на том же листе, приютился и погрудный автопортрет Пушкина[152].
Заслуживают внимания и другие признания поэта, касающиеся данной поэмы. Одно из них сделано в письме к кишиневскому приятелю подпоручику В. П. Горчакову и датируется октябрем-ноябрем 1822 года. Отвечая на его критические замечания, Пушкин обмолвился: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52).
Не менее любопытно сообщение поэта В. И. Туманского, одесского знакомого Пушкина. Он пользовался доверием поэта, ему, «доброму малому», Пушкин читал отрывки еще не опубликованных произведений, вел с ним весьма откровенные беседы. В письме 1823 года к своей двоюродной сестре Василий Туманский поведал об одном таком разговоре и привел его фрагмент: «Мария <Раевская> — идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта)…»[153]
Таким образом, имя девушки, ставшей прототипом («идеалом») «девы гор», не держалось Пушкиным в глубокой тайне. Не отрицал он и того, что в его поэме наличествуют мысли «о себе самом» (да и разве могло быть иначе?). Например, 29 апреля 1822 года поэт признавался в письме к Н. И. Гнедичу, что в «Кавказском пленнике» «есть стихи моего сердца», и далее писал: «Черкешенка моя мне мила, любовь ее [меня трогает] трогает душу» (XIII, 372).
Все это, однако, еще не позволяет делать смелых выводов.
Воссоздавая историю сближения Марии Раевской и Александра Пушкина и анализируя, в частности, период их разлуки (1821–1823), надо учитывать одно немаловажное обстоятельство, без которого мы не сможем верно понять самую суть случившегося позднее. Дело в том, что молодые люди, проектируя в эти годы умозрительные (и непохожие) модели отношений между собой, придавая этим параллельным проектам определенную динамику, парадоксальным образом обретались в различных хронотопах.
Машенька, как уже было сказано, ориентировалась в основном на пушкинские опубликованные тексты, то есть, выражаясь образно, жила в ирреальном мире, к тому же в прошедшем времени поэта, и на таком фундаменте мечтательно конструировала свое (и их совместное) настоящее и грядущее.
Пушкин же на Юге необычайно быстро творчески развивался, претворяя реалии бурной собственной жизни (где фигурировала и Мария) в мобильные лирические формы, — причем процесс претворения шел настолько быстро, иногда почти молниеносно, что типографический снаряд (да и неповоротливая въедливая цензура) никак не успевал за его, Пушкина, ростом. Существенно для нас и то, что некоторые стихи, готовые и отделанные, поэт, напротив, сознательно «придерживал» в своем портфеле, по каким-то соображениям не спешил отдавать в печать.
Иными словами, отвлеченная версия отношений с поэтом, взлелеянная и изобретательно совершенствуемая девушкой, с течением времени все больше и больше контрастировала с пушкинским фактическим взглядом на Марию Раевскую.
Следы подобного взгляда исследователи обнаруживают в ряде произведений поэта, тогда еще (то есть в годы разлуки с Марией) не увидевших света.
До сих пор ученые не пришли к единому мнению, кого изобразил (или чье имя зашифровал) Пушкин в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» (1820). Некоторые пушкинисты склонны считать, что речь идет о Елене или Екатерине Раевских; изредка называются и иные имена (в их числе, как это ни странно, и сорокалетней Екатерины Андреевны Карамзиной, жены историка). Другие же (таких едва ли не большинство) убеждены, что поэт имел в виду нашу героиню.
Камнем преткновения стали три последних стиха «Таврической звезды» (так называлась элегия в беловом автографе; II, 582):
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла (II, 144).
Как установил еще Б. В. Томашевский в работе «„Таврида“ Пушкина» (1949), Екатерина Орлова (Раевская) считала «своею» какую-то звезду, которую она наблюдала на южном небе. Однако этот весомый довод, добытый ученым в семейной переписке Орловых, все-таки трудно признать решающим, ибо в действиях Екатерины Николаевны не было ничего оригинального, ей одной свойственного.
Люди испокон веков (и особенно после восхода звезды Вифлеемской) предавались подобному занятию, по-хозяйски распоряжаясь небесными светилами (отсюда возникли устойчивые фразеологизмы типа: «родиться под счастливой звездой», «искать свою звезду», «взошла ее звезда» и т. п.). Резонно к тому же предположить, что если у одной из дружных Раевских таковая — анонимная — звезда однажды появилась, то младшие сестры («подруги»), подыгрывая Екатерине и соперничая с нею, не отстали от придумщицы и обзавелись собственными. В таком случае как раз у звезды Марии Раевской могло существовать — в отличие от екатерининской — имеющее давнюю историческую традицию имя.
Аргументация сторонников этой версии восходит к началу XX столетия. Она примерно такова: «Через И. Н. Розанова мы узнали, что Вячеслав Ив. Иванов, толкуя в руководимом им пушкинском семинарии это стихотворение, обратил внимание на его последние заключительные строчки, столь неясные по своему смыслу <…>. В. И. Иванов объяснил, что в католическом мире Венера (Таврическая звезда) носит, между прочим, название „Звезды Марии“. А если, действительно, Пушкин имел в виду как раз это название, то мы находим тогда полное подтверждение тому, что под юной девой надо разуметь юную Марию Раевскую»[154].
Это объяснение довольно остроумно, однако, к сожалению, тоже уязвимо, в том числе и с позиций астрономических[155]. Уязвимо — не значит отброшено за никчемностью. Наверное, можно закрыть глаза на слабые, не подкрепленные дополнительными доводами, стороны данной версии и — вслед за П. Е. Щеголевым и прочими авторитетными учеными — принять ее в целом. Но даже если элегия и в самом деле посвящена Марии Раевской, никуда не деться от факта, зорко отмеченного еще М. О. Гершензоном в 1908 году: «В этих трех стихах нет намека на любовь; напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: „Над морем я влачил задумчивую лень“, говорит Пушкин о себе»[156]. Хотя П. Е. Щеголев, полемист пылкий и не всегда корректный, и пытался впоследствии оспорить приведенное суждение, думается, ему так и не удалось опровергнуть своего оппонента. «Нет ничего, что говорило бы о любовном волнении поэта по отношению к „деве“, его отношение к ней совершенно бесстрастно», — настаивает и современный исследователь[157].
Замечание М. О. Гершензона можно подкрепить небольшим текстологическим наблюдением. Дорабатывая текст «Таврической звезды», Пушкин внес в него изменения, которые, как представляется, были призваны исключить потенциально возможные двусмысленные, чрезмерно «альковные» толкования отдельных стихов. Так, «сердечная нега» (II, 583) автора превратилась в более абстрактную «сердечную думу», а фигурировавшая в беловике «дева милая» (II, 583) стала в итоге просто «юной». Особенно интересна смысловая коррекция последнего стиха элегии. Если в беловом автографе было:
И именем своим с улыбкой называла (II, 583),
то в окончательном тексте находим следующий целомудренный вариант:
И именем своим подругам называла.
«Дева» уже не находится «во мгле» наедине (как могло показаться) с автором: отныне тот наблюдает «печальную, вечернюю звезду» в окружении целого женского общества. Картина, безусловно, романтическая, приятная во всех отношениях и просящаяся в элегию, — но вполне благопристойная, без малейшего интимного и — тем паче — эротического оттенка.
Исправляя строки об «элегической красавице», Пушкин вовсе не стремился максимально завуалировать свое к ней чувство — он, наоборот, декларировал это небезразличие, но только правдиво уточнял его тогдашние границы.
И поныне остается открытым вопрос о том, связаны ли с Марией Раевской некоторые другие стихи и наброски Пушкина, созданные в 1821–1823 годах. Зато в «Бахчисарайском фонтане», «самой интимной из пушкинских поэм»[158], похоже, явственно различимы следы раздумий поэта о нашей героине.
Есть основания предполагать, что легенду о фонтане Пушкин знал давно — еще с петербургских времен. В одной из редакций вступления к поэме, адресованного H. Н. Раевскому-младшему («H. Н. Р.») читаем такие стихи:
Исполню я твое желанье,
Начну обещанный рассказ
Давно печальное преданье
Ты мне поведал в первый раз (IV, 401).
Правда, в других редакциях и вариантах имя рассказчика было скрыто: «Любви поведали преданье», «Поведали сие преданье», «Поведали мне в первый раз» (IV, 400–401).
Не исключено, что данную тему поэт обсуждал в беседах с сестрами Раевскими во время совместного путешествия 1820 года. Те, как и Пушкин, могли услышать легенду от брата Николая:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали… (IV, 169).
Позже Пушкин уточнил, что «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины» (XIII, 88); что некая К** (или К***) «поэтически описывала мне его (фонтан. — М. Ф.), называя la fontaine des larmes[159]» (IV, 176; VIII, 438; XIII, 252). Возможно, здесь имелась в виду Мария Раевская.
Первые наброски поэмы датируются мартом — июнем 1821 года[160]. В следующем году создавался основной текст, который и был переписан и переработан Пушкиным в январе-феврале 1823 года в Кишиневе. Летом, уже в Одессе, поэт читал фрагменты «Бахчисарайского фонтана» В. И. Туманскому (может быть, не только ему), о чем с усмешкой сообщил брату Льву в письме от 25 августа 1823 года: «…Я прочел ему отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!» (XIII, 67). По всей вероятности, поэт слегка разыграл доверчивого собеседника, который, приняв пушкинские рассказы за чистую монету, поспешил написать в Петербург, что «Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille[161]» (XIII, 67).
Нет никаких оснований отождествлять «женщину», о которой наговорил Пушкин Туманскому, ни с К** (К***), ни — тем более — с реальной Марией Раевской. Отметим еще, что поэт не видел ничего предосудительного в том, чтобы выставлять на всеобщее обозрение сокровенные (неважно — подлинные или присочиненные) эпизоды собственной биографии, связанные с «Бахчисарайским фонтаном», непринужденно, шутливо обсуждать их с малознакомым человеком, а потом и с братом, известным на весь град Петров своей вопиющей нескромностью. Сильное, бережно утаиваемое и неостывшее чувство едва ли совместимо с подобным поведением любовника; к тому же оно вряд ли может быть предметом для его небрежной и легкомысленной мистификации.
Данное обстоятельство надлежит учитывать при разборе «Бахчисарайского фонтана».
Граф Густав Олизар впоследствии заявлял, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской»[162]. Такая расплывчатая фраза допускает различные толкования и мало что проясняет. Другое дело — собственное свидетельство Марии Николаевны: в воспоминаниях княгиня сообщила, что к ней относятся следующие строки «Бахчисарайского фонтана»:
Очи — намек, жест указующий. Иными словами, мемуаристка находила, что имеет (имела) сходство с темноглазой (и ясноокой) грузинкой Заремой, одним из центральных персонажей поэмы, «звездой любви, красой гарема».
Признание княгини надо считать ариадниной нитью для пушкинистов.
Гарем принадлежит крымскому хану Керим-Гирею, и было время, когда Зарема, выделенная повелителем, безраздельно царила в нем:
…Он светлый взор
Остановил на мне в молчаньи,
Позвал меня… и с этих пор
Мы в беспрерывном упоеньи
Дышали счастьем; и ни раз
Ни клевета, ни подозренье,
Ни злобной ревности мученье,
Ни скука не смущала нас (IV, 166).
Не только «очами» Зарема похожа на Марию Раевскую. Как грузинка, она самой своей «национальной» внешностью напоминает нашу героиню, смуглую брюнетку. Усиливая и без того заметное сходство, поэт сызнова касается музыкальной (вернее, вокальной) темы и подчеркивает красоту и силу голоса Заремы:
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний? (IV, 159).
Кстати, эти «порывы пламенных желаний» и прочие проявления страсти, всепоглощенности одним чувством («язвительные лобзания», «сердца стон» и т. д.) смутили многих исследователей, которые и в мыслях не могли допустить, чтобы жена декабриста хоть как-то соответствовала подобным характеристикам. Отвечая таким ученым, П. Е. Щеголев однажды заметил, что «образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова»[164]. Сама Мария Раевская откровенно говорила, что у нее «ртуть в венах», то есть причисляла себя к особам очень темпераментным, так называемого холерического типа. Да и вся дальнейшая ее жизнь была, если вдуматься, не чем иным, как цепью тех самых «порывов пламенных желаний», разнонаправленных, но всегда исключительно пылких, мощных и не ведающих преград.
Итак, было время, когда Гирей любил Зарему и давал ей «клятвы страшные». Было — и ушло безвозвратно. Успешный набег возлюбленного на иноверцев разрушил счастье красавицы. Теперь, после возвращения из похода, сердце хана принадлежит другой:
И ночи хладные часы
Проводит мрачный, одинокой
С тех пор, как польская княжна
В его гарем заключена (IV, 159–160).
Юную голубоглазую княжну, захваченную в плен во время татарского наскока на польские земли, зовут Марией. Она еще почти дитя, едва расцветшее невинное созданье — не чета чувственной, рожденной для страсти Зареме.
Удивительно, но и антагонистка Заремы имеет черты сходства с Марией Раевской. Это сходство отнюдь не ограничивается совпадением имен и возрастов, что давно обсуждено в пушкинистике[165].
Мария из поэмы — представительница (как и Раевские) древнего польского рода. Ее «седой отец», не смеющий повелевать дочерью, чем-то похож на старого генерала Раевского:
Для старика была закон
Ее младенческая воля.
Одну заботу ведал он:
Чтоб дочери любимой доля
Была, как вешний день, ясна,
Чтоб и минутные печали
Ее души не помрачали… (IV, 160).
Такой отец (как и Раевский-старший в истории с графом Олизаром) не мог (да и не стремился) принудить княжну выйти замуж без любви:
Конечно, к таковым «забавам» относилась и неизменная музыка (своего рода пароль Марии Раевской):
Природы милые дары
Она искусством украшала;
Она домашние пиры
Волшебной арфой оживляла…[168] (IV, 160).
Мария, очаровавшая Гирея, томится в особом, «дальнем отделенье» дворца. Ради нее хан смягчает «гарема строгие законы» и даже — неслыханное дело! — допускает в своих владениях почитание идолов гяуров. В келии пленницы
…день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой;
Души тоскующей отрада,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает… (IV, 162).
Для Марии все кончено: изнемогающий от неразделенной любви хан Гирей как будто не существует, она «плачет и грустит», скучает «о близкой, лучшей стороне», зримо увядает.
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет! (IV, 167).
Ночью к княжне тайно проникает ее соперница — Зарема. Грузинка умоляет Марию каким-нибудь образом «отдать ей прежнего Гирея»:
Не возражай мне ничего;
Он мой! он ослеплен тобою.
Презреньем, просьбою, тоскою,
Чем хочешь, отврати его;
Клянись… (IV, 166–167).
Ошеломленная, ни на кого и ни на что не претендующая княжна не успела вымолвить и слова в ответ на граничащую с безумием мольбу — как Зарема «исчезла вдруг»…
«Промчались дни» — и несчастная Мария умерла. Беда не приходит одна: в те же сроки, буквально в ту же скорбную ночь завершила свои дни и Зарема:
…она
Гарема стражами немыми
В пучину вод опущена (IV, 168).
Такая малоправдоподобная синхронность смертей — не просто «недостаток плана» «Бахчисарайского фонтана», о котором говорил Пушкин в письме к приятелю (XIII, 88), а намеренный художественный ход, попутно порождающий указанную погрешность архитектоники. В этом суть замысла: персонажам, восходящим к одному прототипу, логично было и уйти из жизни одновременно.
Не случайно и другое: автор, посетивший спустя много лет Тавриду, ханский дворец и мраморный фонтан, воздвигнутый Гиреем «в память горестной Марии», так и не смог понять, чья «летучая тень» мелькала перед ним в «безмолвных переходах» унылых чертогов. Тень была двулика:
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Являлась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема? (IV, 170).
Реальный, встреченный на жизненном перепутье «образ нежный» изначально был преобразован Пушкиным в два амбивалентных литературных образа, жестко противопоставленных друг другу, — и тем самым стихотворцу удалось, по его признанию, достичь «драматического достоинства» поэмы (XI, 145). (Небезынтересно, что Зарема — анаграмматическая аллюзия Марии.) Теперь же, с явлением в последних стихах «Бахчисарайского фонтана» призрака «девы», охраняющего «в забвенье дремлющий дворец», происходит обратное преобразование — ликвидация созданной по воле автора оппозиции «Зарема — Мария». Финал поэмы ознаменован как бы мистической реконструкцией реальности: в бестелесном духе, неотступно следующем за поэтом, синтезируются и обретают органическую цельность полифонические черты Марии Раевской.
Этот слиянный дух, призрак архетипической «девы» далеко не безразличен Пушкину: недаром он «нежный» и пробуждает в душе «неизъяснимое волненье». Но он не ангелоподобен, лишен подавляющего превосходства над другими «девами» из грез и минувшего и, более того, вызывает не абсолютное преклонение, заставляющее забыть все и вся, — но, напротив, порождает воспоминания, ассоциации с иными «мятежными снами любви» (возможно, с той самой «северной любовью»):
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую… (IV, 170).
Однако там, где рассудочная память берет верх над чувством, где допускается сама возможность сравнения и уравнения («столь же милый») былого и настоящего, — там нет большой любви.
«Образ нежный» — лишь фрагмент тогдашней пушкинской картины мира, но не сама заслоняющая все остальное картина.
Позднее Пушкин весьма трезво и холодно анализировал и «Кавказского пленника», и «Бахчисарайский фонтан». Для него поэмы были прежде всего экспериментами в области романтической поэзии, ученическим подражанием лорду Байрону (и в то же время преодолением его влияния), то есть очередным этапом творческой биографии. По поводу «Пленника» он деловито писал, что это — «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам» (XI, 145).
В переписке Пушкин был еще откровеннее: «Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже Руслана…» (XIII, 52); брату же Льву он прямо заявил, что «Кавказский пленник» попросту «дрянь» по сравнению со «стихами к Овидию» (XIII, 56). Показательно и другое признание поэта: «Бахч<исарайский> фонт<ан> слабее Пленника и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил» (XI, 145). Вспоминал Пушкин и о том, как братья Александр и Николай Раевские хохотали над ужимками героев и отдельными стихами поэм — и он сам с удовольствием присоединялся к даровитым насмешникам.
Со стороны это выглядело примерно так: его «девы» из поэм стремились к любви, огромной и взаимной, простирали руки к возлюбленным и умирали, так и не достигнув полноты желанного счастья — поэт же подтрунивал над своими творениями.
Князь Вяземский однажды даже упрекнул Пушкина: мол, напрасно его персонаж не горюет о погибшей героине, — и получил от того обстоятельный ответ — полушутливый, полудосадливый, но и вполне серьезный. Пушкин писал приятелю 6 февраля 1823 года из Кишинева: «Мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в Черкешенку — он прав, что не утопился» (XIII, 58).
«Он не влюблен в Черкешенку…» — вот и вся недолга.
Стоит вспомнить и пушкинский «Отрывок из письма к Д.», где поэт признался, что в 1820 году он оставил Бахчисарай и «полуденный берег» (а значит, и Раевских) «с равнодушием» (IV, 404).
«Он не влюблен…» — пока.
Мария Раевская в те годы была для Пушкина в первую очередь весьма ценным объектом, необъявленной союзницей в противоборстве с прославленным англичанином, а ее «образ нежный» — пищей для «ума холодных наблюдений», источником поэтического подсобного материала, при помощи которого поэт решал — надо сказать, более чем успешно — насущные творческие задачи.
Нельзя упускать из виду и обстоятельства совершенно иного рода. В указанную пору Пушкин вполне искренно восхищался «образами нежными» и «девами юными», милыми и трогательными, по возможности общался с ними, не наблюдая часов, однако в своей «дон-жуанской» практике отдавал несомненное предпочтение женщинам более зрелым и опытным, уже искушенным в любовной науке, к тому же имеющим довольно широкие взгляды на нравственность. Замужние дамы, львицы света и полусвета как нельзя лучше отвечали такой установке — и они-то и доминировали во внушительном перечне пушкинских южных побед.
Мы знаем: вечная любовь
Живет едва ли три недели.
С начала были мы друзья,
Но скука, случай, муж ревнивый…
Безумным притворился я,
И притворились вы стыдливой… (II, 201).
В общем, смолоду он был на редкость молод. Соответственным было и тогдашнее пушкинское отношение к браку и супружеской верности — отношение воистину циническое. Временами поэт откровенно издевался над обманутыми мужьями, хохотал («так, что кишки были видны») над «супружеским счастием» (XIII, 59), слагал стихи в честь упоительной измены:
Лишь сон на смертных налетает,
Амур в молчании ночном
Фонарь любовнику вручает
И сам счастливца провожает
К уснувшему супругу в дом;
Сам от беспечного Гимена
Он охраняет тайну дверь… (II, 20).
Бракосочетание, то есть добровольное приобщение к «уснувшим супругам», почиталось Пушкиным за поступок пошлый и безусловно глупый, и не раз он отзывался о шедших под венец приятелях и знакомцах именно в этом, оскорбительном смысле. Например, о женитьбе генерала М. Ф. Орлова он высказался в письме к А. И. Тургеневу от 7 мая 1821 года столь сочно, что даже в Большом академическом собрании сочинений редакторы сделали деликатную купюру (XIII, 29).
Можно сказать, пожалуй, и так: женитьба была для поэта синонимом обузы, несвободы — не таинством, свершающимся где-то высоко, а вполне рациональным, житейским поступком, несовместимым с подлинной любовью. Если любовь есть поэзия, то брак — сделка разнополых негоциантов — непоэтичен по определению. Недаром для любви создано божественное ложе, а для брака — всего-навсего банальная постель. А коли Гименеевы узы таковы — то прочь самая мысль о ярме супружеских обязательств и да здравствуют поэзия и свобода, сиречь сговорчивые, необременительные прелестницы и раскованные чужие жены!
Должно было пройти еще несколько лет, чтобы такая «свобода» была кардинально переосознана Пушкиным в «постылую» (VI, 180). Но тогда, в начале двадцатых, до этого было еще далеко.
Как можно не любить любезных?
Как райских благ не пожелать? (II, 207).
Остается только вздохнуть: решающие встречи Машеньки Раевской с поэтом пришлись как раз на начало двадцатых…
Ныне, спустя почти два столетия, мы понимаем, что шансов у нашей героини тогда практически не было. Сама же Мария, ориентируясь на своего Пушкина, возможно, думала по-иному. Да если бы девушка и понимала, сколь наивны, призрачны ее надежды — разве можно допустить, что она повела бы себя иначе? Вся биография Марии Раевской-Волконской позволяет ответить на этот вопрос вполне однозначно. Она всегда была склонна устранять из жизни какую бы то ни было неясность, идти до конца в критические моменты, действовать наперекор мнению большинства, руководствоваться в любой ситуации (кроме, как увидим, одной-единственной) только собственными соображениями.
В моде, особенно у мужчин, было искушать судьбу — Мария же свою вершила.
Отказывая (через отца) графу Олизару, она сжигала мосты и уже твердо знала, как будет разговаривать с Пушкиным.
Теперь нашей героине, столько передумавшей и перечувствовавшей, оставалось только ждать и торопить встречу — форсировать развязку после затянувшейся неопределенности.
Не говорит она: отложим —
Любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем… (VI, 62).
Не в ее правилах было откладывать что-то важное на потом или жеманничать.
В Царском Селе, во Всероссийском музее А. С. Пушкина, издавна хранится, быть может, самый удачный и выразительный живописный портрет Марии Раевской. Он был написан неизвестным художником в начале 1820-х годов.
На полотне девушка изображена «в белом платье с высокой талией, с накинутой на плечи кружевной косынкой»[169]. Прекрасный романтический образ словно озарен мягким рассеянным светом неведомого источника — уж не звезды ли, той самой — «печальной, вечерней»? За Марией — темнеющие просторы и темное небо, надвигающаяся южная ночь. Есть что-то грустное в девичьем лице — и явственна решимость во взоре. Над черными глазами — чуть приподнятые, как будто вопрошающие, брови. По воле талантливого, сумевшего многое понять и додумать художника дочь генерала замерла на портрете вполоборота к зрителю — и создается впечатление, что она ждет от кого-то, перед ней и под той же звездой находящегося, какого-то одного, всё на свои места ставящего, слова; что Мария внутренне уже готова, получив ответ, развернуться анфас — или же довершить начатый поворот через левое плечо и уйти в сумеречные дали, в обступающую ее ночь — уйти «гордою, но плавною походкою» (А. Е. Розен) из-под звезды в другую жизнь.
Такой была Мария Раевская перед намеченной встречей с Пушкиным.
Что предвещало ее белое платье?
Устроилось так, что ответ прозвучал в Одессе.
Итак я жил тогда в Одессе…
С Одессы, прославленной «пыльной Одессы», и начинается тот период утаенных отношений Марии Раевской и Александра Пушкина, детали которых никак не предназначались ими «в пользу будущего Вальтер-Скотта» (XII, 333).
Общаясь, они всеми способами таились от пытливых взоров, от длинных языков, временами шифровали или бросали в огонь какие-то документы, где-то многосмысленно темнили, иногда недоговаривали, даже блефовали и направляли доверчивого соглядатая или потенциального биографа по заведомо ложному следу.
Современники так и не сумели всласть посплетничать по поводу данного сюжета и ограничились только робкими и редкими догадками (вроде расплывчатого сообщения графа П. И. Капниста[170]).
То, что позднейшие исследователи наперебой создавали взаимоисключающие, подчас откровенно фантастические гипотезы и посмертно присвоили титул «утаённой любви» поэта доброму десятку женщин (возглавляемому августейшей особой), — стало доказательством победы конспираторов над любопытствующими.
Победы убедительной и долговременной — но, как теперь выясняется, не окончательной.
Дело в том, что защитные ресурсы хранителей амурной тайны были очень велики, однако всё же не безграничны. А пушкинистика бурно развивалась, постоянно искала и находила, накапливала и классифицировала материалы, прямые и косвенные, — и наконец собрала их в таком избыточном объеме, что получила шанс преодолеть некогда блестяще выстроенную оборону и проникнуть-таки в тайну. Обнаружилось непредвиденное: можно скрыть напрочь множество компрометирующих частных фактов — но их отсутствие будет с лихвой компенсировано одним-единственным глобальным Фактом, не поддающимся сокрытию вследствие причин, как говорится, объективных.
Мария и Пушкин упустили: под спудом бесконечно долго хранится едва ли не все — за исключением разве что бытия.
Пока научные данные о романтическом сюжете были фрагментарными, пока они не сложились в целостную систему, — двойная линия обороны стойко держалась (и обилие субъективных домыслов — тому одно из подтверждений). Однако обретенное пушкинистикой системное междисциплинарное знание обнажило стройную и — подчеркнем особо — безальтернативную логику минувшего: удивительные совпадения дат; тесную взаимосвязь происшествий и поступков героев с их произведениями, рисунками и письмами; знаковые синхронные реакции дуэта на поведение маргинальных персонажей, на изменения контекста и т. п.
Совокупность перечисленного и образует бытие, которое даже гениям не под силу похерить, перестроить на иной манер или загримировать до неузнаваемости. Этот строго расчисленный по хронологии, органично скованный в цепь суммарный «порядок вещей», касающийся Марии Раевской и Александра Пушкина, и был тем самым Фактом — аксиоматическим доказательством существования их «утаённой любви».
Ведь безальтернативность сюжета — шиболет, пароль его действительности.
Вышесказанное можно пояснить метафорически: когда кем-то комбинируемые мелкие клочки разорванной бумаги, содержание которой ранее никак не поддавалось восстановлению, вдруг (или не вдруг) располагаются так, что полностью совпадают своими рваными краями, когда из хаоса букв и слогов чудесным образом возникают слова, потом из слов — предложения, а в итоге рождается связный текст на прямоугольном листке — значит, это и есть искомый, преждевременно записанный в навсегда утраченные, Текст, и иного текста с другим смыслом на данном листке быть попросту не может.
Именно такой, по методике, операцией — регенерацией листка с текстом посредством совмещения имеющих все предпосылки совместиться бумажных обрывков — нам и предстоит заниматься в ближайших главах.
Прогнозируем и заодно страхуемся: полная и безупречная реконструкция «утаённой любви», вероятно, неосуществима в принципе, так как в этой истории, благодаря умелой тактике ее участников, всё-таки останутся лакуны, куда и впредь не проникнет свет системных исследований. Частичное утешение видится в том, что, уяснив «порядок вещей» в целом, мы всё же можем предметно размышлять и о неведомом, темном. К примеру, располагая авторитетными свидетельствами о двух несмежных эпизодах сюжета, допустимо, как представляется, осторожно моделировать приблизительное содержание и замолчанных промежуточных (исходя — повторимся — из того, что промежуточные эпизоды являются векторами единой сюжетной линии и вполне согласуются с общелинейной логикой).
Важнейшее значение в процессе реконструкции подлинных происшествий 1820-х годов приобретает «медленное чтение» художественных произведений Пушкина. Как уже говорилось, их ни в коем случае нельзя считать фотографическими воспроизведениями реальности. «Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы, — напоминал философ C. Л. Франк в этюде „Религиозность Пушкина“ (1933), — в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина»[171]. Другими словами, не надо абсолютизировать популярный у исследователей «автобиографический» метод (чем временами грешил, допустим, увлекавшийся В. Ф. Ходасевич) — надо иметь чувство меры и применять метод взвешенно и оправданно. Тогда он, не претендуя на «безукоризненную точность и достаточность», отчасти может быть продуктивен: ведь еще П. В. Анненков заметил, что в пушкинских стихах и поэмах «беспрестанно слышится живой голос события и, сквозь поэтическую призму их, беспрестанно мелькает настоящее происшествие».
Беря на вооружение эти теоретические афоризмы и обращаясь к «настоящим происшествиям», мы постараемся также помнить другое — преподанный «первым пушкинистом» еще в XIX веке впечатляющий урок деликатного отношения к чужим сердечным переживаниям.
О встрече Марии Раевской с поэтом в Одессе осенью 1823 года почти невозможно судить по сохранившимся эпистолярным источникам. Опубликовано ее тогдашнее письмо к брату Николаю — однако в нем нет ничего о Пушкине. Известны послания лиц, жительствовавших в те месяцы в приморском городе, но и они, мельком касаясь нашей героини, мало что добавляют к рассматриваемой теме[172]. Немотствуют и мемуарные свидетельства современников, которые не приметили ничего замечательного. Посему все надежды биографа связаны с пушкинскими рукописями — благо те довольно умело разобраны и описаны текстологами.
Правда, при сосредоточении нашем на бумагах Пушкина Мария Раевская неизбежно отойдет — конечно, только на время — на второй план.
Итак, он жил тогда в Одессе…
Переезд Пушкина туда из Кишинева был следствием важных административных решений, принятых в Петербурге. В мае 1823 года император Александр I подписал рескрипт, согласно которому генерал-губернатором Новороссийского края и наместником Бессарабской области стал видный военный деятель граф М. С. Воронцов. Резиденцией графа была избрана Одесса. Друзья поэта приложили в Северной столице немало усилий, чтобы новоиспеченный хозяин края «взял его к себе»: в сравнении с кишиневским захолустьем Одесса казалась (да в какой-то степени и была) модным европейским курортом, обладала всеми прелестями цивилизации.
Так Пушкин поневоле расстался с добродушным «дядькой» И. Н. Инзовым и обрел другого начальника (с которым в конце концов рассорился). 25 августа поэт поведал о случившемся брату: «Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу — ресторация и италианская опера напомнили мне старину и ей богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишенев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, о Кишеневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и всё еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни…» (XIII, 66–67).
Пушкин окончательно поселился в Одессе в начале августа 1823 года. Здесь он не только энергично пустился «привыкать к европейскому образу жизни», что выражалось в различных светских и иных, подчас необязательных, формах и поступках, но и продолжил работу над первой главой романа в стихах — романа «Евгений Онегин».
К этому произведению поэт приступил еще в мае, находясь в Кишиневе.
Однако «колыбелью» «Онегина» он позднее назвал другое место.
Пушкинский роман — огромный, многоплановый и вызывающий восхищение художественный мир, одна из величайших книг русской литературы. Фундаментальным проблемам изучения «Евгения Онегина» посвящен ряд блистательных, глубоких штудий, по праву вошедших в «золотой фонд» отечественной мысли, и тем не менее у исследователей самых разных профессий и школ впереди еще непочатый край работы на этом направлении. Разумеется, в задачу данной книги такая «первопроходческая» работа никоим образом не входит. Мы ограничимся только краткими суждениями по тем вопросам поэтики «энциклопедии русской жизни», которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.
Для того чтобы приблизиться к разрешению загадок «утаённой любви» Марии Раевской и Александра Пушкина, надобно хотя бы в самых общих контурах уяснить важнейшие, от начала и до конца соблюдаемые и последовательно реализуемые, принципы авторского замысла.
«Евгений Онегин» задумывался как героическая попытка художественного прочтения самого длящегося бытия — как (о чем во всеуслышание было сказано в восьмой главе) «роман Жизни» (VI, 190). Автор изначально отводил себе роль поэтического летописца и мыслителя — и, находясь будто бы в арьергарде наступающего, развивающегося века, описывал («прочитывал») и современный момент этого развития, и уже свершившиеся стадии процесса (прежде всего собственной биографии — «свитка жизни»; III, 102).
При таком подходе (то есть при «смирении» летописца-поэта перед непостижимым величием и могуществом Жизни) роман «Евгений Онегин» был, согласно знаменитой пушкинской формуле, «свободным» («даль свободного романа»; VI, 190): он как бы не зависел, или мало зависел, от импровизаций и капризов авторской фантазии, а подчинялся почти исключительно внешнему, надлитературному диктату бытия. (Так пловец, доверившись воле сильных, влекущих его куда-то, волн, освобождает себя от бремени выбора своей судьбы.)
Но еще не заалевшая на горизонте Жизнь непредсказуема:
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он… (VI, 125) —
и одним из следствий этой непредсказуемости было то, что всеобъемлющий жесткий «план свободного романа» (VI, 636) не мог быть составлен или хотя бы более или менее «ясно различен» (VI, 190) ни в начале работы над произведением, ни в дальнейшем, на каком-либо промежуточном творческом биваке. Жизнь постоянно преподносила нечаянности, кардинально менялась, имела семь пятниц на неделе — и вынуждала автора чутко и четко реагировать на все ее каверзы, «вписываться» в меняющиеся контексты, «блуждать вкось и вкрив» (VI, 163).
В любой миг «бумагомарательства» Пушкин имел возможность обозревать, анализировать и художественно преображать лишь прошедшее и короткий отрезок настоящего, простирающийся до очередного жизненного поворота. Это означало, что «большое стихотворение, которое, вероятно, не будет окончено»[173] (VI, 638), именуемое «Евгением Онегиным», было объективно доступно только краткосрочному планированию — на ту песнь, что находилась в сию минуту в работе, максимум — еще и на последующую. Общий же план такого произведения (его «даль») слагался постепенно, прирастая по главам, и оформился на бумаге (как прозрение, внезапно нашедшее на автора и автором же задокументированное) в монументальное целое только по завершении труда (VI, 532).
Конечно, задорная и поверхностная журналистика того времени не могла дать адекватную оценку подобным поэтическим диковинам, и Пушкин, печатая в 1825 году первую главу романа, не преминул едко высказаться на сей счет: «Дальновидные критики заметят конечно недостаток плана. Всякой волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного» (VI, 638).
Методика долговременной работы над «большим стихотворением» была, по Пушкину, нехитра: надо было неуклонно и терпеливо «набирать строфы в Онегина» (XIV, 35). Говоря еще проще, надлежало жить, «мыслить и страдать», копить факты и наблюдения («ума холодные наблюдения»; VI, 3), достойные страниц романа, — и затем (или параллельно) превращать накопленную «правду» в «поэзию». В первой главе «Евгения Онегина» творческая лаборатория автора представлена, в частности, таким образом:
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после Муза оживила… (VI, 29).
«Набирание строф» там и сям делало их, как признавался автор в письме 1824 года, «пестрыми» (XIII, 92), а возникавший из таковых строф, к которым добавлялись в изрядном количестве стихи собственно лирические («сердца горестные заметы»; VI, 3), рассказ — «несвязным» (VI, 466). Сам же разраставшийся роман трактовался Пушкиным как «собранье пестрых глав» (VI, 3). Разумеется, эти автохарактеристики не лишены иронии и напускного самоуничижения, однако по сути своей очень точны: «роман Жизни» мог быть только таким — гетерогенным, «пестрым», как сама пушкинская жизнь, как Жизнь вообще, где многоликие «правда» и «поэзия» сосуществовали и сосуществуют вперемежку и вперемешку.
Предвидим серьезные возражения серьезных литературоведов и заранее, догадываясь о характере таковых протестов, согласимся с некоторыми из них — но все-таки назовем «Евгения Онегина» поэтическими мемуарами Пушкина,
В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно… (VI, 148).
Этот «современный человек» — и сам автор, и не только он.
Роман густо заселен реальными «историческими лицами» из пушкинского окружения: здесь упоминаются (или даже принимают участие в действии) Истомина, Вяземский, Каверин, Державин, Чаадаев, Боратынский, Дельвиг, Шаховской и многие другие. Некоторые романные персонажи имеют (что бы ни проповедовали модные культурологи) жизненных прототипов. Например, в одном из писем поэт признался, что «оригиналом няни Татьяны» была его собственная няня (XIII, 129). (Мимоходом и ненастойчиво заметим, что Арине Родионовне Яковлевой героиня произведения, возможно, обязана своей фамилией: ведь она Ларина, то есть Л-Арина.)
Об «оригинале» заглавного героя — разговор отдельный и непростой, причем с неожиданным зачином.
Дело было так. Посылая в начале ноября 1824 года очередное письмо Льву Пушкину, поэт приложил к нему собственный графический эскиз «картинки для Онегина» и просил непутевого братца «найти искусный и быстрый карандаш» для профессионального выполнения иллюстрации к первой песни. При этом автор романа был категоричен: «Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли?» И еще раз настоятельно подчеркивал: «Это мне нужно непременно» (XIII, 119, выделено Пушкиным).
На пушкинском рисунке изображен автор, беседующий с Евгением Онегиным на берегу Невы, против Петропавловской крепости; друзья стоят, «опершися на гранит» (VI, 25; XIII, 119). Важно, среди прочего, то, что создатель романа повернут к публике спиной, и посему зритель видит только одно лицо, онегинское. Охочий до чужих секретов зритель не может «сличить черты» молодых людей — и ему остается только гадать: каков он из себя, этот человек в цилиндре, посматривающий на каземат? есть ли хоть малейшее сходство между ним и Онегиным? Однако художник А. Нотбек, делавший порученную иллюстрацию, ослушался Пушкина (или Пушкиных), не выполнил «всё» требуемое — и в результате в «Невском альманахе» появился не бог весть какой «искусный» рисунок, причем с двумя открытыми взорам и, естественно, очень разными лицами — онегинским и пушкинским. На такое самоуправство, разрушающее задуманную поэтом тонкую игру в дуализм, крайне раздраженный заказчик, желавший полного сходства с эскизом, отозвался резкой и малоприличной эпиграммой (III, 165), где сконцентрировался не на скудных талантах рисовальщика (что вроде бы напрашивалось), а как раз на несанкционированном развороте своей фигуры на 180 градусов («Он к крепости стал гордо задом» и т. д.).
Думается, что этот эпизод напрямую связан с проблемой «лирического слияния автора и героя»[174], более чем актуальной для нашей книги.
С одной стороны, Пушкин сразу же, еще в первой главе романа, как будто решительно дистанцировался от «доброго приятеля»:
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом (VI, 28–29).
Однако «медленное чтение» этих стихов заставляет усомниться в расхожей их категорической оценке. Да, «разность» между автором и его героем очевидна и не требует долгих доказательств (приведем хотя бы грубоватый довод: Пушкин, в отличие от Евгения, никого не убивал на дуэли). Вместе с тем «разность» не должно путать с непримиримым антагонизмом, охватывающим всё и вся; «разность» — это, так сказать, вовсе не «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень» (VI, 37). «Разность» подразумевает или допускает (при наличии бросающихся в глаза несоответствий) и определенное (причем подчас тоже явное) сходство между сопоставляемыми предметами или явлениями. В данном случае она, скорее, понятие категориальное, регламентирующее сложные взаимоотношения «правды» и «поэзии» и меру их идентичности.
Показательна в этой связи ссылка поэта на лорда Байрона, которому как раз и не дано было соблюсти указанную меру. Позднее, в 1827 году, Пушкин писал о былом английском кумире и его методологической «ошибке»: «Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимиею, то странствующим посреди <…> В конце <концов> он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), всё, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его твор<ениях>, отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному» (XI, 51).
Если, допустим, в «Кавказском пленнике» Пушкин еще пытался (по собственному признанию, неудачно) вывести себя «в герои романтического стихотворения» (XIII, 52), то к началу работы над «Евгением Онегиным» он был уже далек от крайностей эгоистической поэтики Байрона — и потому отказался от намерений представлять «призрак себя самого» в чистом виде. Но преодоление байроновской прямолинейности не было, как кому-то впоследствии показалось, прощанием навсегда со столь высокопродуктивными творческими методами, как поэтический автопортрет и поэтическая автобиография. В пользу сказанного свидетельствуют не только проговорки Пушкина (вроде такой: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь…» — из письма к П. А. Вяземскому от 27 мая 1826 года; XIII, 280), но прежде всего оригинальное имя героя, демонстративно вынесенное автором в заглавие произведения.
Пушкинисты давно изучили семантику фамилии «Онегин» и пришли к выводу, что она в ту пору была в России искусственной, «невозможной вне художественного текста», имела «отчетливо-литературный, а не бытовой характер»[175]. Иными словами, Пушкин выдумал, сконструировал эту условную фамилию. Ономастический ход поэта породил множество исследовательских версий, самых изощренных и временами забавных. Среди них, однако, не было (кажется, не было) версии напрашивающейся, практически не завуалированной — и базирующейся на сочетании русского личного местоимения с общеизвестным латинским. Мы имеем в виду следующую дешифровку гидронима:
Онегин = Он + Ego, то есть Он + Я.
Такая формула афористично, но поразительно точно и емко описывает самое таинство созидания, рождения пушкинского образа: в некую умозрительную и безжизненную схему (задуманный тип, «Он») привносится «Я» художника — и в процессе творческого акта, поэтического соития (+) возникает «созданье гения» (II, 101).
Трудно представить себе, чтобы Пушкин, с Лицея, как явствует из официальных бумаг, знавший «довольно по-латыне» (VI, 7), уже переболевший Байроном (для которого, напомним, «Он» = «Я») и к тому же питавший слабость к «тайным письменам» (анаграммам, криптонимам, цифронимам и т. д.), руководствовался при выборе фамилии героя какими-либо иными соображениями или, по крайней мере, не учитывал, в числе прочих, и приведенные.
«Писать только (выделено мною. — М. Ф.) о себе самом» в романе Пушкин принципиально не собирался, однако «он сам» в Онегине — и это тоже принципиально — был.
В. Ф. Ходасевич однажды заметил: «То, что некогда пережил он сам, Пушкин нередко заставлял переживать своих героев, лишь в условиях и формах, измененных соответственно требованиям сюжета и обстановки. Он любил эту связь жизни с творчеством и любил для самого себя закреплять ее в виде лукавых намеков, разбросанных по его писаниям. Искусно пряча все нити, ведущие от вымысла к биографической правде, он, однако же, иногда выставлял наружу их едва заметные кончики. Если найти такой кончик и потянуть за него — связь вымысла и действительности приоткроется»[176].
В пушкинском Онегине, несмотря на его «разность» с автором, подобных «кончиков» предостаточно. Временами Пушкин, казалось, даже забывал о «разности» и фактически возвращался к Байрону («Он» = «Я»), «сливался» с героем.
Есть еще одна фундаментальная проблема романа, важная для нашего повествования, — это проблема пресловутой внутренней хронологии «Евгения Онегина». Вокруг нее также накопилось более чем достаточно путаниц и недоразумений, которые происходят главным образом из-за недопонимания пишущими пушкинского замысла «свободного романа», составленного из «пестрых глав» и «пестрых строф», — замысла «романа Жизни».
Пушкинистов, в том числе весьма авторитетных, дезориентировали два высказывания поэта.
В предисловии к отдельному изданию первой песни «Евгения Онегина» (1825) Пушкин сообщил читателям одну «опорную» дату (нотабене: в последующих прижизненных публикациях она исчезла): «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает Беппо, шуточное произведение мрачного Байрона» (VI, 638).
А в примечании к полному изданию «Онегина» (1833) автор дополнительно признался в следующем: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю» (VI, 193).
Получив в качестве щедрых прогонов две вышеприведенные пушкинские фразы, исследователи пустились восстанавливать стройную внутреннюю хронологию произведения. Они скрупулезно, с привлечением уместных и не имеющих к роману никакого отношения источников, высчитывали даты рождения и смерти персонажей, годы и месяцы их дуэлей и замужеств, путешествий, гаданий и снов, время действия различных глав и т. п. Энтузиазм конструкторов таковых хронологических таблиц расширил комментарий к «Евгению Онегину», породил обширную полемическую литературу и занятные наукообразные анекдоты, однако предпринятые изыскания так и не увенчались успехом. Несмотря на всевозможные ухищрения, допуски и натяжки[177], непротиворечивая летопись романных событий у пушкинистов никак не выстраивалась — и не создана она до сих пор.
Она и не могла, и не сможет выстроиться, ибо у Пушкина, похоже, и в мыслях не было создавать единую внутреннюю хронологию «Евгения Онегина» — в том ее сомнительном понимании, которое возникло и утвердилось в пушкинистике.
Поэт не обманул публику: да, в его произведении и впрямь «время расчислено по календарю». Только календарь в «романе Жизни» был не романный — а жизненный, то есть реальный, юлианский календарь Российской империи — или, если угодно, это был календарь трудов и дней самого Пушкина. В «пестрых» главах и строфах романа (рискованно названного нами поэтическими мемуарами) то и дело встречаются опоэтизированные элементы и частицы пушкинской «биографической правды» — и таковые фрагменты нередко сопровождаются указаниями на точные даты подлинных происшествий. Например, знакомое с детства:
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе
На третье в ночь… (VI, 97) —
недвусмысленно намекает на зиму с 1825 на 1826 год, когда в северо-западной России и Петербурге стояла именно такая, редкостная для данного региона, погода и снежный покров установился точь-в-точь в указанные сроки[178].
Чтобы определить некоторые реальные календарные даты, надо иметь в виду, что Евгений появился на свет в один год с автором, что они — ровесники (здесь снова: «Он» = «Я»). Допустим, строки о дуэлянте Онегине:
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов… (VI, 170) —
отсылают читателя опять же к многозначительному 1825 году[179].
А стих из описания «уединенного кабинета» Евгения в первой главе:
Философа в осьмнадцать лет (VI, 14) —
ненавязчиво сигнализирует, что здесь речь идет о 1817 годе, — то есть времени, когда Пушкин, окончив Лицей, оказался «на свободе» (VI, 6). (Уверяя публику, что описывает «светскую жизнь петербургского молодого человека в конце 1819 года», поэт, скорее всего, незатейливым способом отвлекал внимание от собственной персоны. Однако вряд ли тогдашние проницательные читатели, особенно принадлежавшие к столичной элите, не заметили, что «двойной лорнет», партер в театральной зале, «боливар» на голове героя и многое другое — очевидные, кричащие анахронизмы («противоречия») для 1819 года, зато характерные подробности для года 1817-го. Да и в воспоминаниях современников о житье-бытье Пушкина в 1817 году есть эпизоды, явно перекликающиеся с его рассказом о занятиях и привычках «молодого повесы» Онегина[180].)
Исследователю, выискивающему в произведении подобные подлинные даты, надо, однако, не терять при этом голову и учитывать, что в «Онегине» в избытке присутствуют и сугубо романные, «служебные», не связанные с реалиями пушкинской биографии, календарные вехи и вешки, которые главным образом обеспечивают внутрисюжетные связи и стройность композиции (например, смена времен года или именины Татьяны). Поэтому календарь «Евгения Онегина» тоже выглядит «пестрым» — под стать «пестрым главам» произведения.
Из всего вышесказанного следует, что Пушкин, приступая к созданию «Евгения Онегина», уже четко представлял себе, что он пишет и как он будет сочинять роман в дальнейшем.
Он писал: «Мой дядя самых честных правил…», набрасывал первые строфы, загодя знал план начальной песни — и, сочиняя, одновременно ждал от Жизни «дня грядущего», таящихся до поры «в глубокой мгле» событий — то есть сюжетных предложений, подсказок для строф и глав последующих.
Ждал у моря — волеизъявления волн.
Шли недели и месяцы его «европейского образа жизни» в Одессе — но подсказок, необходимых для мощного творческого рывка вперед, все не было…
Осень — это прекрасно, однако осень на осень не приходится…
«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется — да сам не свой», — жаловался Пушкин князю Вяземскому 19 августа 1823 года (XIII, 66). Спустя неделю он сообщил о том же брату Льву и поставил себе диагноз: «У меня хандра» (XIII, 68). Тем не менее поэт продолжал трудиться над первой главой «Евгения Онегина» и осенью, в октябре, завершил ее. В черновике под последней строфой он зафиксировал дату окончания работы: «22 Octobre 1823 Odessa» (VI, 258).
Позднее Пушкин писал А. А. Бестужеву: «1-ая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается)» (XIII, 155).
Тут же, на следующей странице тетради (ПД № 834), фактически не переводя дыхания, поэт приступил ко второй главе романа.
Здесь его протеже Онегин вынырнул из клубов дорожной пыли и добрался-таки на почтовых до унаследованной деревни, где обустроился в «почтенном замке», мигом, толком и не познакомившись, рассорился с окрестными помещиками, но зато коротко сошелся с Владимиром Ленским.
Однако работа по «набиранию строф» в данную главу явно не спорилась. Заряд энергии, обретенный на старте, неумолимо таял. «Пишу спустя рукава», — признавался Пушкин приятелю (XIII, 73). О чем писать в этой песни — он по большому счету еще не знал, и поневоле поэту приходилось «забалтываться донельзя» (XIII, 75). «Развитие рассказа во второй главе, — размышляет один из наиболее глубоких отечественных пушкинистов, — наводит на странную мысль о том, что это повествование, имея композицию, не имеет структуры; автор, словно не утруждая себя строительством, раскладывает звенья повествования на плоскости; есть последовательность, но не просматривается система, не видно центра; нет события, организующего все вокруг себя. Действие и в самом деле как будто „еще не началось“, и повествование ограничивается представлением героев»[181].
Создается впечатление, что каждая строфа давалась Пушкину в том злосчастном октябре с превеликим трудом, прямо-таки через силу. Он пишет без плана, без вдохновения, «захлебывается желчью» (XIII, 80) — и развлекает себя за письменным столом разве что тем, что регулярно подсчитывает стихи в вымученных строфах. Наконец таковых строф наскреблось аж пятнадцать, затем автор прибавляет к ним («в столбик») стихи еще двух строф. В другой записи на полях вялого черновика романа он вычисляет количество стихов уже в восемнадцати строфах (XVII, 312).
Позднее пушкинисты определили, что такой «алгебре» поэт предавался в промежутке между 23 октября и 3 ноября 1823 года.
Мнится, что эта декада была самым серьезным испытанием для «Евгения Онегина» и его создателя: едва начавшийся роман того и гляди мог быть заброшен насовсем или отложен в долгий ящик. Поэт натурально выдыхался, нервничал — и, захлопывая опостылевшую черновую тетрадь с «большим стихотворением», бежал из дому, предпочитая быть удачливым «презид<ентом> попойки», посещать холостяцкие заведения, просто «пить, как Лот содомский» (XIII, 73).
Он словно обиделся, и крепко, на праздную, так немилосердно умолкшую Жизнь — и по мелочам мстил ей, изменял на стороне.
А Жизнь на самом деле уже не дремала — в те дни она незаметно трудилась над сюжетом, потихоньку сводила и расставляла по местам действующих лиц и, кроме того, посылала Пушкину обнадеживающие весточки: мол, терпи, надо ждать и надеяться, оглядись и смекни — вожделенные события приближаются и вот-вот с тобой, поэт-летописец, произойдет что-то необыкновенное…
Самое любопытное, что он фиксировал такие знаки — только вот не мог до поры расшифровать их.
Прошло немало десятилетий — и на пушкинском листе с многократными подсчетами натужных строф и стихов «Евгения Онегина» исследователи обнаружили автопортрет поэта, а также ряд женских портретов, и среди них — изображение Марии Раевской. На соседних страницах той же тетради были найдены и атрибутированы еще несколько ее графических портретов[182].
Так было установлено приблизительное время появления в Одессе нашей героини, которую сопровождали в поездке мать Софья Алексеевна и младшая сестра Софья. Принято считать, что Раевские приехали из Киева в город у моря на исходе октября или, в крайнем случае, 1–3 ноября. (Ноябрьская датировка представляется нам маловероятной.)
Ясно, что сразу после приезда девушка поспешила встретиться с поэтом и виделась с ним, быть может, не единожды. Нетрудно догадаться, что творилось тогда в душе Марии (которая, еще раз напомним читателю, недавно отвергла графа Густава Олизара). Искренне радовался свиданию с приятельницей и Пушкин. Как повзрослела и похорошела «та девочка» за истекшие годы и как неслыханно повезет ее избраннику!
Его рисунки стали следствием этой встречи (или встреч).
А затем произошли события, которые навсегда определили судьбу Марии Раевской, Пушкина — и оказавшегося в угрожающем положении романа в стихах «Евгений Онегин».
В пушкинской тетради с черновиками второй главы романа, на полях той самой страницы, где располагалась XVII строфа, внезапно появилась такая шифрованная запись:
«3 nov. 1823
ub.d. М. R.» (XVII, 236).
Некоторые ученые развертывают ее следующим образом:
«3 nov
u
то есть:
«3 ноября 1823
письмо от Марии Раевской»[183].
Рядом с этой заметкой, с виду вполне будничной, — пушкинские рисунки женских профилей, и среди них два изображения нашей героини (одно из них, по наблюдению М. Д. Беляева, зачеркнуто «как неудавшееся»)[184].
А через четыре тетрадных листа, спустя всего несколько строф после записи 3 ноября (конкретнее — в строфе XXIV), появляется Татьяна Ларина (в одном из вариантов она была сначала названа Наташей).
Ее сестра звалась… Татьяна
(Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим)… (VI, 289).
«Явление Татьяны иррационально, — пишет В. С. Непомнящий. — Оно не подготовлено ничем — ни общими законами романного повествования (Ленский), ни сюжетной мотивировкой (Ольга), ни необходимостью в среде или фоне (Ларины). Другие персонажи должны были появиться, чтобы повествование состоялось, — Татьяна могла бы не появиться. Более того, по всей логике второй главы она не могла появиться. Ее возникновение не вызвано никакой повествовательной необходимостью — оно вызвано свободой, обрушившейся на автора вдруг. <…> Всеми доступными в рамках жанра средствами автор дает понять, что Татьяна свободно явлена ему. Явление это окружено тайной…»[185]
Это — тайна очередного пушкинского «странного сближения».
Связь между каким-то письмом Марии Раевской, которое оказалось в руках у Пушкина 3 ноября 1823 года, и тотчас же воспоследовавшим (можно сказать — эхообразным) «иррациональным явлением» Татьяны Лариной во второй главе «Евгения Онегина» представляется нам несомненной. Доказательствами тому будут, как увидим, вся дальнейшая история «утаённой любви» и история пушкинского романа в стихах.
Итак, в знаменательный ноябрьский день Пушкин получил от Жизни долгожданную подсказку, таинственный девичий «билет» — и его «Евгений Онегин» сразу ожил, вновь обрел некую внутреннюю энергию и двинулся, набирая ход, вперед. Спустя месяц многострадальная глава была завершена, и 1 декабря поэт писал о романе А. И. Тургеневу: «Две песни уже готовы» (XIII, 80). А ночью 8 декабря Пушкин ставит дату под XXXIX строфой — первоначально считавшейся в этой песни заключительной (VI, 299).
Как выяснилось впоследствии, вторая глава «Евгения Онегина» оказалась самой короткой главой романа. Поэту явно хотелось побыстрее «отделаться» от песни, принесшей ему столько душевных хлопот, — что он и совершил, выведя почти что скопом всех необходимых для задуманного действия персонажей на сцену, поочередно представив их и предуготовив читателя к грядущей интриге. Персонажи в темпе продефилировали по стихам и строфам, практически не замечая друг друга и не вступая в общение, — и тут перед публикой вместо ожидаемых ею увлекательных коллизий явилась и расшаркалась авторская точка.
После 3 ноября Пушкину открылась некая заманчивая романная «даль» — и посему, завершая песнь елико возможно скорее, он торопился окунуться в работу над следующей главой.
Коллизии уже были им вчерне намечены — но отложены на третью песнь.
Представление Татьяны Лариной во второй главе занимает всего-навсего шесть строф — причем опять-таки вполне «пестрых», «неконцентрированных», с экскурсом в ее «колыбельные дни» и раннее детство, вдобавок с отвлечениями на отца, сестру и няню, да еще и с присовокуплением философических размышлений автора о посторонних материях. На исходе шестой такой строфы (XXIX по общему счету) внезапно начавшийся рассказ о Татьяне столь же внезапно, скоропостижно оборвался — и взамен него зашел непринужденный разговор о ее матери, о семейной истории стариков Лариных и всякой прочей всячине (в том числе и о будущем «прославленном портрете» автора романа). О Татьяне же Пушкин, единожды вспомнив, как будто снова забыл, и в этой главе девушка — чем не «мимолетное виденье»? — больше не появилась.
Правда, в указанных шести строфах ей — очевидно, с неафишируемым прицелом на третью песнь — все-таки были выданы скромные пушкинские авансы.
Отдельными неброскими штрихами поэт слегка наметил здесь некоторые контуры образа Татьяны, и мы узнаем, к примеру, о том, что она всегда была самодостаточна, не «как все», что мелькнувшая на балконе деревенского дома девушка с милым простонародным именем склонна к «задумчивости» и мечтательному одиночеству, чурается свойственных помещичьему кругу пустопорожних разговоров и сызмальства предпочитает им чтение романов (которые до поры «ей заменяли всё»). Ее внешний облик еще не ясен, не прорисован в деталях, лицо Татьяны словно упрятано под темную вуаль, но кое-какое смутное, подсознательное представление о нем у читателя уже возникает. Если Ольга, младшая сестра, характеризуется следующими стихами:
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцалуй любви мила,
Глаза как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкой стан… (VI, 41),
то Татьяна, по всем косвенным признакам, совсем не похожа на сестру, вылитую деву «а-ля рюс» с лубочной картинки (или из «любого романа»). Представленная автором «апофатически», Татьяна Ларина выглядит иначе — как-то по-другому.
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью ее румяной
Не привлекла б она очей (VI, 42).
Отсюда выходит, что Татьяна — отнюдь не светловолосая розовощекая красотка с голубыми глазами, и для первого знакомства с ней эти вскользь брошенные намеки на непривлекательность и приглушенность красок портрета уже кое-что говорят. Дальнейшей детализации девичьего портрета Пушкин пока избегает. Впрочем, в его черновике второй главы есть многозначительные, весьма конкретные стихи:
Вы можете друзья мои
Себе ее [Ее лицо] представить сами
Но только с черными очами… (VI, 290).
Ход авторской мысли тут, если не ошибаемся, примерно таков. Читателю вольно самому, на свой вкус, домыслить облик девушки, однако с условием: в любых читательских фантазиях у Татьяны непременно должны быть черные глаза. Но строки, вызывающие ассоциации с незабываемыми глазами Марии Раевской, которые, как мы помним, «темнее ночи» (и уже не раз воспеты ранее), поэтом в ноябре 1823 года отвергнуты.
Зато не отвергнуто, принято и запущено в поэтическую работу главное — ноябрьская подсказка Жизни…
Здесь мы принуждены забежать на несколько месяцев вперед.
В феврале 1824 года в Одессе Пушкин принимается за третью песнь «Евгения Онегина». Рукопись ее сохранилась не в полном объеме, что затрудняет текстологическую реконструкцию творческого процесса, однако самые главные для нас выводы сделать, видимо, все-таки можно.
В так называемой «второй масонской тетради» поэта (ПД № 835), где сосредоточено большинство черновиков главы, обнаруживаются в высшей степени примечательные факты[186].
Прежде всего выясняется, что пушкинская работа над этой главой началась тут со строф «Неправильный, небрежный лепет…» (будущая XXIX строфа) и «Я помню море пред грозою…» (позже эти стихи были перенесены в первую песнь и стали там строфой XXXIII). Как уже сказано выше, сама Мария Раевская-Волконская признавалась, что стихи о «волнах», бегущих к «милым ногам», адресованы ей (да и граф П. И. Капнист сообщил то же самое).
А на соседнем, пятом, листе тетради Пушкин приступил к созданию письма Татьяны — центрального эпизода главы и поворотного пункта всего романа. Текстологами установлено, что оно было написано в марте, ориентировочно в промежутке между 14-м и 28-м числами.
Выяснено и другое: письмо девушки «обогнало фабульное повествование»[187], оно написано ранее предшествующих ему романных событий. Как будто автору, однажды что-то наметившему, но долго крепившемуся, не хватило-таки терпения — и он в конце концов уступил жгучему желанию, нарушил последовательный ход работы над строфами и «вне очереди» реализовал давно взлелеянный замысел.
Но прежде самого письма Татьяны во «второй масонской тетради» появился такой текст:
«[У меня нет никого. Я знаю вас уже] Я знаю что вы презираете и пр. Я долго хотела молчать — я думала что вас увижу. [Вы] Я ничего не хочу, я хочу вас видеть — у меня нет никого. Придите, вы должны быть то и то. Если нет, меня Бог обманул [и я] — Но перечитывая письмо я силы не имею подп<исаться> отгадайте я же…» (VI, 314).
Этот небольшой фрагмент, не подвергавшийся, кажется, специальному изучению, имеет для нас первостепенную ценность.
В пушкинистике принято считать, что это «программа» или «план» будущего письма Татьяны. Черновой текст и в самом деле очень похож на романную эпистолию, и реминисценции более чем очевидны и многочисленны. Однако укоренившееся в науке суждение все же представляется автору данной книги ошибочным.
Скорее всего, перед нами некий краткий конспект, или экстракт, составленный из отдельных, явно ключевых для Пушкина, фраз. Ведь в планах (кстати, обращенных в будущее) не пишется: «Я знаю что вы презираете и пр.» или «Придите, вы должны быть то и то», ибо в подобных обрывочных, лишенных логики, записях отсутствует главная цель всякого пункта классического плана — та или иная завершенная мысль, организующая и структурирующая грядущую авторскую работу. (В только что указанных случаях, например, никак не сформулировано, кого или что презирает адресат письма, а также кем или чем он обязан быть.)
Зато именно так, для стороннего ума «неряшливо», создается конспект чего-то, куда автор в удобной для себя (и совсем не обязательно логичной) форме заносит кем-то ранее высказанные мысли — и где волен сокращать заметки до любых размеров, вплоть — нотабене — до частичного, а то и полного отказа от воспроизведения самих чужих мыслей. Свои задачи конспект (кстати, взгляд назад) может выполнить и опосредованно, без «аккуратного» повторения заимствованных мыслей на бумаге, — единственно с помощью достаточного для авторской памяти набора слов-паролей (допустим, усеченных цитат), вызывающих у пишущего понятные только ему ассоциации. И если выхолощенные фразы типа «Придите, вы должны быть то и то» малопригодны для творческого плана, то в качестве конспективной заметки они, наделенные потенциальной энергией сокрытой мысли, эффективны вполне.
Обращает на себя внимание и характер пушкинской правки фрагмента. Она не содержит никаких смысловых коррекций, в ней нет содержательных вставок, исключений и т. п. — то есть всего того, что обычно сопутствует раздумчивой работе над рождающимся планом какого-либо произведения. Авторская редактура экстракта однотипна и преследует здесь сугубо стилистические цели, ее вполне можно назвать литературной. Схема процесса несложна: Пушкин начинает ту или иную фразу, и она не всегда устраивает поэта, он тут же что-то начатое зачеркивает, мысленно уточняет фразу целиком, как бы проговаривая беловик «про себя», — и затем доверяет уточненное бумаге. Такая попутная обработка возникающего материала постоянно происходит, в частности, при переводе «с листа» иноязычного текста (когда — отметим и это особо — переводчик имеет возможность заглядывать вперед, сопоставляя, связывая переводимое или только что переведенное с последующими фразами находящегося под рукой оригинала).
Все эти витиеватые теоретические рассуждения укрепляют нас во мнении, что Пушкин, приступая к созданию письма Татьяны Лариной к Онегину, имел перед собою реальное женское письмо, написанное на иностранном языке — естественно, на французском. Перечитав (знать бы: в который раз?) данную эпистолию, поэт сделал из нее некоторые извлечения — причем уже в «синхронном» переводе на родной язык. Полученный сжатый конспект стал подсобным сводом тем и цитат, которые автор романа намеревался подвергнуть — и, не откладывая, подверг — поэтической огранке.
Иначе говоря, пушкинские черновые строки наподобие написанных сразу же вслед за конспектом:
Письмо Татьяны предо мною —
(Его я свято берегу)… (VI, 313)
или, допустим, конспекту предшествовавших:
Но ожидает пере<во>да
Письмо [Татьяны] <молодой>… (VI, 310)
надо считать не только поэтическими фигурами автора, использованными в рамках романного повествования, но и чистосердечными полупризнаниями молодого человека, его прикосновением к жизненной правде.
А суть этой правды заключается, на наш взгляд, в том, что письмом, лежавшим перед поэтом в марте 1824 года и ожидавшим «неполного, слабого перевода» (VI, 313), было написанное по-французски письмо Марии Раевской, которое Пушкин получил в Одессе 3 ноября 1823 года.
Косвенно подтверждают сказанное его собственные слова: однажды, защищаясь от упреков в «противумыслии» некоторых строк романной эпистолии, Пушкин разъяснил П. А. Вяземскому: «…Если <…> смысл и не совсем точен, то тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17 летней, к тому же влюбленной!» (XIII, 125; письмо от 29 ноября 1824 года).
Напомним, что в драматическую одесскую пору Машеньке было как раз семнадцать лет. (Вот почему столь важна точная дата ее появления на свет!)
Из рассмотренного конспекта-перевода этого письма нашей героини вырос один из самых замечательных шедевров любовной лирики в истории отечественной литературы:
Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Но вы, к моей несчастной доле
Хоть каплю жалости храня,
Вы не оставите меня… (VI, 65)[188].
Письмо Татьяны стало вторым и подлинным рождением романа «Евгений Онегин». Две экспозиционные главы (целых сто строф, более тысячи стихов!) миновали, морока их сочинительства канула в прошлое — и теперь, благодаря Жизни, у запнувшегося было произведения наконец появился сюжет, стартовало завораживающее действие.
Много позже, 10 ноября 1836 года, Пушкин, имея в виду минувшие южные времена, писал Н. Б. Голицыну: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего „Онегина“: и вы, конечно, узнали некоторых лиц» (XVI, 184, 395).
Он намекнул на узнаваемость «лиц», но не дописал самого сокровенного: у колыбели «Онегина» рядом с ним, Пушкиным, незримо находилось одно из таких лиц — находилась Мария Раевская, автор все решившего письма, прототип Татьяны Лариной.
Сразу же следует пояснить слова, выделенные курсивом. Безоговорочно величать Татьяну Ларину двойником или «верным снимком» Марии Раевской — значит сызнова расписываться в верхоглядстве, в том, что замысел пушкинского «романа Жизни» так и остался непонятым. Конечно, в годы работы над «Евгением Онегиным» этот образ динамично развивался, углублялся, и поэт шаг за шагом «додумывал» свою Татьяну, жертвовал ей частицы самого себя (по уверениям В. К. Кюхельбекера) или одаривал ее фактами биографии и чертами, арендованными у других встреченных женщин (недаром сразу несколько современниц поэта считали себя, иногда, видимо, имея на то основания, Татьянами). В беловике последней строфы восьмой главы романа есть следующий, как будто подтверждающий сказанное, вариант:
А те с которых образован
Татьяны милый Идеал… (VI, 636).
Так что далеко не все в Татьяне от нашей героини, и Татьяна — не мастерский дагеротип Марии Раевской.
Но Мария Раевская все же прототип Татьяны Лариной — прототип изначальный, «Идеал» для Пушкина главный и всегдашний, с прописной буквы (VI, 189, 190), к тому же регламентирующий характер и меру заимствования автором достоинств прочих (строчных) «идеалов».
Если во второй главе «Евгения Онегина» Татьяна явлена нам словно «в смутном сне» (VI, 190) автора и ее сходство с Машенькой лишь допускается, но впрямую не декларируется, то третья песнь (куда и вошло письмо девушки) содержит уже более ясные строки, дающие понять, что именно Марию Раевскую имел в виду Пушкин, разрабатывая в 1823–1824 годах романный образ «девы милой».
Таких строк много. Вот только некоторые из них.
Выше шла речь о возрасте Татьяны Лариной, совпадающем с возрастом Раевской. Но ее письмо к Онегину было написано по-французски также не случайно, и пушкинские слова:
Она по-русски плохо знала,
Журналов наших не читала,
И выражалася с трудом
На языке своем родном… (VI, 63)
вполне подходят к Марии Раевской, которая свободно говорила по-русски, но (напоминаем) так никогда и не освоила премудрости отечественной «почтовой прозы». (Впрочем, тут Мария не слишком оригинальна: с письменным «гордым нашим языком» не в ладах тогда были многие представители дворянства.)
У искусствоведов есть термин «кракелюр» — им принято обозначать трещинки красочного слоя в произведениях живописи на холсте, а также на фарфоре и эмали. Паутинка таких трещинок иногда способна повлиять на общее впечатление от произведения. На портрете Татьяны тоже обнаруживаются отдельные, как будто необязательные, «кракелюры». Своим происхождением они, видимо, обязаны Идеалу.
Выясняется, к примеру, что Таня, скромная, трепетная и мечтательная любительница одиночества и книг, «которая грустна и молчалива как Светлана» (VI, 53) и «бледна как тень» (VI, 69), в то же время была, что выглядит несколько странно, «страстной девой» (VI, 65). Казалось бы, к образу ненароком добавлена «краска чуждая», из посторонней типологической палитры — но сомнения в правомерности пушкинского решения исчезнут, если вспомнить «порывы пламенных желаний» другой девы, Заремы из «Бахчисарайского фонтана», имевшей (см. главу 4) немало общего с Марией Раевской.
Еще Пушкин отмечает, что Татьяна
…От небес одарена
Умом и волею живой,
И своенравной головой… (VI, 62).
Здесь складывается аналогичная ситуация: перечисленные «мужские» доблести (ум, воля, гордое самостоянье) были бы органичны и вполне традиционны для романтического героя, к примеру, для какого-нибудь «модного тирана» (VI, 57), однако они трудносовместимы с образом боязливой, «как лань лесная» (VI, 42), и простодушной «милой девы». Но зато Идеал — Мария Раевская, в замужестве Волконская — редкостная, способная дать фору многим мужчинам как раз по части ума и воли, и, наконец, более чем своенравная женщина, приведенным характеристикам отвечает полностью.
В добавление к перечисленному приведем еще два красноречивых эпизода третьей главы, которые опять-таки относятся к письму Татьяны — и, по нашему убеждению, связаны с Марией Раевской.
Напрасно исследователи не задумываются над тем, как девушка пишет ночное послание Онегину. А пишет письмо она за столом, который верная няня придвинула к ее постели. Причем делает это не совсем обычно, а именно так:
Облокотясь, Татьяна пишет… (VI, 60).
В черновых вариантах, шлифуя стих, Пушкин упорно оберегает его смысл и повторяет: «Окаменев облокотилась», «Главу склонив облокотившись», «В слезах на стол облокотилась», «Т<атьяна> об<локотилась>», «Облокотилась» (VI, 321–322).
Поза пишущей девушки столь явственна и обязательна для автора, что он тут же, на полях черновика дважды рисует Татьяну, и оба раза — со склоненной «к плечу головушкой» (VI, 68), которую подпирает девичья рука. Эти пушкинские автоиллюстрации Т. Г. Цявловская описала такими словами: «В горестной позе, с опущенной головой сидит в постели под пологом Татьяна. Спутанные волосы скрывают ее лицо. Рожденное в горячке творчества изображение ее исполнено необыкновенного лиризма». И далее: «Пробует он (Пушкин. — М. Ф.) и иначе представить ее смятенное состояние. Он рисует ее стоящей, но так же склонилась голова, так же поддерживает ее рука, так же затуманено лицо»[189]. (Отметим заодно и «скрытое», «затуманенное» лицо Лариной. Поэту, примерно тогда же рисовавшему Онегина, уже давшему в стихах некоторые портретные характеристики Татьяны, наверное, не составило бы труда довершить их — хотя бы для себя — с помощью средств изобразительных. Однако Пушкин даже в интимной тетради избегает детальной прорисовки девичьего лица.)
Задержимся ненадолго и на внешнем виде Татьяниного письма, которое перед отсылкой, надо понимать, было девушкой запечатано. В строфе XXXIII по этому поводу сказано:
Она зари не замечает,
Сидит с поникшею главой
И на письмо не напирает
Своей печати вырезной (VI, 68).
Последний стих вызывает у педанта резонное недоумение: откуда у Лариной, дочери заурядных помещиков, живущей «в глуши забытого селенья», равнодушной к модным безделушкам и «ничем не блестящей», вдруг взялась изысканная «печать вырезная»? Такие перстни, мол, пристойны совсем другим особам — столичным, принадлежащим к светскому обществу; на Татьяниной же руке «печать вырезная» — предмет неуместный, который смотрится, выражаясь по-пушкински, vulgar. Это несоответствие было отмечено и учеными[190], однако так и не изучено досконально. Упущено ими также и то, что в черновике строфы есть другой вариант стиха, очень важный для посвященных:
И на письмо не напирает
Сердоликовую печ<ать>… (VI, 323).
Тут перед нами — решающее уточнение, свидетельство того, что Пушкин в эпизоде с необыкновенной печатью, как и со «страстной девой», не оплошал, а действовал вполне целенаправленно. Пусть торжествует въедливый педант, пускай он разглагольствует об авторской безвкусице — но у Татьяны Лариной должен быть именно такой перстень.
Ибо единственная в своем роде вырезная сердоликовая печать, равно как и поза пишущей девушки, есть указание на Марию Раевскую.
Читатель вправе требовать доказательств — что ж, клятвенно обещаем: они скоро будут предъявлены.
В последующих главах «Евгения Онегина», вплоть до последней строфы последней песни романа, были новые события, эпизоды и строки, так или иначе связанные с нашей героиней, — и о них речь тоже впереди.
Присутствовало в образе Татьяны, как сказано выше, и кое-что навеянное встречами Пушкина с другими женщинами. Роль таковых «идеалов» в дальнейшем развитии центрального образа романа нельзя недооценивать, но еще важнее постичь, что она всегда имела строго означенные границы. Поэт, как рачительный хозяин, охотно прибегал к услугам окружавших его «идеалов» — но при этом действовал с постоянной оглядкой на Идеал, сверялся с ним по всякому поводу и отбирал в поэзию от бескорыстных прелестниц только то, что никак не противоречило основополагающим характеристикам изначального и главного прототипа. По нашим наблюдениям (которые следовало бы продолжить, обобщить и тщательно прокомментировать в особой работе), в черновиках поэта есть строки, не отвечающие указанным требованиям, — и данные строки остались невостребованными (то есть как бы несуществующими) как раз вследствие своей несовместимости с каноном.
Отсюда вытекает, что Мария Раевская была для Пушкина не только Идеалом Татьяны Лариной, но и его заочной преданной ларницей[191], оберегательницей определенных внешних и внутренних параметров этого образа.
Поэт сразу — и пылко, нежно — полюбил свою Татьяну.
Но вот что этому сопутствовало и что удручает: даже в черновиках, где допускаются самые смелые заигрывания с фабулой, Пушкин не пытался искать следов другой любви — онегинской. Потому что невозможно, да и попросту бесчестно, было в таком романе навязывать такому персонажу (Он+ego) через силу то, чем был, к несчастью, обойден тогда сам автор.
Но получив посланье Тани
Был поневоле тронут он
Язык девственных [мечтаний]
В нем думы роем в<оз>мутил
…………………………………
Быть может чувствий пыл старинный
Им на минуту овладел…
К этим стихам из четвертой главы есть почти не меняющие их сути наброски: «В нем сердца оживился сон», «Смутили в нем кровь», «Страстей быть может пыл старинный» и т. п. (VI, 345–346). (Заметим в скобках: рифмы к слову «кровь» — не найдено.) В целом строфа, как водится у Пушкина, донельзя измарана вписанными и зачеркнутыми вариантами, однако стих «Им на минуту овладел» на удивление чист, безальтернативен — слова выговорены набело сразу и навсегда, без каких бы то ни было колебаний.
В аналогичном виде остывающий ежесекундно стих перекочевал и в окончательный текст.
Получается, что только минуту тронутый письмом девушки Евгений вслушивался в себя, на всякий случай поскреб по сусекам, пребывая в каких-то сомнениях, а затем поборол колебания — и vale![192] Да и бороться-то ему, по всем признакам, особо не пришлось…
Онегин не был виноват — так распорядилась Жизнь.
Муза явилась Пушкину прежде любви.
Как мы старались показать в этой главе, Мария Раевская, находясь осенью 1823 года в Одессе, отправила Пушкину тайное письмо, которое «дышало любовью невинной девы». Ее послание было анонимно и написано по-французски. Вероятно, на нем красовалась наивная «облатка розовая» (VI, 68, 320) — маленькая уступка моде, «кружок из клейкой массы или проклеенной бумаги, которым запечатывали конверты»[193]. Настаиваем, что девушка приложила к сложенной (VI, 61) эпистолии и вырезную сердоликовую печать.
Точного содержания ноябрьского письма Марии мы уже никогда не узнаем: письмо было уничтожено. Однако сохранившийся его краткий конспект на русском языке, сделанный рукой Пушкина, и романное письмо Татьяны Лариной, восходящее к реальному одесскому документу, похоже, позволяют крайне приблизительно реконструировать некоторые фрагменты послания Раевской — ее «письма любви». Вот какая получилась у нас контаминация текстов:
ПИСЬМО М. Н. РАЕВСКОЙ к А. С. ПУШКИНУ (Перевод с французского)[194]
<… >[195] Мой стыд, моя вина теперь известны вам. Я знаю вас уже, [и] я знаю, что вы презираете [меня]. Я долго хотела молчать. Я думала, что вас увижу, [что смогу] <вас видеть иногда>, <слушать вас>, <подать вам руку>. Вы [же не приходите], <говорят — вы нелюдим, в гостях [вам] скучно>. Зачем я вас увидела — но теперь поздно [сокрушаться]. Я ничего не хочу, я [только] хочу вас видеть. Я <здесь одна>, у меня нет никого. Придите, вы должны быть <моим Ангелом верным>, [разрешить мои сомненья, оживить надежды сердца или — увы! — прервать спасительным укором мой тяжелый сон]. <Я жду>. Если нет, [значит] меня Бог обманул.
[На этом] <кончаю>. <Жар волнует во мне и мысль, [и] кровь>. Но перечитывая письмо, я силы не имею подписаться. Отгадайте [мое имя сами]. Я же [надеюсь на вашу честь и] <смело ей себя вручаю>.
Исповедальное письмо нашей героини, «где всё наруже, всё на воле» (VI, 174), безусловно, не могло остаться без пушкинского ответа. Спустя некоторое время после 3 ноября произошло свидание и решительное объяснение поэта с Марией. В каком месте Одессы и когда состоялась эта встреча — в точности, к сожалению, неизвестно. Зато совершенно ясно другое: Пушкин в ходе разговора «прервал тяжелый сон» девушки и лишил ее всех надежд.
Позднее, в восьмой главе «Онегина», Евгений, ошеломленный изменившейся Татьяной, вспомнил былое:
Ужель та самая Татьяна,
Которой он наедине,
В начале нашего романа,
В глухой, далекой стороне,
В благом пылу нравоученья,
Читал когда-то наставленья,
……………………………
Та девочка, которой он
Пренебрегал в смиренной доле… (VI, 174).
Для комментирования последнего стиха не надо обкладываться лингвистическими словарями и справочниками: и без лексиконов очевидно, что добровольное и по большей части приятственное пребывание Евгения в деревне (кстати, «прелестном уголке») никак нельзя назвать «смиренной долей» героя. (В противном случае жизнь Ленского или, допустим, Петушкова с Пустяковыми и Фляновым, в своих основах мало чем отличавшуюся от онегинской, придется величать так же, что, мягко говоря, куриозно.) Все это сказано поэтом не про Онегина — сказано (в очередной раз) про себя, некогда принудительно переведенного по службе на Юг.
И «пренебрег» там, в Одессе, семнадцатилетней «девочкой» тоже он — Пушкин.
Поэт все еще довольствовался обществом и дарами совсем других женщин — таким мирком, где не нашлось, и не могло найтись, места для Марии Раевской.
Не сомневаемся, что Пушкин во время свидания был предельно тактичен, тщательно подбирал слова, рассыпал комплименты и всячески старался утешить бедную девушку. Скорее всего, его речи, адресованные Марии, походили на тираду Онегина (которая, в свою очередь, имела немало общего с обращенными к Черкешенке излияниями заглавного героя «Кавказского пленника»: «Забудь меня…» и т. д.).
Возможно, для кульминации была избрана какая-то липовая аллея[196]. Мария Раевская, едва дышавшая и не решавшаяся возражать, с трудом понимала смысл негромкого пушкинского монолога — примерно следующего:
«Когда б я думал о браке, когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению, то я бы вас выбрал, никого другого — я бы в вас нашел… Но я не создан для блаж<енства> etc. (не достоин). Мне ли соединить мою судьбу с вами. Вы меня избрали, вероятно я первый ваш passion[197] — но уверены ли — позвольте вам совет дать» (VI, 346; выделено Пушкиным)[198].
С этого момента до ее сознания доходили только отдельные фразы — кажется, среди них были такие: «Неопытность ко злу ведет… Не всякой вас поймет как я… Учитесь вы владеть душою… Полюбите вы снова…» (VI, 350).
Нечто подобное она где-то читала и потом перечитывала, но где именно — никак не могла сейчас вспомнить.
Машенька стояла вся в слезах и по-прежнему молчала.
Уж не наваждение ли это? Ведь она столько лет ждала своего «Ангела верного» — и что же? Явился невесть откуда взявшийся суровый, бездушный ментор с холодным взглядом и «наставленьями»…
Спустя годы Татьяна молвила коленопреклоненному Онегину:
Я не виню: в тот страшный час
Вы поступили благородно… (VI, 187).
Наверное, то же самое могла сказать о Пушкине, который не пожелал воспользоваться доверчивостью без ума влюбленной девушки, и Мария Раевская. Но разве от этого ей стало бы хоть чуточку легче?
Для нее все рухнуло в одночасье, и впереди простиралась одна пустота…
Через несколько дней после рокового свидания с Пушкиным, где-то в середине декабря, Мария вместе с родными оставила Одессу. Приехав домой, в Киев, она 21 декабря 1823 года вкратце описала Николаю Раевскому (пребывавшему в Петербурге) свое житье-бытье в «европейском» городе, тамошние светские новости и сплетни и даже уверила брата в том, что «покинула Одессу с большим сожалением»[199].
Письмо, которое было написано перед самым днем ее рождения, как будто вышло чуть ироничным, в меру деловитым и спокойным — словно ничего и не случилось намедни там, на берегу самого романтического в России моря, откуда вернулась девушка. О человеке, отвергшем ее любовь, — ни строчки, ни полслова. Сухо, однако ровно, без всяких ноток порицания или ревности, говорит в послании Мария и о графине Елизавете Ксаверьевне Воронцовой — генерал-губернаторше, одной из тех ярких женщин, которых Пушкин предпочел тогда Раевской. Нет, что бы ни утверждал совсем недавно поэт, а Мария Николаевна умела-таки «властвовать собою» (VI, 79).
Но давно замечено, что спокойствие бывает разное, и иное, кажущееся, наигранное, вернее называть по-другому — или апатией, или безразличием, или отрешенностью…
После Одессы, мерзкой «пыльной Одессы», для опустошенной Машеньки Раевской «все были жребии равны» (VI, 188).
Ей исполнялось восемнадцать лет, и она — первый и единственный в жизни раз — не возражала, чтобы ее судьбу теперь, и побыстрее, разрешили другие.
… Неосторожно,
Быть может, поступила я…
Безутешная Мария отбыла в Киев — а Пушкин остался в Одессе. Ему было суждено прожить в городе еще более полугода. Много событий, для него и радостных и печальных, вместили эти месяцы. В частности, поэту довелось встретиться здесь с еще одним важным для нашего повествования лицом.
Странная вещь: рано или поздно все дороги участников этой истории чудесным образом проходили через Одессу.
В начале июня 1824 года проездом тут оказался генерал-майор князь Сергей Волконский, который, по официальной версии, направлялся для лечения на Кавказские Минеральные Воды. Возможно, Пушкин был знаком с ним и прежде, но не более чем формально, близко же сошелся с видным офицером, участником Отечественной войны, он только теперь. Около десяти дней князь провел в Одессе, регулярно общаясь с поэтом, который, по словам генерала, «писал Онегина и занимал собою и стихами всех своих приятелей»[200]. После столь отрадного времяпрепровождения в дружеской компании путешественник двинулся дальше. Это произошло около 15 июня.
Больше они, Пушкин и Волконский, никогда в жизни так и не свиделись.
Возвращаясь с целебных вод, Волконский уже не застал Пушкина в Одессе: 1 августа 1824 года поэта, изрядно досадившего своим дерзостным поведением генерал-губернатору, по распоряжению из столицы отправили в «северную ссылку», в Михайловское. Князь же, заглянув мимоходом в Одессу, не имел нужды или желания там теперь особенно задерживаться. Он, помолодевший и отдохнувший, спешил в Киев — по очень серьезному делу.
Находясь у источников, он наконец получил от друга ожидаемое и крайне важное известие…
Минуло с той поры четыре года — и в пушкинской тетради с черновиками седьмой главы «Евгения Онегина» (ПД № 838) появился мужской портрет, в котором современный исследователь обоснованно угадывает Волконского[201]. Тут же, на полях рукописи, примостилась приписка поэта — смазанная, в заключительной строке трудночитаемая:
Когда бъ
ты прежде
зналъ > (XVII, 143).
Первый публикатор этой записи М. А. Цявловский рассматривал ее отдельно от рисунка (тогда еще не атрибутированного) и посему не смог объяснить смысла пушкинских слов. Однако если исходить из того, что между портретом и текстом существует определенная связь, то у исследователя появляются призрачные шансы разгадать сокровенную мысль поэта. Два варианта дешифровки записи кажутся автору данной книги наиболее правдоподобными.
Возможно, что перед нами обращение Пушкина к Волконскому, уже не князю и генералу, а к государственному преступнику, находившемуся в 1828 году на каторге в Сибири. К примеру, приблизительно такое: когда бы ты, приятель, вдруг да узнал заранее, какая тебе — и не только тебе одному! — уготована на избранном поприще ужасная участь, скажи мне по совести — повел ли бы ты себя тогда так, как повел, или все-таки действовал по-иному?
Но поэт, глядя на возникший рисунок, точно так же мог вопрошать и самого себя: а ну-ка признавайся, брат Пушкин, что бы ты, задира, дуэлянт и сукин сын, сделал, как поступил с этим Волконским, если бы тогда, в июне 1824 года, случайно проведал наперед, с кем ты встретился на берегу моря?
Конечно, пушкинская запись вполне допускает и множество других, столь же спорных, недоказуемых толкований. Однако неоспорим сам факт: в 1828 году Пушкин, сочиняя роман в стихах, думал о человеке, с которым судьба некогда свела его в Одессе — всего лишь на несколько дней.
Вспоминал Пушкин о нем и позже — вплоть до самой гробовой доски.
Да и Волконский — даже будучи дряхлым стариком — тоже никак не мог забыть давно почившего поэта.
Вся Россия знала и почитала Волконских — Рюриковичей, представителей одного из древнейших и богатейших княжеских родов империи. Большим авторитетом в начале XIX века пользовался, в частности, глава одной из ветвей семейства — князь Григорий Семенович (1742–1824), генерал от кавалерии, сподвижник легендарных Румянцева и Суворова, затем оренбургский генерал-губернатор и член Государственного совета. Трое его сыновей тоже сделали завидную военную карьеру и не затерялись в отечественных исторических хрониках.
Князь Сергей Григорьевич Волконский, родившийся 8 декабря 1788 года, был самым младшим из них.
До четырнадцати лет юноша воспитывался дома, а затем поступил в петербургский пансион аббата Шарля Доминика Николя, где обучались отпрыски самых аристократических фамилий. Позднее Волконский утверждал, что «заведение славилось тогда как лучшее», однако «преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»[202]. (Сам же аббат откровенно признавался, что, «воспитывая молодых русских, он работал для Франции»[203].) Кстати, в том же пансионе «чему-нибудь и как-нибудь» учились и некоторые будущие декабристы (например, М. Ф. Орлов).
По выходе из пансиона князь Сергей (еще в детстве, согласно традиции, записанный родителями в службу сержантом) стал поручиком лейб-гвардейского Кавалергардского полка — едва ли не самого блестящего полка империи. «Моральности никакой не было в нас; весьма ложные понятия о чести, весьма мало дельной образованности и, почти во всех, преобладание глупого молодечества», — вспоминал о тех временах Волконский и называл себя «большим повесой», любителем «и пошалить, и покутить»[204].
Между тем в Европе шли бесконечные кровопролитные войны — так что российской гвардейской молодежи поневоле приходилось умерять свои шалости и заниматься делами серьезными. Князь Сергей Волконский участвовал в кампаниях 1806–1807 годов, не отсиживался в штабах и был ранен пулею в бок в деле при Прейсиш-Эйлау. Его наградили золотым знаком, установленным за эту битву, а также орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом и золотой шпагой с надписью «За храбрость».
Далее была турецкая кампания, в ходе которой штаб-ротмистра князя Волконского контузили в сражении на Дунае. По окончании военных действий он был пожалован во флигель-адъютанты и ротмистры.
Впоследствии было подсчитано, что в общей сложности князь Сергей Григорьевич принял участие в 58 сражениях[205]. В основном это были баталии времен Отечественной войны 1812 года и заграничных походов русской армии. Подводя итоги данного периода жизни, Волконский писал: «15-го сентября 1813 г<ода> я был произведен в генерал-майоры, а теперь во Франкфурте был пожалован в кавалеры ордена Св. Анны 1-го класса; итак, начав Отечественную войну ротмистром гвардии, хотя уже тогда флигель-адъютантом, я получил с того времени чин полковника, Анну 2-ой степ<ени>, а потом с бриллиантами, третьего Владимира, Георгиевский крест и в Франкфурте Анну первой степени; конечно, всё это выше моих заслуг»[206]. К этому можно добавить, что князь, получив генеральский чин, был оставлен в императорской свите и награжден, сверх перечисленных, еще и несколькими иностранными орденами.
Дорога из Европы домой была упоительной.
«Время незабвенное!» Тогда ему, герою, едущему по шумящим градским улицам под дождем из дамских чепчиков, мечталось в седле: еще одно, самое последнее усилие, еще два, ну от силы три удачных смотра в высочайшем присутствии плюс изощренная придворная комбинация благодетелей и продуманная до мелочей женитьба — и он на вершине славы.
Все его козыри были налицо, все карты легли как надо — однако стремительного восхождения генералу осуществить так и не удалось.
После окончания Наполеоновских войн князь Волконский занимал ряд начальственных должностей, но потом, в 1818 году, занемог (или сказался больным) и был уволен в отпуск до излечения от недуга. 14 января 1821 года он вернулся на военную службу (во 2-ю армию, расквартированную на Юге России) и приступил к исправлению обязанностей бригадного командира 1-й бригады 19-й пехотной дивизии.
Император Александр I хоть и не возводил князя Сергея в столпы Отечества, но все же весьма отличал его и в узком кругу царедворцев и свитских офицеров даже величал по-приятельски — «M-r Serge»[207]. А в 1822 году знаменитый английский рисовальщик Джордж Доу, мастер парадной живописи (изображавший, по словам Фаддея Булгарина, «головы в совершенстве»[208]), выполнил погрудный портрет князя для Военной галереи Зимнего дворца. Тем самым Волконский по августейшей воле причислялся к когорте выдающихся ратных героев завершившейся эпохи.
Другой бы, верно, поблагодарил судьбу, счел жизнь состоявшейся, непостыдной — но не таков был князь Сергей.
Вершина ему не покорялась, его, сиятельного князя Волконского, обошли — и, следственно, смертельно обидели.
Стоит ли говорить, что генерал, чрезмерно задержавшийся в холостяках, был тогда одним из выгоднейших женихов империи. Мечтавшие заполучить такого зятя и супруга, разумеется, отдавали должное родовитости, послужному списку и связям Волконского, однако не забывали и о состоянии князя. А за ним числилось немало: более полутора тысяч душ в Ярославской и Нижегородской губерниях; кроме того, он владел 10 тысячами десятин благодатной земли в Таврической губернии и хутором под Одессой. Были, правда, и долги — но разве дворянину, солидному помещику приличествует жить без них?
Князь был темнорус, высок ростом (позднее нерчинская полиция указала точные данные — «2 аршина 8 ¼ вершков»[209], то есть около 179 см) и в меру статен («корпуса среднего»). Годы и походы сделали свое дело: Волконский временами «страдал невыносимо грудью», а «зубы носил накладные, при одном натуральном переднем зубе»[210]. Большие серые глаза навыкат и отвислая нижняя губа[211], а также крупный «продолговатый нос»[212] не позволяли считать его лицо (опять же слегка «продолговатое») привлекательным — но для настоящего, богатого и знатного, мужчины в этой непривлекательности, как и в долгах, не было ровно никакой беды.
Беда Волконского была в другом — и ничто накладное или напускное не могло скрыть ее от окружающих.
Лица, коротко знавшие князя (иногда даже дружившие с ним), не сговариваясь, отмечали, что тот, увы, наделен весьма скромными умственными способностями. Так, М. П. Бестужев-Рюмин назвал его «добрым, но глупым»[213]. А пензенский помещик и профессиональный картежник С. М. Мартынов писал другу о встрече с Волконским еще резче: «Я почти что заснул во время нашего свиданья; клянусь тебе, если бы я говорил с обезьяной или попугаем, мне невозможно было бы испытывать большую скуку»[214]. О «глупости» князя упоминали и Александр Раевский[215], и (позднее) император Николай Павлович (кстати, царь, в сердцах аттестовав Волконского «набитым дураком», прибавил, что тот известен «таким нам всем давно»[216]). Есть и другие свидетельства того же рода. Показательно, что и люди следующего поколения, в том числе преклонявшиеся перед «первенцами свободы», столкнувшись с Сергеем Григорьевичем, вынужденно высказывали схожие мнения. Например, Е. И. Якушкин (сын декабриста) сообщал жене, что лицо Волконского «без особого выражения ума, и даже вообще выражения в лице не много. И в этом отношении лицо говорит совершенную правду — особенного ума у него действительно нет…»[217].
В многочисленных тогдашних Волконских немудрено было запутаться, и поэтому некоторые из них получили от современников неофициальные добавления к родовому имени. Удостоился прозвища, причем какого-то нескладного, и князь Сергей Григорьевич. Его именовали «Buhna» — Бюхна или Бухна, Бюкна тож[218]. Даже если острословы, забывшие про ранения и награды генерала, и не намекали на крепкое французское слово «bouquin» или обидное русское «бухоня», едкий подтекст их изобретения представляется несомненным.
Вроде бы князь, царедворец, герой и кавалер, глядящий чуть ли не в наполеоны, а на самом-то деле, если прищуриться и не замечать старинного герба, мундирного золота и десятин — всего-навсего какой-то Бюхна…
Ни дать ни взять «пашпорт на вечную носку», по слову Гоголя из «Мертвых душ». Процитируем заодно и продолжение: «И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, <…> ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во всё свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица».
Откуда вылетела — и куда устремилась…
Исстари такие люди, от рождения вроде бы предназначенные княжить, но кем-то обойденные или чем-то обделенные и посему вынужденные бухнуть на вторых ролях, рьяно искали компенсации и добывали себе подобие лидерства на путях окольных, которые зачастую были путями крайне сомнительными. По неписаному и потому крайне редко нарушаемому закону в России почти все окольные дороги вели гордецов прямиком в оппозицию, фронду, а то и много дальше — к «шалостям потаенным», к «мятежной науке» (VI, 525).
Стал однажды постигать эту науку и князь Сергей Волконский — и увлекся ею не на шутку.
Начиналось все, можно сказать, почти безобидно — с масонства, которому отдали дань многие представители тогдашней российской элиты. Волконский еще в 1812 году вступил в ложу Соединенные Друзья[219]. Потом, после возвращения с войны, он организовал (на паях с П. П. Лопухиным) ложу Три Добродетели (1815), где стал «1-м надзирателем». В 1818 году, будучи в Одессе, князь, уже имевший высокую степень посвященности, захаживал в местную ложу Евксинский Понт, а позднее, кажется, даже попытался составить из одесских вольных каменщиков тайное общество. Состоял он также и в киевской ложе Соединенные Славяне[220]. Надлежит отметить, что в перечисленных ложах вместе с Волконским работали будущие члены декабристских организаций — такие, как П. И. Пестель, С. П. Трубецкой, И. А. Долгоруков и другие.
Вскоре циркули и фартуки, забрызганные водкой и Лафитом, были ими отложены ради более важных дел: как написал впоследствии Пушкин, «толпа дворян» стала готовить (правда, весьма неспешно и бестолково) государственный переворот, создавать «сеть тайную», в недрах которой разрабатывались планы действий в «минуты [вспышки]» (VI, 525–526).
В 1819 году князь Волконский был принят в Союз благоденствия. После ликвидации этой организации он стал в 1821 году видным деятелем Южного общества, где возглавил (вместе с В. Л. Давыдовым) Каменскую управу. Возглавил — и повел нескончаемые разговоры и переговоры (с этеристами, поляками, масонами и проч.). Регулярно наведывался в Северную столицу «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»[221]. О его конспиративной деятельности до 1824 года в «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», составленном правителем дел Следственного комитета А. Д. Боровковым, говорится следующее: «Участвовал в совещаниях в Киеве в 1822 и в 1823 и в деревне Каменке, где согласился как на введение республиканского правления, так и на истребление всех особ императорской фамилии. Будучи приглашаем к участию в злоумышлении при Бобруйске (1823), он отказался[222]. В 1823 и в 1824 годах, троекратно бывши в С.-Петербурге, он имел поручение открыть сношения с Северным обществом, старался соединить оное с Южным и направить к одной цели; причем некоторым членам открыл о преступных намерениях своего общества»[223].
Строки, начертанные бесстрастным и честным чиновником, очень красноречивы. Из них явствует, что князь Волконский в описываемое время был одним из наиболее крупных деятелей тайного общества, причем позиционировал себя в качестве убежденного республиканца и стоял за самые «решительные меры» вплоть до цареубийства. Но бросается в глаза и другое. На сходках Бюхна пылко ратовал за «истребление всех особ императорской фамилии», однако стоило разговору воодушевленных юных сообщников стать более предметным — он тотчас умывал руки. Князь был за республику — что вовсе не мешало ему тогда же жадно ловить всякое царское слово в ходе аудиенций и позировать модному придворному живописцу.
Далее Боровков сообщает еще более удивительные вещи. Оказывается, бригадный командир и глава управы Волконский за разговорами забыл о главном и практически никак «не действовал ни на привлечение к обществу, ни на приготовление подчиненных своих к цели оного». За это князь, по-видимому, получил какое-то нарекание от главных заговорщиков (от «Директории»), И тогда удрученный Бюхна, привыкший «сводить успехи», решил одним махом поправить свою пошатнувшуюся революционную репутацию.
В начале данной главы мы рассказали о том, как князь Сергей Григорьевич отправился летом 1824 года подлечиться на Кавказские Минеральные Воды и как по дороге, в Одессе, встретился с Пушкиным. Итог же поездки Волконского к источникам был, по словам А. Д. Боровкова, таков: «Возвратясь в 1824 году с Кавказа, он представил Директории о мнимом существовании тайного общества в Кавказском корпусе»[224]. Иными словами, Волконский между серными и кислыми ваннами придумал тайную политическую организацию, возникшую под боком у самого А. П. Ермолова, и даже наладил контакты с мифическим братством.
Не секрет, что декабристы были людьми увлекающимися и многократно записывали в «свои» всякого встречного сердитого говоруна (а тот, откланявшись, порою и не подозревал, что стал заговорщиком). Хватало среди них и откровенных вралей, прагматичных и простодушных, что показали допросы в Следственной комиссии. Так что в нашем случае удивляет не сама мистификация князя Волконского[225] — удивляют ее масштабы. Сплоченное, вооруженное до зубов и ждущее сигнала общество в самом закаленном, не выходившем из боев, корпусе, который способен в несколько переходов достичь столицы империи — такой размах блефа был доступен только немногим, самым что ни на есть исключительным персонам. Quod licet Jovi, non licet bovi, как утверждали древние.
К таковым олимпийцам без тени сомнения относил себя и князь Сергей Григорьевич Волконский.
А почему бы и нет? Ведь он был генералом, в его подчинении была целая бригада, и было ему тогда без малого тридцать шесть лет.
Конечно, годы немалые — особенно если вспомнить, что корсиканец стал бригадным генералом уже в двадцать четыре, а в тридцать шесть лет торжествовал при Аустерлице. Но тут ничего не попишешь: мы долго запрягаем… К тому же Россия — особая страна, и, значит, у нее будут свои, ни на кого не похожие, консулы…
Впрочем, отдаленное сходство между олимпийцами не повредит, пожалуй, даже пригодится — так что, допустим, его походку и что-нибудь еще можно и перенять.
И постепенно, поначалу то и дело забываясь и чертыхаясь, Бюхна приучил-таки себя ходить сложив руки за спиной[226] — по-наполеоновски.
Теперь ему подобало обзавестись своей Жозефиной.
Итак, на дворе стояла осень 1824 года. Приближалась и жизненная осень — и князь Сергей Волконский торопился с Кавказа по очень важному делу. В последние годы большинство его разъездов по России было так или иначе связано с делами тайного общества, однако эта поездка носила преимущественно приватный характер.
Летом, во время пребывания генерала на водах, скончался его престарелый родитель, но мысли о каком-либо подобающем случаю сыновьем трауре Сергей Григорьевич не допускал. Князю было не до этикетных условностей. Кажется, он тогда даже отложил посещение свежей отцовской могилы.
Волконский устраивал свою собственную судьбу и посему ехал в Киев — к Раевским.
Ехал с твердым намерением: официально просить руки их дочери, Марии Николаевны…
Князь давно и хорошо знал это добропорядочное семейство, частенько, бывая «на контрактах», заглядывал в дом Раевских и даже участвовал в случавшихся там иногда (на женской половине) «магнетических сеансах». (Кстати, такие сеансы заговорщики приспособили для проведения собственных оперативных совещаний. Когда власти получили в 1824 году донос о якобы имевших место в доме H. Н. Раевского-старшего «заседаниях киевских масонов» и назначили расследование, чересчур радушный генерал был вынужден подать в отставку[227]. Так что старик понимал, что представляют из себя Волконский и его товарищи.)
В воспоминаниях С. Г. Волконского события, предшествовавшие его сватовству, изложены так:
«…Упомяну об обстоятельстве, лично до меня относящемся, — о моей свадьбе с девицею Мариею Николаевной Раевской. Давно влюбленный в нее, я, наконец, в 1824 году решился просить ее руки. Это дело начал я вести через Михаила Орлова; но для очищения себя от упрека в том, что я виною всех тех испытаний, которым подверглась она впоследствии от последовавшего опального моего гражданского быта, — я должен сказать, что, препоручив Орлову ходатайствовать в мою пользу у ней, у ее родителей и братьев, я положительно высказал Орлову, что если известные ему мои сношения и участие в тайном обществе будут помехою в получении руки той, у которой я просил согласия на это, то, хотя скрепя сердце, я лучше откажусь от этого счастья, нежели решусь изменить своим политическим убеждениям и своему долгу.
Не будучи уверенным, что получу согласие, и чтоб вывести себя и ее семью из затруднительного положения, я выставил причиной вымышленное расстройство моего здоровья и поехал на Кавказские воды, с намерением, буде получу отказ, искать поступления на службу в кавказскую армию и в боевой жизни развлечь горе от неудачи в жизни частной»[228].
Все обстояло, конечно, иначе. Князь Волконский был прекрасно осведомлен о том, что H. Н. Раевский-старший хотя и держит двери своего жилища широко открытыми, однако косо смотрит на всяческих доморощенных карбонариев и не даст женихам из их числа, перешагивающим порог дома, погубить счастье своих дочерей. Он продемонстрировал это всем сомневающимся в истории с упомянутым М. Ф. Орловым. Когда тот, член Союза спасения и Союза благоденствия, вдобавок и руководитель Кишиневской управы тайного общества, в 1821 году посватался к Екатерине Раевской, старый генерал дал свое согласие на брак, но взамен потребовал, чтобы потенциальный зять незамедлительно прекратил злоумышленную деятельность — и Орлов, влюбленный без памяти, подчинился[229]. К тому же недавно, всего несколько месяцев назад, генерал Раевский пострадал от крутившихся подле него «фармазонов» и, естественно, был вдвойне зол на них. Поэтому обращаться к нему так, как описывает Волконский, то есть в форме не подобострастной, а жесткой, почти ультимативной, мог только безумец или оригинал, желавший побыстрее получить решительный отказ.
Мы думаем, что щекотливое дело разворачивалось по-другому. Князь Сергей Григорьевич попросил своего давнего приятеля при удобном случае побеседовать с Николаем Николаевичем Раевским-старшим и в разговоре крайне осторожно прозондировать почву: мол, есть ли у него, знаменитого на всю Россию Волконского, какие-либо надежды на успех в затеваемом матримониальном предприятии. А если паче чаяния Орлов вдруг поймет или услышит, что шансы действительно есть, то ему надлежит, не мешкая, развивать наступление на тестя и деликатно выяснять самое существенное — как, на каких конкретных условиях и когда можно устроить этот брак.
При разработке оптимистического сценария Волконский здраво рассудил, что условия генерала будут, скорее всего, аналогичны предложенным три года назад Орлову. Что и говорить, такой вариант (то есть разрыв жениха Марии с тайным обществом) не выглядел идеальным, уязвлял самолюбие князя, но все же его устраивал (почему — выяснилось позднее). Однако он, все загодя разузнав и взвесив, не исключал, что H. Н. Раевский-старший теперь, в связи с вновь открывшимися обстоятельствами, может стать посговорчивее, нежели в 1821 году, и пойдет на некоторые уступки Волконскому.
Причиной тому было тяжелое материальное положение, в котором тогда находилось семейство Раевских. Генерал не роскошествовал, всегда жил скромно, по средствам — и тем не менее еле-еле сводил концы с концами. К 1824 году его финансовые дела, издавна непростые, стали совсем отчаянными: частные долги были огромными, заложить уже нечего — и Раевским грозило полное разорение. Старик, хорошо умевший биться с неприятелями, но пасовавший перед кредиторами, лишенный практической жилки, страдал от бессилия. Вся родня нервничала, а старший сын, Александр, намеревался бросить службу и посвятить себя хозяйственным хлопотам.
Летом Мария Раевская за тайну писала брату Николаю, что «дела принимают <…> неблагоприятный оборот», что «Александр печален, одинок, болен; он решился взять отпуск и хочет заняться всецело папиными делами». Далее она сообщала, что и «тетка[230] накануне утраты своего заложенного имения; когда наступил срок платежа, она не смогла выплатить требуемую сумму — я не знаю, что из этого выйдет». В конце письма девушка откровенно признавалась: «Дорогой Николай, ты очень счастлив, что не слышишь постоянно о разорении, банкротстве; уверяю тебя, что это портит крови больше, чем…»[231][232]
Характерно, что в этом грустном послании Мария дважды просила брата, чтобы тот по прочтении письма сразу же его сжег. Она сохраняла достоинство и не желала, чтобы посторонние люди случайно узнали об унижении Раевских.
Но скрыть такое бедствие от «общественного мненья» было невозможно.
Дипломатическая миссия Михаила Орлова, инициированная Волконским, проходила в самый разгар тягостных раздумий генерала Раевского о будущем их рода. Поэтому вкрадчивое сообщение зятя о появлении на горизонте богатого и знатного жениха для дочери не могло не взволновать главу семейства.
Конечно, Николай Николаевич не собирался превращать замужество дочери в «контракт», выгодную торговую махинацию, он не из породы меркантильных сводников, но, скажите на милость, что плохого в том, если брак, который генерал возьмет да одобрит, сделает Марию счастливой, вызволит ее из нужды, а заодно и поможет Раевским выпутаться из безнадежного положения? Сойдись всё так, именно в такой последовательности и с непременным акцентом на дочернее счастье — и старческим горячим молитвам не будет конца. Да и сидящий напротив зять Михаила вроде бы не юлит, не прячет глаза и аттестует князя подобающе — в противном случае не замолвил бы за него словечко. И то сказать: сражался, изувечен, в больших чинах… А всякие «шалости» Волконского — что ж, они Раевскому ведомы, этим пробавляются сейчас многие горячие головы, но он, Раевский, знает (вот и Орлов подтвердит, что знает), как их мигом остудить.
Так или почти так рассуждал про себя Николай Николаевич Раевский-старший, выслушивая ходатая, предлагая тому прямые вопросы и изредка кивая головой.
Будь его воля, он бы, видимо, дал положительный ответ этому Волконскому.
Однако вслух ничего подобного сказано не было.
Через несколько лет сын генерала, Николай Раевский-младший, находясь (по словам М. В. Юзефовича) в дурном расположении духа, «разразился целой диатрибой против отца (якобы пожертвовавшего для связей судьбою своей дочери) и против условных обязанностей детей к родителям»[233]. Да и большинство биографов трактовали брачные переговоры Раевского-старшего слишком прямолинейно и утверждали, что «предложение <Волконского> было принято по настоянию отца Марьи Николаевны Раевской»[234].
Ближе к истине, пожалуй, сообщение декабриста А. Е. Розена, который писал, что Мария «не по своей воле вышла замуж, но только из любви и послушания к отцу»[235]. Здесь понято главное содержание происходившего — любовь, а там, где царит любовь, и эта любовь взаимна, какие бы то ни было приказы излишни и нелепы. А о «связях» и говорить не приходится: многих ли покровителей заполучил неимущий генерал за всю предыдущую жизнь?
Ошеломляющая новость и предварительное мнение отца (которого полностью поддержала жена, Софья Алексеевна) были сообщены явившейся по вызову Марии.
Ее попросили подумать — хорошенько, как никогда.
Вскоре прошел семейный совет, где, среди прочего, велись разговоры об «обеспечении блестящей, по светским воззрениям, будущности»[236] дочери. Возможно, в какой-то из комнат киевского дома перед советом случилась сцена, похожая на эпизод из жизни Татьяны Лариной:
«…Меня с слезами заклинаний Молила мать…» (VI, 188)[237].
В общем, родители высказали свои соображения и подкрепили их весомыми (на их взгляд) аргументами в пользу этого брака. Однако последнее слово все же было оставлено за Марией.
Марии, сказать по совести, было все едино: замужество или прежнее прозябание «в девках», генерал или безусый прапорщик, Грандисон или Ловлас. Явись тогда за ней в Киев какой-нибудь авантюрист-американец, позови в неизвестную землю за морями — и, право, она бы взошла на его шхуну, согласилась даже на чудную «mispress», на Америку, где, быть может, смогла со временем забыть то, что с ней произошло.
Когда-то, уже целую вечность назад, она смела перечить отцу и убедила любимого батюшку, что нудный граф Олизар ей не нравится. Смогла бы, наверное, Мария проявить упорство и сейчас: ведь князь Волконский, давний знакомец, был ничем не лучше поляка. Но девушка знала, какого слова от нее сейчас ждут близкие, желающие ей только добра. Кроме того, она видела их выразительные, почти просящие глаза и, трепеща от нахлынувшей жути, все отчетливей понимала, что лишь это, одно-единственное, слово может спасти семью Раевских от унижения.
Вероятно, родительские глаза всё и решили.
Мария наконец вздохнула.
После страшного одесского разговора ей казалось, что жизнь обессмыслилась. Но минуло сколько-то месяцев — и вот выясняется, что теперь, буквально сию минуту утерянный смысл мог в ее жизнь вернуться. Для этого нужна была только жертва — во имя этих глаз, ради другой любви. О, это будет возвышенная, достойная жертва! Недаром сказано: «Любить ближнего, как самого себя, есть больше всех всесожжений и жертв» (Мк., 12, 33). И если так — то да будет так, она готова к самопожертвованию!
В полной тишине Мария наконец вымолвила ожидаемое от нее слово.
Да, отец хотел услышать именно такое слово — однако выбор был сделан ею, и только ею[238].
Случилось это, по-видимому, в середине августа 1824 года. В Киеве стояли пригожие, по-настоящему летние дни, и Раевские сочли их за хорошее предзнаменование.
О результатах семейного совещания не откладывая оповестили Михаила Орлова — а тот с ближайшей почтой отослал экстренное послание князю Волконскому, на Кавказ. В мемуарах последнего сказано следующее:
«Получив отпуск, отправился я в путь, просив, чтобы положительное решение по этому вопросу было мне доставлено туда (на Кавказские Минеральные Воды. — М. Ф.), и там я получил от Орлова извещение, что могу формально приступить к исполнению своего намерения относительно женитьбы, с надеждой на успех»[239].
Вот тогда-то князь, затосковавший было на водах в компании жертв почечуя и паралича, придумавший от тоски «секретнейший союз», воспрял духом, внезапно почувствовал себя молодым и здоровым кавалергардом и стал собираться в Киев.
Однако как он ни торопился, но попал туда лишь в начале октября. Зато — виват Мишелю Орлову! — смотрины и переговоры с Раевскими шли быстро и, можно сказать, приятно, без сучка и задоринки. Разве что настырный старик временами, поймав гостя в укромном уголке, твердил о тайном обществе, и пришлось заверить будущего тестя, что с игрой в заговорщики князь непременно покончит.
А желанная юная Мария не избегала его общества, даже была с ним в меру приветлива.
К 5 октября все формальности были улажены, и в волнительный день помолвки князь Сергей Григорьевич писал брату своей невесты, Николаю Раевскому:
«Решение моей судьбы, произнесшей да, и благословение родителей меня ввергло в неописанную радость и удостоверяют меня в вечном счастьи. В первых минутах оного весьма рад, что могу тебя, любезный друг, назвать будущим братом, и будь уверен, что в полной силе всегда буду исполнять обязанности новой моей степени родства с тобой. Извини, брат Николай, что пишу так лаконично и мало связно, но голова от счастия и хлопот идет кругом, и вскоре с тобой увижусь.
Сразу условились с родителями, что венчаться молодые будут здесь, в Киеве, ориентировочно в первых числах ноября. До этого срока князю Волконскому надо было успеть съездить в Петербург, перво-наперво к матушке, испросить ее благословение, а заодно и по казенной надобности. (Да и с северянами не мешало переговорить.)
На том и расстались ненадолго.
Оказавшись в столице, князь Волконский поведал всем невским знакомым о знаменательном событии в своей жизни. Решил ликующий жених сообщить новость и ссыльному Пушкину — и 18 октября написал и отправил в Михайловское прелюбопытнейшее письмо (вскоре и мы прочитаем его).
Волконский не подозревал, что его «новизна» давно и безнадежно устарела: еще полтора месяца назад поэт получил тайное послание от Марии.
Дав на семейном совете согласие стать женой князя Сергея Волконского, Мария Раевская в те же сроки, то есть во второй половине августа 1824 года, написала Пушкину…
В Михайловском тогда жило все пушкинское семейство: родители и брат с сестрой. Именно Ольга Сергеевна Пушкина (в замужестве Павлищева) и рассказала впоследствии биографу крайне важную вещь: «Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила нам, — пишет П. В. Анненков, — что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата, — последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение „Сожженное письмо“, от 1825 г<ода>. Вот где была настоящая мысль Пушкина»[241].
Из этих мемуарных строк позднее выросла едва ли не самая невероятная и волнительная пушкиноведческая легенда, в плену у которой оказались даже весьма маститые ученые. Это легенда о страстной любви поэта к Е. К. Воронцовой и о так называемых «парных перстнях», «талисманах» (с надписью на древнееврейском языке: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память»), один из которых графиня якобы оставила себе, а другой подарила Пушкину при расставании.
Согласно этой легенде, и письма из Одессы шли в Михайловское от Е. К. Воронцовой, и «лучшие любовные стихотворения» Пушкина адресованы супруге генерал-губернатора. Более того, некоторые пушкинисты даже уверяли (и уверили) публику, что связь поэта с графиней привела к рождению ребенка, девочки Софьи.
«Роман Пушкина с Воронцовой стал вершиной мифологической биографии поэта», — констатировал непримкнувший к фантазерам исследователь. Далее он сокрушенно добавил: «В последнее время все пишущие о романе Пушкина с Воронцовой уже не считают себя обязанными что-либо доказывать — роман стал аксиомой»[242]. «Общепринятое мнение», опирающееся на ряд домыслов и натяжек, встречается и в новейших исследованиях авторитетных пушкинистов[243].
Тут стоит вспомнить, что еще в начале XX столетия М. О. Гершензон бурно протестовал против версии о «парных перстнях» Е. К. Воронцовой. «Нужна весьма малая острота ума, чтобы понять нелепость этой басни, — писал мыслитель. — Есть ли малейшая вероятность, что гр<афиня> Воронцова имела два одинаковых перстня с древнееврейской надписью <…> или что прежде чем подарить перстень Пушкину, она заказала себе дубликат?»[244] В другой раз тот же М. О. Гершензон обмолвился, что приписывать графине авторство одесской корреспонденции позволяет сугубо «тайна веры»[245]. Схожую мысль развивал позднее и Г. П. Макогоненко: «Сам факт получения письма из Одессы с сургучной печатью вовсе не свидетельствует, что письмо было получено именно от Воронцовой»[246]. Скептическое отношение к легенде высказали в ушедшем веке и несколько других исследователей, однако их не услышало большинство.
И на то у большинства, надо признать, были довольно веские причины.
Ведь «общепринятое мнение» выглядело вполне аргументированным, логичным. Неоспоримо, что графиня Е. К. Воронцова вручила Пушкину в Одессе перстень с древним текстом. А письмо, взволновавшее поэта, пришло к нему в глухую деревню как раз из недавно покинутой Одессы. Более того, это послание было запечатано перстнем, который, если верить Ольге Сергеевне, ничем не отличался от пушкинского. Отсюда следовало, что автором письма надо считать графиню, а перстни — ее и пушкинский — были одинаковые, парные «талисманы». Все здесь как будто сходилось и правдоподобно объяснялось. Для того чтобы доказать несостоятельность подобной логики, которой руководствовалось большинство, противники «басни» обязаны были предложить другое объяснение сообщения О. С. Павлищевой. Но они так и не сумели этого сделать.
Однако иное, «не-воронцовское», объяснение фактов, изложенных сестрой поэта, все-таки имеется. И оно лишний раз демонстрирует, как удивительны сюжеты реальной пушкинской жизни, насколько «странные сближения» Пушкина могут быть изощреннее и драматичнее любых вымышленных ситуаций.
Все дело в том, что Мария Раевская, написав в августе Пушкину, отослала письмо в Одессу, по хорошо знакомому ей адресу. Девушка тогда еще не знала, что поэт только что, недели две назад, был переведен из приморского города в «северную ссылку». Таким образом, ее секретная эпистолия, прежде чем попасть в назначенные руки, сделала по империи основательный крюк в многие сотни верст и посему порядком задержалась в пути[247]. Обитателям же Михайловского, не имевшим понятия о почтовых перипетиях, было ведомо только одно: письмо к их сыну и брату Александру доставлено из Одессы.
Разрешается, причем просто и по-своему изящно, и загадка экзотических «парных перстней». Сестра поэта приготовила ее для пушкинистов невольно: наблюдая за возбужденным в почтовый день братом, она обманулась сама.
Ольга Сергеевна помнила, что в молодости, до отъезда на юг, Александр частенько носил золотое кольцо с сердоликом, на котором были вырезаны три амура в ладье. Затем она надолго рассталась с попавшим в немилость братом и увидела его лишь через несколько лет, уже в Михайловском (где находилась до начала ноября 1824 года). Здесь ей на глаза и попалось пришедшее вроде бы из Одессы «письмо с печатью» — хорошо знакомой по Петербургу, с амурами, точно такой же, как у брата. Разумеется, столь необычное совпадение, равно как и «благоговейное настроение» Александра, получившего послание, запечатлелись в ее памяти — и спустя много лет О. С. Павлищева рассказала о них П. В. Анненкову.
Однако она не сообщила «первому пушкинисту» самого главного факта, проясняющего всю запутанную донельзя картину: у Пушкина в 1824 году уже не было кольца с амурами. Ольга Сергеевна просто не знала об этом.
Легенда о «парных перстнях» выросла из тезиса, что некий перстень был пожалован дамой поэту. Но творцы легенды (а за ними и их оппоненты) рассуждали тривиально и почему-то упустили из виду, что и Пушкин вполне мог кому-либо презентовать свое кольцо. При определенном, уникальном стечении обстоятельств и тут возникал оптический обман — иллюзия существования двух одинаковых перстней. Эпизод, попавший в поле зрения О. С. Павлищевой, был именно таким.
Однажды на Юге, находясь в компании друзей, Пушкин принял участие в веселой лотерее, для которой пожертвовал свое кольцо с сердоликом[248]. Когда же пришло время подводить итоги розыгрыша, то выяснилось, что обладательницей драгоценного приза стала… Мария Раевская! Ее внук писал спустя десятилетия: «Однажды у Раевских разыгрывалась лотерея, — Пушкин положил свое кольцо, моя бабушка его выиграла»[249].
Так пушкинский перстень навсегда перекочевал к Марии — и обрел прямо-таки чудодейственную силу. Отныне любое ее письмо, запечатанное сердоликовым перстнем, грозило обернуться миражом и могло ввести в заблуждение тех, кто раньше видел необычный перстень у поэта и не подозревал о новой владелице печатки.
Конечно, никаких «парных перстней» графини Воронцовой не существовало — это фантом. Зато существовал (и существует до сих пор) сердоликовый перстень Марии Раевской, который с 1824 года, вследствие фатальной (но извинительной) ошибки родственницы поэта, стал «двоиться» в сознании пушкинских современников и потомков.
Уезжая в Сибирь, Мария Николаевна взяла кольцо с собой. Она хранила его всю жизнь и завещала своим детям столь же бережно оберегать «вещественную память о Пушкине»[250]. В 1915 году С. М. Волконский передал перстень с тремя амурами, садящимися в ладью, в Пушкинский Дом. В сопроводительном письме на имя Б. Л. Модзалевского он писал: «Прошу Вас принять и передать в дар Пушкинскому Дому при Императорской Академии Наук прилагаемое кольцо, принадлежавшее Александру Сергеевичу Пушкину. Оно было положено поэтом в лотерею, разыгранную в доме H. Н. Раевского, и выиграно бабушкой моей — Марией Николаевной, впоследствии княгиней Волконской, женой декабриста, и подарено мне моим отцом, кн<язем> Мих<аилом> Серг<еевичем> Волконским, когда я кончил гимназию <…> в 1880 году»[251].
Вот почему в предыдущей главе книги мы утверждали, что «вырезная» (или «сердоликовая») печать Татьяны Лариной указывала на Марию Раевскую.
Именно ею наша героиня запечатала оба письма к Пушкину — сперва «письмо любви», написанное в ноябре 1823 года, а затем и прощальное, посланное в августе 1824-го в Одессу и только в сентябре попавшее в Михайловское.
5 сентября 1824 года исполнилось ровно четыре года с тех пор, как Пушкин распрощался в Гурзуфе с Марией и отправился в Кишинев. В этот памятный день в его рабочей тетради, иногда называемой «второй масонской», среди черновиков третьей главы «Евгения Онегина» появилась такая запись:
5 сентебр<я> 1824
u.
то есть:
5 сентебр<я> 1824 письмо от…
Далее в записи следует трудночитаемая буквенная комбинация, которая походит на монограмму, состоящую из двух инициалов. Они написаны по-французски и наложены друг на друга так, что создается впечатление, будто верхний инициал отменяет (или уточняет) значение нижнего.
Большинство ученых, занимавшихся дешифровкой пушкинской записи (П. Е. Щеголев, М. А. Цявловский, Г. П. Макогоненко и проч.), дружно пришли к выводу, что сверху «отчетливо выписана буква V»[252]. Однако мнение пушкинистов по поводу второго, нижнего, инициала было не столь единодушным.
Например, М. А. Цявловский (возможно, под влиянием жены, поклонницы «воронцовской» версии Т. Г. Зенгер-Цявловской) читал его как «L», а всю комбинацию трактовал как «Lise Voronzoff», что неверно, ибо Пушкин всегда писал фамилию Воронцовых через «W» (XII, 204; XIII, 95–96, 394–395; XVII, 252)[253]. М. О. Гершензон был убежден, что мы имеем дело с буквой «R»[254], а П. Е. Щеголев, Г. П. Макогоненко и другие исследователи вели речь о «Pr» и французском слове «pr
Латинская буква «R» имеет довольно сложное начертание, она как бы двусоставна, и графологам хорошо известно, что иной тип почерка (к примеру, «летящий», как у Пушкина, или торопливая скоропись) способен разделить ее на части, выбив из-под литерной основы расположенную справа «подпорку». В этом случае буква «R» внезапно превращается в две буквы: основа ее читается как «Р», а выбитая «подпорка» («костыль») своим начертанием очень напоминает строчную латинскую «г». Даже очень опытный текстолог, столкнувшись с подобным эффектом, может ошибиться, тем более что выстраданное текстологом «Pr» намекает на «княгиню» и отдаленно подходит по смыслу. Такую мотивированную ошибку и совершили вышеназванные ученые — но заслуга их видится в том, что своей ошибкой они тоже, хотя и косвенно, указали на правильный нижний инициал в пушкинской шифрованной записи.
Итак, поэт, фиксируя имя автора письма, которое он получил 5 сентября 1824 года в Михайловском, сперва написал «R», а затем, словно спохватившись, переправил прежде начертанный инициал на «V».
Изменить машинально написанную букву Пушкина заставило содержание послания: в письме Мария Раевская сообщала ему, что дала согласие стать супругой князя Сергея Волконского.
Отныне Marie Rayevsky (или Raievsky) превращалась для поэта в Volkonsky[256].
Рядом с записью Пушкина, чуть ниже нее — уже не раз упоминавшиеся стихи из третьей главы «Евгения Онегина»: про «печать вырезную», «сердоликовую печ<ать>» (VI, 323). На том же тетрадном развороте имеется оплечный портрет Марии Раевской[257].
Одним из творческих откликов на послание Марии стало пушкинское стихотворение «Сожженное письмо», которое было занесено опять же во «вторую масонскую» тетрадь (ПД № 835). Его перебеленный автограф предположительно датируется последними днями 1824 года[258], а черновой вариант (который не сохранился) был написан несколько раньше. Стихи свидетельствуют о душевном состоянии Пушкина в то время и содержат дополнительную информацию касательно полученного поэтом письма девушки:
Прощай, письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал. Гори, письмо любви.
Готов я; ничему душа моя не внемлет.
Уж пламя жадное листы твои приемлет…
Минуту!., вспыхнули! пылают — легкой дым
Виясь теряется с молением моим.
Уж перстня верного утратя впечатленье,
Растопленный сургуч кипит… О Провиденье!
Свершилось! Темные свернулися листы;
На легком пепле их заветные черты Белеют…
Грудь моя стеснилась. Пепел милый,
Отрада бедная в судьбе моей унылой,
Останься век со мной на горестной груди… (II, 331).
В беловике есть красноречивые приписанные стихи:
Близ сердца моего останься; не забудь
Слова заветные, слова души прекрасной… (II, 868).
Там же, чуть ниже текста «Сожженного письма», находится набросок, который (по наблюдению Т. Г. Цявловской[259]) также связан со стихотворением:
Так <нрзб> слезами
Пылая капает сургуч (II, 421, 941).
Теперь мы знаем, что в августовском письме, которое было запечатано «перстнем верным» из сердолика, Мария Раевская не только оповестила поэта о скорой перемене в своей судьбе, но и велела Пушкину уничтожить ее послание, написанное в ноябре 1823 года в Одессе, — уничтожить «письмо любви». Знаем и о том, что Пушкин с болью в сердце, откладывая и сомневаясь, выполнил-таки волю девушки и предал огню дотоле бережно хранимое письмо с сургучной печатью. Датировать данное аутодафе можно, по-видимому, лишь приблизительно — сентябрем — декабрем 1824 года.
Найдется ли когда-нибудь «искусный карандаш», который дерзнет изобразить ту минуту и то лицо поэта, освещаемое языками «пламени жадного»?
Уничтожение Пушкиным послания Марии Раевской и его «Сожженное письмо» объясняют странное на первый взгляд «противоречие» в «Евгении Онегине». Переход девичьего письма из рук автора (в главе третьей: «Письмо Татьяны предо мною…») к Онегину (в главе осьмой: «…он хранит письмо…») мотивирован самой Жизнью.
Послание Марии было у Пушкина, «перед ним», но в конце 1824 года он, следуя августовскому предписанию, сжег это письмо. Письмо же Татьяны не попало в огонь вовсе не потому, что героиня произведения не просила Евгения об этом, а потому, что ликвидировать романную эпистолию, сделать из нее тайну не мог никто: к моменту создания осьмой главы «Онегина» письмо уже было опубликовано. Вся читающая Россия знала его содержание, сожжение бумаги (как трафаретный фабульный ход) теряло всякий смысл — и, значит, Онегину выпадало хранить вечно листок, оригинал которого, находившийся у автора, однажды превратился в «пепел милый».
В тетрадях Пушкина, заполнявшихся в Михайловском, есть и другие сочинения и фрагменты, которые так или иначе связаны с известием о замужестве Марии Раевской. Среди них строфы «Евгения Онегина», уже упоминавшееся послание «Графу Олизару», а также «Таврида», «Фонтану Бахчисарайского дворца», баллада «Жених»… Выявление и анализ таковых стихотворных и прозаических текстов в свете вышеизложенных обстоятельств — предмет отдельного исследования, и его еще предстоит провести. Стоит поглубже осмыслить и тот факт, что тема женитьбы (в разных ее вариациях и аспектах) усиленно разрабатывалась поэтом как раз осенью 1824 года. Кроме того, мы полагаем, что пушкинистам надлежит вернуться к тем произведениям, которые по давней традиции считаются «воронцовским циклом». Не исключено, что ученые, проанализировав их заново и преодолев накопившуюся инерцию, смогут внести некоторые коррективы в устоявшиеся суждения.
В двадцатых числах октября в Михайловское было доставлено еще одно нерядовое письмо. Из Петербурга к Пушкину адресовался князь Сергей Волконский. Это послание, датированное 18 октября, подействовало на поэта почти столь же сильно, как и письмо Марии. Вот строки, которые он наверняка выделил особо:
«Любезный Александр Сергеевич, при отъезде моем из Одесс, я не думал, что не буду более иметь удовольствие, по возвращении моем с Кавказа, с вами видиться, и что баловник Муз, преследуемый судьбой в гражданском своем бытии будет предметом новых гонений.
Соседство и вспоминании о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий — а соо<те>чествиникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника. <…> Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие — будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марию Николаевною Раевского — не буду вам говорить о моем счастии, будущая моя жена была вам известна. <…>
Я сего числа еду в Киев, надеюсь прежде половины ноября пред олтарем совершить свою свадьбу. Пробуду несколько времени в Киеве — буду в поместьях новых моих родственников и там, как и здесь, буду часто о вас говорить и общее воспоминание о вас — будет в вашу пользу. Поручаю себя вашей дружеской и благосклонной памяти.
Конечно, Пушкин имел ясное представление об уме князя — но даже учитывая данный фактор, он, вероятно, возмутился, прочитав не слишком грамотное письмо Волконского. Все говорит за то, что вряд ли генерал намеревался оскорбить поэта, однако добился именно этого: объективно послание жениха вышло издевательским.
«Непристойное неуважение» сановного «полу-милорда» по отношению к какому-то никудышному «коллежскому секретарю», «поэту из передней» — все это Пушкин, недавно конфликтовавший в Одессе с графом М. С. Воронцовым, изведал сполна. Очутившись в деревне, поэт, казалось, ускользнул из-под власти чопорного аристократа, «его сиятельства», однако не тут-то было: и здесь, в глуши, ему продолжил портить кровь представитель той же, «воронцовской», породы — снова генерал, правда, теперь уже князь и полный невежда. Разумеется, Воронцов — «вандал, придворный хам и мелкий эгоист» (XIII, 103), но и он не додумался бы до того, что позволил себе этот болван Бюхна!
А Бюхна, видимо, что-то краем уха услышавший (в Одессе, Киеве или Петербурге) про Марию и Пушкина, умудрился выразить переполнявшие его чувства, действительно, крайне неуклюже и высокомерно. Князь не просто сообщил поэту о своей помолвке, но и сразу же беспардонно добавил, что его невеста была известна Пушкину. Получалось, что Волконский подводил черту под прошлым и загодя отказывал корреспонденту в праве на какое-либо, даже сугубо светское, общение с княгиней Марией Николаевной. Заодно он «успокоил» поэта, что «общее воспоминание» о нем Раевских (да и прочих лиц), благодаря Волконскому, сложится все-таки в его, Пушкина, «пользу». Тут же генеральская длань указала стихотворцу, этакому «баловнику Муз», на наиболее подходящие предметы для «пиитических занятий». В таком контексте даже откровенный вздор князя («всякое доброе о мне известие — будет вам приятным» и т. п.) выглядел едкой насмешкой, сарказмом.
Эта осень, особенно сентябрь и октябрь, была для поэта тягостной. Пришла беда — открывай ворота: тогда, в Михайловском, Пушкин в пух и прах разругался с мелочным отцом, который выполнял обязанности официального наблюдателя за ссыльным («имел полное смотрение»), — и ссора с такой персоной, «представителем власти», грозила новыми, еще более строгими, карами. Порою поэт впадал в отчаяние, мелькали мысли о бегстве за границу, о «палаче и каторге», а то и более дурные. (Спасибо Ольге, дочери управляющего, а то стало бы совсем невмоготу.) Он с тоской вспоминал Юг и жаловался В. Ф. Вяземской в конце октября: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства <…>. Прощайте, уважаемая княгиня, в тоске припадаю к вашим стопам, показывайте это письмо только тем, кого я люблю и кто интересуется мною дружески, а не из любопытства. Ради Бога, хоть одно слово об Одессе…» (XIII, 114, 532).
С Одессой поэта связывало многое, но с некоторых пор Одесса все чаще ассоциировалась у него с городом Марии Раевской. Теперь Пушкин еще крепче прежнего верил, что одной мыслью ее он «дорожит более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики» (XIII, 101). Бог ты мой, кому досталась такая красавица!
Ему было горько, очень горько. Он словно одеревенел. Болело и жгло в груди. «Душа прекрасная» разминулась с его душой — и теперь ушедшую уже не окликнуть, не воротить, не приголубить…
Фонтан любви, фонтан печальный!
И я твой мрамор вопрошал:
Хвалу стране прочел я дальной;
Но о Марии ты молчал…
Светило бледное гарема!
И здесь ужель забвенно ты?
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал? (II, 305).
Где-то далеко Мария выходила замуж, причем (он знал это доподлинно) за нелюбимого человека. Значит, она становилась одной из тех дам, на кого раньше Пушкин обращал особо пристальное, подчас хищное, внимание. Но то было раньше…
Хотя впереди его еще ждали «вавилонские блудницы», он делался другим.
В ссылке «духовные силы» его наконец «достигли полного развития» (XIII, 198, 542), и такой (зрелый, «могущий творить») Пушкин неизбежно должен был приступить к пересмотру своего прежнего жизнестроительства.
Накануне зимы в Михайловском царило уныние. Однако вместе с письмом, «радостью» и «отрадой бедной», в огонь как будто ушло, обратилось в дым и зряшное — пока не всё, но значительная его часть.
И теперь, принеся искупительную жертву, поэт стал гораздо ближе к большой любви. Теперь уже он мечтал о встрече с Марией.
Венчание князя Сергея Волконского и Марии Раевской по каким-то причинам было отложено и состоялось в Киеве лишь 11 января 1825 года. Утром этого дня старый генерал H. Н. Раевский заставил-таки князя подписать некую бумагу — очевидно, с обещанием отречься от антигосударственной деятельности. (Как было отмечено О. И. Поповой, тем самым Николай Николаевич фактически создал улику против себя: выходило, что он «знал о существовании общества, но молчал о нем»[260].) Торопившийся в храм жених подмахнул ее не читая и «больше об этом не думал»[261]. Да и зачем было думать о пустяках, когда он, еще только затевая многоходовую интригу с браком, знал, что не станет выполнять своих обещаний?
Через несколько дней на квартире у князя состоялись переговоры депутатов русского и польского тайных обществ. «Хотя именно в это время была моя свадьба, — писал Волконский в мемуарах, — но я не отклонился от участия в оных, и это новый знак моей преданности к делу тайного общества»[262].
Вслед за этим последовали и другие «знаки преданности» Волконского — знаки его бесчестности.
Он походя обманул всех доверившихся ему: и H. Н. Раевского-старшего, и прочих Раевских, и поручившегося за него М. Ф. Орлова, и свою молодую, такую «неосторожную», жену.
Даже такой апологет дворянских революционеров, как П. Е. Щеголев, вынужден был признать в начале XX века: «Сам Сергей Григорьевич Волконский бесконечно ниже своей жены и по уму, и по характеру, и по духовной организации. Среди декабристов он был даже и не крупный человек, а просто мелкий, и уж ни в каком случае не соответствует тому высокому представлению, которое имеет о нем наша читающая публика. Во время следствия и суда в 1826 году его мелкая психика сказалась очень ярко. Когда знакомишься с его следственным делом, хранившимся в Государственном Архиве, и с некоторыми подробностями, заключающимися в других делах, выносишь тяжелое впечатление: охватывает сильно и глубоко чувство грусти от созерцания раскрывающегося противоречия между ранее существовавшим представлением и действительно бывшим. Вот уж, поистине, именно Волконский не тот человек, который может сам себя или которого могут другие представлять героем!»[263]
Едва ли Мария, идя под венец, знала что-либо конкретное о конспиративной деятельности князя Сергея. Но она, умевшая наблюдать, слушать и сопоставлять, безусловно, уже тогда о чем-то могла догадаться. Вот почему после венчания, за шампанским[264], молодая княгиня, принимая поздравления, улыбаясь и болтая с гостями, иногда с щемящим сердцем поглядывала на суетившегося, переходившего от кружка к кружку отца, на остальных, таких же родных и милых, Раевских.
В воспоминаниях Мария Николаевна поведала: «Мне было грустно с ними расставаться: словно, сквозь подвенечный вуаль, мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба»[265].
Постылой жизни мишура…
Свадебный пир в Киеве завершился. Сытые и веселые, всласть посудачившие гости разъехались по домам. Подвенечный вуаль и платье упокоились в сундуке…
Не успела новоявленная княгиня Мария Николаевна Волконская и оглянуться, как наступили супружеские будни. Однако лишь три месяца (если не меньше) она провела вместе с мужем, а потом, во время Великого поста, надолго разлучилась с ним.
«Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили, вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания, — читаем в мемуарах княгини. — Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии»[266]. К этому надо добавить, что князя удерживали в Умани и Тульчине и дела тайного общества, которых с каждым днем все прибавлялось: близилась развязка.
Когда подступает 18 брюмера и легионы становятся в ружье, Жозефина обязана смириться и ждать.
«До свадьбы я его почти не знала»[267], — рассказывала о Волконском впоследствии Мария Николаевна. Трех месяцев совместной жизни ей оказалось более чем достаточно, чтобы уяснить раз и навсегда, с кем она, идя навстречу родителям, связала свою судьбу. Князь сразу же, с первых недель повел себя с молодой женой «неровно», порою даже обходился с ней «резко» или «избегал» ее[268]. Видимо, уже тогда Мария по секрету признавалась брату Александру и сестрам, что «муж бывает ей несносен»[269].
В народе исстари говорили: «Жена без мужа — вдовы хуже». Вот в таком незавидном положении и очутилась вскоре после медового месяца молодая княгиня. К тому моменту она уже была брюхатой.
Опубликовано ее выразительное письмо, адресованное старшей сестре, Екатерине Орловой. Оно было написано в Одессе и датируется 13 июня 1825 года:
«Дорогая Катенька. Ты пишешь мне о своих занятиях по хозяйству; что сказала бы ты, видя, как я хожу каждый день на кухню, чтобы наблюдать за порядком, заглядываю даже в конюшни, пробую еду прислуги, считаю, вычисляю; я только этим и занята с утра до вечера и нахожу, что нет ничего более невыносимого в мире.
Если папа в Киеве, — умоляй его приехать к нам; я все приготовила к его приезду: велела повесить занавески и меблировать комнаты, так же, как в помещении Орловых и братьев. Приезд их для меня был бы праздник, особенно Александра; как я была огорчена тем, что он отказался от этого путешествия. M-me Башмакова[270] все время восхваляет его и тебя. Она как нельзя более предупредительна и должна считать меня очень угрюмой, так как я вообще совсем не любезна от природы, а теперь меньше, чем когда-либо.
Прощай, дорогая Катенька, убеди папа отложить его путешествие в Воронеж; мы с таким нетерпением ждем его.
Не прошло и полугода после киевского венчания — а Мария сызнова печальна, даже угрюмее, «чем когда-либо». Она беременна, нездорова и по-прежнему одинока. Мать и сестра, несмотря на все старания и ухищрения, не могут развлечь бедняжку. Еще бы: ранее девичью жизнь наполняли музыка и поэзия, ее разнообразила какая-никакая, а любовь — теперь же все свелось к кухне, конюшне, бухгалтерии…
Вот ее теперешние музы…
И ради них она принесла себя в жертву! Она, княгиня Волконская, пребывает в Одессе, таком романтическом и навеки памятном для нее городе, — и занята здесь тем, что в промежутках между морскими ваннами входит в невыносимую роль экономки, неловко даже сказать — «пробует еду прислуги». Если так пойдет и дальше (а скорее всего, именно так, увы, и пойдет) — скоро ей и солить грибы на зиму придется, и лбы брить… Видел бы ее сейчас тот, по чьей милости она взошла на этот пахнущий соломой и щами эшафот!
(А тот, о ком княгиня ненароком вспомнила, тоже думал о ней в Михайловском — и в те же сроки на полях черновика «Евгения Онегина» вновь нарисовал Марию[272].)
О муже и отце ее будущего ребенка в приведенном письме не говорилось ничего — и вовсе не Волконского Мария жаждала тогда увидеть подле себя, а своего старого батюшку и братьев. Не тая своих чувств, она умоляла близких поскорее приехать к морю: только они, несравненные Раевские, были способны подарить ей, ее изнуренной душе маломальский «праздник».
Княгине Марии Николаевне — то ли генеральше на содержании, то ли титулованной ключнице, то ли новоиспеченной соломенной вдове — так недоставало этих живительных праздников, этих краткосрочных возвратов в былое…
Все лето она мало с кем общалась, выезжала редко и ненадолго, охладела к чтению, игнорировала даже обожаемую итальянскую оперу — и ждала, ждала дорогих гостей, то и дело заглядывая в приготовленные для них уютные комнаты и уточняя там мелочи обстановки. Но близкие так и не объявились, не оценили подобранных Марией занавесок и канапе…
Князь Волконский приехал за женой в Одессу только «к концу осени». Он отвез ее (вместе с сестрой Софьей) в Умань, «где стояла его дивизия»[273], и, не задерживаясь, вновь уехал — на сей раз в Тульчин, где располагалась главная квартира 2-й армии (и действовал штаб Южного общества заговорщиков).
Для генерала и его соратников наступил последний, решительный час: в это время в Таганроге неожиданно скончался император Александр Благословенный, по каким-то причинам оставивший в тайне имя наследника престола. Российский трон пустовал, с присягой новому царю — Константину? Николаю? — возникли нешуточные проволочки и колебания, правительство и гвардия пребывали в растерянности. Курьеры, сновавшие между тремя столицами, с трудом разъезжались на разбитых трактах. Вся империя погрузилась в кому междуцарствия (или двоецарствия). «Случай удобен. Ежели мы ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов»[274], — зазвучало тогда на секретных сходках…
Из Умани, где пока все было тихо, княгиня уныло писала брату, Николаю Раевскому, в Харьковский драгунский полк: «Дорогой Николай, приезжай к нам, как только сможешь; мы здесь очень одиноки, погода отвратительная: нет возможности выходить, и мы заперты в трех маленьких комнатках, так как дом еще не готов»[275].
Вновь Мария жаловалась на одиночество и просила близкого человека навестить ее…
Между тем события разворачивались. Властям, наконец-то опомнившимся, из доносов стало известно о существовании разветвленного заговора. Завязалась переписка, повсюду начались спешные разыскания и аресты, и 13 декабря в Тульчине был взят под караул полковник П. И. Пестель, командир Вятского пехотного полка и глава Южного общества. (Пестель видел в генерале Волконском командующего революционной армией.)
А уже на следующий день в Петербурге произошел бунт северян и обильно пролилась кровь…
Под грохот пушек, разметавших мятежников, на престол взошел император Николай I Павлович.
…Князь Волконский в спешном порядке, в непроглядной темени прибыл в Умань. В воспоминаниях Марии Николаевны приезд мужа описан в духе романов г-жи Радклиф: «Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: „Вставай скорей“; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? „Пестель арестован“. — „За что?“ — Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец, он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов…»[276].
О, если бы князь честно выполнил все обещания, данные им тестю…
Наутро Волконские собрали самое необходимое и, соблюдая всяческую предосторожность, двинулись в путь. По дороге они заночевали в Матусове, у дальних родственников, и спустя сутки добрались до Болтышки — имения Раевских в Киевской губернии. Наскоро отобедав и поговорив с Николаем Николаевичем о «происшедшем 14 декабря в Петербурге»[277], князь счел за благо откланяться и в сумерках помчался обратно в Умань. «Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал»[278], — вспоминала Мария Николаевна.
Если память не подвела мемуариста, то получается, что Мария Волконская оказалась в Болтышке «в последних числах декабря 25 года»[279].
Могла ли она когда-нибудь предположить, что ей выпадет пережить такие умопомрачительные святки?
Кругом топили воск, ворожили, под вечер из деревни доносились веселые песни — Мария же предалась грустным раздумьям. Она сумела-таки взять себя в руки, кое-как сосредоточиться, многое подвергла пристальному анализу — и в ходе размышлений, по возможности холодных и откровенных, ей постепенно «открылся мир иной» (VI, 148).
Она ждала ребенка — и больших несчастий. Приметила, что подчас отец как-то странно поглядывал на нее и, забываясь, тяжело вздыхал. Софья же Алексеевна запиралась у себя, выходила к обеду с красными глазами и старалась не оставаться с дочерью наедине. За столом, прежде шумным и веселым, теперь подолгу молчали, причем во время смены блюд тишина становилась прямо-таки неприличной.
Мария понимала, что где-то произошло нечто очень важное; в этом важном, по всей вероятности, как-то замешан князь Волконский, и вот-вот с ним может случиться — или уже случилось? — что-то ужасное. А она, княгиня Волконская, — перед Богом и людьми жена этого человека, и пусть не было покуда в ее семье счастья и согласия, пусть (к чему напрасно обманываться?) не будет их и в дальнейшем, жена не имеет никакого права оставаться в стороне или «отлепиться», бросить своего супруга в беде.
«Жена связана законом, доколе жив муж ее» (1 Кор., 7, 39)…
Так Марию учили с детства. Так воспиталась она сама, глядя в течение многих лет на благоденствующих, почти не разлучающихся отца и мать.
На фоне происходящего (уже происшедшего?) обиды и слезы минувших месяцев вдруг стали казаться княгине смехотворными пустяками, детским капризом. Эти неурядицы, такие мелкие, были давным-давно, задолго до событий — и быльем поросли.
Однажды она, поговорив с матерью и вспомнив о родовой ломоносовской неуживчивости, даже попыталась уверить себя в том, что в «неровных» отношениях с мужем есть доля ее собственной вины. Дальше — больше: если прежде Мария, изнывая от одиночества, мечтала увидеть рядом кого-либо из Раевских, то теперь, оказавшись наконец среди них, в родном доме, она все чаще ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет приезда Волконского. Княгиня даже была готова сама отправиться к несчастному Сергею. Заслышав звук подъезжающего к усадьбе экипажа, она, с трудом передвигаясь по комнате, всякий раз приближалась к заиндевевшему окну: не он ли взбегает по ступенькам?
Однако генерал все не ехал. Волконский в те дни фактически махнул рукой на свою бригаду и коротал время в главной квартире армии, поеживаясь от косых взглядов сослуживцев и ожидая приказа из Петербурга об аресте. В самом конце декабря князь, воспользовавшись оказией, прислал в Болтышку короткое и сухое письмо, где туманно сообщил жене, что срочные дела задержат его в Умани и Тульчине, видимо, еще недели на две. В числе «срочных дел», надо полагать, был и начавшийся бунт Черниговского пехотного полка, который имел все признаки вакханалии, учиненной пьяной «разбойничьей шайкой» (О. И. Киянская).
Прочитав это, Мария Николаевна заволновалась еще сильнее — и 31 декабря, за несколько часов до наступления нового года, отправила мужу следующее послание:
«Я получила твое письмо чрез Петрушу[280], дорогой и горячо обожаемый Сергей. Я не могу тебе сказать, насколько мысль не видеть тебя делает меня печальной и несчастной, потому что, несмотря на надежду, которую ты мне даешь — приехать к 11-му числу[281] — я слишком хорошо вижу, что ты говоришь это для того, чтобы немного успокоить меня, так как тебе не позволят отлучиться.
Дорогой мой, обожаемый, мой кумир Сергей, я умоляю тебя во имя всего, что тебе дорого, выписать меня к тебе, если решено, что ты должен остаться на своем посту. Я не настаиваю на том, чтобы ты приехал сюда к годовщине нашей свадьбы, но по крайней мере к 15 января. Дорогой друг, не только мысль родить вдали от тебя меня огорчает, наоборот, я избавила бы тебя, благодаря этому, от многих волнений, но мысль остаться в Болтышке два долгих месяца без тебя. Я тебе обещаю, дорогой друг, не испустить ни единого крика во время моих страданий, если я буду в Умани»[282].
В Умань ей попасть так и не удалось — и княгиня рожала в Болтышке. Случилось это 2 января 1826 года. Появившийся на свет младенец был окрещен Николаем — в честь Марииного отца.
«Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день)», — вспоминала Мария Николаевна. Глава семейства, H. Н. Раевский-старший, взял на себя руководство акушерским делом и заставил дочь, несмотря на протесты Софьи Алексеевны, сесть в неудобное, причинявшее роженице дополнительные мучения, кресло.
А далее в доме происходило вот что: «Наш доктор был в отсутствии, находясь при больном в пятнадцати верстах от нас; пришла какая-то крестьянка из нашей деревни, выдававшая себя за бабку, но не смела ко мне подойти и, став на колени в углу комнаты, молилась за меня. Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели, которая не была согрета и показалась мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев»[283]. Тяжелые нервные переживания, выпавшие на долю княгини в течение и особенно на исходе 1825 года, усугубили ее болезнь.
Успел ли князь Сергей Волконский, запутавшийся в революционных предприятиях, взглянуть на первенца?
В мемуарах Мария Николаевна утверждала, что муж, доставив ее в декабре в Болтышку, вернулся в Умань, где «тотчас по возвращении он был арестован»[284]. Разумеется, княгиня ошиблась в дате ареста супруга. Но для нас важнее иное: из слов мемуаристки явствует, что Волконский так никогда и не увидел своего сына. Косвенно это подтверждается и письмом H. Н. Раевского-старшего к П. Л. Давыдову от 5 января 1826 года, в котором старый генерал между прочим говорит, что зять его «при своем месте, отлучиться ему нельзя»[285].
Однако декабрист спустя много лет выдвинул другую, прямо противоположную версию. Волконский рассказал, что «добрая весть» о ребенке, родившемся «2-го или (! — М. Ф.) 3-го января», была им получена «4-го января за полдень». Он тотчас же переговорил с начальством, получил разрешение на отлучку и «ночью отправился в путь», к «жене, лежавшей на родильном одре». «Прибыв в Болтушку 5-го рано утром, — продолжает Волконский, — я обрадовал жену и ее семейство, взглянул на новорожденного первенца…»[286]
Получается, что не только Мария Николаевна обо всем запамятовала (а может ли забыть такое мать?), но и ее отец, сев в тот январский день за письмо к брату, зачем-то солгал. К тому же в некоторых источниках значится, что именно 5 января генерал Волконский был наконец арестован в Умани[287], то есть он никак не мог находиться тогда в Болтышке. (Сам же декабрист настаивал, что узнал о прибытии петербургского фельдъегеря в ночь с 6-го на 7-е число, по возвращении из имения Раевских, и был взят под стражу только утром 7 января[288].)
В рассмотренном щекотливом эпизоде нет полной ясности, но все же мы склонны больше доверять сообщению княгини Марии Волконской.
14 января 1826 года генерала Сергея Григорьевича Волконского, подозреваемого в злоумышленных действиях, под конвоем доставили в Петербург. Император Николай I тот час распорядился: «Присылаемого кн<язя> Сергея Волконского посадить или в Алексеевском равелине, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно. С<анкт->П<етербург>, 14 января 1826 г<ода>»[289].
Арестованный заговорщик был помещен в № 4 Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Через день, 16-го числа, он начал давать показания и отвечал в каземате на вопросы генерал-адъютанта В. В. Левашова.
Княгиня Волконская ничего об этом не знала. Она «была опасно больна», и не отходившие от постели Марии родные всерьез «отчаивались в ее жизни»[290]. «Ее нервы раздражены до последней степени, <…> ее охватывает тоска», — писала находившаяся тогда в Болтышке сестра Софья[291], в горячечном состоянии Мария порою забывала даже о сыне, чья кроватка стояла рядом. Временами, в жару, она теряла сознание. «Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии»[292], — вспоминала Мария Николаевна.
Только в начале марта Марии чуть полегчало — и она сразу же «стала настоятельно требовать, чтобы ей сказали правду»[293]. Деваться Раевским было некуда — и Николай Николаевич, не вдаваясь в подробности, то и дело запинаясь, открылся перед дочерью и рассказал о петербургском мятеже, о Черниговском полке и круглосуточной работе Следственной комиссии. Он также сообщил, что пострадали многие; что братья Александр и Николай Раевские, арестованные по подозрению в принадлежности к злокозненным обществам, уже давно (еще в январе) освобождены с оправдательными аттестатами, но дела ее мужа плохи, совсем никудышны, ибо (как ему стало известно) «нет такого ужаса, в котором не был бы замешан Волконский»[294], и о его оправдании даже думать не приходится.
Машеньке надо крепиться и молиться за своего «рыцаря».
«Она приняла эту весть с облегчением, так как уже начинала думать, что мужа нет в живых»[295].
В то же время рассказы отца (вознамерившегося ехать в Петербург хлопотать за родственников) глубоко возмутили княгиню. Спустя несколько дней, 8 марта, Мария писала Александру Раевскому: «Я недавно узнала об аресте Сергея; это разбило мое сердце; состояние моего здоровья этому много способствовало; в другой момент я перенесла бы его с большей философией. Не его арест меня огорчает, не наказание, которое нас ожидает, но то, что он дал себя увлечь и кому же? Низким из людей, презираемым его beau-père[296], его братьями и его женой, потому что я не скрыла от него моего мнения о…[297]»[298]
Она не только не «сочувствовала идеям своего мужа»[299], но категорически отвергала их, а проводников таковых порочных идей, погубивших ее мужа (ну какой из него «идеолог»!), считала крайне безнравственными людьми. (Княгиня не подозревала, что некоторые из них скоро окажутся рядом с ней, из года в год будут влиять на ее бытие и язвить ее душу.)
Однако ныне эти идеи развенчаны и уничтожены — а ее муж, слабый и недалекий тюфяк, прельщенный ими, чудом остался жив.
А коли он жив — то она будет верна «закону».
Мария понимала, что с 1826 года наступил новый этап ее (точнее, их) биографии. Совсем недавно она вышла замуж за нелюбимого человека. Затем у нее появился чудный, обожаемый Николино. Тут же его многогрешный отец угодил в узилище, откуда если и выйдет когда-нибудь, то наверняка без эполетов и в кандалах. Стало быть, теперь, на двадцать первом году жизни, она невиданная богачка — мать маленького спеленатого князя и жена государственного преступника.
Так, с горькой усмешкой, можно было подытожить события первого года супружества Марии Волконской.
Ее вдруг осенило: вот что, оказывается, предрекало когда-то в ночи юной мечтательнице таврическое светило.
Под этой «звездой печальной» Марии предстояло обретаться и дальше.
Будь что будет. Тут, пожалуй, уместна и стоическая «философия»: кухня так кухня, кандалы так кандалы… Они, кстати, чем-то напоминают обручальные кольца…
Княгиня, еще «очень больная и чрезвычайно слабая»[300], медленно гуляя по парку и поглядывая на небо над Болтышкой, однажды остановилась как вкопанная. В тот момент что-то подсказало Марии, что душевные ее силы потихоньку возвращаются, а мысли, до того рассеянные, обретают былую стройность. Она поняла, что, несмотря на болезнь, готова действовать.
Вернувшись с прогулки в дом раньше обычного, княгиня Волконская решительно объявила матери, что уезжает в Петербург.
…Верная супруга
И добродетельная мать.
С отъездом к мужу княгиня Волконская решила не временить, ночь посвятила сборам, и уже на следующее утро все было готово. Однако столь спешно налаженное путешествие едва не сорвалось. «Я вдруг почувствовала сильную боль в ноге, — пишет Мария Николаевна. — Посылаю за женщиной, которая тогда так усердно молилась за меня Богу; она объявляет, что это рожа, обвертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь с своей доброй сестрой и ребенком, которого, по дороге, оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца: у нее были хорошие врачи; она жила богатой и влиятельной помещицей»[301].
Из Александрии, обширного имения А. В. Браницкой, Мария пуще прежнего заторопилась на Неву.
Несмотря на весеннюю распутицу, княгиня ехала очень быстро, «день и ночь» понукала ямщиков, не задерживалась на станциях и уже 5 апреля 1826 года достигла Петербурга. Она остановилась у свекрови, княгини Александры Николаевны Волконской, обер-гофмейстерины и «в полном смысле слова придворной дамы» (о ее доме во 2-й Адмиралтейской части города нам еще не раз придется говорить). Сразу же по приезде Мария увиделась с отцом и братом Александром, которые тогда прилагали значительные усилия, чтобы разузнать о ходе расследования и как-то помочь арестованным родственникам (прежде всего Сергею Волконскому и Михаилу Орлову). Княгиня с порога, едва поздоровавшись, заявила им, что главная цель ее появления в Петербурге — «навестить мужа в крепости»[302].
Услышав такое, Раевские были крайне раздосадованы. По их мнению, свидание полубольной Марии с Волконским могло вмиг ухудшить состояние ее и без того никудышного здоровья. Да и узнику (которого отец с сыном, мягко говоря, не слишком жаловали) эта встреча, не лишенная театральности, ничем не поможет, разве что добавит ему душевных страданий. Для всех будет лучше, если Мария откажется от своей безумной затеи, поскорее вернется домой, к ребенку, — и предоставит им, рассудительным мужчинам, возможность действовать.
«И вот началась та изумительная борьба, где слабой женщине-полуребенку был противопоставлен целый заговор мужской хитрости и настойчивости и где, в конце концов, воля сердца всё же одержала верх» (М. О. Гершензон).
Мария, однако, была непреклонна. И Раевские, исчерпав аргументы, поневоле уступили ее напору и даже согласились содействовать организации похода княгини Волконской в каземат. Они помогли княгине правильно составить соответствующее прошение на имя царя и дали этому прошению ход. Втайне отец с сыном тогда рассчитывали, что встреча Марии с мужем если и произойдет, то станет первой и единственной.
Через несколько дней H. Н. Раевский-старший покинул Петербург. (Заехав по дороге оттуда в Москву, к дочери Екатерине Орловой, и успокоив ее, он вернулся в Болтышку.) Заслуженный генерал, обойдя многие кабинеты и переговорив вполголоса с влиятельными персонами, сумел-таки замолвить словечко за Орлова (давно отставшего от злоумышленных «союзов»), но в то же время в верхах ему прозрачно намекнули, что хлопотать о другом зяте бессмысленно: для того (здесь персоны сокрушенно разводили руками) «нет никакой надежды».
С Марией Волконской за «надсмотрщика» остался ее брат Александр, который взял за правило опекать любимую сестру довольно строго и старался устроить все так, чтобы поступки Марии были лишены какой-либо, даже минимальной, самостоятельности. Человек большого ума, Александр Раевский и в данном случае выказал редкостные (хотя и небесспорные) таланты. Долгое время княгиня не имела никакого понятия о подлинных намерениях брата.
Точно так же, лицемерно и «охранительно», повели себя и мать Марии, Софья Алексеевна Раевская, и ее сестра Софья Николаевна, не усидевшие в Болтышке после скоропалительного отъезда дочери и приехавшие в город на Неве спустя несколько часов после Волконской. Они полностью одобрили линию поведения Александра и, не задумываясь, присоединились к изощренному семейному заговору. 6 апреля 1826 года Александр Николаевич сообщил Екатерине Орловой: «Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность»[303].
Не будем корить, а постараемся понять Раевских, людей благородных, пошедших тогда против совести. Видит Бог: они ничего не искали для себя, но только всеми мыслимыми способами спасали дочь и сестру, которую на их глазах властно влекло к бесчестному человеку и бунтовщику, а значит, и к неминуемой собственной гибели. Князь Волконский нагло обманул их всех, обманул прежде всех свою жену — это обстоятельство в какой-то степени служило для Раевских самооправданием. Однако не приходится сомневаться, что двуличие в общении с Марией давалось им ох как нелегко.
Княгиня Волконская крупно заблуждалась, думая, что, водворившись в Петербурге, она заполучила инициативу в свои руки. На самом деле хитроумный план, связанный с Волконским, всецело разрабатывался Раевскими, которые, на словах всячески поддерживая Марию, за ее спиной умело интриговали в петербургских коридорах власти, заручались поддержкой авторитетных лиц и в конце концов «окончательно обошли» княгиню, вынудив Волконскую зачарованно действовать в русле их тонкой политики.
Прежде всего Раевские, руководимые Александром Николаевичем, сделали все для того, чтобы Мария не встречалась с женами и близкими других декабристов, которых в ту пору находилось в Петербурге немало (кто-то всегда жил там, кто-то, подобно самой княгине, приехал в критическую минуту издалека). «Александр действовал так ловко, — констатировала Волконская, — что я всё поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня…»[304]
Свидание Марии Николаевны с арестованным мужем готовилось не один день: процедура получения высочайшего разрешения была многоступенчата. Александр Раевский, в январе ставший камергером, не только добивался (и добился) этой милости, но и параллельно старался, чтобы намеченная тюремная встреча прошла по сценарию, приемлемому исключительно для Раевских. В частности, в середине апреля он писал A. X. Бенкендорфу:
«…Чтобы не иметь на совести тяжести упреков, которые может нам сделать моя сестра, когда поймет весь ужас своего несчастия, она может узнать, что мы были против утешений, которые она могла бы принести своему мужу, — мы согласились бы на это свиданье, если бы его величество дозволил бы графу Алексею Орлову видеть сначала князя Волконского. Он предупредил бы его о состоянии моей сестры, получил бы от него торжественное обещание утаить от нее степень виновности, которая тяготеет над ним, и употребить всё свое влияние, чтобы заставить ее тотчас уехать к своему сыну и там ждать решения его судьбы; это единственное условие, при котором мы можем согласиться на свиданье, столь желаемое моей бедной сестрой»[305].
Содержание письма говорит само за себя: Раевский от имени всего своего семейства выдвинул ультиматум арестованному и, не стесняясь, предложил правительству озвучить эти требования.
Итак, княгиня страстно «желала» встретиться с мужем — и Раевские ежечасно уверяли ее, что надо набраться терпения, что они делают все возможное и невозможное, чтобы такое свидание состоялось. Отчасти родственники говорили правду, но только недоговаривали, что в ходе закулисных маневров Александр продиктовал князю Волконскому (через высших должностных лиц империи) конспект его речей, обращенных к Марии, — и тем самым предопределил итоги rendez-vous в Петропавловской крепости.
У заключенного князя не было никакого выбора: отказаться от встречи с женой Волконский не мог, а любое своеволие при свидании только усугубило бы его и без того беспросветное положение.
В дни тягостного ожидания княгиня получила письмо из Болтышки, от отца. Волнующийся старик писал: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг мой Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал всё, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно, и при крепком здоровье, переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе: советов и утешений я никаких более тебе сообщить не могу»[306]. Она и повиновалась, но дни-то шли и шли…
В какой-то момент потерявшая им счет Мария вконец отчаялась увидеть Волконского и была готова уехать из Петербурга: ведь ее заждался и сын. 17 апреля она писала отцу, жаловалась на отсутствие сил и переходила к главному: «Я не могу сообщить вам ничего нового; государь еще не ответил на мое письмо, или прошение; я отправляюсь отсюда с сокрушенным сердцем; всё, что я могла узнать о положении Сергея, это то, что он здоров. Говорят, что он один из наиболее сильно скомпрометированных…»[307]
Завершив это послание, княгиня передала его сестре Софье, которая хотела приписать батюшке несколько своих приветных строк. Удалившись к себе и набросав их, Софья уже не возвратила письмо обратно Марии, а побыстрее запечатала его и отправила на почту. Таким образом, содержание ее приписки Волконская так и не узнала. Остается только гадать, как повела бы себя Мария, до какой степени возмутилась, если бы ознакомилась с сестриным приложением к письму. Ведь там было вот что:
«Дорогой папа. Разрешение видеть Сергея для Марии получено, но это ей еще пока неизвестно, потому что Александр хочет, чтобы Алексей Орлов сначала увидел его, чтобы убедиться в том, возможно ли Марии с ним свидеться. Все необходимые предосторожности Александром будут приняты, и около 25-го или немного позднее он отправит ее в Москву. <…> Александр пригласит доктора, когда Мария пойдет на свидание с Сергеем. До свидания, дорогой папа, тысячу раз целую ваши руки. София»[308].
Не ведала Мария и о том, что в тот же день, 17 апреля интрига Раевских получила продолжение. Мать княгини, Софья Алексеевна, сочла необходимым подстраховаться, оказать дополнительное давление на князя Сергея. Она отправила Волконскому письмо следующего содержания:
«Дорогой Сергей, ваша жена приехала сюда единственно для того, чтобы увидеть вас, и это утешение ей даровано. До сих пор она не знает всего ужаса вашего положения. Помните, что она была опасно больна, — мы отчаявались в ее жизни. Ее голова так ослаблена страданиями и беспокойством, что, если вы не будете сдержанным и будете говорить ей о вашем положении, — она может потерять рассудок. Будьте мужчиной и христианином, потребуйте от вашей жены, чтобы она скорее уехала к вашему ребенку, который требует присутствия матери. Расстаньтесь возможно спокойнее»[309].
Итак, мы выяснили, что император Николай I дал согласие на свидание княгини Волконской с мужем 16 или 17 апреля 1826 года, однако родственники еще два-три дня держали Марию в неведении относительно этого. Вероятно, именно в данный промежуток времени граф Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников царя и активный участник подавления декабрьского бунта, посетил арестанта и провел с ним нравоучительную беседу в духе тех требований, которые были сформулированы Раевскими. Только после такой беседы Александр Раевский сообщил Марии о высочайшей воле. Это произошло 20 апреля.
Обрадованная княгиня тотчас бросилась писать отцу в Болтышку. Из ее письма видно, что уже в те дни Мария Волконская составила (пока, разумеется, в самых общих чертах) план своих дальнейших действий:
«Дорогой папа́, наконец я получила разрешение видеться с Сергеем, что я и рассчитываю сделать завтра же; это будет тяжелая минута для меня: мысль покинуть моего бедного мужа в несчастий огорчает меня до последней степени: я надеюсь, что Бог поможет мне вернуться как можно скорее с моим дорогим малюткой. Я буду тогда терпеливо ожидать приговора Сергея и разделю его судьбу, какова бы она ни была.
Милый папа́, я остановлюсь в Москве всего на несколько дней и уже не надеюсь увидеться с вами; может быть, я еще застану вас в Белой Церкви — я была бы этим очень счастлива.
Я получаю очень аккуратно известия о сыне; тысячу раз благодарю за это милого Николая; что же касается вас, дорогой папа, мне хочется верить, что ваши письма теряются, потому что я не получила ни одного из Болтышки. Надеюсь, что вы чувствуете себя хорошо, дорогой папа́.
К этому письму Софья Раевская сделала очередную приписку: «Мария чувствует себя хорошо, дорогой папа; завтра утром она идет в крепость; в конце этой недели или в начале следующей мы уезжаем в Москву…» и т. д. После Софьи послание было отдано Александру Раевскому, и тот завершил коллективную эпистолию такими словами: «Я пишу вам подробно в письме к Николаю (H. Н. Раевскому-младшему. — М. Ф), которое вы получите одновременно. Только вечером Мария увидит Волконского; я принимаю всяческие предосторожности: доктор будет под рукой и, если Волконский выкажет слабость, — комендант прервет свидание»[311].
Теперь пьеса была готова до мельчайших деталей, роли розданы и отрепетированы, лицедеи перед выходом на подмостки получили жесткие наставления, суфлеры заняли положенные места. Мария вводилась в спектакль с заранее известным финалом — и вводилась на правах разве что фигурантки.
Вечером 21 апреля княгиня отправилась в Петропавловскую крепость. «Государь, который пользовался всяким случаем, чтобы выказать свое великодушие (в вопросах второстепенных), и которому было известно слабое состояние моего здоровья, приказал, чтобы меня сопровождал врач, боясь для меня всякого потрясения, — вспоминала Волконская. — Граф Алексей Орлов сам повез меня в крепость»[312].
В мемуарах Марии Николаевны описанию встречи с мужем на квартире крепостного коменданта отведено всего девять строк:
«Мы вошли к коменданту; сейчас же привели под стражей моего мужа. Это свидание при посторонних было очень тягостно. Мы старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать: все взоры были обращены на нас; мы обменялись платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения, написанных на одном углу платка, и которые едва можно было разобрать»[313].
К радости Раевских, все прошло более чем благополучно, и Волконский, находившийся во время свидания под постоянным наблюдением, не позволил себе никаких чувствительных импровизаций, отклонений от предписанного ему сценария. Князь, втайне «мечтавший иметь жену возле себя»[314], сейчас старался успокоить ее, не распространялся насчет своих прегрешений и настоятельно рекомендовал княгине покинуть Петербург — уехать к сыну, где и дожидаться окончания следствия. Напоследок Волконский сказал, что их — его и Марии — судьба в руках Всевышнего и им надо уповать на Его милосердие.
В общем, услуги доктора Марии не потребовались, а коменданту не пришлось употреблять власть и досрочно прекращать свидание. Княгиня же, вернувшись из крепости, была, кажется, в добром здравии и приподнятом расположении духа.
Александр Раевский, подробно расспросив сестру и (на всякий случай) перепроверив сообщенные ею факты, 23 апреля препроводил Волконскому пространное письмо. Ободренный своим успехом, он постарался, не откладывая, закрепить его. Заодно прагматичный Александр хотел и упрочить в глазах Марии собственную репутацию.
В начале письма шли обыденные светские любезности — правда, излившиеся у автора вполне искренно: «Позвольте мне, князь, засвидетельствовать вам мою живую благодарность за такт и твердость, проявленные вами во время тяжелого свиданья с вашей несчастной женой; от этого зависела ее жизнь. Вы должны быть уверены, я надеюсь, что ваша жена и ваш ребенок никогда не будут иметь друга более преданного, более усердного, чем я…»
Однако далее, через несколько строк, Александр Николаевич перешел к делу — и по-мужски безжалостно сформулировал для Волконского, только что доказавшего свою сговорчивость, новые тактические задачи. Они сводились к следующему:
«Теперь я обращаюсь к вам как к человеку, которого несчастие не заставило забыть священные обязанности отца и супруга. Отец поручил мне заботу о вашей несчастной жене, и я прошу на мою ответственность скрыть от нее тяжесть обвинений, которые тяготеют над вами; подорванное состояние ее здоровья безусловно этого требует. Этой мерой вы, быть может, сохраните мать вашего единственного ребенка. Вы сами своим поведением, таким мужественным, молчаливо признали необходимость этого. Теперь нужно, чтобы вы письменно оправдали меня в глазах вашей жены; воспользуйтесь для этого первым случаем, который позволит вам ей написать. Эта мера необходима, чтобы впоследствии моя сестра не сделала бы мне один из жестоких упреков, что от нее была скрыта правда. Я умоляю вас об этом, не откажите мне в моей настоятельной просьбе; не заблуждайтесь, я заклинаю вас, относительно мотивов, которые руководят мною в эти жестокие минуты; подумайте, что благодаря дружбе, которую питает ко мне ваша жена, я для нее — большая поддержка»[315].
Таким образом, Раевский потребовал от Волконского выполнения сразу двух очень серьезных условий. Во-первых, князь и впредь не должен был подробно информировать жену о своем положении и грозящих ему мытарствах и карах. Во-вторых же — и это, пожалуй, самое важное — брат Марии настаивал (выражаясь, впрочем, весьма благовоспитанно, обтекаемо), чтобы декабрист предоставил ему, Александру Раевскому, исключительное право быть в будущем посредником между разделенными супругами Волконскими и подтвердил это право (заодно оградив Александра от предполагаемых сестриных упреков) письменно.
В переводе на более откровенный язык все это значило: ты, Волконский, как ни крути, обречен, тебе уготована одна, скорбная, дорога, по канату, так что смирись-ка, братец, и иди по ней — а ни в чем не повинные Мария с ее ребенком, опекаемые (и ограждаемые от дурных влияний) Раевскими, обязаны избрать — и изберут, он, Александр Раевский, постарается — другую.
Разумеется, это письмо также не было показано княгине.
А та, следуя пожеланиям мужа, готовилась к отъезду. 23 апреля Мария писала Волконскому: «Завтра я отправляюсь, потому что ты этого хочешь; я еду к нашему дорогому ребенку и привезу его как можно скорее; твоя покорность, спокойствие твоего ума — дают мне мужество»[316].
Бывший рядом Александр Раевский помогал Марии собираться, подбадривал, поддакивал и не уставал при том повторять ей, что «следствие продлится долго», поэтому матери «должно бы лично удостовериться в уходе за <…> дорогим ребенком»[317].
На следующий день княгиня покинула Петербург и направилась в Москву. Позже Волконский сокрушался, что, подчинившись «родительской власти», она навлекла на себя «осуждение светское», «ибо когда все жены мужей, находившихся в заточении, ехали в Петербург, — одна Машенька принуждена была меня оставить, и верно никто более ее не был готов принесть мне всякого рода пожертвований»[318].
В Первопрестольной Мария свиделась с сестрой, Екатериной Орловой, муж которой пока также пребывал в заключении (он был полупрощен, выпущен из крепости и отправлен на жительство в деревню, под надзор, через два месяца). В Москве же княгиню постигло еще одно разочарование. Находившаяся там вдовствующая императрица Мария Федоровна пожелала видеть «входившую в моду» Волконскую. Меж светскими кумушками ходили слухи, что императрица «принимает большое участие» в судьбе Марии Николаевны, — и наша героиня отправилась на аудиенцию с немалыми надеждами. «Я думала, что Императрица хочет со мной говорить о моем муже, — вспоминала Волконская, — ибо в столь важных обстоятельствах я понимала участие к себе лишь поскольку оно касалось моего мужа; вместо того со мной беседуют о моем здоровье, о здоровье отца, о погоде…»[319]
Ее позвали из простого любопытства.
После беседы с императрицей Мария Волконская уже не задерживалась в городе. Наскоро попрощавшись с Екатериной, она «немедленно выехала» оттуда через южную заставу и направилась в Александрию — к Николино…
Первый этап борьбы княгини за право разделить участь своего мужа на этом окончился. Раевские, сумевшие хитроумно удалить Марию из Петербурга и поставить под свой контроль поведение Волконского, как будто добились своего. Но их огорчало, что переубедить Марию, заставить ее отказаться от мысли жить по супружескому «закону» им так и не удалось. Случилось, увы, обратное: побывав в Петербурге и увидев бедного, «покорного» супруга, княгиня только укрепилась в своем решении, о чем и заявила родным.
«В том психологическом процессе, который закончился отъездом в Сибирь, свидание, кажется, единственное, сыграло большую роль. В этих тюремных свиданиях, мимолетных и поневоле (при посторонних) холодных, особая острота переживаний, — писал П. Е. Щеголев (кстати, знавший о тюремных свиданиях не понаслышке). — Исчезают перегородки, и близкий, остающийся на воле, как-то особенно чутко и остро-любовно старается пережить то, что происходит в душе находящегося за решетками. Мысли приковываются к тесной тюремной камере, к одному лицу. Когда видятся между собой люди, доселе не близкие, то нередко между мужчиной и женщиной возникает процесс интимного сближения, даже влюбленности, надломленной и больной… И Волконская переживала аналогичный процесс»[320].
Александр Раевский не обольщался отъездом сестры. Он хорошо понимал, что, хотя до поры до времени ему удавалось держать нити интриги в своих руках, полной победы в Петербурге Раевские не одержали. Более того, к концу месяца ситуация для них даже усложнилась. Теперь им предстояло не только противодействовать оформлявшимся планам Марии, но и нейтрализовывать ходы активизировавшегося семейства Волконского, которое имело собственные интересы и. разумеется, по-иному, нежели Раевские, смотрело на будущее жены князя Сергея. Особую опасность для Раевских представляла конечно же мать Волконского, княгиня Александра Николаевна, влиятельная и на все готовая конфидентка вдовствующей императрицы.
Завершался апрель, весна была в полном разгаре, и все — Мария, Раевские, Волконские — так иди иначе готовились к решающей схватке…
Близилось той весной к завершению и следствие по делу декабристов.
Князь Волконский, «арестант № 4», неоднократно вызывался на допросы и очные ставки и к концу апреля уже дал основные показания. Находившиеся на воле родственники не знали в точности, что он говорил и писал в своих «рапортах», и вынуждены были довольствоваться обрывочными сведениями и слухами, доходившими из крепости. Так, Раевским стало известно, что генерал действует в Следственной комиссии непоследовательно, «то высокомерно, то приниженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупость, в которых он принужден сознаться»[321].
В другой раз кто-то сообщил им за верное, что Волконский «ведет себя <…> как фанатик идеи»[322]. Не исключено, что в петербургских придворных и светских кругах распространилось и мнение императора Николая I, который в одной из своих тогдашних записок охарактеризовал поведение подследственного следующими словами: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека»[323]. Встретив в начале 1826 года Александра Раевского, царь сказал тому, что Волконский «даже не достоин того участия», которое Раевские ему оказывали[324].
В мемуарах самого декабриста ход следствия не описан: «Записки» Волконского обрываются как раз на сцене его первого допроса в Петербурге. Князь М. С. Волконский, издатель воспоминаний отца, утверждал, что «смерть не дала ему довести их до конца»[325]. Но своей жене Сергей Григорьевич кое-что все же рассказал, причем не скромничал, и с его слов Мария Волконская зафиксировала такие подробности о работе Следственной комиссии: «Сначала его привели, как приводили и всех остальных, к Императору Николаю, который накинулся на него, грозя пальцем и браня его за то, что он не хотел выдать ни одного из своих товарищей Позже, когда он продолжал упорствовать в этом молчаний перед следователями, Чернышев, военный министр, сказал ему: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают“. Впрочем, все заговорщики были уже известны…»[326]
Что до «прапорщиков», то они (в большинстве своем) и впрямь не скупились на показания. Только можно ли назвать генерала Волконского их антиподом?
Следственное дело генерал-майора князя Сергея Волконского («№ 399») было опубликовано лишь в 1953 году[327]. В преданных гласности бумагах есть немало любопытных фактов по истории декабризма и дополнительных «штрихов к портрету» мужа Марии Николаевны. Эти факты явно не согласуются с тем, что написала, доверившись Волконскому, княгиня. Поэтому, видимо, отечественная историография не уделяла и до сих пор не уделяет материалам следствия, связанным с князем Сергеем, должного внимания.
В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», который составил А. Д. Боровков, нет ни слова об «упорстве» или «молчании» декабриста — там лишь сказано, что Волконский «в ответах был чистосердечен»[328]. Листая судопроизводственные документы и вчитываясь в показания арестанта, можно только подивиться сдержанности правителя дел Следственного комитета.
Вспоминается Д. И. Завалишин, личность яркая, противоречивая и неуживчиво-скандальная, «белая ворона» среди декабристов и автор вызывающе прямых, столь «неудобных» для дворянских (да и прочих) революционеров, мемуаров (которые не переиздавались в России целое столетие). В воспоминаниях он поведал, в частности, о «системах» поведения заговорщиков во время следствия 1826 года. По словам Дмитрия Завалишина, тогда «одни думали, что необходимо запутать как можно более людей» — и тем самым завести расследование в тупик. Другие считали, «что необходимо даже жертвовать своим самолюбием, чтобы спасти других». Третьи же попросту смалодушничали: «Они, желая доказать свою откровенность и содействовать государю узнать всё будто бы для „пользы государства“, наболтали разные небылицы не только на себя <…>, но и на других, и запутали их»[329].
Изучение следственного дела князя Сергея Волконского приводит к выводу, что он умудрился употребить все три декабристские «системы» — как чохом, так и поочередно.
Уже в ходе самого первого допроса, учиненного 16 января 1826 года в Петропавловской крепости генерал-адъютантом В В. Левашовым, Волконский признался, что «в 1820 году взошел в тайное общество в Тульчине». Мало того: он, еще не имея никакого представления о том, что доподлинно известно правительству, без какого-либо принуждения и очных ставок, в тот же день назвал имена двадцати одного (!) заговорщика (среди них фигурировал и товарищ князя по пансиону аббата Николя, родственник Раевских В. Л. Давыдов). Вслед за тем (опять же 16 января) Волконский довольно пространно рассказал о деятельности южан и их планах «извести государя», о Кавказском корпусе и о польском тайном обществе (тут были сообщены четыре фамилии). Подписываясь под этими показаниями, князь всячески заверил следствие в том, что «по собрании мыслей» он-де изложит все «в подробности» и обещает не скрывать, «что знает и упомнит».
«Упомнил» Волконский за несколько тюремных месяцев столько и зачастую в такой нелепой форме, что видавшие и читавшие тогда всякое высокопоставленные следователи вполне могли пристыдить его. А про себя при этом жалостливо (как-никак «свой» и давний знакомец) подумать: лучше бы он смолоду сторонился политики и целиком отдался чему-то другому, хоть «садоводству <…>, известному предмету его досуг». Там, на грядках с капустой (культурой исторической, прославленной в античных анналах), генерал, право, выглядел бы гораздо солиднее.
Князь Сергей то и дело божился, что он все «объясняет чистосердечно», «по чистой справедливости», не иначе как «по точному убеждению совести» и «без малейшей утайки». И тут же — изворачивался, говорил допрашивающим его полуправду, местами откровенно и бестолково врал. Например, Волконский утверждал, что до 1822 года у заговорщиков не было и «мысли посягнуть на жизнь Государя Императора»; что южане не имели «с Петербургом никаких сношений» и не ведали о «способах» действий северян; что о программном сочинении декабристов, именуемом «Русской Правдой», он отродясь ничего не слыхал; что подробности какого-нибудь разговора или письма «не может припомнить» и т. д. «Клеветы же чистой без всякого правдоподобия от меня, я уверен, и не требует Комитет», — присовокуплял к небылицам Волконский.
А Комитет, уже о многом осведомленный благодаря говорливости прочих заключенных, в ответ на такие восклицания формулировал и адресовал князю дополнительные вопросные пункты: «По собранным ныне достоверным сведениям оказывается, что вы позволили себе сокрыть некоторые довольно важные обстоятельства, о коих имели прямую известность…» И далее следовали, страница за страницей, конкретные, подчас убийственные вопросы, возникавшие у правительственных чиновников в связи с более правдивыми показаниями других злоумышленников.
Деваться было некуда — и Волконскому приходилось на эти вопросы отвечать, сдавать одну за другой свои позиции и через силу договаривать ранее утаенное, признавать свои «преступные понятия действий и цели». Временами он пытался закрепиться на каком-нибудь рубеже и обороняться, упрямо замолкал на очных ставках (вызывая тем самым гнев императора) или судорожно, на ходу, сочинял свежие версии, отдаленно смахивающие, как ему представлялось, на истину. Однако передышка всякий раз была недолгой: вскорости князь получал от Комитета новые, еще более каверзные вопросные пункты, сопровождаемые корректной преамбулой наподобие следующей: «В данных до сего времени ответах Вы недостаточно объяснили некоторые известные Вам обстоятельства, о коих получены теперь положительные сведения…»
От этих «положительных сведений» у него бессильно опускались руки, небо казалось с овчинку, и даже видеть жену ему не очень-то и хотелось. Что он, жалкий, припертый к стенке, мог сказать молодой прекрасной княгине?
Стараясь хоть как-то парировать множившиеся обвинения, подкрепленные фактами, Волконский путался в «потоке сознания» все больше и больше. При этом иногда князь ставил себя в ситуации прямо-таки анекдотические («срамился», как выразился H. Н. Раевский-старший). Так, однажды он сообщил следствию о «намерении подполковника Сергея Муравьева начать возмущение и преступное покушение, при ожидаемом смотре 3-го Корпуса в 1825 году». Однако спустя некоторое время, 24 апреля (то есть через три дня после описанного выше свидания с Марией), в Волконском «возродились чувства сомнения», вследствие чего он уже «не имел в памяти подтвердительных доказательств» по данному вопросу — и фактически отрекся (естественно, «по совершенному чистосердечию») от прежних заявлений. Но в следующем абзаце своего рапорта в Комитет князь поспешил успокоить его членов: если другие арестанты дадут о Муравьеве «какое-либо показание подтвердительное» и ему, Волконскому, будет об этом объявлено, то он, «боясь затмить истину», «может быть, и припомнит» некие забытые «обстоятельства» указанного дела.
В какие-то моменты Волконский, приходя в себя, похоже, пытался выказать благородство — и тогда на бумагу ложились фразы типа: «Я никому не могу приписывать вину — как собственно себе, и ничьими внушениями не руководствовался». Увы, такие фразы недорого стоили: ведь они перемежались и обесценивались высказываниями прямо противоположного свойства. Многажды князь старался преуменьшить свои грехи («Во Второй армии большое число сочленов уверены были, что я в оной имею наибольшие способы, я собственно был убежден, что оные почти ничтожны») или разделить с кем-нибудь ответственность за содеянное («Не оправдывая себя, щитаю, что Якубович мне в сем соучастник»); а то и вовсе свалить вину на товарищей («Вот, сколько могу припомнить, смысл предложений Пестеля; называя его, а не себя, я не делаю сие в виде оправдания себя — но для соблюдения истины»).
К этому надо добавить, что вследствие откровенностей Волконского под подозрением оказалось по меньшей мере десять человек, никак не причастных к деятельности тайных обществ (называя их имена, генерал сокрушался, что «неосновательными словами <…> вводит людей под ответственность», и клялся, что «себе во вред лучше о всем сознается — нежели невинно навлечет на других подозрений и взысканий»).
Следствие, несмотря на непредвиденные трудности, велось энергично и продуктивно. Однако случались и такие дни, когда Волконскому удавалось опередить въедливых дознавателей, избавить их от лишних хлопотливых розысков. В следственном деле подшито несколько «упреждающих» рапортов князя. Один из них (от 1 марта 1826 года) начинался так: «Поставив себе в обязанность, как скоро о чем припомню, доставлять о том сведение, честь имею представить на благоусмотрение два дополнительные объяснения к сделанным мною показаниям о польских тайных обществах». В другом рапорте Волконский — и снова без чьей-либо подсказки — «припомнил некоторые дополнительные подробности», касающиеся секретной переписки между декабристами. «Ежели взошел в слишко<м> подробные объяснения по иным предметам, полагал их полезными для соображения обстоятельств», — читаем в третьем рапорте, который датирован 9 марта.
Любопытно: при этом князь вполне отдавал себе отчет в том, что «из неосновательных слов вводит людей под ответственность»; что «многие подробные объяснения <…> должны были навлечь на него общее негодование его соучастников», и т. п.
Короче говоря, Бюхна и в Петропавловской крепости оставался Бюхной.
Правитель дел Следственного комитета А. Д. Боровков подготовил к концу весны 1826 года особую записку — «О Генерал Майоре Князе Сергее Волконском», приложенную к делу декабриста. В данной записке на тринадцати листах вкратце были пересказаны показания князя и различные его злодеяния — те, в которых заговорщик сразу или после непродолжительного сопротивления сознался. По пунктам тут перечислены действительно масштабные преступления, вплоть до согласия Волконского на «введение в Государстве республиканского правления» и «покушение на жизнь всех особ Императорской фамилии». Но фигурирует в экстракте чиновника и сущий пустяк — «фальшивая печать», изготовленная князем в 1824 году «для раскрытия пакета, который прислан был на имя генерала Киселева».
Масонские ритуальные клятвы, наполеоновские мечты — и мелкое шельмовство наяву…
Оно характеризует аристократа Волконского почти столь же выразительно, как и его поведение в Алексеевском равелине[330].
В приговоре Верховного уголовного суда Волконский был отнесен к категории наиболее важных государственных преступников — и посему причислен к «первому разряду», осужден на смертную казнь. 10 июля доклад суда был препровожден императору Николаю I, и тот смягчил наказание: по конфирмации «генерал-майора князя Волконского, по уважению совершенного раскаяния», велено было «по лишении чинов и дворянства, сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение»[331].
На рассвете 13 июля 1826 года (перед казнью пятерых самых главных заговорщиков, объявленных «вне разрядов») в Петропавловской крепости прошла процедура разжалования осужденных. «Было разложено и зажжено несколько костров для уничтожения мундиров и орденов приговоренных; затем им всем приказали стать на колени, при чем жандармы подходили и переламывали саблю над головой каждого в знак разжалования; делалось это неловко: нескольким из них поранили голову. По возвращении в тюрьму они стали получать не обыденную свою пищу, а положение каторжников; также получили и их одежду — куртку и штаны из грубого серого сукна»[332].
Через десять дней, 23 июля, закованный в кандалы Волконский, в составе первой партии приговоренных, был отправлен под усиленной охраной по Ярославскому тракту в Сибирь.
Обо всем этом его жена, княгиня Волконская, узнала только в сентябре, находясь в Александрии…
Прибыв в Александрию, Мария Волконская «нашла своего ребенка бледным и хилым; ему привили оспу, он заболел»[333]. На какое-то время мать сосредоточилась исключительно на хлопотах о Николино, но вскоре сын стал понемногу поправляться, и Мария вернулась к размышлениям о грядущем. Теперь, присев около кроватки, она могла думать о завтрашнем дне ее семьи более предметно. Больше всего княгиню беспокоила судьба младенца. «К несчастью для себя, — писала она мужу в середине июня, — я вижу хорошо, что буду всегда разлучена с одним из вас двоих; я не смогу рисковать жизнью моего ребенка, возя его повсюду с собой»[334].
Судя по этому письму, тогда Марии казалось, что в недалеком будущем начнется ее долговременное (а то и нескончаемое) странствие по просторам Евразии: от осужденного мужа к сыну и обратно. Никакого иного варианта она, очевидно, в Александрии не рассматривала.
Более или менее определенных планов выстроить пока не удавалось: сведений из Петербурга, где должен был свершиться суд над заговорщиками, к ней не поступало. Александр Раевский, прибывший в Александрию специально для того, чтобы оберегать сестру от посторонних влияний и «зажигательных писем», хранил молчание, в ответ на вопрошающие взгляды княгини пожимал плечами и делал все возможное для того, чтобы Мария знала о происходящем в империи как можно меньше. Здесь, в замкнутом миру усадьбы, он был еще более жёсток и бессердечен, чем в Петербурге, — и даже Екатерина Орлова, родная сестра, понимая благие намерения Александра, упрекнула-таки его в чрезмерной суровости контроля над Марией, которая «сможет еще найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему» (впрочем, при этом Екатерина Николаевна добавила, что говорит «скорее как женщина, чем как сестра»[335]).
А княгиня Волконская, привыкшая действовать быстро и решительно, не находила себе места, томилась от александрийской неопределенности. «Боже мой, — сокрушалась Мария Николаевна в другом письме к супругу, — когда же кончится время испытаний для меня! Если бы я знала, по крайней мере, какая будет твоя судьба! <…> Какая бы ни была твоя судьба, но однажды решенная — я была бы более спокойна, потому что никакая мука не может сравниться с неизвестностью. Минуты, проведенные в этом ужасном душевном состоянии, самые тяжелые в моей жизни»[336].
Бывало, что меры по изоляции Марии, придуманные братом, не помогали. Так, в Александрии до нее стали доходить сообщения, что некоторые жены злоумышленников, кажется, готовы (в случае сурового приговора суда) разделить участь мужей. Княгиню сразу же живо заинтересовало, как они, подруги по несчастью, собираются в этом случае поступить со своими детьми. В письме к сестре мужа, Софье Волконской, Мария справлялась об Александре Муравьевой: «Что рассчитывает она сделать для своих детей? Будет ли врач для них? Я не могу рисковать жизнью моего единственного ребенка — мне нужны точные сведения. Возьмите на себя труд, обожаемая сестра, узнать об этом»[337].
Без этих «точных сведений» она чувствовала себя словно парализованной.
Отсылая упомянутое письмо, княгиня еще не знала, что Софья Григорьевна и другие Волконские уже составили свой — в пику Раевским — семейный комплот и начали его исподволь реализовывать. Так, в июле С. Г. Волконская писала брату: «Мария не охладеет ни к тебе, ни в своем желании отправиться за тобой, и вскоре же»[338]. А 27 августа она же сообщила осужденному: «Мужайся, мой друг, это последнее недолгое испытание; Мария решилась последовать за тобой, взяв с собой своего ребенка. Ты сохранишь их около себя»[339].
Подчеркнем: в те летние дни не было никаких оснований говорить о каком-либо окончательном решении Марии, и прежде всего касательно Николино. Княгиня, как сказано выше, «мучалась неизвестностью». Однако Волконские не сомневались, что все в итоге устроится так, как хотелось бы им, а не Раевским (которые пусть себе пыжатся — все равно ничего «не добьются»[340]). Уведомляя декабриста о якобы утвердившихся планах его жены, «обожаемая сестра» не просто хотела любым способом приободрить брата: Софья смотрела дальше и исходила из того, что Сергей Григорьевич, получив радостное известие, сразу же отпишет Марии и в послании выразит ей признательность за намеченный жертвенный поступок. Княгиня Мария Волконская однажды узнала бы о принятом ею решении от находившегося на каторге мужа и неизбежно трактовала бы благодарность Сергея как едва скрытое выражение его воли — воли, которой она, верная и покорная супруга, обязана подчиниться[341].
Волконскими были предусмотрены и другие, не менее затейливые ходы. Например, неугомонная Софья Волконская попыталась вовлечь в интригу императрицу Александру Федоровну. Кроме того, еще до оглашения приговора Верховного уголовного суда Волконские распространили в петербургском обществе слух, будто мать заговорщика, семидесятилетняя княгиня Александра Николаевна, непременно отправится вслед за сыном в Сибирь и загодя собирает свой нехитрый скарб. Бдительный Александр Раевский сумел перехватить в Александрии адресованное сестре письмо С. Г. Волконской (от 7 июля), в котором говорилось об отъезде статс-дамы (а заодно и Марии) как о деле давно решенном: «Она хочет там разделить с вами ваше уединение и облегчить ваши печали. Такое решение достойно моей матери, которую вы сами обожаете. Оно кажется несоразмерным с ее физическими силами, но нравственная энергия может поддержать нас больше, чем это можно было бы ожидать по внешнему виду»[342]. Проведя перлюстрацию, Раевские тотчас предположили, что эта «поездка» была придумана с одной-единственной целью: Волконские намеревались лишний раз укорить Марию Николаевну, которая, в отличие от старухи, будто бы «обнаруживает слишком мало рвения, чтобы ехать к своему мужу»[343].
Взаимные упреки, подозрения, ложь и прочие неблаговидные жесты и поступки, парируемые столь же сомнительными контрударами, — вот из чего по большей части складывались тогдашние отношения Раевских и Волконских. Почтенные семейства, борясь за будущее близких, словно задались целью сызнова разыграть сцены из жизни средневековой Вероны. При этом, как выяснилось впоследствии, кое-кто из Волконских думал летом и осенью 1826 года не столько о счастье декабриста и его семьи, сколько о меркантильных выгодах остающихся.
Старик Раевский в конце июля отправился из Болтышки в Москву и перед отъездом строго-настрого распорядился, чтобы до его возвращения оттуда никто не смел рассказывать Машеньке о том, «что она еще вполне не знает». Было положено готовить ее к печальному разговору о судьбе мужа постепенно. Поэтому только в первых числах августа, с большими предосторожностями, объявили княгине, что, по поступившим «верным сведениям», Волконскому «сохранится жизнь». Особой радости или облегчения Мария в ту минуту не испытала: она и раньше верила в справедливость молодого государя и не сомневалась, что ее Сергей, по наивности ставший жертвой проходимцев, избежит самой страшной кары. Услышав новость, Волконская ограничилась кратким комментарием. «Она мне решительно сказала, — писал Н. Г. Репнин[344] С. Г. Волконскому, — что она будет делить жизнь свою между тобою и сыном вашим»[345].
Таким образом, и в августе Мария — что бы ни утверждали повсюду Волконские — только вновь подтвердила свою общую, принципиальную позицию. Ничего более определенного относительно своего ребенка и поездки к мужу она, ожидавшая не расплывчатых, а конкретных официальных известий (прежде всего юридического характера), сказать тогда не захотела да и не могла.
(Здесь уместно напомнить читателю о том, что существовавший в то время Особый комитет, учрежденный для составления правил о содержании государственных преступников в Сибири, столкнулся с серьезными трудностями в определении юридического положения женщин, которые пожелали бы последовать за сосланными в каторгу мужьями. В статьях «Устава о ссыльных» 1822 года были упоминания о женах ссыльнокаторжных, однако данные статьи не могли исчерпывающе точно регламентировать статус таких необычных лиц — жен политических преступников, к тому же благородного происхождения. Дабы не противоречить действующему законодательству и не перекраивать его, было признано целесообразным поступить с «дамами из общества» следующим образом. Особый комитет поручил своему члену, генерал-губернатору Восточной Сибири тайному советнику А. С. Лавинскому, спешно разработать и «дать от себя предписание, на законном основании составленное, иркутскому гражданскому губернатору». Этим предписанием, своего рода подзаконным актом, и должно было, по мысли властей, впредь определяться правовое положение прибывающих в край добровольных изгнанниц. Проект документа, вполне легитимного, но имевшего непривычно суровые для дворянского сознания той эпохи пункты, был представлен на благоусмотрение императора Николая Павловича и после высочайшего исправления и утверждения отправлен 1 сентября 1826 года из Москвы в Сибирь. В течение нескольких месяцев данные о создании генерал-губернаторского предписания хранились в строжайшей тайне, и, как мы увидим, те жены декабристов, которые уехали в «каторжные норы» первыми, узнали его содержание только в Иркутске[346].)
Лишь в конце сентября Александр Раевский, посовещавшись с отцом, наконец-то сообщил Марии о вынесенном Волконскому приговоре. Дабы избежать лишних эмоциональных объяснений, Александр Николаевич предъявил ей и петербургские газеты, уже порядком потрепанные. Тем самым он продемонстрировал, что теперь ничего не скрыто от княгини и она имеет исчерпывающую (в том числе и правительственную) информацию. Конечно, Мария Волконская не смогла удержаться от упреков — и между братом и сестрой произошел долгий и трудный разговор. «Я ему объявила, что последую за мужем; брат, который должен был ехать в Одессу, сказал мне, чтоб я не трогалась с места до его возвращения», — вспоминала о том конфликте княгиня[347].
Запреты брата не сумели удержать Марию в Александрии: раз ситуация прояснилась, жена могла, обязана была действовать без какого бы то ни было промедления. Не успел Александр скрыться из виду, как она, воспользовавшись снятием надзора, стала собираться в дорогу. В мемуарах княгини написано: «На другой день после его отъезда я взяла паспорт и уехала в Петербург»[348]. Возможно, что именно так и было: Мария Николаевна и Николино выехали из Александрии тотчас вслед за Раевским, то есть буквально на следующий день. Однако мемуаристка забыла упомянуть о том, что, торопясь в столицу, она попала в Петербург далеко не сразу: по дороге Мария решила заглянуть в Яготин, имение Н. Г. Репнина в Полтавской губернии, — и там, среди родственников мужа, надолго задержалась.
Случилось вот что: Николай Григорьевич Репнин, старший брат декабриста, полагал двинуться в Петербург вместе с Марией — однако накануне отправления внезапно заболел и слег. Обещавшая взять его в попутчики княгиня была вынуждена ждать выздоровления деверя, и это очередное ожидание — что за наваждения преследовали ее по пятам! — растянулось почти на месяц.
Разумеется, Репнины тут же воспользовались представившимся удобным случаем и постарались в неспешных семейных беседах поддержать усилия Волконских. Они напомнили Марии Николаевне о желательности ее скорейшего воссоединения со страждущим мужем. Только одного не учли Репнины: Мария Волконская и без этих вкрадчивых яготинских разговоров и околичностей была настроена самым решительным образом — иначе зачем бы она вырвалась из-под опеки и устремилась в столицу империи? Так что напрасно Варвара Алексеевна Репнина при уютных свечах заводила, многозначительно поглядывая на Марию, речи, к примеру, о том, что героическая «старая княгиня Волконская едет к сыну». Мария слушала ее учтиво, но вполуха, рассеянно, поглядывала при этом на мирно сопящего Николино и думала о своем, заветном.
Такие думы подчас уносили ее далеко-далеко…
Порою, когда Варвара Алексеевна увлекалась сверх всякой меры и комната начинала походить на провинциальную театральную залу, Марии страсть как хотелось встать и выйти вон: она не выносила ложного пафоса и, раздражаясь, сдерживалась с трудом.
Ведали бы наивные Волконские и Репнины, как быстро княгиня проникла в суть их козней и что она тогда, осенью 1826 года, не подавая виду, о них думала!
В ее письмах того времени, адресованных Раевским, а также в мемуарах есть немало строк, показывающих, что Мария не питала никаких иллюзий относительно искренности и добропорядочности родственников своего мужа. «Они проявляют ко мне дружбу, — писала она С. Н. Раевской, — но все это относится к Сергею, но не ко мне»[349].
Тактика поведения Волконских была предельно ясна Марии, которая в переписке иронизировала: «Моя belle-mère[350] продолжает проявлять себя прекрасной матерью по отношению к Сергею и очень рассудительной в отношении моего долга к нему; она говорит мне: „Сергей виноват — у вас по отношению к нему нет долга, и я обращаюсь только к вашему сердцу“»[351]. Схоже, по наблюдениям Марии Николаевны, действовала и Софья Волконская: «Моя belle-sœur[352] выказывает себя очень рассудительной; она нисколько не думает мною жертвовать <…>; она говорит, что я должна заботиться о воспитании своего сына, подготовить его к выходу в свет, но в то же самое время она нисколько не забывает о моем долге по отношению к Сергею…»[353]
А склонная к патетике В. А. Репнина, читавшая Марии в Яготине лекции по супружеской верности, характеризовалась княгиней так: «Эта женщина — с надменным, вспыльчивым характером, с безумной восторженностью ко всему, что является долгом для других, и очень плохо прислушивающаяся к своему»[354].
В другом письме Мария Николаевна была еще более откровенна. «Я вижу повсюду ангелов? — отвечала она брату, который упрекнул Марию в идеализации Волконских. — Находила ли я их в моей belle-mère, Никите[355], Репниных? Верь мне, Александр, что у меня открыты на них глаза, но я об этом ничего не говорила, чтобы не внушать к ним неприязни в моем отце; поведение их мало деликатное заслуживало этого, но Сергей от этого пострадал бы»[356].
Уже тогда Мария убедилась, что belle-mère необычайно скупа, попросту жадна: за все месяцы, прошедшие с момента ареста Сергея Григорьевича, она не проронила «о деньгах ни слова»[357] (хотя прекрасно знала, что оказавшаяся в одиночестве невестка осталась без средств к существованию и вскоре даже заложила свои бриллианты, чтобы «заплатить некоторые долги» мужа[358]). Наверняка Мария Волконская была осведомлена и о том, как вела себя ее свекровь в сентябрьские дни в Москве, где проходили торжества по случаю коронации Николая I. Императрица, «снисходя к ее горю», разрешила своей статс-даме не участвовать в нескончаемых праздничных церемониях и «оставаться в своих комнатах». А далее случился жуткий конфуз: А. Н. Волконская, вроде бы вознамерившаяся ехать в Сибирь (что многими воспринималось как открытый протест против сурового приговора, утвержденного царем) и «слишком опасавшаяся своей нежности к Сергею»[359], вдруг оказалась на балу в Грановитой палате и непринужденно, даже весело, забыв про годы, «танцовала там с императором, к большому скандалу императорской фамилии и всей Москвы»[360].
Эти и многие другие факты решительно опровергают мнение H. Н. Раевского-старшего, который почему-то упрямо думал, будто Волконские и Репнины «воспользовались добротою Машеньки» и «обманом» привезли ее в Петербург[361]. Нет, его дочь не была, как однажды выразился Николай Николаевич, «дурочкой», не действовала по наущению «Волконских баб» — она жила только своим умом, трезво оценивала слова и деяния окружающих и никому не позволила в 1826 году себя провести.
Уже тогда Мария фактически стала главой своего несчастного семейства — а ее все-то держали за несмышленую дочь или безропотную жену и на все лады пытались помыкать ею…
Дни пребывания Марии Волконской у Репниных между тем подходили к концу. Незапланированная пауза не прошла для нее совсем даром: перед визитом в столицу княгиня, словно полководец перед решающим сражением, смогла все заново продумать и взвесить. Она уже знала, что бездетная княгиня Трубецкая, опередив ее, отправилась в Сибирь — и отъезд Каташи слегка задел женское самолюбие. Мария задавала себе самые прямые вопросы — и ликовала, не обнаруживая в душе никаких колебаний. «Дорогой Сергей, — писала она мужу 17 октября из Яготина, — я совсем другая с тех пор, как у меня есть надежда видеть тебя через несколько месяцев»[362].
(А Волконский в это время находился на этапе: он вместе с другими осужденными был направлен из Иркутска в Благодатский рудник, куда декабристы прибыли 25 октября.)
Тогда же, в Яготине, Мария, услышав кое-какие московские новости, кажется, впервые открыто призналась себе, что у нее имелась, помимо супружеского долга, и другая причина для максимально быстрого удаления в Сибирь. Там, в Москве, в ходе коронации произошло событие, последствия которого для княгини Волконской могли стать поистине ужасными.
Ах, как некстати, оказывается, бывает монаршья милость!
И теперь, во избежание невиданных осложнений, Марии надо было торопиться с отъездом еще сильнее — торопиться, чтобы защитить не только немощного мужа, но и — себя.
Чем дальше она уедет — тем будет лучше, спокойнее. Здесь поручиться за себя полностью Мария была не в силах.
На исходе октября Мария Волконская и Николино, сопровождаемые Репниными, отбыли из Яготина. 4 ноября княгиня и ее общительные спутники достигли Петербурга.
Там, в доме на Гороховой, Марию уже поджидал отец — в мундире, по-походному суровый, настроенный воинственно — и растерянный одновременно. Еще 23 октября он поведал E. Н. Орловой: «Я жду Машеньку с сыном вместе с княгиней Репниной всякую минуту. Буду ее удерживать от влияния эгоизма Волконских»[363].
За последние месяцы старый генерал еще заметнее осунулся: он глубоко переживал драму любимой дочери. Однако Раевский, пересилив хворость, все же прибыл в столицу. Генерал был полон решимости спасти Машеньку от опрометчивых поступков — и не знал наверно, во всем ли он прав.
Сомнения одолевали его и, конечно, пагубно сказывались на самочувствии.
Относительно сиятельного семейства Волконских Николай Николаевич не испытывал никаких колебаний: те, действуя исподтишка, мечтая всеми правдами и неправдами «отправить в Сибирь» Марию, вели себя куда как недостойно, совсем не по-родственному, прямо-таки мерзко. От этого мнения он (найдя поддержку у супруги Софьи Алексеевны) не отказался и впоследствии.
По-иному смотрел Раевский-старший на своего зятя. Тут взгляды старика претерпели определенную эволюцию. Если на первых порах, после открытия заговора и ареста князя, он был вне себя от возмущения и характеризовал Сергея Волконского самыми нелестными словами, то позднее позиция Николая Николаевича (в отличие, скажем, от позиции его сыновей, Александра и Николая) в какой-то мере смягчилась и стала более гибкой. Он по-прежнему считал Волконского опасным преступником, лгуном и виновником всех семейных бед, что, однако, не мешало Раевскому жалеть неудачливого заговорщика и по-христиански «скорбеть о нем в душе своей». Показательно в этом отношении его письмо (на русском языке) к Марии от 2 сентября 1826 года. «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват пред тобой, пред нами, пред своими родными, — писал H. Н. Раевский-старший, — но он тебе муж, отец твоего сына и чувства полного раскаяния, и чувства его к тебе, — всио сие заставляет меня душевно сожалеть о нем и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях»[364].
Чуть раньше, в начале августа, генерал в письме к Александру Раевскому сформулировал свое отношение к зятю следующим образом: «Естли б Сергей не показывал добрых чувств своих, я б не остановился б истребить в ней (в Марии. — М. Ф.) к нему уважение, следственно и привязанность; она б видела в нем отца своего сына, но не менее недостойного любви, но теперь щитаю, что хотя ей тяжело будет любить своего мужа и быть с ним в вечной разлуке и знать его в толико нещастном состоянии, но щитаю, что мы обязаны любить его»[365]. Николай Николаевич даже был готов «в сердце своем заменить» Волконскому «родных его, которые скоро его оставят»[366].
В приведенном августовском письме к сыну затронута и наиболее важная тогда для родителя тема, предмет его наиболее мучительных раздумий и сомнений. Это — вопрос о любви дочери к Волконскому. Для себя Раевский никак не мог разрешить его.
Иногда он, вспоминая историю недавнего замужества Марии, далекую от романтизма, им самим инициированную, был почти уверен, что та не должна, просто не может питать никаких возвышенных чувств к супругу, что она жестоко обманывается в своем поэтическом «энтузиазме» (который, по словам генерала, «переступая черту, обращается в сумасшествие»). Он считал, что дочь «не совсем уверена в доброте» своих поступков — и потому так упорно «оправдывает» их. «Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в своем заблуждении, — сообщал Николай Николаевич E. Н. Орловой, — ибо опомниться было бы для нее большим несчастием»[367].
Но в иные минуты старик ужасался: а вдруг его Машенька и в самом деле обнаружила в себе «дар Божий» и — любит, успела, несмотря ни на что, «стерпеться», привязаться, а потом и полюбить этого никудышного человека? Тогда он, мнящий себя таким заботливым отцом, пекущимся о счастье дочери, попросту деспот, каких свет не видывал: ведь «ехать по любви к мужу в несчастий — почтенно». И Раевский, пораженный таким открытием, начинал склоняться к тому, что если «сердце жены влечет ее к мужу <…>, тогда никто не должен препятствовать ей в исполнении ее желаний»[368].
Потом в голову опять лезли мысли о «заблуждении» Марии и гнусных Волконских, расточавших «похвалы ее геройству»[369]. Запутавшийся в антиномиях Николай Николаевич гнал их прочь, задыхался и расстегивал ворот мундира, в который раз старался думать о хорошем или постороннем — и так шло до бесконечности, до умопомрачения…
Потуги Раевского были тщетны: увы, он не смог прийти к какому-либо окончательному выводу. Спустя полтора года он признавался Екатерине Орловой, что «если б знал в Петербурге, что Машенька едет <…> от любви к мужу», то понял бы все[370]. Не уяснив же мотивов поведения дочери — то ли по-женски взбалмошного, то ли и впрямь высокого, — старик был лишен основополагающей нравственной идеи для сопротивления Марии и противодействовал ей не из каких-либо принципов, а по инерции, слепо и упрямо, полагаясь только на довольно смутные интуиции и авторитет родительской власти. (Сия бездушная тактика, с горечью постигал генерал, делала его весьма похожим на Волконских.) При его добром и смятенном сердце это означало, что рано или поздно Николаю Николаевичу придется, видимо, уступить в споре с дочерью.
И он таки уступил.
Еще летом старик сообщал сыну Александру: «Я не храню в душе моей ничего против Сергея Волк<онского>, скорблю о нем в душе моей, но не согласен жертвовать ему моею дочерью»[371]. Самому же декабристу Раевский писал о поездке Марии в Сибирь так: «Властию моею я могу остановить ее, но сие должно происходить от тебя. Подумай, друг мой, перенесет ли она несколько месяцев путешествия, — подумай, можно ли нескольких месяцев младенца подвергнуть верной смерти, — какую может дочь моя доставить ему и тебе помощь! Подумай, что она сим лишится своего звания, а дети, могущие от вас произойти, не будут иметь никакого. Сердце твое само скажет тебе, мой друг, что ты сам должен писать к ней, чтоб она к тебе не ездила»[372]. Старик, категорически возражавший против отъезда дочери, требовал, чтобы Волконский поддержал его.
Но стоило Марии Волконской появиться в начале ноября в Петербурге и встретиться с отцом, стоило ей страстно, по душам поговорить с ним, — как Николай Николаевич заметно скорректировал свои суждения. Уже 9 ноября он в письме к брату П. Л. Давыдову пишет о том, что «остановил» интригу семейства Волконских, которые хотели («и ее заставили, так сказать, хотеть»), чтобы княгиня ехала к мужу «теперь <…> и с ребенком». И тут же генерал приписал то, о чем раньше и слышать не хотел: «Я не говорю, что ест-ли нужно будет для спокойствия Машеньки съездить к мужу, я б на сие не согласился».
Далее Раевский изложил свое новое видение проблемы. Прежде всего, с отъездом княгини надобно повременить: «Итак, мое намерение, буде непременно Машенька поедет к мужу, то это должно сделаться, когда уже судьба нещастных будет нам известна, ибо известно только то, что они близ Иркутска содержатся временно…» Когда же местоположение каторжников определится и оттягивать отъезд дочери уже будет, к сожалению, нельзя, то Мария обязана — и это главнейшее для старика условие — ехать одна, без Николино: «Когда сын ее у меня, тогда она непременно воротится, <…> нужно сохранить ей притчину ее возвращения, ибо может и состояние, положение мужа и характер его в одном сделаться несносным»[373].
Словом, едва приехав в невскую столицу, княгиня Волконская за несколько вечеров сумела убедить отца в необходимости ее сибирского вояжа. Казалось бы, тот мог и намеревался «властию своею остановить» любимую дочь, однако в итоге так и не остановил, не решился на крайние меры и почти сразу же сдался на уговоры (правда, отвоевав внука — аманата). Мария, готовившаяся к длительной изнурительной «осаде» родителя, с радостью удостоверилась, что годы и горести не изменили батюшку: тот может поворчать, горячо, размахивая руками, поспорить, в чем-то даже проявить характер, неподатливость, но Николай Николаевич — о, таких отцов больше не сыскать! — не станет навязывать ей свою волю. А то, что Николино пока останется с дедом — пожалуй, наилучший выход: так и милый старик, выкинувший белый флаг, будет рад, и она будет отчасти спокойна за малютку.
Теперь, когда благополучно разрешился вопрос о ребенке, княгине Волконской надлежало побыстрее уладить остальные петербургские дела — и отправляться в снежную страну.
19 ноября 1826 года Мария Николаевна, «не имея ни одной строчки» от мужа, писала ему: «Ты должен понять теперь нетерпение, тоску, мучение, которые я испытываю. Дорогой Сергей, во имя неба, старайся добиться позволения писать моему отцу; скажи ему о твоем душевном состоянии, о твоих религиозных чувствах, о твоем здоровье. Я говорю, чтобы ты обратился к моему отцу, потому что твое письмо не найдет уже меня здесь — я решительно отправляюсь этой зимой. Я еду, чтобы снова найти счастье около тебя. Папа советует мне подождать до февраля; он хотел бы получить от тебя вести и ни за что не хочет отпустить меня ехать наудачу. Дорогой друг, я чувствую слишком хорошо, что не смогу перенести эти промедления»[374].
Спустя неделю, 26-го числа, княгиня отослала в Сибирь еще одно письмо, где, среди прочего, говорилось: «Дорогой и обожаемый Сергей, все решено этим утром; я отправляюсь, как только установится санный путь».
К этой эпистолии H. Н. Раевский-старший сделал такую приписку (на русском языке): «Ты видишь, мой друг Волконский, что друзья твои сохранили к тебе чувства оных, — я уступил желанию жены твоей; уверен, что ты не сделаешься эгоистом, каковым ты не бывал, и удерживать ее не будешь более чем должно. Сына твоего весной возьму к себе. Прощай, мой друг, будь великодушен. Твой друг Н. Раевский»[375]. Таким образом, Николай Николаевич согласился с дочерью и относительно времени ее отъезда (в тогдашней записке к Екатерине Орловой он упомянул, что «Машенькино путешествие» будет, по его расчетам, «в январе»[376]). Не особенно возражал генерал и против того, чтобы Николино какое-то время, допустим, до наступления теплых дней, погостил по соседству, в семействе Волконских: хоть они и пройдохи, однако деться некуда, ведь негоже хрупкому здоровьем младенцу разъезжать по российским городам и весям зимой, в такие морозы и метели.
Как раз в эти драматические дни ноября 1826 года известный художник П. Ф. Соколов сделал два акварельных портрета — генерала H. Н. Раевского-старшего и княгини Марии Николаевны с сыном. Живописец сумел искусно передать на портретах неизбывную печаль отца и дочери, готовившихся к прощанию и не знавших, суждено ли им когда-либо встретиться вновь. Акварель, на которой изображены княгиня Волконская и младенец Николино, невольно ассоциировалась с творениями великих итальянцев[377].
Вскоре после завершения художественных сеансов Николай Николаевич покинул Петербург («Государь утвердил духовную Волконского, итак, ничто меня более не задержит», — сообщал он E. Н. Орловой[378]) и отправился через Москву в Милятино. Момент его расставания с Машенькой был поистине душераздирающим[379]. «Теперь я должна вам рассказать сцену, которую я буду помнить до последнего своего издыхания, — вспоминала через много лет княгиня Волконская. — Мой отец был всё это время мрачен и недоступен. <…> Мой бедный отец, не владея собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: „Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься“. Я ничего не ответила, бросилась на кушетку и спрятала лицо в подушку». Однако позже Мария пришла в себя, заставила себя встать и вышла на крыльцо проводить Николая Николаевича: «С отцом мы расстались молча; он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова. Я смотрела на него и говорила себе: „Всё кончено, больше я его не увижу, я умерла для семьи“»[380].
Из окон Губернского правления, расположенного напротив, эту картину наблюдало множество отвратительных физиономий.
Оставшись в доме № 105 по Гороховой одна, Мария сделала последний требуемый для отъезда формальный шаг. 15 декабря она, воспользовавшись придворными связями свекрови, передала письмо на высочайшее имя с просьбой о дозволении ей, княгине Волконской, выехать в Сибирь, к находящемуся там на каторге мужу. Отцу она сообщила: «Я взяла смелость написать ему (императору Николаю I. — М. Ф.), чтобы выразить ему мою благодарность за то внимание, которое он удостоил мне оказать, и сказать ему, что никто больше моего не может желать увидеться с мужем: возможно ли, чтобы я покинула его в несчастьи? Я написала свое письмо единым духом, — я писала то, что чувствовала, — мне не у кого было спросить совета»[381].
В следующем письме к Николаю Николаевичу, отосланном спустя три дня, княгиня не без удовлетворения констатировала: «Дорогой папа́, вы должны удивляться моей смелости писать коронованным особам и министрам; что хотите вы, — необходимость, несчастие обнаружило во мне энергию решительности и особенно терпения. Во мне заговорило самолюбие обойтись без помощи другого, я стою на собственных ногах и от этого чувствую себя хорошо».
«Я стою на собственных ногах и от этого чувствую себя хорошо» — разве можно было выразиться яснее и тверже?
В том же письме к H. Н. Раевскому-старшему княгиня в который раз умоляла его «простить сердцем и душой» бедного Сергея Волконского, «самого несчастного из людей». Обращают на себя внимание и завершающие эпистолию слова: «Дорогой папа, мой муж заслуживает все жертвы, исключая долга матери — и я их ему принесу»[382]. Тем самым Мария как бы подтверждала, что верна слову, которое дала родителю: она не собирается уезжать навсегда и еще вернется сюда — к своему Николино, к Раевским.
Относительно сына княгиня Волконская тогда же писала мужу несколько иначе, нежели отцу: «Я расстаюсь с ним без грусти; он окружен попечением и не будет чувствовать отсутствия своей матери; душа моя покойна на щет нашего ангела <…>. Твой дорогой ребенок меня прервал; его здоровый вид, казалось, говорит мне: „Отправляйся, отправляйся и возвращайся меня взять — я достаточно силен, чтобы вынести путешествие“»[383]. Этот фантастический вариант воссоединения всей семьи за Уралом Мария придумала, по всей видимости, для того, чтобы хоть как-то поддержать и обнадежить упавшего духом (она это чувствовала) Волконского[384].
Через пару дней после отправки послания к царю княгине дали знать, что «е<го> в<еличество> видел это письмо»[385]. А 21 декабря Мария Волконская получила учтивый ответ государя.
На листе плотной бумаги с водяными знаками и красной сургучной печатью она увидела написанный по-французски текст, скрепленный подписью самодержца:
«Я получил, Княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца; я прочел в нем с удовольствием выражение чувств благодарности ко мне за то участие, которое я в вас принимаю[386]; но во имя этого участия к вам, я и считаю себя обязанным еще раз повторить здесь предостережения, мною уже вам высказанные, относительно того, что вас ожидает, лишь только вы проедете далее Иркутска. Впрочем, предоставляю вполне вашему усмотрению избрать тот образ действий, который покажется вам наиболее соответствующим вашему настоящему положению.
Вот, похоже, и всё, finis coronat opus. Никакие юридические тонкости, кроме этого милостивого, поднимающего любые шлагбаумы, царского слова, Марию более не волновали. (Между тем в Петербурге «в это время уже ходили слухи, что отъезжающие лишены права взять с собой своих детей и возвратиться в Россию до смерти своих мужей»[388].) Отныне дорога на восток ждала княгиню, наконец-то преодолевшую все преграды. А раз путь открыт, всесильная подорожная на руках — значит, ей нельзя терять ни минуты…
Забыв переодеться, прижимая к груди драгоценную бумагу, она не мешкая отправилась попрощаться со свекровью и сыном (его Мария заранее перевезла к княгине А. Н. Волконской).
В этот дом «на Мойке близ Конюшенного мосту» (XVI, 173), куда она торопилась, спустя каких-нибудь десять лет придут тысячи людей…
Хозяйка приняла Марию в креслах, сухо, разговаривала с ней без былой приторной любезности. На принесенную царскую грамоту Александра Николаевна едва взглянула. Ларчик открывался просто: теперь, когда цель Волконских была достигнута, метать бисер перед этой своенравной особой им уже не было никакого резону. Сорить деньгами обер-гофмейстерина и подавно не собиралась: она (прикинув накануне) распорядилась вручить невестке «как раз столько денег, сколько нужно было заплатить за лошадей до Иркутска»[389], — и чуть заметным кивком дала понять гостье, что на этом церемония окончена.
Из апартаментов статс-дамы Мария поспешила в комнату, где находился ее сын. Там, встав на колени у люльки Николино, она долго молилась. Потом до самого вечера сидела с ребенком, смотрела на него, вспоминала строки из недавнего письма к Сергею — и радовалась: младенцу и в самом деле было здесь хорошо. Николино тем временем забавно играл с печатью показанного ему царского письма. Наконец Мария встала, «с трудом оторвавшись» от сына, и, поцеловав его, стремительно, не оглядываясь, вышла. (Впоследствии кто-то сообщил H. Н. Раевскому-старшему, что «она единородного своего сына оставила без слезинки»[390].)
Вернувшись домой, на Гороховую, княгиня Волконская черкнула прощальные письма отцу и матери. Уже в сумерках, при свечах, она «уложилась в одну минуту, взяла с собой немного белья и три платья, да ватошный капот, который надела»[391]. (В одно из платьев княгиня днем раньше предусмотрительно зашила деньги, которые скопила для Сибири.) Наперед купленная кибитка ждала Марию у ворот…
Ближе к полуночи Мария Николаевна, в сопровождении лакея и горничной («которая „всё по паспорту ходила“ и оказалась очень ненадежной»[392]), покинула град Петров и двинулась по направлению к Москве. Отъехав несколько верст, она вдруг, неожиданно для себя самой, велела ямщику остановиться на пригорке, в заснеженном поле. Вышла и бросила взгляд на покоренную ею столицу, потом вспомнила минувшее и украдкой глянула ввысь. Но в ту ночь не вызвездило: вплоть до самого горизонта все небо было затянуто тучами. Княгиня вздохнула и вернулась в кибитку.
Далее ехали уже почти не останавливаясь. Капот не спасал ее от пронизывающего ветра, сырой холод пробирал до костей. На станциях, пока перепрягали лошадей, окоченевшая путешественница едва успевала отогреться у самовара.
Небо по-прежнему было низким и хмурым. Тучи, цвета петербургских бастионов, медленно, с достоинством плыли на восток.
От верстовых столбов давно рябило в глазах — Мария летела навстречу своему самому трудному испытанию.
…Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней…
Утром 26 декабря 1826 года Мария Волконская оказалась на подступах к Белокаменной. Миновав Петровский замок и заставу, кибитка княгини понеслась на многолюдной, особенно в Святки, Тверской. Вскоре она подъехала к красивому трехэтажному дворцу с шестиколонным портиком — тут круто, громко скрипнув полозьями, повернула и, замедляя ход, по арочному проезду въехала в обширный двор, где (напротив стеклянных сеней) и стала.
Этот дом (построенный в конце XVIII века знаменитым архитектором М. Ф. Казаковым), состоявший в «Тверской части 1 квартала под № прежде 41, а ныне 39», официально принадлежал «госпоже действительной статской советнице, обер-шенкше и кавалерственной даме княгине Анне Григорьевне Белосельской-Белозерской»[393]. С 1824 года, после возвращения из-за границы, здесь поселилась ее падчерица — княгиня Зинаида Александровна Волконская. Со своим мужем, князем Н. Г. Волконским, княгиня Зинаида жила, как тогда говорили, «в разъезде».
Она-то, сойдя по лестнице, и встретила выбравшуюся из кибитки путешественницу в прихожей.
«В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, — читаем в мемуарах нашей героини, — она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любви и сострадания ко мне»[394].
Добрую обитательницу дворца, тридцатисемилетнюю златокудрую красавицу с голубыми глазами (которой некогда, что не считалось секретом, покровительствовал сам император Александр I), современники величали «Северной Коринной», и на то у них имелись все основания. «Княгиня Зенеида» принадлежала к образованнейшим людям эпохи, была талантливой писательницей, поэтессой, художницей, автором серьезных трудов по истории и археологии… Главной же ее страстью являлось музыкальное искусство: она пробовала свои силы в сочинительстве романсов и кантат, прекрасно («как ангел») пела. В переписке того времени встречаются, например, следующие строки: «Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог, раздаются созвучия; до чего не дотронешься, тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели; там мысли, чувства, разговор, движения, всё было пение»[395]. Другой знакомый З. А. Волконской отметил: «Страстная любительница музыки, она устрояла у себя не только концерты, но и италианскую оперу <…>. Княгиню постоянно окружали италианцы, которые завлекли ее и в Рим»[396][397].
Литературно-художественный салон, возникший в доме на Тверской вскоре после водворения там этой особы, пользовался у просвещенных москвичей и приезжих заслуженной популярностью, хотя, как водится, находился под подозрением у полиции и считался тогда одним из самых «оппозиционных». Так, 9 августа 1826 года управляющий III Отделением М. Я. фон Фок доносил A. X. Бенкендорфу: «Между дамами самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство — княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием всех недовольных; и нет брани злее той, которую они извергают на правительство и его слуг»[398].
«В Москве дом кн<ягини> Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества, — вспоминал П. А. Вяземский. — Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Всё в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли»[399]. Душой изысканного кружка была сама хозяйка. Кому-то, с непривычки, она казалась излишне меланхоличной, кто-то находил в ней «склонность к задумчивости, которая не оставляла ее даже среди светских развлечений»[400], но, похоже, никто из наблюдателей не видел в этой своеобразной «ипохондрии» какой-либо манерной ужимки, маски. Завсегдатаи салона, постигая Зинаиду Александровну глубже, замечали над ее «задумчивым челом» (III, 54) иное. «Княгиню поймешь только у нее в гостиной, и то, когда станешь к ней ходить чаще, — писал С. П. Шевырев. — Да, я к ней пригляделся, что это, как сравнить ее с другими! Как она выше их!»[401]
Княгиня Зинаида облюбовала для приемов второй этаж казаковского дворца. Видавшие виды гости, поднимаясь туда, неизменно приходили в восторг от апартаментов «царицы муз и красоты»: «Ее столовая зелено-горчичного цвета с акварельными пейзажами и кавказским диваном, подобным таганрогским[402]. Ее салон — цвета мальвы (mauve) с густо-желтыми картинами, мебель <обита> густо-зеленым бархатом. Биллиардная обита старинным дама́[403]. Ее кабинет увешан готическими картинами, с маленькими бюстиками наших царей на консолях, прикрепленных к стенам, и <обставлен> аналогичной мебелью. Пол ее салона цвета мальвы покрашен в белый и черный цвета и превосходно имитирует мозаику»[404]. Сюда можно добавить, что на фронтоне домашнего театра, устроенного княгиней в «большой зале», красовался Горациев девиз: «Ridendo dicere verum»[405].
Все это великолепие, совершенная гармония изящества и вкуса не могли оставить равнодушной и уставшую с дороги, полубольную Марию Волконскую.
Бегло показав свои владения, княгиня Зинаида проводила гостью в отведенные для нее покои. Здесь, удобно расположившись на диванах, понравившиеся друг другу и не желавшие расставаться Волконские долго и откровенно беседовали. Мария Николаевна, поведав о своих петербургских похождениях, о сыне и тягостном положении мужа, сообщила, что намеревается пробыть в городе дней десять: ей надо было подлечиться перед труднейшим путешествием («в дороге я простудилась и совершенно потеряла голос»), повидать «родственников наших сосланных», вдоволь наговориться с сестрой, Екатериной Орловой (та специально «приехала в Москву проститься со мной»[406]). Она не исключала, что дождется Александрину Муравьеву, свою будущую сибирскую подругу, которая, судя по всему, едет из Петербурга следом за ней и вот-вот должна объявиться в Первопрестольном граде.
Зинаида Александровна слушала ее внимательно и участливо, почти не перебивая и только изредка задавая уточняющие вопросы. А потом, когда поняла, что Мария выговорилась, облегчила душу, — тогда взяла слово и рассказала вкратце (но весьма занимательно) о себе и о последних московских событиях.
Совсем недавно, осенью, тут проходили помпезные коронационные торжества, столица гудела как улей, голова шла кругом от официальных приемов, раутов, иллюминаций и балов, и многие видные персоны, принимавшие участие в празднествах, еще не успели покинуть город. Так что княгиня Мария перед отбытием на край света, в эту ужасную, заиндевевшую Сибирь, сможет пообщаться (конечно же здесь, в доме на Тверской) с весьма любопытной, почтенной публикой. (В голове у хозяйки уже возник план на ближайший вечер.)
Стараясь развлечь жену декабриста, Зинаида Волконская мимоходом посоветовала ей иметь в виду, что сейчас в большой моде малиновый цвет и береты (вот и забавный князь Шаликов пишет в последнем нумере «Дамского журнала», что в Москве «видели двух или трех дам в беретах»). Далее Зинаида Александровна, уже зная о музыкальных пристрастиях Марии, рассказала, что 15 декабря в ее домашнем театре с большим успехом был исполнен финал оперы Фердинандо Паэра «Камилла, или Подземелье»[407], и сразу же пообещала, что «друг» (так назвала она сидящую vis-à-vis женщину) обязательно услышит чарующие мелодии этого итальянца.
Так, элегантно перескакивая с «разумного толка» на «легкий вздор» (ridendo dicere verum!), и разворачивался завораживающий монолог княгини Зинаиды.
Да, есть еще одна новость: в городе уже несколько дней находится прощенный царем Александр Пушкин. Мария Николаевна, кажется, с ним знакома? Он, как всегда, нарасхват, но в салоне Волконской все-таки бывает «наиболее часто»[408], хоть здесь и объявлена непримиримая война зеленому сукну[409]. Поэтому княгиня Мария Николаевна может порадоваться: она наверняка увидит и нашего знаменитого поэта.
Нашего… Мария не подала виду, но «кровь ее застыла» (VI, 70). То, чего она опасалась еще в Яготине и чего счастливо избежала в Петербурге, в самый последний момент все-таки настигло ее…
К черкешенке простер он руки,
Воскресшим сердцем к ней летел… (IV, 111).
Движением руки прервав хозяйку на полуслове, извинившись и еще раз поблагодарив княгиню Зинаиду за радушие, Мария Волконская поднялась: ей предстояло делать бесчисленные визиты. (И попутно — крепиться…)
Давно перевалило за полдень.
Дамы, расцеловавшись, расстались до вечера.
Четырьмя месяцами раньше, в сентябре, истомившийся в Михайловском Пушкин был внезапно и срочно вытребован императором Николаем Павловичем в Москву и мигом («небритый, в пуху, измятый») доставлен туда в сопровождении фельдъегеря. В ходе аудиенции, проходившей в Кремле в обстановке взаимного доверия и откровенности, поэт получил высочайшее прощение и свободу. Вдобавок царь объявил, что отныне он сам будет пушкинским цензором. А вечером того же памятного дня (8 сентября) император, беседуя с одним из приближенных, назвал Пушкина «умнейшим человеком в России».
С осени 1826 года начался новый этап в жизни поэта. Радушная Москва, искренне радуясь за Пушкина, приняла его с распростертыми объятиями, и, как писал очевидец, «во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, <…> в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно». «Он стоял тогда на высшей степени своей популярности», — констатировал другой свидетель пушкинского московского триумфа (Н. В. Путята).
В Первопрестольную из ссылки прибыл уже другой Пушкин, не похожий на «послелицейского» или «южного», более или менее «остепенившийся», скорректировавший былые взгляды на женщин и «любовь». Одним из подтверждений тому стало его кратковременное увлечение двадцатилетней Софьей Пушкиной, дальней родственницей. Познакомясь с ней, поэт — кажется, впервые в своей «донжуанской» практике — начал подумывать о женитьбе (ранее им жестоко осмеянной), о Доме, прозаическом и уютном, натурально тревожился за будущность Sophie, «существа такого нежного, такого прекрасного» (XIII, 311, 562), и даже скоропалительно к ней посватался (однако в итоге получил отказ).
В ночь на 2 ноября Пушкин уехал из Москвы в Михайловское. Вернулся он в родной город только 19 декабря — ровно за неделю до приезда сюда из Петербурга княгини Марии Волконской.
С Марией поэт не виделся целых три года. Общаясь с Раевскими, сочиняя «Евгения Онегина», работая над другими произведениями, он временами думал о молодой княгине, рисовал ее портреты на полях рукописей. Надо учитывать, что после окончания ссылки Пушкин получил доступ ко всевозможным источникам информации. Поэтому, живо интересуясь судьбой некоторых декабристов («друзей, братьев, товарищей»), он старательно собирал сведения и о том, как жены бунтовщиков готовились отправиться в Сибирь.
Восхищаясь этими бесстрашными женщинами, поэт все же втайне выделял одну из них особо…
Три долгих — и каких! — года минуло после Одессы, после сурового объяснения с ней… За этот период Пушкин опубликовал «Бахчисарайский фонтан», издал вторично «Кавказского пленника», кропотливо трудился над «Евгением Онегиным» (добрался в своей «ладье» уже до шестой песни), а также потихоньку, фрагментами и главами, печатал «роман Жизни». Позднее поэт туманно поведал читателям, что «эта медленность произошла от посторонних обстоятельств» (VI, 639).
К описываемому времени Пушкин выпустил несколько «пестрых» отрывков «Онегина» и две главы — отдельными изданиями. Таким образом, публика уже успела познакомиться с милой Татьяной Лариной — точнее, с первоначальным, весьма приблизительным, наброском ее портрета. Заметим, что еще в 1825 году поэт пожертвовал в альманах А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Звездочка» пятьдесят шесть стихов из третьей песни (описывавших ночной разговор девушки с няней), и пушкинские строфы даже были набраны — да только декабрьские события и арест издателей помешали выходу «Звездочки» в свет.
Однако само письмо Татьяны к Онегину — фрагмент интригующий, редкий по экспрессии и вполне завершенный, настойчиво просящийся в журнал или альманах, к тому же выгоднейший для сочинителя и любого издателя «рекламный продукт» — Пушкин так никуда и не отдал.
Мы помним, что было положено автором в основу данного поэтического текста. И этому таимому тексту было уже более двух с половиной лет…
Подлинное, на французском языке составленное, «письмо любви», выполняя волю Марии, Пушкин уничтожил, предал огню. Законы мужской чести требовали, чтобы это ноябрьское письмо 1823 года считалось как бы никогда не существовавшим. И теперь только воистину посторонние — непонятно какие, но явно чрезвычайные — обстоятельства могли позволить ему обнародовать узнаваемую поэтическую версию сожженного послания юной Машеньки Раевской…
Земля слухами полнится — и к сумеркам 26 декабря вся Москва уже знала, что в городе находится та самая княгиня Мария Николаевна Волконская. Молва передавала: остановилась она на Тверской, в «замке музыкальной феи». Один из старожилов тут же вспомнил про давнишний визит в столицу знаменитой француженки мадам де Сталь. Кто-то из москвичей успел даже столкнуться и перемолвиться с женой декабриста, которая разъезжала по домам с визитами. А кому-то были доставлены от княгини Зинаиды крохотные записочки с учтивым приглашением на вечер, устраиваемый в ее салоне нынче же — ради все той же несчастной женщины.
Дошла новость и до Пушкина. Он, хотя и знал, что женам бунтовщиков никак не миновать Москвы, поверил не сразу:
Та девочка… иль это сон?.. (VI, 174).
Поэт, не раздумывая, отложил все намеченные дела, что-то буркнул надувшемуся Соболевскому и спешно отправился по знакомому адресу.
В пути с Собачьей площадки на Тверскую он разволновался так, словно шел в ночи на свое первое свидание.
О вечере в салоне княгини Зинаиды наша героиня вспоминала следующее: «Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и нескольких талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг. В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала; меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: „Еще, еще, подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки“[410]. Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала…»[411]
Далее мемуаристка в немногих словах рассказала о своих отношениях с Пушкиным — и к этим страницам ее воспоминаний мы еще вернемся. О вечере же, состоявшемся 26 декабря, Мария Николаевна больше ничего не сообщила.
Однако в распоряжении исследователей есть ценный документ — подробное описание «вечера у княгини Зинаиды Волконской», которое было сделано 27-го числа (то есть на следующий день) очевидцем происходившего, А. В. Веневитиновым, чиновником Московского архива Министерства иностранных дел (и братом известного поэта). Этот рассказ двадцатилетнего «архивного юноши» (вероятно, отрывок из его дневника), помещенный в «Русской старине»[412], и будет предметом нашего внимания и комментария.
Если «архивны юноши» отличались, по мнению многих, заносчивостью и предвзятостью суждений (они, допустим, смотрели на Татьяну Ларину «чопорно», отзывались о ней «неблагосклонно»; VI, 160), то Алексей Веневитинов, похоже, не был заражен подобным корпоративным снобистским любомудрием.
«Вчера провел я вечер, незабвенный для меня, — начинает он повествование. — Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь и которая 6-го января сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой».
Из этих слов не совсем ясно, где и когда автор дневника впервые повстречал княгиню: то ли задолго до вечера на Тверской (к примеру, в Петербурге), то ли днем 26 декабря, в одном из хлебосольных московских особняков, куда заглянула единовременно с Веневитиновым и колесившая по столице Мария Николаевна. Впрочем, это для нас не столь существенно. Гораздо важнее подчеркнуть тут иное: уже через несколько часов после прибытия Волконской в Москву и ее близкие друзья, и даже случайные знакомые (вроде того же Веневитинова) твердо знали, что целеустремленная путешественница намерена оставить их 6 января 1827 года. Конечно, такую точную, заранее определенную дату отъезда им сообщила сама княгиня.
Далее нам предстоит выяснить, почему спустя всего два дня она внезапно передумала и сократила более чем втрое сроки своего пребывания в городе. А пока вернемся к документу.
Прежде всего Веневитинов попытался понять «эту интересную и вместе могучую женщину», которая «нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают».
Автор дневника (а ему нельзя отказать в психологических талантах) был убежден, что княгиня Волконская, «так рано обреченная жертва кручины», явно «больше своего несчастия». Он обосновывает свою точку зрения так: «Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась. В ней угадываешь, чувствуешь ее несчастие, ибо она даже перестала и бороться с ним. Она хранит его в себе, как залог грядущего. <…> Прискорбно на нее смотреть и вместе завидно. Есть блаженство и в самом несчастий! Она видит в себе божество, ангела-хранителя и утешителя двух существ[413], для которых она теперь уже одна осталась, и всё в мире! Для них она, как Христос для людей, обрекла себя на жертву — славная жертва! <…> Она теперь будет жить в мире, созданном ею собою. В вдохновении своем она сама избрала свою судьбу и без страха глядит в будущее».
В следующем дневниковом абзаце говорилось о неиссякаемой любви Марии Волконской к музыке («Музыка одна только и может согласовываться с ее чувствами в теперешнем ее положении» и т. д.). Эти полные философичности строки подводили к центральной части мемуара Веневитинова — к описанию самого вечера в салоне княгини Зинаиды.
«Она в продолжении целого вечера всё слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого, — сообщает Веневитинов. — До двенадцати часов ночи она не входила в гостиную, потому что у к<нягини> З<инаиды> много было <гостей>, но сидела в другой комнате за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь всячески ей угодить. Отрывок из „Agness“ del maestro Paër был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей отняло голос и силу у к<нягини> З<инаиды>, а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно».
Итальянский композитор Фердинандо Паэр (1771–1839) пользовался в те годы в России большой популярностью. Столичная пресса отмечала, что «сей заслуженный музыкант написал несколько опер, отличающихся приятным изложением и всегда благородным, чистым стилем». «Агнесса» же впервые была представлена на Большом театре в Петербурге в 1822 году, и успех оперы превзошел все ожидания. Немудрено, что и в салоне Зинаиды Волконской (которая, кстати, состояла с Ф. Паэром в дружеской переписке) нередко листались его модные клавиры.
«Агнесса» — это грустный рассказ о странствиях заглавной героини, пустившейся на поиски возлюбленного. Безутешен ее обиженный отец, обречено на страдания и дитя Агнессы — в общем, ситуация поразительно схожа с жизненной драмой жены декабриста. Но любопытно, что прерванный музыкальный отрывок предварял счастливый финал всей оперы, хорошо знакомой княгине. Разбросанное по свету семейство вскоре воссоединилось под одной крышей. Очевидно, на это и намекала певшая Зинаида Волконская, которая была уверена, что подруга поймет ее.
«Остаток вечера был печален, — продолжает Веневитинов. — Легкомысленным, без сомнения, показался он скучным, как ни старались прерывать глубокое, мрачное молчание некоторыми шутливыми дуэтами».
Потом началась иная, более интимная часть вечера. «Архивный юноша» по-прежнему зорко следил за Марией Волконской, запоминал всякое слово княгини, фиксировал каждый ее шаг. К примеру, он отметил, что «в этой женщине изредка и невольно вырываются слова, означающие досаду». А еще Веневитинов написал следующее:
«Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких и вхожих к к<нягине> З<инаиде>, она вошла сперва в гостиную, села в угол, всё слушала музыку, которая для нее не переставала <играть>, восхищалась ею, потом робко приблизилась к клавикордам, смела уже глядеть на тех, которые возле них стояли, села на диван, говорила тихим голосом очень мало, изредка улыбалась; иногда облако воспоминаний и ожиданий затмевало ее глаза, но она обеими руками закрывала тогда свое лицо и старалась победить свое чувство. Она всех просила ей спеть что-нибудь простодушно, уверяя, что память этого участия, которое принимают в ее положении, облегчит ей трудный путь в Сибирь.
И до меня очередь дошла. Я петь не умею, но отказать ей не смел и кой-как проворчал ей дуэт из „Дон-Жуана“. Одному петь у меня тогда бы голоса недостало. Она меня благодарила, как и всех; видно, что это не из приличия, потому что она не тратила много слов, но каждое слово было похоже на нее самое, согласовывалось с выражением ее лица».
Между тем часы возвестили о наступлении нового дня. Приближалось окончание этого удивительного вечера. Для Марии Волконской «велела к<нягиня> З<инаида> изготовить ужин: ибо становилось уже очень поздно и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась нас всех развлечь от себя, говоря вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после 2-х часов. Я возвратился домой с душою полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера», — писал потрясенный мемуарист.
Скорее всего, Пушкин, принадлежавший к кружку «самых близких и вхожих» к княгине Зинаиде, как и Веневитинов, присутствовал на вечере до конца, «занят был одной» только Марией и покинул дом на Тверской вместе с последними засидевшимися посетителями салона.
Княгиня Мария Волконская, упомянув в воспоминаниях о бывшем на вечере 26 декабря поэте, далее рассказала о совместной поездке с ним на Кавказские Минеральные Воды в 1820 году; о том, как она неподалеку от Таганрога бегала за морскими волнами и спасалась от них, а Пушкин, находившийся рядом, любовался ее трогательной шалостью (и позже воспел увиденную картину в «Онегине»). Поведала княгиня и о стихах «Бахчисарайского фонтана», ей посвященных[414]. Попутно она обронила довольно загадочную фразу: «В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал»[415][416]. После этого Мария Николаевна уделила несколько строк описанию своего общения с Пушкиным в Москве. Принято думать, что она изложила их беседу на вечере 26 декабря:
«…Во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой. <…>[417] Пушкин мне говорил: „Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках“. Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал»[418].
Из этих слов Марии Волконской следует, что ее разговор с поэтом носил более или менее продолжительный и откровенный характер. В ходе разговора затрагивались, среди прочих, и темы щекотливые, которые не было принято обсуждать тогда, что называется, на людях: ведь речь шла о судьбе декабристов, об авантюрном замысле поездки Пушкина в Сибирь и т. п. Для подобной беседы как нельзя более подошел бы уединенный кабинет — однако из дневника А. В. Веневитинова, описавшего поведение княгини в продолжение вечера не хуже заправского камер-фурьера, становится ясно, что такой tête-a-tête 26 декабря был практически невозможен.
Сначала Волконская находилась вне общества гостей, в соседнем помещении, куда входила разве что хозяйка дома. Разрыдавшись во время «Агнессы», Мария удалилась еще дальше, в какую-то заднюю комнату. Затем, после выхода княгини в полночную гостиную, велись только общие разговоры под аккомпанемент музыки. Во время ужина опять-таки текли коллективные беседы, причем «о предметах посторонних». А по окончании ужина княгиня, распрощавшись с гостями, сразу же ушла к себе.
Если бы Пушкину в какой-то момент вечера удалось, допустим, отвести Марию Волконскую в сторону, усадить на диван и там, не заботясь о приличиях, не допуская вмешательства третьих лиц, надолго завладеть ее вниманием, Веневитинов наверняка зафиксировал бы в дневнике эксцентричный и эгоистический поступок поэта. Но «архивный юноша» даже не упомянул о Пушкине. И это понятно: поэт ничем особенным внешне не выделился 26 декабря, он был лишь одним из гостей и вел себя сдержанно, как все.
Итак, на музыкальном вечере доверительного разговора Пушкина с Марией, скорее всего, не было — и все же, по уверению мемуаристки, такой разговор состоялся. Как объяснить это противоречие?
Ответ дала сама Мария Волконская, которая в мемуарах — сознательно или невольно — проговорилась. Пушкинисты же не заметили признания княгини, а немногие заметившие посчитали ее проговорку заурядной ошибкой памяти.
Спору нет, женская память причудлива и не всегда совершенна — но может ли забыть женщина, когда и при каких обстоятельствах произошло ее последнее свидание с любимым человеком?
Приведем сызнова фрагмент воспоминаний княгини Волконской: «…Он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой».
Выделенные нами слова — ключевые, многое (если не всё) объясняющие.
Ведь Мария Волконская покинула Москву и отправилась в Сибирь в ночь с 29 на 30 декабря 1826 года. А раз так, то из ее слов однозначно выходит, что она виделась с Пушкиным не только на музыкальном вечере, но и вторично — 29 декабря, буквально за несколько часов до отбытия.
Тогда-то (а вовсе не 26-го), очевидно, и произошел разговор, очень скупо изложенный в мемуарах княгини.
По всем признакам, это было тайное свидание, состоявшееся по инициативе поэта. Вероятно, Пушкин, жаждавший объясниться с Марией, но напрочь лишенный такой возможности 26 декабря, через пару дней вновь посетил дом на Тверской (вернее, проник туда) и, никем при входе, видимо, не замеченный, наконец-то оказался с княгиней с глазу на глаз.
«Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но и заблистал с новой силой и в новом блеске», — писал П. Е. Щеголев[419].
Писал пушкинист в целом-то верно, вот только насчет «любимого человека» он обманулся: избранник сердца Марии никогда не был в Сибири.
Двое суток после музыкального вечера она провела и деловито, и беззаботно: нежилась в постели, отдыхала и лечилась от простуды, размышляла о предстоящем тяжелом путешествии, делала кое-какие визиты, подолгу беседовала с княгиней Зинаидой (и даже однажды попробовала петь для нее[420]). Правда, порою, с замиранием сердца, с горечью и радостью одновременно, княгиня думала об увиденном в салоне Пушкине — но сразу, подавляя соблазны ума, старалась уверить себя в том, что они стали другими и всё уже в прошлом. Такое самовнушение помогло лучше любого лекарства: она почти успокоилась.
Но 29 декабря дверь в ее комнату внезапно отворилась — и перед Марией возник поэт.
Не званное ею прошлое вторглось в настоящее — и с порога попробовало изменить настоящее самым коренным образом, до сущностной неузнаваемости, а будущее — превратить в улучшенную редакцию минувшего.
Позднее данные (если угодно, «ретроспективные») коллизии были не раз художественно осмыслены Пушкиным — в частности в восьмой главе «Евгения Онегина».
Там заглавный герой на «рауте тесном» (VI, 174) после долгой разлуки вновь (и совершенно случайно) встретился с Татьяной, которой Евгений некогда «пренебрегал в смиренной доле»[421]. Теперь она была, причем уже «около двух лет» (VI, 173)[422], замужней женщиной, женой генерала N и княгиней.
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Всё тихо, просто было в ней.
Она казалась верный снимок
Du comme il faut[423]… (VI, 171; выделено Пушкиным).
В следующей строфе также есть стихи, подходящие для Марии Волконской:
Никто б не мог ее прекрасной
Назвать: но с головы до ног
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar[424]… (VI, 172, выделено Пушкиным).
Отметим также, что если во второй песни «Онегина» внешний облик Татьяны отчасти угадывался через описание «румяной» Ольги Лариной, то здесь «смутный вид» героини по воле автора являет собою контраст с внешностью сидящей с ней рядом «блестящей» Нины Воронской. У Нины, «Клеопатры Невы», — «ослепительная», «мраморная краса» (VI, 172), она (в беловой рукописи) «стройна, свежа, светла, бела» (VI, 624), Татьяна же — явно какая-то иная, немраморная[425].
И еще одно «сближение»: Евгений прибыл в столицу совсем недавно, «попал, как Чацкий[426], с корабля на бал» (VI, 171), а ранее он (опять же подобно Пушкину) долгое время пребывал в «своем селеньи» и «странствовал без цели» (здесь автор романа многозначительно добавил: «Немногих добровольный крест») (VI, 170, 171). Есть и маленькая хронологическая подсказка: возвращение Онегина произошло тогда, когда ему было уже больше «двадцати шести годов» (VI, 170), то есть герой встретился с Татьяной после 1825 года[427].
Итак, Онегин, столкнувшись с княгиней N на «светском рауте» (VI, 167) (где ему удалось обменяться с ней лишь несколькими ничего не значащими словами), был взволнован и лишился покоя. Он погружается в мечты, ищет новых встреч, регулярно проезжает мимо окон дома Татьяны; он печалится, бредит наяву, «сохнет, и едва ль уж не чахоткою страдает» (VI, 179).
Сомненья нет: увы! Евгений
В Татьяну как дитя влюблен;
В тоске любовных помышлений
И день и ночь проводит он… (VI, 178).
Наконец Онегин не выдерживает этой душевной пытки и устремляется (не получив никакого приглашения!) по знакомому адресу:
…………………Вы заране
Уж угадали; точно так:
Примчался к ней, к своей Татьяне
Мой неисправленный чудак (VI, 185).
Происходит все это «ясным утром» (VI, 185), что для нас также немаловажно.
Бросается в глаза, что архитектурные особенности дома Татьяны весьма схожи с деталями архитектуры московского дворца, в котором жида княгиня Зинаида Волконская. Автор пишет о поведении Евгения так:
Ума не внемля строгим пеням,
К ее крыльцу, стеклянным сеням
Он подъезжает каждый день… (VI, 178–179)
Известно, что люди той эпохи легко отличали «подъезд» от «крыльца» и не путались в терминологических тонкостях. «Подъездом» они называли парадный вход в дворянский дом, иногда украшенный колоннами и скульптурами и снабженный стоянкою для прибывающих экипажей. «Крыльцо» же — обыденный, более скромный вход. В особняке княгини Татьяны N такого подъезда, судя по всему, не было. Но отсутствовал подъезд и в реальном казаковском строении на Тверской (как сказано выше, гости княгини Зинаиды въезжали с улицы через арку во двор дома и там тормозили — прямо возле крыльца).
Показательны и «стеклянные сени». Обычный вестибюль дворянского жилища пушкинского времени — помещение темное, без окон. Однако Онегин, отправившись на свидание, попал именно в стеклянные сени — точно такие, как и в доме З. А. Волконской.
Есть некоторое совпадение и по части интерьеров. Вошедший в особняк княгини Евгений
Идет, на мертвеца похожий.
Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше… (VI, 185).
Следовательно, комнаты в романном доме располагались анфиладою, что аналогично планировке владений княгини Зинаиды[428].
Особо следует задержаться на стихах из строфы XL. Пройдя по пустому дому, Онегин наконец приблизился к кабинету Татьяны. Он прикасается к дверной ручке — и через мгновение читатель (как будто незаметно крадущийся за героем) знакомится с очень красноречивыми строками:
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой (VI, 185).
Ю. Н. Тынянов однажды заметил: «Это удивительная черта Пушкина: он должен скрывать, таить от всех свою любовь, имя женщины, а жажда высказаться, назвать её до такой степени его мучит, что он то и дело проговаривается»[429]. Вот и тут, при медленном чтении строфы XL, сразу же припоминаются некоторые факты, связанные с Марией Волконской.
Татьяна «не убрана, бледна» — а ведь точно так, отнюдь не по-светски, непривычно для тех, кто знаком с прочими (необязательно «парадными») портретами княгини, и выглядела Мария Николаевна в апартаментах на Тверской, в интимной обстановке. Подтверждает это рисунок З. А. Волконской, сделанный итальянским карандашом в дни пребывания жены декабриста в Москве. На небольшом овальном портрете (8×7,8 см) изображена (в профиль) бледная молодая женщина со следами «немых страданий» (VI, 185) на лице и с самой незамысловатой прической: ее черные волосы «не убраны», они лишь наспех, по-простонародному, собраны в пучок на затылке. Да и одежда позирующей княгини, судя по всему, по-домашнему скромна. Ясно, что Мария Волконская никуда не собирается выезжать в таком виде и никого не ждет к себе. Как указывает современная исследовательница, «художница не только безукоризненно верно уловила сходство: слегка вздернутый кончик носа, „горящие глаза“ и т. п., но и проникновенно передала очарование этого лица, в чертах которого слились воедино женственность и твердость, сдержанность и эмоциональность»[430].
Стих «Письмо какое-то читает» еще более интересен. Некоторые комментаторы романа пришли к выводу, что Татьяна читала послание Онегина («Предвижу всё: вас оскорбит…» и т. д.)[431]. Такая догадка выглядит логичной при анализе окончательного варианта главы. Пушкинисты, однако, не учли, что письмо Евгения написано значительно позже основного текста (автор датировал черновик онегинского послания к Татьяне 5 октября 1831 года — VI, 518). В беловой же рукописи песни, завершенной 25 сентября 1830 года в Болдине (VI, 637), данного письма еще не было — но стих «Письмо какое-то читает» уже присутствовал. Появление стиха здесь, так сказать, на пустом месте, можно попробовать объяснить разве что беглыми пушкинскими упоминаниями о каких-то прошлогодних (безответных) «страстных посланьях» (VI, 180) заглавного героя к Татьяне — но эти «посланья» были получены ею настолько давно, что объяснение выглядит малоубедительной, нехарактерной для поэта натяжкой.
В общем, «эпистолярный» стих кажется странным, сюжетно немотивированным, однако, вне всякого сомнения, это не случайная оговорка «заболтавшегося» автора. Строка, по всей вероятности, мотивирована (как и многие другие романные строки) самой Жизнью.
Ведь Мария Волконская, находясь в Москве, неожиданно получила одно письмо. Отец, старый генерал Раевский, писал дочери в напутственной записке (на русском языке) от 17 декабря из Милятина:
«Пишу к тебе, милой друг мой, Машинька, наудачу в Москву. Снег идет, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твое сердце!»[432]
Отцовского благословения — не формального (такое сопутствовало сухому расставанию в Петербурге), а настоящего, сердечного — Мария все-таки удостоилась: в последний момент оно догнало и разыскало княгиню.
Заметим, что корреспонденция, пересылаемая при посредничестве почтового ведомства, тогда обычно доставлялась адресатам по утрам (уместно вспомнить тут про онегинское «ясное утро»). И сдержать даме («блудной дочери») слезы при чтении приведенного надрывного письма родителя было конечно же мудрено.
Заключительный стих рассматриваемой строфы также таит в себе важный намек. Плачущая княгиня, застигнутая Онегиным врасплох, сидит, «опершись на руку щекой». Ранее, анализируя ночное письмо Татьяны Лариной к Онегину[433], мы уже обращали внимание на необычную позу пишущей девушки и на пушкинские рисунки, где она была запечатлена со склоненной «к плечу головушкой». С той злополучной романной ночи минули годы, очень многое изменилось — но Татьяна, как и в юности, машинально (ее мысли далеко-далеко) располагается за столом все в той же позе. Это — устойчивая привычка героини, неподвластная времени «замена счастию» (VI, 45).
Однако аналогичная, достаточно редкостная (особенно для дамы «из общества») пожизненная привычка отличала и Марию Волконскую. В доказательство сошлемся, к примеру, на два варианта широко известного портрета княгини работы декабриста Николая Бестужева, созданных в Читинском остроге в 1828 году: на обеих акварелях примостившаяся за небольшим столиком Мария Николаевна опирается склоненной головой на левую руку[434]. Упомянем заодно и о дагеротипе 1845 года: он наглядно демонстрирует, что и в сибирской глуши сорокалетняя княгиня Волконская не изменила своей всегдашней, излюбленной позе[435].
Перечисленные факты и аллюзии убеждают нас в том, что сильные впечатления Пушкина от двух встреч с Марией Волконской, состоявшихся на исходе декабря 1826 года в Москве, в «волшебном замке» княгини Зинаиды, впоследствии нашли отражение в ряде строф восьмой главы романа в стихах — где, правда, автором разработана более традиционная для литературы, в какой-то степени «идиллическая» (то есть без семейственной катастрофы) версия судьбы Татьяны (она «богата и знатна», княгиню и ее супруга «ласкает двор» и т. д.). Исходя из этого убеждения, автору книги представляется логичным пойти в рискованных догадках еще дальше и предположить, что в описании финального разговора Татьяны с Онегиным также присутствуют элементы «настоящего происшествия», а конкретнее — фрагменты стенограммы беседы княгини Марии Николаевны с поэтом в доме на Тверской.
Той никем (видимо, никем) не замеченной и не подслушанной беседы, что имела место 29 декабря 1826 года, в день отъезда Волконской из Первопрестольной.
Характерно, что исчезли без следа черновики всех тех строф романа, где речь идет о посещении Онегиным дома Татьяны. Едва ли такая «аккуратная» лакуна возникла случайно: ведь там, в пушкинском брульоне, могли быть весьма красноречивые, «московские» слова и фразы…
Как сказано выше, княгиня поведала в мемуарах только о преклонении Пушкина перед отбывающими в «добровольное изгнание» женами декабристов, о «Послании в Сибирь» (которое он намеревался переправить узникам с нею) и мечте когда-нибудь посетить Нерчинские рудники. Известно также, что Пушкин волновался за своего лицейского друга Ивана Пущина («Большого Жанно») и коснулся этой темы в беседе с Волконской. О прочих же аспектах разговора с поэтом она умолчала — и неспроста: разговор их был тяжелый и донельзя личный — под стать давнишнему, одесскому.
Чего же жаждал Пушкин, нагрянувший поутру в дом на Тверской?
Глубоко заблуждалась княгиня Волконская, если в ходе беседы сгоряча сказала ему нечто вроде следующего:
«Тогда — не правда ли? — в пустыне,
Вдали от суетной Молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне
Меня преследуете вы?
Зачем у вас я на примете?
……………………………
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен,
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?..» (VI, 187).
Поэт никогда не причислял Марию, «девочку несмелую» (VI, 177) и чистую, к соблазнительным особам и, входя заново в ее жизнь, конечно же не помышлял об адюльтере и тому подобных амурных банальностях. Он, охваченный после музыкального вечера у княгини Зинаиды «тоской безумных сожалений» (VI, 185)[436], хотел совсем иного.
Пушкин, окончательно прозрев за последние дни, надеялся излить душу, покаяться, признать свою страшную одесскую ошибку — и признаться Марии, что теперь творится в его сердце. Он не думал вплотную о будущем, не строил никаких конкретных (или фантастических) планов относительно себя и княгини — поэту было не до того. Пушкину надо было просто «преследовать» эту женщину, чтобы сказать уезжающей (возможно, навсегда) Марии Волконской всё.
Впереди разлука, долгая или даже вечная, — и поэтому между ними не должно остаться ничего недоговоренного.
И Мария почти сразу же поняла Пушкина:
Ей внятно всё. Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней (VI, 186).
Тут-то и подстерегала Марию главная опасность. Если «дева» в ней все-таки возьмет верх над «равнодушною княгиней» и заговорит с Пушкиным, а потом (это ведь неизбежно) станет внимать словам поэта — то все кончено. Но есть, есть выход: сейчас должна говорить с объявившимся в комнате господином только княгиня, ни в чем не сомневающаяся жена князя (пускай бывшего), а он — что ж, он пусть послушает, желательно не перебивая, женские нравоучительные речи. Здесь, на Тверской, они прилежно повторят Одессу, но поменяются при этом ролями. В таком травести ее спасение:
…………………помните ль тот час,
Когда в саду, в аллее нас
Судьба свела, и так смиренно
Урок ваш выслушала я?
Сегодня очередь моя (VI, 186).
И ее урок был безжалостным, временами — более чем несправедливым. «Неприступная богиня» (VI, 177), защищая себя и свое будущее от наступающего прошлого, намеренно (ей показалось: даже с некоторым удовольствием, «злобным весельем» — VI, 516) стремилась уязвить собеседника побольнее:
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом? (VI, 187–188).
Пушкин стоял не шелохнувшись, «как будто громом поражен» (VI, 189). Зная о твердости характера Марии, он, идя на это свидание, допускал разные варианты развития событий. Не исключал поэт и того, что его непрошеный, могущий скомпрометировать княгиню, визит вызовет нарекания с ее стороны. Но столь бурной и резкой реакции, такого «крещенского холода» (VI, 182) Пушкин предвидеть, конечно, не мог.
Всякая фраза Марии лишь добавляла ему страданий:
……………я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас; и что же?
Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость.
Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь?
И нынче — Боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд холодный
И эту проповедь… (VI, 186).
И нимало не утешило поэта признание княгини, что тогда, в Одессе, он повел себя «благородно» (VI, 187). Что в том замшелом благородстве проку, если нынче он, Пушкин, как выясняется, «все ставки жизни проиграл» (VI, 519)?
«А счастье было так возможно,
Так близко!..» (VI, 188) —
продолжала, не ведая милосердия, добивать Пушкина Волконская.
Однако самый сокрушительный удар поэту княгиня нанесла в конце своего монолога. Было бы вполне резонным, если бы ее суровая отповедь завершилась на взятой изначально ноте — завершилась столь же суровым, властным и сухим указанием на дверь: «Я вас и видеть не хочу!» (VI, 635). Возможно, Пушкин — после всего сказанного Марией — только того и ожидал. А довелось ему на прощанье услышать от женщины совсем другое, никак не прогнозируемое, — то, что запомнилось Пушкину навсегда и от чего он, видимо, так и не смог оправиться:
«…Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна» (VI, 188).
В конце двадцатых и в тридцатые годы Пушкин не раз возвращался к теме нерушимости брачного, освященного Церковью, союза. Особо выделим его роман «Дубровский» (1832–1833). Героиня данного произведения, Маша Троекурова, была по воле отца сосватана («отдана») за престарелого и малопривлекательного князя Верейского[437]. Страстно влюбленный в Марию Кириловну Владимир Дубровский, бедный дворянин и «благородный разбойник» в одном лице, намеревался спасти девушку, похитить ее из-под венца, но он опоздал — и священник в церкви произнес «невозвратимые слова» (VIII, 220). Маша вышла из храма на паперть княгиней Верейской.
После венчания, на пути к княжескому дому, Дубровский с «мрачными сообщниками» сумел догнать и остановить карету молодых. Казалось, Владимир добился своего: ведь еще совсем недавно Маша говорила ему: «…Явитесь за мною — я буду вашей женою» (VIII, 212). Пощадив сопротивлявшегося Верейского, Дубровский заявил княгине, что с этой минуты Мария Кириловна свободна. И в ответ услышал почти то же, что довелось услышать Онегину (Пушкину): «Нет, — отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского. — Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… — Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостию, князь мой муж, прикажите освободить его, и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас» (VIII, 221).
«Я вышла замуж. Вы должны, я вас прошу, меня оставить…» — «…Князь мой муж, <…> оставьте меня с ним». Две непреклонные героини, две очень схожие речи, за которыми, по всей видимости, — одно подлинное свидание и один прототип…
Она дала клятву перед Богом — и никакому, даже наделенному демонической волей, возлюбленному не под силу эту клятву отменить, повернуть жизнь вспять. Удел остающегося в одиночестве — утешаться тем, что навеки принадлежащая другому несравненная женщина все-таки любит и будет любить его, отверженного, того «печального сумасброда», который однажды, по глупости или по воле рока, сам лишил себя блаженства, «уз счастья» (VI, 517).
«А счастье было так возможно…» — «Но теперь, говорю вам, теперь поздно»…
Вот чем Мария вконец сразила Пушкина в «злую минуту»: она, плача, внезапно призналась поэту в любви — и тут же, не дав собеседнику опомниться, навсегда отвергла его ответный порыв. Подобно легендарной египетской царице, княгиня наказала, фактически казнила Пушкина своей любовью. Трудно было придумать казнь более жестокую: отныне ему предстояло жить под мучительным и непреходящим гнетом разделенного и неслиянного чувства.
Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать — и разумом всечасно
Смирять волнение в крови… (VI, 181).
Пушкин, сам не свой, выбрался из жуткого дома. Он шел по улице не разбирая дороги, не слыша криков возниц, предостерегавших чудно́го барина с пышными бакенбардами, и в его голове проносились отдельные фразы убийственного монолога Марии.
Эти фразы потом, спустя несколько лет, превратились в поэтические строки, равных которым в русской литературе сыщется немного.
До вечера было еще далеко. На малолюдном бульваре, где разгуливал снежный ветер, Пушкин начал постепенно приходить в себя и даже небрежно ответил на подобострастный поклон какого-то незнакомого типа.
Вдруг его осенило: может быть, поэзия, спасительный «ангел-утешитель», выручит его и сейчас?
Однако спустя несколько часов Мария Волконская лишила Пушкина и этой призрачной надежды.
Оставшись одна, княгиня долго стояла у окна и смотрела на Тверскую.
С утра, не переставая, шел сильный, какого давно уже не было, снег.
Мария Волконская видела, как вышедший из дома Пушкин стремглав пересек, едва не угодив под возок, оживленную улицу и направился к бульвару. Поэт удалялся не оборачиваясь, и вскоре его шинель совсем исчезла из виду — скрылась за белой пеленой.
Эта снежная пелена чем-то походила на опустившийся театральный занавес: заключительное действие ее драмы благополучно завершилось. Держась из последних сил, чуть-чуть фальшивя и едва не сбиваясь на деву, Мария только что доиграла намеченную роль княгини до конца. Что ж, она по праву может гордиться собою: хваленым петербургским богиням сцены и не снились столь трудные, насыщенные сокровенными коллизиями роли.
Тут ее размышления были ненадолго прерваны: прислуга внесла в комнату переданный княгинею Вяземской подарок — роскошную душегрейку. Как это трогательно со стороны Веры Федоровны: уже сейчас, за неделю до отъезда, выказать заботу и начать собирать подругу в дорогу!
Да, скоро «день кончится для тебя и наступит мрачная ночь без предшественника тихого вечера», как сказала намедни княгиня Зинаида[438]. Сегодня 29-е, среда, еще неделя, всего одна неделя — и Мария отправится отсюда к узникам, к мужу…
Прохаживаясь по комнате с душегрейкой в руках, любуясь подарком, Мария невольно продолжала думать о разговоре с Пушкиным. Как будто все было сделано ею правильно, но все же что-то не давало княгине покоя.
И внезапно она поняла, что именно.
Поняв же — остановилась как вкопанная, выронив душегрейку.
Узники… Мария вспомнила недавние слова Пушкина о том, что он, вернувшись домой после музыкального вечера на Тверской, стал, не откладывая, сочинять «Послание к узникам»[439] и хотел передать стихи сосланным через нее, отъезжающую княгиню Волконскую. Поэт был доволен тем, что запас времени у него есть, торопиться не надо и он за оставшиеся дни сможет тщательно отделать столь важное, полное мыслей, послание. Наивной же Марии было лестно осознавать, что ответственная (и, разумеется, секретная) миссия курьера возлагается на нее. Заранее радовалась княгиня и за каторжников: строки прославленного стихотворца (а для кого-то и друга, почти брата) наверняка добавят несчастным душевных сил.
Только теперь, меряя шагами кабинет, Мария раскусила, в чем состоял пушкинский план. Всё проще простого: автору предстоит передать путешественнице завершенный текст послания. А это значит, что в ближайшее время ей суждена еще одна встреча с Пушкиным.
Однако нового свидания, очередного приступа княгине уже не вынести. Она изнемогла в борьбе с собою и с Пушкиным и не может ручаться за себя. Так что впереди у Марии, похоже, не «возвышенное обречение», не «прекрасные строки нашей истории» (как твердят ее московские знакомые)[440] — но сплошной позор…
Нужно было срочно, прямо сейчас, что-то делать.
За окном по-прежнему кружил и падал пышный, густой снег.
Рухнув в отчаянии в кресло, Мария, в поисках выхода, попыталась сосредоточиться — но тщетно. Вдруг она заметила душегрейку, лежавшую на полу. И надо же: следом, буквально через мгновение, явилось (словно кем-то мудрым и добрым подсказанное) решение — как всегда, бесповоротное.
Она — и откуда взялись силы?! — энергично поднялась и направилась к столику — тому самому, за которым ее, всю в слезах, застал утром поэт. Отодвинула в сторону отцовскую записку — и взяла в руку перо. Спустя минуту письмо к Вере Вяземской было готово:
«Дорогая княгиня, вот и Ваша душегрейка, принимаю ее с благодарностью. Что скажете Вы о Провидении? Не приют ли это страждущих душ? Не могу Вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради Бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег.
До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.
Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд.
Перечитав и сложив эту записку, княгиня распорядилась отнести ее в Большой Чернышев переулок, в дом Вяземских. Потом она наскоро оделась и отправилась к Екатерине Орловой.
Та пришла в неописуемый ужас, услышав о желании сестры покинуть Москву немедленно. Но зная, что отговаривать Марию бесполезно, Екатерина Николаевна, попричитав, повелела срочно складывать вещи, которые могут понадобиться Волконской в Сибири. «…Она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками», — вспоминала Мария Николаевна[442]. Пока шли суматошные сборы, сестры беседовали — и прощальный их разговор вышел скомканным, каким-то напряженным и бессодержательным.
А Вяземские, получив письмо с Тверской, хоть и удивились несказанно, однако не стали терять времени — и быстро сладили дело. Они, люди практичные, даже учли, что из столицы Волконская повезет множество посылок и писем для сосланных — и посему раздобыли для княгини вторую кибитку. Завершив эти неожиданные хлопоты, князь Петр Андреевич оповестил запиской Ф. И. Толстого («Американца»): «Волконская едет сегодня к мужу в Сибирь: мне хочется послать с ней малое пособие Шаховскому…»[443]
К вечеру все было окончательно готово. Две повозки ожидали княгиню у крыльца. Мария, возвратившись от сестры, провела последние московские часы наедине с Зинаидой Волконской. (Та покинула подругу лишь на несколько минут, и причину ее отлучки Мария уяснила много позже, уже будучи в Иркутске. Оказывается, Зинаида Александровна «тихонько велела привязать сзади кибитки», в которой должна была ехать жена декабриста, клавикорды[444].) Говорили Волконские о пустяках и мало — больше просто смотрели друг на друга и ходили от окна к двери и обратно, нервно комкая в руках платки[445].
Порешили трогаться в двенадцатом часу. Чуть раньше этого срока пришла проводить сестру Екатерина Орлова. Она, «видя, что я уезжаю без шубы, — читаем в мемуарах Марии Волконской, — испугалась за меня и, сняв с своих плеч салоп на меху, надела его на меня»[446].
Перед выходом на крыльцо женщины, как повелось, присели. А когда поднялись и двинулись наружу, Мария вспомнила, что так и не попрощалась с Раевскими. Она опрометью, не успев и подумать о дурных приметах, вернулась в «свою» комнату и там, стоя, не снимая теплой накидки, написала несколько строк родным. «Дорогая, обожаемая матушка, — сообщала второпях княгиня, — я отправляюсь сию минуту; ночь — превосходна, дорога — чудесная…» Обратилась чуть ниже и к сестрам: «Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой»[447].
Мария повторила вслух заключительные (сказать по правде, не слишком скромные) слова, и у нее мелькнула мысль, что подобное удовлетворение она недавно уже испытала — более того, даже писала об этом отцу из Петербурга. Ну нет, возразила она себе сразу же, то чувство не идет ни в какое сравнение с нынешним. Ведь там, в Северной столице, она просто-напросто одержала блестящую победу, а сейчас, любя и ускользая под покровом ночи от любимого человека, — обретает гораздо большее: свободу.
Свободу, без которой ей не удалось бы исполнить своего долга.
Княгиня спустилась вниз и покинула дом. На крыльце, под тусклым фонарем, она троекратно расцеловалась со всеми провожающими и коротко, молча перекрестила их.
Затем подала знак продрогшим ямщикам и не села — впорхнула в кибитку.
И — прости, Москва!..
Мы не знаем, когда Пушкин проведал об отъезде Марии Волконской и что испытал, получив это известие. Из биографических хроник следует: на исходе декабря и в начале 1827 года поэт — не от накатившей ли хандры? — развлекался как мог бесшабашно, чередуя маскарады и «прогульные ночи» с «<…> и пьяницами» (XIII, 319), даже не отвечая на письма приятелей. «Послание в Сибирь» он, однако, закончил досрочно и вручил его А. Г. Муравьевой, которая ехала вслед за Марией и миновала Москву 2 января 1827 года[448]. Прощаясь с Александрой Григорьевной, поэт «так сжал ее руку, что она не могла продолжить письмо, которое писала, когда он к ней вошел»[449]. О странном рукопожатии в Большом Спасском переулке — как будто адресованном не одной хрупкой даме, а сразу двум изгнанницам — жена декабриста недоуменно рассказывала в Сибири многим.
Спустя несколько дней (вероятно, 13 января) в Большом театре случился любопытный эпизод. В бенефис одной из московских актрис давали романтическую трилогию князя A. A. Шаховского «Керим-Гирей, или Бахчисарайский фонтан», созданную по мотивам пушкинской поэмы. Поэт присутствовал в зале, и когда трагик П. С. Мочалов «начал свой монолог:
Ее пленительные очи
Светлее дня, чернее ночи… и проч.,
то Пушкин вскочил с места и сказал чуть не вслух: „Совсем заставил меня забыть, что я в театре“»[450].
Надо ли напоминать читателям, кто описывался в прозвучавших со сцены стихах?
А 18 января было получено цензурное разрешение на печатание альманаха барона А. А. Дельвига «Северные цветы на 1827 год», куда Пушкин отдал письмо Татьяны. В конце марта послание «Я к вам пишу — чего же боле?..» наконец-то увидело свет[451].
Только теперь, когда Мария Раевская-Волконская покинула этот мир, поэт счел допустимым огласить «неполный, слабый перевод» ее «письма любви». Подчеркнем лишний раз синхронность событий: Пушкин сделал это сразу же после отъезда княгини.
Выпуская в том же году третью главу «Онегина» отдельной книжкой и упомянув в предисловии о «посторонних обстоятельствах», ранее не позволивших автору печатать роман более исправно, Пушкин заверил публику: «Отныне издание будет следовать в беспрерывном порядке: одна глава тотчас за другой» (VI, 639).
Он сдержал слово: последующие главы выходили почти регулярно — и неуклонно приближали читателей к замужеству Татьяны Лариной, превращению ее в княгиню N и роковому объяснению с Онегиным.
«Ну, нет, он Татьяны не стоил», — как-то ответил Пушкин барышням, простодушно мечтавшим о счастливой развязке романа[452].
О возможной погоне мыслей у нее не возникало, но все же береженого Бог бережет: чем быстрее и дальше Мария Волконская отъедет от Москвы — тем меньше возникнет дорожных сомнений в правильности сделанного выбора и тем недосягаемее она будет.
Впоследствии княгиня вспоминала: «Я ехала день и ночь, не останавливаясь и не обедая нигде; я просто пила чай там, где находила поставленный самовар; мне подавали в кибитку кусок хлеба, или что попало, или же стакан молока, и этим все ограничивалось»[453].
31 декабря 1826 года путешественница примчалась в Казань. Она решила не давать себе никакой поблажки и не задерживаться в предпраздничном, ярко освещенном городе.
«Я продолжала путь, — писала княгиня в мемуарах, — погода была ужасная; хозяин гостиницы мне сказал, что было бы осторожнее обождать, потому что будет метель.
Я подумала, что не с тем еще мне придется бороться в Сибири, велела опустить рогожу с верха кибитки и поехала. Но я не знала степных метелей: снег скоплялся на полости кибитки, между нами и ямщиком образовалась целая снежная гора. Я заставила прозвонить свои часы, они пробили полночь — мой Новый год, моя встреча Нового года! Я повернулась к горничной, чтобы пожелать ей хорошего года, не имея никого другого, кого поздравить; но она была так не в духе, я нашла ее выражение лица таким отталкивающим, что обратилась к ямщику: „С Новым годом тебя поздравляю!“
И я мысленно перенеслась к моим родителям, к своей молодости, к детству. Как этот день всегда у нас праздновался, сколько радостей, сколько удовольствий!»[454]
Неприятности новогодней ночи на этом не кончились: «Лошади стали; ямщик объявил, что мы сбились с дороги и что надо выйти и искать убежища. К счастью, неподалеку оказалось зимовье дровосека, мы вошли в него; я велела затопить печь, заварила чай для людей и дождалась утра, чтобы продолжать путь»[455].
Позади всего несколько дней пути — и такая кошмарная перемена: из «замка», где собирался «цвет столицы» и звучала прекрасная музыка, Мария, словно по воле злого волшебника, попала в нетопленую хижину простолюдина. О том, что будет дальше, за Уральским хребтом, думать княгине не хотелось.
Безостановочная езда по еще не укатанному зимнику утомила ее до крайности. К тому же увиденные однажды в лесу каторжники произвели на Волконскую самое «отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой»[456]. Дабы не упасть духом окончательно, княгиня (о, эта âme slave!) решила в дороге петь и читать вслух стихи — и вот среди снегов зазвучала возвышенная поэзия вперемешку с «Idol mio» (из моцартовского «Дон Жуана») и другими любимыми (преимущественно итальянскими) мелодиями. Вероятно, Мария декламировала вконец изумленной горничной и то, что обожала всегда, с ранней юности — пушкинские строки. Такое занятие в какой-то мере приободрило княгиню и сделало ее дальнейшее путешествие не столь мрачным и монотонным. Более того, теперь Мария Николаевна иногда даже испытывала «какой-то восторг»[457].
Еще бы: сейчас она торопится в Сибирь, но пройдет какое-то время, все рано или поздно образуется — и испытанная кибитка полетит обратно, с востока на запад, к дорогому Николино (или, что еще желаннее, за ним). Как-то он там, ее маленький князь?
6 января Мария добралась уже до Перми — и отсюда решила послать весточку княгине Вере Вяземской. Дело в том, что у Волконской внезапно появился удобный повод для письма в Москву. Записка (на всякий случай неподписанная) вышла короткой, уместилась на одном листе — но в ней были очень важные для посвященного строки:
«Дорогая княгиня. Вот я и в Перми без приключений, послезавтра в Екатеринбурге, а затем и в дорогой Сибири. Я не очень страдаю от холода; что же до буранов, то я видела только один. Это было чудной лунной ночью; я была очень рада видеть метель; это великолепное зрелище — подымающиеся ввысь огромные горы снега; я не боялась, что меня занесет, потому что уже виднелась почтовая станция.
Простите бессвязность моей записки. Я разбита от усталости. Я не чувствую этого совершенно, пока приближаюсь к цели, но на стоянках я в полном изнеможении, и хочется скорее вернуться в свою кибитку.
Я встретила Пущина, Коновницына и кого-то третьего около Оханска; они едут на Кавказ; передайте это тому, кто интересуется первым из них»[458].
Заключительный абзац письма — несомненно, главный для Марии — был адресован Пушкину.
Внешне все выглядело более чем благопристойно: она всего лишь сообщила старинному знакомому (и бывшему лицеисту) важное известие о его друге. Однако не надо забывать о высочайшем мастерстве намека, достигнутом эпистолярной культурой той эпохи. Данной фразой Мария Волконская, возможно, преследовала и другую цель: упомянув о Пущине[459], она тем самым косвенно возвращала Пушкина к их московскому разговору 29 декабря (в ходе которого поэт как раз и заговорил о Jeannot). В таком контексте нейтральные с виду слова Марии допустимо трактовать и как скрытое напоминание о свидании вообще и о ключевом моменте ее монолога:
«…Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна».
Беглянка, отъехав от Москвы на тысячи верст, с безопасного расстояния решилась-таки через посредницу (которая, вероятно, о чем-то смутно догадывалась) обратиться к поэту со «строками приветными», прощальными.
Отправив это анонимное письмо по почте, Мария вновь поспешила в свою кибитку — и двинулась дальше.
Пушкинский «перстень верный» был при ней.
Вскоре дорога постепенно пошла в гору.
Спустя сутки княгиня очутилась уже за Уралом — в «дорогой Сибири».
Там ей суждено было прожить безвыездно более четверти века.