…И чей-нибудь уж близок час.
В начале нового царствования в живых числилось только 28 поселенных за Уралом декабристов[972]. Они, разбросанные по бескрайней территории, так и не дождались прощения в 1855 году, после восшествия Александра II на всероссийский престол. Смирившийся со своей участью С. Г. Волконский был уверен, что его «кости останутся в Сибири»[973]. Однако ни он, ни его товарищи не подозревали, что император повелел «готовящиеся к коронации милости распространить и на обвиненных 1825 года»[974] — и весною 1856 года Комитет министров вплотную занялся решением этого вопроса.
В день московской коронации разработанный в глубокой тайне правительственный документ обнародовали в печати, а также зачитали в столичных храмах и на площадях. Высочайшим Манифестом 26 августа 1856 года были дарованы «государственному преступнику Сергею Волконскому и законным детям его, рожденным после приговора над ним, все права потомственного дворянства, только без почетного титула, прежде им носимого, и без прав на прежнее имущество, с дозволением возвратиться с семейством из Сибири и жить где пожелает в пределах Империи, за исключением С.-Петербурга и Москвы, но под надзором»[975].
Тогда же произошло еще одно, символичное и весьма знаменательное для Волконских, событие.
В конце августа в Белокаменной находился Михаил Волконский, который сопровождал на коронационных торжествах генерал-губернатора Восточной Сибири. (Тот, командируя в 1855 году Михаила Сергеевича в Монголию, наказал ему доложить о выполнении задания в Петербурге, куда H. Н. Муравьев вскоре отправился представляться государю. С помощью такой нехитрой комбинации Николаю Николаевичу удалось обойти административные препоны и наконец-то вытащить своего любимца из Сибири.) Император, услышав от Муравьева об этом человеке, пожелал, чтобы Манифест об амнистии был доставлен поселенцам именно сыном декабриста. Титулярного советника М. С. Волконского срочно вытребовали в Кремлевский дворец, где начальник III Отделения и шеф жандармов генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков сообщил молодому чиновнику высочайшую волю.
В тот же августовский вечер Мишель спешно выехал из Москвы.
Пока он летел на перекладных на восток, не сидела сложа руки и его мать. Узнав из Манифеста, что мужу и, следовательно, ее детям так и не будет возвращен исконный княжеский титул, княгиня Волконская тотчас же обратилась с письмом к императрице Марии Александровне. Государыня передала ходатайство Марии Николаевны августейшему супругу, и спустя три дня, 30 августа, воспоследовал дополнительный высочайший указ, благодаря которому дети помилованных обрели прежнее родовое достоинство. Таким образом, Михаил Волконский стал князем во время своего путешествия в Сибирь.
Он передвигался по осеннему тракту с необычайной скоростью, по дороге объявляя поселенцам и простым жителям о царских милостях. 14 сентября Михаил Волконский, весь в синяках и ссадинах, достиг Иркутска[976] и бросился на шею отчаявшегося отца…
Сборы декабриста были недолгими, и уже 23 сентября Волконские распрощались с Иркутском. По Восточной Сибири они ехали вместе, чинили сообща «сломанные колеса и оси», где-то Мишель даже «тащил на буксире» экипаж Сергея Григорьевича[977]. По прибытии в Омск Михаил Сергеевич, выполнивший почетную миссию и торопившийся по служебным делам, покинул отца и умчался вперед.
В Москве, на Спиридоновке, прощенный государственный преступник Волконский объявился на исходе октября 1856 года. С его приездом в жизни семейства наступил как бы новый этап. На склоне лет воссоединившиеся супруги стали сдержаннее и конфликтовали нечасто, в их доме установился достаточно прочный и почти ненарушаемый мир. Сергей Григорьевич, по обыкновению склонный к патетике, старательно расточал жене всяческие, в том числе эпистолярные, комплименты. Например, в одном из писем к Мишелю Волконскому он охарактеризовал Марию Николаевну так: «Да, мой друг, как жена, как мать — это неземное существо или, лучше сказать, она уже праведная в сем мире. Смысл ее жизни в самопожертвовании для нас»[978].
Княгиня, слыша такое, добрела и снисходительно терпела московские чудачества мужа.
С. Г. Волконскому, как сказано выше, было запрещено жительствовать в столицах, и посему в тогдашних официальных бумагах значилось, что декабрист обретает в деревне Зыково Московского уезда (что за Петровским парком). Но семидесятилетний генерал-губернатор граф А. А. Закревский, «старый его товарищ по боевой жизни», никоим образом не препятствовал пребыванию Волконского в черте вверенного ему города. Сергей Григорьевич подолгу гостил и на Спиридоновке, и на Подновинском (куда вскоре переехали, купив дом, Молчановы вместе с Марией Николаевной).
В феврале 1857 года А. А. Закревский даже ходатайствовал «о дозволении С. Г. Волконскому проживать в Москве ввиду затруднений, встречающихся со стороны болезни как его, так и его жены», и 17-го числа князь В. А. Долгоруков отвечал графу из Петербурга: «По всеподданнейшему докладу моему относительно дворянина Сергея Волконского, Государь Император, единственно во внимание к объяснению Вашему, что Вы, из сострадания к горестному положению Волконского, разрешили ему временный переезд в Москву, предоставляет Вам, милостивый государь, на том же основании действовать и впредь, но с непременным условием, чтобы означенный приезд дозволять Волконскому только до тех пор, пока он поведением своим и скромностью будет достоин разрешенной ему милости. В противном случае, он должен быть подвергнут самому строгому взысканию»[979].
А в июле 1857 года, благодаря стараниям все того же А. А. Закревского, декабристу разрешили съездить на неделю в Петербург, для свидания с заболевшей родной сестрой Софьей Григорьевной.
В московском обществе, нетерпеливо ожидавшем грандиозных реформ, Сергей Григорьевич (равно как и прочие амнистированные) «был принят радушно, а некоторыми — даже восторженно», — заметила в мемуарах княгиня Волконская[980]. «Постоянное внимание» ему оказывали славянофилы, возглавляемые братьями И. С. и К. С. Аксаковыми и А. С. Хомяковым, да и в ряде других кружков Волконский пользовался устойчивой популярностью. «Нельзя не вспомнить при этом о влиянии, которое он имел, вовсе к тому не стремясь, на молодежь, особенно им любимую, — писал его сын. — В это время, как и после, нередко бывали беспорядки в высших учебных заведениях, и сыновья его друзей и родственников часто обращались к нему за советом, излагая свои огорчения и юные политические бредни; но вместо ожидаемой поддержки последних они встречали успокоительные советы и доводы, основанные на долгом опыте и примере оцененных умом и пережитых сердцем событий»[981].
Однако от современников не скрылось, что Волконский не столько давал на дому «успокоительные советы» молодежи, сколько пытался играть в столице некую политическую роль. Ему явно льстило, что либеральная публика тогда смотрела на всякого «декабриста, к какой бы категории он ни принадлежал, как на какого-то полубога» (А. С. Гангеблов).
Н. А. Белоголовый, встретившийся с Волконским через несколько лет после возвращения того из Сибири, поразился перемене, происшедшей с декабристом: «Я нашел его хотя белым, как лунь, но бодрым, оживленным и притом таким нарядным и франтоватым, каким я его никогда не видывал в Иркутске; его длинные серебристые волосы были тщательно причесаны, его такая же серебристая борода подстрижена и заметно выхолена, и всё его лицо с тонкими чертами и изрезанное морщинами делали из него такого изящного, картинно красивого старика, что нельзя было пройти мимо него, не залюбовавшись этой библейской красотой».
Далее, повествуя о Сергее Григорьевиче, мемуарист рассказал о «благоговейном почете, с каким всюду его встречали за вынесенные испытания», и мимоходом добавил: «Он стал гораздо словоохотливее <…>; политические вопросы снова его сильно занимали, а свою сельскохозяйственную страсть он как будто покинул в Сибири вместе со всей своей тамошней обстановкой ссыльнопоселенца»[982].
Другими словами, Сергея Григорьевича заботили теперь иные семена и всходы.
Общественная активность Волконского день ото дня становилась все заметнее. Он бодро пустился в салонные дебаты об освобождении крестьян и о гласном судопроизводстве, в беседах с «серьезными людьми московского общества» добывал конфиденциальные петербургские новости, выуживал сведения о настроениях в верхах и у сына, заодно строил собственные смелые прожекты. «…Вижу отпечаток лиц и идей и будущих событий», — доверительно сообщал он И. И. Пущину, требуя от приятеля подробностей с берегов Невы[983]. А в одном из посланий к М. С. Волконскому декабрист выразился еще определеннее: «К общему делу мои желания горячи, надежда велика. Авось она сбудется до схода моего в могилу и горизонт русской плебы озарится новым светом и упрочит ей новую жизнь»[984].
В некоторых конспираторах, вернувшихся из Сибири, Сергей Григорьевич нашел не только внимательных слушателей, но и союзников. Согбенные «шалуны» быстро приосанились в александровское правление, вспомнили былые «забавы» и речи. Не случайно кто-то из недоброжелателей «первенцев свободы» написал в ту пору: «Эти декабристы, получивши свободу после 30-летнего смирения, уподобились спущенным с цепи собакам — так и лезут — как бы кого язвительнее укусить»[985]. А князь П. А. Вяземский (некогда сам яростный фрондер, «декабрист без декабря») изъяснился все же поделикатнее и аттестовал данную категорию лиц («нарядных и франтоватых») следующим образом: «Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говорю уже преступное. <…> Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое они могли бы отрезвиться и опомниться»[986].
Мария Николаевна чувствовала, что обстановка в империи, самый дух времени очень изменились. Однако она, приветствуя реформы, не одобряла общественную суетливость мужа и оставалась при своем мнении в оценках 14 декабря, бунта Черниговского полка и «невозможных переворотов» (VIII, 384) вообще. Княгиня, как и раньше, выступала сторонницей эволюционных государственных преобразований. «…Всё это было несвоевременно, — размышляла она, — нельзя поднимать знамени свободы, не имея за собой сочувствия ни войска, ни народа, который ничего в том еще не понимает, — и грядущие времена отнесутся к этим двум возмущениям не иначе, как к двум единичным событиям»[987].
Если Сергей Григорьевич превратился в человека откровенно публичного, то его жена принимала гостей и выезжала сравнительно редко. Ей хватало домашних забот: княгиня вела хозяйство, нянчилась с внуком, помогала Нелли ухаживать за немощным Молчановым. Весною 1857 года Мария Николаевна намеревалась ехать вместе с ним и дочерью за границу, однако это путешествие так и не состоялось. Болезнь зятя уже вступила в завершающую фазу, он давно измучил семью и стал, как выразился в одном из писем А. В. Поджио, «помехою для всех». «…Пожалуй, он и старуху, и бедную Неллю сведет с ума», — опасался друг семьи[988].
В Москве княгиня Волконская, уступая настойчивым просьбам сына, начала урывками работать над воспоминаниями. Она сразу и твердо постановила, что ее рукопись будет предназначена исключительно для семейного чтения. И открыла свои мемуары (писавшиеся, естественно, по-французски) Мария Николаевна так:
«Миша мой, ты меня просишь записать рассказы, которыми я развлекала тебя и Нелли в дни вашего детства, словом — написать свои воспоминания. Но, прежде чем присвоить себе право писать, надо быть уверенным, что обладаешь даром повествования, я же его не имею; кроме того, описание нашей жизни в Сибири может иметь значение только для тебя как сына изгнания; для тебя я и буду писать, для твоей сестры и для Сережи (Молчанова, внука. — М. Ф.), с условием, чтобы эти воспоминания не сообщались никому, кроме твоих детей, когда они у тебя будут; они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы, и даже счастливы в изгнании»[989].
Хотя княгиня и надеялась, что потомки не отдадут ее мемуары в печать, она все же писала кратко и не касалась многих эпизодов своей биографии.
«В то время, о котором говорим, — отмечал С. М. Волконский, — от княгини Марии Николаевны веяло некоторою строгостью; но это было ее настроение, это не было ее отношение к людям. Она смотрела на чужую жизнь из глубины своего прошлого, на чужую радость — из глубины своих страданий. Это не она смотрела строго, а ее страдания смотрели из нее: можно всё забыть, но следов уничтожить нельзя. И я думаю, что это причина, по которой домочадцы, служащие, гувернантки боялись ее»[990].
Такое мироощущение княгини Волконской нашло свое отражение и в ее воспоминаниях: их трудно назвать жизнеутверждающими.
15 сентября 1857 года скончался Д. В. Молчанов. Спустя некоторое время после похорон его измученная вдова и княгиня Волконская решили отправиться за границу. Судя по эпистолярным источникам, им удалось сделать это лишь весною 1858 года[991]. Вместе с ними в Европу поехали сын Марии Николаевны и ее внук Сергей. Интересную деталь сообщил спустя десятилетия С. М. Волконский: оказывается, «княгиня Мария Николаевна, уезжая из России, взяла с собой мешочек русской земли, с тем, чтобы в случае, если она умрет за границей, ей положили его в гроб»[992].
Последующие три года княгиня Волконская провела, по большей части, в дороге — и привезла заветный мешочек обратно. Ее час еще не пробил…
6 июля 1858 года И. И. Пущин, получив свежую почту, оповестил М. С. Корсакова (родственника и сотрудника H. Н. Муравьева), что Нелли, «М<ария> Н<иколаевна> и Миша и Сережа на водах. Пьют их и купаются»[993]. А уже в августе поднаторевшая в дипломатическом искусстве Елена Сергеевна вступила в переписку с правительством: она «обратилась <…> с письмом к князю Долгорукову, прося его исходатайствовать разрешение ее отцу приехать за границу, так как состояние здоровья ее матери требует продолжения пребывания в чужих краях еще в течение года»[994].
После некоторых проволочек высочайшее соизволение на поездку помилованного государственного преступника все-таки воспоследовало. Император Александр Николаевич разрешил Волконскому отправиться «для свидания с женою за границу на три месяца с тем, чтобы он в срок прибыл обратно»[995]. (Позже срок пребывания Сергея Григорьевича в чужих краях дважды продлевался, и в итоге декабрист находился с семьей в Европе без малого год.)
В начале октября 1858 года Волконский покинул Москву и взял курс на Париж, где его поджидала Нелли (княгиня Волконская с внуком тогда были в Ницце). В дороге старик занемог, слег и 19-го числа писал А. Н. Раевскому из Дрездена: «Вы удивитесь, получив сей листок еще из Дрездена: постигший меня недуг тому причиною — опухоль в ногах и открывшиеся раны на оных в третий день моего отъезда из Москвы. Страдания были большие, пока дотащился до Варшавы, где и остановился на трое суток; вот уже пятые сутки я в Дрездене, страдания те же, и сии строки пишу Вам лежа, при невозможности без боли опустить ноги. Сегодня выезжаю в Париж; выписал сына во Франкфурт. Не могу двинуться без помощи, хотя теперь опухоль в ногах спала и раны закрылись. <…> Жена уже выехала в Ниццу из Парижа; дети меня еще там ждут, но, дотащившись до них, склоню их к выезду туда же. Быть скорее при больной жене — долг и чувство сердца; светской жизни я не ищу и не хочу»[996].
Говоря о «детях», Сергей Григорьевич, очевидно, имел в виду не только Михаила и Нелли, но и третьего человека: к этому моменту Елена Волконская-Молчанова стала женой Николая Аркадьевича Кочубея. («Второй брак Елены Сергеевны был временем безоблачного счастья и для нее, и для ее родителей», — утверждал позднее князь С. М. Волконский[997]. А Иван Тургенев однажды написал декабристу, что «ничего не может быть приятнее зрелища двух таких счастливых супругов»[998].)
Прибыв с грехом пополам в Париж, Волконский и в самом деле быстро «склонил» молодежь ехать в Ниццу. Уже 2 (14) ноября он сообщил из французской столицы А. М. Волконской: «Сегодня я уезжаю в Ниццу с нашей молодой парочкой»[999].
Всю зиму Волконские и Кочубеи провели в Ницце, на целебном Лазурном берегу. А ближе к весне 1859 года семейство перекочевало в Рим. Там, в «Вечном городе» и его окрестностях, княгиня Волконская сумела разыскать дорогие могилы — и поклонилась праху матери Софьи Алексеевны и сестры Елены.
В Риме же состоялась и помолвка ее сына Михаила. Избранницей двадцатисемилетнего князя стала внучка его тетки Софьи Григорьевны (и графа A. X. Бенкендорфа), княжна Елизавета Григорьевна Волконская — по афористическому определению А. В. Поджио, «жена английской школы, весьма умная, но красивая женщина»[1000]. Они обвенчались (конечно, в присутствии М. Н. и С. Г. Волконских) в Женеве 24 мая того же года.
Благословив сына, княгиня Волконская заторопилась вместе с Кочубеями в Россию. (Для спешки у них были весьма веские основания.) Пересекая границы, компания двинулась в Черниговскую губернию — в имение Воронки, которое принадлежало Н. А. Кочубею. Через несколько недель там же оказался и С. Г. Волконский, лечившийся минеральными водами во французском курортном местечке Виши. Он приехал в поместье зятя вовремя: 9 августа 1859 года в Воронках у Нелли родился сын, Александр Кочубей.
Отныне у Марии Николаевны было уже два внука, целое «племя младое» (III, 400).
До ближайшей весны княгиня вместе с мужем прожили в Воронках. Обширная усадьба Кочубеев то и дело оглашалась детскими возгласами, однако одновременно — увы — напоминала она и лазарет. 4 апреля 1860 года А. В. Поджио извещал С. П. Трубецкого: «Получил я письмо от Нелли <…>. Кочубей похварывает, Марья Ник<олаевна> не выезжает; Сер<гей> Гр<игорьевич> стонет. Утешительные картины»[1001].
Непрекращающиеся припадки подагры и морока с варикозным расширением вен на ногах вынудили Волконского опять обратиться к столичным властям (через киевского генерал-губернатора) с ходатайством о разрешении повторного заграничного отпуска. Уведомление о высочайшем согласии было получено декабристом от князя В. А. Долгорукова еще в марте. На сей раз царь дозволил Сергею Волконскому полугодичное лечение в чужих землях.
Сергей Григорьевич и Мария Николаевна вновь отправились в Европу.
В это же время в имении Фалль, под Ревелем (которое ранее было собственностью графа A. X. Бенкендорфа, а теперь им владела супруга князя М. С. Волконского), произошло еще одно важное событие: 4 мая 1860 года княгиня Е. Г. Волконская разрешилась от бремени сыном. Его нарекли Сергеем[1002].
Так наша героиня стала трижды бабушкой. Ей тогда безумно хотелось перенестись из Виши в Эстляндию, в Фалль.
Завершив пребывание в Виши, где Сергей Григорьевич прошел очередной курс бальнеотерапии, Волконские переехали в Париж.
Княгине явно нездоровилось. Е. С. Давыдова (дочь С. П. Трубецкого), встретившая супругов на берегах Сены, отписала своему отцу, что Мария Николаевна «показалась <…> постаревшею и болезненною, а С<ергей> Г<ригорьевич> молодцом, только нога одна плохо действует»[1003]. О плохом самочувствии княгини упоминал и русский посол в Париже граф П. Д. Киселев: в ноябре 1860 года, поддерживая желание Волконских остаться за границей еще на год, он сообщил в Петербург, что «Сергей Григорьевич Волконский и в особенности супруга его находятся в болезненном состоянии»[1004].
Очередную европейскую зиму Мария Николаевна и Сергей Григорьевич провели во Флоренции (где декабрист сошелся с Л. Н. Толстым) и Ницце. А в феврале 1861 года они, пожилые и больные люди, с большим трудом вернулись в Париж. Их встречала там Нелли с детьми, прибывшая из России.
В Париже путешественники узнали о царском Манифесте 19 февраля 1861 года, делавшем российских крестьян свободными. «Русские собрались в церковь, протоиерей Васильев сказал прекрасное слово, С. Г. Волконский стоял тут же, — читаем в заметках его сына. — Чувствуя, что этим актом увенчалось заветное желание его жизни и что с высоты престола являлся как бы ответ на всё то, чем он, для осуществления своего желания, пожертвовал, — он плакал, руки и ноги его дрожали, и слезы счастья и благодарности к Царю-Освободителю катились по лицу старика. После он говорил, что это была лучшая минута его жизни»[1005].
Мария Николаевна радовалась отмене крепостной зависимости вместе с соотечественниками, однако в храм не пришла: отстоять долгий торжественный молебен княгиня не могла. «Мама очень изменилась, — писала Е. С. Кочубей своей тетке А. М. Раевской 1 (13) апреля, — но с тех пор, как она здесь, ей гораздо лучше; приехав из Ниццы, она так была слаба, что едва вставала с кресел; теперь ходит немного гулять и гораздо бодрее прежнего»[1006].
19 апреля княгиня Волконская и ее близкие покинули Париж. Они, как и два года назад, направились в Женеву, где навестили Софью Григорьевну Волконскую. После этого непродолжительного визита вежливости члены семейства разъехались в разные стороны. (Возможно, причиной тому стала размолвка супругов Волконских.)
Из сохранившихся писем видно, что Сергей Григорьевич за период с начала мая по конец июля побывал в По, Виши (где брал ванны почти месяц), Париже и Вильбадене. В августе 1861 года он вернулся в Москву. «Старец наш возвратился с ногами, довольно бодрым и вообще с восстановленными силами», — писал А. В. Поджио Е. П. Оболенскому[1007]. 1 (К тому же Волконский был вдохновлен знакомством с А. И. Герценом.)
Его жена ни здоровьем, ни бодростью похвастаться не могла: модные европейские курорты так и не исцелили ее. В сопровождении дочери и внуков Мария Николаевна из Женевы поехала прямиком в Россию. В Вене вояжеры остановились на отдых. Там мастер Ангерер сделал фотопортрет знаменитой русской женщины[1008]. Волконская была запечатлена в полный рост: такой ракурс позволил фотографу подчеркнуть сохранившуюся стройность ее фигуры. В руках княгини, возложенных на спинку кресла, мы видим романтическую темную (черную?) шаль. Но замечается (несмотря на удаленность дамы от камеры) и другое: лицо Марии Николаевны осунулось, глаза ее болезненно тусклы и грустны — и общее впечатление от снимка, несмотря на постановочные ухищрения Ангерера, гнетущее…
Еще до Вены Мария Николаевна и Нелли решили не заезжать на обратном пути в Москву. Они вместе с детьми сразу отправились в Малороссию, в Воронки. Побывав там однажды, княгиня очень полюбила кочубеевское имение и с тех пор считала его (в душе) своим домом. По-видимому, она оказалась в этом уголке Черниговской губернии в середине лета.
А в августе на нашу героиню и Кочубеев обрушилось горе: внезапно умер Александр, двухлетний сын Елены Сергеевны[1009].
Мир обновился, но мрак минувшего не рассеялся: «Что́ было, то́ и будет; и что́ делалось, то́ и будет делаться…» (Еккл., 1, 9). Бедная Нелли шла стезей матери: сперва неудачный брак, потом кончина ребенка. Причем алчная смерть настигла их детей, Николеньку и Сашеньку, в одном и том же возрасте…
В Воронках надолго установилась тишина.
От этого удара княгиня Волконская уже не смогла, да и не пыталась оправиться.
Промчалось много, много дней…
Уже вскоре после кончины Пушкина в печати стали эпизодически появляться историко-биографические работы, посвященные поэту. Среди первых собирателей и публикаторов документов личного и официального происхождения, касающихся «солнца нашей поэзии», были такие известные отечественные ученые и деятели культуры, как Д. Н. Бантыш-Каменский, В. П. Гаевский, Я. К. Грот, П. И. Бартенев и другие.
А в феврале 1855 года читающая Россия получила ценный подарок: в Петербурге П. В. Анненков выпустил свои фундаментальные «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина»[1010]. В «Отечественных записках», «Современнике», «Библиотеке для чтения» и иных столичных журналах тут же появились восторженные отклики на это издание. По мнению критиков, проделанная пушкинистом работа была «образцовой»; рецензенты особо подчеркивали, что привлеченные автором «Материалов…» разнообразные тексты и биографические сведения проливают «совершенно новый свет на жизнь и деятельность Пушкина»[1011]. Книга П. В. Анненкова стала краеугольным камнем недавно возникшей и бурно развивавшейся науки — пушкинистики, она вдохновила знатоков и поклонников поэта на дальнейшие труды и разыскания.
Внесли свою лепту в пушкинистику и вернувшиеся в то время из Сибири супруги Волконские.
Они действовали по-разному.
Минуло много, много лет с тех пор, как князь Сергей Волконский навсегда распрощался в Одессе с Александром Пушкиным. Конечно, декабрист (что-то знавший о романтических отношениях поэта и Марии Раевской), находясь на каторге и в ссылке, не вычеркнул из памяти прославленного знакомца.
После смерти Пушкина Волконский попытался было завести с супругою разговор о поэте, но княгиня сразу нахмурилась и определенно дала понять, что не намерена обсуждать с ним эту тему. Получив от ворот поворот, Сергей Григорьевич, ранее частенько застававший Марию Николаевну за чтением пушкинских произведений, оторопел, надулся и даже по-молодецки взревновал жену.
От всех этих Александров, тамошних и тутошних, он терпел одни убытки.
А через какое-то время Волконский и сам стал — от случая к случаю, украдкой — проглядывать хваленые стишки.
Однажды, меланхолично листая (еще в Иркутске) «Евгения Онегина», Сергей Григорьевич сделал для себя неожиданное открытие. Ему вдруг показалось, что N, муж Татьяны, чем-то напоминает его самого. Конечно, не государственного преступника Волконского — а былого, моложавого, позировавшего англичанину Джорджу Доу, то бишь Волконского начала двадцатых годов.
Перечитав повнимательнее соответствующие строфы восьмой главы романа, он утвердился в первоначальном мнении. Совпадений хватало: ведь N — князь, богатый и «важный генерал», к тому же он «в сраженьях изувечен» (VI, 171, 187). Подходили к Сергею Григорьевичу и некоторые другие детали (допустим, возраст персонажа), но особенно следующие строки:
…И всех выше
И нос и плечи подымал
Вошедший с нею генерал (VI, 171–172).
Подобная («надменная») манера ходить с незапамятных времен составляла отличительную «родовую черту» князя Волконского[1012]. (Любил он, как мы помним, еще и скрещивать руки за спиною.) А Пушкин, увековечив плывущий над толпою спесивый генеральский нос, безжалостно осмеял декабриста. Так подумалось Сергею Григорьевичу (и подумалось, видимо, небезосновательно).
Оказывается, не он — его оставили с носом.
Раздосадованный, Волконский заново изучил все песни «Онегина» — и не обнаружил в них ничего дельного. Более того, он пришел к выводу, что в пушкинском романе есть попросту вредные, прежде всего для молодого поколения, фрагменты. Сергей Григорьевич даже попробовал внушить мысль о «соблазнительных» строках Мишелю Волконскому, ученику Иркутской гимназии. «Когда его сыну, моему отцу, пятнадцатилетнему мальчику, захотелось прочитать „Евгения Онегина“, — поведал спустя десятилетия князь С. М. Волконский, — он отметил сбоку карандашом все стихи, которые считал подлежащими цензурному исключению»[1013].
Прощать Пушкину «важного генерала» Волконский не собирался. И когда настал благоприятный момент, декабрист по-своему расквитался с покойным насмешником.
В один прекрасный день, уже после возвращения из Сибири, Волконский открыл своим близким тайну, касающуюся его приятельства с Пушкиным. (Получается, он скрывал эту тайну свыше тридцати лет.) Позже Волконский неоднократно повторил свой рассказ, сделав его тем самым семейной легендой.
С годами легенда, стараниями потомков Сергея Григорьевича, получила достаточно широкое распространение. К примеру, сын декабриста пересказал ее в письме к Л. Н. Майкову: «Не знаю, говорил ли я Вам, что моему отцу было поручено принять его (Пушкина. — М. Ф.) в Общество и что отец этого не исполнил. „Как мне было решиться на это, — говорил он мне не раз, — когда ему могла угрожать плаха, а теперь, что его убили, я жалею об этом. Он был бы жив, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь…“»[1014]
В начале 1920-х годов внук декабриста, князь С. М. Волконский, приняв родственную эстафету, обнародовал сенсацию в печати. «…Уместно упомянуть подробность, которая, кажется, в литературу не проникла, но сохранилась в нашем семействе как драгоценное предание, — читаем в его мемуарах. — Деду моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества, но он, угадав великий талант, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения»[1015].
Академик Л. Н. Майков, почтенный пушкинист, автор трактата «Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки» (1899) и других трудов, не счел возможным ввести сообщение сына С. Г. Волконского в научный оборот. Зато советские декабристоведы, ведомые академиком М. В. Нечкиной, всячески стремились придать этой легенде статус исторического факта.
Они почему-то не замечали: рассказ С. Г. Волконского дискредитирует заговорщиков, лишний раз выставляет их неорганизованной, склонной к анархии «толпой дворян» (ведь из предания следует, что декабрист мог запросто игнорировать поручения принципалов и делать все, что ему заблагорассудится). Не учитывали историки и другое: благодетелем поэта объявил себя человек, который именно в то время, не думая ни о каких грядущих «случайностях», обманул родителей Машеньки Раевской и тем самым искалечил дальнейшую жизнь девушки.
В доказательство же достоверности сообщения Сергея Григорьевича советские ученые приводили такие «косвенные данные»: «Декабрист Волконский был действительно столь близок с семьей Раевских и с Пушкиным, что кому же как не ему было взять на себя такое поручение?»[1016]
Во второй половине XX века семейное предание Волконских, так и не подвергнутое критическому анализу, прочно утвердилось в отечественной историографии. Сергей Григорьевич посмертно стал закадычным другом и спасителем поэта.
В распоряжении исследователей до сих пор нет (и, скорее всего, уже никогда не будет) никаких конкретных документов, проясняющих данный вопрос. Однако у них имеются — причем издавна — непреложные косвенные данные, которые позволяют дать взвешенную оценку рассказу Сергея Григорьевича.
Напомним общеизвестные факты:
1. Большинство декабристов во время следствия пали духом и не пытались кого бы то ни было выгородить. Они охотно сообщали дознавателям не только о действительных членах тайных обществ, но и о мнимых соратниках, а также называли имена тех, кого намеревались привлечь в свои ряды. Правительственные чиновники проявляли повышенный интерес к находившемуся под подозрением Пушкину — и в делах заговорщиков, коноводов и рядовых, содержится множество упоминаний о поэте. Однако там ничего не сказано об ответственном поручении, данном генералу С. Г. Волконскому.
2. Князь Сергей Волконский был одним из самых откровенных арестантов. Он, правда, временами запирался — но потом, спохватившись, сыпал фамилиями, на допросах и очных ставках изобличал товарищей, вдобавок ко всему фантазировал и скомпрометировал ряд непричастных к заговору лиц. За несколько месяцев предварительного заключения генерал сказал много больше, чем знал, выговорился в Петропавловской крепости сполна — вот только в этой генеральской «исповеди» не нашлось места для важного эпизода, связанного с «вербовкой» поэта.
3. На каторге и в ссылке декабристы нередко беседовали о Пушкине, делились откровенными воспоминаниями о встречах с ним. Всякая подробность, касавшаяся автора «Послания в Сибирь», имела в заточении особую цену. Принимал участие в доверительных разговорах, конечно, и Волконский: за трубкой доброго табака (а то и за чашей) ему было что рассказать о поэте. Однако и здесь, в дружеской аудитории, Сергей Григорьевич не помышлял о разглашении своей тайны.
4. По возвращении из Сибири Волконский сочинял воспоминания — но, доведя свое масштабное повествование до января 1826 года, он так и не поместил в подходящем по хронологии месте сокровенную новеллу (кстати, весьма выигрышную для мемуариста). Более того, декабрист — случай редкостный для тогдашней мемуаристики — вообще ни словом не обмолвился в воспоминаниях о Пушкине.
Итак, Сергей Григорьевич не ознакомил со своей новеллой ни членов Следственного комитета, ни товарищей; не собирался он информировать и будущих читателей. Этого не случилось, очевидно, по одной простой причине: она, эта новелла, была от начала и до конца Волконским выдумана.
Люди, знавшие всю подноготную тайных обществ (будь то судьи, бунтовщики или серьезная публика), столкнувшись с нею, сразу же вывели бы автора на чистую воду. По всей видимости, Волконский приготовил новеллу исключительно для домашнего пользования, для не посвященных в закулисные тонкости (и пакости) детей. Величая себя в присутствии Михаила Сергеевича или Нелли другом и охранителем знаменитого поэта, произнося напыщенные монологи, старец заметно возвышался в их мнении.
Оно и понятно: ведь дети предрасположены к идеализации своих отцов.
Княгиня же слишком долго прожила на свете и слишком хорошо изучила собственного супруга, чтобы принимать его самовлюбленные рассказы за чистую монету. Но Пушкин, подлинный и ничем не обязанный Волконскому, Марию Николаевну по-прежнему волновал. (Например, книгу П. В. Анненкова, о которой тогда говорила вся Москва, она прочитала с живейшим интересом.)
И у нее были свои счеты с поэтом.
Петр Иванович Бартенев, «один из основоположников пушкиноведения и последний хранитель устной традиции о Пушкине»[1017], слыл неутомимым собирателем документальных материалов и рассказов современников о поэте. Бартенев напечатал в «Отечественных записках» (1853, № 11) очерк «Род и детство Пушкина»; спустя год он поместил в нескольких номерах «Московских ведомостей» другую свою работу — «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Уже к середине пятидесятых годов пушкиноведческая деятельность сотрудника московского Главного архива Министерства иностранных дел приобрела широкую известность в обществе и котировалась весьма высоко. В то же время Бартенев конфликтовал с авторитетным Анненковым, громогласно обвинял «первого пушкиниста» не только в методологических просчетах, но и в неблаговидных поступках.
Однако данное обстоятельство не смутило прознавшую о Бартеневе княгиню Волконскую.
В ноябре 1856 года настырный Петр Иванович добился встречи с ней и, естественно, завел разговор о Пушкине. Мария Николаевна вкратце поведала собеседнику о поездке Раевских с поэтом на Кавказские минеральные воды в 1820 году и о пребывании всей компании в Гурзуфе, на даче герцога Ришелье. Дома Бартенев зафиксировал услышанное от княгини на бумаге, датировав свою запись 21 ноября[1018].
В воспоминаниях, написанных Волконской «в конце пятидесятых годов»[1019], рассказано об общении с Пушкиным чуть более подробно. Здесь упомянуто не только о совместном путешествии на Юг, но и о свидании с поэтом в Москве в декабре 1826 года. (Об Одессе, где все и решилось, а также о кишиневских и киевских встречах княгиня умолчала.)
Таким образом, два мемуара Марии Волконской коснулись (и то вскользь) лишь завязки и финала ее отношений с Пушкиным. Она не собиралась особенно откровенничать ни с близкими, ни (тем паче) с «толпой».
Мария Николаевна поместила в своих французских записках пушкинские стихи — послание «Во глубине сибирских руд…» (наименованное ею «Посланием к узникам»), а также эпитафию на смерть младенца Николая Волконского («В сияньи, в радостном покое…»). Кроме того, княгиня мимоходом сообщила, что стихи из «Бахчисарайского фонтана» про чудные очи Заремы (которые «яснее дня, чернее ночи»; IV, 159) адресованы ей. О ней же, Марии Раевской, Пушкин (по утверждению мемуаристки) говорил и в «Евгении Онегине», в одной из самых лиричных строф первой главы («Я помню море пред грозою…»; VI, 19).
Заодно наша героиня дала некоторые — пусть поверхностные, но объективные — характеристики творчеству Пушкина. Она отметила его «громадный талант», «книгу о Пугачеве» назвала «великолепным сочинением», означенные же стихи из первой песни «Онегина» — «прелестными». А при первом упоминании Волконская нарекла Пушкина «нашим великим поэтом» («notre grand poète»).
Пушкину-человеку тоже было уделено два-три мемуарных слова. Княгиня дала понять, что поэт никогда не забывал добро, сделанное ему генералом H. Н. Раевским-старшим, отцом Марии; что он дружил с ее братьями, Николаем и Александром, и питал ко всем без исключения Раевским «чувство глубокой преданности». Вспомнила Волконская и занятный анекдот: как Пушкин в Гурзуфе, тайком, «под окном подбирал клочки бумаг» — выброшенные Еленой Раевской переводы из Байрона и Вальтера Скотта. В другом месте Мария Николаевна указала, что «добровольное изгнание в Сибирь жен декабристов» вызвало «искренний восторг» поэта.
Отобразила княгиня и пушкинское донжуанство: как поэт ухаживал в Крыму за ее сестрой, Екатериной Раевской, и как он вообще «считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал».
В книге обычного формата мемуары Марии Волконской о Пушкине (в совокупности с «бартеневскими») не занимают и четырех страниц. Однако скупые заметки княгини очень насыщенны и издавна считаются важным историческим источником. Пушкинисты подробно комментируют этот источник уже целое столетие — и до сих пор не исчерпали его содержания. К примеру, исследователями не замечалось, что одна из фраз Марии Николаевны указывала (видимо, указывала) на ее тайное свидание с поэтом в Москве 29 декабря 1826 года[1020]. Нам представляется, что не была подвергнута должному анализу и другая, тоже очень многозначительная и интимная, фраза.
Между тем это высказывание мемуаристки — своего рода скрижаль: им княгиня Волконская подытожила долгие размышления о Пушкине и его «утаённой любви».
Уяснить подлинный смысл фразы можно только в едином контексте с предшествующими мемуарными строками Марии Николаевны. Тогда перед читателем открывается следующая картина.
Мемуаристка процитировала страстные, к ней обращенные, пушкинские стихи:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Далее был приведен проникновенный отрывок из «Бахчисарайского фонтана», также указывающий на Марию Раевскую.
И буквально тут же, в соседней строке, княгиня Волконская вывела вот что:
«В сущности, он любил лишь свою Музу и облекал в поэзию всё, что видел».
Вне указанного контекста данная (выделенная нами) формула Марии Николаевны воспринимается как лапидарная оценка всего творчества Пушкина. Но в контексте она обретает совершенно иное, уже не обобщенное, а вполне конкретное значение.
Тут смысл мемуарной фразы разительно меняется и становится, видимо, таким (или примерно таким): Пушкин в стихах (в том числе приведенных) уверял меня в своей любви, на все лады воспевал это чувство, однако, как оказалось, по-настоящему он обожал вовсе не меня, а свою Музу, ее одну. Я же (наравне с прочими встреченными им женщинами) была необходима Пушкину лишь как «милый предмет», проще говоря — как счастливо подвернувшийся материал для его талантливой эгоистической поэзии.
Конечно, такое заключение (которое, кстати, правомерно распространить и на H. Н. Пушкину) могло быть сделано княгиней Волконской только на основании изучения наследия Пушкина в полном его объеме, от стихов вроде «Музы» («В младенчестве моем она меня любила…») и до поэтического завещания — стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», которое оканчивалось обращением опять-таки к Музе:
Веленью Божию, о муза, будь послушна… (III, 424).
Углубленное изучение текстов и сбор доказательств Мария Николаевна вела добрых три десятка лет. Рискнем все же предположить, что решающие аргументы в пользу своего вердикта она нашла в восьмой главе «Евгения Онегина»: ведь в строфах этой песни содержался, пожалуй, самый откровенный очерк истории романтических отношений Пушкина и Музы.
Здесь было изложено его кредо.
Связь Пушкина и Музы возникла когда-то в «студенческой келье» и продолжилась после Лицея, в «шуме пиров и буйных споров» северной столицы. Неразлучная «подруга» была рядом с поэтом и после удаления того из Петербурга — на «скалах Кавказа», в Крыму (на «брегах Тавриды»), в бессарабских степях («В глуши Молдавии печальной»).
Сопровождая Пушкина, Муза часто меняла свое обличье, иногда представала Вакханочкой, в другой раз — Ленорой; временами была «резвой», подчас — «ветреной», «ласковой», «одичалой»; она алкала то светских успехов, то «безумных пиров», то немых южных ночей, то «песен степи». Но при всех метаморфозах Музы пушкинское чувство, влечение к ней оставалось неизменным, сильным — несопоставимым по силе и постоянству с прочими романами поэта.
Он был счастлив с Черкешенкой, Заремой, Марией (Потоцкой), с другими «летучими тенями» и «образами нежными»… А потом пушкинская Муза (во многом благодаря Машеньке Раевской) вдруг стала Татьяной Лариной:
И вот она в саду моем
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках (VI, 167).
И ее — «милую Татьяну», «ту девочку» — Пушкин, вне всякого сомнения, тоже полюбил, сразу и навсегда. Ее — но отнюдь не ее прототипа, не саму Марию Раевскую.
Марию Раевскую Пушкин не любил никогда.
Таков был окончательный, по существу предсмертный, вывод мемуаристки.
Признаниям поэта, литературным и жизненным, она так и не поверила…
Мы теперь знаем многие факты, связанные с «утаённой любовью» Пушкина, факты, о которых княгиня не ведала, — и потому правомочны утверждать, что ее мнение было излишне категорично. Для поэта Мария Волконская очень многое значила и в Жизни. И он имел определенные основания для встречных сокрушенных упреков:
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь? (V, 17).
Думается, что гораздо точнее и справедливее, «диалектичнее» высказался по данному поводу наш современник, глубокий знаток Пушкина: «Когда приходилось выбирать между женщиной и Музой — он выбирал Музу»[1021]. При такой формуле пальма первенства принадлежит опять-таки Музе, однако любовь к реальной женщине никоим образом не исторгается из пушкинского бытия.
«Утаённая любовь» Пушкина — это драма в рамках любовного треугольника (Муза — поэт — Мария). Тут разрешительной, подходящей всем теоремы Жизнь не предусмотрела.
Княгиня же Волконская настаивала, что поэт был попросту лишен дара простой человеческой любви.
Но в мемуарах Марии Николаевны есть и другие нюансы, которые биографу желательно уловить. Так, она на всю жизнь запомнила, что Александр Пушкин в Гурзуфе «особенно любезничал» с Екатериной Раевской (Орловой). Да и приговор ревнивой «старухи» («В сущности, он любил лишь свою Музу…») не только суров, но и преисполнен горечи.
Это — уже не о «нашем великом поэте» (выделено мной. — М. Ф.), а о ее Пушкине. Тут, что называется, «заметы сердца» (VI, 3).
Кое о чем говорит и сбереженный княгиней «перстень верный».
…Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой… (VI, 66).
Некогда, приехав в Одессу, Машенька Раевская написала ему что-то в этом духе.
Конечно, годы и обиды сделали свое дело — но обиды и годы, похоже, так и не превратили бывшее в ничто.
…Дней прошлых гордые следы.
После смерти внука, Сашеньки Кочубея, такой ранней и такой нелепой, княгиня Мария Николаевна Волконская лишилась последних сил, утратила саму волю к жизни, стала постепенно и необратимо угасать.
«Теперь она была старушка, с гладко причесанными волосами, только на ушах закрученными в два локона, — писал ее внук. — Седины не было; белый кисейный чепец обрамлял серьезное лицо и ложился концами на бархатную кацавейку. Остался прежний рост, остались удивительные глаза. В них осталась прежняя грусть и было много нового страданья и много новой мысли»[1022]. Так выглядела княгиня Волконская на одной из фотографий начала шестидесятых годов. (Позднее, в 1873 году, известный итальянский художник Н. Гордиджиани сделал с этой фотографии выразительный портрет Марии Николаевны.)
В Воронках стояла тогда та тишина, которую испокон веку принято называть кладбищенской, — и в тишине, на прогулках, ей хорошо думалось…
В траурные дни княгиня Мария Николаевна вдруг остро почувствовала, что она больше не хочет присутствовать при умирании близких ей людей, слышать «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему…», что ей невмоготу хоронить моложавых и юных. Она, старуха, чересчур загостилась на белом свете. Да и насущные дела были ею практически завершены, осталось лишь подвести итоги…
Итоги подводились тут же, на садовых дорожках, в уме — и в целом они удовлетворяли Марию Николаевну.
Княгиня сделала все от нее зависящее, чтобы ее дети были людьми родовитыми и обеспеченными. Им не придется заботиться о куске хлеба — Миша и Нельга смогут вести достойную, безбедную, независимую жизнь.
Сын, князь Михаил Сергеевич, удачно женился и уже обзавелся потомством, он на виду у высшего начальства и идет в гору, давеча получил Владимира 4-й степени. О будущем Мишеля Мария Николаевна, кажется, могла не беспокоиться[1023].
Дочь, потеряв недавно ребенка, пребывала в глубокой скорби — но у нее есть Сережа, но она счастлива подле Кочубея, боготворит обоих, а Николай Аркадьевич души не чает в супружнице. Значит, и здесь все как-нибудь перемелется, все еще впереди. У Нелли наверняка будут и обворожительные малыши, будет и безбурный, устроенный, не похожий на материнский, век[1024].
Не пропадет и вдовствующий Сергей Григорьевич: о нем так трогательно пекутся дети, его так уважают в обществе. Да и молодой государь постоянно вспоминает о настрадавшемся непутевом старике, царские милости воистину беспредельны. Того и гляди, сбудется заветная мечта мужа и с него снимут полицейский надзор[1025]. Впрочем, ему и сейчас, под формальным надзором, живется весьма привольно, особенно в отдаленном Фалле, у Мишеля и Лизы, где он пишет мемуары.
У Александра Викторовича своя семья, собственные радости и печали. Княгиня благодарна ему за прошлое — а Поджио должен быть признателен Волконским за неизменную дружбу и поддержку (да и за теплое местечко, приносящее средства к существованию).
Воспоминания, пусть и неумелые, отрывочные, ею таки написаны.
Архив (при участии мужа) заблаговременно разобран, приведен в надлежащий порядок (и кое-что, касающееся только ее, попутно уничтожено).
Она едва не упустила очень важное: с мучительными сомнениями насчет Пушкина тоже покончено — и тоже в срок.
Иначе говоря, княгиня Волконская ничего не должна этому миру — да и мир обойдется без княгини.
А посему ей пора и честь знать.
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут… (VI, 48).
Memento mori. Мария Николаевна издавна, еще с сибирских времен, готовилась к смерти — и вот теперь, в Воронках, на исходе шестого десятка, была совершенно готова.
В этом-то и заключалась ее «новая мысль», зародившаяся и окрепшая в осенних аллеях воронковского парка.
Зимой княгиня Волконская заболела, опять слегла, и члены ее семьи приуныли. Однако к началу весны 1862 года Марии Николаевне стало чуточку лучше. Обрадованный А. В. Поджио писал 1 апреля М. С. Волконскому: «Матушка только что сообщила о том, что 12 марта сидела на свежем воздухе и солнце при 25° тепла. Судите по сему об улучшении, которое она испытывает…»[1026]
Месяца полтора не покидавшим усадьбы докторам казалось, что угроза миновала, но вскоре состояние здоровья княгини вновь ухудшилось: вернулась жестокая лихорадка.
Узнав об этом, А. В. Поджио, захватив с собою жену и дочь, спешно отправился из Москвы в Черниговскую губернию.
В Воронках, помимо Сергея Григорьевича и Кочубеев, уже находились М. С. Волконский с супругой и двумя детьми. Вскоре после приезда, где-то в начале июля, А. В. Поджио сообщил об увиденном Е. И. Якушкину: «Бедная Марья Николаевна борется с изнуряющею ее болезнию; худа и слаба донельзя, и для нее <…> зима и холод будут, дай Бог, чтоб не окончательно убийственны»[1027].
Все взрослые, съехавшиеся в Воронки, были безмерно расстроены, регулярно проводили какие-то совещания в гостиной, потом поодиночке и ненадолго заходили к хворой княгине. А мало что понимавшие дети почти не видели зябнувшую бабушку в чепце: они с утра и до вечера пребывали на воздухе, резвились и хохотали в обширном тенистом парке.
Мария Николаевна обычно наблюдала за ними из окна своей комнаты или (изредка) с террасы, куда ее, укутанную, выносили в креслах. Мелькающие среди деревьев быстрые тени и веселые клики юного квартета приводили княгиню в какое-то особое, умиротворенное состояние.
Погоды стояли удивительные, урожай по всей губернии ожидался невиданный…
Природа словно с кем-то прощалась…
Ближе к осени Мишель с женою и детьми уехал восвояси — и воронковский сад опустел, снова умолк. О том, что произошло по их отбытии, рассказал один из тех шалунов, что носились летом 1862 года по парку. «Когда они уехали и меня увезли, — писал позднее князь С. М. Волконский, — садовнику было приказано не мести дорожек в саду, чтобы не стирались на песке следы от детских ног моих…»[1028]
Княгиня Мария Николаевна, отдавая такое распоряжение, знала, что иногда чудесным образом сберегается то, что по всем рациональным законам должно исчезнуть безвозвратно — допустим, вензеля на «отуманенном стекле» (VI, 70), звуки произнесенных tête-a-tête речей, сожженные письма… Вот и зыбучий песок, казалось бы, вовсе не памятлив — однако ж навсегда впечатались в него (где-то под Таганрогом, у самой воды) следы девичьих ног. А если так, то почему бы не сохраниться следам и здесь, в Воронках?
Это был предпоследний поступок княгини Волконской, о котором нам что-либо известно из документов. Зиму она еще кое-как продержалась, а по весне у Марии Николаевны открылось тяжелейшее заболевание печени. Слабость неумолимо нарастала, и к лету «светлый луч надежды»[1029] угас окончательно.
Доктора отводили глаза.
Дни ее были сочтены.
Сергей Григорьевич тогда находился в Фалле, где занедужил. У постели княгини попеременно, лишившись сна, дежурили то Нелли, то Поджио. В июле 1863 года к ним присоединился Мишель Волконский, примчавшийся из Эстляндии.
Ему-то (как старшему из детей) Мария Николаевна и передала в начале августа кольцо с сердоликом — пушкинский «перстень верный».
Вместе с амурами в ладье она переплыла жизнь. Ее (вернее, их) история «утаённой любви» подошла к концу.
Отныне кольцо становилось родовой реликвией Волконских.