ЧАСТЬ ВТОРАЯ В СИБИРИ

Глава 10 ЖЕНА ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА

Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью.

М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 12 февраля 1827 года

Разве мог подумать постоянно чем-то увлеченный человек в засаленном парике, великий предок Марии, мечтавший в XVIII веке об освоении россиянами богатств суровой Сибири, что однажды наступит день — и туда, в «мрачный, ледяной ад», устремится не кто-нибудь, а его упрямая правнучка, которая на целую вечность заточит себя среди лесов, снегов и злодеев?

«Мы с трудом можем себе представить, что была Сибирь того времени, — писал в начале минувшего столетия внук Марии Николаевны, князь С. М. Волконский. — Не только Сибирь недавнего прошлого, с железной дорогой, с флотом на дальневосточных водах, с университетом и т. д., но даже Сибирь пятидесятых годов, Сибирь Муравьева-Амурского, с присоединенным Амуром и выходом на Тихий океан, — представляется каким-то иным миром по сравнению с Сибирью двадцатых годов. Как выразился впоследствии канцлер граф Нессельроде, — „дно мешка“; это был конец света, выход оттуда был один — по той же дороге назад. Куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама»[460].

В ночь на 21 января 1827 года, «сделав весь путь <…> в три недели, только с двумя ночевками, и то невольными»[461], Мария Волконская прибыла в столицу восточно-сибирского края — Иркутск. Она двигалась в своей кибитке по зимним просторам столь быстро, что почти догнала Е. И. Трубецкую (выехавшую к мужу значительно раньше Марии и оказавшуюся в Иркутске еще в конце сентября) и на восемь суток опередила А. Г. Муравьеву (которая оставила Москву через четыре дня после княгини).

«Приехав в Иркутск, главный город Восточной Сибири, я нашла его красивым, местность чрезвычайно живописною, реку великолепною, хотя она и была покрыта льдом, — вспоминала наша героиня. — Я пошла прежде всего в первую церковь, которая мне встретилась, чтобы отслужить благодарственный молебен…»[462]

Княгиня расположилась в квартире, которую в предыдущие месяцы занимала Е. И. Трубецкая («Каташа»), только что, 20-го числа, отправившаяся из Иркутска в Забайкалье. Не успела Мария Николаевна как следует отдохнуть с дороги, как к ней пожаловал с визитом И. Б. Цейдлер, «старый немец», иркутский гражданский губернатор (и заодно большой энтузиаст насаждения в Сибири овцеводства). Он, по распоряжению из Петербурга, собирался «наставлять» княгиню и «уговорить возвратиться в Россию».

Цейдлер уже имел некоторый опыт обращения с женами государственных преступников. Несколько раньше он употребил все доступные ему средства, чтобы воспрепятствовать дальнейшему путешествию княгини Трубецкой (и задержал-таки ее в городе на четыре месяца). Декабрист А. Е. Розен (видимо, со слов самой Екатерины Ивановны) подробно описал тактику иркутского начальника: «Губернатор представил ей сперва затруднения жизни в таком месте, где находится до 5000 каторжных, где ей придется жить в общих казармах с ними, без прислуги, без малейших удобств. Она этим не устрашилась и объявила свою готовность покориться всем лишениям, лишь бы ей быть вместе с мужем. На следующий день те же препятствия со стороны губернатора, который объявил, что имеет приказание взять от нее письменное свидетельство, по коему она добровольно отказывается от всех прав на преимущества дворянства и вместе с тем от всякого имущества — недвижимого и движимого, коим уже владеет и какое могло бы достаться ей в наследство. Ек<атерина> И<вановна> Трубецкая без малейшего возражения подписала эту бумагу, в уверенности, что с этим отречением открыла себе путь к мужу. Не тут-то было: несколько дней сряду губернатор не принимал ее, отговариваясь болезнью. Наконец он решился употребить последнее средство; уговаривал, упрашивал и, увидев все доводы и убеждения отринутыми, объявил, что не может иначе отправить ее к мужу, как пешком с партией ссыльных по канату и по этапам. Она спокойно согласилась на это; тогда губернатор заплакал и сказал: „Вы поедете!“»[463]

Однако слезы администратора, человека пусть незлобного и чувствительного, но подневольного, высыхают быстро и бесследно. С княгиней Волконской Иван Богданович, взяв себя в руки, действовал столь же бездушно и по-немецки педантично. Краткий диалог между Цейдлером и Марией Николаевной зафиксирован в ее мемуарах: «Губернатор, видя мою решимость ехать, сказал мне: „Подумайте же, какие условия вы должны будете подписать“. — „Я их подпишу, не читая“. — „Я должен велеть обыскать все ваши вещи, вам запрещено иметь малейшие ценности“. С этими словами он ушел…»[464]

На смену губернатору в квартиру вскоре явилась «целая ватага» мелких служащих, составивших тщательную опись вещам, которые были в багаже княгини. Завершив эту работу, они предложили даме поставить свою подпись под «условиями» — о них-то недавно и говорил ей Цейдлер. Мария Николаевна, не раздумывая, дала требуемую подписку. В бумаге (копия которой сохранилась в семейном архиве Волконских) были пункты, пугающие своей безысходностью:

«1. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить всё, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ними участь, себе подобною; оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.

2. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне.

3. Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено; это запрещается существующими правилами и нужно для собственной их безопасности по причине, что сии места населены людьми, готовыми на всякого рода преступления.

4. Отъездом в Нерчинский край уничтожается право на крепостных людей, с ними прибывших»[465].

Приведенный документ являл собою краткую выжимку из секретного предписания, разработанного генерал-губернатором Восточной Сибири А. С. Лавинским[466]. Княгиня Волконская не ведала, что в полном тексте этого предписания (занимавшем несколько страниц) было самым тщательным образом прописано, на какие ухищрения, обманы и угрозы должен идти иркутский губернатор, чтобы не допустить отбытия жен декабристов в Нерчинск. А далее, после перечисления «всех возможных внушений и убеждений», в той бумаге значилось: «По исполнении сего с надлежащей точностью, если и затем окажутся в числе сих жен некоторые непреклонные в своих намерениях, в таком разе, не препятствуя им в выезде из Иркутска в Нерчинский край, переменить совершенно ваше с ними обращение, принять в отношении к ним, как к женам ссыльно-каторжных, тон начальника губернии, соблюдающего строго свои обязанности, и исполнить на самом деле то, что сперва сказано будет в предостережение и вразумление…»[467]

Позже Мария Волконская сообщила свекрови А. Н. Волконской: «Г. иркутский губернатор встретил с моей стороны полную готовность на все условия, которые были мне поставлены, как выкуп за просимую мною милость. Его долгие и горячие увещания остались безуспешными…»[468] О «долгом» сопротивлении Цейдлера было сказано неслучайно: княгине для выезда из Иркутска требовалась подорожная — а чиновник, прибегнув к апробированным «проделкам» (А. Е. Розен), снова тянул с выдачей такой бумаги как мог. «Губернатор, после данной мною подписки, не удостоивал меня своим посещением, — сокрушалась Мария Николаевна, — приходилось мне ожидать в его передней»[469].

В итоге княгиня Волконская против своей воли задержалась в Иркутске более чем на неделю и успела свидеться тут с ехавшей за ней следом А. Г. Муравьевой. Встреча изгнанниц произошла 28 января: «Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и другому: нас окружали те же вызывавшие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра ее вещей»[470].

В научной литературе существует довольно правдоподобная версия, будто Александра Муравьева (которой было не по дороге с Марией: она направлялась в Читинский острог) передала Волконской в ходе иркутской беседы копию пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд…» и (возможно) послания к И. И. Пущину («Мой первый друг, мой друг бесценный!..»)[471]. Если это и в самом деле было так, то можно сказать, что вся дорога княгини Волконской в Сибирь — и до, и за Уралом — прошла под знаком Пушкина.

В тот же день, 28 января, Цейдлер наконец смягчился и распорядился выдать Марии Волконской подорожную. Правда, документ выписали в правлении унизительный — на имя сопровождавшего странницу казака; «мое же имя, — рассказывала впоследствии не без горечи княгиня, — заменялось словами: „с будущим“»[472].

На другое утро, написав еще затемно бодрое письмо отцу[473], Мария покинула черствый Иркутск. Следующей ночью («при жесточайшем морозе: слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело») она переехала Байкал и взяла курс на Верхнеудинск. Оттуда княгиня двинулась в Кяхту, «наш пограничный город», где переночевала, оставила сослужившие верную службу кибитки и взяла взамен них две перекладные (то есть телеги): «Мысль ехать на перекладных меня очень забавляла, но моя радость прошла, когда я почувствовала, что меня трясет до боли в груди; я приказывала останавливаться, чтобы передохнуть свободно. Это удовольствие я испытывала на протяжении 600 верст; при всем этом я голодала: меня не предупредили, что я ничего не найду на станциях, а они содержались бурятами, питавшимися только сырой, сушеной или соленой говядиной и кирпичным чаем с топленым жиром»[474].

Только 8 февраля Мария Волконская прибыла в Большой Нерчинский завод, где находилась «резиденция» начальника Нерчинских заводов Т. С. Бурнашева. Здесь княгиня наконец-то настигла Е. И. Трубецкую: «Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали; до сих пор моим исключительным обществом была моя отталкивающая от себя горничная»[475].

Прежде всего Каташа сообщила, что их мужья и другие несчастные (всего их восемь человек) находятся рядом, в 12 верстах отсюда, в каком-то неведомом Благодатском руднике. Рассказала она, среди прочего, и об очередной подписке, взятой с нее начальством по приезде в Нерчинский завод. Две женщины сразу договорились, что Трубецкая не будет дожидаться подругу (которой, увы, еще предстоит выполнить «различные несносные формальности»), а поспешит вперед, к своему мужу — а заодно известит о приезде жены и тоскующего Сергея Волконского. На том княгини и расстались.

Каташа отправилась в близлежащий Благодатск, а Волконская — прямиком в контору завода.

До ее мужа — вроде бы рукой подать, однако «формальности», о которых с печальной усмешкой предупреждала поднаторевшая в таких делах Екатерина Ивановна, вынудили Марию пробыть в Нерчинском заводе еще целых двое суток. Ох уж эти жуткие повытчики! Апофеозом же изматывающей бюрократической волокиты стала подписка, данная княгиней по настоянию Бурнашева 10 февраля. Пространный документ, регламентирующий всякий будущий шаг жены декабриста, стоит привести целиком:

«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь мужа моего, Верховным Уголовным Судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от Коменданта Нерчинских рудников, господина Генерал-Майора и Кавалера Лепарского, обязуюсь, по моей чистой совести, наблюсти нижеписанные, предложенные мне им, г. Комендантом, статьи; в противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил, подвергаю я себя осуждению по законам. Статьи сии и обязанности есть следующие:

1-е, желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа и жить в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. Коменданта дозволению, и токмо в назначенные для того дни и не чаще, как через два дня на третий.

2-е, не должна я доставлять ему (мужу) никаких вещей: денег, бумаги, чернил, карандашей, без ведома г. Коменданта или офицера, под присмотром коего находиться будет муж мой.

3-е, равным образом не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому они будут адресованы или посылаемы.

4-е, не должна и я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе, как токмо чрез Коменданта, равно, если отколь мне или мужу моему, чрез родных или посторонних людей, будут присланы письма и прочее, изъясненное в сем и 3-м пункте, должна я их ему же г. Коменданту при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставляемы.

5-е, то же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были равно и денег.

6-е, из числа вещей моих, при мне находящихся и которых регистр имеется у г. Коменданта, я не вправе, без ведома его, продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим собственным, оставленным для нужд моих теперь, равно и впредь от г. Коменданта мне доставляемым, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем сию книгу в целости; в случае же востребования ее г. Комендантом, оную ему немедленно представлять. Если же окажутся у меня вещи или деньги сверх значущихся у г. Коменданта по регистру, которые были мною скрыты, в таком случае, как за противоучиненный поступок, подвергаюсь я законному суждению.

7-е, также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как-то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов, да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8-е, обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе, как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера, и не говорить с ним ничего излишнего, паче чего-либо не принадлежащего; вообще иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.

9-е, не должна я к себе нанимать никаких иных слуг или работников, а довольствоваться только прислугами, предоставленными мне: одним мужчиною и одною женщиною, за которых также ответствую, что они не будут иметь никакого сношения с моим мужем, и вообще за их поведение.

10-е, наконец, давши такое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, равно и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему без ведома г. Коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении всего вышеизъясненного в точности, под сим подписуюсь, в Нерчинском заводе февраля 1827 года.

Подпись»[476].

Если недавняя иркутская бумага Цейдлера устанавливала юридический статус княгини Волконской в самой общей, декларативной форме, то эта, нерчинская, как бы дополняла, расшифровывала первую и регламентировала — очень подробно, вплоть до немыслимых мелочей — бытовое поведение жены декабриста в соответствии с ее теперешним положением. Главным вершителем судьбы княгини и ее товарок отныне становился вновь назначенный комендант Нерчинских рудников — генерал-майор Станислав Романович Лепарский. Только от него, всевластного хозяина «каторжных нор», впредь зависело, казнить или миловать бывших изящных светских дам. А Марии Волконской, представительнице почтенного дворянского рода, титулованной, но по существу бесправной особе, оставалось только подавить обиду и смириться: с некоторых пор она была всего-навсего женой государственного преступника.

И вот теперь, в нерчинской избе, Мария наконец, вслед за осужденным почти год назад в Петербурге супругом, сполна узнала свой приговор.

Быстро проведали о суровых правилах, выработанных властями для хрупких изгнанниц, и некоторые декабристы. Так, в феврале М. А. Фонвизин в нелегальном письме из-под Иркутска оповестил жену: «Трубецкая, Волконская и Муравьева поехали за Байкал — их заставили подписать отречение от звания их, и я опасаюсь, что их положение будет тягостно»[477]. А И. И. Пущин писал своему отцу следующее: «…Ужасно то, что сделали с нашими женами, как теперь уже достоверно мы знаем (желал бы, чтобы это была неправда!). Им позволено и законами, и природными всеми правами быть вместе с мужьями. После приговора им царь позволил ехать в Иркутск, их остановили и потом потребовали необходимым условием быть с мужьями — отречение от дворянства, что, конечно, не остановило сих несчастных женщин; теперь держат их розно с мужьями и позволяют видеться только два раза в неделю на несколько часов, и то при офицере. Признаюсь, что я не беру на себя говорить об этом, а еще более судить; будет, что Богу угодно»[478].

Мария Николаевна не могла, конечно, тогда догадываться, что генерал-майор Лепарский, «пожилой холостяк, коренной кавалерист, командовавший с лишком двадцать лет Северским конно-егерским полком», был «вполне честным человеком» с «добрым сердцем»[479]. По преданию, он при назначении на должность получил от самого императора Николая Павловича повеление относиться к осужденным бунтовщикам строго, соблюдая законы, но в то же время участливо. И скорое будущее показало, что в лице нерчинского коменданта жены декабристов (да и сами каторжане) получили не жестокого притеснителя, не твердолобого служаку, а надзирателя вполне сносного, который выполнял возложенные на него служебные обязанности с изрядной долей сострадания к беднягам.

Итак, Мария Волконская подписала казавшийся ей зловещим документ и, удрученная его содержанием, молча протянула бумагу заводскому начальнику, сидевшему напротив. «Бурнашев, — читаем в ее мемуарах, — пораженный моим оцепенением, предложил мне ехать в Благодатск на другой же день, рано утром, что я и сделала; он следовал за мною в своих санях»[480].

Наступило 11 февраля 1827 года.

В Благодатский рудник они, подгоняемые ветром, добрались к полудню. «Это была деревня, состоящая из одной улицы, окруженная горами, более или менее изрытыми раскопками, которые там производились для добывания свинца, содержащего в себе серебряную руду. Местоположение было бы красиво, если б не вырубили, на 50 верст кругом, лесов из опасения, чтобы беглые каторжники в них не скрывались; даже кустарники были вырублены; зимою вид был унылый»[481]. К тому же, как вскоре выяснилось, данная местность считалась «летом очень нездоровой; сильный зной вызывает страшные эпидемии, а необыкновенная сырость рудников крайне вредно отзывается на здоровье» каторжников[482].

А 12-го числа Мария Волконская сообщила свекрови: «Я наконец водворена в той самой деревне, где мой обожаемый Сергей…»[483]

В тот же день проехавшая многие тысячи верст княгиня встретилась с мужем.


Государственный преступник I разряда Сергей Волконский и семеро его товарищей по заговору (С. П. Трубецкой, Е. П. Оболенский, А. З. Муравьев, В. Л. Давыдов, А. И. Якубович и братья А. И. и П. И. Борисовы) были доставлены в Благодатск 25 октября 1826 года и водворены там в тюрьму, которая «находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тесная, грязная, отвратительная. Трое солдат и унтер-офицер содержали внутренний караул; они никогда не сменялись. Впоследствии поставили двенадцать казаков при унтер-офицере для наружного караула. Тюрьма состояла из двух комнат, разделенных большими, холодными сенями. Одна из них была занята беглыми каторжными; вновь пойманные, они содержались в кандалах. Другая комната была предназначена <…> государственным преступникам; входная ее часть занята была солдатами и унтер-офицером, курившими отвратительный табак и нимало не заботившимися о чистоте помещения. Вдоль стен комнаты находились сделанные из досок некоторого рода конуры, или клетки, назначенные для заключенных; надо было подняться на две ступени, чтобы войти в них. <…> Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы»[484].

В одной из «клеток», или чуланов, имевшей «три аршина с небольшим длины» и четыре ширины, и был помещен Волконский. Его соседями по чулану стали Евгений Оболенский и Сергей Трубецкой.

Губернатор И. Б. Цейдлер распорядился, «чтобы сии преступники были употребляемы, как следует, в работу, и поступлено было с ними во всех отношениях по установленному для каторжных положению, чтобы был назначен для неослабного за ними смотрения надежный чиновник и чтобы о состоянии их ежемесячно доносилось в собственные руки Его Величества через Главный Штаб». При этом он потребовал, чтобы рудник для работы декабристов был «избран в стороне от больших дорог и не близко к границе Китайской, чтобы содержание их было обеспечено, дабы не допускать их до свободы, которую каторжные по окончании работ имеют для снискания себе вольными работами средств к содержанию подкрепления»[485].

В ноябре 1826 года губернатор дал новое указание: употреблять данных преступников «в работу одну смену в сутки, посылать их без изнурения и с обыкновенными льготными днями, но надзор за ними усугубить»[486]. Согласно распоряжению по Нерчинскому заводу, декабристы стали трудиться в подземных шахтах с пяти до одиннадцати часов утра. При этом для них была установлена облегченная норма выработки руды — по три пуда на каждого. Но и таких результатов закованным в ножные кандалы (весом в 5 фунтов) дворянам достичь удавалось редко.

«Вели <они> себя добропорядочно, при производстве работ были прилежны и ничего противного не говорили, к поставленным над ними смотрителям были послушны, характер показывали скромный, в квартирах своих никаких в чем-либо ропотных слов не говорили, кроме слов чувствительных, раскаяние в своих преступлениях изъявляющих»[487] — так тогда аттестовались декабристы в ежедневных заводских «Списках о поведении, занятиях и здоровье государственных преступников».

Однако настроение многих было подавленное. «Здесь находят нужным содержать нас еще строжее, нежели мы содержались в крепости, — сообщал с оказией С. П. Трубецкой жене 29 октября 1826 года, — не только отняли у нас всё острое до иголки, также бумагу, перья, чернилы, карандаши но даже и все книги и самое Священное Писание и Евангелие. Должен ли я причислить сие к новому наказанию, наложенному на меня, или только к мерам осторожности или испытания, мне не известно»[488].

К тому же декабристы были лишены возможности вести активную переписку с родными и близкими, оставшимися в России. По этому поводу в инструкции императора, данной отбывающему в Сибирь генерал-майору Лепарскому, в частности, говорилось: «Преступникам, осужденным в каторжную работу, воспрещается вовсе писать и посылать от себя письма кому бы то ни было. Женам же их позволено посылать от себя письма к родственникам их и к другим лицам, но таковые письма должны они доставлять открытые г. коменданту, который обязан препровождать их к гражданскому губернатору для дальнейшего отправления. Письма простые, а также с деньгами и посылками, ежели следовать будут из России на имя осужденных в каторжную работу и их жен, то по доставлении их к гражданскому губернатору, который имеет право раскрывать их, и те, в коих не найдет ничего противного, доставлять к ним по адресам, открытые через коменданта, отсылая к нему также деньги и посылки»[489].

Правда, иногда декабристы пытались, как выразился И. Б. Цейдлер, «иметь сообщение посторонними путями»[490], то есть отсылать письма тайно, через тех или иных случайных проезжающих (или отъезжающих) «комиссионеров», однако большинство таких посланий так и не дошло до адресатов.

А жен, могущих наладить прочные, дозволенные правительством эпистолярные связи, рядом с преступниками пока не было…

Сергей Волконский находился на рубеже 1826 и 1827 годов в крайне тяжелом положении. Прочие декабристы, которым тоже было несладко, с опаской поглядывали на бывшего князя и замечали «жестокою грусть товарища»[491]. В письмах к жене, тайком отправленных из Благодатского рудника в ноябре 1826 года[492], он никак не скрывал того, что пал духом окончательно, и выглядел попросту жалко. Вдобавок ко всему состояние здоровья Сергея Григорьевича, и без того не ахти какого крепкого, к концу года резко ухудшилось — и окружающим порою думалось, что забайкальской зимы генерал может не пережить.

Приезд Марии, без преувеличения, спас Волконского.

Некрасов в своей поэме «Княгиня М. Н. Волконская» красочно поведал о том, как Мария Николаевна в Благодатске бесстрашно спустилась в горную шахту и там встретилась с супругом:

…В какой-то подвал я вступила

И долго спускались всё ниже; потом

Пошла я глухим коридором,

Уступами шел он; темно было в нем

И душно; где плесень узором

Лежала; где тихо струилась вода

И лужами книзу стекала.

Я слышала шорох: земля иногда

Комками со стен упадала;

Я видела страшные ямы в стенах;

Казалось, такие ж дороги

От них начинались. Забыла я страх,

Проворно несли меня ноги!..

Поэт, завершив работу над произведением, горячо уговаривал сына Марии Николаевны, князя М. С. Волконского, не вычеркивать сцены подземного свидания декабриста с женой («…Эта встреча у меня так красиво выходит»[493]) — и тот согласился. Так история революционного движения и культура обрели еще один миф, который до сих пор активно эксплуатируется и воспринимается публикой как подлинный исторический факт.

На самом же деле 12 февраля 1827 года события развивались по-другому. Мария увиделась с мужем не в «шахте, похожей на ад», а в помещении благодатской тюрьмы. Через много лет княгиня вспоминала о моменте встречи так:

«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцанье его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу <…>. Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях»[494].

На рассуждения по поводу «кандального» эпизода было изведено целое море чернил, однако декабристоведы так и не захотели отметить, пожалуй, самое в нем существенное, «человеческое».

Сцена тюремного свидания Марии и Сергея Григорьевича получилась не только эффектной и волнительной, но и глубоко откровенной, символичной в психологическом плане. Ведь навстречу обретаемым после разлуки и испытаний любимым сами собой раскрываются объятия, железа любимых изначально попросту не замечаются (они как будто спадают), исчезают прочие вещи и условности мира — а вот тут, в Благодатске, произошло иначе.

А именно: Волконский сразу «бросился» к жене — но действовавшая по наитию княгиня поцеловала сперва оковы мужа и только потом, словно вспомнив о заведенном супружеском ритуале, приветствовала их носителя. Ее импульсивный (поразивший своей «неправильностью» даже тюремщика, «истого заплечного мастера») поступок был вполне, что называется, знаковым: Мария, машинально избрав подобную последовательность поцелуев (то есть иерархию знаков), фактически с порога (и, повторим, непреднамеренно), на языке поведенческих жестов, призналась, что ехала и приехала к мужу страждущему (а не — «дистанция огромного размера» — к страждущему мужу).

В этом пункте, кстати говоря, сибирская миссия Волконской кардинально отличалась от миссии Каташи Трубецкой.

Распрощавшись с мужем, Мария отправилась к подруге: «По окончании свидания я пошла устроиться в крестьянской избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе бывало ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда»[495].

Здесь, в избе, она почти сразу же сочинила письмо свекрови, княгине А. Н. Волконской:

«…Прежде всего, не могу передать вам, как худ и как болезненно выглядит мой бедный муж. Его здоровье меня беспокоит, ему нужны все мои заботы, а я не могу отдать их ему. Нет, я не оставлю его, пока его участь не будет значительно облегчена, я не дам моему сыну повода раскаиваться, не вернусь к нему иначе, как с душою совершенно спокойной, хотя бы мне пришлось прождать все четырнадцать лет[496]. Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, — я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью. Я не буду делать никаких попыток видеть моего мужа вне положенных дней. Я должна быть благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Да, милая матушка, чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость»[497].

Уже в этом, первом, письме Марии с благодатской каторги, среди вполне искренних фраз об «утешении <…> делить участь Сергея» и т. п., есть потенциально тревожные для Волконского (и прочих Волконских) слова. В феврале 1827 года будущее еще не представлялось нашей героине безальтернативным. Нетрудно заметить (и «милая матушка», знакомясь с письмом, наверняка насторожилась), что свою «жизненную задачу» княгиня изначально поставила в прямую зависимость от условий каторжного существования супруга. Пока бытовое положение Волконского ужасно, пока он хвор и раздавлен, Мария обязана быть с ним рядом, выказывать «привязанность и стойкость», всячески заботиться о муже. Однако не иссякла надежда: рано или поздно участь декабриста «будет значительно облегчена», он, дай-то Бог, поправится и окрепнет духом — и тогда (но только тогда) Мария будет вправе покинуть мужа и вернуться, как и планировала, к сыну.

Удаление от супруга для нее в принципе все же возможно, если мотивы этого удаления этически корректны. В последующие сибирские годы, как мы увидим, Мария Николаевна не раз руководствовалась на практике именно такими соображениями.

Минули сутки после встречи с Сергеем Волконским. Она решила посмотреть на «место, где работает муж», — и действительно оказалась в подземелье:

«Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудник; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто в роде факела, и я, в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я взлезла по ней, ее втащили — и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма[498]. <…> С тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену моим „сошествием в ад“»[499].

Так началась оседлая сибирская жизнь жены государственного преступника Марии Волконской.

Она не имела обыкновения жаловаться, и все же однажды (в письме к свекрови) у княгини вырвалось похожее на стон признание: «Милая матушка, какое мужество надо иметь, чтобы жить в этой стране! счастье для вас, что нам запрещено писать вам об этом открыто»[500].

Повезло, что рядом, в той же кренящейся набок и врастающей в землю, в два окна, избе, ютилась ее наперсница — Каташа Трубецкая. Вдвоем княгиням было чуть легче переносить выпавшие на их долю испытания. «Положение их было страшное <…> — вспоминал А. Е. Розен. — Собственные их переписки при расстоянии 7000 верст шли медленно; родственники сначала не знали, куда обратиться для высылки денег — к дежурному генералу Потапову или к A. X. Бенкендорфу, оттого в первое время терпели недостаток и подверглись многим лишениям не только от местной скудости, но и от недостатка в деньгах; довольно сказать, что они терпели зимою 1826 года и от холода и от голода. Странным показалось бы, если бы я вздумал подробно описать, как они сами стирали белье, мыли полы, питались хлебом и квасом, когда страдания их были гораздо важнее и другого рода, когда видели мужей своих за работою в подземелье, под властью грубого и дерзкого начальства»[501].

Немудрено, что в тогдашних письмах в Россию княгиня не раз высказывала различные пожелания. То она нуждалась в «роговых вилках, а также и ложках», то умоляла прислать «банки и искусственные пиявки», то еще что-нибудь в этаком духе. Однажды она даже обратилась к свекрови с просьбой снабдить ее «английским портером», так как здоровье мужа требовало «укрепляющих средств»[502].

Портер был для Марии в Благодатске много важнее, нежели, допустим, шедшая где-то война русских с настырными персами.

В ее мемуарах более чем скромное житье-бытье подруг в первую забайкальскую зиму описано следующим образом: «…У нас не хватало денег; я привезла с собою всего 700 рублей ассигнациями; остальные же деньги находились в руках губернатора. У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша, вот наш обыденный стол; ужин отменили. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки стали очень упрямиться, не хотели нам ни в чем помогать и начали себя дурно вести, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления»[503].

То же бдительное начальство зафиксировало в заводских ведомостях, что с приездом на рудник жен «Сергей Трубецкой и Сергей Волконский сделались примерно веселы»[504].

Более полугода довелось прожить двум княгиням в Благодатске. Круг их здешних забот был весьма обширен. Благодаря приехавшим женщинам наладилась переписка декабристов с их родственниками. «Не имея разрешения писать, они были лишены известий о своих, а равно и всякой денежной помощи, — вспоминала Мария Волконская. — Мы за них писали, и с той поры они стали получать письма и посылки»[505].

Е. П. Оболенский спустя три десятилетия отозвался о Трубецкой и Волконской так: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех, с их прибытием у нас составилась семья»[506].

Как могли помогали они и другим благодатским заключенным — уголовникам. Так, однажды Мария купила холста и заказала изготовить белье для каторжников из простонародья — за что получила порицание от Бурнашева. Зато дамская благотворительность была высоко оценена лицами «подлого сословия». «Нас узнавали издали и подходили к нам с почтением», — сообщала Волконская[507].

В мемуарах она поместила и романтическую, слегка идеализированную историю о «известном разбойнике Орлове, своего рода герое»: «Он никогда не нападал на людей бедных, а только на купцов и в особенности на чиновников; он даже доставил себе удовольствие некоторых из них высечь»[508]. Княгиня восхищалась пением этого арестанта, доносившимся из-за стен тюрьмы, материально поддерживала его, а когда Орлов исхитрился бежать из-под стражи, то фактически превратилась в сообщницу беглеца и передала преступнику через его товарища деньги. Позднее, в ходе следствия по делу о побеге, никто из каторжан так и не выдал Волконскую начальству. «Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли как извергов!»[509] — умилялась Мария Николаевна.

Привычка, как известно, услаждает горе. Так было и здесь, на сибирском руднике. «…C течением времени я привыкла к климату, к образу жизни и даже к людям, окружающим меня», — признавалась княгиня[510]. «Жизнь и опыт убедили М<арию> Н<иколаевну>, — добавляет ее биограф О. И. Попова, — что от жизни можно и даже должно брать не только то, что она дает, но стараться взять от нее и то, в чем она ей отказывает»[511].

Дважды в неделю, чаще всего по утрам, Мария отправлялась в тюрьму на свидание с мужем (в эти дни Волконский в работу обычно не посылался), остальные дни проходили преимущественно в хозяйственных хлопотах. В часы отдыха княгиня нередко музицировала (всегда с благодарностью вспоминая при этом З. А. Волконскую), читала или же просто садилась «на камне против окна тюрьмы»: «Я оттуда разговаривала с мужем и довольно громко, так как расстояние было значительное»[512].

Другим занятием, которое кое-как развлекало Волконскую, стали «большие прогулки» верхом, на «казачьей лошади» (в диковинном для тех мест дамском седле): «…Я доставляла себе удовольствие въезжать в Китай, от границы которого мы находились, по прямому пути, только в 12 верстах»[513]. Иногда, для разнообразия, Мария совершала с Каташей Трубецкой и долгие пешие путешествия по окрестностям рудника.

Храма в Благодатске не было, и в дни Великого поста княгини получили разрешение съездить на четыре дня в Большой Нерчинский завод, «чтобы там говеть». Пасхальную же неделю они провели в своей деревне, и провели «грустно»: «…Единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы. Я также играла с деревенскими детьми, рассказывала им Священную историю; они меня слушали с восторгом»[514].

Сохранилось 17 писем, отосланных женой декабриста в феврале — сентябре 1827 года из Благодатского рудника в Петербург А. Н. и С. Г. Волконским. Надо учитывать, что в посланиях, адресованных свекрови и золовке, далеко не самым близким людям, княгиня соблюдала определенный эпистолярный этикет и, держа себя в строгих рамках родственной корректности, не всегда бывала предельно откровенна. Несмотря на это, три важнейшие проблемы, постоянно волновавшие ее душу и разум, все же изложены в письмах Марии довольно отчетливо и правдиво[515].

Прежде всего она, любящая мать, безмерно тосковала по сыну и ежечасно «предавалась страхам» за оставленное в России «дорогое дитя» — «бедного Николиньку». Княгиня просила родню «писать о нем как можно чаще». Марию пугали нескончаемые болезни ребенка и «перемена кормилицы», зато она радовалась, узнавая, «как он развивается умственно». «Всем сердцем благословляю моего бедного Николиньку. Я никогда не позволяю себе ни вздоха, ни сожаления о нем, и если порою они вырываются у меня, то поистине — невольно», — признавалась княгиня в одном из весенних писем. «Любите Николиньку, как вы любите Сергея, — вот всё, чего я прошу у вас», — буквально заклинала она свекровь в другом послании.

Мария неоднократно напоминала Волконским, что те должны выполнить ранее достигнутые договоренности и отдать маленького князя в семью Раевских, старому генералу. Едва ли матери декабриста нравились такие, к примеру, строки снохи: «…Я хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. К тому же петербургский климат ему очень вреден; никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный ребенок заболел крупом».

Через три с половиной месяца, в письме от 28 мая, Мария, вновь противопоставляя «свою семью» семейству Волконских, была еще категоричнее: «Мой долг — доставить им (Раевским. — М. Ф.) все утешения, какие в моей власти, и потому я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся к ним на будущую зиму, для того чтобы его присутствие заменило им дочь, которой они во мне лишились. Это желание я не раз пыталась высказать вам еще в Петербурге, во время прощанья с сестрой Репниной. Я заявила ей, что не рассчитываю вернуться скоро и что желаю, чтобы Николинька вернулся в мою семью для утешения моих родных в разлуке со мною».

Однако все уговоры Марии Николаевны в итоге оказались тщетными: Волконские так и не сдержали слово и не передали мальчика в семейство генерала Раевского.

Конечно, посылаемые из Благодатска в Петербург письма были переполнены сведениями о Сергее Волконском. Тут для Марии он чаще всего — «бедный Сергей», «бедный друг», «бедный муж». Пошатнувшееся здоровье супруга — главная тема ее сообщений. Вот только некоторые из них:

«Его нервы последнее время совершенно расстроены, и улучшение, которому я так радовалась в моих последних письмах, было лишь кратковременным, потому что его грудные боли возобновились еще с большей силой» (26 марта).

«Здоровье моего бедного друга очень слабо; он нервен и бессилен до крайности» (9 апреля).

«В своих предыдущих письмах <…> я подробно сообщала вам о здоровье моего бедного Сергея; оно всё в таком же положении, то лучше, то хуже. Я была у него сегодня утром; нынче — один из его хороших дней; он выглядел получше, не жаловался, и голос его значительно окреп» (30 апреля).

«…Все мои страхи и тревоги за моего бедного мужа возобновляются; его здоровье сильно беспокоит меня — оно никогда не восстановится; его состояние так неустойчиво: часто, оставив его довольно здоровым, я чрез три дня нахожу его изменившимся, слабым, как после болезни; боль в груди истощает его вконец» (18 июня).

«…Боль в груди у него усилилась. Больше всего меня тревожит крайняя слабость, которую он чувствует в ногах; в особенности ему больно ходить. <…> Когда я вижу, как слабеет здоровье Сергея, — мною овладевает отчаянье» (26 июня).

Волконский испытывал «чувство религиозного раскаяния», пребывал в «полной покорности», он мучился «из-за своего несчастного и преступного заблуждения» (24 апреля) — и лишь Мария могла как-то «облегчить его страдания». В исполнении этого «первого долга» княгиня видела не только свое назначение, но и, более того, отпущенное ей «счастье». В ее письмах эта мысль повторялась неоднократно:

«С нетерпением жду возможности посвятить ему все мои заботы, потому что не могу скрыть от себя, что они ему необходимы» (12 марта).

«Я могу быть счастлива и покойна только возле моего бедного друга…» (24 апреля).

«…Нет такой жертвы, которой я не принесла бы, чтобы стяжать то единственное утешение, какое осталось мне на земле, — разделять участь моего мужа, и потеря титулов и богатства — для меня, конечно, вовсе не потеря. На что бы всё это было мне нужно без Сергея, на что была бы мне жизнь вдали от него?» (28 мая).

«Подле Сергея я счастлива, но не видя его, я чувствую себя невыразимо одинокой…» (2 сентября).

В ее тогдашнем отношении к супругу были не только христианское сострадание («милость к падшим»; III, 424) и ярко выраженный энтузиазм жертвенности («долг, сладкий моему сердцу»), но и что-то материнское, так и не растраченное на Николино, и этот сложный конгломерат чувствований, самовнушений и сублимаций Мария, пытаясь облечь в формулу, называла в письмах по-разному: то «обожанием» (12 февраля, 24 апреля, 26 июня), то «глубокой привязанностью» (24 апреля, 26 июня), то «единственным утешением» (28 мая).

А Волконские, получая письма с подобными громкими словами, может быть, и хотели бы, да не решались поверить в искренность Марии: ведь они-то прекрасно знали, как возник и длился этот супружеский союз. И жене декабриста приходилось раз за разом уверять своих корреспонденток, что она превосходная жена их сына и брата — и таковой была, есть и пребудет всегда.

«…Будьте уверены, — писала Мария свекрови, — это (облегчение душевных страданий мужа. — М. Ф.) цель моей жизни» (30 апреля). «Когда же вы вполне поверите в мою привязанность к Сергею?» — раздраженно вопрошала она уже Софью Волконскую 26 июня 1827 года. И далее, в том же письме, явно разгорячась и теряя контроль над собой, княгиня — кажется, единственный в те благодатские месяцы раз — заявила о своей любви к мужу: «В заключение повторяю: когда-нибудь вы волею-неволею признаете, что я люблю Сергея больше всего на свете…»

Позже, положа руку на сердце, она такого уже никому и ни за что бы не сказала…

Можно предположить, что Мария Николаевна убеждала тогда не только Волконских, но и себя. Причем себя — прежде и пуще всех. После приезда Марии в Сибирь и воссоединения с Сергеем ее прерванная супружеская эпопея фактически стартовала здесь заново, как бы с повторного (правда, весьма специфического) медового месяца. Поэтому вполне объяснимо страстное желание княгини построить эту вдруг реанимированную семейную жизнь на прочных началах любви, сделать ее совсем не похожей на неказистое (и зачастую оскорбительное) замужнее одиночество Марии в 1825 году, желание наполнить каторжное семейное бытие каким-либо возвышенным, истинно духовным смыслом (коего раньше, при начале ее супружества, и в помине не было).

Ради достижения этой цели она даже была готова всячески обманываться. И на некоторое время княгине, видимо, удалось поверить в то, что ее мечта о брачной идиллии (которая не исчерпывается самоотверженным уходом за «бедным другом») сбывается…

С конца весны 1827 года в письмах Марии Волконской к свекрови и золовке появляется еще одна важная тема. Княгиня осознала, что в силу причин юридических и человеческих (то есть прискорбного состояния супруга) она, по всей видимости, не сможет в обозримом будущем покинуть Сибирь. Еще раз тщательно все взвесив, Мария 28 мая в послании к А. Н. Волконской подытожила свои размышления касательно данного предмета:

«С тех пор как я здесь, я, кажется, уразумела, что те из нас, которые проехали Иркутск, уже не могут вернуться. Если так, — я очень счастлива, что не поняла этого раньше. Теперь я могу с чистой совестью посвятить себя всецело моему мужу; это — единственное желание моего сердца. Мой долг был — поделить мою жизнь между Сергеем и моим сыном, но признаюсь вам — надо обладать большею силою духа, нежели какой я обладаю, чтобы покинуть своего мужа, увидав то положение, в которое он ввергнут своим заблуждением. Теперь я понимаю смысл предостережения, заключавшегося в словах Е<го> В<еличества> императора: Подумайте же о том, что вас ждет за Иркутском[516], и тысячу раз благодарю Бога, что не поняла их раньше: это только увеличило бы страдания, разрывавшие мне сердце. Теперь на мне нет вины перед моим бедным ребенком; если я не с ним, то не по моей воле. Иногда я представляю себе, что почувствуют мои родители при этом известии; только в эти минуты мне бывает больно».

Допускаем, что Волконские, вовсе не заинтересованные в появлении Марии в Петербурге, ранее (не без задней мысли) сообщили ей какие-нибудь новейшие полуофициальные сведения или авторитетные слухи о запрете на возвращение жен декабристов. Тем самым они способствовали пересмотру «двойственной» перспективной программы действий княгини. Однако если такие уловки родни и имели место, то они все же не могли оказать существенного воздействия на княгиню. Мария ориентировалась главным образом не на столичные, а на благодатские обстоятельства и собственные установки.

Спустя месяц, 26 июня, Мария вернулась к данному труднейшему вопросу — и дважды подтвердила незыблемость своего выбора. Свекрови она, в частности, написала: «…Теперь ничто меня не удерживает, потому что теперь, благодарение Богу, уже все решено». А Софья Волконская получила из Благодатска письмо со следующими строками: «Теперь, когда моя участь решена, не могу вам сказать, какое спокойствие я испытываю; теперь мои родители уже не могут беспрестанно напоминать мне о моем долге пред моим сыном; я свободна по отношению к бедному ребенку и всецело посвящаю себя Сергею».

Казалось, что жизнь Волконской в Благодатске постепенно наладилась и теперь так, уныло, год за годом, может быть, до самой могилы на местном смиренном кладбище — и потечет дальше. Муж частенько болел, но поправлялся, работал в руднике «прилежно», «с великим терпением» — а Мария Николаевна, притерпевшись к невзгодам, почти не думая о себе, всячески ухаживала за ним.

В июне заводское начальство удовлетворило просьбу княгини и выдало ей хранившуюся на складе Нерчинской горной конторы «шинель тонкого сукна, подбитую ватой, с бобровым воротником»[517]. Эта шинель принадлежала Сергею Волконскому, и жена декабриста, готовясь к очередной студеной зиме, намеревалась при случае перешить ее «собственно для себя». Мария даже обрадовалась: у нее появилось занятие для безотрадных вечеров. Правда, она не очень-то торопилась взяться за иголку с нитками: еще успеется, ведь до наступления забайкальских холодов было далеко.

А впереди у нее, вернее, у них — целых четырнадцать таких зим…

Сколько же ей и ему стукнет тогда (если, конечно, стукнет)?..

Но в конце лета 1827 года все внезапно изменилось.

Генерал-майор Лепарский, выполняя поступившее из Петербурга указание, завершил в Чите строительство большого острога. Туда он намеревался собрать рассеянных по разным уголкам Сибири декабристов. Планировалось, что находившиеся в Благодатске государственные преступники будут отправлены на новое место еще в августе, однако из-за бунта каторжников, шедших из России, переселение декабристов в Читу задержалось. В начале сентября комендант решил-таки приступить к этой операции («походу»), и 9-го числа он распорядился: «Княгиням Волконской и Трубецкой объявить, чтобы они отправились 11-го сентября и следовали бы в Читу в сопровождении унтер-офицера Макавеева, которому дать открытое предписание, чтобы от станции до станции давали для безопасного проезда княгинь по два или по три человека конных вооруженных крестьян»[518].

Государственные же преступники («все восемь человек») должны были покинуть Благодатский рудник спустя двое суток после отъезда женщин, на подводах, под усиленным конвоем и с соблюдением в дороге всяческих охранительных мер.

Свалившаяся как снег на голову новость весьма обрадовала каторжную колонию: декабристы давно жаждали вырваться из-под надзора чиновников горного ведомства и соединиться со старыми товарищами. Раздражали их здесь и «темные, грязные, вонючие» клетки каземата, и неистребимые клопы («постоянные жильцы всех тюрем нашей матушки России»), и блеклые окрестные пейзажи. Хуже, чем есть, в Чите быть не должно, попросту не может — и Мария с Каташей полностью поддержали такое мнение мужчин.

Вскоре дамы были готовы к отправке.

«Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали», — вспоминала Мария Николаевна[519]. Накануне ее отъезда из Благодатска Сергею Волконскому вновь стало плохо, «он харкал кровью»[520]. Озадаченный Лепарский сам осматривал заключенного и нашел того «более всех похудевшим и довольно <…> слабым». Посему комендант дозволил сопровождавшему арестантскую партию офицеру «получить от княгини Волконской <…> две бутылки вина мадеры и одну водки, чтобы производить <…> Волконскому порцию по две рюмки в сутки одного из сих напитков»[521]. Позднее Мария писала, что ее муж «перенес дорогу лучше, чем она надеялась»[522].

О, всемогущее вино!..

Княгини Волконская и Трубецкая, преодолев на телегах свыше 500 верст, благополучно прибыли в Читинский острог, по всей вероятности, 25 сентября 1827 года[523].

А 29-го туда были доставлены их мужья и остальные декабристы.

Глава 11 ЧИТИНСКИЙ ОСТРОГ

Другие могут надеяться на будущее, надежда может ласкать воображение молодых людей, а для нас всё кончено…

М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 6 ноября 1827 года

«Вот я и в Чете, нежно любимая маменька», — сообщила «уставшая, разбитая» Мария Волконская С. А. Раевской 26 сентября 1827 года[524]. Заметим, что и спустя два года княгиня, «по-русски плохо знавшая», иногда писала название данного населенного пункта с той же характерной ошибкой…

Край, где они оказались, был хотя и глухим, однако в сравнении с благодатским казался вновь прибывшим прямо-таки курортным местечком.

«…Представьте себе небольшое селение на возвышенном месте, окруженном со всех сторон высокими горами, а с западной стороны еще речкою, которая в одной версте от селения впадает в реку судоходную, — и вы в Читинском остроге, где при моем прибытии туда было 45 домов, одна деревянная церковь и горное комиссионерство с принадлежащими к оному магазинами — провиантскими и соляными. Горы все разнообразны высотою и покатостями, покрыты лиственницей, кедрами и соснами, с восточной стороны горы по большей части каменисты, а на юг останавливается взор на сопку, имеющую вид развалины замка. Речка Чита, от коей селение имеет свое наименование, течет в плоских берегах в Ингоду. Высота, занятая селением, господствует над долиною, в которой в ясный день можно видеть Кенонское озеро, лежащее от Читы в семи верстах и знаменитое своими большими и вкусными карасями…» — писал один из декабристов[525].

Другой узник высказывался еще восторженнее: «Местность Читы и климат были бесподобны. Растительность необыкновенная. Всё, что произрастало там, достигало изумительных размеров. Воздух был так благотворен, и в особенности для меня, что никогда и нигде я не наслаждался таким здоровьем. <…> Вообще, все мы в Чите очень поздоровели и, приехавши туда изнуренные крепостным заточением и нравственными испытаниями, вскоре избавились от всех последствий перенесенных нами страданий. Конечно, к этому много способствовала наша молодость, но, в свою очередь, климат оказал большую помощь»[526].

Среди таких красот природы, в благоприятном читинском климате чете Волконских довелось прожить три самых страшных каторжных года.

Государственные преступники, доставлявшиеся в Читинский острог с января 1827 года, сперва размещались в переоборудованных под тюремные замки частных домах — декабристы величали их между собой Дьячков и Малый казематы. А воздвигнутый комендантом Лепарским вместительный корпус получил в их среде название Большого. Все три здания находились рядом и были огорожены общим высоким частоколом «из толстых, плохо соединенных бревен». Несколько позже на внутреннем тюремном дворе были построены мастерские, устроен небольшой лазарет. Там же заключенные установили солнечные часы и разбили сад с аллеями и цветочными клумбами.

К началу 1828 года в острог поступило 66 узников (среди них были такие известные лица, как братья М. и Н. Бестужевы, А. Поджио, А. Одоевский, И. Пущин, И. Якушкин и другие). Прибывали, партиями и поодиночке, сюда декабристы и в дальнейшем. По подсчетам современных историков, всего через читинские тюрьмы прошло 85 человек, причастных к заговору[527].

Встреченная Марией в Иркутске А. Г. Муравьева стала первой женой декабриста, попавшей в это забайкальское селение. Летом 1827 года она обрела подруг: в острог прибыли Е. П. Нарышкина и А. В. Ентальцева[528]. А уже после Трубецкой и Волконской, в 1828 году, тут, на берегах Ингоды, появились другие «благодетельные гении» — А. И. Давыдова, Н. Д. Фонвизина и Полина Гёбль («молодая француженка», возлюбленная И. Анненкова). Таким образом, в Чите с определенной поры возникла и существовала целая женская колония.

«Я застала госпож Нарышкину, Ентальцеву и Муравьеву в подчинении совершенно тем же порядкам, которые были предписаны нам в Благодатске; значит, мне еще очень долго предстоит видеться с мужем лишь дважды в неделю», — писала Мария в упомянутом сентябрьском письме к матушке. И продолжала эпистолию так: «Со всеми дамами мы как бы составляем одну семью; они приняли меня с распростертыми объятиями, — как несчастье сближает. Госпожа Ентальцева передала мне игрушки, которые послал мне мой бедный мальчик, произнося мое имя и имя отца; я была очень тронута таким вниманием этой превосходной женщины. Мы живем вместе, она — моя экономка и учит меня бережливости; помещение мое несравненно удобнее, чем в Благодатске, у меня по крайней мере есть место для письменного стола, пяльцев и рояля»[529].

Волконская, Трубецкая и Ентальцева поселились в «доме дьякона», взяв внаем одну комнату (которую они разделили перегородкой). «С Катей и г-жей Ентальцевой мы всегда вместе, — сообщала наша героиня С. Г. Волконской 20 декабря, — так как ведем общее хозяйство; мы по очереди стряпаем. Господь точно создал нас для нашего нынешнего положения — мы освоились с ним как нельзя лучше»[530]. Спустя неделю Мария уточнила, кто из них в чем первенствует: «Катя знает толк в кухне гораздо больше моего, зато ни одна из моих подруг не умеет чинить и шить белья так, как я; я же научу их, с наступлением весны, разводить огород; вот сколько талантов я приобрела с тех пор, как мы расстались»[531].

С первых же дней пребывания в Чите Мария продолжила привычные (благодатские) занятия и самоотверженно стала помогать товарищам своего мужа. Прежде всего княгиня озаботилась их перепиской. «Пока во мне останется хоть искра жизни, — заявляла она, — я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям…»[532] Вместе с подругами Волконская придумала своеобразную, но вполне согласную с законами, тактику. «Каждая дама имела несколько человек в каземате, — вспоминал один из ее подопечных, — за которых она постоянно писала, и переданное ей от кого-нибудь черновое письмо она переписывала начисто как будто от себя, прибавив только: „Такой-то просит меня сообщить вам то-то“»[533]. Некоторые из этих «косвенных» посланий княгиня Волконская, изменив своей привычке, написала на родном языке.

«…Я привыкла к своему положению, — рассказывала в те месяцы Мария Николаевна, — веду деятельную и трудовую жизнь; я нахожу, что нет ничего лучше, нежели работа рук: она так хорошо усыпляет ум, что никакая печальная мысль не мучит человека, тогда как чтение непременно приводит на память прошлое»[534].

Однако существовать без книг Волконская, разумеется, не могла и однажды в письме к свекрови она все-таки попросила выслать ей «каких-нибудь новых книг, как русских и французских, так и английских»[535]. Книжная тема фигурировала и в ее дальнейшей переписке с родней[536], вполне уживаясь с просьбами о вине, шоколаде, кацавейке, сукне, принадлежностях для вышивания и неизменном табаке для супруга («Это не прихоть Сергея, а санитарное средство, необходимое для него во многих отношениях»[537]).

О табаке Мария писала в Петербург немногим чаще, чем о своих финансовых обстоятельствах. Волконские, как всегда, скряжничали и постоянно задерживали отправку в Сибирь причитающихся княгине (в качестве «опеки годовой») денежных сумм. Бедная родственница была вынуждена регулярно напоминать им об этих обязательствах. К примеру, 14 ноября она обратилась к свекрови следующим образом: «Я должна уведомить вас, милая матушка, что со времени моего отъезда из Петербурга я имела только те деньги, которые увезла с собою, да еще тысячу рублей, полученных мною от моего отца; путешествие, отсылка людей, наш переезд из Благодатска сюда ввели меня в непредвиденные расходы, так что я нахожусь в затруднительном положении»[538].

Иными словами, тогда вышло форменное издевательство: за целый год богатая родня не прислала в Сибирь ни гроша (Мария Николаевна получила от матери своего мужа лишь отступное — «обоз» с провизией). В ближайшие годы подобные махинации «милой матушки» не раз и не два повторились, и принужденная к дипломатичности Мария Волконская даже имела серьезные столкновения со своим отцом, который, по ее мнению, слишком резко реагировал на нарушение имущественных прав дочери.

«В Чите наша жизнь стала сноснее; дамы видались между собою во время прогулок в окрестностях деревни; мужчины вновь сошлись со своими старыми друзьями», — вспоминала Мария Николаевна[539]. А накануне наступления нового года, именно 27 декабря, она писала золовке: «Наша жизнь так тиха и однообразна: мы видимся с нашими мужьями два раза в неделю по три часа, нам разрешено посылать им обед; часто лязг их цепей призывает нас к окну, откуда мы с горькой радостью смотрим, как они идут на работу; они работают пять часов в день в два приема, но работа их не чрезмерна и благотворна для них, потому что это всё-таки движение»[540].

За щадящий режим и прочие, подчас значительные, послабления декабристы были обязаны коменданту Лепарскому. «Всё, что от него зависело к облегчению нашему, часто и к удовольствию, — всё было им допущено, всё позволено», — подчеркивал впоследствии не слишком сентиментальный Николай Бестужев[541].

В мемуарах Марии Волконской есть довольно едкие строки касательно труда государственных преступников в Читинском остроге: «Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, — настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть во всей Сибири, — то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлевы и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. <…> Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа, налагаемая, как наказание, в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни»[542].

Кроме этого, декабристы иногда кололи лед на реке или засыпали большой песчаный овраг на краю селения — так называемую Чертову могилу. Случалось, тюремным офицерам приходилось просить государственных преступников покинуть каземат для отработки дневного задания. Довольно часто они, будучи не в духе от дурной погоды и не желая поупражняться «для моциона», на глазах конвоиров нанимали (платя по 10 копеек с человека) потрудиться за себя местных жителей. И пока простолюдины орудовали лопатами, выполняя в дождь намеченный начальством для заключенных «урок», последние предавались беседам (вот где особенно котировался петербургский табак!) под расположенным неподалеку от оврага навесом[543].

Под стать работе было в Чите и жилище политических заключенных. «Оно заключало в себе две половины, разделенные между собою теплыми сенями или широким коридором, — писал Н. В. Басаргин про Большой каземат. — Каждая половина состояла из двух больших комнат, не имевших между собою сообщения. Вход в каждую из них был из коридора. В каждой комнате помещались от 15 до 20 человек довольно свободно. У каждого из нас была особая кровать и подле ночной столик. Посередине оставалось достаточно места для большого стола и для скамеек вокруг него. За этим столом мы обедали, пили чай и занимались. В одном из прежних казематов наших оставлено было человек 15, а другой назначен был для лазарета, на случай болезни кого-либо из нас. Туда водили также на свидание мужей с их супругами»[544].

Подобие братства между членами тайных обществ на каторге вроде бы сохранилось, но равенства уже не было. Происхождение и состояние осужденных довольно скоро вновь заимели цену. Описание установившихся между декабристами в Читинском остроге отношений находим у откровенного Д. И. Завалишина: «По какому-то странному случаю самую большую горницу, где жил я, заняли люди и по характеру, и по положению самые независимые. Она поэтому и получила название Великого Новгорода; другую небольшую горницу на той же половине заняли люди, к нам подходившие по характеру и всегда стоявшие с нами заодно; поэтому эту горницу назвали Псковом. На другой половине ту горницу, которая была меньше, заняли люди богатые и с барскими замашками; эта горница получила название Москвы и барской; наконец, последнюю горницу прозвали Вологда, или мужичье, а иногда звали и холопскою, потому что многие из живущих в ней, почти все из армейских офицеров и разночинцев, были на послугах у Москвы и служили Москве орудием против наших комнат»[545].

Бывший князь и генерал Сергей Григорьевич Волконский, само собой разумеется, принадлежал к «московской» партии толстосумов.

При такой необременительной работе и при сносных условиях содержания он вскоре пошел на поправку, и его самочувствие, как отмечала Мария, было стабильно и «довольно хорошо»[546]. Сергей Волконский казался жене «образцом покорности и твердости»[547].

Судя по письмам 1827 года, в те месяцы княгиня гораздо больше волновалась за здоровье и «физическое развитие» «милого Николиньки»; она лишалась сна при всяком известии о болезнях сына и входила в малейшие подробности его скорбного листа: «Мысль о рахите изводила меня; мое воображение, легко предающееся тревоге, рисовало мне дело в самом мрачном свете»[548]. «Вот уже больше года, как я оставила Николиньку; навсегда ли он лишен благословения своего отца? Господи, если бы я могла жить с ними обоими в каком бы то ни было месте Сибири!» — восклицала она в конце декабря[549].

Мария Волконская тогда по-прежнему настаивала, что она совсем не «бедная» («это слово вовсе не подходит ко мне») и «совершенно счастлива, находясь подле Сергея»[550]. Вместе с тем временами ее одолевали дурные предчувствия: уж больно гладко началась их читинская жизнь и непривычно легки были «нынешние невзгоды». Так не может продолжаться долго, ей на роду написано иное — и потому княгиня с трепетом думала о страданиях грядущих, «о тех, какие готовит нам долгая, страшная будущность»[551].

Она не знала: «страшная будущность» уже стояла «при дверех».

«М. Н. Волконская, молодая, стройная, более высокого, чем среднего, роста, брюнетка с горящими глазами, с полусмуглым лицом, с немного вздернутым носом, с гордою, но плавною походкою, получила у нас прозванье „la fille du Gange“, девы Ганга; она никогда не выказывала грусти, была любезна с товарищами мужа, но горда и взыскательна с комендантом и начальником острога»[552].

Такой запомнилась Мария читинским декабристам — такой она и встретила свалившиеся на нее новые беды.


«В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге», — скупо зафиксировано в воспоминаниях княгини[553]. Родственники (то есть Волконские) окружили ребенка множеством нянек, русских и иноземных, однако так и не сумели уберечь малютку: их «ласки и заботы оказались бессильны против силы судьбы»[554]. Двухлетний Николинька скончался 17 января 1828 года. Гранитный саркофажец князя Николая Волконского был предан земле в Александро-Невской лавре, у южной стены Лазаревского кладбища[555]. На надгробии выбили пушкинскую эпитафию (о ней мы расскажем особо).

Мария Волконская получила весть из Петербурга, видимо, в марте месяце. Даже спустя год после этого она еще не пришла в себя от потрясения. «Третьего дня была у меня страшная годовщина, — писала Мария свекрови, А. Н. Волконской, 19 января 1829 года. — Да будет воля Божья. Так как в этот день у меня не было свидания, то Сергей не видел моего настроения, и я в первый раз за всё время была рада не быть с ним; мы только стесняли бы друг друга»[556]. Сестре же, Елене Раевской, княгиня призналась: «Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем всё сильнее…»[557] Когда же родственники переслали ей в Читу некоторые вещи Николиньки, то Мария, обнаружив среди них шерстяное вязаное одеяльце, приспособила его для себя в качестве шали, которую — в память о сыне — носила зимой «постоянно»[558].

Вероятно, тогда же, весной (или в самом начале лета) 1828 года, Николай Бестужев сделал известный (хотя и не слишком мастерский[559]) портрет Марии Волконской. Внук княгини, пораженный «мечтательной прелестью» акварели, так описал работу художника-декабриста: «Облокотившись на стол с красной скатертью, сидит она (М. Н. Волконская. — М. Ф.) у раскрытого окна, в черном платье, подперев щеку рукой; широкие у плеч рукава, большой на плечах белый батистовый с прошивками воротник, волосы, как во времена Евгения Онегина[560], собраны на маковке, а над ушами спадают локонами. В окно виден высокий мачтовый тын, около тына полосатая будка и рядом с ней — с ружьем, в кивере, часовой; за тыном крыша острога, Читинского острога. За спиной княгини, на стене, висит портрет отца ее в генеральском сюртуке <…>… Я не могу передать впечатления великой печали, которая дышит в этой маленькой картинке. Но всякий раз, когда я смотрел на нее, мне слышались слова одного ее письма из Читы: „Во всей окружающей природе одно только мне родное — трава на могиле моего ребенка“»[561].

«Великая печаль» матери, только что потерявшей своего единственного ребенка, действительно запечатлена на бестужевской акварели. О страданиях Марии Волконской свидетельствуют и ее платье траурного цвета, и грустные, потухшие глаза, и темные (очевидно, от слез и бессонницы) круги под этими некогда чудесными очами. Перед нами — словно тень былой, несгибаемой Марии.

Но нельзя не заметить в этом женском портрете и другое, очень показательное.

Как ни огромно было внезапно нахлынувшее горе, оно Волконскую не опростило, не раздавило. Мария не махнула на себя рукой — она, как и в России, очень внимательно следила за своей внешностью. Может быть, до Читинского острога и не доходили модные журналы с красочными картинками — Волконская успешно обходилась без них. Всмотритесь в акварель Бестужева: платье дамы хоть и строго, скромно, но все же по-аристократически элегантно, а двойной кружевной, тончайшей выделки, воротник ее одежды мог бы вызвать завистливые пересуды и столичных модниц. Шерстяная шаль с изящным восточным узором подобрана с большим вкусом и гармонично сочетается с платьем. Тщательная же прическа Марии, с мудреными буклями и локонами, отнявшая не один час времени, вполне приличествует для петербургского раута или светского бала.

Да, она не сделала себе никаких скидок ни на туземные условия, ни на трагические жизненные обстоятельства — и в сибирской глуши, числясь по бумагам женой государственного преступника, терпя унижения, осталась княгиней Волконской.

С достоинством, подобающим настоящей княгине, она восприняла и «великую новость» 1828 года: 1 августа в Читу прибыл фельдъегерь с повелением «снять с заключенных кандалы»[562]. Комендант Лепарский поспешил исполнить высочайшую волю — и, исполнив, тотчас отослал соответствующий рапорт (№ 429 от 4 августа) военному министру графу А. И. Чернышеву[563].

Примерно в то же время узникам было сделано и другое послабление режима: им разрешили видеться с женами на дому, куда заключенные препровождались под конвоем. «Во время свидания Сергей клал по две бутылки <вина> в карманы и уносил с собою, — вспоминала М. Н. Волконская, — так как у меня их было всего пятьдесят, то перенесены они были скоро»[564].

«После смерти сына оборвалась та нить, которая больше всего связывала М<арию> Н<иколаевну> с Россией, — пишет О. И. Попова, — и она стала добиваться разрешения переселиться к мужу в тюрьму, умоляя хлопотать об этом и отца, и мать мужа»[565].

Тюрьма представлялась княгине неким отдаленным подобием монастыря: там, за высоким частоколом, в спасительной камере-келье, с супругом и молитвой она смогла бы хоть как-то отрешиться от тягостной читинской суеты. Переход из обывательской избы в каземат на какое-то время стал целью, смыслом жизни Волконской. При этом Мария искренно надеялась, что старый генерал Раевский существенно — а как же иначе? — поможет ей получить высочайшее соизволение.

Однако старик не поддержал усилий дочери и не стал ходатаем по ее делу. (Раевский явно не желал способствовать дальнейшему сближению Марии с мужем и полагал, что она еще может вернуться домой.) Княгиня решила повторить свои мольбы. «Дорогой папа́, — писала она 21 января 1829 года, — я с вами поделилась тотчас же, как только узнала о смерти сына, мыслью о своем твердом решении разделить заключение Сергея и уведомила вас о шагах, которые я просила мою belle-mère предпринять в этом отношении. <…> Меня уверяют, дорогой папа́, что для меня необходимо, чтобы вы поддержали ее просьбы вашими; я слишком хорошо знаю вашу нежность ко мне и не должна была бы сомневаться ни на одно мгновение в рвении, с которым вы взялись бы защищать дело, которое обеспечивает мой покой здесь, на земле. Дорогой папа́, отказ был бы для меня приговором таким ужасным, что я не осмеливаюсь думать о нем. Не скрою от вас, что я не могу больше переносить жизнь, которую я веду; справьтесь о том, какое впечатление произвела на меня смерть моего единственного ребенка. Я замкнулась в самой себе, я не в состоянии, как прежде, видеть своих подруг, и у меня бывают такие минуты упадка духа, когда я не знаю, что будет со мною дальше. Один вид Сергея может меня успокоить; я могла бы быть счастливой и спокойной только возле него. Дорогой папа́, если это письмо найдет вас в Петербурге, не медлите, я вас заклинаю, хлопотать об этом; если вы у Катерины[566], — отправьте ваше прошение, во имя неба, возможно скорее…»[567]

В другом письме к отцу она писала: «…Я ослабла, нравственно в особенности, мне также нужны заботы и спокойствие — где же я могу их найти, как не около Сергея»[568].

Заодно княгиня пробовала воздействовать на Николая Николаевича через сестер. (К брату Николаю обращаться было бесполезно: тот не собирался прощать обманувшего Раевских С. Г. Волконского, порицал действия Марии и посему не писал в Сибирь в течение нескольких лет.) Так, Елену Раевскую она упрашивала: «Во имя твоей дружбы к нему (Сергею Волконскому. — М. Ф.), во имя моего покоя, умоляй папа не запаздывать ни на один день отправкой своего прошения»[569].

Подключив же к уговорам батюшки E. Н. Орлову, Мария получила от генерала Раевского следующий ответ: «Мое дорогое дитя, после письма, которое я только что получил от Катеньки, — я вижу, что ты плохо поняла мое последнее письмо по поводу твоего соединенья с мужем. Не зная ни места острога, ни условий — я не позволяю себе даже высказываться об этом; действуй, как подскажет тебе разум и сердце, но я не буду участвовать в этом деле»[570].

Мрачное, угнетенное настроение не покидало Марию Волконскую, которая «чувствовала себя плохо, в особенности душевно». «Вот мы и в новом году; для тех, кто ничего не ждет от времени, — это печальный праздник, — писала она свекрови 6 января 1829 года. — Наша участь не может измениться…»[571]

Тот же мотив безысходности звучал в других тогдашних письмах княгини. Сестре Софье Раевской она признавалась: «Когда я начинаю думать о вас всех — я совершенно забываюсь и провожу целые часы, ничего не делая. Как была права моя добрая матушка, балуя меня, — я часто вспоминаю об этом теперь и с таким удовольствием, хотя эти воспоминания не всегда в мою пользу. Я нисколько себя не щажу, поверь мне. Ты примешь, быть может, мои слова за поэтические прикрасы; если ты не подумаешь — то это сделают другие, потому что нельзя понять положение, в котором я нахожусь, не побывав на моем месте. Ты отвлекаешься каждую минуту от прошлого и думаешь о будущем, для меня же — все кончено»[572]. Схожие мысли есть и в другом ее послании — к княгине А. Н. Волконской: «Вы желаете нам счастия в будущем, но судьба наша не изменится и не может измениться; я не обманываю себя на этот счет»[573].

Правда, порою (увы, ненадолго) княгиню отвлекало и выручало пение. «…Зинаида <Волконская> высылает мне ноты. На меня нападает иногда страсть к музыке, — сообщала она С. Н. Раевской, — и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента»[574]. Ее боль (как и по дороге в Сибирь) на какое-то время притуплялась — чтобы вскоре заявить о себе с новой, не меньшей, силой.

Судьба была предуказана — но кое-что измениться в ее существовании все-таки могло: Мария не оставляла мысли разделить тюремное заключение мужа. Так и не получив поддержки от отца, она почти в каждом письме, настойчиво и коленопреклоненно, просила свекровь добиться данной милости у императора Николая Павловича. Вот фрагменты ее посланий начала 1829 года:

«Милая матушка, ходатайствуйте у Е<го> В<еличества> императора об этой милости для меня; вымолите мне эту единственную льготу, которой я считаю себя вправе просить, и я стану благословлять тех, кто мне ее дарует, и мою участь. Помогите мне соединиться с Сергеем, и этот год, столь печальный по воспоминаниям и по моим предчувствиям, будет для меня годом счастия» (6 января).

«Милая матушка, когда же вы дадите мне благоприятный ответ относительно той милости, которой я прошу уже год. Я вверяю вам мою судьбу, испросите для меня то единое, что может обеспечить мне покой на земле, добейтесь того, чтобы я была заключена вместе с Сергеем, — и я забуду все мои горести» (19 января).

«Я надеюсь на справедливость Е<го> В<еличества> императора, надеюсь прежде всего на любовь моей милой матушки. Я уверена, что вы приложите все усилия, чтобы обеспечить мое счастье на земле» (8 февраля).

«Милая матушка, отвечая на мое письмо от 6 января, вы ничего не говорите о моей настоятельной просьбе насчет моего соединения с Сергеем. Это молчание приводит меня в отчаянье; милая матушка, сжальтесь над нами» (13 апреля).

«Не могу скрыть от вас, что ваши уклончивые ответы о том, что составляет единственный предмет моих просьб, крайне угнетают меня. Вы столько раз доказали мне свою заботливость, что я не могу подозревать, будто вы не желаете предстательствовать за меня, но, милая матушка, другие на моих глазах имеют счастье изо дня в день ухаживать за своими мужьями, а я всё еще жду, всё еще терзаюсь неизвестностью. Прошу вас, милая матушка, отвечайте мне, и просите Бога, чтобы Он дал мне силы переносить мое нынешнее положение, потому что соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь» (17 мая)[575].

В эти месяцы регулярных эпистолярных «челобитий» Мария Волконская теснее чем когда бы то ни было сошлась со своей свекровью (а та довольно умело пользовалась зависимостью жены сына и исподволь старалась обратить Марию в «свою веру»). Это сближение дало повод ее отцу, Николаю Николаевичу, с обидой сообщить H. Н. Раевскому-младшему: «Машенька здорова, влюблена в своего мужа, видит и рассуждает по мнению Волконских, и Раевского уже ничего не имеет…»[576]

Старый генерал вновь ошибся: его ненаглядная Машенька, как и перед отъездом в Сибирь, вполне трезво оценивала Волконских и их родственные чувства и поступки. В тогдашнем ее письме к сестре, Елене Раевской, есть замечательная, все ставящая на свои места фраза. «Если я умру, — делилась сокровенным княгиня, — что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им?»[577] Так что она и в Читинском остроге хранила «раевскость» и, переписываясь со свекровью, не сомневалась, что мать ее мужа и прочие Волконские только слывут заботливой родней.

Княгиня А. Н. Волконская все же сумела поинтриговать в высших петербургских сферах касательно переселения Марии Николаевны в тюрьму. Но решающий ход сделал генерал-майор С. Р. Лепарский, обратившийся в начале 1829 года к царю с рапортом, в котором просил всемилостивейшего соизволения на «неразлучное соединение» жен декабристов со своими мужьями. На этом рапорте государь начертал: «Я никогда не мешал им жить с мужьями, лишь бы была на то возможность»[578], — и тем самым дело было вконец улажено.

Извещение об этой августейшей резолюции жене государственного преступника доставили в конце мая 1829 года. «Горячо обожаемый папа, — писала она отцу 31-го числа, — вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем. <…> Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как я забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, — дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже так давно»[579]. А брату Николаю Мария вскоре поведала: «Я достигла цели своей жизни; я довольна своей судьбой, у меня нет других печалей, кроме тех, которые касаются Сергея»[580].

«Я соединюсь с ним тотчас же, как это позволит помещение», — сообщала княгиня[581]. Теснота в читинском остроге и отсутствие там подходящих («семейных») камер помешали ей тогда же перебраться на жительство в каземат. Однако с тех пор Мария уже не приходила на свидания к Волконскому дважды в неделю, но имела возможность видеть супруга практически ежедневно и находиться подле него большую часть дня. (Иногда и Сергей Григорьевич, сопровождаемый для приличия охраной, отдавал визиты жене.)

В который уже раз за последние годы она намечала себе труднодостижимую цель — и добивалась намеченного.

Радость княгини была, правда, омрачена серьезным конфликтом с отцом, возникшим вследствие обострившихся в тот период имущественных разногласий между ним и Волконскими. (Активно участвовала в этой полемике и Софья Алексеевна Раевская, приславшая дочери в Сибирь письмо с весьма резкой критикой Волконских[582].) Мария Николаевна, временами терпевшая острую нужду из-за необязательности свекрови, в данном случае, однако, выступила в защиту родственников мужа. «Что касается всего того, что относится к денежным делам, вы знаете сами, дорогой папа, много ли я понимаю в них и для моего ли это возраста? и особенно — в моем ли характере этим заниматься? — читаем в ее письме к родителю от 8 июня 1829 года. — И если я это делаю, то к этому принуждает меня только наше положение. Дорогой папа, я должна в оправдание тех, кого вы подозреваете во влиянии на меня, сказать, что я получаю от них такие письма, которые так же удобны для такой официальной корреспонденции, как и наша: никогда ни одного слова о делах (по крайней мере, я не брала в этом инициативу на себя), но всегда с выражениями самой глубокой нежности по отношению к Сергею и ко мне. <…> Бог посредник моих чувств; быть достойной имени вашей дочери — вот что всегда будет руководить моими поступками. Верьте, дорогой папа, что никто из ваших детей не любит вас с таким обожанием, как я, не чтит вас так, как я буду всегда вас чтить»[583].

Сестре Софье Мария тогда же попыталась разъяснить, что она согласилась принять от семейства Волконских некую сомнительную «дарственную» (на «воронежскую землю»), чем и вызвала гнев гордого старого генерала (который в апреле даже заявил сыну Николаю, что недавно писал к дочери «в последний раз»[584]). По версии княгини, отец осерчал на нее не только из-за этого лицемерного «подкупа», а еще и потому, что ему, благородному Раевскому, якобы было отказано в доверии. «Я спросила, в простоте души, у отца: уплачиваются ли долги, сделанные Сергеем, потому что никто не говорит мне о делах, а я хотела бы, чтобы тем, кто доверил свое состояние моему мужу, не пришлось жаловаться. Значит ли это не иметь достаточно деликатности? Значит ли это, что я хочу, чтобы мне отдавали отчет во всем? <…> Я не могу продолжать говорить об этом — я дрожу с головы до ног», — сокрушалась Мария Николаевна[585].

Вскоре ей пришлось написать совсем другое: «Я столько упрекала себя за огорчения, которые я причиняла моему дорогому отцу моими письмами отсюда…»[586]

Почти три месяца крепился изо всех сил обиженный старик и не сносился с Читинским острогом. Но в конце концов Николай Николаевич не выдержал и 23 июня 1829 года продиктовал Софье Раевской письмо к своей милой бедной Машеньке.

«Нельзя без волнения читать письмо, — утверждает О. И. Попова, — которым он исчерпывает печальное недоразумение с дочерью». Однако нельзя также не заметить, что генерал хоть и помирился с Марией Волконской, адресовал ей (а заодно и ее супругу) слова самые задушевные, но одновременно он, использовав благовидный предлог, наотрез отказался защищать в будущем финансовые интересы семейства дочери. Слагая с себя такое бремя, Раевский-старший недвусмысленно продемонстрировал, что в отношении вопросов имущественно-юридических он, доживающий свой век упрямец, остался при прежнем, крайне нелестном для Волконских, мнении.

Вот главная часть этого и в самом деле пронзительного послания:

«…Теперь, моя дорогая Мария, я скажу тебе откровенно то, что тебе и твоему мужу должно было делать: если твой муж не знает меня настолько, чтобы верить, что я принимаю интересы своей дочери к сердцу ближе, чем его братья и сама его мать, то тебе следовало бы знать чувства твоего отца и объяснить мужу, что ради твоих интересов — я не способен сделать что-либо неделикатное или несправедливое. Что касается настоящего, то я прошу только тебя употребить все средства, чтобы освободить меня от твоих дел, не для избежания забот, не из-за неудовольствия, но единственно по причине моего слабого здоровья, в чем тебя удостоверят сестры; я не в состоянии больше этим заниматься; если бы было возможно — я хотел бы отказаться и от своих собственных дел, сложив их на кого-либо другого, но я совершенно лишен этого утешения.

Не принимай к сердцу, мое дорогое дитя, то, что я тебе пишу: я вовсе не имею в виду делать тебе упреки или огорчать тебя, но я имею право не желать более неприятностей. Я сердечно разделяю печаль и беспокойство, которое ты перенесла во время болезни твоего мужа; уверь его, что муж моей дочери не может быть мне безразличен, что порицая всё то, что ты сделала, и то, что я ему приписываю, — я не сохраняю никакой неприязни.

До свидания, будьте оба здоровы. Я пишу тебе через твою сестру Софью, потому что у меня болят глаза»[587].

По всей видимости, это было последнее, прощальное послание старика к Марии. 16 сентября 1829 года пребывавший на покое в своем имении Болтышке Николай Николаевич Раевский-старший, так и не обняв любимой дочери, отошел в мир иной.

В Читинском остроге узнали о случившемся, видимо, в ноябре, и генерал-майор Лепарский, действуя весьма деликатно, подготовил княгиню Волконскую к печальному известию. Всю правду Марии Николаевне сообщили только в самом конце месяца. «Я так мало этого ожидала, потрясение было до того сильно, что мне показалось, что небо на меня обрушилось; комендант разрешил Вольфу, доктору и товарищу моего мужа, навещать меня под конвоем солдат и офицера», — вспоминала княгиня[588].

8 декабря она писала свекрови: «По моему предыдущему письму вы знаете, обожаемая матушка, что мне известна вся глубина моего несчастья. Тот, кому вы недавно писали, прося подготовить меня, предупредил ваше желание; он оказался достойным доверия лучшей из матерей[589]. Он был моим ангелом-хранителем, он предоставил мне всё возможное, чтобы облегчить мое ужасное положение. Сергей и я сохраним ему за это вечную благодарность». А далее Мария призналась: «Мое сердце разрывается при мысли, что у меня больше нет отца; только сознание, что я еще нужна Сергею, привязывает меня к жизни».

В те же черные декабрьские дни княгиня Волконская получила эпистолию от «сестры Репниной». Та рассказала жене декабриста, что перед кончиной ее отец «вспомнил о ссыльной дочери» и признался («с любовью и похвалой») другу, доктору Фишеру, указывая на висевший в его комнате портрет Машеньки: «Вот самая замечательная женщина, которую я знал». «Не могу сказать вам, — писала Мария свекрови, — какую отраду доставили мне эти подробности».

В указанном послании в Петербург она, скорбя об отце, утверждала: «Нельзя дважды перенести то, что я испытываю в эту минуту»[590].

Блажен не ведающий завтрашнего дня: тогда, в декабре, судьба уже готовила Марии новый, не менее жестокий удар…


Сергей Волконский никогда не жаловал своего неуживчивого тестя. Поэтому к известию о смерти генерала Раевского декабрист отнесся так, как принято у дальних, формальных родственников — с напускной благообразной печалью, но без какого бы то ни было траура в душе. «Он ухаживает за мною, не отходит от меня и почти так же глубоко чувствует мое горе, как я сама», — сообщала княгиня[591]. Иными словами, если Мария горевала об ушедшем отце, то находившемуся рядом Волконскому было горестно видеть скорбь княгини. Он очень волновался за жену и грустил.

Конечно, утраты 1828 и 1829 годов были весьма чувствительны для слабохарактерного Сергея Григорьевича и надолго повергали его в хандру. Однако примечательно: состояние здоровья Волконского при этом почти не страдало. Что бы ни случилось в Чите или России, его самочувствие, как регулярно сообщала в Петербург Мария, было «очень хорошо» (иногда писалось по-другому: «Сергей совершенно здоров»), Заодно княгиня отмечала и недурственный аппетит супруга. За два года, кажется, лишь однажды, и то ненадолго, декабрист приболел. Зато Марии становилось все хуже, и она не раз жаловалась своим корреспондентам: «Сергей здоров, а я чувствую себя плохо, в особенности душевно»[592].

В Читинском остроге Н. А. Бестужев сделал довольно любопытный акварельный портрет Сергея Волконского (который сохранился в собрании Государственного исторического музея в виде карандашного наброска или перерисовки[593]). Бывший генерал на этом портрете мало похож на изнуренного работой государственного преступника. Волконскому уже за сорок — но тут он выглядит явно моложе своих лет. Правда, декабрист чуть сгорбился, несколько поредела его шевелюра — но лицом он, как и до бунта, свеж, не исхудал, губы (вспоминается портрет работы Дж. Доу 1822 года) сложены капризным бантиком, да и в глазах заключенного приметны не только неизбежная грусть узника, но и какой-то блеск. Умело повязанный шейный платок с брошью и ладные усы с бакенбардами только подтверждают, что сидящий перед художником человек вовсе не устал от такой жизни.

Как же отличается данный набросок от описанного выше (и сделанного примерно в то же время) трагического портрета Марии Волконской!

Пользуясь благодушием коменданта Лепарского, декабристы в Чите, не обремененные казенными трудами, предались всевозможным приятным и полезным занятиям. Кто-то собирал коллекции птиц, растений и насекомых, кто-то вел метеорологические наблюдения, сооружал часы, рисовал или чертил планы окрестностей. Иные, выписав из дома музыкальные инструменты, участвовали в оркестре и хоре, исполняли романсы и духовные песнопения и устраивали казематские концерты. Существовали тут и ремесленные артели — сапожная, слесарная, кондитерская, столярная… Разумеется, заключенные знакомились с поступавшими из-за Урала книгами и журналами и создали (кстати, при ближайшем участии М. Н. Волконской) солидную тюремную библиотеку. Организовали они даже так называемую «каторжную академию», где читались лекции по разным отраслям наук и вполголоса обсуждались как проблемы декабризма, так и важнейшие современные происшествия: Туркманчайский победный мир с Персией, кончина вдовствующей императрицы Марии Федоровны, битвы с турками[594], коронация Николая I в Варшаве…

Волконский не избегал общих сходок, но предпочитал одиночество и львиную долю свободного времени проводил во дворе каземата. Садоводство манило его с незапамятных времен — и вот только здесь, на каторге, он наконец-то смог заняться им как следует. Среди парников и грядок Сергей Григорьевич забывал обо всем на свете и бывал в те минуты почти счастлив.

Мария выписывала для него из России (целыми ящиками) разнообразные, в том числе и самые экзотические, семена и «наилучшие французские книги по этой части», а также «Альманах опытного садовника» Туэна и «Огородник» Левшина[595]. А супруг сравнивал размеры выращенных им стеблей и листьев табака с достижениями американских плантаторов — и ходил вокруг грядок довольный. Благодаря ему княгиня сообщала свекрови: «У меня есть цветная капуста, артишоки, прекрасные дыни и арбузы, и запас хороших овощей на всю зиму»[596]. Мечтал Сергей Григорьевич и о собственной оранжерее. Когда ему не хватило посевной площади, он заставил горшками с саженцами и комнату в доме, где жила княгиня[597].

Товарищи изумлялись сельскохозяйственным успехам Волконского, охотно уплетали плоды его деятельности, а Н. А. Бестужев даже увековечил (по крайней мере дважды) угодья бывшего князя, причем рисовал он острожные парники при свете луны. «В такие ночи, по-видимому, парники и огород были особенно красивы, — предположил исследователь, — поэтому художник и запечатлел их именно в это время»[598]. Но и при свете читинского солнца этот уголок острога, где произрастали также деревья и кусты, не терял своей прелести, «и, — утверждал Д. И. Завалишин, — в хороший летний день <здесь> можно было забыться и воображать себя где-нибудь в России на публичном гуляньи в саду»[599]. Тяга Волконского к земле, щедрой и ароматной, не раз становилась и предметом для шуток окружающих.

Незлобивые грубоватые подтрунивания он понимал не всегда и порою, сочтя себя обиженным, удалялся от хохотавших приятелей в сторону Дьячкова каземата, в свои спасительные кущи. Эту ретираду Сергей Григорьевич старался осуществлять гордо и чинно, сложив (как в былые, генеральские, годы) руки за спиной.

Он постепенно превращался в прежнего Бюхну. Правда, руки его стали теперь грязноватые, огрубевшие — как у завзятого садовника.

«Этот брак вследствие характеров совершенно различных должен был впоследствии доставить много горя В<олконскому>…» — писал современник[600].


Наступил 1830 год.

«В это время прошел слух, — вспоминала наша героиня, — что комендант строит в 600 верстах от нас громадную тюрьму с отделениями без окон; это нас очень огорчало»[601].

Не хотелось декабристам и их женам расставаться с острогом и перебираться в намеченный Петровский завод не только из-за окон (вернее, из-за отсутствия таковых), но и по другой причине. Читинское бытие в целом вполне устраивало всех. «Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Всё было общее — печали и радости, всё разделялось, во всём друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба»[602] — так писала о пребывании в Чите П. Е. Анненкова (та самая раскованная француженка мадемуазель Полина Гёбль, которая стала в остроге женой декабриста).

Труднее всех расстаться с Читой было, вероятно, Марии Волконской: ведь она оставляла здесь свежую дорогую могилку.

Незадолго до переезда, 10 июля 1830 года, Мария Николаевна родила дочь Софью — и тогда же навеки рассталась с ней.

Младенца похоронили на местном кладбище, рядом с храмом. (Спустя несколько месяцев княгиня, уже находясь далече, пожертвовала в этот храм серебряный вызолоченный образ из кипариса с надписью на его оборотной стороне: «Сей образ Святой Великомученицы Софии есть усердное и смиренное приношение во храм св. Архистратига Михаила, что в Читинском остроге, от имени моего и мужа моего Сергея и матери нашей княгини Александры Николаевны Волконской — в память дочери нашей младенца Софии, преставившейся июля 10-го дня 1830 г. и преданной земле возле храма сего. Мария Волконская. Петровский завод. 1831 года марта 15-го дня»[603].)

За что же, право, княгиня была так наказана? В Читинском остроге появились на свет и радовали родителей Нонушка Муравьева и Саша Трубецкая, Ольга Анненкова и Вася Давыдов, тут обзавелись приемной дочерью и Нарышкины (взявшие на воспитание крестьянскую девочку Ульяну Чупятову) — а Мария потеряла уже второго своего ребенка. Лишилась она к тому же и отца…

Выпадало кому что — ей же доставались сплошь трава и кресты на могилах…

И все же Мария Волконская пыталась крепиться; она по-прежнему «рассчитывала на <…> Божественное милосердие» и, как прежде, верила, что «не здесь, на земле, но столько страданий и скорбей когда-нибудь будут вознаграждены»[604].

В начале августа Лепарский наконец-то приказал заключенным и их женам готовиться к отъезду. Первая партия тронулась в путь 7-го числа, следом за ней выступили и остальные преступники. При каждой партии находились офицеры и конвой; сам комендант, возглавивший поход, то примыкал к авангарду, то наблюдал за арьергардом. Дамские повозки следовали за партиями или обгоняли декабристов, переезжая от одного привала к другому.

«Это перемещение совершилось пешком в августе месяце, — писала Волконская, — делали по 30 верст в день и на другой день отдыхали то в деревне, то у бурят, в юртах. Александрина (Муравьева. — М. Ф.) и две другие дамы уехали вперед. Нарышкина, Фонвизина и я ехали следом в нескольких часах расстояния. В 6 верстах от города Верхнеудинска сделали привал. Вблизи этого города баронесса Розен встретила своего мужа. <…> В это время прибыла и Юшневская. Уже пожилая, она ехала от Москвы целых шесть месяцев, повсюду останавливаясь, находя знакомых в каждом городе; в ее честь давались вечера, устраивались катанья на лодках; наконец, повеселившись в дороге и узнав, что баронесса Розен уже в Верхнеудинске, она наняла почтовую телегу, как молния, пролетела вдоль нашего каравана и остановилась у крестьянской избы, в которой ждал ее муж»[605].

Внезапный приезд двух новых добровольных изгнанниц обрадовал всех. Впрочем, караван и так двигался довольно весело. Переход, по определению Д. И. Завалишина, был «необычайно странным во всех отношениях»[606]. На ночлеги и дневки ставили юрты, декабристы сами готовили пищу, играли в шахматы, беседовали с бурятами, гуляли и восхищались живописными окрестными видами, купались, собирали букеты и «ботанизировали», проводили топографические съемки, а Николай Бестужев не расставался с кистями и карандашами. «Поход наш в Петровский завод, продолжавшийся с лишком месяц в самую прекрасную осенную погоду, — сообщал один из участников, — был для нас скорее приятною прогулкою, нежели утомительным путешествием. Я и теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Мы сами помирали со смеху, глядя на костюмы наши и на наше комическое шествие»[607].

Александр Одоевский написал высокопарные стихи, посвященные этому путешествию.

Волконский, одетый в причудливую женскую кацавейку, то ехал на подводе (накануне поездки он сказался больным), то шел пешком. В дороге Сергей Григорьевич, как повелось, стал одним из главных объектов для острот. Отвечая товарищам, он всячески старался быть серьезным, но иногда не выдерживал и тоже прыскал, смешно подергивая своим большим носом.

Коллективный хохот усиливался.

Не смеялась, кажется, только его жена. Лишь изредка на смуглом лице Марии появлялась какая-то вымученная улыбка. Княгине Волконской не хотелось омрачать общий праздник.

Время, проведенное в Читинском остроге, принесло ей слишком много горя. «Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех, как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась, — писала Мария Волконская спустя три года. — Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступили длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя — о чем же? — о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло меня валиться с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже тогда было слабо»[608].

В конце путешествия декабристы получили очередную почту из России — и из доставленных писем и газет узнали о революции во Франции. Мало что изменилось за прошедшие годы во взглядах большинства бунтовщиков. «Всю ночь то и дело раздавались среди наших песни и крики ура», — вспоминала княгиня Волконская [609].

Где-то заключенные раздобыли две-три бутылки «шипучего» и с ликованием выпили по бокалу (за «нее»). Для себя они сочли французский переворот «хорошим предзнаменованием»[610].

Особенно бурно восторгался падением Бурбонов Александр Поджио, итальянец по происхождению, бывший офицер лейб-гвардейского Преображенского полка, пылкий радикал и видный мужчина. (Между узниками ходили слухи о его успехах у петербургских дам; говорили и о том, что одна из влюбленных в Поджио особ будто бы даже постриглась в монахини после ареста красавца[611].)

Почти пятьдесят дней продолжался этот памятный поход.

23 сентября 1830 года государственные преступники вошли в «междугорие и теснины». Преодолев 634 с половиной версты, они достигли Петровского завода.

Глава 12 ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД

…Длинный ряд годов без всякой перемены в нашей участи.

М. Н. Волконская

В Петровском заводе нашей героине довелось провести целых шесть лет, однако документальных сведений о данном периоде жизни Марии Волконской сохранилось крайне мало. Только четыре страницы мемуаров княгини посвящены этим забайкальским годам, да и корпус ее напечатанных писем, отосланных отсюда, довольно скуден. Между тем время пребывания Марии Николаевны в заводе было отмечено рядом важных событий — как радостных для нее, так и привычно печальных.

«Петровский завод, большое заселение с двумя тысячами жителей, с казенными зданиями для выработки чугуна, с плавильнею, большим прудом и плотиною, деревянною церковью и двумя- или тремястами изб показалось нам, после немноголюдной Читы, чем-то огромным, — вспоминал один из декабристов. — Входя в него, мы уже могли видеть приготовленный для нас тюремный замок — обширное четвероугольное здание, выкрашенное желтой краской и занимавшее, вместе с идущим от боков его тыном, большое пространство; жилое строение, т. е. то, где находились наши казематы, занимало один фас четвероугольника и по половине боковых фасов. К ним примыкал высокий тын и составлял две другие половины боковых фасов и весь задний. Пространство между тыном назначалось для прогулок наших. В середине переднего фаса находились гауптвахта и вход во внутренность здания.

Все здание разделялось на двенадцать отделений; в каждом боку находилось по три; в наружном же фасе, по обеим сторонам гауптвахты, — шесть. Каждое отделение имело особый вход со двора и не сообщалось с другим. Оно состояло из коридора и пяти отдельных между собою номеров, из которых выходы были в общий коридор. Этот коридор был теплый, и из него топились печи, гревшие номера»[612].

Марии Волконской эта построенная на болоте тюрьма — «в форме подковы, под красною крышею» — показалась громадной и мрачной[613]. «Вы расстроились при виде острога[614], — писала она вскоре после приезда, 12 октября 1830 года, своей сестре E. Н. Орловой, — но если бы вы могли представить себе Петровск, я думаю, что ваш отклик был бы душераздирающим»[615].

К тому же здешние камеры для заключенных (числом 64) были очень душными и полутемными: каземат, по замыслу архитектора, не имел прорубленных наружу окон (в стенах существовали только небольшие, с железными решетками, отверстия, выходившие во внутренний тюремный коридор) и требовал «искусственного света днем и ночью»[616]. (Увидевшие такое жены преступников сразу же отправили энергичную петицию графу A. X. Бенкендорфу, прося того исправить положение. В частных же своих письмах того времени они нарочито сообщали, как выразился начальник III Отделения, «кажется, преувеличенные о дурном будто бы помещении их в сем остроге известия, кои должны крайне встревожить и опечалить несчастных родственников их и произвести неблагоприятное впечатление на посторонних лиц»[617].) Однако в целом условия существования в Петровском заводе значительная группа декабристов сочла все-таки терпимыми.

Почти все женщины вскоре после переезда купили (или построили) дома вблизи каземата и образовали «европейскую колонию»[618]. Кое-кто из них разбил огороды, завел коров, лошадей и птицу. Так как большинство таковых усадьб находилось на одной улице поселка, то и улица стала называться среди политических преступников Дамской (La rue des Dames). (Правда, местные жители обычно величали ее «барскою» или «княжескою».)

Княгиня Волконская в первые же недели облюбовала и приобрела усадьбу («крестьянскую избушку») в стороне от подруг. На плане местности, который вошел в «Атлас казенных строений при Петровском заводе за 1842 год», видно, что жилище Марии Николаевны располагалось достаточно далеко и от Дамской улицы, и от тюрьмы. Участок, дом, хозяйственные постройки — все у Волконской, по другому чертежу, было весьма скромных размеров[619].

Изгнанница, как мы знаем, еще в Чите получила официальное дозволение жить вместе с супругом. Сразу же после перевода заключенных в Петровский завод генерал-майор Лепарский подтвердил, что правительственное разрешение остается в силе и, более того, оно распространяется на всех жен декабристов. В рапорте, отправленном в Петербург 30 сентября 1830 года, старый комендант, в частности, доносил следующее:

«В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при команде моей живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющимися при оных внутри казарм. При том воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и ночно требуют особенного призрения, как то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зари, повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же, с положенною для их присмотра прислугою, назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих, в тех домах оставаться, до времени выздоровления»[620].

Мария Волконская не преминула воспользоваться предоставленным ей правом размещения в остроге, о чем сразу дала знать Лепарскому и подписала соответствующее письменное «обязательство». (В купленной же усадьбе хозяйничала девушка княгини.) «В первое время нашего пребывания в Петровском дамы по собственному желанию, чтобы не разлучаться с мужьями, были с ними в казематах и ходили на свои квартиры только утром, на несколько часов, чтобы распорядиться хозяйством, обедом и туалетом своим, — рассказывал Н. В. Басаргин. — Для большего удобства их помещения мы с радостью уступили им еще по номеру для каждой, так что женатые занимали два рядом номера, а некоторые из холостых разместились по два в одном»[621].

Сама княгиня впоследствии писала, что ходила в свою «избушку» разве что «переодеваться и брать ванну и доставляла себе удовольствие проводить ночь за тюремными затворами». «Уверяю вас, — добавляла она, — что слышать шум замков было очень страшно. <…> Самое нестерпимое в каземате было отсутствие окон. У нас весь день горел огонь, что утомляло зрение. Каждая из нас устроила свою тюрьму, по возможности, лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкап с книгами, два диванчика, словом, было почти что нарядно»[622].

Семейству Волконских в Петровском каземате принадлежала камера под номером 54 — почти квадратная, имевшая 7 аршин длины и 6 ширины. В конце 1830-го или в самом начале 1831 года H. A. Бестужев исполнил два акварельных рисунка данного помещения.

На одном из этих рисунков — тщательных, богатых интересными подробностями — художник, расположившись у глухой (внешней) стены, зафиксировал внутреннее убранство камеры. Ее пол, потолки и стены были сделаны из толстых досок. Слева от двери в коридор мы видим шкаф с множеством книг и этажерку с посудой; у другой стенки — огромную печь (она-то и топилась из коридора). В этой части интерьера присутствуют также изящное кресло и стул.

Другая акварель, рисованная Бестужевым со стороны двери в коридор, изображает Сергея Волконского и его жену. По всей вероятности, Мария Николаевна переслала оба бестужевских рисунка в Россию к родственникам (которые позднее заказали с них несколько копий). В памяти внука, князя С. М. Волконского, портрет деда и бабки в тюремном антураже запечатлелся так: «У меня была маленькая акварель, изображавшая эту камеру. Бревенчатые перегородки в одном углу обиты темно-синей материей, привезенной из Петербурга; у одной стены диван, перед ним круглый стол; у другой стены клавикорды, конечно, те самые, которые Зинаида[623] приказала подвязать к кибитке; за клавикордами княгиня Мария Николаевна с той же типичной прической; около клавикордов, прислонясь к стене, Сергей Григорьевич в арестантском халате. Над диваном портрет Николая Николаевича Раевского, над клавикордами на стене маленькие портреты, медальоны, миниатюры. Многие из этих портретов, несмотря на мелкий размер, легко можно узнать: они впоследствии вернулись из Сибири и висели у меня в „Музее декабристов“ и в моей комнате… Это изображение камеры № 54 интересно тем, что сделано до пробития окна…»[624]

Весьма любопытно произведение Николая Бестужева и по иным, не столь очевидным, причинам.

В одном из писем к сестре, С. Н. Раевской, Мария Волконская рассказала, что «над пианино» она расположила портреты дорогих ее сердцу Раевских: «…Они все тут: мама, сестры, братья, недостает лишь портрета Элен»[625][626]. Более чем вероятно, что с Раевскими на дощатой стене мирно соседствовали и Волконские (прежде всех муж и свекровь). Однако обращает на себя внимание, что главное, наиболее почетное и фактически отдельное место в тюремной «экспозиции» было отведено портрету отца Марии, генерала H. Н. Раевского-старшего. Этот «портрет в портрете» (или «текст в тексте») доминирует на акварели, является ее оптическим и, смеем думать, смысловым центром. Едва ли Волконский подолгу разглядывал изображение тестя, помещенное (словно в назидание или в качестве дамокловой кары) над диваном декабриста. Будь его, Сергея Григорьевича, воля — не выделили бы в 54-м номере этого старика с тяжелым взором столь откровенно, не сотворили из усопшего кумира. Но всем здесь, увы, верховодил не Волконский — а она, княгиня Мария Николаевна, урожденная Раевская…

Мария уже давно главенствовала в семье. Она — что в известной степени доказывает и помянутый отцовский портрет на стене — и в узилище мужа вела себя как полновластная хозяйка.

Как хозяйка — и как княгиня. Ясно, что Волконская следила не только за собственной одеждой и внешностью (о чем было сказано выше, в связи с ее портретом 1828 года). Благодаря усилиям Марии Николаевны, унылая камера каземата — «ее тюрьма», как она обмолвилась, — за считаные дни преобразилась и стала одновременно кабинетом, столовой, гостиной и спальней Волконских, приобрела и очевидную «нарядность» (с удовольствием отмеченную самой княгиней), и даже, сверх того, изысканность.

В такой камере допустимо принимать гостей, тут уместны аккорды итальянской музыки, кстати придется и небрежная французская речь. Нетрудно, к примеру, заметить, что наполняющая 54-й номер мебель хоть и не выдержана (по понятным причинам) в едином стиле, однако все-таки подобрана в тон. Художником открыта дверь не в то извечное семейное «гнездо», где милый патриархальный уют компенсирует вопиющие недостатки вкуса и средств, — но в благообразное, любовно ухоженное дворянское жилище, претендующее (конечно, со всеми «острожными» оговорками) на определенную «светскость». (В ее пользу говорят и явно не местного происхождения бокалы, и серебряный поднос, которые различимы на стоящей возле дивана тумбе.)

С трудом верится, что совсем рядом с этим жилищем, в том же Петровском заводе, обитают злодеи в тяжких оковах, «сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его»[627]. (От подобных татей, не помнивших сделанное им «барынями» добро, порою, причем жестоко, страдали и жены декабристов.)

Бесспорно, Мария Николаевна Волконская, сидящая за музыкальным инструментом, нарисована художником неумело, но тем не менее она вполне органично вписывается в эту экзотичную для каторги обстановку. Княгиня чувствует себя здесь как дома, а вот ее супруг — нет. Сергей Григорьевич и одет вычурно, и действительно «совсем не похож на себя» — он какой-то чужой. К тому же и композиция акварели далеко не безупречна: зрителю может показаться, что декабрист, полуприкрытый Марией, замерший у клавикордов в странноватой позе изготовившегося к выступлению вокалиста, — вообще лишний на портрете. Без этого случайного человека, как будто заслоненного нашей героиней и мало чем напоминающего подлинного Волконского, бестужевская акварель стала бы много выразительнее.

Своими промахами рисовальщик непроизвольно нагадал скорое будущее этой дружной (с виду) семьи…

Мария Волконская не слишком-то долго обитала в стильном будуаре № 54. Весной 1831 года петербургские власти, рассмотрев обращение назойливых дам из Петровского завода, разрешили-таки сделать для заключенных желанные окна — и в каземате началась масштабная реконструкция.

Княгиня вынужденно переехала в свою «избушку». «Я уже несколько дней не живу в остроге, — сообщала она С. Н. Раевской 2 апреля. — Там производятся большие изменения — проделываются окна. Все номера будут оштукатурены…»[628] Как вспоминал Н. В. Басаргин, пока шел ремонт, «дамы перебрались на свои квартиры; мужьям позволили жить вместе с ними, а нас, холостых, разместили по нескольку человек вместе и переводили из неотделанного отделения в отделанное до тех пор, пока кончилось совсем исправление»[629].

Через два с половиной месяца Мария Николаевна известила сестру Софью, что «окна прорублены и дню позволено освещать тюрьму»[630]. Правда, в помещениях если и стало светлее, то ненамного: окошки были сооружены маленькие, вдобавок к этому комендант «придумал пробить их высоко, под самым потолком»[631]. Кое-кто из декабристов сызнова возроптал на заводское ведомство, однако княгиня Волконская, по завершении работ вернувшаяся в каземат на жительство, отозвалась о преобразованиях с похвалой. «Уже три дня, как я устроилась в тюремной комнате Сергея, — писала Мария Николаевна свекрови 30 октября 1831 года. — Разница, которую я нашла в ней теперь по сравнению с прошлым годом, поразила меня. Все поправки удались, воздух чист; нельзя сказать, чтобы было совсем светло, но всё же света больше, нежели я надеялась в виду малого размера окон. В комнате сухо и температура хорошая»[632].

А вскоре, как неточно изъяснилась княгиня, семейным декабристам «было разрешено жить вне тюрьмы»[633]. Ее слова, скорее всего, надо понимать в том смысле, что государственным преступникам дозволили посещать своих жен и оставаться у них довольно продолжительное время. Случалось, что пришедшие к своим супругам заключенные неожиданно «заболевали» и гостили на Дамской улице по нескольку дней. В романтических походах за пределы острога «они сопровождались, однако же, конвойными»[634].

Убедившись в том, что теперь в «избушке» стало чересчур тесно, Мария Николаевна решилась строить в Петровском заводе собственный дом. Его возведение началось на Дамской улице, возле усадьб подруг княгини. Историк, изучивший в читинском архиве «Ситуационный план Петровскому заводу с показанием всех казенных и частных зданий, плотины, водопроводов и частию окрестностей» (1842), так охарактеризовал это владение Волконских: «Новая усадьба Волконских имела протяженность вдоль улицы 64 м, а в глубину — 50 м. Дом размерами в плане 19,2×16 м длинным пятиоконным фасадом был обращен в улицу. Шесть жилых комнат, просторная прихожая и кухня с подсобными помещениями отапливались четырьмя печами. Устроенный со двора вход вел в дом через тамбур. Окна были широкие, необычные для Сибири. В глубине двора имелся довольно большой (с двумя печами) флигель размерами в плане 16×7,2 м. Внутренний забор разделял усадьбу на две части. В одной находились дом и флигель, в другой — хозяйственные постройки»[635].

Дом княгини — одноэтажный, добротно рубленный, с четырехскатной, крытой тесом, крышей — был солидным, даже «очень хорошим домом»[636], однако он мало чем отличался от обычных жилищ горнозаводских чиновников, служителей или домов прочих изгнанниц (лишь Каташа Трубецкая соорудила себе хоромы в два этажа).

Во вновь отстроенном доме Волконская приютила на первых порах Камиллу Ле-Дантю, «прелестное создание во всех отношениях», дочь гувернантки, которая приехала (злые языки твердили: небескорыстно) в Петровский завод к декабристу В. П. Ивашеву. Их венчание состоялось в местной церкви 16 сентября 1831 года. На свадьбе княгиня Мария Николаевна и тучный Лепарский были посажеными матерью и отцом молодой четы.

Новоселье и бракосочетание произошли накануне больших перемен в жизни Марии Волконской.

«…Мы начали мало-помалу возвращаться к обычному порядку жизни, — вспоминала она, — на кухне мы больше не работали, имея для этого наемных людей, но солдат всегда был налицо и сопровождал повсюду заключенного, дабы тот не забывал своего положения. То же было и со всеми женатыми»[637].

По тогдашним заводским ведомостям значилось, что в услужении у жен декабристов состояло: в 1830 году — 18, а в 1832-м — 36 лиц мужского и женского пола[638]. С некоторых пор Мария Николаевна старалась не утруждать себя хлопотами по дому, много гуляла и читала. «Я получаю „Британское обозрение“, а также несколько русских журналов; до сих пор наши чтения удерживаются в достаточной мере на уровне образованности нашего времени», — сообщала она Зинаиде Волконской 25 декабря 1831 года[639].

Нашей героине в тот декабрьский день стукнуло двадцать шесть — ее женская молодость подходила к концу…


Завершались и каторжные сроки Волконского. 8 ноября 1832 года царь сократил их до десяти лет. Ждать освобождения бывшему князю оставалось совсем недолго.

Дни проходили быстро, буквально летели, и всякий наступивший очень походил на вчерашний. Отдельные заключенные откровенно признавались, что только баня в субботу и почта из России, вручаемая по воскресеньям, вносили в их нудное существование относительное разнообразие. Иногда оживляли тюремное бытие и конфликты, тайные и явные (вплоть до громких скандалов и даже ножей), столкновения лиц и целых «партий». С годами количество и периодичность размолвок в среде революционеров заметно возросли («исчезла та идеальность, которая одушевляла всех в тесном общем остроге читинском, <…> составился десяток кружков по родству, по наклонности характера», как дипломатично выразился А. Е. Розен[640]). «Каземат, представлявший до сих пор отдельный мир, вносивший нравственным влиянием новые понятия и чувства в мир внешний, стал видимо сливаться с ним и подчиняться сам его будничной жизни»[641].

Только внезапная кончина в ноябре 1832 года Александрины Муравьевой, «самой чистой, самой праведной» изгнанницы, потрясла и на какое-то (короткое) время вновь сплотила заключенных. «Ее последние минуты были величественны, — вспоминала княгиня Волконская, — она продиктовала прощальные письма к родным и, не желая будить свою четырехлетнюю дочь Нонушку, спросила ее куклу, которую и поцеловала вместо нее. Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе»[642].

Сергею Григорьевичу Волконскому, как и прочим декабристам, приходилось коротать время, «заниматься чем случится» и выполнять кое-какие положенные «уроки», преимущественно землеустроительные. Заключенные потихоньку рыли сточные канавы, приводили в порядок заводские дороги, зимой мололи ручным способом муку на расположенной рядом с острогом мельнице и т. д. Как правило, дневной «урок» давался им от начальства смехотворный, «который обыкновенно без большого усилия можно кончить в полчаса»[643].

А в «Записках» Н. В. Басаргина труд государственных преступников в Петровском железном заводе запечатлен так: «Бывало, нам самим странно было слышать, как унтер-офицер, обходя казематы, говорил: „Господа, не угодно ли кому на работу?“ Кто хотел, тот выходил, а нежелающие оставались покойно дома. Эти работы были неутомительны и очень часто прекращались на месяц и на два, под самыми пустыми предлогами: или по случаю сильного холода, сильного жара, дурной погоды, или существования повальных болезней. Они были те же, как и в Чите, т. е. молонье на ручных жерновах муки, и точно так же, как и там, приходившие на работу садились читать книги, газеты или играть в шахматы»[644]. По позднейшему сообщению И. Д. Якушкина, «мука нашего изделия была только пригодна для корма заводских быков»[645].

Вернувшись в тюремный замок после такой работы (продолжавшейся в общей сложности, с перерывом на обед и послеобеденный отдых, пять часов), каждый декабрист предавался собственным делам. Кто уходил в мастерскую или на диспуты в «академию»; кто читал, занимался научными исследованиями, музыкой и живописью; иные отдавали предпочтение врачеванию или поэзии, размеренным прогулкам по двору (в котором было 150 шагов длины и около 80 ширины) с трубками или нескончаемым чаепитиям. А Николай Бестужев, на все руки мастер, не только рисовал и увлекался механикой, но и делал кольца. («Каждая из нас носила кольцо из железа мужниных кандалов», — рассказывала Мария Волконская[646].) Многие в охотку трудились в так называемой «Большой артели» — созданном самими заключенными «благодетельном учреждении», которое ведало их питанием, приобретением литературы и вещей, помощью неимущим и т. п. (Кстати, княгиня Мария Николаевна, по архивным данным, за период с 1830 по 1837 год пожертвовала на артельные нужды огромные деньги — свыше 15 тысяч рублей[647].)

Едва стаивал снег и подсыхала почва, Волконский устремлялся в заветные парники и на грядки. Однако тут, в Петровском заводе, ему фатально не везло: местные условия не выдерживали никакого сравнения с читинскими. Сколько бы пота ни пролил Сергей Григорьевич, что бы он ни высаживал, какие бы новейшие европейские руководства ни штудировал, — ему никак не удавалось добиться привычных урожаев. Прихотливые диковинные культуры, его конек, как назло, отказывались произрастать в неблагоприятном петровском климате. «Нужно всё терпение и постоянство заключенного в неволе человека, чтобы заниматься садоводством, как это делает здесь Сергей», — однажды деликатно написала Мария Николаевна брату, H. Н. Раевскому-младшему[648]. В другом письме (к своей матери) она сообщила, что в парниках мужа «ничего не растет»[649].

Щадя самолюбие супруга, княгиня так и не предложила ему оставить этот сизифов труд. Между тем регулярные недороды тревожили декабриста, пожалуй, даже больше, чем вспыхнувший где-то кровавый польский бунт (в конце концов подавленный) или эпидемии холеры (пресловутой cholera morbus), которая посетила тогда многие губернии империи. Каждую осень, иступленно перекапывая неотзывчивую землю, просушивая клубни и семена, Волконский впадал в долгую хандру. Итоги очередного сезона были плачевны.

Стремительно развивавшийся ревматизм, ноющие боли в руке и шее только усугубляли его страдания.

В декабре 1834 года умерла мать декабриста, княгиня Александра Николаевна Волконская. (По вскрытии духовного завещания почившей нашли ее письмо к государю, «в котором она просила облегчить, после кончины ее, участь сына и вывезти его из Сибири, дозволив ему жить под надзором в имении»[650]. Однако император Николай Павлович не счел возможным удовлетворить это желание вполне и повелел лишь обратить осиротевшего каторжника на поселение.) Сестра Софья Григорьевна, которая и раньше не очень-то пеклась о несчастном брате, предпочитая думать о причитающихся ей родовых деньгах и хранить «непреклонное молчание»[651], отныне (как пишет О. И. Попова) и вовсе «надолго исчезла с горизонта С. Г. Волконского»[652].

Родственники жены по-прежнему относились к Сергею Григорьевичу более или менее холодно и тоже не стремились к сближению с ним. Весьма показательно в этом смысле письмо, датируемое началом 1830-х годов. «Я никогда не прощу ему, — писал к сестре в Сибирь Николай Раевский, — каково бы ни было его положение, безнравственности, с которой он, женившись на тебе в том положении, в котором находился, сократил жизнь нашего отца и был причиной твоего несчастья. Вот мой ответ, и ты никогда не услышишь от меня другого. Он всегда будет меня интересовать, но только ради тебя»[653].

Каторжные годы Сергея Волконского завершались — а наказание длилось. Видимо, только теперь он стал (и то смутно) догадываться, что искупал и искупает минувшее не только кандалами. Что кандалы! Ведь были на его веку после 1825 года, помимо оков (которые давно сняты), и могилы самых близких ему людей, и неслыханные унижения, и многое, очень многое другое. А в Петровском заводе заключенному открылось, что это, отпущенное и пережитое, еще далеко не все — и дряхлеющий, приближающийся к пятидесятилетию Бюхна, облаченный в арестантскую куртку[654], оказывается, приговорен также к бессрочному равнодушию многочисленной здравствующей родни.

Железа на ногах, право, сущая ерунда, детская «гремушка» в сравнении с остальным — непомерно тяжким, сжимающим сердце, всегдашним.

Но самое печальное открытие, сделанное тогда же Волконским, заключалось в том, что его верная жена Мария Николаевна все заметнее удалялась от него — и, похоже, смыкалась с равнодушными.


10 марта 1832 года княгиня Мария Волконская произвела на свет сына, которого окрестили Михаилом. В ее усадьбу (где при роженице в ту пору почти неотлучно находился Сергей Григорьевич) сразу же начали «сбегаться дамы», жившие поблизости, поступали шутливые письменные поздравления «с новым либералом»[655] из тюремного замка. Там, в камерах, декабристы распивали кофе по случаю «счастливого разрешения княгини»[656], радовались, что «мать чувствует себя хорошо и что малыш стал есть»[657]. В отсылаемых на Дамскую улицу записках они давали практические советы и предлагали Волконским всяческую помощь.

Несмотря на возражения супруга[658], Мария Николаевна сама кормила Мишу. Она была при младенце и «кормилицей, и нянькой, и (частью) учительницей»[659]. «Рождение этого ребенка — благословение неба в моей жизни, — писала княгиня матери, — это новое существование для меня. <…> Теперь — всё радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться»[660].

Брату Николаю Мария сообщала, что «Мишенька прелестное и красивое существо по словам всех, кто его видит». В том же письме княгиня признавалась: «Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным, одним словом, — у меня ежеминутный страх за него, и в то же время я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему»[661]. В другом послании она отмечала, что «его ум быстро развивается, и он привязан ко мне так, как только ребенок может быть привязан к матери»[662].

Накануне двухлетия «дорогого ангелочка», который «дает столько счастья», княгиня даже обиделась на брата: «Прошу тебя, дорогой Николай, говорить со мной о моем сыне каждый раз, как ты мне пишешь. Этого не было еще ни в одном твоем письме, что меня искренно огорчает»[663]. И огорчение Марии можно понять: ведь ей хотелось беседовать о своем ребенке с каждым, и беседовать бесконечно.

Примерно тогда же (за два дня до Пасхи) к С. А. Раевской (то есть к Мишиной бабушке) был направлен следующий отчет: «Миша здоров; он уже много говорит, произносит хорошо по-русски, по-английски и по-французски; на последних двух языках он знает по нескольку слов, но не может еще составлять фраз. Он очень хорошо ведет себя в продолжение нескольких дней, и его нежность ко мне поистине трогательна. Вчера вечером он тихонько играл в моей комнате и время от времени подходил ко мне, чтобы поцеловать мне ноги. Его крестный отец[664] прислал ему яиц всех цветов, покрытых лаком; он в восторге от них; это заинтересует его надолго»[665].

Весной 1834 года Н. А. Бестужев нарисовал портрет маленького Волконского, любимца всей петровской колонии. Правда, сеанс родители провели с «немалым трудом»: избалованный Мишенька никак не желал позировать, «посидеть на месте и двух минут». Эту акварель Мария Николаевна впоследствии отправила в Россию, к сестрам, и Раевские, по словам княгини, были «потрясены сходством» ребенка «с нашим обожаемым отцом»[666], то есть с почившим генералом.

А осенью 1834 года счастье Марии Волконской, и без того огромное, стало абсолютно «полным»: 28 сентября у нее, изрядно намучившейся, родилась дочь Елена (Нелли). В заочные крестные матери девочки определили Елену Раевскую, сестру княгини. Едва оправившись, Мария Николаевна написала и отослала ей 13 октября 1834 года такое письмо:

«Добрая моя Елена, благословите вашу крестницу, любите ее так, как вы умеете любить. Боже мой, как я счастлива, что ее сохранила — я так боялась ее потерять; последние месяцы я была постоянно больна, и роды были очень тяжелыми: я страдала 24 часа. Но об этом я больше не думаю и всецело отдаюсь счастью заботиться о моей маленькой Елене и делать ее счастливой. Мне не позволяли кормить самой — я была в отчаянии. Ссылаясь на мою слабость, ее в продолжение двух дней кормила кормилица; я не могла это равнодушно видеть: как только она входила, я отвертывалась к стене и начинала плакать, как ребенок. Наконец на третий день появилось молоко, и я вступила в исполнение своих обязанностей. Начиная с этого момента я стала чувствовать себя хорошо, и теперь я вполне здорова»[667].

Разумеется, и Нелли, «девочка такая внимательная, добрая», сразу же была объявлена матерью «просто ангелом»[668]. «Что касается меня, — сообщала княгиня Елене Раевской 14 декабря 1834 года, — я точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому. Когда я с Мишей — меня беспокоит Неллинька; возле нее я боюсь, чтобы другой не приобрел гадких привычек от окружающих»[669].

Изучавшая переписку нашей героини О. И. Попова характеризует эти годы следующим образом:

«По мере того как росли дети М<арии> Н<иколаевны>, росла, казалось, и ее привязанность к ним. Письма ее того времени полны описаниями их жизни, наблюдениями над детской психологией, связанной зачастую с характером их сибирского быта. Она рассказывает о том, как неутешно плакал маленький Миша, узнав, что проспал ночной переполох по поводу троекратного посещения волка, и не успокоился до тех пор, пока не взял с матери слова, что на будущее время она разделит с ним все опасности, которым они будут подвергаться. Она жалуется сестре Елене на то, что дочь ее растет настоящей маленькой сибирячкой, „говорит только на местном языке: ‘пошто’, ‘тамока’, ‘нетука’, ‘евон-евон’, и нет никаких средств отучить ее от этого“. Или пишет о ее детских и наивных вопросах: глядя на заходящее солнце, Нелли спрашивает мать: „Мама, солнце в рай ложится, что ли?“, или начинает уверять ее, что „матери не могут умирать, потому что у них дети есть“»[670].

«Я жила только для вас, я почти не ходила к своим подругам. Моя любовь к вам обоим была безумная, ежеминутная» — с такими исповедальными словами, адресованными собственным детям, сталкиваемся мы на одной из страниц мемуаров княгини[671].

При едва ли не всецелой поглощенности воспитанием Миши и Нелли чувства Марии Николаевны, питаемые ею к мужу, должны были претерпеть определенные — и значительные — изменения. Душевная близость между супругами, с таким трудом добытая (а частично и придуманная), отныне исчезла. Княгиня начала относиться к Сергею Григорьевичу более прохладно, заметно сократила время общения с ним и заботилась теперь о Волконском далеко не столь энтузиастически, как прежде, а скорее по инерции.

Подобные «послеродовые» психологические коллизии легко объяснимы, они весьма распространены в супружеской практике и возникают из века в век даже в семьях вполне благополучных и тактичных. Обычно гармония, однажды куда-то пропав, позже все-таки возвращается в разрастающиеся семьи, и выдержавшие испытания браки становятся еще крепче, обретая вдобавок новое качество — мудрость. Однако у Волконских в первой половине 1830-х годов сложилась гораздо более неординарная и щекотливая, нежели описанная, семейная ситуация.

Все смешалось в их доме — и посему надежд на скорое преодоление кризиса и возврат к status quo ante почти не было.

Не было, ибо в Петровском заводе в жизнь княгини на каком-то этапе вошел другой человек — и постепенно занял в ней важное (возможно, даже очень важное) место. (Повествование обо всем этом ожидает нас впереди.) Так что охлаждение Марии Николаевны к Сергею Волконскому было обусловлено не только рождением детей, а сразу двумя крайне серьезными факторами.

Семейный кризис Волконских, увы, имел явные признаки кризиса глубокого и непреходящего, как стали говорить потом — системного.

«Имя мужа теперь почти совсем исчезает со страниц ее писем, — утверждает О. И. Попова, — оно упоминается лишь изредка и то по какому-нибудь незначительному поводу»[672]. (Добавим к этому, что поводом в большинстве случаев были упрямые занятия Волконского садоводством.)

Характерно и другое: для переписывающейся с родней Марии ее супруг — уже не «обожаемый» или «дорогой», он даже не «бедный», как некогда в Благодатске или Читинском остроге, а просто «Сергей». Еще показательнее радость княгини в связи с тем, что бесценный Мишенька похож не на Волконского, а на своего деда, покойного генерала Раевского-старшего. «Чертами лица он напоминает нашего обожаемого отца, — сообщила она 18 февраля 1833 года брату Николаю. — Это сходство делает его для меня еще дороже»[673]. В другом письме Мария повторила ту же, любезную ей, мысль: «Его сходство с нашим обожаемым отцом поразительно, я этим очень горда и счастлива»[674].

Мария Волконская, скорректировав в Петровском заводе свои программные установки и обозначив новые жизненные приоритеты, поставила супруга перед непростым выбором: как ему, мужу de jure, существовать дальше?

Посокрушавшись и поразмыслив, Сергей Григорьевич Волконский предпочел не бунтовать, а смириться — и быть пусть даже сбоку-припеку, но все же при жене. Про себя он тогда же решил, что готов снести все, любое de facto — лишь бы не потерять Марию Николаевну, Машеньку, свою спасительницу, окончательно.

Ему опять повезло: памятуя о будущем детей, не помышляла о громком разрыве и княгиня.

На том Волконские, однажды побеседовав откровенно и спокойно, без бурных мелодраматических сцен, и сошлись. Договорились впредь всемерно уважать друг друга и соблюдать на людях «приличия».


Еще с 1831 года декабристы, завершавшие положенные им сроки каторжных работ, стали один за другим переводиться на поселение и оставлять Петровский завод. «Каземат понемногу пустел, — писала наша героиня, — заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения»[675].

По императорскому указу от 24 июня 1835 года освободили от заводской работы и злоумышленника I разряда Сергея Волконского. Таким образом, он пробыл в каторге в общей сложности девять лет вместо изначально объявленных двадцати.

Тем же указом декабристу было высочайше предписано поселиться «в собственном доме» на Дамской улице — до тех пор, пока правительство не подыщет для него подходящего пристанища за Уралом.

Однако «вопрос об избрании места для поселения оставался нерешенным в течение почти двух лет, и С. Г. Волконский и его семья, находясь в Петровском заводе и томясь в ожидании, недоумевали, чем объяснить эту отсрочку в исполнении царской милости»[676]. (Много позже из оглашенных материалов III Отделения выяснилось, что царь Николай I тогда пожелал, дабы для указанного важного лица «избрано было такое место, где не поселено ни одного из других государственных преступников»[677]. Чиновники различных рангов перебрали массу вариантов, исследовали списки всех поселенных в губерниях Иркутской, Тобольской, Енисейской и Томской декабристов, но так и не смогли придумать ничего путного. В какой-то момент, отвергнув Курган, Ялуторовск, Баргузин и прочие города и веси Сибири, они почти вынудили бывшего князя остаться «свободным от работ» в Петровском заводе. Перспектива такого исхода дела «повергла в отчаяние» и Волконского, и еще более его жену.)

Весною 1836 года ревматические боли вконец одолели Сергея Григорьевича, и он, обессилев, долго не покидал постели. Для прохождения лечения Волконскому было дозволено выехать с семейством на Тункинские минеральные воды, расположенные в 180 верстах от города Верхнеудинска. Накануне этого путешествия княгиня Мария Николаевна, не желавшая прозябать в Петровском заводе и дальше, обратилась к A. X. Бенкендорфу с пространным посланием. Она (по словам сына) твердо знала, что «граф Бенкендорф относился сердолюбиво к декабристам и другим политическим преступникам, смягчая их участь, насколько позволяли обстоятельства того времени, и вообще отличался благородством и прямотою характера»[678]. Настроенная весьма решительно, Волконская, в частности, писала ему:

«Граф, в выборе, нам предложенном, я вижу только милостивое отношение Его Величества к памяти моей свекрови. Благоволите выразить мою глубокую признательность Его Величеству и взять на себя в то же время труд исходатайствовать единственную для нас милость быть поселенными в том же месте, где поселен доктор Вольф[679], или поблизости его, верстах в 5–10, чтобы можно было пользоваться его медицинской помощью. Одна мысль о неимении под рукою человека науки для ухода за моими детьми заставит меня постоянно трепетать за их жизнь и отравит мою собственную. Я не знаю, где он поселен, но если в окрестностях Иркутска, то это было бы наибольшим для меня счастьем, так как исполнение моей просьбы не встретило бы затруднения. Граф, будьте защитником моего ходатайства, которое не имеет иной цели, как обеспечить матери жизнь ее детей, и верьте чувству благодарности, которую я сохраню к Вам во всю мою жизнь»[680].

На Тункинских целебных водах Волконские пребывали свыше двух месяцев и вернулись («под надзором двух казаков») в Петровский завод в конце июля 1836 года. «Мария Николаевна с семьей здоровы, — сообщала М. К. Юшневская уехавшей в Туринск К. П. Ивашевой. — Сергей Григорьевич возвратился, но всё страдает рукой и очень, бедный, жалуется, но цвет лица у него поправился, и он очень пополнел, несмотря на сильную боль руки и шеи»[681].

В те же летние дни судьба Волконских решилась в Петербурге окончательно. Граф A. X. Бенкендорф, получив настойчивое ходатайство Марии Волконской, не положил бумагу под сукно, а при первом удобном случае сделал соответствующий доклад государю и уже 7 августа отписал генерал-губернатору Восточной Сибири следующее:

«Государь Император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал пособие Волконскому и его детям в болезненном их положении»[682].

Любопытно, что в мемуарах княгиня Волконская скромно умолчала о своем обращении к высшему начальству и представила дело несколько иначе: «Муж заранее просил, чтобы его поселили вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей…»[683]

Итак, осенью 1836 года Волконские наконец-то получили возможность тронуться в путь. Однако сняться семейству с обжитого места оказалось не так-то просто. Значительное время у Марии с мужем отняли, по традиции, всяческие бюрократические и имущественные дела (в том числе продажа домов заводскому ведомству[684]). Потом поочередно болели Мишенька и Нелли, а когда дети пошли-таки на поправку, сказала свое веское слово сибирская природа. И 18 ноября генерал-губернатору С. Б. Броневскому пришлось оправдываться и доносить начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, что «назначенный на поселение в Уриковское селение Волконский, по причине болезни детей и по невозможности переправиться через Байкал, впредь до закрытия оного льдом, приостановлен в Петровском заводе»[685].

В итоге супруги были вынуждены зазимовать в опостылевшем «междугорий».

Здесь до Марии Волконской дошло еще одно горькое известие.


На исходе февраля 1837 года в Петровский завод возвратился из отпуска, проведенного в северной столице империи, штабс-капитан В. В. Розенберг, который служил в Нерчинском комендантском управлении (у генерал-майора С. Р. Лепарского[686]) на должности плац-адъютанта. Этот офицер поддерживал ровные, а то и приятельские отношения с некоторыми декабристами, например, с И. И. Пущиным, и по приезде не преминул посетить декабриста в его 14-м номере каземата[687].

«Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге, — вспоминал Пущин в „Записках о Пушкине“. — Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и наконец сказал: „Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга“».

Далее «Большой Жанно» указал: «Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере…»[688]

Разумеется, в тот же день, в те же часы проведали о кончине поэта и на Дамской улице — и загулявшие заводские работники видели в одном из «барских» домов огонь, непонятно почему горевший среди глубокой ночи…

А спустя несколько дней (скорее всего, уже в марте, перед самым отъездом в Урик) Мария Волконская получила пространное письмо (на французском языке) из Москвы, датированное 10 февраля 1837 года. Автором эпистолии была Екатерина Ивановна Раевская (урожденная Киндякова) — жена Александра Раевского, брата нашей героини. (Княгиня регулярно переписывалась с ней начиная с 1835 года и в письмах сблизилась с невесткой, называла свою корреспондентку «доброй и дорогой сестрой», «ангелом», «дорогой Катит».) Благодаря этому февральскому посланию (под «№ 32») хорошо осведомленной Е. И. Раевской, в целом довольно верному (за исключением ряда неточностей в деталях), Мария Николаевна узнала многие подробности недавней петербургской трагедии.

Вот что рассказали ей три листка голубоватой тонкой бумаги (которые были обнаружены только в конце XX столетия в семейном архиве Волконских в Пушкинском Доме).

«Я должна сообщить вам печальное известие, — писала в Сибирь Е. И. Раевская. — Наше отечество понесло большую утрату. Только что после ранений на дуэли скончался Пушкин. Это грустная история, которую я вам пытаюсь рассказать. Молодой иностранец, четыре года назад вступивший в русскую службу, Дантес, приемный сын голландского министра д-Экерна, ухаживал за женой Пушкина. Пушкин, недовольный ухаживанием за своей женой, решил закрыть перед ним дверь своего дома и был очень удивлен, застав его там несколько дней спустя. Он спросил его, что означает подобное поведение, и Дантес ему ответил: я влюблен в Вашу belle-sœur[689] и пришел просить у Вас ее руки. Пушкин нашел свою belle-sœur, сообщил ей о предложении Дантеса. Она сразу же согласилась выйти за него замуж. Пушкин со своей стороны не чинил никаких препятствий. Но в то же время он объявил, что по-прежнему не желает его принимать у себя, даже после свадьбы, которая состоялась. Через некоторое время Пушкин получил множество анонимных писем, одни более злые и мерзкие, чем другие. Они вывели его из себя, а разговоры Дантеса для тех, кто хотел ему внимать о том, что он ненавидит свою жену и по-прежнему влюблен в m-me Пушкину, не могли его успокоить».

Развязку пушкинской истории Екатерина Ивановна изложила так:

«Со своей стороны m-me Пушкина допускала некоторую неосторожность, разрешая Дантесу приближаться к ней на балах, где они оба бывали. Неизвестно, что именно окончательно вывело Пушкина из себя, но, наконец, он написал ужасное письмо старому Экерну, в котором предупреждал, что, если его приемный сын будет продолжать отказываться от дуэли с ним, он объявит его трусом и будет вести себя с ним как с трусом на балу у графини Разумовской, на который все они были приглашены. Но туда никто не пришел, кроме Пушкина. Моя сестра, с которой он разговаривал, потом нам написала, что, видя его столь веселым, она никогда не могла бы даже заподозрить, что он собирается послезавтра драться. Действительно, дуэль состоялась 27-го; Дантес стрелял первым и ранил Пушкина ниже сердца. Пушкин упал, и, когда Дантес подбежал, чтобы ему помочь, он ему сказал: „Не здесь Ваше место, за мною выстрел“. И так как он был слишком тяжело ранен, чтобы подняться, он стрелял лежа и, увидя также упавшего Дантеса, сказал: „Я знаю, что я мертв, но и он тоже не будет жить“. — „Он будет жить, — отвечал Даршиак, который был секундантом Дантеса, — он ранен лишь легко“. И в самом деле, Дантес был ранен только в руку, а рана Пушкина признана смертельной.

После страшных мучений он скончался 29-го. Он позвал свою жену и сказал ей, что знает — она не виновна, это несчастное стечение обстоятельств, которое принудило его драться. Он написал Государю: тот ответил ему запиской, полной доброты, что он не должен беспокоиться за своих детей, которым сам станет отцом. В самом деле, Государь сделал безгранично много для них. Сначала он дал 10 тысяч рублей на похороны бедного Пушкина, он оплатил все частные долги, освободил его имение от долга в ломбард, обеспечил пенсией в 11 тысяч рублей его вдову и детей, а сыновей он поместит в пажеский корпус, когда они достигнут того возраста, в котором туда принимают.

Не правда ли, это прекрасный жест Государя в отношении человека, на поведение которого он мог сетовать.

Огромная толпа собралась на похоронах Пушкина. Эта печальная история у всех на устах, пытаются найти автора анонимных писем, но до сих пор все поиски не увенчались успехом…»[690]

Ниже москвичка писала уже о другом, несущественном…

Конечно, основания сетовать на поэта имелись не только у великодушного царя, но и у Марии Волконской. Однако княгиня, читая письмо из Первопрестольной, напрочь забыла о своих обидах — и тихо плакала.

Потом она достала сердоликовый «перстень верный» и долго, как будто с кем-то или с чем-то прощаясь, на него смотрела.

Вот и ушли ее «златые дни».

Марии хотелось зарыдать в голос: она потеряла человека, которого любила и который был с нею, можно сказать, рядом во все эти сибирские годы.

Глава 13 ПУШКИН

Он <… > до нас не доехал.

М. Н. Волконская

Да, любезный читатель, все было именно так: начиная с первых месяцев пребывания за Уралом Мария Волконская поддерживала-таки неафишируемую связь с Пушкиным — и получала от поэта (кстати, находившегося под пристальным надзором тайной полиции и не раз объяснявшегося с властями по поводу своих «декабристских» контактов) самые разнообразные, подчас неожиданные, весточки. По письмам Марии Николаевны, адресованным в Россию, мы узнаем об этом вот что.

Спустя полгода после прибытия в Благодатский рудник (и накануне переезда декабристов в Читинский острог) княгине была доставлена посылка из Москвы, от В. Ф. Вяземской. Вера Федоровна отправила своей приятельнице кое-какие вещи, переданные E. Н. Орловой, и присовокупила к ним пакет с книгой. Когда Мария Николаевна развернула его, то обнаружила внутри пушкинскую поэму — видимо, новинку 1827 года: «Цыган» или (что менее вероятно) «Братьев разбойников»[691]. Конечно, Волконская была рада, но самым важным для нее, несомненно, было то, что обертку книги надписал сам автор.

Так Пушкин исхитрился передать Марии свой собственный привет издалека.

Тогда же, а именно 12 августа 1827 года, благодарная Мария Николаевна написала В. Ф. Вяземской ответное послание:

«Постоянное свидетельство Вашей дружбы ко мне глубоко трогает меня, дорогая и добрая княгиня; как Вы любезны, что переправляете мне посылки сестры моей Орловой, это доказывает, что я часто присутствую в Вашей памяти; но почему не доказать это мне более осязательно, письмом? Я с радостью узнала Ваш почерк, так же как и почерк нашего великого поэта на пакете, в котором находилась присланная Вами книга. Как я благодарна Вам за это любезное внимание с Вашей стороны. Как радостно мне перечитывать то, что так восхищало нас в более счастливые времена».

Далее жена декабриста коротко рассказала о собственной сибирской жизни, заботах о «страдающем» муже, вновь попросила «дорогую сестру» писать ей и в заключение даже попробовала шутить с корреспонденткой: «Нежно целую Ваших прелестных малюток. Надеюсь, что Ваша маленькая успокоилась на мой счет и что она больше не думает, что меня ссылают в Сибирь за воровство»[692]. В тот день к Волконской ненадолго вернулось хорошее расположение духа, и она, как в свои безмятежные годы, была оживлена и почти весела.

Следующий известный нам эпистолярный диалог Марии Николаевны с поэтом был вызван стихотворной эпитафией, которую сочинил Пушкин для надгробного памятника в Петербурге ее сыну, Николеньке Волконскому:

В сияньи, в радостном покое,

У Трона Вечного Творца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца[693].

Стоит обратить внимание, что Пушкин в заключительном стихе эпитафии, похоже, разделил, разъял (если не противопоставил) супругов Волконских. Это немаловажное обстоятельство было отмечено исследователями, кажется, еще в начале XX столетия[694].

Характерно, что в мемуарах княгиня Волконская сообщила, будто данный «надгробный мадригал» прислал ей в Читу сам автор[695]. На самом деле это сделал H. Н. Раевский-старший, сопроводив пушкинскую эпитафию таким письмом от 2 марта 1829 года: «Хотя письмо мое, друг мой Машенька, несколько заставит тебя поплакать, но эти слезы будут не без удовольствия; посылаю тебе надпись надгробную сыну твоему, сделанную Пушкиным; он подобного ничего не сделал в свой век». Послание старого генерала к дочери завершалось словами: «Это будет вырезано на мраморной доске»[696].

Мария Волконская ответила родителю 11 мая — и заодно обратилась к Пушкину: «Я читала и перечитывала, дорогой папа́, эпитафию на моего дорогого ангела, написанную для меня (! — М. Ф.). Она прекрасна, сжата, но полна мыслей, за которыми слышится так много (! — М. Ф.). Как же я должна быть благодарна автору! Дорогой папа́, возьмите на себя труд выразить ему мою благодарность…»[697]

Воспользовавшись тем же грустным поводом, княгиня по прошествии четырех с половиной месяцев вновь «напомнила о себе» поэту. На сей раз она сделала это через брата Николая. «В моем положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе своим старым знакомым, — читаем в ее письме к H. Н. Раевскому-младшему от 28 сентября, — напомни, однако, обо мне А<лександру> С<ергеевичу>. Я поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николеньки: суметь удовлетворить скорбную мать, это — настоящее доказательство его таланта и его умения чувствовать»[698]. (Выписка из этого письма, доставленная Раевскими по назначению, сохранилась в пушкинском архиве[699].)

В 1830 году княгиня дважды завела речь о поэте в письмах к В. Ф. Вяземской. В начале июня Мария Николаевна получила от подруги посылку (отправленную, вероятно, вместе с письмом Веры Федоровны от 20 марта, которое не дошло до нас) с первыми номерами «Литературной газеты». Их, в связи с отъездом издателя А. А. Дельвига, редактировал Пушкин.

В «Газете» жена декабриста увидела, среди прочего, отрывок из Путешествия Онегина (начиная со стиха: «Прекрасны вы, брега Тавриды» и кончая стихом: «Зарему я воображал…») и пушкинские «Станцы» («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»). А в отделе «Смесь» первого номера (от 1 января) была напечатана (правда, анонимно) рецензия, посвященная некрологической брошюре о генерале H. Н. Раевском-старшем (который скончался в 1829 году). Автором данной библиографической заметки тоже был Пушкин. Поэт не слишком высоко оценил эту «Некрологию» и, в частности, упрекнул автора сочинения (М. Ф. Орлова, зятя покойного): «Желательно, чтобы то же перо описало пространнее подвиги и приватную жизнь героя и добродетельного человека. С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году!.. Отечество того не забыло» (XI, 84).

Внимательно ознакомившись с полученными изданиями, Мария Волконская (готовившаяся тогда стать матерью) сообщила В. Ф. Вяземской 13 июня 1830 года из Читинского острога:

«Ваше любезное письмо от 20 марта доставило мне истинное удовольствие, дорогая княгиня, и если мне чего-то и не хватало, так это подробностей о Вас и Вашей семье. Прошу Вас быть моим предстателем у Вашего мужа и у всех тех, которые Вам поручили передать мне их любезное и доброе воспоминание. Ваша неистощимая доброта служит мне порукой, что чувства моей благодарности и уважения к ним будут ими восприняты так, как я этого желаю».

Потом Волконская перешла к изданию Дельвига-Пушкина: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продлевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили. Может быть, это с моей стороны и нескромно: но я хотела бы подписаться у Вас не только на этот год, но и на всё время нашей ссылки. Поблагодарите тех, кто сумел принести дань уважения моему отцу, его памяти. Я разделяю их справедливое недовольство его биографом: он многое опустил или забыл. Я прочитала заметку с живейшей благодарностью и с глубоким чувством скорби, которое покинет меня лишь с последним вздохом».

Не приходится сомневаться, что эти хвалебные слова были переданы автору заметки. Равно как и последующие:

«Прошу Вас, добрая и дорогая княгиня, поклониться от меня в особенности Вашему мужу и Пушкину, умоляю Вас непременно передать им выражение моего глубокого уважения. Обяжите их, ради Бога, посылать мне все их новые произведения и какие-нибудь другие литературные новинки, если это не будет им сколько-нибудь в тягость»[700].

Нетрудно догадаться, что последняя фраза Волконской была иносказательным призывом к постоянной переписке.

Второе письмо Марии Волконской, отправленное В. Ф. Вяземской в 1830 году (уже из Петровского завода), еще более любопытно. Перед тем как написать его, Мария Николаевна получила очередную посылку от княгини со свежими (мартовскими) номерами «Литературной газеты». Кроме того, Вера Федоровна сообщила сибирской узнице новое пушкинское стихотворение — «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», тогда еще не изданное. (Автор переписал его для княгини Вяземской в начале июня, гостя в Остафьеве.) В сопроводительной эпистолии Вяземская также поведала, что поэт наконец собирается жениться и эти стихи адресованы его невесте, H. Н. Гончаровой (они были помолвлены 6 мая 1830 года)[701]. Прочитав все присланное, Мария Волконская 19 октября ответила Вяземской в довольно резкой, совсем не свойственной их переписке, форме. Ее письмо сохранилось в копии (сделанной рукой А. В. Поджио), а интересующая нас часть содержит такие строки: «<…> Так как я обязана Вам несколькими литературными новинками, я должна о них поговорить с Вами, предварительно поблагодарив Вас за них.

Вы сочтете меня слишком поспешной в своих заключениях, но „Литературная газета“, содержавшая в первых листах статьи, достойные Гизо и Вильмена, а также замечательные мысли, опустилась до отрывков из романов малоизвестных или, вернее, мало достойных известности. Делаю исключение для „Монастырки“, т. е. для трех писем, очень удачно включенных в „Газету“[702]. Я очень обязана Вам за аккуратность, с какой Вы пересылаете газету, равно как и за стихотворение нашего великого поэта. Признаюсь, что я злоупотребила Вашим доверием и сообщила его здешним».

И тут, перейдя к «свободному и своеобразному» (Т. Г. Цявловская) анализу пушкинских стихов (якобы сочиненных счастливым женихом для своей избранницы), Мария Волконская не смогла сдержать своих чувств и невольно выдала себя. Ее стихийная вспышка ревности выразилась в неприкрытом, весьма огорчительном для Вяземской, сарказме:

«В первых двух стихах поэт пробует свой голос. Извлекаемые им звуки, нет сомнения, очень гармоничны, но не имеют отношения к дальнейшим мыслям, столь достойным нашего великого поэта, и, судя по тому, что Вы пишете мне, достойным предмета его вдохновения. Эти мысли так новы, так привлекательны, они возбуждают в нас восхищение, но окончание — извините меня, милая Вера, за Вашего приемного сына, — это окончание старого французского мадригала, это любовный вздор, который нам приятен потому, что доказывает, насколько поэт увлечен своей невестой, а это для нас залог ожидающего его счастливого будущего. Поручаю Вам передать ему наши искренние, самые сердечные поздравления…»[703]

Почти четыре года минуло после свиданий Марии с Пушкиным в Москве и ее поспешного удаления из Белокаменной, — но время ничуть не излечило сердечных ран княгини…

Допускаем, что Волконская, знакомя находившихся в Петровском заводе декабристов и их жен с пушкинским «французским мадригалом», прибегла к столь же едким, на грани приличия, комментариям. Ах, если бы Мария Николаевна тогда знала, в какое заблуждение ненароком ввела ее подруга из столицы и кто был подлинной вдохновительницей стихов…

Вяземская же, получив письмо княгини от 19 октября, не без оснований обиделась на «приемного сына» и прочие чисто женские («их пол таков»; VI, 179) шпильки. Обиделась — и враз прекратила переписку с Сибирью.

Таким образом, Пушкин и Мария Волконская в конце 1830 года лишились очень нужной посредницы, которая в течение нескольких лет обеспечивала их эпизодическое эпистолярное общение.

20 марта 1831 года Мария Николаевна сообщила Зинаиде Волконской: «<…> Вера Вяземская перестала мне писать с тех пор, как я назвала стихи ее приемного сына, обращенные к его невесте, любовным вздором или же мадригалом, „что не любить оно не может“».

Судя по этим словам, Мария Волконская и спустя полгода по-прежнему остро переживала известие о появлении у Пушкина невесты и дословно помнила свое октябрьское послание к В. Ф. Вяземской. Гордая и упрямая, она не собиралась смягчать прошлогодних оценок. (Волконская еще не ведала, что месяцем ранее, 18 февраля, H. Н. Гончарова стала в Москве женой поэта.) Правда, в том же письме к княгине Зинаиде жена декабриста более взвешенно отнеслась к пушкинскому «Борису Годунову», который был напечатан в конце декабря 1830 года и уже попал к каторжникам в Петровский завод:

«„Борис Годунов“ вызывает наше общее восхищение; по нему видно, что талант нашего великого поэта достиг зрелости; характеры обрисованы с такой силой, энергией, сцена летописца великолепна, но, признаюсь, я не нахожу в этих стихах той поэзии, которая очаровывала меня прежде, той неподражаемой гармонии, как ни велика сила его нынешнего жанра…»[704]

Из приведенных строк видно, что княгиня считала «Годунова» новейшим произведением (трагедия же была завершена автором в 1825 году). Ясно, почему «прежняя» пушкинская поэзия «очаровывала» Марию Николаевну больше: ведь там, в «той поэзии», зачастую присутствовала она. Должно также отметить, что отзыв Волконской о «таланте» Пушкина удивительным образом почти совпал с его собственным мнением, выраженным в черновом (и, как думают пушкинисты, неотправленном) письме на французском языке к H. Н. Раевскому-младшему (оно датируется второй половиной июля 1825 года): «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» (XIII, 198, 542).

А получив и прочитав «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.», которые вышли в свет в октябре 1831 года, Мария Волконская в письме к сестре С. Н. Раевской от 19 февраля 1832 года отозвалась о них так: «<…> Повести Пушкина, так называемого Белкина, являются здесь настоящим событием. Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Всё в ней картина. Он открыл новые пути нашим писателям»[705].

До княгини временами доходили и другие известия о Пушкине. Главными ее осведомителями были Раевские. Они более или менее регулярно общались с поэтом, их семейная переписка содержит множество упоминаний о нем[706], поэтому можно не сомневаться, что такими новостями Раевские охотно делились и с Марией Николаевной.

Эпистолярных высказываний Волконской о «Евгении Онегине» мы почти не знаем. Известно, правда, что в письме к С. Н. Раевской от 15 июня 1828 года (из Читы) княгиня просила поблагодарить Екатерину Орлову за присылку «Северных цветов» и пушкинского романа в стихах[707]. По-видимому, незадолго перед тем она получила в подарок от старшей сестры четвертую и пятую главы «Онегина» (выпущенные под одной обложкой в конце января — начале февраля), или песнь шестую (вышедшую из печати 23 марта)[708], или сразу оба указанных петербургских издания.

Судя по всему, Александр Пушкин — вначале холостой, а позднее и женатый — написал о Марии и для нее несравненно больше.


После отъезда Марии Волконской в Сибирь поэт еще короче сошелся с «семейством почтенного Раевского». Особенно близок и дорог стал ему «старый друг» H. Н. Раевский-младший. С ним Пушкин встречался в Петербурге и на Кавказе, часто советовался и по творческим, и по житейским вопросам, был предельно доверителен и обсуждал все, включая «киевские и каменские обиняки» (XIV, 46, 395).

В пушкинских рукописях второй половины 1820-х годов исследователи выявили по меньшей мере пять изображений Николая Раевского[709]. В переписке поэта также есть немало любопытных строк о нем. Так, 18 мая 1827 года он оповестил брата Льва: «Из П<етер>Б<урга> поеду <…> в Грузию, не для твоих прекрасных глаз, а для Раевского» (XIII, 329). В письме к A. X. Бенкендорфу от 10 ноября 1829 года Пушкин назвал Николая Николаевича «другом детства» (XIV, 51, 397; подлин. на фр.). Еще одно его послание к графу, датируемое 24 марта 1830 года, содержало такие строки: «Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу Ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться» (XIV, 73, 403; подлин. на фр.)[710]. А нечаянную встречу с другом в Москве поэт красочно описал жене 2 сентября 1833 года (XV, 77).

Напомним и о том, что в 1830 году Пушкин попытался выручить терпящих нужду Раевских и обратился в этой связи к высшему начальству. 18 января он отправил графу A. X. Бенкендорфу послание (на французском языке), где, в частности, указывал:

«Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности Вашего превосходительства, но меня обязывает к тому священный долг. Узами дружбы и благодарности связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за нее слово перед теми, кто может донести ее голос до царского престола. То, что выбор ее пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая — накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае ее смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти ее от нищеты. Прибегая к Вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года, — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа» (XIV, 58–59, 399).

Предстательство поэта сыграло определенную роль: пенсия С. А. Раевской (в размере 12 тысяч годовых) была высочайше пожалована. П. В. Нащокин впоследствии даже утверждал, что именно Пушкин, который «пользовался царской милостью на пользу другим», и «выпросил пенсион» вдове прославленного генерала[711].

Разумеется, в общении с Раевскими и прежде всего в устных и эпистолярных беседах поэта с Николаем Раевским-сыном неоднократно заходила речь о Марии Волконской. Друзей объединяла не только любовь к ней, но и весьма критическое отношение к ее супругу. Можно только гадать, до каких степеней откровенности доходили они, касаясь данной волнительной темы. Их переписка (видимо, обширная) почти полностью пропала — и этот факт допускает самые смелые (хотя и бездоказательные) толкования.

В посланиях к другим лицам, написанных после «всеобщего переворота в гражданской судьбе» (Ф. Н. Глинка), а также в дневниковых заметках Пушкин ни разу не обмолвился о княгине Марии Волконской. Зато ее имя, по всей вероятности, есть в так называемом «Дон-Жуанском списке» (1829) — собственноручно записанном поэтом в альбом Елизаветы Ушаковой «перечне всех женщин, которыми он увлекался». Здесь княгиня была названа «Марией» или (по другой, не слишком аргументированной, версии) еще более туманно — «NN» (XVII, 265–267, 269–270).

Перейдем теперь к пушкинским сочинениям этого периода. Какая-то их часть, порою в черновых редакциях и вариантах, безусловно, так или иначе связана с Марией Николаевной, а некоторые исследователи даже утверждают, что поэт создал целый «лирический цикл, проникнутый едиными настроениями (вся прелесть которых — в богатстве их оттенков) и ассоциированный с образом одной женщины — М. Н. Волконской»[712]. Сюда включаются и такие произведения, как «Не пой, красавица, при мне…» (1828), «Я вас любил…» (1829) и другие.

На данную тему издавна спорят пушкинисты — и, создав огромную литературу об «утаённой любви», так и не пришли к какому-либо согласию. Не под силу разрешить массу возникающих сложнейших вопросов и автору настоящей книги. В рамках дальнейшего повествования ему придется ограничиться самым малым: некоторой выборкой текстов Пушкина и ссылками на ранее высказанные суждения ученых (которые будут дополнены собственными наблюдениями автора).

Итак, мы обратимся к трем пушкинским произведениям конца двадцатых — начала тридцатых годов — к поэме «Полтава», злополучному стихотворению «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и конечно же к роману «Евгений Онегин».

1. «Полтава». Эта поэма была начата Пушкиным 5 апреля 1828 года и писалась им (с перерывами) практически до конца года. В ходе работы над беловым текстом «Полтавы» поэт (гостивший тогда у своей давней приятельницы П. А. Осиповой в имении Малинники Тверской губернии) создал и посвящение к произведению, озаглавив его очень интимно и загадочно — «Тебе» (V, 325) и поставив под перебеленным текстом дату: «27 окт<ября> 1828. Малинники» (V, 511). А вышла «Полтава» из печати в конце марта 1829 года с таким «Посвящением», помещенным на отдельном ненумерованном листе:

Тебе — но голос музы тёмной

Коснется ль уха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?

Иль посвящение поэта,

Как некогда его любовь,

Перед тобою без ответа

Пройдет, непризнанное вновь?

Узнай, по крайней мере, звуки,

Бывало, милые тебе —

И думай, что во дни разлуки,

В моей изменчивой судьбе,

Твоя печальная пустыня,

Последний звук твоих речей

Одно сокровище, святыня,

Одна любовь души моей (V, 17).

Это «Посвящение» — «одно из таинственных, „недоуменных“ мест в биографии Пушкина»[713].

В наши дни среди литературоведов широко распространилось мнение, будто Пушкин «сознательно и целенаправленно стремился создать себе в литературе „вторую биографию“, которая служила бы в глазах читателей связующим контекстом для его произведений» (Ю. М. Лотман). Такой подход подразумевает частичный, а то и полный отказ от изучения проблемы прототипов (или адресатов) пушкинских творений. Нам подобная методика представляется ошибочной: если даже поэт и отдал дань «игре» с читателем, если у него и существовала с каких-то пор «вторая», литературная, биография, то не подлежит сомнению, что она не была от начала и до конца вымышленной, а включала в себя (наряду с блефом) эпизоды и элементы первой, настоящей, пушкинской биографии. «Вторая биография» могла быть лишь маскарадной маской, отчасти скрывавшей подлинное лицо поэта.

И «Посвящение» поэмы «Полтава» — лишнее и убедительное тому подтверждение.

Особенно любопытен для нас черновик данного текста. Почти сто лет назад, благодаря усилиям П. Е. Щеголева, там была обнаружена следующая зачеркнутая строка:

[Сибири хладная пустыня] (V, 324).

«Этот зачеркнутый вариант решает вопрос», — удовлетворенно писал тогда П. Е. Щеголев. Он счел свою находку тем «фактическим подкреплением», которое возводит предположение о любви Пушкина к Марии Волконской «на степень достоверного утверждения»[714].

Однако сторонники иных версий об «утаённой любви» поэта (М. О. Гершензон, Ю. Н. Тынянов и проч.) вскоре выдвинули встречную гипотезу — остроумное «опровержение» утверждения П. Е. Щеголева. Они обратили внимание, что чуть выше «сибирского» стиха в черновике есть другой, тоже Пушкиным зачеркнутый:

[Что без тебя свет]

с вариантом:

Что без тебя кр<…> <пр?> мир (V, 324).

Получившееся двустишие они предложили трактовать не в категориях географии, но метафорически, а именно: мол, однажды поэт заявил, что мир (свет) без этой женщины для него сродни сибирской пустыне — «только и всего». При таком понимании чернового текста все доводы П. Е. Щеголева, как заявил М. О. Гершензон, «падают сами собой»[715]. «Это не любовное посвящение жене декабриста», — вторил ему в статье «Безыменная любовь» Ю. Н. Тынянов[716].

Вслед за софистами «недоказанным» стали считать предположение П. Е. Щеголева и такие видные пушкинисты, как Б. В. Томашевский, С. М. Бонди и иные. Зато их современники и коллеги — Л. П. Гроссман, Т. Г. Цявловская, Д. Д. Благой и некоторые другие — в целом приняли щеголевскую гипотезу.

Однако представители обеих исследовательских коалиций, сосредоточившись на ономастической частности (увлекшись полемикой вокруг «Сибири»), прошли мимо главной мысли автора. Возможно, сказался здесь и свойственный научному сообществу той эпохи дефицит «духовного зрения». Из-за него спорщики не сумели выделить из имевшихся в наличии омонимов нужный, пушкинский. А ведь эта мысль поэта зримо присутствует не только в его черновике, но и в напечатанном тексте.

Одним из немногих уловивших ее был Н. В. Измайлов, который провел тщательный текстологический анализ черновика и перебеленного варианта «Посвящения». В жестких условиях советской цензуры ученый сумел в меру тонко и неброско поведать о своих наблюдениях.

На страницах монографии «Пушкин в работе над „Полтавой“» он убедительно доказал: что слово «пустыня» было в данном случае очень «ответственным» для Пушкина словом; что оно «явилось взамен первоначального, однозначного, но менее выразительного и более „бытового“ — „глушь“, с намеченным даже эпитетом „суровая“»; что «слово „пустыня“ явилось в черновых набросках раньше, чем позднейшие его эпитеты». «Слова „Сибири хладная пустыня“ являются в черновом автографе дальше, в ином (действительно!) контексте, — писал Н. В. Измайлов. — Понимая, что этот вполне конкретный образ в стихах невозможен — и потому, что слишком прямо указывает на ту, кому написано „Посвящение“, и потому, быть может, также, что может вызвать цензурные осложнения, Пушкин его зачеркнул и от него отказался. Но самое слово „пустыня“ было ему дорого и нужно <…>, он его ввел в перебеленный текст, а наконец и в печатный, колеблясь только между эпитетами „далекая“ и „печальная“ (пустыня) и остановившись на последнем — наименее суггестивном из трех»[717].

В переводе с языка иносказательного на раскрепощенный все процитированное означает, что под словом «пустыня» (или «пустынь») здесь надобно понимать не что иное, как уединенную обитель (В. И. Даль), куда, добровольно покинув суетный мир (мiръ!), удалилась та, кому посвящены стихи[718]. При таком, адекватном, восприятии образной пушкинской мысли адресат «Посвящения» не вызывает сомнений — это княгиня Мария Николаевна Волконская.

По мнению Н. В. Измайлова, «„Посвящение“ — в особенности, если рассматривать его вместе с черновыми вариантами — дает удивительный по выразительности образ той, к кому оно обращено. Она обладает „возвышенной“ и „скромной“, даже „младенческой“ душой, она когда-то умела ценить творчество поэта — „звуки, бывало, милые тебе“ — и внушала ему любовь — „утаённую“, оставшуюся без ответа; между ними давно уже пролегли „дни разлуки“, и он, вспоминая минуту прощания, „последний звук ее речей“, думая о „печальной пустыне“, в которой она пребывает, заверяет ее в том, что она „одно сокровище, святыня“, „одна любовь“ его души; он робко надеется, что она, прочитав его посвящение, поймет его и признает, и в то же время сомневается в этом. Но уже одно то, что он не уверен, — „коснется ль (ее) уха“ голос его музы — указывает на трудность ее положения в „пустыне“, куда не так-то легко достигают его новые произведения».

«Во всем окружении Пушкина от начала его ссылки до создания „Посвящения“ и далее мы не найдем другой женщины, которая бы соединяла в себе черты, собранные в строках, написанных в момент творческого подъема, посетившего поэта 27 октября 1828 г<ода>, — утверждал Н. В. Измайлов. — И это — едва ли не самое веское доказательство в пользу гипотезы П. Е. Щеголева (в том, разумеется, что касается „Посвящения“ к „Полтаве“)»[719].

С виртуозным разбором текста «Посвящения» и окончательным выводом пушкиниста нам трудно не согласиться.

Добавим к этому, что аналогичный мотив удаления из мира Пушкин использовал и впоследствии, завершая в дни «Болдинской осени» 1830 года «Евгения Онегина». Причем сделал он это в стихах, непосредственно примыкающих к стихам о прототипе Татьяны:

А та, с которой образован

Татьяны милый Идеал…

………………………

Блажен, кто праздник Жизни рано

Оставил, не допив до дна Бокала полного вина,

Кто не дочел Ее романа

И вдруг умел расстаться с ним… (VI, 190).

Советуем читателям обратить особое внимание на последний стих: здесь речь идет о быстром, неожиданном («вдруг») и, главное, добровольном («умел») уходе женщины с «праздника Жизни». Имя этой женщины, здравствующей отшельницы, после всего сказанного угадать, похоже, несложно. (К одной из строк данной строфы «Онегина» нам еще предстоит обратиться.)

На листе черновика «Полтавы» исследователи недавно заметили погрудный портрет Марии Волконской[720]. (Этот пушкинский рисунок датируется сентябрем-октябрем 1828 года, то есть теми же примерно сроками, что и «Посвящение».) А в самой поэме (точнее, в ее «новеллистической», или любовной, части, связанной с дочерью Кочубея) есть немало строф и стихов, «звуков милых», ассоциирующихся с женой декабриста. «Страдания Марии Волконской, образ и облик ее присутствовали в сознании поэта, когда создавал он героиню поэмы „Полтава“ <…>. Он назвал ее Марией (дочь Кочубея звали Матреной)», — пишет Т. Г. Цявловская. Далее она приводит ряд «очевидных аналогий» (преимущественно внешних) между княгиней и литературным персонажем и заключает свой пассаж так: «Но главное, что узнаем мы в образе Марии Кочубей, — это характер Волконской — лирический, страстный, волевой»[721].

Нельзя, правда, не сказать заодно и о том, что отдельные комментаторы «Полтавы» иногда заходили слишком далеко в своих стремлениях доказать «присутствие» княгини Волконской в пушкинской поэме. Их толкования были тенденциозными и прямолинейными, а выводы — наивными и неправомерными. Публикации таких лиц достигли, увы, обратной цели: они только дискредитировали верные мысли серьезных ученых и внесли изрядную путаницу в изучение проблемы «утаённой любви».

По-видимому, уже в начале лета 1829 года изданная в Петербурге «Полтава» могла — по одному из многочисленных, официальных или тайных, декабристских каналов — дойти до Читинского острога. Каково было мнение Марии Николаевны о поэме, мы так и не знаем: прямых ее высказываний на сей счет в напечатанных материалах, кажется, нет. «Вероятнее всего, — размышляет исследователь, — что, если она и прочитала „Посвящение“ к поэме, она не узнала (а может быть, не захотела узнать) себя в той, кому оно обращено»[722].

Однако один из фрагментов послания Волконской к В. Ф. Вяземской, на наш взгляд, вызывает иное (правда, очень смутное) подозрение: Мария не только прочитала пушкинскую поэму вскоре после ее выхода, но и поняла «Посвящение», узнала-таки себя.

Мы имеем в виду ее фразу из уже приводившегося письма, датированного 13 июня 1830 года: «Присылка „Литературной газеты“ доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу».

Выделенные нами слова княгини Марии Николаевны показывают, что она приравняла свое пребывание в Сибири к отречению от мира.

Такая риторическая фигура весьма близка к пушкинской «печальной пустыни».

Очень даже возможно, что перед нами простое совпадение, расхожее в среде каторжан уподобление. Но разве нельзя допустить, что слова княгини — ее ответ поэту? Ведь письмо Марии Волконской — скорее всего, первое ее послание к В. Ф. Вяземской, написанное после выхода в свет «Полтавы». И к тому же Мария Николаевна знала, что Пушкин обязательно будет ознакомлен с данным письмом…

Остается только надеяться, что в мемуарном и эпистолярном наследии княгини Волконской когда-нибудь обнаружатся и другие, более выразительные, «полтавские» реминисценции.

2. «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Как резонно полагают пушкинисты, данное стихотворение, вызвавшее бурную реакцию Марии Волконской и рассорившее ее с Вяземской, стало известно княгине в окончательной редакции. Этот общеизвестный вариант был впервые напечатан в альманахе «Северные цветы на 1831 год», который вышел в свет 24 декабря 1830 года:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой… Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит,

И сердце вновь горит и любит — оттого,

Что не любить оно не может (III, 158).

Последний стих, как мы помним, и процитировала Мария Николаевна в письме к З. А. Волконской от 20 марта 1831 года. Очевидно, строка «Что не любить оно не может» ее особенно (и неприятно) поразила. Взревновавшая княгиня трактовала заключительную мысль Пушкина, вероятно, примерно так: что бы ни случилось, я всегда буду хоть кого-нибудь любить, не одну — так другую, не другую — так третью, причем между моими страстными увлечениями не будет никакой паузы, ибо я рожден поэтом и натура моя такова, что должна пребывать в состоянии постоянной, хронической влюбленности. Текст «Северных цветов» допускает и такое (довольно, правда, поверхностное) понимание стихов — равно как допускает он и отнесение их к пушкинской невесте, H. Н. Гончаровой.

Наталью Гончарову и стали называть адресатом стихотворения многие комментаторы, начиная с редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева[723].

Однако надо учитывать, что публикация в альманахе «Северные цветы» была снабжена заголовком — «Отрывок». А в оглавлении «Стихотворений Александра Пушкина» (1832) напечатано следующее: «(На холмах Грузии лежит ночная мгла). Отрывок» (III, 724–725). То есть поэт дважды сообщил читателям, что предает огласке лишь часть некоего более значительного текста.

Существовало и другое важное обстоятельство, о котором Мария Волконская не знала, читая присланные в 1830 году в Сибирь стихи. Она не имела понятия, что «любовный вздор» писался Пушкиным еще в 1829 году. Эта дата зафиксирована и в черновике («15 мая»; III, 722), и во втором беловом автографе (с уточнением — «Кавказ»; III, 724), и в переданной в цензуру рукописи третьей части «Стихотворений Александра Пушкина» (III, 725). В книге 1832 года стихи также были помещены в отдел произведений 1829 года (с. 15). Иначе говоря, авторская работа над стихотворением проходила задолго до того, как H. Н. Гончарова стала невестой поэта.

Реалии же 1829 года в двух словах таковы. Пушкин, познакомившись с mademoiselle Natalie в московскую зиму 1828/29 года, в самом конце апреля или начале мая 1829 года просил (через графа Ф. И. Толстого-«Американца») у родительницы ее руки. Он не получил отказа — однако и положительного ответа тогда тоже не услышал: мать H. Н. Гончаровой была со сватом весьма любезна, но отложила принятие решения, ссылаясь на юный возраст девушки. С этим поэт и отбыл в ночь на 2 мая из Москвы на Кавказ. Перед самым отъездом он отослал будущей теще Н. И. Гончаровой такое учтивое письмо (на французском языке):

«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного и опьяненного счастьем» (XIV, 45, 394–395).

В общем, Пушкин, искренно попрощавшись с Гончаровыми, уезжал на Кавказ с надеждой и расценивал свою матримониальную неудачу как частичную и временную, почти неизбежную в столь сложном и тонком деле, как осада «Карса» (XIV, 51).

Существует довольно правдоподобная гипотеза, что по дороге (не позднее 10 мая) поэт навестил в Полтаве Александра Раевского[724]. Оттуда, уже 13 мая, он прибыл в Георгиевск, где переночевал, и, решившись «пожертвовать одним днем, <…> отправился в телеге к Горячим водам»[725]. (В Горячеводске Пушкин был вместе с Раевскими в 1820 году.) И тут, в памятных местах молодости, поэта охватило особое, вовсе не московское, настроение.

«Конечно, Кавказские воды нынче представляют более удобностей, более усовершенствования, — читаем в его „Кавказском дневнике“. — Таков естественный ход вещей. — Но признаюсь: мне было жаль прежнего их дикого, вольного состояния. — Мне было жаль наших крутых каменистых тропинок, кустарников и неогражденных пропастей, по которым бродили мы в прохладные кавказские вечера. — Конечно, этот край усовершенствовался, но потерял много прелести. — Так бедный молодой шалун, сделавшись со временем человеком степенным и порядочным, теряет свою прежнюю любезность».

Преднамеренное посещение Горячих вод пробудило в нем воспоминания о «счастливейших минутах жизни», проведенных «посереди семейства почтенного Раевского», и о событиях девятилетней давности.

«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах <…>, — писал Пушкин далее. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь, бывало, сиживал со мною Н<иколай> Р<аевский>, молча прислушиваясь к мелодии волн. — Я сел на облучок и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывавшегося вечернею тенью. Скоро настала ночь. — Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими вассалами. Наконец он исчез во мраке»[726].

На следующий день, 15-го числа, и был создан первый вариант рассматриваемого стихотворения. Пушкин записал его в так называемой «арзрумской» тетради (ПД № 841). Этот черновик на голубой бумаге «не имеет еще признаков грузинского пейзажа»[727] («холмы Грузии», «Арагва»), то есть опознавательных знаков путешествия 1829 года[728]:

Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла

Восходят звезды надо мною

Мне грустно и легко — печаль моя светла

Печаль моя полна тобою

Тобой одной тобой — унынья моего

Ничто не мучит не тревожит

И сердце вновь горит и любит от того

Что не любить оно не может

Прошли за днями дни — сокрылось много лет

Где вы, бесценные созданья

Иные далеко иных уж в мире нет

Со мной одни воспоминанья

Я твой попрежнему тебя люблю я вновь

И без надежд и без желаний

Как пламень жертвенный чиста моя любовь

И нежность девственных мечтаний (III, 722–723)[729].

Третья строфа этого черновика («Прошли за днями дни…») была в какой-то момент отмежевана поэтом от остального текста (с помощью разделительных знаков =) и зачеркнута. Это дало основание С. М. Бонди (который полностью разобрал черновик и опубликовал в 1931 году его транскрипцию) сделать такое замечание: «Можно ли считать эти четыре строфы цельным стихотворением? Я думаю, что нет. Третья строфа недаром вычеркнута Пушкиным, и переход от нее к четвертой звучит несколько натянуто»[730].

С суждением видного пушкиниста можно согласиться: по смыслу и стилистически данная строфа (а на ней-то обычно, со времен изысканий П. Е. Щеголева, и базируется аргументация в пользу имени Волконской) и в самом деле несколько отличается от соседних строф. Однако мотивы, которыми руководствовался поэт при обособлении и зачеркивании стихов, до конца все же не ясны.

Исключение указанной строфы (где звучит тема воспоминаний о «сокрывшихся», явно «догончаровских», днях) из состава произведения позволило некоторым ученым утверждать, что трехстрофная редакция стихотворения «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» «не противоречит отнесению стихотворения к H. Н. Гончаровой». По их мнению, и весь трехстрофный текст, и строфа «Я твой попрежнему…» говорят «о трагическом перерыве в любви, о пережитой печали — и вновь разгоревшемся чувстве» к Natalie[731]. Однако такая версия представляется нам (да и не только нам) неубедительной, и прежде всего потому, что оставляет без внимания стих последней строфы — «И без надежд и без желаний» (он есть и в так называемой «второй черновой редакции»; III, 724). Как показано выше, Пушкин весною 1829 года вполне надеялся на благоприятное завершение эпопеи с женитьбой и желал стать супругом юной красавицы. Да и о каком «трагическом перерыве в любви» и «вновь разгоревшемся чувстве» к H. Н. Гончаровой мог вещать поэт через две недели после своего сватовства?

Никак не подходят к Наталье Гончаровой и другие варианты и наслоения стихов строфы «Я твой попрежнему…» — скажем, такие: «Как было некогда, я вновь тебя люблю», «что прежде, без надежд», «[как было] без надежд», «без упований» (III, 723). Ведь в них явно намекается на какое-то давнее чувство поэта и безысходность его сердечных мук.

Столь же беспочвенны и возникшие еще в начале прошлого века предположения о том, что Пушкин в этих стихах обращался якобы к Екатерине Ушаковой или к Елене Раевской. Такие версии были опровергнуты в ходе проведенных исследований и вряд ли стоит их реанимировать.

Конечно, стихотворение Пушкина («в том виде, как оно записано в тетради»[732]), со спорной третьей черновой строфой или даже без нее, посвящено М. Н. Волконской. Оно навеяно «действительными и притом конкретными чувствами» (Ю. Н. Тынянов) — ностальгическими воспоминаниями о путешествии с Марией и другими Раевскими на Северный Кавказ в 1820 году. Такого мнения придерживались и авторитетные пушкинисты — П. Е. Щеголев, С. М. Бонди, М. А. Цявловский, польский славист В. Ледницкий… Это отчасти подтверждается и пушкинскими рисунками: рядом со стихами «Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…» (на левом поле тетради) поэт изобразил Марию, а также ее брата Николая и сестер Екатерину и Елену[733].

Таким образом, перед нами еще один синхронический эпизод из истории отношений Пушкина и Раевской-Волконской: поэт, сочиняя 15 мая 1829 года стихи, думал — светло и печально — о Марии, но в те же буквально сроки пребывавшая в Сибири Мария, получив от отца эпитафию на смерть своего сына, вспоминала о поэте. Их думы, как и встарь, неслись навстречу друг другу…

C. M. Бонди выводит следующее: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он (поэт. — М. Ф.) не печатал окончания стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине („Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь“). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив — новое возвращение прежнего чувства („И сердце вновь горит и любит“) — настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие „продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой. Не исключена возможность также, что те же соображения (опасения каких-нибудь конкретных применений) заставили Пушкина изменить первые два стиха и перенести место действия в Грузию…»[734]

Поэтому и стих «Что не любить оно не может» из второй строфы должен пониматься вовсе не так, как его сгоряча поняла (вероятно, поняла) княгиня. В нем заключено пронзительное признание: сердце поэта жаждет не любви вообще, к кому бы то ни было, нет — оно не может не любить Марию и по-прежнему принадлежит ей, ей одной (ср. с последним стихом «Посвящения» «Полтавы»: «Одна любовь души моей»).

Как примирить такое признание с параллельным (и несомненным) влечением Пушкина к Наталье Гончаровой — отдельный и долгий разговор, который уже не имеет прямого касательства к нашей книге.

Знаменательно, что Пушкин, как-то обратившись к черновику, зачеркнул (вслед за третьей) и всю вторую строфу (NB: напечатанную!). С. М. Бонди выдвинул гипотезу, будто поэт тем самым создал новый вариант произведения, который состоял из первой («Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…») и четвертой («Я твой попрежнему тебя люблю я вновь…») строф черновика, — «вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения „На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении». Ученый предложил печатать получившееся восьмистишие «среди сочинений Пушкина рядом с „Отрывком“ („На холмах Грузии“), как вполне законченную прекрасную вариацию того же замысла»[735].

Размышление С. М. Бонди кажется нам довольно убедительным. Рискнем развить его: поэт проделал эту операцию после того, как ему стала известна решительная реакция княгини Волконской на «окончание» «Отрывка». Ведь тот же C. M. Бонди установил, что поправка (замена строф) носит более поздний характер и вдобавок сделана карандашом[736].

Такую «вариацию замысла» Мария уже вполне могла бы принять на свой счет.

Однако княгиня Волконская получила от В. Ф. Вяземской лишь две первые пушкинские строфы, то есть лишенный каких-либо ободряющих намеков «Отрывок», в придачу с оплошным комментарием. А черновой автограф стихотворения из «арзрумской» тетради был опубликован (не полностью) В. Е. Якушкиным только через двадцать лет после кончины Марии Николаевны[737]

3. «Евгений Онегин». Пушкин расстался с Марией Волконской в декабре 1826 года. Он работал над романом в стихах еще почти четыре года и завершил беловую рукопись в сентябре 1830 года.

В последних главах «Онегина» автор претворил в ямбы многие эпизоды собственной биографии и «современные происшествия» в империи, александровской и николаевской. Нашла свое поэтическое отражение в «романе Жизни» и декабрьская катастрофа 1825 года. По нашему убеждению, поэт аллегорически изобразил крах декабризма в рассказе о дуэли и смерти Владимира Ленского[738].

Кажется, запечатлел Пушкин в восьмой (первоначально девятой) главе «Евгения Онегина» и свое последнее, московское, свидание с княгиней Марией Николаевной (об этом, равно как и об оставлении ею «праздника Жизни», уже говорилось выше).

Но этим поэт не ограничился.

Незадолго до женитьбы, в дни «Болдинской осени», он создал цикл стихотворений, куда вошли «Прощание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». Ими «завершалась любовная лирика Пушкина. <…> Он прощался с давними возлюбленными и со всем своим любовным прошлым»[739]. Среди тех, кому адресовались эти стихи, не было Марии Волконской, что дало повод некоторым ученым еще раз заявить о том, что «утаённая любовь» Пушкина к ней — не более чем фикция.

Но скептики почему-то упустили из виду, что в Болдине поэт окончил «Евгения Онегина» — и окончил его, как известно, проникновенным прощанием с Идеалом Татьяны. К тому же с Идеалом (словно выделяя его) Пушкин попрощался тогда в первую очередь, раньше, чем с прочими «образами милыми»:

И ты прости, мой спутник верный,

И ты, мой милый Идеал… (VI, 636).

А в последней строфе завершаемого романа, в «лучшем из всех эпилогов Пушкина» (В. К. Кюхельбекер), поэт, говоря о той, «с которой образован Татьяны милый Идеал», позволил себе еще один намек, почти откровенность. Мы привыкли, что восьмой стих этой строфы читается так:

О много, много Рок отъял! (VI, 190).

Однако автор, перебеляя 25 сентября 1830 года финал романа, доверил бумаге совершенно иной вариант:

О много, много Рок умчал! (VI, 636).

Если «каноническая» редакция строки вполне «метафизична», безлична и многосмысленна, то изначальная ее («болдинская») версия — напротив, как бы «спущена на землю», приспособлена к земным реалиям и одушевлена. В ней, выражаясь образно, различим след, оставленный каким-то вполне материальным средством передвижения — быть может, каретой или кибиткой. В кибитке же — она, умчавшийся Идеал. Но раз Рок только «умчал» (а не «отъял») Идеал — значит, этот Идеал не исчез насовсем из бренного мира, не переступил порога инобытия; значит, драгоценный Идеал, однажды покинувший «праздник Жизни», по воле Рока всего лишь быстро («вдруг») переместился куда-то, удалился от поэта на баснословное расстояние.

Беловой, оставшийся в рукописи, вариант восьмого стиха последней строфы, несомненно, был также связан с Марией Волконской.

Мы предполагаем, что и эпиграф этой главы «Онегина» (появившийся опять-таки в Болдине, в беловой рукописи) адресовался прежде всего ей (и только потом, попутно или для отвода глаз, — читателям и героям романа, а также произведению в целом).

«Fare thee well and if for ever // Still for ever fare thee well. Byron»[740] — такие строки из цикла «Стихов о разводе» знаменитого английского поэта поместил Пушкин в начале беловика (VI, 619).

Как известно, Джордж Гордон Байрон был в большой чести у юных сестер Раевских, они хорошо, наизусть знали его творчество, а Елена Раевская даже переводила произведения лорда на французский язык (и Пушкин в Гурзуфе в 1820 году восторгался этими переводами). Наверняка Мария и прочие барышни были знакомы и с русским переводом байроновского «Fare thee well», который выполнил поэт-слепец И. И. Козлов. Этот перевод («Прости») был напечатан в 1823 году в «Сыне Отечества»[741]. Там (как и в подлиннике) стихам Байрона был предпослан отрывок из поэмы «Кристабель», написанной другим известным английским стихотворцем, представителем так называемой «озерной школы» С. Т. Кольриджем. В пушкинистике отмечено, что в указанном фрагменте «Кристабели» «с огромной силой изображено одиночество навсегда расставшихся близких людей»[742]. И хотя в расставаниях «близких людей» иногда и присутствует нечто общее, все же нельзя не сказать, что строки С. Т. Кольриджа очень подходят к драматической истории Марии Волконской и Александра Пушкина.

В переводе И. И. Козлова отрывок из «Кристабели» звучит так:

Была пора — они любили;

Но их злодеи разлучили;

А верность с правдой не в сердцах

Живут теперь, но в небесах.

Навек для них погибла радость;

Терниста жизнь, без цвета младость,

И мысль, что розно жизнь пройдет,

Безумства яд им в душу льет.

Но в жизни, им осиротелой,

Уже обоим не сыскать,

Чем можно б было опустелой

Души страданья услаждать.

Друг с другом розно, а тоскою

Сердечны язвы все хранят:

Так два, расторгнутых грозою,

Утеса мрачные стоят —

Их бездна моря разлучает,

И гром разит и потрясает;

Но в них ни гром, ни вихрь, ни град,

Ни летний зной, ни зимний хлад

Следов того не истребили,

Чем некогда друг другу были.

Томик «Стихотворений Ивана Козлова», куда вошел перевод Байрона (СПб., 1828), был в библиотеке Пушкина, и все страницы данного издания разрезаны[743]. Но еще любопытнее позднейшее сообщение поэта о том, что он, находясь в 1830 году в Болдине, «перечитывал Кольриджа» (XII, 310), причем делалось это, судя по пушкинской <«Заметке о холере»>, как раз в сентябре, то есть в дни работы над беловиком «Евгения Онегина» или накануне таковой работы[744].

У байроновских стихов из эпиграфа был, как выяснилось, и иной, дополнительный смысл, и нельзя исключать, что Пушкин, в какой-то мере знакомый с английским языком, мог постичь его — сам или с чьей-то помощью. «Особую роль играет непереводимое двойное значение „Fare thee well“, — пишет современная исследовательница. — Благодаря вставке „thee“ (тебе) в обычное „Farewell“ (прощай) раскрывается второй, в обыденной речи не воспринимаемый смысл: „да будет тебе хорошо“. Тем самым прощание есть одновременно прощение и великодушное пожелание добра той, которая нанесла поэту тяжелый удар»[745].

В таком значении эпиграф уже никак не мог быть адресован ни героям, ни читателю, ни завершенному роману, «труду многолетнему» (III, 230). Он взывал единственно к женщине, а конкретнее — к той, которая долгие годы была «милым Идеалом» Татьяны.

Напомним, что Мария Волконская имела в детстве гувернантку-англичанку, изучала английский язык и владела им, «как своим родным». Так что ей, скорее всего, было нетрудно определить и сокровенный смысл слов Байрона. А о том, что княгиня читала последнюю главу «Онегина» и запомнила байроновский эпиграф, как будто свидетельствует ее фраза из более позднего письма к А. М. Раевской (жене H. Н. Раевского-младшего) от 25 августа 1839 года. Повествуя о разъезде декабристов на поселение, Мария Николаевна между прочим обронила: «Мы говорим друг другу навсегда „прощай“»[746] (выделено мной. — М. Ф.).

Итак, болдинской осенью 1830 года, собираясь идти под венец, Пушкин в поэтической форме распрощался с Марией Волконской. Поэту тогда казалось, что это болдинское душевное расставание с ней — окончательное, что оно «навсегда».

Однако Жизнь в очередной раз распорядилась по-другому.

Вскоре Пушкину стало известно, что думала княгиня Волконская по поводу его «Отрывка» («На холмах Грузии…»). Потом поэт обвенчался с Натальей Гончаровой и на какое-то время погрузился в радости и хлопоты семейной жизни. Но мысль о том, что Мария не поняла его и такое непонимание между ними уже никогда не исчезнет, все сильнее тревожила его.

Вместо теплого, трогательного расставания Пушкин удостоился разрыва. И первопричиной жестокого разрыва стало его усеченное, из двух строф состоящее стихотворение, попавшее в руки любимой женщины.

Гордая Мария Волконская с тех пор не писала В. Ф. Вяземской — не собиралась искать замирения и Вера Федоровна. Других вариантов эпистолярного общения у поэта как будто не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Как, каким образом объясниться с Марией — он, растерянный, толком не знал.

А потом, готовя к печати заключительную главу «Онегина», все-таки придумал.

В беловике данной главы Евгений, влюбленный в Татьяну, пишет ей письма — причем целых три. Автор рассказал об этом в XXIX и XXX строфах:

XXIX

…Любовник хилый и больной

Княгине слабою рукой

Он пишет страстное посланье.

Хоть мало толку не вотще

Он в письмах видел вообще;

Но, знать, сердечное страданье

Уже пришло ему не в мочь.

Он ждет ответа день и ночь.

XXX

Напрасно! Он ей вновь посланье;

Второму, третьему письму

Ответа нет… (VI, 632).

Таким образом, поэт, работая в Болдине над беловой рукописью главы, ограничился только упоминанием о посланиях страдающего Онегина к замужней княгине. Мысль о сочинении самого письма Евгения пришла Пушкину в голову, скорее всего, позже — и была им с блеском реализована в начале октября 1831 года[747]. При этом Пушкину не пришлось основательно редактировать болдинский беловик: он изменил только заключительный, четырнадцатый стих строфы XXIX, которая (став в итоге строфой XXXII) приняла следующий вид:

Вот вам письмо его точь в точь (VI, 180).

В расщелину между этим стихом и слегка подправленной строфой XXXIII («Ответа нет. Он вновь посланье…») и было Пушкиным вставлено Письмо Онегина к Татьяне. Письмо, принадлежащее «к самым потрясающим стихам о любви, какие существуют в мировой литературе» (Л. Я. Гинзбург).

«Пушкин явно чувствовал, что чего-то недостает в последней главе, — пишет современный ученый. — Понимание пришло позже — в конце лета 1831 года, когда было написано письмо Онегина (? — М. Ф.). Только после этого Пушкин счел возможным опубликовать восьмую главу»[748]. Другой пушкинист уточнил, что послание Евгения компенсировало пробел в композиции произведения и в развитии душевной жизни героя: «Введение письма Онегина <…> устанавливало полную симметрию в отношении разработки основной любовной фабулы романа»[749]. Такого (или примерно такого) мнения издавна придерживаются и многие другие исследователи. И они — как вдумчивые исследователи художественного произведения — конечно, кругом правы.

Однако Письмо Онегина явно имело, помимо собственно романной, еще и другую — житейскую, коммуникативную функцию. Оно было ловко втиснуто Пушкиным не просто между строфами «Евгения Онегина» — между Литературой и Жизнью.

«Чем кончился „Онегин“ — тем, что Пушкин женился, — остроумно заметила однажды Анна Ахматова. — Женатый Пушкин еще мог написать письмо Онегина, но продолжать роман не мог»[750]. Да, никак не мог, ибо «роман Жизни», герой которого Онегин (он+ego), а «план счастлив» (III, 395), шел след в след за биографией поэта и после 18 февраля 1831 года мог продолжиться разве что меланхолической («без упоения, без ребяческого очарования»; XIV, 151) женитьбой Евгения и прочими, по выражению автора, «рассказами пустыми» (III, 395) и не слишком поэтическими[751].

Совсем другое дело — послание Евгения к Татьяне. Пушкин не только мог, но с определенного момента считал своим долгом сочинить его: ведь этим посланием он надеялся все объяснить прогневавшейся Марии.

Холостяк Онегин в Петербурге «открывал душу» замужней княгине N — но одновременно женатый Пушкин исповедовался перед находящейся в Сибири замужней княгиней Волконской.

Когда-то письмо юной влюбленной Машеньки Раевской, написанное в Одессе 3 ноября 1823 года, было преобразовано Пушкиным в поэтический текст. Тогда в девичьей неумелой прозе он искал (и обрел) высокую поэзию. Теперь же, 5 октября 1831 года, пребывавший в Царском Селе поэт совершил иной творческий акт: в поэтический текст он вместил — как бы вторым планом — свое частное, невозможное в реальности, послание к Марии Волконской.

То есть Пушкин в высокой поэзии обрел (и, обретя, намеренно скрыл) высокую жизненную прозу.

На двух листах этого «пограничного» послания поэт «изящным мелким почерком» (В. Б. Сандомирская) изложил всю драму собственной «утаённой любви».

«Последняя глава Евгения Онегина» была отпечатана в Петербурге в январе 1832 года. Письмо заглавного героя (VI, 180–181) открывалось таким вступлением:

Предвижу всё: вас оскорбит

Печальной тайны объясненье.

Какое горькое презренье

Ваш гордый взгляд[752] изобразит!

Чего хочу? с какою целью

Открою душу вам свою?

Какому злобному веселью,

Быть может, повод подаю!

Пушкин знал, что его стихи с некоторых пор могут вызвать у Марии «гневное презренье» (VI, 516) и «злобное веселье» — он и сейчас вполне допускал такое их восприятие. Но ему во что бы то ни стало требовалось объяснить свою «печальную тайну», то есть (NB) тайну непонятого княгиней «любовного вздора» «Отрывка» («На холмах Грузии лежит ночная мгла…») — «вздора», который как раз и начинался со стихов о печали:

…Печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою… (выделено мною. — М. Ф.)

и кончался casusʼом belli:

Что не любить оно не может (III, 158).

Прежде всего автор Письма обратился к минувшему — и тут Пушкин, думая о своем, похоже, забыл, что пишет роман:

Случайно вас когда-то встретя,

В вас искру нежности заметя,

Я ей поверить не посмел:

Привычке милой не дал ходу…

Мы полагаем, что второй из приведенных стихов — «В вас искру нежности заметя…» — противоречит сюжету «Евгения Онегина». Там, если вспомнить, не было никаких «искр». Ведь Онегин, не успев толком и познакомиться с Татьяной, не имея ни времени, ни возможности что-либо (причем подавляемое, лишь иногда проскальзывающее) «заметить», вскоре (и неожиданно для себя) получил от Лариной страстное послание («безумный сердца разговор»; VI, 65) — в высшей степени откровенное и полноценное признание в любви, которое трудно назвать «искрой нежности». (Характерно, что черновые редакции данного стиха — «Младую склонность в вас заметя», «В вас нежность первую заметя» (VI, 516) — являлись вариациями на ту же, опять-таки нероманную, тему.)

Стих про «искру нежности» — из самой Жизни, из частного письма Пушкина к Марии Волконской.

Пушкин и в самом деле повстречал девушку в 1820 году как будто «случайно»: путешествующие Раевские (а среди них была и Мария) наткнулись на больного горячкой поэта в Екатеринославле. И уже вскоре тот обнаружил, что Мария питает к нему определенную симпатию. От свидания к свиданию эта «искра» становилась все заметнее — но Пушкин так и не отважился воспринять влюбленность «девочки» всерьез (в черновике Письма есть варианты: «Я ей прильститься не посмел», «Я с вами сблизиться не смел»; VI, 516). Для пошлого («привычного») амурного похождения нежная Мария Раевская явно не подходила, а «узы счастья» (VI, 517) Пушкина тогда совершенно не прельщали:

Свою постылую свободу

Я потерять не захотел.

На том они, после письма Марии и трудного объяснения, и расстались — в Одессе, в конце 1823 года.

Еще одно нас разлучило…

Несчастной жертвой Ленской пал…

Ото всего, что сердцу мило,

Тогда я сердце оторвал…

Как мы постарались показать (см. примечание 45 к этой главе), дуэль Владимира Ленского символизировала в романе декабрьский бунт 1825 года. Пушкин в ту пору находился в «северной ссылке», в Михайловском. В черновике послания Онегина далее следовало:

Я позабыл ваш образ милый

Речей стыдливых нежный звук[753]

И жизнь [терпел в душе] сносил душой унылой

Как искупительный недуг (VI, 517).

А потом (начиная с 23-го стиха и по 30-й) Пушкин отчаянно попытался внушить своей осерчавшей корреспондентке, кто подлинный «предмет его вдохновения» и кому отдано его горящее и любящее сердце. Возникает ощущение, что в этих стихах (трактуемых как частное послание) поэт полемизировал с письмом княгини Волконской от 19 октября 1830 года — и решительно опровергал язвительные строки Марии:

Нет[754], поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой всё ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Поэт уверял Марию в своей любви — и сомневался в успехе своих поползновений — и снова убеждал, умолял княгиню:

Боюсь: в мольбе моей смиренной

Увидит ваш суровый взор

Затеи хитрости презренной —

И слышу гневный ваш укор.

Когда б вы знали, как ужасно

Томиться жаждою любви,

Пылать — и разумом всечасно

Смирять волнение в крови;

Желать обнять у вас колени,

И, зарыдав, у ваших ног

Излить мольбы, признанья, пени[755],

Всё, всё, что выразить бы мог…

Конец этого Письма, сочиненного Пушкиным в кабинете на втором этаже царскосельского дома, просто поразителен:

Но так и быть: я сам себе

Противиться не в силах боле;

Всё решено: я в вашей воле,

И предаюсь моей судьбе.

Он прощался с княгиней Марией Волконской — и только от далекой княгини Марии Волконской, от ее «воли» теперь зависело, поверить или нет выговорившемуся Пушкину.

«Судьба» же поэта находилась внизу, в одной из комнат первого этажа — и звали его судьбу Natalie, и ее он тоже любил[756]. Прекрасная (чем-то, правда, отдаленно напоминающая Ольгу Ларину) madame Pouchkine была тогда брюхатой[757].

Через несколько месяцев она благополучно родила девочку — и девочку назвали Марией. Все вокруг знали, что подобным выбором имени Пушкин почтил свою бабушку, М. А. Ганнибал. Но только ли ее, давно почившую? Ведь некогда над беловиком «Посвящения» к «Полтаве» (того самого, что было адресовано княгине Волконской) поэт записал английскую фразу[758]: «I love this sweet name»[759] (V, 325). И вот теперь, в 1832 году, рядом с ним все-таки появилась его Мария Пушкина…

Существует предположение, что в феврале — начале марта 1833 года Пушкин опять нарисовал Марию Волконскую[760]. Примерно тогда же (около 23 марта) в Петербурге вышло первое полное издание «Евгения Онегина».

В этой книге поэт, кажется, послал новый привет княгине Волконской.

В качестве приложения к роману, состоявшему в окончательной редакции из восьми глав, Пушкин поместил фрагмент еще одной песни — он опубликовал «Отрывки из Путешествия Онегина». В предисловии к ним поэт написал, среди прочего, следующее:

«П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение (то есть исключение из романа „целой главы, в коей описано было путешествие Онегина по России“. — М. Ф.), может быть и выгодное для читателей, вредит однако ж плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики. Некоторые отрывки были напечатаны; мы здесь их помещаем, присовокупив к ним еще несколько строф» (VI, 197).

Эти «несколько строф» завершались многозначительной строкой с многоточием:

Итак я жил тогда в Одессе… (VI, 205).

А выше в «Отрывках» было сказано:

Скитаясь в той же стороне,

Онегин вспомнил обо мне… (VI, 201).

И далее следовало почти полтораста стихов об Одессе…

Автор и «добрый его приятель» снова оказались рядом, на берегу моря они еще более сблизились. Но еще важнее то, что именно одесская встреча друзей и описание Одессы позволили Пушкину выправить художественную структуру романа и объяснить «переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме». Публике, даже «тонким критикам», такая географическая подробность мало что говорила, а вот для самого поэта была нужна и крайне дорога.

Роман окончился «несвязным рассказом» об Одессе не случайно. Ведь как раз там, под «солнцем южным», в ноябре 1823 года Пушкин получил письмо Марии, позволившее вдохнуть в «Евгения Онегина» Жизнь и двинуть вперед едва теплившееся произведение. Там же автор объяснился с влюбленной в него девушкой — и тем самым подал дурной пример скучающему Онегину. Уехав оттуда же, из пыльной Одессы, отвергнутая и безутешная Мария Раевская вскоре стала «знатной дамой» — и ее путь к «подвенечному вуалю» через какое-то время покорно повторила Татьяна Ларина.

Итак я жил тогда в Одессе…

Многоточие здесь — знак ожидания: вот-вот автор получит «письмо любви» и затем произойдет все то, что произошло…

Одесса — удивительный город: она была и «колыбелью», и «переходом», и паролем «утаённой любви».

Почти десять лет минуло с того ноября — и в последних стихах роман вернулся к «началу своему», в «благословенные края» (VI, 203). Теперь композиция «большого стихотворения» — по крайней мере, для автора и одной из читательниц — стала безупречной и понятной.

Вот только вряд ли они, автор и читательница, некогда упустившие свое счастье (которое «было так возможно, так близко!..»; VI, 188), восторгались ее совершенством.

В сентябре 1836 года Пушкин, расссорившись с домовладельцем («управляющий которого негодяй»; XVI, 173, 393), переехал с многочисленным семейством на новую петербургскую квартиру — «на Мойке близ Конюшенного мосту» (XVI, 173). Он нанял в доме, «состоящем 2-й Адмиралтейской части 1-го квартала под № 7-м весь, от одних ворот до других, нижний этаж из одинатцати комнат состоящий со службами» (XVII, 646).

«Для большой семьи Пушкина квартира была не очень удобна, — читаем в современном путеводителе. — Кабинет поэта — большой и светлый, с тремя окнами во двор, но к нему примыкала с одной стороны передняя, где всегда находились слуги, хлопала дверь на парадную лестницу, с другой — детская. К этому времени у Пушкина было уже четверо детей»[761].

Жилье оказалось не слишком удачным — зато дом был особенным.

Это трехэтажное здание с 1835 года (после кончины матери) принадлежало княгине Софье Григорьевне Волконской, сестре декабриста. В молодости тут («при въезде в ворота от Пущинского дома») живал и предавался «шалостям» Бюхна[762]. А в апреле 1826 года здесь, как раз в бельэтаже, останавливалась приезжавшая в столицу хлопотать за мужа Мария Волконская. В этот дом — дабы проститься с Николино и свекровью — княгиня заезжала и перед отъездом в Сибирь. Тут прожил свою мгновенную жизнь маленький сын Марии.

Пушкин так и не сумел явиться к ней «просить пристанища в Нерчинских рудниках» — но поэт все же следовал за княгинею и наконец настиг ее тень.

В этом доме он окончил свой роман про капитанскую дочь Миронову, «благоразумную, и чувствительную девушку» с «пленительными» глазами (VIII, 299, 300), которую опять-таки звали Машей, Марьей Ивановной.

Интересно, подсчитывал ли Пушкин когда-нибудь, сколько его литературных героинь носили это «нежное имя»?

Тут, на Мойке, он и завершил «судьбой отсчитанные дни» (VI, 517).


«Наше отечество понесло большую утрату…»

Волконская смотрела на извлеченный «перстень верный» и тихо плакала. Всхлипнув, вспомнила про отца, про свои московские слезы в доме на Тверской и прощальный разговор с невесть откуда там взявшимся Пушкиным. При этом Мария Николаевна подумала: «Он так и не доехал до меня».

Сердоликовое кольцо лежало на столе, рядом с прочитанным письмом и влажным платком. Ненароком возникшая комбинация предметов напоминала пасьянс, в котором угадывалась вся жизнь Марии Раевской-Волконской: вот волшебный и жестокий Юг, тут Петербург с Москвой, последующие этапы биографии, а это (с краю) уже ее день нынешний, Сибирь…

Вот и ушли «златые дни»…

А над Петровским заводом между тем постепенно сгущались сумерки.

За стенкой, из соседней комнаты, послышались громкие мужские голоса: верно, к Волконским заглянул на огонек кто-то из приятелей мужа. Хозяйке надлежало привести себя в порядок, заученно стать comme il faut и выйти к этим неугомонным витиям.

И вообще — ей надо было встрепенуться и жить дальше, растить Мишу и Нелли. Княгиня поклялась вывести их, детей государственного преступника, в люди — и никто, ничто не остановит ее.

К тому же начиналась весна — значит, им всем до́лжно поторапливаться в Урик.

Глава 14 В ОКРЕСТНОСТЯХ ИРКУТСКА

…Жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни…

М. Н. Волконская — А. Н. Раевскому, апрель 1842 года

«Наша весна здесь очень печальна, или, скорее, сибиряки ее не знают; это — оттепель, сопровождаемая всё опрокидывающим ветром, который продолжается в апреле и мае; самый воздух остается холодным до середины июня…»[763]

В конце марта 1837 года, изведав все неприятности сибирской ветреной весны, семейство Волконских наконец-то очутилось в Урике — небольшом, «довольно унылом, но со сносным климатом»[764], селе, которое числилось по Кудинской волости и было расположено в 18 верстах от Иркутска.

Теперь Волконские стали настоящими поселенцами — и даже чуть-чуть приблизились к России.

Подходящей для семьи и прислуги декабриста крестьянской избы в селе, конечно, не нашлось, и Волконским пришлось, не откладывая, строить себе новое жилище — «вне села, на плоскости, без воды и без растительности»[765]. Пока этот деревянный дом возводился, они на несколько месяцев перебрались в находившееся неподалеку селение Усть-Куда, где был водворен на поселение дальний родственник Марии Николаевны — декабрист Иосиф Поджио. «Он нас принял с распростертыми объятиями», — вспоминала княгиня[766].

Усть-Куда стояла на берегу Ангары, «одной из красивейших рек Сибири». Места вокруг были живописные, «воздух очень хорош»[767], а дары приангарских лесов просто изумили Волконскую. Она пришла в восторг от обилия брусники, клюквы и голубицы, также собирала на береговых склонах американскую землянику, облепиху («плоды которой имеют совершенно запах ананаса») и росшую на мху «очень приятную и сладкую» моховку («крыжовник, но с ароматом черной смородины»). «У нас есть орхидеи всех видов, неизвестные в России, множество желтых и красных лилий, затем пунцовых и лиловых. Это великолепная картина», — писала Мария Николаевна[768].

Однажды, в ходе «спокойных и приятных» прогулок по заповедным окрестностям, княгине подумалось, что недурно было бы ей обзавестись тут, в районе Усть-Куды, скромной заимкой, соорудить какой-нибудь «летний домик»[769]. В таком райском уголке, «среди скалистых пригорков, укутанных лесом», причем всего-то в 8 верстах от Урика, она могла бы счастливо «провести несколько летних недель» с детьми. Вернувшись домой, Мария Николаевна в тот же вечер обсудила свою идею с родными и друзьями — и сразу получила их полное одобрение.

Еще до отъезда в Урик она договорилась с местными жителями о постройке дачи — и уже на следующий год стала ее хозяйкой.

С тех пор Волконские чуть ли не ежегодно с наступлением тепла приезжали в «Камчатник» (так они назвали свою резиденцию) и блаженствовали там, «проводили время тихо очень, в ходьбе и прогулках»[770]. «Мария Ник<олаевна> пользуется с детьми на Камчатнике приятным видом Ангары и местоположения», — сообщали друг другу декабристы[771]. А один из знакомых Марии Николаевны как-то заметил, что «Камчатник напоминает Гурзуф: дом прислонен к очень высокой остроконечной горе, и Ангара образует бухту» прямо у ног дачников[772]. Это неожиданное сравнение обрадовало и взволновало княгиню.

«У меня было два акварельных вида, изображавших „Камчатник“, — вспоминал ее внук, — один вид — через дом на реку, другой — с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом — огромный камень, в котором высечено сидение, „скамейка княгини Волконской“»[773].

Кстати, видимо, именно там, в полюбившемся «Камчатнике», Мария Николаевна всерьез увлеклась сбором всяческих полезных трав и гомеопатией. Позже она настоятельно рекомендовала родне сугубо гомеопатическое врачевание, особенно методику известного немецкого медика. «Сестры приводят меня в отчаяние своей страстью к лечению: они прибегают ко всем системам поочередно, — жаловалась княгиня А. М. Раевской. — Я предпочла бы, чтобы они придерживались системы Ганеманна: она, по крайней мере, безвредна»[774].

…К осени 1837 года строительство «теплого и просторного» дома Волконских в месте их поселения завершилось, и семья декабриста смогла прочно обосноваться в Урике. Княгиня Волконская тогда вполне допускала, что останется тут, в восточносибирской деревне, навечно — но задержалась в ней, как выяснилось, только на семь лет.

«Наша свобода на поселении, — читаем в ее мемуарах, — ограничивалась, для мужчин, правом гулять и охотиться в окрестностях, а дамы могли ездить в город (Иркутск. — М. Ф.) для своих покупок. Наши средства были еще более стеснены, чем в каземате. В Петровске я получала десять тысяч рублей ассигнациями, тогда как в Урике мне выдавали всего две тысячи. Наши родные, чтобы восполнить это уменьшение, присылали нам сахар, чай, кофе и всякого рода провизию, а также и одежду»[775].

О денежных проблемах той поры свидетельствует и переписка княгини Волконской с А. М. Раевской. В частности, Мария Николаевна писала: «Мы живем здесь спокойно и в хороших отношениях с властями, если не считать того, что они ставят сто тысяч препятствий при выдаче мне более 2000 р<ублей> в год — скромная сумма, когда приходится воспитывать двоих детей, содержать людей из России, которые бросили всё, чтобы служить нам в Сибири, и, следовательно, требуют больше забот и внимания к себе, чем то делается обычно в России. <…> Жизнь здесь очень дорога: все продукты отправляются на рынок в город, а частая ходьба меня беспокоила бы»[776]. Позднее Волконская признавалась невестке, что экономит всегда и на всем и «подает милостыню только медной монетой»: «Мои средства не позволяют давать мне больше»[777].

По рассказу князя С. М. Волконского, «Мария Николаевна в 1838 году обратилась с просьбой в III Отделение о том, чтобы ей было разрешено получать из собственных же денег несколько большую сумму, ввиду расходов по воспитанию детей. Ей было отвечено, что, по докладе ее прошения Государю Императору, „Его Величеству благоугодно было отозваться, что в Сибири учителей нет, а потому воспитание детей требует не расходов, а лишь одного попечения родителей“. Через год просьба была повторена и вторично отклонена»[778].

Несмотря на жесткую, порою нелогичную финансовую политику администрации, Мария Волконская, думая прежде всего о своих растущих детях, крепилась и старалась не ссориться с местными чиновниками. Но княгиня и не заискивала перед ними, она держалась с сибирскими бюрократами и их присными свободно и достойно, фактически на равных. Более того, жена бесправного поселенца порою даже покровительствовала некоторым лицам, занимавшим куда более высокое общественное положение.

Так, она оказала протекцию сыну бывшего иркутского губернатора И. Б. Цейдлера. Отец, помнится, был в 1827 году не слишком учтив с торопившейся в Благодатский рудник княгиней, но Мария Николаевна великодушно забыла об этом. «Я узнала на днях, что молодой Цейдлер служит офицером под твоим начальством, посланный из гвардии, чтобы начать военную карьеру в действующих войсках, — обращалась Волконская к брату Николаю 3 июля 1838 года. — Он — единственный сын, умерь немного его воинственный пыл, вспомни, что его отец служил вместе с твоим в двенадцатом году, что в свое время это был один из храбрых офицеров, и что позднее он держал себя вполне порядочно по отношению ко мне, когда был гражданским губернатором в Иркутске, и что вообще его здесь уважают и почитают»[779].

Попробовала чем-то помочь Мария Николаевна и В. В. Розенбергу — тому самому офицеру, который в начале 1837 года привез в Петровский завод известие о кончине Александра Пушкина. Относительно него Волконская писала жене Николая Раевского: «Дорогая и прелестная сестра, прошу вас, примите как можно лучше подполковника Розенберга; он пробыл 12 лет в Сибири при нас как адъютант и затем плац-майором. Во всем, что касалось нас, он вел себя как порядочный человек, с бесконечным тактом и выдержанностью. Он произведен теперь в подполковники с назначением быть плац-майором в Ставрополе. Несмотря на свой пост и независимое положение, возможно, что он явится к Николаю, чтобы искать действительной военной службы, более подходящей к его возрасту, чем этот стариковский пост, который ему дают в Ставрополе. И я не могу умолчать перед братом о благородном и деликатном отношении, которое он выказывал относительно нас, и считаю долгом признательности попросить Николая дать ему случай сделать карьеру. Василий Васильевич Розенберг оказал мне очень большие услуги. Я надеюсь, что Николай оценит и то, что он взялся отвезти это тайное письмо, которое может его скомпрометировать и погубить навсегда»[780].

Не раз приходила на выручку княгиня Мария Николаевна и оказавшимся в беде простолюдинам. Например, в течение нескольких лет она упорно хлопотала за невинно осужденного татарина Сали, опекала его и поддерживала материально. В итоге Волконская (благодаря собственной настойчивости и связям все того же H. Н. Раевского-младшего) добилась-таки своего: Сали был оправдан и возвращен на родину, в полуденные края.

Полуденные края… Живя в Урике и «Камчатнике», княгиня иногда перечитывала пушкинские произведения, но о самом поэте в ее тогдашних письмах, отправленных в Россию, кажется, не было упомянуто. Зато Мария Николаевна часто рассказывала своим детям о столь дорогом для нее, связанном с «утаённой любовью», Крыме — рассказывала, «как растут в Крыму розы и каким образом растет виноград, персики и другие прекрасные плоды <…>. Они не могут представить себе страну, в которой не идет снега и зимой не надо закутываться с головы до ног в мех», — писала она родственнице[781].

Смерть Александра Пушкина очень изменила Марию Николаевну. Привыкшая к самоанализу княгиня вдруг поняла, что теперь, после нелепой гибели поэта, из ее жизни вслед за ним удалилась и поэзия. Она стала сугубо частным лицом, обывательницей, которая существует как бы вне (или почти вне) культурного контекста эпохи. Ее кругозор отныне заметно сузился, текущие государственные дела (скажем, реформа местного управления или осторожная подготовка правительства к освобождению крестьян) оставляли Марию Волконскую равнодушной. Наша героиня научилась ценить поступок за его авантаж. Такая Волконская, сосредоточенная на повседневных материях, нет-нет да и походила на заурядную, полунищую, бесповоротно погрязшую в быте провинциальную барыню.

Конец тридцатых и начало сороковых годов — период тяжелого душевного кризиса жены декабриста. В это время даже ее почерк, ранее весьма изящный, стал «небрежнее и менее разборчив». Биограф княгини О. И. Попова утверждает: «Перед нами образ М<арии> Н<иколаевны>, в котором потускнели краски былого энтузиазма и романтического порыва»[782].

Волконская ощутила, что ее «великое смирение»[783], увы, не беспредельно, что она измаялась, ужасно устала и утратила интерес к жизни. «Я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали, — сообщала она сестре Елене в 1838 году. — У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу — это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном — мне всё равно, лишь бы только мои дети были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет — мне было бы безразлично»[784].

В ее письмах не раз заходила речь о том, что ей уже не удастся вернуться в Россию. Так, прося Николая Раевского почаще браться за перо, княгиня добавляла: «Подумай только, что я никогда не увижусь с тобой, что мне суждено никогда не знать твоей жены. Значит, ты должен мне писать и попросить ее о том же»[785].

Те же упаднические мотивы присутствовали и в письмах М. Н. Волконской к А. М. Раевской. К примеру, 25 августа 1839 года княгиня просила «добрую и дорогую Аннет»: «В свободную минуту вспомните, что одно ваше слово принесет радость в очень далекую и навсегда разлученную с вами семью». Далее Мария Николаевна писала в том же тоне: «…Ради Бога, не занимайтесь моей печальной особой; это — напрасная трата, которая меня немного стесняет, потому что мне суждено не быть никогда в состоянии отплатить вам тем же, ни доставить вам удовольствие каким-нибудь сюрпризом»[786]. Характерен и следующий фрагмент ее письма к жене брата: «Добрая и прелестная сестра, я получила от вас чудесный браслет, который гораздо лучше шел бы к вашей руке, чем к моей, потому что вот уже пятнадцать лет, как я не ношу ничего подобного. Однако я надела его на одно мгновенье, чтобы он достиг цели, которую вы ему назначили, и со своим смуглым и сумрачным лицом несколько походила на бурятского бурхана, украшенного побрякушками, а затем я передала его дочери…»[787]

Вот до чего подчас доходила в Урике падшая духом княгиня — до уподобления себя бесчувственному медному истукану, идолу кочевников…

Иногда Мария Николаевна развлекала себя тем, что предавалась «воспоминаниям детства». Однажды H. Н. Раевский получил от нее такое ностальгическое письмо: «…Годами ты больше подходил к нам, сестры и я были доверчивей, дружнее и ближе с тобой, чем с Александром (старшим братом. — М. Ф.), который всегда подавлял нас своим превосходством. Это не значит, чтобы у тебя не было этого превосходства над нами, но ты моложе и добродушнее, ты был скорее нашим товарищем, чем он. Милый друг, я часто возвращаюсь мыслью к годам, протекшим под отцовским кровом; ты никогда не заставлял меня страдать, я не могу сделать тебе ни малейшего упрека; говорю тебе это, зная хорошо, что, воздавая тебе справедливость, я доставлю тебе удовольствие»[788].

В другой раз (23 марта 1839 года) княгиня Волконская откровенничала с невесткой, А. М. Раевской: «Я так люблю Николая, что не могу думать о нем без слез. По годам он больше подходит ко мне, чем Александр, и потом у него есть та детская доброта, веселость и простота в обращении, которые тотчас же покоряют сердце. Что за страсть к музыке и желание петь со мной, тогда как он не мог взять ни одной ноты — ему всегда нужно было повторять тридцать шесть тысяч раз одно и то же место. Милый, славный Николай, как я была бы счастлива теперь услышать только звук его голоса, я, так избегавшая дуэтов с ним»[789].

Многократно вспоминала Мария Николаевна в тогдашних эпистолиях и своего незабвенного героического отца. Она в чем-то завидовала своей матушке Софье Алексеевне: ведь подле нее, Марии, такого героя не было. Ее картавый «генерал» ничем не походил на H. Н. Раевского-старшего. «Философ по убеждению или по необходимости»[790], Волконский и на поселении по-прежнему «отдавался с любовью агрономии и дорожил сближением с рабочим людом»[791]. «В Урике хотя и много занимаются земледелием, но успех не довольно увенчивает их труды, чтоб можно было вывести решительные заключения», — подсмеивался над приятелем живший неподалеку (в Оёке) С. П. Трубецкой в письме к И. Д. Якушкину[792].

Как вспоминал сибирский старожил (М. С. Добрынин), Сергей Григорьевич к концу тридцатых годов «крайне устарел, сделался скрягой, за что княгиня немало его и журила. Она еще была молода и хороша, а Волконский уже был без зубов, опустился и отрастил себе бороду»[793]. Посетивший в 1838 году Урик с ревизией петербургский чиновник Л. Ф. Львов позже отозвался о декабристе как о «старике очень слабого характера, больного, недалекого ума, но в высшей степени добром»[794].

Однако добрым и приветливым «дедушкой» Бюхна обычно представал на людях, дома же он частенько бывал сварливым, упрямствовал, прекословил привыкшей главенствовать Марии Николаевне — и в семье (правда, в отсутствие детей) регулярно происходили размолвки. С некоторых пор сложные внутрисемейные отношения Волконских в открытую обсуждались между декабристами. Так, Ф. Ф. Вадковский сообщал в 1839 году Е. П. Оболенскому: «Об Волконских не стану тебе говорить. Глаз, долго и приятно отдохнувший на примерном семействе Трубецких, с печалью и огорчением переносится на это. Как мне показалось, одно приличие удерживает мужа и жену под той же кровлей; а кто из них виноват, знает один Бог…»[795]

Правда, поездка Сергея Волконского в 1841 году на Тункинские и Погроменские воды (для лечения «застарелых ревматизмов») дала супругам возможность немного отдохнуть друг от друга, и на какое-то время в чету вернулся худой мир. Но вскоре, спустя месяц-другой после возвращения Сергея Григорьевича, конфликты между Волконскими возобновились с прежней силой.

Видимо, правы те, кто считает, что «самой несчастной женой, поехавшей в Сибирь, оказалась Мария Николаевна Волконская»[796].

Домашние неурядицы подпортили ее репутацию. В те годы авторитет Марии Николаевны среди декабристов, прежде огромный, резко пошел на убыль. Кое-кто, сочувствуя Сергею Григорьевичу, начал недолюбливать княгиню и, что называется, ставил ей всякое лыко в строку. В тогдашней переписке Волконской с российскими корреспондентами есть косвенные тому подтверждения (к примеру, строки о «людях», которые «ни перед чем ни останавливаются», и т. п.).

Зато сосед Волконских по Урику, М. С. Лунин, придерживался другого мнения и, ведя в письме речь о Марии Николаевне, уверял свою сестру Е. С. Уварову, что «доброй и превосходной женщине <…> вот уже 13 лет докучают в ссылке окружающие ее болваны»[797]. Тот же М. С. Лунин величал княгиню «дорогой сестрой по изгнанию»[798], а в «Письмах из Сибири» характеризовал ее так: «Она существила (sic! — М. Ф.) мысль апостола и стройной наружностью и нравственным совершенством»[799].

Михаил Лунин, бывший сослуживец С. Г. Волконского и решительный член Северного общества, был самой незаурядной персоной из всех поселенцев Урика[800]. О дружбе княгини Волконской с ним, пожалуй, следует рассказать поподробнее.


Княгиня Мария Волконская познакомилась с Луниным довольно давно. В Чите и Петровском заводе она зачастую вела его переписку и поближе узнала каторжанина. Но только в Урике (где Лунин поселился в 1836 году) они стали настоящими друзьями. Бывают дружества от скуки и конфиденты «от делать нечего» (VI, 37; выделено Пушкиным) — но здесь, в приангарских дебрях, сошлись близкие души, обделенные общением с себе подобными недюжинные личности.

С Михаилом Сергеевичем, человеком острого ума и огромной образованности, владевшим восемью языками и даже на каторге читавшим латинских и греческих авторов в подлинниках, княгине было легко и интересно. Возможно, Марию Николаевну влекло к нему еще и потому, что Лунин некогда находился в приятельских отношениях с Пушкиным. Не исключено, что княгиня знала, к примеру, знаменательные факты: поэт хранил прядь волос «друга Марса, Вакха и Венеры» (VI, 524) и однажды в разговоре так отозвался о декабристе: «Михаил Лунин — человек поистине замечательный!»[801] (Обо всем этом Е. С. Уварова не преминула сообщить брату из столицы в Сибирь.)

«Лунин вел жизнь уединенную, — вспоминала впоследствии наша героиня; — будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. <…> Это был человек твердой воли, замечательного ума, всегда веселый, бесконечно добрый и глубоко верующий»[802].

Дошедшие до нас письма и записные книжки декабриста содержат немало строк, посвященных Марии Николаевне.

Уже вскоре после прибытия княгини Волконской на поселение, 9 апреля 1837 года, Лунину довелось присутствовать при исполнении ею одной из арий Дж. Россини. «Я услышал пение впервые после десятилетнего заключения, — отметил он в дневнике. — Музыка была мне знакома; но в ней была для меня прелесть новизны благодаря контральтовому голосу, а может быть, благодаря той, которая пела»[803].

27 июня того же года Луниным записано следующее: «Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях»[804]. Весьма лиричен и такой фрагмент лунинского послания к сестре, датированного 25 ноября 1837 года: «После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к NN (Волконской. — М. Ф.). Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс с ритурнелью. Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и сделала мне знак следовать за нею в детскую. Нелли спала в железной кроватке, закрытой белыми кисейными занавесками. Шейка ее была вытянута, головка слегка запрокинута. Если бы не опущенные веки и не грациозное спокойствие, которое сон придает детству, можно было бы сказать, что она собирается вспорхнуть, точно голубка из гнезда. Мать, радуясь сну дочери, казалась у изголовья постели образом тех неземных существ, что бодрствуют над судьбою детей»[805].

В письмах тех лет к Е. С. Уваровой Лунин, не таясь, неоднократно называл княгиню «доброй М. В.» или даже «милой М.»[806]. Несомненно, он с какого-то момента был увлечен Волконской, однако вел себя предельно корректно и всячески стремился обуздать свои чувства[807]. Княгиня же была благодарна ему за рыцарственную сдержанность и с удовольствием проводила время в его обществе.

К тому же Марии Николаевне, как любой матери, льстило, что Лунин живо интересовался ее маленькими детьми. Особенно он заботился о Мише Волконском. Для княжича (отрока, по убеждению декабриста, «красоты рафаэльской»[808]) ученый сосед в 1838–1839 годах даже составил «План начальных занятий, разделенный на 3 этапа с 8-летнего возраста до 14 лет». Целью этого оригинального пособия было «приготовить 14-летнего ученика к поступлению в общественную школу или к продолжению занятий самостоятельно, по источникам»[809].

Программа Лунина казалась продуманной, выглядела весьма внушительно и охватывала едва ли не все предметы — от математики и географии до гимнастики и рисунка. Не мешает, впрочем, отметить, что отдельные педагогические идеи декабриста были довольно спорны. Скажем, немецких философов он априори считал «слишком глупыми»: «Достаточно указать на их исходную точку, чтобы опровергнуть их системы»[810]. В список обязательной литературы для детского чтения Михаил Сергеевич внес, допустим, труды князя А. М. Курбского и Ж. Ж. Руссо, но сознательно игнорировал сочинения H. М. Карамзина и И. А. Крылова. Будучи убежденным католиком, Лунин и во взглядах на воспитание юношества исподволь проводил мысль о преимуществах «папства» перед православной верой. Едва ли плодотворен и такой его совет, данный «сестре по изгнанию»: «Заклинаю вас всегда говорить с Мишей по-французски или по-английски и никогда по-русски»[811].

Все это и многое другое свидетельствовало о тенденциозности педагогических и — шире — идеологических установок Лунина. Посему немудрено, что Мария Волконская деликатно выслушивала регулярные вдохновенные наставления друга, но сочла для себя возможным применить на практике лишь некоторые из них.

Точно так же княгиня отдавала должное гражданской смелости Михаила Лунина — однако не была поклонницей его политического радикализма. «Он много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре», — вспоминала она[812]. Едкие нигилистические насмешки декабриста грозили ему самыми серьезными последствиями: ведь лунинские послания обычно шли официальным путем и подвергались в дороге строгой цензуре. Наконец за «неуместные рассуждения и самохвальство» бунтаря в 1838 году лишили на год права переписки, и его корреспонденцией, как и в каторжные времена, стала заведовать Мария Николаевна. В октябре 1839 года запрет был снят, однако «Вениамин» (таким библейским именем однажды наградила Лунина Волконская) за истекший срок так и не одумался и продолжил свое антиправительственное сочинительство.

Он, словно отчаянный дуэлянт, искушал у барьера судьбу.

Добром это бретерство кончиться, конечно, не могло, и вскоре (в 1841 году) на декабриста был сделан донос: генерал-губернатора Восточной Сибири В. Я. Руперта ознакомили с лунинским очерком «Взгляд на русское тайное общество с 1816 до 1826 года». Эхо разразившегося скандала мигом докатилось до Петербурга, началось разбирательство, вскоре в доме Лунина в Урике жандармы произвели обыск, а его самого арестовали и (после допроса в Иркутске) отправили в зловещий Акатуевский тюремный замок при Нерчинских горных заводах. Есть сведения, что княгиня Волконская, не думая о возможных последствиях, провожала туда друга и простилась с ним в 30 верстах от Иркутска[813].

Но даже находясь в Акатуе, «в строгом заключении», Михаил Лунин порою умудрялся переправлять послания Марии Волконской и ее мужу (известно 12 таких секретных писем). «Я люблю вас не меньше, чем мою сестру», — признался он в одной из эпистолий[814]. В другой записке, от 1 апреля 1842 года, Лунин, поздравив Марию Николаевну (через С. Г. Волконского) «с днем ангела», добавил: «Я питаю к ней неизменную преданность, и мои пожелания ее счастия не уступят ничьим»[815]. Из Акатуя декабрист по-прежнему старался руководить занятиями сына Волконской. Княгиня не осталась перед ним в долгу. «Я переслала ему, — читаем в ее мемуарах, — несколько книг, питательного шоколада для его больной груди и, под видом лекарства, чернил в порошке с несколькими стальными перьями, так как у него всё отняли при строжайшем запрещении писать и читать что бы то ни было, кроме Библии»[816].

А. Ф. Бриген однажды написал Е. П. Оболенскому о Лунине: тот «говорил, что только два человека его поняли: Никита Муравьев и М. Н. Волконская»[817].

Михаил Лунин так и не вышел из этой «самой ужасной тюрьмы, где содержались преступники-рецидивисты, совершившие убийства и грабежи. Он недолго мог вынести зараженный и сырой воздух этого последнего заключения и умер в нем через четыре года»[818], в ночь на 3 декабря 1845 года. (О кончине Лунина долго ходили самые разные слухи.)

Екатерина Уварова, получив скорбное известие, просила сибирские власти, «чтобы все вещи и книги, оставшиеся по смерти брата ее, Лунина, были предоставлены в полное распоряжение жены государственного преступника Сергея Волконского Марье Николаевне Волконской»[819]. Чиновники вроде бы и не возражали, однако в итоге все выморочное имущество почему-то было продано Нерчинской горной конторой «с аукционного торгу»[820] и пропало без вести.

Много позже выяснилось, что княгиня Волконская и ее муж сумели сохранить некоторые лунинские бумаги. В частности, Мария Николаевна сделала список обеих серий «Писем из Сибири».


Но все это — связанное с декабризмом и декабристами — было хоть и важным, однако вторичным. На первом же месте у Марии Николаевны стояли дети, Нелли и Миша, — главное, единственное «условие ее собственной жизни». Ими она занималась от зари до зари. О них княгиня Волконская могла толковать с любым корреспондентом бесконечно, и письма той поры писались ею прежде всего для того, чтобы рассказать жительствующим в России о своих маленьких чудесных Волконских.

«Что касается Миши, Нелли, то они, милостью Бога, совершенно здоровы, — сообщала княгиня 23 марта 1839 года Е. С. Уваровой. — Вы упрекаете меня в том, что я слишком мало забочусь о первом, судя по тому, как я писала вам о нашем возвращении из Иркутска на лодке; но я хотела вам сказать, что дождь и вода в лодке доставались только на мою долю: дождевой зонт защищал Мишину головку, а мой капюшон — существенная часть моего костюма — его ноги. Неллинька растет и очень хорошеет; ваш брат (Лунин. — М. Ф.) начинает отдавать ей пальму первенства перед ее братом…»[821]

А вот выполненный Марией Волконской набросок психологических портретов Миши и Нелли: «…Первый серьезен, задумчив, любит заниматься, почти никогда не играет, тогда как его сестра — маленькая поющая птичка, прыгающая, забавляющаяся всем, избегающая старательно всех занятий, за исключением тех, которые ее привлекают, например: диктовку — ей хочется забавную по содержанию; чтение — тоже; в музыке — ей нужны пьесы по ее вкусу. Она вкладывает столько привлекательности и наивности в выражение своих желаний, что в конце концов получает всё, чего хочет»[822]. (В другом письме княгиня поведала, что ее дочь примешивает «к занятиям игры, песни и свою неистощимую болтовню»[823].)

К обучению детей Мария Николаевна относилась чрезвычайно серьезно, вполне по-научному. «Воспитательная часть детей С. Г. Волконского всецело лежала на их матери, ревниво следившей за каждым их шагом, — подтверждал спустя десятилетия ее сын, князь М. С. Волконский. — Она сама преподавала им французский и английский языки, П. А. Муханов — математику, А. В. Поджио — русский язык, историю и географию, М. С. Лунин — английский язык, сосланный по движению в Польше 1837 года Сабинский — французский язык. Она питала надежду поместить сына в Иркутскую гимназию, и для латинского языка, а впоследствии и для законоведения, пришлось приглашать учителей из Иркутской гимназии, что, при значительном расстоянии от города, обходилось чрезмерно дорого»[824].

«Я обставляла его всем, что только могло служить его образованию», — удовлетворенно вспоминала о детстве Миши княгиня[825].

И сын сызмальства очень радовал Марию Николаевну своим старанием и успехами. Ребенок быстро «подвинулся вперед» во французском языке и принялся за параллельное изучение английского. Он с наслаждением читал «французские и английские книги для самого младшего возраста» и просил прислать ему из России «русских книг, более серьезных, <…> путешествия были бы всего лучше»[826]. Спустя год-другой княгиня Волконская отправляла родственникам уже целые списки книг и атласов, необходимых для продолжения занятий Миши. «Этот милый ребенок заслуживает награды: он учится прилежно, — сообщала она А. М. Раевской, — не далее как вчера он пожертвовал своими двумя свободными часами и частью вечера, которые ему дают для моциона и для отдыха глазам, чтобы выучить чрезвычайно длинный и запутанный урок истории»[827].

Однако счастье матери временами омрачалось: здоровье Миши было хрупким, он часто болел. Летом же 1841 года Волконская едва не потеряла его. «На этих днях он меня очень напугал: вообразите себе, что с этим малюткой было два сильных нервных припадка, — писала княгиня 14 июня своей невестке. — Это были страшные страдания в груди, боли в руках и ногах; он кричал: „Ах, ножки мои, ножки, три мне их, мама!“, и, как только наступало облегчение, он начинал гладить Вольфа по лицу своей маленькой ручкой, говоря: „Дядя Воля, да скоро ли это пройдет?“ Этот ребенок такой благодарный и серьезный, постоянный в своих детских чувствах! Вольф говорит, что первый припадок прошел, но что нужно наблюдать, не будет ли правильно повторяться болезнь; на другой же день, в тот же час, боли начались снова, но с тех пор, благодаря заботам дяди Воли, больше не возвращаются»[828].

Спустя несколько месяцев, прошедших в постоянных тревогах, Мария Николаевна составила 23 ноября 1841 года более подробный эпикриз сына: «Это не золотуха и не рахитизм; у Миши чистая кровь, он хорошо сформирован, цвет его лица смуглый, но у него появляется румянец, когда он себя хорошо чувствует. Его болезнь происходит от солнечного удара, который он получил последним летом. Нужно вам сказать, что здешние жары, как они ни коротки, очень сильны; это — раскаленный тропический воздух. Миша удил рыбу в самый полдень на берегу Ангары; широкая река отражала солнце, так что ребенок находился как бы между двумя светилами, которые вдвойне действовали на него. Я его увела домой, но в следующие же дни у него были припадки тоски, стеснение сердца и наконец, на третий день, был очень сильный приступ спазмы в груди и боль во всех членах; на другой день — второй припадок, но более слабый, и с тех пор, в продолжение остального лета, — приливы крови к голове; малейшее утомление, прогулка вызывали у него тотчас же что-то вроде насморка: его глаза делались красными, и слезы текли беспрестанно до конца дня. Всякое движение ему было запрещено, и предписанный строгий режим и некоторое лекарство, назначенное для печени, скоро восстановили его здоровье. Но до сих пор при слишком сильной жаре и слишком большом холоде мы держим его в комнатах. Сердечные явления время от времени еще повторяются, иногда бывают в горле судороги или, вернее, сильные спазмы и — удивительная вещь для ребенка — стеснение в сердце, о котором он говорит: „Сердце жмет“. Все эти симптомы чисто нервные»[829].

Все обошлось, молодой организм одолел недуг. Однако не успела Мария Николаевна толком оправиться от сильных волнений, как подоспели другие неприятности. На сей раз они имели петербургское происхождение.

Еще в начале 1841 года, по инициативе В. А. Жуковского и графа A. X. Бенкендорфа (и в связи с намечавшимся бракосочетанием наследника престола), воспоследовала высочайшая резолюция, согласно которой надлежало облегчить участь «детей, рожденных в Сибири от сосланных туда государственных преступников, вступивших в брак в дворянском состоянии до постановления о них приговора». Разрешением данного вопроса по воле императора занялась группа высших правительственных чиновников. Их совокупное мнение о «видах монаршего милосердия» сформулировал в январе 1842 года управляющий Министерством юстиции граф В. Н. Панин. Сановники полагали возможным принять следующие меры:

«1) Детей мужского пола, достигших возраста, в который они могут поступить в военно-учебные заведения, отдать, буде того пожелают родители, в кадетский корпус, с тем, что они утверждены будут в правах дворянства токмо по выпуске из корпуса, если заслужат сей милости нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках. 2) Детей женского пола, равным образом, по желанию родителей и по достижении установленного возраста, отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства; и 3) Детям обоего пола не дозволять носить фамилии, коей невозвратно лишились их отцы, но именоваться по отечеству, т. е. Сергеевыми, Никитиными и Васильевыми»[830].

Император Николай Павлович, получив общий всеподданнейший доклад сановников, одобрил предложенные ими пункты, и 21 февраля 1842 года граф A. X. Бенкендорф отправил генерал-губернатору Восточной Сибири В. Я. Руперту (а также военному и некоторым другим министрам) «к исполнению» соответствующее высочайшее повеление. В бумаге выработанные чиновниками «льготные» условия были «повторены буквально»[831].

Только дети четырех бунтовщиков подходили под означенную категорию лиц — дети H. М. Муравьева, С. П. Трубецкого, В. Л. Давыдова и С. Г. Волконского[832].

«Генерал-губернатор Руперт вызвал однажды к себе моего мужа, Никиту Муравьева, Трубецкого, жившего в деревне в 30 верстах от нас, и тех из их товарищей, которые были женаты, — писала в мемуарах (адресуясь к своим уже взрослым чадам) Мария Волконская. — Я сейчас поняла, что дело шло о наших детях. Эти господа отправились, и невозможно передать, какие я перенесла томления и муки, пока они не вернулись. Наконец я увидела, что они возвращаются; муж, выходя из экипажа, сказал мне: „Ты угадала, дело касается детей; их хотят увезти в Россию, лишить их имени и поместить в казенные учебные заведения“. — „Но приказано ли взять их силою?“ — „Нет, Государь только предлагает это их матерям“. Услыхав эти слова, я успокоилась, мир и радость опять наполнили мое сердце. Я вас схватила и стала душить в своих объятиях, покрывая вас поцелуями и говоря вам: „Нет, вы меня не оставите, вы не отречетесь от имени вашего отца“»[833].

Аудиенция у иркутского генерал-губернатора произошла, по всей вероятности, 16 апреля 1842 года. Три последующих дня Волконские, Муравьевы и Трубецкие, как заправские заговорщики, не смыкали глаз и провели в раздумьях, сходках и дискуссиях по поводу сложившейся ситуации. Князь М. С. Волконский позднее утверждал: «Сосланные в Сибирь отнеслись к Монаршей воле как к великой милости, но одно из условий произвело не только на них и родственников, но и на всех лиц, узнавших о том в Сибири, удручающее впечатление, а именно: требование от детей их перемены фамилии. В нем они видели желание уничтожить в последующих поколениях даже и эту связь с отцами и предками»[834].

Большинство родителей по зрелом размышлении решили, что в таком виде принять царское предложение невозможно.

Однако С. Г. Волконский думал иначе. Бывший генерал боялся перечить власти, он колебался, всячески уходил от прямого ответа и наконец все-таки высказался в том смысле, что «не имеет права мешать <…> возвращению в Россию» сына и дочери.

Его собеседники, услыхав такие речи, опешили, враз замолкли и, переглянувшись, засобирались восвояси…

Оставшись с мужем наедине, Мария Николаевна вновь была вынуждена изъясняться с ним на повышенных тонах, и под ее сильным давлением Сергей Григорьевич, слегка попетушившись, пошел на уступки. «Он сдался на мои просьбы и на мой довод, что, напротив того, вы (Миша и Нелли. — М. Ф.) можете когда-нибудь упрекнуть родителей в том, что они лишили вас вашего имени без вашего на то согласия», — сдержанно, не вдаваясь в подробности, сообщила о тогдашнем столкновении с супругом княгиня[835].

К 19-му числу общая позиция поселенцев была согласована. В этот день отцы семейств отправили на имя В. Я. Руперта письма с учтивыми отказами от сомнительной милости[836]. В посланиях декабристов недвусмысленно говорилось, что «лишение детей фамильного имени отцов» было главным (единственным) мотивом их отказа. Для пущей убедительности С. Г. Волконский изложил и иные резоны; он (в присутствии жены) написал генерал-губернатору следующие прочувствованные строки:

«Частые и сильные болезни сына моего совершенно расстроили его здоровье. В положении сем не только предназначение к военной службе, но и самое путешествие его из Сибири в Россию будет для него, несомненно, пагубным. Дочь моя еще ребенок, и что может ей заменить заботливое попечение матери? Существование жены моей так совершенно слито с благополучием и жизнию ее детей, что одна мысль о возможности разлуки сделалась для нее мучением. Должны ли дети мои вступить в свет с горькою уверенностью, что отец их купил им житейские выгоды новыми страданиями и самою жизнию их матери? На сердце, уже полное любви и добродетели, Государя Цесаревича и Наследника возлагаю я нераздельную судьбу жены и детей моих и чрез сердобольное ходатайство Его испрашиваю милости не лишить детей моих имени, переданного им святостию брака родителей, имени, которое изгладить в их памяти можно только с уничтожением сыновней в них любви. Сим отзывом имею честь ответствовать на предложение, сделанное мне чрез Ваше Высокопревосходительство»[837].

«Мы выразили свой отказ самым вежливым образом, — вспоминала об этой бумаге княгиня Волконская, — так как действительно доброе чувство побудило Государя предложить нам воспитать наших детей на его счет, хотя он и поставил при этом условие, сообразное с его личным взглядом на вещи»[838].

В тот же день 19 апреля 1842 года Мария Николаевна отослала пространное письмо брату Александру Раевскому, где изложила историю предполагавшегося «помещения мальчиков в кадетские корпуса и девочек в институты». Этим посланием княгиня еще раз подтвердила, что судьбу Миши и Нелли она определила фактически единолично.

«Отказаться от имени отца, это такое унижение, подвергнуть которому своих детей я не могу взять на себя; не будут ли они вправе когда-нибудь потом поставить мне это в упрек? — писала между прочим Волконская. — По совести, перед Богом и перед людьми, я не должна этого делать; это значило бы заклеймить их в глазах каждого, дать им вид незаконнорожденности, чего ни одна мать не могла бы вынести. Дорогой мой Александр, вы, который меня знаете, не приписывайте этого, умоляю вас, ни горечи, ни оскорбленному самолюбию, это лишь крик моего сердца. Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся; вверимся же Богу, свидетелю страданий, чрез которые прошло мое сердце за последние три дня. Он сжалится надо мною. <…> Словом, жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни, разлучить нас значило бы произнести приговор надо мной. Дорогой мой Александр, я слишком взволнована в эту минуту, чтобы продолжать писать…»

Княгиня Волконская, как следует из этого письма, сумела сохранить в трудный час объективность и отдала должное предложению императора Николая I. Она давно постигла строгую, по-своему справедливую юридическую логику его царствования и понимала, что милости «великого легитимиста» могут скорректировать (и неоднократно корректировали) лишь букву, но никак не самый дух законов: «Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся…» И посему Мария Николаевна, поступая по-матерински, без всякой иронии благодарила государя за его «сердечное отношение»[839] к сосланным.

Апрельский демарш декабристов не на шутку рассердил генерал-губернатора В. Я. Руперта. Тот представил их «письменные отзывы» на благоусмотрение графа A. X. Бенкендорфа и в своей сопроводительной записке от 11 мая 1842 года указал, что «один только Давыдов умел понять и вполне почувствовал всю благодать снисхождения и милосердия доброго Государя, и потому один достоин воспользоваться настоящею высокою Монаршею милостию. Что же касается до Волконского, Муравьева и Трубецкого, — добавлял В. Я. Руперт, — то обнаруженная ими неготовность к принятию ее, вследствие какого-то неизъяснимого упрямства и себялюбия, по мнению моему, должна навсегда лишить их всякого права на какое бы то ни было снисхождение Правительства»[840].

Однако начальник III Отделения (вскоре скончавшийся) в который раз проявил благосклонность по отношению к политическим преступникам и не придал рекомендациям В. Я. Руперта, «этого недоброго человека»[841], особенного значения[842]. Княгиня Мария Волконская снова взяла верх, но заплатила за эту победу 1842 года очень дорого. Тяжелый недуг сына и едва не случившаяся разлука с ним и дочерью так потрясли Марию Николаевну, что вскоре «она впала в продолжительную и опасную болезнь»[843]. Из ее переписки становится ясно, что это было сильное нервное расстройство. «Наша добрая Мария Николаевна чего нам не стоила всё это время, — писал спустя несколько месяцев А. В. Поджио к И. И. Пущину, — но, благодаря Бога, как нарочно утешила горе наше неожиданными вдруг восстаниями, брат твой тому был свидетель. Она очень слаба, и здоровье ей часто изменяет — нужны большие предосторожности, а ты ее знаешь — впрочем, подает надежды к исправлению и поэтому к жизни и к успокоению нас всех!»[844]

Летом княгиня Волконская, намереваясь хоть как-то подлечиться, отправилась на Тункинские минеральные воды, где очутилась в одно время с иркутским генерал-губернатором. Этот факт некоторые декабристы расценили не в ее пользу: Марию Николаевну тотчас стали упрекать в заискивании перед официальными кругами. «Княгиня также ездила на воды — оповещал Ф. Ф. Вадковский того же И. И. Пущина, — всё Рупертово семейство и его гадкая свита там собралась. С нею были оба Поджио и Муханов. И об этой поездке я сожалел душевно, да и почти все мы, сколько нас ни есть. Наш генерал-губернатор, хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае выказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми? Вдобавок кажется, что Тункинские воды вместо пользы принесли вред твоей кумушке»[845].

(Волконская давно догадывалась, что кое-кто из товарищей мужа пристально следит за ней и, злорадствуя, втихомолку разбирает по косточкам всякое ее действие. В этой связи Мария Николаевна однажды вспомнила свое посещение Петербурга в 1826 году — а вспомнив, от души позабавилась: люди повсюду и всегда одинаково падки до «запретного плода». Тогда на рвавшуюся в Сибирь жену бунтовщика светское общество ходило смотреть «как на диковинное животное», смаковало каждую новую подробность, а сгоравшая от любопытства графиня М. Д. Нессельроде, супруга самого вице-канцлера, не утерпела и «заглянула даже под вуаль, которую Мария опустила, чтобы не быть замеченной»[846]. Теперь ее «вуаль» не давала покоя другой категории лиц.)

Только осенью 1842 года княгине Волконской стало чуть лучше. «Вчера я получила ваше письмо от 20-го июля, дорогая и милая сестра, — сообщала она А. М. Раевской 10 октября, — и спешу ответить, чтобы успокоить вас всех относительно моего здоровья, потому что боюсь, что я встревожила Катерину (Орлову. — М. Ф.) тем, что я писала ей на прошлой неделе. Я чувствую себя лучше, хотя всё еще очень слаба, но припадки совершенно прошли»[847].

Минуло еще некоторое время — и зимой Мария Николаевна начала выходить из дому на прогулки, а затем постепенно вернулась и к своим обыденным делам и занятиям с детьми.

Она приглушила болезнь, но здоровье ее было навсегда подорвано. В последующие годы Волконская часто и мучительно хворала.

Осень 1843 года принесла Марии Николаевне новое горе: она узнала, что еще в июле скончался ее любимый брат Николай…

В августе 1844 года В. Я Руперт разрешил ей выехать на лечение в Иркутск. Более того, подобревший генерал-губернатор[848] поддержал ходатайство княгини, адресованное графу А. Ф. Орлову (заменившему A. X. Бенкендорфа). Мария Николаевна просила правительство дозволить ей постоянно проживать (вместе с мужем) в столице Восточной Сибири. «Волконская одержима упорной болезнью, к излечению которой она в селении Урике не в состоянии иметь способов», — доносил по своим каналам В. Я. Руперт в Петербург[849]. Однако высочайшего соизволения на переселение Волконских тогда не последовало.

23 ноября того же года Мария Николаевна послала из Иркутска еще одно письмо в столицу — теперь на имя начальника штаба при шефе корпуса жандармов Л. В. Дубельта. Тот некогда был адъютантом генерала от инфантерии H. Н. Раевского-старшего и «домашним в его семье человеком». Княгиня деликатно напомнила ему о давних временах и просила заступничества в таких словах:

«Генерал-губернатор мне разрешил переехать на время в город, ввиду серьезного оборота моей болезни. Но это разрешение не могло распространяться на моего мужа. Но разве он может оставаться в Урике, зная, что я нахожусь в опасности и дети мои одни со мною?

Основываясь на разрешении, которое получили многие из товарищей моего мужа — жить в губернских городах — Барятинский, Давыдов, которые принадлежат к первой категории, тогда как муж мой ко второй, — я решилась написать Алексею Федоровичу (Орлову. — М. Ф.), как я писала прежде графу Бенкендорфу, всегда мне отвечавшему со вниманием. Ответ графа Орлова генералу Руперту не был благоприятен в отношении моего мужа, хотя и не заключал в себе запрещения проживать мне в городе. Не могу от Вас скрыть, что это известие сильно меня потрясло, и судороги в сердце у меня возобновились.

Взгляните, в каком положении я нахожусь за отказом нам в перемещении в город; я даже не знаю, долго ли меня здесь оставят, со дня на день могут мне приказать выехать, а я так боюсь умереть беспомощной в Урике. Не решаясь вторично утруждать графа, я обращаюсь к Вам, дорогой Леонтий Васильевич, и прошу Вас разъяснить ему мое положение. Испросите мне официальное разрешение жить в Иркутске до излечения болезни и чтоб мой муж мог приезжать для ухода за мной и нашими детьми.

Кончаю, прося Вас верить, что я храню к Вам чувства уважения и дружбы самые искренние»[850].

Л. В. Дубельт уважал отца Марии Волконской, помнил сделанное ему добро и посему приложил немало сил для удовлетворения просьбы княгини. Его хлопоты завершились благополучно, и уже в январе 1845 года граф А. Ф. Орлов после всеподданнейшего доклада уведомил генерал-губернатора Восточной Сибири, что «Волконской дозволяется остаться в Иркутске впредь до выздоровления, с дозволением мужу ее приезжать туда по временам»[851]. (Любопытно, что влиятельное лицо даже повторило формулировку, подсказанную княгиней.)

Императорское «впредь до выздоровления» было еще одним отступлением от буквы, оно значило: постоянно.

Почти одновременно с получением этого подспудного «вида на жительство» княгиня узнала, что в Риме скончалась ее мать, Софья Алексеевна. Не всегда дочь ладила с ней, подчас крупно ссорилась и прекращала переписку, но тем не менее всегда ее любила — и иркутские слезы Волконской были вполне искренними. Со смертью С. А. Раевской оборвалась еще одна ниточка, которая связывала Марию Николаевну с родной семьей, со счастливыми временами и с Россией…

«…Я поселилась в городе, — читаем в мемуарах Марии Николаевны. — Мужу было дозволено навещать нас два раза в неделю, а несколько месяцев спустя и совсем туда переехать»[852]. Сергей Григорьевич не очень-то и стремился подолгу жить в Иркутске. Здесь ему было тесно, душно, неуютно. Волконского тянуло на природу, к земле — и бывший князь при первой же оказии покидал семейство и отправлялся «крестьянствовать» в более привычный Урик или в тихий «Камчатник».

После переезда Марии Волконской в Иркутск туда стал наведываться и подолгу проживать в нанятой на Большой улице квартире другой человек. Иногда он демонстративно испрашивал у местного начальства разрешение на подобные визиты, но чаще всего его поездки в город из расположенного неподалеку селения носили «келейный» характер. Постепенно визитер приучил начальство смотреть сквозь пальцы на такие невинные проделки.

Имя этого человека — тоже декабриста — уже встречалось на страницах данной книги. Теперь мы расскажем о нем и его отношениях с княгиней Волконской более обстоятельно.

Глава 15 АЛЕКСАНДР ПОДЖИО

Это превосходный и достойный уважения человек, который предан мне сердцем и душой, и я не знаю, как выказать ему свою признательность.

М. Н. Волконская — А. М. Раевской, 14 июня 1841 года

«Превосходного» человека, как нетрудно догадаться, звали Александром Викторовичем Поджио.

Он родился в 1798 году в Новороссии, в Николаеве, был итальянцем по происхождению и католиком. В юности Александр воспитывался в Одесском институте (частной гимназии). Вместе со своим старшим братом Иосифом он приходился княгине Марии Николаевне Волконской дальним родственником — кузеном[853].

Александр Викторович еще в 1814 году был причислен к лейб-гвардии Преображенскому полку, где к 1823 году дослужился до чина штабс-капитана. После этого его перевели (по не совсем понятным для историков причинам) майором в Днепровский пехотный полк, расквартированный на юге России. Оттуда Поджио спустя полтора года вышел в отставку («по домашним обстоятельствам») с чином подполковника.

С 1821 года Александр Поджио был членом Северного общества, а с 1823-го — заодно и Южного. На тайных сходках бравый офицер выделялся активностью и красноречием, причем частенько предлагал заговорщикам предпринять самые решительные меры, вплоть до уничтожения всей августейшей семьи. (Правда, после ареста и препровождения в Петербург его энтузиазм быстро сошел на нет, и поведение отставного подполковника Поджио в ходе следствия временами выглядело, мягко говоря, сомнительным, жалким.)

Его осудили по I разряду — и по конфирмации вместо смертной казни приговорили к вечной каторге. (Срок каторжных работ Поджио, как и у других злоумышленников, впоследствии неоднократно сокращался.) Сначала Поджио содержался в Кексгольмской крепости, потом в Шлиссельбурге, а в январе 1828 года он был доставлен в Читинский острог. Позднее его вместе с прочими государственными преступниками перевели в Петровский завод. С 1839 года декабриста обратили на поселение в Усть-Куде Иркутской губернии.

Сын иркутского купца Н. А. Белоголовый, учебными занятиями которого в первой половине 1840-х годов руководил А. В. Поджио, вспоминал о своем «почтенном учителе и друге» так: «Длинные черные волосы, падавшие густыми прядами на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов, давали нашему новому наставнику привлекательную внешность и вместе с врожденною подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение. Под этой красивой наружностью скрывался человек редких достоинств и редкой души. Тяжелая ссылка и испорченная жизнь только закалили в нем рыцарское благородство, искренность и прямодушие в отношениях, горячность в дружбе и тому подобные прекрасные свойства <…>, но при этом придали ему редкую мягкость, незлобие и терпимость к людям, которые до конца его жизни действовали обаятельно на всех, с кем ему приходилось сталкиваться»[854].


Сближение Марии Николаевны с Александром Поджио, «итальянцем, сохранившим весь жар и все убеждения юношества» (Е. И. Якушкин), произошло в Петровском заводе в начале тридцатых годов и не стало тайной за семью печатями для окружающих. Не случайно С. Г. Волконский в 1832 году просил каторжанина как-то повлиять на только что ставшую матерью княгиню Волконскую[855]: он тогда уже знал, что его жена прислушивается к словам «доброго кузена» Александра Викторовича. Кто-то из декабристов трактовал отношения Волконской и Поджио как обыкновенную дружбу, кто-то был склонен видеть в них нечто большее. Последние (преобладавшие), однако, руководствовались в основном слухами и догадками. К сожалению, они порою прибегали и к оскорбительным публичным заявлениям. Например, печально известный «декабрист-провокатор» И. И. Завалишин (родной брат Дмитрия Завалишина) «на всех перекрестках трубил про бедную М. Н. Волконскую, что она вторая Мессалина»[856]. Определенную лепту в дело посрамления Марии Николаевны внесли и «сибирские жители», а также отдельные позднейшие мемуаристы.

Напомним читателям, что Александр Поджио в течение некоторого времени преподавал детям княгини ряд предметов и потому бывал в доме (вернее, в домах) Марии Николаевны регулярно, а иногда и ежедневно. Особенно много занимался он с «дорогим другом» Мишей Волконским, к которому относился с необычайной нежностью. Помянутые обстоятельства также были учтены и прокомментированы современниками.

Приведем для наглядности кое-какие фрагменты текстов, в которых речь шла о том, насколько «плотно прилепился» (С. Гессен) Александр Поджио к княгине Марии Волконской.

Из письма декабриста Ф. Ф. Вадковского к П. Н. Свистунову от 13 января 1840 года: «Что касается семьи Волконских — на нее жалко смотреть. Бедный старый муж решительно устранен. Жена ведет хозяйство, с утра до вечера окружена братьями Поджио, злословит и с ними и с кем попало над Сергеем Григорьевичем, доводя скандал до того, что поддерживает все унижения, которые его заставляют сносить. Словом — это отвратительно!»[857]

В воспоминаниях сибиряка, записанных И. И. Благовещенским, находим, в частности, следующее: «Поджио обыкновенно ночевал у Волконской. У Волконской был даже сын Михаил — „вылитой Поджио“. Связь их продолжалась и в Иркутске, где дома их находились в соседстве…»[858]

Из мемуаров чиновника Л. Ф. Львова: «Она (Волконская. — М. Ф.) любила посещать выстроенный домик Иосифа Поджио на отведенном ему участке близ Иркутска, на самом берегу Ангары…»[859]

А в письме Е. И. Якушкина (сына декабриста) к жене (1855) выделим такие строки: «Много ходит невыгодных слухов про ее (Волконской. — М. Ф.) жизнь в Сибири, говорят, что даже сын и дочь ее — дети не Волконского»[860]. Тот же Е. И. Якушкин, повествуя о первом замужестве Нелли (дочери княгини) и упорном сопротивлении С. Г. Волконского этому браку, утверждал, что Мария Николаевна «не хотела никого слушать и сказала приятелям Волконского, что ежели он не согласится, то она объяснит ему, что он не имеет никакого права запрещать, потому что не он отец ее дочери»[861].

Итак, и декабристы, и «лица, знавшие декабристов», усматривали в отношениях княгини Волконской и Александра Поджио самую натуральную связь.

Лев Толстой решительно отвергал «рассказы про роман между Поджио и Волконской». «Я не хочу верить, — говорил он, — так часто выдумывают такие легенды и чернят память людей»[862]. Ведя речь исключительно о «памяти», писатель, однако, не учел, что многие пикантные побасенки про княгиню и пылкого итальянца получили хождение еще при жизни Марии Николаевны. Невзлюбившие Волконскую лица распространяли их едва ли не по всей Сибири — и поселенцев, желающих бросить в княгиню камень, становилось все больше и больше. (Заодно упомянем, что в любовники Марии Волконской иногда определялись и иные декабристы — такой чести удостоились, например, Михаил Лунин и Иван Пущин.)

В тридцатые годы XX века О. И. Попова собрала и изучила почти все доступные материалы, касающиеся данной темы. Поработав в Пушкинском Доме с документами княжеского архивного фонда, она предположила, что «чьей-то заботливой и тщательной рукою изъято из архива Волконских всё то, что могло бы пролить свет на самую интимную страницу ее жизни, на источник ее семейной драмы. В архиве Волконских, — сообщала исследовательница, — не нашлось ни одного письма А. В. Поджио к М<арии> Н<иколаевне>. Сохранились лишь немногочисленные письма его к Сергею Григорьевичу и Михаилу Сергеевичу, почти все относящиеся к годам после смерти М<арии> Н<иколаевны>. Исключительная близость Поджио к семье Волконских, подтверждаемая его биографией и указанными выше письмами, заставляет думать, что большая их часть была уничтожена самой М<арией> Н<иколаевной> перед кончиною или позднее членами ее семьи. Вряд ли почти полное отсутствие писем лица столь близкого к семье Волконских можно объяснить случайностью, тем более, что архив Волконских дошел до нас в прекрасной сохранности»[863].

Кроме того, О. И. Попова отметила, что и в напечатанных воспоминаниях княгини Марии Волконской немало недосказанного и непонятного в тех местах, где мемуаристка упоминает имена Александра Поджио и его брата.

Попова вполне допускала, что «дети М<арии> Н<иколаевны> — Михаил и Елена — были детьми и Поджио». В этом случае «становится понятной и пламенная любовь к ним М<арии> Н<иколаевны>, — писала О. И. Попова. — В них она нашла не только смысл и содержание своей жизни, не только с помощью их создала в трудной и сложной семейной обстановке какой-то свой неотъемлемый уголок жизни, в них она нашла те реальные нити, которые, вопреки всей внешней обстановке, прочно и тесно связывали ее с любимым человеком»[864].

Такова была, по мнению биографа, суть «семейной драмы» княгини Волконской, «истинную причину которой мы узнаем всё же не от нее самой, а от лиц, непосредственно наблюдавших ее жизнь»[865].

В определенной мере аргументированной и смелой, лишенной свойственного большевизму ханжества, гипотезе О. И. Поповой, изложенной в сборнике «Звенья», была уготована в СССР странная, как бы двойственная судьба. Значительная часть советской научной и культурной «общественности» сразу и практически безоговорочно приняла ее. В неформальном общении специалистов и любителей романтической истории вопрос о «внебрачных похождениях» княгини вполголоса обсуждался как вопрос окончательно решенный, непроясненный разве что в интимных подробностях.

Однако идеологические условия в стране постепенно менялись, мифы режима становились всё жестче и примитивнее — и посему с некоторых пор в официальной печати княгиня Волконская начала превращаться (и вскоре, естественно, превратилась) в кристально чистую, верную соратницу несгибаемого борца за свободу, едва ли не в убежденную революционерку, «декабристку», которая вслед за мужем бросила вызов «царизму». О спорных, «человеческих» фактах биографий такой категории лиц вещать не рекомендовалось. И поэтому в сочинениях декабристоведов и литераторов, посвященных Марии Волконской, о «чрезвычайной дружбе» княгини и Поджио приходилось в послевоенные времена или вовсе умалчивать, или говорить крайне осторожно, мельком, в основном посредством глухих намеков.

Тема «романа» Марии Волконской и Александра Поджио была тогда почти полностью вытеснена из пространства текущей историографии в сферу кулуарных бесед высокопросвещенной публики, знакомой со старыми изданиями.

А в 1989 году Н. П. Матханова попыталась закрыть эту скользкую тему окончательно. Она издала в Иркутске (с тщательными комментариями) мемуарное и эпистолярное наследие А. В. Поджио[866] и в предисловии к книге остановилась на проблеме отношений М. Н. Волконской и итальянца. Н. П. Матханова заново изучила все имеющиеся документы, придирчиво проверила доводы О. И. Поповой и в итоге пришла к такому заключению: «Бесспорно, что А. В. Поджио был очень близок к семье Волконских и очень привязан к М. С. Волконскому, это подтверждают и впервые публикуемые в настоящем издании письма А. В. Поджио. Но ни одного не только прямого указания, но и намека на особый характер отношений А. В. Поджио и М. Н. Волконской не обнаружено. Никаких прямых утверждений в воспоминаниях и письмах декабристов, их родных и друзей также не найдено. Версия О. И. Поповой не может считаться доказанной»[867].

Однако Н. П. Матханова, ставя под сомнение популярную давнюю гипотезу о «романе» княгини Марии Николаевны, так и не смогла эту гипотезу убедительно опровергнуть. Желания ее, вне всякого сомнения, были благими — а вот контраргументы оказались далеко не безупречными.

В частности, исследовательница почему-то не придала никакого значения красноречивому письму А. В. Поджио к С. Г. Волконскому, датируемому мартом 1832 года (об этом документе уже не раз велась речь). Да и введенные Н. П. Матхановой в научный оборот письма Александра Поджио к сыну княгини, Михаилу Волконскому, наполнены такой безграничной любовью, так откровенны, что напоминают (подчеркнем: напоминают) родственную переписку. К тому же Н. П. Матханова не заметила ряд многозначительных фактов, к примеру, следующий: в записках и письмах А. В. Поджио практически отсутствует имя его старинного знакомого, некогда принимавшего итальянца в Северное общество, — М. С. Лунина (который, как упомянуто выше, в Урике был увлечен княгиней).

Критикуя методику Н. П. Матхановой, нельзя, однако, не согласиться с ее репликой касательно отношений А. В. Поджио и княгини М. Н. Волконской. «…Эта сторона его (Поджио. — М. Ф.) жизни, — пишет исследовательница, — к сожалению, вызывала и до сих пор вызывает чрезмерное любопытство, продиктованное далеко не научными интересами»[868].

Таким образом, на сегодняшний день в литературе и общественном сознании сосуществуют два полярных взгляда на характер многолетней дружбы княгини Марии Волконской и Александра Поджио. Долгая полемика так и не выявила преимущества сторонников той или иной версии, ибо обе версии до сих пор не подкреплены неопровержимыми фактами. Прогнозируем, что и в будущем лица, вознамерившиеся писать о «романе» Марии Николаевны, не сумеют добыть каких-либо решающих аргументов и будут опираться исключительно на косвенные исторические источники, личные понятия о морали и собственную интуицию.

Мы, признаться, считаем означенную ситуацию самой что ни на есть закономерной и счастливой. Пусть тайна взаимоотношений княгини и Александра Поджио так и останется навсегда неразгаданной тайной — их тайной. Для тактичных же исследователей, однажды коснувшихся данного сюжета, будет, видимо, вполне достаточно слов, посредством которых Мария Николаевна определила место Александра Поджио в своей жизни: «Это превосходный и достойный уважения человек, который предан мне сердцем и душой, и я не знаю, как выказать ему свою признательность»[869].

Ведь «преданность сердцем и душой» все же важнее того, о чем судачили кумушки XIX века и до чего пытались и поныне пытаются докопаться иные биографы княгини Волконской.


Отставной штабс-капитан Иосиф Викторович Поджио умер 6 (или, быть может, 8) января 1848 года в иркутском доме Волконских, куда он, словно чувствуя неизбежное, приехал из селения Усть-Куда за два дня до кончины.

О последних же десятилетиях жизни Александра Поджио можно поведать немало интересного.

После смерти брата Александр Викторович окончательно, официально переселился из Усть-Куды в Иркутск. Там в 1850 году он неожиданно женился на Л. А. Смирновой, классной даме Иркутского девичьего института, «урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй» (Н. А. Белоголовый), которая была моложе декабриста ровно на четверть века. Современники говорили, что, узнав об этом браке, «Волконская с горя захворала»[870].

В 1854 году у супругов Поджио родилась дочь Варя, которая (став в замужестве Высоцкой) дожила до советских времен.

Вскоре окончилась николаевская эпоха…

После амнистии 1856 года восстановленный в правах Поджио решил остаться в «дорогой и всегда памятной Сибири». Он занялся огородничеством и мукомольным делом, потом по старой привычке давал частные уроки и в конце концов пустился в золотоискательство — но нигде не сумел найти свою жилу. В 1859 году невезучий шестидесятилетний предприниматель возвратился-таки в Россию.

Отныне в отношениях Александра Поджио с Волконскими наступил новый период. «Ни его женитьба, ни изменившиеся условия жизни семей Волконских и Поджио после амнистии не в силах были разрушить их глубокую взаимную привязанность, — пишет О. И. Попова. — Жизнь Волконских и Поджио была тесно сплетена до конца их дней»[871]. Сергей Григорьевич, давно свыкшийся со своей полуотставкой, до самой гробовой доски относил Александра Викторовича (прозванного «Дядькой») к числу закадычнейших друзей.

Волконские встречались с вернувшимся Поджио, всячески старались помочь ему, «пробивавшемуся между жизнью и смертью»[872], в непростых финансовых (наследственных) делах, устраивали денежные ссуды Александру Викторовичу, привечали его молодую и симпатичную жену и конечно же переписывались с декабристом.

Писал в ответ и он, причем особенно часто Поджио посылал нацарапанные дурным почерком весточки князю Михаилу Сергеевичу Волконскому, своему любимцу и былому ученику, а теперь уже взрослому и вполне респектабельному человеку. Весьма примечательно, что многие из этих проникновенных посланий завершались (равно как и мартовское 1868 года послание Александра Викторовича к Нелли[873]) традиционной, почти неизменной, напоминающей родительскую (сызнова подчеркнем: напоминающей) формулой: «Все мои тебе благословения»[874]. (В опубликованной Н. П. Матхановой сотне писем Поджио к прочим лицам точно таких концовок больше нет, а отдаленно похожих, кажется, всего четыре и применены они явно бессистемно — можно сказать, случайно.)

В эпистолярном диалоге с Михаилом Сергеевичем зачастую упоминалась и М. Н. Волконская. Обращаясь к Мишелю, Поджио охотно делился воспоминаниями о ней, величал княгиню «достойной» и даже «святой матерью», говорил о ее «великом смирении»[875]. А в письме, датируемом осенью 1871 года, декабрист назвал Марию Николаевну просто «мамой»[876]. Впрочем, все это опять-таки ничего толком не доказывает…

С лета 1861 года по предложению Нелли Александр Викторович занял должность управляющего имением Шуколово Дмитровского уезда Московской губернии. (Усадьба и земля принадлежали внуку княгини Волконской — сыну Нелли от первого мужа, Д. В. Молчанова.) Мало-мальскими достижениями на новом поприще он похвастаться, увы, не мог. «Сел не в свои сани и взялся не только за шаткое дело, но и не по силам и взгляду», — писал тогда С. Г. Волконский[877].

А в мае следующего года Поджио сообщили о серьезном недомогании Марии Николаевны. Он мигом бросил все дела и поспешил к ней, в имение Воронки Козелецкого уезда Черниговской губернии (владение второго мужа Елены Сергеевны, Н. А. Кочубея). В Воронках декабрист прожил подле угасающей княгини более года, разделяя с другими «уход и заботы о больной»[878], и в глубоком унынии покинул поместье вскоре после кончины Волконской.

С тех пор черниговские Воронки стали для него святой, вожделенной землей.

С осени 1863-го и до весны 1864 года Поджио сопровождал Нелли в заграничном путешествии. (Они с семьями посетили тогда Италию, где больной чахоткой муж Елены Сергеевны завершил свои дни.) Вернулся восвояси Поджио ненадолго и спустя всего несколько месяцев вновь отправился в Европу, на сей раз в Швейцарию.

Летом 1868 года Александр Викторович наведался с семейством в Воронки, поклонился праху Марии Николаевны — и опять, как ни уговаривали его остаться насовсем, отбыл за границу. Через какое-то время Поджио обосновался во Флоренции. (Там на исходе 1865 года он получил известие о смерти С. Г. Волконского.)

А весною 1873 года семидесятипятилетний Поджио сам занемог, слег и, ощущая приближение конца, попросил, чтобы его как можно быстрее отправили в Россию. Полуживого старика с немалыми трудами отвезли все в те же Воронки.

В Воронках он вскорости и испустил дух — на руках преданной Нелли, Елены Сергеевны (в ту пору ставшей уже Рахмановой). Это случилось 6 июня 1873 года.

Накануне кончины Александр Викторович Поджио высказал горячее пожелание, чтобы его похоронили в углу воронковского сада, аккурат возле часовни над могилами М. Н. и С. Г. Волконских.

Его предсмертная воля была исполнена. Он лег в ту же землю.


Много всякой всячины понаписано про отношения М. Н. Волконской и А. В. Поджио, однако на два любопытных обстоятельства, неразрывно связанных с этой волнительной и туманной историей, никто из сочинителей, кажется, не обратил заинтересованного взора.

Прежде всего, биографы не оценили должным образом занятную ономастическую рокировку, произведенную главными героями нашей книги в начале 1830-х годов: Пушкин тогда назвал своего ребенка, дочь, Марией, а самым коротким сибирским другом княгини стал Александр, «достойный уважения человек» с инициалами А. П.

А вот и второй факт, похоже, более значимый. Сопоставление ряда свидетельств и нехитрые подсчеты показывают, что некое сближение Марии Волконской с этим Александром (А. П.) началось в Петровском заводе только после того, как Мария Николаевна узнала о бракосочетании другого A. П. — Александра Пушкина.

Наверное, какой-нибудь романтический писатель XVIII или XIX столетий выразился бы на сей счет так или приблизительно так: поступок поэта сделал оскорбленную княгиню одинокой и свободной.

Данными соображениями мы, пожалуй, и завершим короткий очерк о «романе» Александра Поджио и княгини Марии Николаевны Волконской.

Перейдем теперь к рассказу о заключительном этапе ее зауральской эпопеи.

Глава 16 ПОСЛЕДНИЕ СИБИРСКИЕ ГОДЫ

…Молите Бога, чтобы мы все возвратились…

М. Н. Волконская — E. Н. Орловой, 10 мая 1848 года

Заключительный этап сибирской жизни Марии Николаевны начался еще в бытность генерал-губернатором B. Я. Руперта.

«Мое здоровье лучше, и я по многим причинам очень довольна своим пребыванием в городе, — сообщала княгиня А. М. Раевской 25 марта 1845 года. — Я веду жизнь уединенную, никуда не выхожу, но добрые люди, которые знали папа или много слышали о нем, приходят меня навестить и проявляют ко мне много внимания»[879]. Однако тогдашняя ее жизнь в Иркутске далеко не всегда походила на идиллию.

«На первых порах было трудно, — писал ее внук. — Разрешение на въезд в город, полученное из Петербурга, не нравилось местному начальству, оно с трудом приспособлялось к этому вкрапливанию государственных преступников в среду иркутских обывателей. Случались ложные положения. Однажды Мария Николаевна, желая доставить развлечение своей дочке, повела ее в театр (если можно назвать театром тот сарай, в котором давались в то время представления). Через несколько дней появилось распоряжение о запрещении женам государственных преступников посещать общественные места увеселений»[880].

Другой поступок княгини Волконской даже стал предметом переписки раздраженной иркутской администрации с Петербургом.

Как-то Мария Николаевна посетила музыкальный вечер в Иркутском девичьем институте — и тотчас же гражданский губернатор А. В. Пятницкий сделал ей «неприятное замечание». Княгиня, не удержавшись, вспылила и в очередном письме к сестре E. Н. Орловой пожаловалась на притеснения со стороны властей, которые неизменно принимали «обидные и оскорбительные формы». Екатерина Николаевна, оценив ситуацию, поведала об инциденте брату мужа, могущественному начальнику III Отделения графу A. Ф. Орлову. И вскоре иркутский генерал-губернатор получил из столицы бумагу, где указывалось, что «Мария Волконская претерпевает иногда неприятности, тогда как она должна бы была пользоваться снисхождением, потому что не разделяла преступления мужа и последовала за ним в Сибирь по собственному своему желанию». Далее А. Ф. Орлов настоятельно рекомендовал В. Я. Руперту «удостоить Волконскую покровительством и приказать, дабы ближайшие власти действовали в отношении к ней сколь возможно снисходительнее и прилично ее положению»[881].

Такие строки сановника очень напоминали выговор, и B. Я. Руперт был вынужден оправдываться. Вместе с тем он (в письме к А. Ф. Орлову) продолжал настаивать: «Присутствие государственных преступников, равно их жен и детей, на балах и в публичных собраниях вообще я находил и нахожу по настоящему их быту нисколько не соответственным, а тем более неуместным свободное посещение ими, под каким-либо предлогом, казенных заведений, для воспитания юношества предназначенных»[882]. И хотя в Петербурге в целом согласились с данным суждением чиновника, В. Я. Руперт стал впредь вести себя по отношению к женам декабристов гораздо осмотрительнее.

Он понял, что времена потихоньку меняются…

После таких коллизий Мария Николаевна все-таки была вынуждена свести свои визиты в публичные места к минимуму. Но в своем жилище — приобретенном вскоре после переезда просторном двухэтажном здании, «убранном по образцу лучших столичных барских домов» (Б. В. Струве) — Волконская была полновластной хозяйкой, княгиней и могла не обращать внимания на докучливых чиновников. Тут она порою позволяла себе и насмешливую фронду.

Скажем, властям не понравилось ее появление в убогом театре — что ж, тогда Волконская устроит театр в собственном доме. Сказано — сделано, и княгиня заказала декорации, а юные посетители ее владений с воодушевлением начали репетировать фонвизинского «Недоросля», причем роль Митрофана досталась Мише Волконскому. (Потом, правда, энтузиазм «первобытных актеров» иссяк, и вся эта затея сошла на нет.)

Уже знакомый нам Н. А. Белоголовый вспоминал: «…Княгиня Марья Николаевна была дама совсем светская, любила общество и развлечения и сумела сделать из своего дома главный центр иркутской общественной жизни. Говорят, она была хороша собой, но, с моей точки зрения 11-летнего мальчика, она мне не могла казаться иначе, как старушкой, так как ей перешло тогда за 40 лет; помню ее женщиной высокой, стройной, худощавой, с небольшой относительно головой и красивыми, постоянно щурившимися глазами. Держала она себя с большим достоинством, говорила медленно и вообще на нас, детей, производила впечатление гордой, сухой, как бы ледяной особы, так что мы всегда несколько стеснялись в ее присутствии <…>. Зимой в доме Волконских жилось шумно и открыто, и всякий, принадлежавший к иркутскому обществу, почитал за честь бывать в нем, и только генерал-губернатор Руперт и его семья и иркутский гражданский губернатор Пятницкий избегали, вероятно из страха, чтобы не получить выговора из Петербурга, появляться на многолюдных праздниках в доме политического ссыльного. <…> Кроме этого дома и дома Трубецких, тогдашняя иркутская жизнь мало могла дать для развлечений светской молодежи, а у Волконских же бывали и балы, и маскарады, и всевозможные зимние развлечения»[883].

Обустроившись в Иркутске, княгиня Волконская вскоре подыскала для Нелли подходящую гувернантку. А в 1846 году она (на сей раз посовещавшись с мужем) решила ходатайствовать о помещении сына Мишеля в Иркутскую гимназию. По этому поводу Мария Николаевна писала 25 февраля графу А. Ф. Орлову следующее:

«Граф! У меня нет более родителей, Вы это знаете, нет никого, кто бы мог за меня ходатайствовать, я обращаюсь к Вам и прошу поддержать меня в том затруднительном положении, в котором я нахожусь.

Страдая уже несколько лет постоянной болезнью сердца и боясь не перенести ее, я озабочена мыслию, что не даю достаточно хорошее образование сыну, а, с другой стороны, разлука с ним нанесла бы смертельный мне удар при таком состоянии моего здоровья. Вот почему я желала бы, чтобы он прошел курс гимназии в Иркутске, где, при направлении казенного заведения, он обеспечил бы себе спокойную будущность. Итак, я умоляю Вас, граф, исходатайствовать милостивое соизволение Государя Императора на то, чтобы сыну моему было разрешено поступить приходящим учеником в Иркутскую гимназию, и я буду обязана Его Величеству спокойствием остальных дней моей жизни.

Граф! Не с формальным прошением обращаюсь я к Вам, а с просьбою матери, которая говорит Вам со всею искренностью и упованием своего сердца»[884].

Генерал В. Я. Руперт, памятуя об изменении политического климата, поддержал это ходатайство: по его мнению, оно «заслуживало уважения, тем более, что публичное воспитание есть лучшее средство дать юному уму направление, согласное с видами правительства»[885].

Вскоре граф А. Ф. Орлов доложил императору Николаю Павловичу относительно прошения княгини Волконской и получил высочайшее одобрение. Уведомление об этом было разослано министру народного просвещения графу С. С. Уварову, министрам военному и внутренних дел, а также иркутскому генерал-губернатору. Последний сделал соответствующее распоряжение — и Михаил Волконский стал учеником семиклассной Иркутской гимназии. (Домашняя подготовка юноши была признана педагогами столь основательной, что его зачислили сразу в пятый класс.)

Можно себе представить, как радовалась Мария Николаевна такой удаче. А спустя всего несколько месяцев судьба преподнесла княгине еще один подарок.

В Иркутск наконец-то прибыл вновь назначенный генерал-губернатор Восточной Сибири — H. Н. Муравьев. С приездом этого весьма либерального государственного деятеля жизнь ссыльных декабристов стала совсем иной. «Последние восемь лет (пребывания в Сибири. — М. Ф.) никогда не изгладятся из моего благодарного сердца: за это время генерал-губернатором был уже не Руперт, а Николай Николаевич Муравьев, честнейший и одареннейший человек», — писала впоследствии княгиня Мария Николаевна[886].

Ее внук характеризовал «новый курс» H. Н. Муравьева (позже ставшего графом Муравьевым-Амурским[887]) в таких словах: «Этот редких качеств человек, столь много сделавший для сибирского края, с первых же дней своего вступления в должность проявил себя заступником, покровителем, другом декабристов; он сразу выдвинул их и, если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их в то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания. Он не только принимал декабристов у себя — он ездил к ним. С домом Волконских у него и его жены (она была родом француженка[888]) установились отношения самой тесной дружбы»[889].

Завязавшаяся искренняя дружба с генерал-губернаторской четой принесла Марии Николаевне немало доброго, душевно приятного и, разумеется, полезного. Благодаря покровительству Муравьевых воспрянувшая духом княгиня перестала ощущать себя существом отверженным, парией, и заняла довольно заметное место в местной элите. Теперь Волконская могла посещать лучшие, ранее недоступные, дома Иркутска и регулярно принимала ответные визиты городских тузов. Однако из-за такого «возвышения» она вскоре столкнулась и с новыми затруднениями.

Расходы Марии Николаевны в конце сороковых — начале пятидесятых годов заметно увеличились: деньги постоянно требовались ей и на обеспечение нового стиля жизни, и на подросших Нелли и Мишу. Состояние княгини и ее детей находилось под опекой брата, А. Н. Раевского, и к нему из Сибири все чаще стали приходить письма с просьбами финансового характера. Тот ворчал, но высылал требуемые суммы — а потом рассердился всерьез, в сердцах назвал сестру «экстравагантной, сумасшедшей» и заявил (в письме к племяннику), что его мать слишком много «транжирит» и недалек тот день, когда она «разорит его»[890]. И хотя после столь бурного демарша Александра Николаевича разрыва все же не произошло, отношения между детьми генерала Раевского тогда резко и надолго ухудшились.

Пала Мария Николаевна и в глазах большинства поселенцев. Те, прознав о превращении Волконской в светскую даму и закадычную приятельницу генерал-губернатора, стали клеймить ее, вконец изменившую «святому делу», пуще прежнего. Особенно усердствовали декабристы принципиальные и, как повелось, малообеспеченные. Весьма характерно, к примеру, письмо В. Ф. Раевского к Г. С. Батенькову, которое было написано в Олонках в июне — августе 1848 года. Автор вроде бы начал свою эпистолию с бытовых укоров, но потом, разойдясь, обвинил Волконскую (а заодно и ей подобных) в куда более серьезных прегрешениях.

«Первый декабрист» сообщил другу в Томск следующее: «В ответ на совет твой пристроить в дом Мар<ии> Ник<олаевны> Волк<онской> детей моих разъясняю тебе: 1) ты не знаешь детей моих, 2) ты не знаешь княгини Мар<ии> Ник<олаевны>. Одна из дочерей моих жила около года у ней. Мои дети не рождены пожирать, поедать чужой труд, ходить на помочах, бояться укушения блохи, проводить жизнь в пляске; мои дети плебеи, им предстоит тяжелый, умственный труд — как средство для жизни и в жизни. Наши понятия не сошлись и не сойдутся, да подобные люди и понятий ни о чем иметь не могут. Малограмотные по беспечности родителей, малоумные по направлению от детства, безжизненные, бестолкового физического направления и подготовления — они, эти люди, достойны более сожаления, нежели упреков, они суть как трава в поле, которая не идет в пищу скоту и потому только вредна, не годится, что не приносит пользы».

Выделенные слова решительно подчеркнуты самим В. Ф. Раевским. Он издавна презирал «аристократов» и с гордостью причислял себя и собственных детей к плебсу. При этом Владимир Федосеевич нисколько не сомневался, что будущее за ними — простолюдинами, «спартанцами». А Волконские и прочие сибаритствующие «патриции» являлись, по убеждению автора письма, гримасой истории, никчемным сорняком на революционной ниве: «Если бы ты посмотрел на вашего диктатора, на его половину[891], на Волк<онских> и других — ты понял бы ясно, — гневался В. Ф. Раевский, — что ожидания, мысль, видения ваши — были детская ошибка. Большое, огромное, дипломатическое дело, дело всего человечества в руках воспитанников Театральной школы или дирекции!»[892]

Так Марию Николаевну оскорбляли разве что невежественные и грубые нерчинские тюремщики в первые годы ее пребывания в «каторжных норах». Но к инвективам «плебеев» Волконская давно привыкла и относилась спокойно, свысока. Труднее княгине было привыкнуть к тому, что в стан ее недругов перешла и некогда ближайшая подруга — Е. И. Трубецкая, добрейшая и преданнейшая Каташа.

Семейство Трубецких тоже пользовалось благосклонностью нового генерал-губернатора H. Н. Муравьева, и посему Каташа старалась ни в чем не отставать от Волконской. Салон Екатерины Ивановны — не столь шумный, как салон Марии Николаевны, но претенциозный — также пользовался популярностью в городе. Между дамами, желавшими первенствовать, разгорелось нешуточное соперничество, причем обе конкурентки не всегда действовали в рамках светских правил. (Так, Е. И. Трубецкая второпях приобрела дачу бывшего губернатора Цейдлера, хотя знала, что Мария Николаевна давно положила глаз на этот загородный дом[893].)

Их мужья вели себя посдержаннее, пытались сберечь старую дружбу, но и они поневоле были втянуты в противоборство, получившее широкую огласку. «Самое неприятное: взаимное несогласие семейств Волк<онского> и Трубецкого, — писал декабрист В. И. Штейнгейль И. И. Пущину. — <…> Грустно и жалко»[894]. Примерно тогда же иркутский чиновник Н. Д. Свербеев сообщал матери, что две почтенные фамилии «издавна ведут маленькую вражду»[895]. Отголоски этой вражды обнаруживаются и в некоторых письмах С. Г. Волконского. А С. П. Трубецкой признавался И. Д. Якушкину в письме от 17 мая 1848 года: «Сами мы по вечерам <…> редко выезжаем, только в домовые праздники к Волконским, что для нас несколько тягостно, потому что в такие дни у них обыкновенно танцуют и продолжается долго…»[896]

Княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая скончалась 14 октября 1854 года. Волконская, забыв о долгой розни, тяжело переживала смерть «бедной Каташи». «…О ней глубоко сожалели ее дети, друзья и все те, кому она делала добро», — по-доброму вспоминала Мария Николаевна[897].

Да вот незадача: внезапная хворь помешала ей участвовать тогда в многолюдной траурной церемонии. Иркутское же общество истолковало отсутствие Волконской на отпевании и похоронах (в Знаменском монастыре) на свой лад. «Одно только лицо удивило меня своею холодностью», — сообщал приятелю овдовевший С. П. Трубецкой[898]. По Иркутску поползли новые разговоры, на каком-то углу что-то присочинили, и в итоге губернское общественное мнение («пружина чести»; VI, 122) большинством голосов сурово осудило демонстративный поступок княгини. На исходе того года Н. Д. Свербеев оповестил отъехавшего в Кяхту С. П. Трубецкого, что Мария Николаевна, «между прочим, пользуется теперь всеобщей нелюбовью, начиная сверху. Странными бывают перемены, давно ли она была паролем и лозунгом!»[899].

Получалось, что даже недуги княгини Волконской вменялись ей в вину, даже в них «толпа дворян» (VI, 524, 526) умудрялась обнаружить некий вызов или аморальный подтекст…

Между тем Мария Николаевна уже с конца сороковых годов вновь чувствовала себя неважно и никак не могла толком поправиться. Временами ей становилось легче — но потом болезнь возвращалась. И. И. Пущин, в 1848 году гостивший в Иркутске у Волконских, сообщал М. И. Муравьеву-Апостолу и Е. П. Оболенскому: «Марья Николаевна почти выздоровела, когда мы свиделись, но это оживление к вечеру исчезло — она, бедная, всё хворает: физические боли действуют на душевное расположение, а душевные тревоги усиливают болезнь, в свою очередь. Изменилась она мало, но гораздо слабее прежнего»[900].

В переписке с сестрой, E. Н. Орловой, княгиня подробно описала симптомы своего нескончаемого заболевания. (Видимо, в холодный день похорон Е. И. Трубецкой или накануне того дня с Марией Николаевной случился именно такой припадок.) Вот что мы узнаем из послания, датированного 10 мая 1848 года:

«…Я меньше страдаю в этом году от сердца и, если я не выхожу, если в комнатах температура ровная, — я сплю спокойно и не страдаю; но как только в квартире холодно, со мной делается что-то вроде лихорадки, которая начинается с подошв. Это озноб, который не заставляет меня дрожать, но который охватывает спину, левый бок и грудь до сердца; тогда у меня бывает стесненное дыхание и мне кажется, что я дышу сердцем. Это — холодное дыхание, меня охватывает невыразимая тоска и уныние; потом мне делается жарко, язык делается сухим, как щетка; я глотаю время от времени немного воды; после четырех или пяти часов этого нервного озноба я засыпаю; обильный пот меня облегчает. В этом заключаются мои припадки; самые продолжительные длятся до 6 часов утра; тогда я совсем не засыпаю и встаю утомленной. Вот и всё; а после обеда я сплю 3–4 часа подряд, и всё проходит.

Чтобы избежать этих припадков, утомляющих меня особенно нравственно, доктор просто приговорил меня к домашнему аресту, и я совершенно утратила привычку быть на воздухе; третьего дня было 25 градусов тепла на солнце, но было ветрено — я вышла на террасу; я никогда не чувствую ничего в тот же момент, но ночью, как только я ложусь, начинается мой припадок. Мои легкие больше не выносят воздуха.

Глядя на меня, нельзя сказать, что я больна; я сильна, очень деятельно занята детьми. Я хочу лечиться сама. Я забыла вам сказать, что моя левая рука делается очень слабой и во время припадков я почти не могу ею действовать, — это-то меня и беспокоит больше всего. В общем, вся левая сторона тогда слабеет и нога — тоже. Я хочу приучать себя к воздуху, буду пить козье молоко (это смешно при моем наружном виде); я не хочу больше исландского мха, которым доктор пичкает мне желудок. Но вот еще неудобство: например, в июне, если я провела день в саду и возвращаюсь домой, комнатный воздух мне кажется таким холодным, что я от этого страдаю»[901].

В том же майском послании к сестре Екатерине (написанном «дрожащей рукою») княгиня Мария Николаевна вскользь затронула и другую болезненную тему — тему возвращения бунтовщиков из Сибири на родину. Она писала: «Сейчас поляки возвращаются в Россию — три высланные дамы. А мы добьемся этого счастья только тогда, когда будем стары и разбиты параличом, или же для того только, чтобы умереть дорогой»[902]. Да, существование декабристов и их близких при новом великодушном генерал-губернаторе стало вполне сносным, достойным, однако об освобождении, о Москве или Петербурге, они по-прежнему могли только грустно мечтать.

Правда, накануне двадцатипятилетия царствования Николая I по империи бродили слухи о скорой амнистии политических преступников, и С. Г. Волконский почти не сомневался, что манифест императора со дня на день будет доставлен в Иркутск. Княгиня Волконская в ноябре 1850 года сообщала А. Н. Раевскому: «Сергей уверен, что он вернется, как только появится манифест. Он весел, немного взволнован, однако, опасением, но надежда к нему тотчас же возвращается»[903]. В те месяцы Сергей Григорьевич даже разрабатывал программу грядущей своей поездки за границу или на Амур.

Но ожидания поселенцев оказались напрасными.

К тому времени их, друзей и недругов княгини, осталось в живых уже совсем немного: многие упокоились в сибирской земле или были убиты на Кавказе.

Мария Николаевна часто и горячо молилась за ушедших — и за собственных детей. Для себя и мужа она в те годы, кажется, уже ничего не просила.

Муж ее, скромно отметивший в Иркутске 60-летие, продолжал жить своей жизнью и слыл на всю округу «большим оригиналом». На одной из страниц воспоминаний Н. А. Белоголового есть колоритное и пространное, сдобренное легкой иронией, описание тогдашнего бытия Сергея Григорьевича.

«Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче, — сообщал преклонявшийся перед декабристами мемуарист. — С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его время<пре>провождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки.

Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике и только время от времени наезжал к семейству, но и тут — до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями — он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнатку где-то на дворе — и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности сельского хозяйства; особенной чистотой оно тоже похвалиться не могло, потому что в гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапогов».

Сын Волконских утверждал в начале XX столетия, что «в весьма симпатичном своем труде Н. А. Белоголовый слишком доверился своей детской памяти и впечатлениям 11-летнего ребенка, отчего образы Сергия Григорьевича и княгини Марии Николаевны Волконских вышли у него неверны»[904]. Думается, что верный сыновьему долгу князь М. С. Волконский относил к числу ошибок памяти Н. А. Белоголового не только вышеприведенный, но и такой фрагмент его мемуаров:

«В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков…»[905]

О «стариковских причудах» Волконского сообщала своим российским корреспондентам и Мария Николаевна. Выходки Сергея Григорьевича то и дело раздражали княгиню. Она же однажды упомянула в письме о «присущей возрасту» мужа «привычке командовать»[906].

Размолвки в семье Волконских не прекращались и в Иркутске. «Попытки С. Г. Волконского наладить добрый мир с женой разбивались об ее скептическое отношение к нему, — пишет О. И. Попова. — Она давно и бесповоротно вынесла суровый приговор мужу, который читается между строк ее писем, таких, казалось бы, мягких по форме, но по существу своему — покровительственно-снисходительных и уничтожающих его. Он в ее глазах был человеком не от мира сего, и это вызывало в ней не сочувствие, а лишь иронию. По складу своего характера они были носителями двух разных направлений, которые в наиболее яркие моменты их жизни неизбежно приводили их к взаимному непониманию и столкновению»[907].

В письмах, которые Волконская посылала близким людям из Иркутска, есть множество нелестных строк о Сергее Григорьевиче. Наиболее откровенна Мария Николаевна была с Нелли и ее мужем. Вот, к примеру, некоторые фрагменты из переписки княгини с дочерью и зятем в конце 1850 года.

«С. Г. завидует ласкам Нелли и вашим ко мне» (2 октября).

«С. Г. со мной то хорош, то дуется, разыгрывая из себя мою жертву: он никогда не бывает естественным, никогда самим собой» (19 октября).

«С. Г. сегодня страшно сердит; он хочет уехать в номера гостиницы Шульца или жить в своем флигеле. <…> Мишель всем этим потрясен: он верит, что С. Г. действительно переедет к Шульцу. Вы не поверите, до какой степени этот человек позволяет себе лгать» (25 ноября)[908].

В те же сроки, 22 ноября, Мария Николаевна писала брату Александру Раевскому: «…Он (Волконский. — М. Ф.) завистник моих детей и особенно завидует тому авторитету, который я имею на них. Он не понимает, что это происходит от любви и доверия и что этими двумя чувствами не повелевают»[909].

Стоит, однако, сразу заметить, что бывали в иркутской жизни Волконских и «добрые минуты» (О. И. Попова). В письмах того же 1850 года княгиня чистосердечно рассказала и об этих эпизодах.

«Мы с ним точно старые друзья, которые, не высказывая этого, согласны, что пора уже одному перестать горячиться и дуться, а другому — не огорчаться и не желать невозможного» (Д. В. Молчанову, 15 декабря).

«Мы веселы. Сергей очень добр по отношению ко мне, заботится обо мне, насколько это позволяет его характер, и очень деликатен; он не оскорбляет более никакое чувство моего сердца…» (С. Н. Раевской, 15 декабря).

«<Сергей Григорьевич>, увидев кольцо Нелли, сказал, что он подарит и мне такое же, чтобы возместить обручальное, которое у меня украли здесь вместе с бриллиантами[910] <…>. Это очень мило с его стороны» (Д. В. Молчанову, 25 декабря)[911].

Из приведенных писем становится ясно, что примирение Волконских произошло спустя три недели после крупного скандала. Однако вскоре раздоры в доме возобновились. Так они и жили в течение десятилетий…

В пятидесятые годы, после начала Восточной войны, неисправимый Волконский выкинул очередное коленце, да еще какое.

Когда шестидесятисемилетний Сергей Григорьевич узнал об осаде Севастополя союзниками, он тотчас вздумал «просить перевода его туда солдатом»[912]. Скорее всего, декабрист понимал, что его патриотическая эскапада выглядит нелепо и не встретит сочувствия в верхах. Он, видимо, только хотел напомнить власти предержащей о своем существовании. Добиваясь этой подспудной цели, Волконский действовал в присутственных местах столь назойливо и шумно, что терпение лопнуло даже у благовоспитанного H. Н. Муравьева: генерал-губернатор был вынужден отказать старику в весьма жесткой форме.

В иркутском обществе, не слишком озабоченном далекой войной, острословы открыто потешались над несостоявшимся седобородым ратником. Говорили, что бравый Бюхна, попади он в Крым, наверняка прогнал бы бездарных генералов и враз изменил ход неудачной для России кампании. Иркутское общество, копируя столичное, вело себя тогда «довольно гадко» (VIII, 153).

А Марию Николаевну, задыхавшуюся от злости, в который раз бил жестокий озноб.


В такие дни и месяцы ее часто спасали дети, бесценные Мишенька и Нелли, Нельга и Мишель, которые любили свою мать до самозабвения и не отходили от нее.

Порою Марии Николаевне даже казалось, что только благодаря им она и преодолевает недуги и невзгоды, что единственно любовь к сыну и дочери удерживает ее в этом жестоком мире. «…Мои дети были моими ангелами-хранителями, — сообщала благодарная княгиня сестре, Софье Раевской, — им я обязана всем счастьем моей жизни и, быть может, спокойствием моих последних минут, когда Бог захочет призвать меня к себе. Это потому, что они так добры и так чисты сердцем»[913].

В другом письме Волконская была еще более откровенна: «…Моя сила воли равна силе моей любви к детям, когда дело идет о их благе; во всех других случаях — я мокрая курица, которую каждый может напугать и сбить с толку; я не стою ничего вне моей любви <…>, и природа иссякла на этом. Помимо этого — я лишь существо нервное, безвольное и вызывающее скуку»[914].

Своим возмужавшим сыном Мария Николаевна была безмерно довольна. В 1849 году Михаил Волконский окончил Иркутскую гимназию с золотой медалью и с правом на чин XIV класса. Ему, правда, несмотря на старания петербургских родственников, так и не разрешили поступать в Московский университет — но юноше очень помог H. Н. Муравьев. Генерал-губернатор Восточной Сибири задумал взять талантливого юношу на службу к себе и испросил на то высочайшее соизволение. В северной столице за Волконских вновь ходатайствовал граф А. Ф. Орлов.

«Сын государственного преступника Сергея Волконского, Михаил, — писал ближайший сотрудник царя H. Н. Муравьеву в октябре 1849 года, — воспитывавшийся с Высочайшего соизволения в Иркутской губернской гимназии, по окончании ныне полного курса наук изъявил желание поступить на службу и в особенности желает иметь честь служить при Вашем Превосходительстве. Имея в виду, что во всё время нахождения своего в гимназии он вел себя хорошо и учился прилежно, так что при окончательном экзамене награжден золотою медалью, я нахожу такое стремление молодого человека похвальным, и как для него, так и вообще полезным, чтобы он во избежание всякой праздности занят был деятельно службою и находился под ближайшим надзором Вашего Превосходительства, и потому обращаюсь к Вам, Милостивый Государь, с покорнейшею просьбою, если Вы находите это удобным и ежели те слухи, которые дошли до меня о нравственности и познаниях его, справедливы, то не изволите ли обратить на этого молодого человека особенное внимание и о последующем удостоить меня уведомлением»[915].

Получив (через А. Ф. Орлова) разрешение императора Николая I, генерал H. Н. Муравьев тут же, 30 ноября, распорядился зачислить Михаила Волконского на службу в V отделение Главного управления Восточной Сибири, которое находилось под ближайшим надзором генерал-губернатора. Информируя петербургские власти об этом, Николай Николаевич 1 декабря того же года писал начальнику III Отделения: «Я исполнил это с тем большим удовольствием, что Волконский вполне заслуживает особенного внимания как по поведению и прилежанию своему, так и по тому похвальному нравственному направлению, которое он получил в родительском доме»[916].

Княгиня Волконская по гроб жизни помнила это благодеяние H. Н. Муравьева. В ее мемуарах содержится немало теплых слов о Николае Николаевиче. Среди них, в частности, есть и такие: «В тебе, Миша, — писала она, адресуясь к сыну, — он развил душевные способности для служения твоей родине и направлял тебя на пути терпения и умственной работы»[917].

Мария Волконская гордилась тем, что ее Михаил Сергеевич быстро пошел в гору и уже 1 июня 1850 года стал помощником столоначальника. (К тому же генерал-губернатор, явно доверяя молодому человеку, регулярно отправлял его в ответственные, подчас далекие, командировки.) Горячо одобряла Мария Николаевна и не по годам серьезное поведение сына. «Мишель, которому будет скоро 19 лет, ведет жизнь молодой девушки, а его, конечно, не держат строго, — сообщала она своей сестре Софье. — Я его друг и только предупреждаю его — вот и всё»[918].

Была у княгини и еще одна веская причина для радости. Ее неустанные воспитательные труды не прошли даром: Мишель вырос настоящим верноподданным, он придерживался консервативных взглядов, на дух не выносил «философов» и весьма скептически относился к декабристам и их идеологическим постулатам. «Благодаря Богу — я вне этого круга, — писал он тетке С. Н. Раевской и далее многозначительно добавлял: — Меня не любят за это»[919].

Разговоры поселенцев о близкой амнистии были восприняты М. С. Волконским саркастически: «Великие люди в страшной ажитации — 25-летие!»[920] Характерно и его признание в письме к А. Н. Раевскому от 23 января 1850 года: «Вы мне советуете не мечтать о несбыточном усовершенствовании мира, бояться германской умозрительности и пр.; поверьте, дядюшка, что у меня такое отвращение от всего этого, в особенности же от политики, что я никаких политических книг никогда и в руки не беру, а русские газеты читаю для того только, чтобы знать, что на свете делается»[921].

Старик Волконский, внимая подобным речам Михаила, мрачнел и только сокрушенно вздыхал: эх, откатилось яблоко от яблони чуть ли не на версту…

В 1853 году генерал-губернатор H. Н. Муравьев вознамерился отправить своего протеже по казенной надобности в Россию, однако эта поездка, столь многое сулившая Михаилу Сергеевичу, в последнюю минуту сорвалась[922]. Волконский-младший тогда очень расстроился — но горевал недолго. Служа «отлично-благородно», разумно пользуясь высоким покровительством, он был уверен, что рано или поздно покинет тесную Сибирь и сделает карьеру, войдет — ворвется — в элитное сообщество империи.

Вечерами, случалось, Мария Николаевна слушала мечтательные рассказы Мишеньки. Княгиня видела его горящие глаза, воодушевлялась в эти минуты сама, и что-то подсказывало ей: иркутские надежды сына обязательно сбудутся…

Незаметно выросла и дочь княгини — Елена Сергеевна, Нелли. (Теперь мать иногда называла ее Нельгой.) Девушка по праву считалась одной из первых красавиц города. Внук Марии Николаевны, князь С. М. Волконский, спустя десятилетия писал о ней: «Редкой красоты, живая, блестящая, обворожительная в обхождении, она была всеобщая любимица; мужчины, женщины, старушки, дети — все ее боготворили; и до глубокой старости, в параличе, без ног, в колясочке, без руки, без глазу, она до восемьдесят четвертого своего года оставалась кумиром всех окружавших ее. Я еще не встречал человека, знавшего ее, который не произносил бы ее имени иначе, как с глазами к небу и с поднятыми плечами, — так, как говорят о чем-то, подобного чему не было и не будет. Можно себе представить, что это было в юности»[923].

А в юности заневестившаяся Нелли была, разумеется, еще восхитительнее. Правда, иногда она выказывала «некоторое пренебрежение к внешним формам жизни, к светским обычаям»[924], что, по всей видимости, явилось следствием долгого пребывания в глуши, вдали от крупных городов и салонов. Мать, притворно напуская на себя строгость, слегка журила ее за это. «Нельга, наблюдай за своей манерой держаться, не возвышай голоса, не смейся громко, не стучи, когда ходишь», — наставляла княгиня дочь в одном из писем[925]. Но и в раскованности Елены Волконской окружающие находили трогательный шарм.

Вокруг нее на вечерах увивались кавалеры, ей завидовали губернские нежные девы, а люди опытные, перебирая в углу залы карты, уверенно предрекали Нелли блестящую (по сибирским понятиям) партию. И никому из жителей Иркутска не могло прийти в голову, что очаровательной девушке вскоре доведется «понести крест едва ли не в ту же меру, как и родителям»[926].

Если покровителем Мишеля Волконского стал генерал-губернатор H. Н. Муравьев, то судьбу юной дочери взялась определить сама Мария Николаевна. Некогда (четверть века назад!) она вышла замуж за предложенного отцом человека, «видного генерала», — теперь же, словно продолжая фамильную традицию Раевских, княгиня подыскала видного и выгодного (как ей казалось) жениха для Нелли.

Им оказался Дмитрий Васильевич Молчанов, воспитанник престижного петербургского Императорского Училища правоведения, чиновник при генерал-губернаторе Восточной Сибири. Придирчивый выбор княгини Волконской был вполне одобрен и ее сыном. «Привлечение в семью политически благонадежного Д. В. Молчанова в качестве мужа Нелли устраивало, с точки зрения М<арии> Н<иколаевны>, не только дочь, но и сына, будущее которого ее особенно беспокоило, — утверждает О. И. Попова. — Положение Миши, как она полагала, упрочивалось родственной связью с Молчановым, которому так усиленно покровительствовал, не без влияния самой М<арии> Н<иколаевны>, Муравьев»[927]. (Кстати, генерал-губернатор и его супруга всецело поддерживали политику княгини Волконской в отношении этого брака.)

Расчет, безусловно, присутствовал в действиях княгини, однако она усматривала в Молчанове и несомненные человеческие достоинства. Мария Николаевна настаивала, что он «существо самое бескорыстное и самое благородное»[928]. Самому же Дмитрию Васильевичу она однажды искренно написала: «Бог в своей доброте послал Вас в мою семью»[929].

Далеко не все разделяли ее мнение. Так, резко отрицательно относился к Молчанову И. И. Пущин; позднее он вспоминал: «Я в бытность мою в 849-м году в Иркутске говорил Нелинькиной маменьке всё, что мог, но, видно, проповедовал пустыне»[930]. Не одобряли эту кандидатуру и некоторые другие декабристы — прежде всего П. А. Муханов и А. В. Поджио (последний даже надолго рассорился с Волконской). Они верили ходившим по губернии слухам, будто Молчанов «человек ограниченный» и, более того, склонен к «мерзостям»[931]. (Надо признать, что в поведении жениха, действительно, присутствовали настораживающие моменты.)

Дочь Нельга была равнодушна к Молчанову, однако не помышляла перечить любимой матушке. Она была готова идти под венец. Самым решительным противником намечавшегося союза выступил С. Г. Волконский. Старик, обожавший Нелли, сопротивлялся изо всех сил, каверзничал и порою напоминал былого Бюхну (к примеру, в знак протеста он перестал приходить по утрам здороваться с Марией Николаевной). «Жестокая борьба» Сергея Григорьевича с женой, изобиловавшая «сценами, столь пагубными для ее здоровья»[932], длилась почти год.

В письмах Мишеля Волконского к родным, датируемых 1850 годом, есть немало страниц, посвященных этому драматическому домашнему противостоянию. Весьма показательно, в частности, одно из его посланий к тетке, Софье Николаевне Раевской.

«Вы знаете, — сообщал М. С. Волконский в Россию, — что матушка и я — мы видим счастье Неллиньки в глубокой привязанности, которую питает к ней г. М<олчанов>; папа́ — против; сначала из-за того, что их политические убеждения не сходятся, потом из-за того, что он видит, что матушка решилась на это, если и моя сестра согласна. <…> Представьте себе, что папа перед всеми бросает яростные взгляды на Нелли, когда она говорит или танцует с Д<митрием> В<асильевичем>, и когда матушка говорит ему, что она не перенесет в будущем, чтобы он устраивал такие сцены с дочерью публично, — он горячится и остается у себя во флигеле, выходя только вечером, если Д<митрий> В<асильевич > здесь, чтобы его мучить.

Муханов, которого я не переношу с самого детства, потому что это человек фальшивый и интриган, только и делает, что настраивает папа́ еще более против; он видит, что мы его понимаем и не хотим его ига, — тогда он льстит папа и почти не покидает его. Матушка встречает его очень холодно, он не осмеливается располагаться около нее; она избегает всякого спора и всякого разговора, — она боится сцен и шума, потому что они вызывают у нее кашель с кровью. На вид — она молчалива, страдает и впадает в уныние, но духом не ослабевает. Судите сами, какая жизнь для нее, если все эти страдания продолжатся до семнадцатилетнего возраста моей сестры, которой нет еще 16 лет.

Папа́, видя по вашим письмам, что вы и дядя (А. Н. Раевский. — М. Ф.) за приличное устройство моей сестры, — принялся писать. Он скажет вам, что молодой человек играет в карты; на душе моей и совести — я уверяю вас, что это неправда; он делает это, как все молодые люди теперь, но вот уже два года, как он не брал карты в руки; он скажет вам, что он вошел в долги, но они будут уплачены в этом году, и разве у г. Муханова их нет? <…>

Единственная вещь, которая беспокоит матушку — это то, что у г. М<олчанова> на вид некрепкое здоровье, но они все в семье худы и суховаты, но в то же самое время — долговечны. И, наконец, если Бог позволит, чтобы я поехал в Россию, — я расскажу вам, как он достоин моей сестры своим характером, мягким и тихим, своим умом, таким светлым и серьезным, своей чистой нравственностью, своим бескорыстием»[933].

От постоянных столкновений и споров с мужем и его единомышленниками Мария Николаевна вновь занемогла.

Вот что писал Михаил Волконский дядюшке, А. Н. Раевскому, 23 января 1850 года: «…Теперь простуда ее прошла, но нервы очень ослабли; она всё тоскует, плачет, она упала духом. Пока была здорова, она кое-как сносила обхождение батюшки, двуличность Поджио и скрытую ненависть Муханова; но теперь всё это ее тревожит, огорчает; ей необходимо душевное спокойствие, но где же взять его при теперешнем ходе наших домашних дел? Мои доводы и убеждения, ласки сестры моей, — всего этого недостаточно, чтобы возвратить ей спокойствие. Ей нужна уверенность, что кончатся все эти домашние неудовольствия, кончатся скоро (она всё боится не дожить до этого времени) и, главное, — кончатся так, как этого она желает, как желаем мы с сестрой, как желаете вы, сколько можно видеть из последнего письма вашего ко мне. Я не в состоянии рассказать вам, что происходит в нашем доме: если б я решился на это, то должен бы был осуждать поступки батюшки, а это выше сил моих. <…> Его обхождение с моей бедной, больной маменькой уж чересчур странно и невыносимо. Вот всё, что могу сказать вам об этом; увольте меня от подробностей: пожалейте сына, который должен жаловаться на отца и разбирать его поступки»[934].

В один из январских вечеров декабрист заявил сыну, «что он „на словах ничего не будет делать, но будет действовать, и действовать сильно, смело, неожиданно, и действовать с наглостью лиц, о которых мы и думать не посмеем“ — вот его собственные слова. Что они значат — право, не знаю», — сообщал М. С. Волконский[935].

Так, в перебранках, и прошла зима, а вслед за нею миновали весна и лето 1850 года…

Только к осени Сергей Григорьевич выдохся, смягчил свою позицию, а потом и вовсе сдался. Княгиня Волконская настояла-таки на своем, и 15 сентября Нелли обвенчалась с Дмитрием Молчановым. Через четыре дня молодые супруги «без разрешения высшего начальства» покинули Иркутск и отправились в свадебное путешествие — за Урал, в Петербург. Хотя жандармские чиновники и переписывались по поводу несанкционированного отъезда молодоженов, никаких препятствий им по ходу поездки они не чинили.

Это значило, что Елена Сергеевна Молчанова, дочь государственного преступника, отныне стала свободным человеком и «двери в Россию» для нее открылись.

Во время путешествия Нелли, по словам Б. В. Струве, «обратила на себя внимание всего света»[936]. Молчановы жили в граде Петра на широкую ногу, временами даже роскошествовали, что вызвало бурное неудольствие экономного А. Н. Раевского. Да и Дмитрий Васильевич, невесть откуда взявшийся родственник, ему, мягко говоря, не приглянулся. Позже княгиня Волконская в письме к А. М. Раевской возмущалась: «Он обращался с ним как с ничтожным существом, с мальчишкой, а между тем у Дмитрия Васильевича на руках все дела Восточной Сибири; он ведет всю отчетность и пользуется полным доверием H. Н. (Муравьева. — М. Ф.). Когда дело идет о том, чтобы отдать под суд какого-нибудь богача, негодяя, всегда Дмитрий ведет следствие, — до такой степени генерал уверен в его знании законов и в высокой честности»[937]. (Попутно заметим, что С. Н. Раевская, пришедшая от сибирской племянницы Елены «в восторг», вела себя при знакомстве с Молчановым более приветливо.)

Вернувшись из поездки в Россию, Молчановы поселились в обширном доме Волконских, чем очень обрадовали Марию Николаевну. А когда у Нелли родился сын (названный Сергеем), его крестным отцом стал сам генерал-губернатор Восточной Сибири.

Все вроде бы устраивалось наилучшим образом и доказывало правоту княгини Волконской. Да и Молчанов в ту пору как-то преобразился, стал совсем другим. «Брак с красивой и обаятельной дочерью Волконских сильно изменил его, — вспоминала О. П. Орлова (племянница княгини Марии Николаевны). — Он любил ее до обожания и оставил тот сомнительный образ жизни, который вел до женитьбы»[938].

И тут в дом Волконских — Молчановых пришли беды.

В конце 1852 года Мария Николаевна узнала, что ее сестра Елена Раевская скончалась в Италии. Ей было всего сорок восемь лет.

Тогда же у Молчанова обнаружились признаки тяжелого заболевания. Нелли спешно собралась в дорогу и в начале 1853 года вновь отправилась с мужем в Россию. Она надеялась, что столичные доктора и лекарства помогут Дмитрию Васильевичу.

Княгиня Волконская, проводив дочь и зятя, погрузилась в глубокое отчаяние. «Теперь остается только желать, — писал И. И. Пущин Ф. Ф. Матюшкину, — чтоб не сбылось для этой бедной, милой женщины всё, что я предсказывал от этого союза, хотя уже и теперь ее существование не совсем отрадно»[939].

Примерно в те же сроки Молчанов, «глава и хранитель семьи»[940], был обвинен в получении крупной взятки от попавшегося на темных махинациях сибирского чиновника. Началось долгое и громкое судебное разбирательство.

Мария Николаевна не находила себе места. «Бедная старуха томится всё неизвестностью, но и с тем ужасно горюет, — сообщал Александр Поджио приятелю, — в минуты откровения или, лучше сказать, нравственного удушья, она рыдает и гов<орит>: я причиной несчастья моей Н<елли>, я одна, и каково мне жить!! Жаль ее, бедную, она страшно изменилась…»[941] Образ безутешной княгини настолько прочно врезался в память А. В. Поджио, что и спустя двадцать лет преследовал декабриста. «Нет! Не забыть мне слез твоей матери…» — горестно признавался он Михаилу Волконскому в 1871 году[942].

Мучениям, казалось, не будет конца. Шло черепашьим шагом следствие, неуклонно и быстро прогрессировала болезнь Молчанова, волновалась его жена — горевала и бичевала себя Мария Николаевна…

В тогдашней переписке декабристов неоднократно встречаются упоминания о постигшем семейство Волконских несчастье. И что характерно: авторы писем, как правило, сочувствовали Нелли и при этом не слишком жалели княгиню Волконскую. Более того, почти всякий норовил бросить в нее камень поувесистее. Вот лишь несколько типичных эпистолярных фрагментов.

B. И. Штейнгейль — Г. С. Батенькову, 4 мая 1856 года: «О Молч<анове> не стоит говорить. Жаль Нелиньку; пуще всего жаль этого гетерогенного соединения! Иначе и думать нельзя, что это случилось при содействии „лукавого“. Дивить нечего: где чуть надмение — он тут!»[943]

И. И. Пущин — Н. Д. Фонвизиной, 11 июня 1856 года: «Всё очень плохо, и кажется, нет исхода! Вот тут такой fatum[944], что и ты, друг сердечный, не разгадаешь. Однако, пожалуйста, повидай Нелиньку — и взгляни на простоту М<арии> Н<иколаевны>. Прежде она этим не отличалась. Мрачно об ней иногда думается. Нелегко ей в этой драме…»[945]

C. П. Трубецкой — З. С. и Н. Д. Свербеевым, 4–5 апреля 1857 года: «Крепко соболезную я о Нелиньке, да и старика мне жаль. Не наказание ли здесь за гордую самоуверенность, отвергшую Промысел в судьбе человеческой?»[946]

Грустно, право, читать такие строки: ведь даже Иван Иванович Пущин, «Большой Жанно», фактически слился с толпой обвинителей и не сумел удержаться от колкостей в адрес княгини…

Развязка ужасной истории произошла уже в новое царствование. Как пишет О. И. Попова, Молчанову «пришлось искупить все ошибки и заблуждения молодости: прикованный к креслу, с парализованными ногами, впавши перед смертью в сумасшествие, он умер в 1857 году, находясь под судом»[947]. К сказанному следует, однако, добавить, что продолжавшееся судебное разбирательство о злоупотреблениях Молчанова завершилось полным оправданием усопшего мужа Нелли.

Такой итог расследования малость утешил Волконскую. Теперь Марии Николаевне хоть было что ответить лицам, которые укоряли ее в том, что она насильно выдала дочь замуж за проходимца.

Мздоимцем Дмитрий Молчанов, как выяснилось, не был — однако и счастья своей жене он так и не принес.

И этого княгиня Волконская себе никогда не простила.


Поглощенная семейными делами, Мария Николаевна все же не забывала о Пушкине.

Однажды она даже доверила бумаге любопытный комментарий к пушкинским стихам — уточнила историю создания «Демона». В письме к Д. В. Молчанову от 23 октября 1850 года княгиня, упомянув о нелюбви С. Г. Волконского к ее брату, Александру Раевскому, поведала следующее: «Он зовет его демоном, говоря, что Пушкин тоже называл его так, зная его очень хорошо (тогда как мой брат сам подал мысль поэту об этих стихах, желая прослыть демоном в глазах одной дамы, которой нравилась мысль обратить его в истинную веру)»[948].

Это сообщение Марии Волконской, где речь идет о Е. К. Воронцовой, жене новороссийского генерал-губернатора, далеко не всегда учитывается пушкинистами.

Были в иркутской жизни Марии Николаевны и другие достойные внимания биографа эпизоды.

Известно, к примеру, что в это время ссыльный польский рисовальщик Леопольд Немировский создал портрет княгини[949]. А спустя ряд лет, в 1848 году, Волконская познакомилась с другим художником — известным шведским живописцем Карлом Петером Мазером, который долго странствовал по Сибири. В ходе этой поездки он создал, помимо прочих работ, свыше 20 карандашных изображений декабристов. Некогда (в 1839 году) К. П. Мазер нарисовал Пушкина — а теперь упросил позировать и знававшую поэта Марию Николаевну.

Ее портрет, выполненный маслом, по утверждению И. С. Зильберштейна, оказался «самым примечательным по яркой психологической характеристике» в «декабристском» цикле путешественника[950]. Позже, в мемуарах, К. П. Мазер уважительно отозвался о княгине Волконской и особо высоко оценил ее «аристократическую фацию, прирожденную доброту и обворожительный дар светскости, свойственный высшему обществу»[951].

Весною 1852 года к Марии Николаевне приехала из России сестра — сорокапятилетняя фрейлина Софья Раевская. Она находилась в столице Восточной Сибири несколько недель. В письме от 14 апреля к невестке, А. М. Раевской, княгиня сообщила подробности пребывания Софьи Николаевны в Иркутске: «Вы переписываетесь с Софьей, но она, вероятно, не говорит вам о впечатлении, которое она производит здесь своим умом, своей любезностью, своим знанием света. Она и K. H. (E. Н. Муравьева, супруга генерал-губернатора. — М. Ф.) везде на первом месте и, если бы только она захотела, весь женский beau monde[952] города приехал бы ей представиться, как это делают высокопоставленные люди. Она везде первенствует своим интересным разговором, своими ясными понятиями обо всем, что делается на свете. Что касается меня — она заботится обо мне, как о ребенке, и необыкновенно добра к Мише. И Нелли получает в этом свою долю»[953].

Княгиня Волконская и ее дорогая гостья намеревались вместе «поехать на воды и проехать в Кяхту», но мы, к сожалению, не знаем, удалось ли им осуществить этот план. В любом случае Мария Николаевна была чрезвычайно довольна совместным времяпрепровождением. Самоотверженный поступок сестры, решившейся в солидном возрасте на столь трудное предприятие, растрогал княгиню. «Я ей так благодарна за то, что она приезжала ко мне в Сибирь», — писала Волконская вскоре после отъезда Софьи Николаевны[954].

Узнав о путешествии С. Н. Раевской, отправилась в 1853 году за Урал и Софья Волконская, вдова фельдмаршала и родная сестра декабриста. Долгие годы она молчала, даже не переписывалась с семьею государственного преступника — а теперь сочла за благо продемонстрировать пылкие родственные чувства. Накануне отбытия из Петербурга «от княгини Волконской была отобрана подписка о том, что она не будет входить ни с кем в переписку, не соответствующую обстоятельствам, а при возвращении не примет ни от кого писем и вообще будет поступать с тою осторожностью, которой требует положение ее брата в Сибири»[955].

Софья Григорьевна, невзирая на сдержанное с нею обхождение супругов Волконских, прогостила у них в Иркутске «целый год»[956]. «Общественным мнением она дорожит, и тому пример ее поездка в Сибирь, которой хотела покрыть ограбление меня» — так позднее оценил этот вояж С. Г. Волконский в письме к Нелли[957].

Гораздо больше удовольствия принесла ему и Марии Николаевне нечаянная встреча с И. А. Гончаровым, автором «Обыкновенной истории». Известный романист, участвовавший в кругосветном плавании на фрегате «Паллада» (1852–1854), возвращался с Дальнего Востока в Петербург сухопутным путем («берегом») через Сибирь. 31 декабря 1854 года он достиг Иркутска, где и познакомился с Волконскими и С. П. Трубецким (об этом знакомстве Иван Александрович вскользь упомянул в очерке «По Восточной Сибири»). «Никаких подробностей о встречах и беседах с декабристами Гончаров не оставил — ни в письмах, ни в воспоминаниях, — говорит современный исследователь. — О том, что беседы были, и, судя по всему, продолжительные, свидетельствует отзыв С. Г. Волконского о писателе как об умном и увлекательном рассказчике. Этот отзыв содержится в письме, которое князь (бывший князь. — М. Ф.) поручил путешественнику доставить в Москву, семейству Молчановых»[958].

Гончаров покинул Иркутск в первых числах января 1855 года. Княгиня Волконская тепло распрощалась с ним, пожелала писателю счастливой дороги и новых прекрасных произведений.

Она и в мыслях не допускала, что спустя несколько месяцев тоже отправится в Россию.


18 февраля 1855 года, в разгар тяжелой Восточной войны, скончался император Николай I Павлович. На престол вступил его сын, император Александр II Николаевич. В империи был объявлен траур — и наступила новая эпоха…

Волконский, узнав о кончине монарха, сурово его покаравшего, вновь удивил окружающих: он три дня «плакал, как ребенок». Однако Сергей Григорьевич сокрушался тогда, по всей видимости, вполне искренно: как вспоминала его жена, он «никогда не питал чувства злопамятства к Императору Николаю, напротив того, он отдавал должное его хорошим качествам, стойкости его характера и хладнокровию, выказанному им во многих случаях жизни; он прибавлял, что и во всяком другом государстве его постигло бы строгое наказание»[959].

В дальнейшем события развивались весьма стремительно. Сын Марии Николаевны описал их так: «…Жизнь в Иркутске шла обычным путем, но здоровье княгини Волконской, с трудом переносившей уже сибирский климат, постепенно ослабевало. Это обстоятельство вынудило Е. С. Молчанову, находившуюся вновь в Петербурге, обратиться с письмом к Государыне Императрице, в котором она просила предстательства Ее для разрешения матери прибыть в Москву для совещания с врачами, с тем, чтобы она могла потом возвратиться к мужу в Сибирь»[960].

По словам князя С. М. Волконского, «сама Елена Сергеевна в это время продолжала вести жизнь сестры милосердия, проводя дни у изголовья больного (Молчанова. — М. Ф.). Много тяжелого перенесла она за это время. Она приехала в Москву в год холеры, город был пуст, из родственников никого, все повыехали. Мельком помню ее рассказы о жарком, пыльном лете, о ее скитаниях по канцеляриям, об ужасном одиночестве с несчастным мужем, которого она в колясочке катала по пыльным знойным улицам. К довершению несчастия, Молчанов, несмотря на болезненное свое состояние, был присужден к предварительному заключению. В страшном горе молодая, неопытная женщина кидалась направо и налево, чтобы высвободить несчастного из тюрьмы»[961].

Высвобождала она и свою милую матушку. Прошение Нелли было составлено 12 июня, переписано набело и тотчас передано графу А. Ф. Орлову. А тот подготовил всеподданнейший доклад, где фигурировали следующие строки: «Подобных случаев приезда жен государственных преступников не было, и они, на основании существующих постановлений, не могут возвращаться оттуда, доколе находятся там мужья их; впрочем, разрешение сего совершенно зависит от Вашего Императорского Величества»[962].

Молодой царь благосклонно отнесся к умело составленной сановником бумаге и дозволил княгине Волконской покинуть Сибирь для лечения. 24 июня 1855 года граф А. Ф. Орлов сообщил об этой высочайшей милости министру внутренних дел. Тогда же была отправлена соответствующая депеша и на имя генерал-губернатора H. Н. Муравьева.

Поселенные в Западной Сибири декабристы раньше других проведали о невероятном факте. И. И. Пущин писал брату Николаю из Ялуторовска: «Недавно узнал, что Нелинька выхлопотала позволение М<арии> Н<иколаевне> ехать в Москву. Значит, она будет здесь…»[963]

А в Иркутск депеша поступила в конце июля — и мигом стала предметом всеобщего обсуждения. С первой же почтой С. П. Трубецкой сообщал Г. С. Батенькову, который жительствовал в Томске: «Вслед за письмом вашим Сергей Григорьевич получил радостную весть: дочь его испросила дозволения для матери ехать в Москву. Конечно, вы не ожидали видеть Марью Николаевну так скоро у себя, и знакомство будет приятнее при таких обстоятельствах. Сергей Григорьевич радуется, хотя и остается теперь в совершенном одиночестве; но он знает, что жена его будет спокойнее, когда соединится с дочерью и вручит ей опять сына»[964][965].

Ошеломленная княгиня Волконская не сразу постигла смысл случившегося. Когда-то она, мечтая о возвращении, уверяла себя, что день ее освобождения будет праздничным, даже помпезным, причем непременно музыкальным, — а наяву все произошло на удивление буднично, скучно: прибыл очередной фельдъегерь из России, отряхнул дорожную пыль с мундира и — и окончились ее «нравственные страдания, разлука с родными, с родиной»[966]. Никакого душевного ликования Мария Николаевна поначалу не ощутила: этого невзрачного фельдъегеря с заветным пакетом она ждала слишком долго, зимою и летом, и давно уже устала, перестала ждать…

Однако вскоре на смену холодной опустошенности пришло волнение, радостно зашлось сердце: ведь теперь Волконская получила возможность свидеться с дочерью, которая совсем измаялась в столице с больным мужем. И не только свидеться — но и вернуть тоскующей Нельге ее ребенка, целого и невредимого. Княгиня сохранила внука.

Она стала лихорадочно, бестолково собираться в дальнюю дорогу. Отъезд был назначен на 6 августа, и с каждым днем возбуждение Марии Николаевны заметно нарастало. Весь дом ходил ходуном. Суетившегося и что-то советовавшего супруга княгиня даже не замечала. А утром 6-го числа она, вконец лишившись терпения, положила отъезжать ранее намеченного времени. С. П. Трубецкой, хотевший отправить с Волконской пространное послание Г. С. Батенькову, вынужден был ограничиться краткой запиской, где черкнул томскому приятелю: «…Марья Николаевна несколькими часами ускоряет свой отъезд, и потому я не успею побеседовать с вами…»[967]

До вечера было еще далеко. Провожали княгиню и ее внука многие жители города. Выйдя из дома, Волконская увидела в собравшейся на улице толпе открытые приветливые лица — но увидела и хорошо ей знакомые маски. Некоторые из пришедших неподдельно радовались сказочной удаче Марии Николаевны, кое-кто даже прослезился при расставании с этой удивительной женщиной.

Другие обнимались с княгиней лицемерно и побыстрее отворачивались, отходили прочь: в душе они проклинали гордую аристократку и страшно завидовали ей. Слабое утешение притворщики находили разве что в том, что отныне Волконская уже не будет раздражать их своим присутствием в Иркутске. (Пожалуй, наиболее откровенно высказалась на сей счет А. С. Ребиндер, дочь С. П. Трубецкого, которая тогда же, в августе, отписала сестре: «Мария Ник<олаевна> уехала, к большому моему удовольствию; кто бы ожидал такой развязки? Тогда, когда и думать не хотели даже о малейшем облегчении в пользу других, ей одной позволяют уехать, и, право, я не буду удивлена, если она удерет и гораздо подальше, даже на Парижскую выставку»[968].)

Мишеля Волконского на проводах не было: он опять странствовал по служебным делам, что-то инспектировал в Урге. А Сергей Григорьевич стоял у крыльца точно вкопанный и едва сдерживал рыдания. Княгиня, садясь в экипаж, напомнила ему, что едет только на том условии, что «ей будет дозволено вернуться в Сибирь»[969]. Когда же кучер взмахнул кнутом и с оттяжкой ударил лошадь, Волконский нелепо замахал руками и подался было вперед, словно вознамерился бежать вслед за жениной повозкой. Старика насилу удержали.

Видевшей все это Марии Николаевне вдруг стало безмерно жаль несчастного, и она ободряюще улыбнулась остающемуся мужу…

Как ни торопилась княгиня Волконская в Первопрестольную, возраст и маленький внук не позволяли ей ехать слишком быстро. Посему только к началу сентября Мария Николаевна добралась до Ялуторовска, где ее давно поджидал кум, И. И. Пущин. Днем ранее туда же из Москвы прибыл Е. И. Якушкин, направлявшийся к ссыльному отцу в Иркутск. В письме к жене Елене Густавовне он рассказал о случайной встрече с Волконской в западносибирском городке:

«На другой день Пущин разбудил меня часов в 7. Ночью часа в 3 приехала в Ялуторовск Марья Н<иколаевна> Волконская и хотела меня видеть. Я отнес к ней письмо от дочери и думал, что она будет меня расспрашивать об ней, но она ничего не спросила об ней, только уже перед самым отъездом спросила про здоровье Молчанова. Впрочем, понятно, что разговор о дочери с человеком, которого она видела в 1-й раз, не мог быть ей приятен. <…> И того, что она знала, было довольно, чтобы уничтожить самого крепкого человека, и она действительно была жалка. Сначала она хотела пробыть день в Ялуторовске, потом хотела остаться только до обеда, но наконец часов в десять просила, чтобы ей привели почтовых лошадей, потому что, как говорила она, она не может оставаться в таком тревожном положении и спокойна только тогда, когда сидит в карете»[970].

Почти то же самое люди слышали от Марии Волконской и более четверти века назад, когда молодая и энергичная княгиня, напевая итальянские арии, мчалась в Сибирь. Теперь ей, жалкой «старухе», почти пятьдесят, здоровье ее безнадежно подорвано, силы на исходе… Как много воды утекло с тех пор, скольких не стало!

«Иных уж нет, а те далече…» (VI, 190).

К тем, которые оказались «далече» и нуждались в ее сочувствии, Мария Николаевна и спешила осенью 1855 года…

«Перстень верный» был, как всегда, при ней.

Да, никудышны российские тракты — но в путешествии по «колеям и рвам отеческой земли» (VI, 154) княгиня обретала некое подобие покоя…

Вдоль тряской дороги высились всё те же вековечные леса, убегали за горизонт всё те же пажити, да и лица пожилых станционных смотрителей подчас казались ей знакомыми. Однако Волконская, мать и бабушка, отчетливо понимала, что мир, куда она на старости лет возвращается, кардинально изменился, стал для нее чужим.

Этот «праздник Жизни» приуготовлен для иного племени — для ее дорогих детей, для внука. И Мария Николаевна догадывалась, что в обновленном неуютном мире ей суждено быть лишь недолгой гостью.

Осень стояла на дворе — неумолимо облетал и ее век.

За печальными философическими думами наша героиня и не заметила, как миновала Урал. Она опомнилась только на подъезде к Перми — и с того момента разволновалась вновь, велела вознице поторапливаться…


Через несколько дней трепещущая княгиня въехала в Москву — в город, где она когда-то навеки рассталась с Александром Пушкиным и где теперь, в наемном доме на Спиридоновке, ее ждала дочь.

«Однажды, возвращаясь домой после утомительных своих хлопот, — рассказывал С. М. Волконский, — Елена Сергеевна отворила дверь своей гостиной, — на диване сидела ее мать, а у ног ее играл ее маленький Сережа»[971].

Круг сибирских мук княгини Марии Николаевны Волконской завершился.

Загрузка...