Часть шестая А.И. ГЕРЦЕН В ВОСПРИЯТИИ АЛДАНОВА

А.И. Герцен - не только писатель, но и выдающийся общественный деятель, имевший сильное воздействие на политические тенденции в России 18501860-х годов. Совершенно естественно, что его личность как писателя, оказавшегося в эмиграции из-за свободолюбивых взглядов, привлекала внимание писателей и литераторов русского зарубежья. Но что говорить о зарубежье, если актуальность идей Герцена сохраняется и ныне, вот как об этом проникновенно написал редактор сборника, издававшегося в честь Герцена совсем недавно: «Чествуя Герцена, мы живо ощущаем его традицию честного слова, стремящегося порвать путы внешней и внутренней цензуры и утвердить права человека жить вне насилия государства. Мы до сих пор остро переживаем творчество писателя, который посвятил всю свою жизнь задаче вылечить современной ему общество правдой и все время сталкивался с неизлечимостью застарелой лжи»[209]. Что касается оценок общественной деятельности и литературного труда Герцена, то, наверное, самые высокие среди всех эмигрантов они у Алданова. Более того, Алданов всерьез рассматривал возможность монографического обращения к личности и творчеству Герцена, так, в одном из писем В. Набокову он скажет, что хотел бы написать книгу о Герцене, но «издателей этим не соблазнишь»[210]. К сожалению, читатель не увидел ни книги, ни очерка о Герцене.

Алданов по степени свободы, проявленной в жизни и творчестве, Герцена сопоставлял с самим Л. Толстым, фигур, равновеликих этим художникам по такому критерию, Алданов не обнаруживает в русской литературе.

Однако означает ли это, что такая высокая оценка распространяется и на все творчество Герцена? И возможно ли, что близость Алданова Герцену объясняется какими-то внелитературными обстоятельствами? Итак, как же Алданов интерпретирует Герцена?

Начнем с самого простого. С общественно-политического контекста. Как известно, Герцен относился к либеральной части литераторов, был провозвестником реформ во благо русского мужика, но революционером по сути (по характеру действий, поступков) никогда не был.

Алданов был членом трудовой народно-социалистической партии, по сути неонароднической партии интеллигенции. Партия была создана в 1905 году. Заметим, что среди российских партий, близких к народникам, партия народных социалистов была единственной, исключившей террор как средство политической борьбы, но была она малочисленной, непопулярной.

Это обстоятельство нужно учитывать. Несмотря на то, что партия просуществовала всего несколько лет и Алданов не был в ней видным членом, все же он был человеком политически наполненным, политика его интересовала всю жизнь. В Герцене-публицисте он отмечал необыкновенную проницательность. А современников, недооценивавших или поучавших Герцена, по-своему оценило время. Так, в публицистической книге «Армагеддон», изданной в 1918 году, рассуждая о мировой войне и революции, Алданов включит в свой внутренний диалог реплику Тургенева. Казалось бы, мелочь, но какое осмысление стоит за ней:

«“Это могло случиться только в России”. Кто знает?

“Шопенгауэра, брат, надо читать, Шопенгауэра”, - советовал Тургенев Герцену в период несравненно более легкого кризиса в жизни Европы. Того Шопенгауэра, который, умирая, оставил большую часть своего состояния солдатам, восстановившим “порядок” в 1848 г. А меньшую часть - своей собаке»[211].

Во-первых, слова о Шопенгауэре прозвучали в письме И.С. Тургенева как о своеобразном «отрезвителе» современников[212]. Ведь после идеалистической философии Гегеля, весьма популярной в Европе первой половины XIX века, очень важной для развития идей Герцена, остается недоумение, порожденное контрастной реальностью. Вместо концепции, воодушевленно обещавшей прогресс, открытия, перспективу человечества, волю к прогрессу, появляется то, что совершенно приземлено, но четко объясняет, как быть человеку, когда его жизнь непременно завершится смертью.

Слова Тургенева, написанные в письме Герцену, преподносятся Алдановым иронично. Можно ли поверить в торжественную убедительность идей Шопенгауэра, поступки которого вызывают удивление у здравомыслящих людей? А если завещание наследства собакам - серьезный шаг мыслителя, то не лучшее ли это доказательство его чудовищной мизантропии?! А значит - и советы Тургенева оказываются утопией.

Герцен же воспринял эти строки как напоминание об основателе «философии пессимизма» и как попытку Тургенева спрятать свое мнение за аргумент авторитетной фигуры. В одном из ответных писем от 17 (29) ноября Герцен укажет Тургеневу на «полнейший нигилизм устали, отчаяния в противоположность нигилизму задора и раздражительности у Черныш., Доброл. и пр.. Доказательство тебе в том, что ты выехал на авторитете идеального нигилиста, буддиста и мертвиста - Шопенгауэра (а впрочем, я тебе благодарен, что ты мне его напомнил)»[213], - чего стоит последнее слово «мертвист». Издатель «Колокола», не принимающий философию Шопенгауэра, не понял довод Тургенева, и тот вынужден обратиться к пояснениям: «... какой-то мудрец сказал, что нет таких людей, которые умели бы освободиться от самых очевидных недоразумений. Неужели это изречение должно оправдаться над нами? <...> я называю Шопенгауэра - ты упрекаешь меня в поклонении авторитету»[214].

А.А. Чернышев приводит такие характеристики Алданова: «мастер исторической публицистики», «некоторые западные критики считают, что его публицистика даже ценнее его художественных произведений, что он был крупнейшим русским публицистом после Герцена... его исторические очерки, политические портреты современников, путевые записки, статьи о текущей политике»[215]. Приводимые характеристики высокие, но и вполне заслуженные.

В той же книге «Армагеддон» Алданов цитирует очередное письмо Тургенева, написанное Герцену: «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать<...> », «из всех европейских народов именно русский меньше всех нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот куда его гнет и прет...»[216]. Это письмо цитируется с неточностью, вот его фрагмент без искажений: «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем-то видишь - великую благодать и новизну и оригинальность будущих общественных форм <...>»[217], «изо всех европейских народов именно русский меньше всех нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца - вот куда его гнёт - его прёт.»”[218]. Алданов с сожалением констатирует этот пессимистический тургеневский тезис, рядом с которым желание Герцена освободить народ кажется безудержным оптимизмом. Именно такое отношение к свободе ценит Алданов. Продолжая давать характеристику тургеневским взглядам на свободу и мужика, Алданов отмечает, что в данном случае Тургеневу «плохо помогло знание народа», которым он бесспорно превосходил Герцена. Надо было ответить и на вопрос, во что вырастет русский человек, «предоставленный» не самому себе, а опекунам, еще менее «нуждающимся в свободе» и столь же мало заботящимся о «науке»[219]. На этот вопрос ответила жизнь - русскими революциями. Этот же свой пассаж с небольшими изменениями повторит Алданов в 1930 году[220].

Еще один фрагмент из сочинения Герцена, видимо, имевший популярность в начале XX века, но уже не узнаваемый в веке XXI, опять-таки звучит в «Армагеддоне»: «“С социализмом покончено навеки”, - говорят перепуганные люди. Говорят обыкновенно с радостью: кого это жупел не обидел? Герцен обессмертил коллежскую асессоршу, которая всю жизнь не могла простить Наполеону преждевременную смерть своей коровы, скончавшейся в 1812 г. Теперь коллежская асессорша, потеряв не одну корову, во всем винит социализм, отождествляя его с пугачевщиной, и ждет не дождется спасителя»[221]. Алданов вспоминает главу 19 из «Былого и дум» под названием «Княгиня и княжна». Описанный Герценом эпизод детства превращается Алдановым в символ пошлости, когда во время мирового катаклизма человек мыслит лишь о своих материальных благах, утрата которых несоизмерима с теми лишениями и потерями, которые выпадают на долю целого народа.

Во фрагменте из книги «Огонь и дым», озаглавленном «Третий Рим и Третий интернационал», Алданов напишет о дальновидности Герцена: «Может быть, самое лучшее определение большевизма было дано более полвека тому назад Герценом, предсказывавшим великое будущее в России тому, кто сумеет объединить в себе царя и Стеньку Разина. Это определение как нельзя более подходит к Ленину, но относится оно главным образом опять-таки к большевистскои практике»[222].

В очерке «Убийство Урицкого» (1923) писатель осмысляет слова передовицы одной советской газеты о том, что политическое убийство - это всегда гнусное преступление. Удивительно, что при всем своем гуманизме Алданов отстаивает иную точку зрения, а именно - о возможности и даже целесообразности политического убийства. Среди аргументов оказывается и мировоззрение Герцена: «Платон, Шекспир, Вольтер, Мирабо, Шенье, Гюго, Пушкин, Герцен были совершенно не согласны с передовиком влиятельного органа печати»[223].

Очерк «Ольга Жеребцова» (1926) начинается цитатой из «Былого и дум», в которой Герцен перед ссылкой в Новгород решает выполнить волю отца и посетить его давнюю подругу: «Я вообще не любил важных людей, особенно женщин, да еще к тому же семидесятилетних; но отец мой спрашивал во второй раз, был ли я у Ольги Александровны Жеребцовой?..»[224]. Алданов продолжает эту линию: «Читатели, вероятно, помнят эту страницу из “Былого и дум”. К Жеребцовой Герцен обратился в 1840 году за защитой в связи с высылкой его из Петербурга... Ольга Александровна сделала что могла; Герцена тем не менее выслали»[225]. Вместе с тем, если уж доверять тексту Герцена, то нужно принять на веру, что визит к Жеребцовой был выполнением обещания, данного отцу, и не носил корыстного характера, да и попытка вмешаться в судьбу Герцена ничего не могла изменить. Но на следующих страницах Герцен, при всей своей почтительности к «странной, оригинальной развалине другого века»[226], оказывается чрезмерно многословным. Алданов, указывая на отсутствие биографии Жеребцовой и на то, что «многое в ее жизни покрыто тайной»[227], обращает внимание на «несколько загадочное» содержание фразы, которую Герцен произносит гипотетически, но все же произносит: «Если она делила “сатурналии” Екатерины и оргии Георга IV, то она же делила опасность заговорщиков при Павле»[228]. Судя по осторожности тона, Алданов, безусловный любитель исторических деталей, знаток слухов и сплетен, сомневается в основательности предположений Герцена, да и сам он никогда не опускается не только до изображения, но и до упоминания оргий, связанных с именами великих людей государства российского.

И вот пример такой деликатности в характеристике интимных отношений. В 1932 году выходит очерк «Ванна Марата», в котором Алданов, описывая своеобразный обряд венчания Марата со своей 30-летней работницей Симоной Эврар (напомним, это всего лишь клятва на коленях «перед лицом Верховного Существа»), с иронией вспоминает, что такой стиль венчания «держался» в России даже много позднее XVIII века, «кое-что в таком роде можно найти даже у Герцена; а его сверстники падали на колени, восклицали и клялись даже чаще, чем было необходимо»[229].

Но главное для Алданова - это серьезное, интеллектуальное, самое достойное содержание жизни Герцена. В этом же очерке имя Герцена становится почти нарицательным, когда Алданов берется за обобщение: «Говорят, что революция - “великая переоценка ценностей”. Это неверно. Ценности переоцениваются до революций - Вольтерами и Дидро, Герценами и Толстыми»[230].

Один из главных текстов Алданова, осмысляющих революцию, роман «Ключ» (1928-1929), содержит множество идей, оценок, характеристик в соотнесении образов, пафоса русской классической литературы и революционных событий. Естественно, что персонажи романа, живущие в Петрограде 19171918 годов, некогда читавшие или читающие Герцена, задумываются о связи его деятельности, поступков с нынешним временем. Так, следователь тайной полиции Федосьев становится инициатором очередной «философской» беседы с химиком Брауном, напрасно подозреваемом в убийстве. Браун прозорливо говорит: «Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революции в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта. С успехом выдавая себя за первосортных... Герцен - революция, и Кременецкий - революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает»[231]. Очевидно, что имя Герцена упомянуто не только как имя образцового революционера, но и как имя человека в высшей степени благородного, но нежизнеспособного, вернее, не умеющего выживать в агрессивной среде революционеров- практиков, людей «третьего сорта».

В романе «Бегство» (1930-1931) Виктор Яценко, приобщенный Брауном к изготовлению взрывчатки для контрреволюционеров, сопоставляет реальность с книжным опытом, полученным от Герцена: «Он читал в “Былом”, в воспоминаниях разных революционеров, о динамитных лабораториях, о конспиративных квартирах. Но все это он представлял себе совершенно иначе»[232].

Но в этой связи важны не отдельные реплики, а целостное мировоззрение. Агностик Герцен, стремящийся к свободе личности, необыкновенно важен для понимания смысла жизни современного человека, который при всей своей ограниченности эгоизмом и индивидуальными желаниями не представляет жизнь вне социума. На наш взгляд, М.М. Карпович очень точно фокусирует внимание на том, что составляет феномен Герцена, - то, что Алданов пытается передать через художественные идеи и образы: «...Отсутствие определенного порядка как во вселенной, так и в человеческой истории открывает свободному человеку возможность делать то, на что он способен. Он говорит о человеке, стоящем на краю пропасти и смотрящим в ничто: нет участия, помощи ни от Бога, ни от вселенной, потому что Бога нет, а во вселенной нет смысла и цели. Это слепая сила, и ничто больше. И все-таки я думаю, что в своей основе Гер- цен не был пессимистом, и здесь проходит связь между его общей философией и его политической и социальной философией. Он пишет, что именно в деле, прежде всего в общественном деле, человек может реализовать себя в самой полной и высокой степени»[233].

Чтение произведений Герцена - это благое дело просвещенного человека. Но моральный облик такого чтеца может быть разным, а Герцен в этом не повинен. Так, в очерке «Сараевское убийство» (1939 г.), рассказывая об одном из организаторов убийства эрцгерцога Фердинанда, Алданов характеризует Владимира Гачиновича и среди его различных поступков обнаруживает, что тот переводил Герцена и Бакунина, но в убийцы эрцгерцога подобрал человека, «Герцена не читавшего»[234].

Благодаря опыту и деятельности Герцена Алданов сохраняет убежденность и в правоте своего выбора - выбора свободной жизни за пределами родины. Свободу он воспринимает как непременную ценность, которая определяет и нравственный порядок писателя.

В статье «О положении эмигрантской литературы» (1936) Алданов, полемизируя с Г.И. Газдановым, утверждавшим, что если бы за границей были люди, способные стать гениальными писателями, то им «нечего было бы сказать; им помешала бы писать “честность с самим собой”»[235], доказывает другое: «То “внутреннее моральное значение”, которое имел в виду Толстой... у каждого из них было своё»[236]. По мнению Алданова, жизнь на родине или пребывание в эмиграции не сказывается на «внутреннем моральном значении» писателя, и Герцен указывается среди тех писателей, у которых эмиграция такое моральное значение «не отняла».

Эмигрантский характер личности и творчества Герцена станет тенью самого Алданова. Рассуждая о тягости писателя без читателя, он обмолвится: «Мы здесь уже много лет занимаемся тем, что Герцен назвал “самочитатель- ным печатаньем”. Я всегда думал, что люди сделали профессию из того, что никогда профессией быть не должно: из искусства»[237]. Самоирония Алданова опирается на редкую фразу - слова, произнесенные Герценом в письме к Н.П. Огареву. Правда, в письме речь шла об экономии средств на гонорары, о признании того, что статьи его издания, мало кому нужные в Европе, хорошо разносятся в Петербурге: «Все, что мы печатаем за границей по-русски, - филантропия и себяобман, ничего не идет <...> Из-за чего же мы здесь будем харчиться - на самочитательное печатание»[238]. Но фраза Герцена, брошенная в финансовом контексте журнальной жизни, становится метафорой отсутствия читателя и бесполезности эмигрантского послевоенного слова. Таким утонченным, литературным способом Алданов выражает свою горечь от тяжелого осознания одиночества литераторов Зарубежья.

В некрологическом очерке «Мережковский» (1942) Алданов даст характеристику контексту, в котором развилась «литературная политика» Мережковского, и упрекнет литературную критику эмиграции в чрезмерной оппозиционности. Слова Герцена станут фоном, помогающим выразить Алданову положительное отношение к успеху произведения старшего современника: «Полагалось поругивать даже “Леонардо”, - одну из не столь уж многочисленных русских книг, ставших общеизвестными на Западе. А.И. Герцен писал в 1869 году своей дочери: “Вчера мы все обедали у Гюго... Старик очень мил. Саша (А.А. Герцен. - М.А.) судит по-студенчески, в Гюго есть сумасшедшие стороны, - но неужели он может думать, что можно владеть умами во Франции с 1820-х годов до 69 - даром!”. Эта, в общей форме верная, мысль может быть отчасти отнесена и к знаменитой книге Д.С. Мережковского: ее читают больше сорока лет на очень многих языках, - “даром” такого не бывает»[239].

Пожалуй, самым большим герценовским интертекстом обладает роман «Истоки» (1943-1946). Одно имя автора «Былого» упоминается 20 раз! Известный политик-эмигрант Бакунин, выведенный в романе как историческое лицо, участвует в нескольких сценах. Удивительно, но в его речи имя Герцена используется так часто, будто бы Александр Иванович член его семьи. Вот и Мамонтову после знакомства он говорит: «Немцы хуже, гораздо хуже! Нехорошо так говорить, но каюсь, я терпеть не могу немцев! Не во многом я сходился с покойным Герценом, а в этом сходился. Он тоже немцев не выносил...»[240]. А в других эпизодах Герцен оказывается важным оценщиком в и беседе, и в обеде: «Вот несут обед! Благодарите судьбу, а то я вас заговорил! Я и Герцену, и Маццини, и Прудону, и Тургеневу не давал слова сказать, хоть они все были мастера поговорить»[241]; «...Бакунин с тем же аппетитом принялся за бифштекс.

- Герцен тоже всегда изумлялся моим порциям. Сколько он меня кормил и поил, покойник!.. Он думал, кстати, что он гастроном. А на самом деле аппетит у него был как у старушки, и он все заливал мерзким английским соусом, так что настоящие гастрономы на него смотрели с отвращением, а на меня изумленно»[242]. Другой исторический персонаж - Герцен - так и остается внесценическим, но благодаря веселым комментариям Бакунина читатель получает довольно-таки обстоятельную характеристику автора «Былого», он словно становится участником действия. И заметим, с расспросами о Герцене никто к Бакунину не пристает, но тот всякий раз выходит в беседе на Герцена. Не подтверждение ли это зависимости от его личности? Вот и в эпизоде, где Мамонтов раскрывает свое художественное увлечение и рассказывает о написанной им картине «на сюжет из жизни Стеньки Разина», Бакунин, отвечая, об ращается за примерами, в которых главное место - характеристика Герцена: «Стенька Разин был большой человек, нам всем до него далеко: и Марксу, и Маццини, и мне, грешному. Я всегда думал, что разбой самая отрадная и почетная страница всей народной жизни. В России только разбойник и был настоящим революционером!.. Ну да, ты носа не вороти! А то кто же: декабристы, что ли? Или Герцен? Герцен был либеральный барин, сибарит, фрондер и чистоплюй, вообразивший себя революционером, вот как он воображал себя гастрономом! Умница был, талантливейшее перо, но революционер он был курам на смех. Он всю жизнь рефлектировал на самого себя, а это для революционера вещь вреднейшая и невозможная»[243]. Интересно, что Мамонтов, оценив надменный тон в отношении Герцена, тоже начинает играть по правилам Бакунина, вот и в предложении своей помощи революционерам он юмористически осторожен и предупредителен:

- Михаил Александрович, возьмите у меня денег! - горячо сказал Мамонтов. - Я не могу отдать свое состояние на революцию, потому что... Потому что этого никто не делает <.. .> Кафиеро я не знаю. Но Герцен, например, был богатый человек и не отдал[244].

В этом же романе представлена беседа о значении императора Александра Второго, в ней участвуют профессор Павел Васильевич Муравьев, Мамонтов и Черняков. Профессор учительствует: «Не верьте вы, молодые люди, тем, кто говорит, будто большая часть дворянства стояла за освобождение крестьян. Да и в самом деле, вот ведь и на Западе из-за какого-нибудь пустякового нового налога поднимается дикий вой, а тут дело шло не о налоге, а о потере доброй половины состояния. Герцен, конечно, хотел освобождения, но сколько же дворян Герценов?» На что Черняков иронично продолжает: «Герцен вдобавок своих крестьян продал или заложил до эмансипации»[245]. Иногда сравнение с Герценом вызывает веселье. Так, юный автор передовой статьи «Рабочей газеты» в шутку сравнивается с гением политической журналистики: «Ну, что ж, недурно, - сказала Елизавета Павловна, когда Гриневицкий кончил статью. - Хотя Герцен, верно, написал бы лучше»[246].

Ироничный тон очередного любимого алдановского героя, конечно, передает эмоцию автора. Но не много ли алдановской иронии рассредоточено в персонажах и что она означает? Так, даже профессор Муравьев возвышает свои

мысли за счет принижения общественно-политического значения Герцена: «.. .без Тургеневых и Герценов эмансипация все-таки могла бы состояться, а без Александра Второго русские крестьяне, то есть лучшее, что есть в нашем народе, и по сей день были бы рабами»[247]. Другой случай: богатенький философствующий Мамонтов в Берлине «с наслаждением прочел Герцена»[248], но и он дерзает мыслить выше автора «Былого»: «Герцен так восхищался Шиллером и уж ему-то это никак не идет: в герценовский “идеализм” я поверю только тогда, когда поверю в свой собственный. Его “идеалистические” страницы производят такое впечатление, будто тут по ошибке пропущены кавычки или будто ему под идеалистическим соусом почему-то удобнее высмеять еще кого-либо из добрых знакомых, особенно из бедных эмигрантов. Так он и “благословлял” Шиллера.»[249]. Вероятно, несколько надменная позиция Мамонтова, всерьез допустившего сделаться революционером, может быть оправдана течением жизни, которая во многом нарушает спрогнозированные сценарии. Если невозможно стать цельным человеком, не лишившись человеческих радостей, то такой путь неубедителен для Мамонтова; в отсутствии полной цельности, искренности чувств и поступков он упрекает и Герцена: «И если уж говорить себе всю правду, то ведь в самом деле мне моя нынешняя бытовая свобода дороже всякой другой, какой угодно другой.

Пусть я “мещанин”, но Герцен, так страстно обличавший то, что он назвал этим удобным словом, ни для чего не пожертвовал своей бытовой свободой, покоившейся на его богатстве. Я в свободных Соединенных Штатах только и думал, что о возвращении в Россию, которую принято называть рабской, хотя у нас крепостные были освобождены раньше, чем в Америке рабы»[250].

Герцен, его идеи и образы становятся фоном для рефлексии алдановского персонажа. Так, Мамонтов, пребывая в меланхолии, испытывая душевный кризис, пытается найти опору в русской классике: «Однако и классики несколько его раздражали, точно они несли на себе ответственность за то, что произошло с Россией, с народовольцами, с ним самим»[251]. Несправедливость упрека русским писателям, переданного речью повествователя, продолжается еще большей инвективой теперь уже от первого лица - самого персонажа: «Герцен еще больше прежнего раздражил его тем, что всегда во всем был прав, даже тогда, когда якобы себя обвинял и каялся. “А его сочувственное издевательство над нищими эмигрантами просто гадко. Понося "мещан", он эти самые мещанские блага жизни любил не меньше, чем они. То, что он заполучил к себе Гарибальди, это самая обыкновенная publicity и lion hunting ... И не верю я в его слезы над "работниками", в его сожаление, что он не взял ружья, которое протягивал ему "работник" на баррикаде Place Maubert, - почему же ты не взял?”»[252].

Такую тираду Мамонтова можно было бы разбирать долго, более того, некоторые факты окрашены в черный цвет сознанием озлобленного человека. Озлобленного, но неравнодушного, мечтавшего о справедливости, искавшего себе применение в революции, в союзе с народовольцами. Обратим внимание хотя бы на то, что как в Герцене, так и в Гарибальди, Мамонтов искал цельное сознание, героя современности. Вот как объясняет подобное тяготение к легендарному освободителю народов современный исследователь: «Александр Герцен писал о Гарибальди не раз и нередко с искренним восхищением... Вместе с тем должного внимания со стороны исследователей, как мне кажется, не получило определение великого итальянца, брошенное Герценом в статье “Концы и начала”: “последний герой”... Представляется, что это определение - опять- таки глубоко личное, указывающее на осознание его автором, что исторический тип человека, обладавший чертами, не доступными для него самого и потому особенно для него привлекательными, уходит в небытие. В этих словах, выделяемых Герценом курсивом, - настоящая ностальгия по жизни, рождавшей этот тип, жизни, корневой, цельной, не расчлененной специализацией, не пораженной язвой отчуждения»[253]. Конечно, все помнят о том, как историю взаимоотношений с Гарибальди Герцен представил в «Былом и думах», а также детальный рассказ об организации встречи в английском доме Герцена. Но в случае с алдановским персонажем дело именно в оценке мотивов, Мамонтов не верит в искренность революционных намерений Герцена-барина.

И все же то, лучшее, что может быть в русской интеллигенции, связано с именем Герцена. Одна из заключительных, примирительных сцен романа Алданова содержит упоминание портрета Герцена как часть быта культурного и возвышенного человека: «В заставленный книжными шкапами кабинет вошла хорошенькая девушка с покрасневшими от слез глазами. Отец нежно поцеловал ее в лоб. Он до того попросил Николая Сергеевича не говорить о петербургском событии. По-видимому, отец и дочь обожали друг друга. “Очень милая, прекрасная семья, - думал Мамонтов. - На таких семьях держится Россия. Я не понимаю поэзии революции, но поэзию русской интеллигенции всегда чувствовал.

В чем она? Книги, журналы, рояль, портреты Пушкина и Герцена, “мягкий свет лампы”, - не в них же? А может быть, и не так пусты слова о разумном и добром?..»[254].

Как мы помним, другое произведение Алданова - «Ульмская ночь. Философия случая» (1953) - не только книга философских диалогов, но и книга об истории философии. Однако интересно, что имя Герцена, которого Алданов называет создателем русской субъективной философии, оказывается представлено в такой книге гораздо меньше других русских философов и писателей. Только в пятой главе - «Диалог о русских идеях» - собеседник Л., словно продолжая утонченную интеллектуальную беседу, произносит слова, которые уводят ее на новый виток: «Герцен был однако революционер...». Собеседник А. тут же подхватывает, произнося: «Очень умеренный, без всяких “бескрайно- стей” И его страницы о “мещанстве”, по-моему, худшее из всего, что он написал...»[255]. Эта реплика оказывается важной для характеристики образа мыслей и поведения самого Герцена, воспринимавшего мещанство как силу, противодействующую яркому, самобытному, нарушающему покой.

Странным оказывается то, что алдановский мыслитель сразу же начинает с противоречия общепринятой точке зрения, согласно которой именно Герцен - самый обстоятельный и дальновидный исследователь мещанства. Общеизвестно, что истоки, развитие и перспективы мещанства писатель охарактеризовал в «Былом и думах», в «Концах и началах»; это понятие обозначает не только «совокупность нравов», «воззрение на жизнь»[256], но и становится синонимом общества, сосредоточенного на потреблении.

В одной из современных работ отмечается, что Герцен «писал об исторической обусловленности мещанства развитием частной собственности и предпринимательства, а не уровнем развития культуры общества»; указывается на преемственность его идей: «Если Герцен показал проявления мещанства во всех сферах жизни общества, то Иванов-Разумник заострил внимание на антииндивидуализме мещанства как главной атрибутивной его черте, разъедающей духовную культуру личности»[257].

Но Алданов почти 60 лет назад с иронией относился к такой возможности. Действительно, уж какой революционер Герцен, если живет на «дворянские» деньги, живет, как барин - раз уж это позволили ему происхождение и обстоятельства. И аргументы Алданова о том, что Герцен «любил блага “мещанской” цивилизации», что показал «неполную искренность»[258], заметно подмачивают репутацию открытий писателя по поводу мещанства.

В романе «Бред» (1955) опять появятся слова Герцена о патриотизме, это слова в необычной оценке. Шпион Шелль в бреду пытается завербовать советского ученого Майкова и удивляется его отказу уехать вместе со своим открытием на Запад: «Вероятно, все же из патриотизма?.. Собственно Герцен говорил... патриотизм самая ненавистная из добродетелей, я ее всю жизнь терпеть не мог»[259]. Разумеется, в этом проявляется не космополитизм, а желание Герцена видеть свободу во всех ее проявлениях. Примечательно, что цитата из Г ер- цена проявляется в болезненном состоянии, в бреду шпиона не ясного происхождения, но воспитанного русской культурой.

В романе «Самоубийство» (1958), вышедшем уже после смерти Алданова, появляется единственная фраза, имеющая отношение к Герцену, и связь с Герценом преподносится иронично - не самим автором, а его персонажем, руководителем большевиков. Ленин накануне съезда партии размышляет о Плеханове, оценивая его как возможного претендента на лидерство, и видит в нем лишь декоративную фигуру: «Будет стоять на трибуне в длиннополом наряде, конечно, со скрещенными ручками, у него всегда скрещенные ручки, не то Наполеон, не то Чаадаев, - ох, надоело. Будет сыпать цитатами; и тебе Дидро, и тебе Ламеттри, и тебе Герцен»[260].

Историк М.М. Карпович, на наш взгляд, был очень близок своему другу Алданову, в его отношении к Герцену. Вероятно, за годы общения Карпович и Алданов могли повлиять друг на друга как в оценке русской классики, так и в понимании свободы. Герцен для Алданова был одним из воплощений редкой свободы личности, но свободы, которая давала возможность заботиться о человечестве, а потому нисколько не удивительна и забота Герцена о свободе в отечестве и свободе конкретного мужика. Карпович словно продолжает своими словами высказывания «алдановского» Герцена: «Самое поразительное в Герцене - сложность его личности и его идей. Мы имеем дело с одним из самых одаренных и привлекательных интеллектуалов того времени, а возможно, и всех времен <...> можно рассмотреть одну главную основополагающую идею, даже не абстрактную идею, а чувство, страсть (une idée-force): его прежде всего интересуют индивидуум и свобода индивидуума»[261]. Одна из ценностей жизни, безусловно, удерживающая Алданова и стихийно подаренная ему Европой, - свобода в отношении высказываний к России, оказывается едва ли не главной на Западе. Но индивидуальная свобода нужна ему не только ради самосохранения, а ради максимального самовыражения для общественной пользы. И, несмотря на то, что во времена Герцена не пользовались термином «интеллигенция» (говорил о «мыслящих русских»), вошедшим в русский обиход в 1860-е годы, М.М. Карпович указывает на то, что Герцен видел главной задачей для своего социо-культурного слоя: «Миссия интеллигенции заключалась в том, чтобы довести социалистическую идею и идею человеческого достоинства (возможно, они неразделимы), индивидуальной свободы до самых глубин российской народной жизни, помочь общине развиться в более совершенную социальную организацию»[262].

Позиция Карповича в отношении творчества Алданова необыкновенно важна, потому как некоторые постулаты автора «Ключа» Карпович соотносит со взглядами Герцена. Так, в статье «Алданов и история» Карпович впервые объясняет философский подход Алданова к историческому процессу, отходя от стереотипного представления о том, что случай в представлениях Алданова - главная действующая сила в мироздании: «История, не руководимая ни Провидением, ни мировым разумом, ни человеческой волей, тем не менее имела свои цели - и притом самые благие: отвечала на нужды эпохи, вела человечество по пути прогресса и т.п. Против такого антропоморфизма, против наделения материала в природе или в истории - человеческими атрибутами разума и воли, больше ста лет назад восставал еще Герцен. История сама по себе никаких целей не имеет и иметь не может. Только человеческий разум и человеческая воля могут вносить смысл в стихийный исторический процесс»[263]. Сближение позиции агностика Алданова с позицией Герцена имеет очень сильную аргументацию именно в отношении к разуму и высокой оценке личности человека.

Таким образом, в различных текстах Алданова - в публицистике, литературно-критических статьях, очерках, романах проявляется знание герценовско- го слова. Оно становится многоаспектным: то являет собой аргумент, то средство осмысления и критики, то средство рефлексии главного персонажа. Философия, публицистика Герцена, торжествующая в них свобода наиболее привлекательны для Алданова. Более того, алдановское отношение к либеральным ценностям имеет во многом герценовскую основу. И вместе с тем Герцен для Алданова - это не безусловный гений, а писатель, политик, который делал ошибки, но совершил главное - обозначил традицию свободного слова, которую так ценили русские эмигранты и которой, на их взгляд, не хватает советскому человеку - писателю и читателю.

Загрузка...