Орловский край подарил нашей стране крупнейших худож-Ников слова. Тургенев и Лесков, Тютчев и Фет родились в этих местах. Тут выросли Писарев и Марко Вовчок. Исконно русская орловская земля выпестовала известных собирателей фольклора, знатоков народного языка и быта П. В. Киреевского и П. И. Якушкина. И когда Лесков вспоминал на склоне лет о своем родном городе, у него были все основания заявить, что Орел «…вспоил на своих мелких водах столько русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой русский город».
Позже из орловского литературного гнезда выпорхнул Иван Бунин, а вслед за ним — Леонид Андреев. К писателям-орловцам принадлежат и такие видные прозаики последних десятилетий, как И. Вольнов, М. Пришвин, И. Новиков. «Этой бедной природе, с ее унылыми равнинами, небольшими холмами, редкими перелесками и маленькими речками, посчастливилось в нашей литературе», — писал Бунин в статье о поэте-земляке Алексее Жемчужникове.
В Орле героиня нашего повествования провела юношеские годы и вышла замуж, а детство ее связано с Ельцом.
Среди уездных городов центральной полосы Елец был одним из лучших и немногим уступал Орлу. Старая часть города на высоком левом берегу Сосны — почти сплошь застроена двухэтажными каменными особняками. Воздвигали их «навечно» зажиточные купцы, преуспевающие чиновники и священнослужители всех степеней и рангов. Церковникам здесь жилось вольготно. На щедрые купеческие пожертвования строились все новые храмы и монастыри. Наряду с хлеботорговцами и мукомолами, скотопромышленниками и кожевниками наживались, хоть и не так шибко, скупщики знаменитых елецких кружев. Этим доходным для помещиков промыслом занимались тысячи крепостных кружевниц.
Второй после Орла город в губернии во многих отношениях считал себя первым. «Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас, что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете», — похваляется елецкий купец в рассказе Лескова «Грабеж». Елецкие толстосумы потому и задирали нос перед орловскими, что часто ездили по торговым делам в Москву и знали в «белокаменной» все ходы и выходы, тогда как «орлы» тяготели больше к южным губерниям.
Центр города отчасти сохранил свой прежний облик: узкие улицы, высокие каменные ограды, глухие монастырские стены. Во дворах могучие дубы и раскидистые вязы, оставшиеся от купеческих садов. У обрыва над рекой — причудливое сооружение: часовня в форме боевого шлема, поставленная в 1801 году рядом с Успенской церковью. Это памятник ельчанам, погибшим в конце XIV века при обороне города от полчищ Тамерлана. Неподалеку, на бывшей базарной площади — старинные торговые ряды, где когда-то бойко торговали скотом и… людьми. Будущая писательница, не раз ездившая с матерью в Елец, видела обычные для того времени сцены: равнодушные продавцы, не обращая внимания на вопли и слезы, отрывали жен от мужей, разлучали детей и родителей, а придирчивые покупатели бесцеремонно оглядывали и ощупывали живой товар.
В десяти верстах по прямой к юго-востоку от Ельца, недалеко от того места, где сейчас находится железнодорожная станция Пажень, стояло на отшибе сельцо Екатерининское — имение Петра Гавриловича Данилова, деда писательницы по материнской линии. В 1834 году, после его смерти, был произведен «полюбовный. раздел» владений между вдовой и двумя сыновьями, а когда умерла и вдова, принадлежавший ей небольшой надел перешел «в вечное потомственное владение» обеим дочерям — Прасковье и Екатерине.
Поместье было обременено долгами и дохода почти не приносило. Из сохранившегося алфавитного перечня дел Елецкого уездного суда видно, что Даниловы межевали и закладывали оставшиеся земли, оспаривали какие-то долги, оскудевали. беднели, разорялись. В середине XIX века раздробленное имение, как и сотни других ему подобных, ушло от прежних владельцев.
Младшей дочери Прасковье Петровне не исполнилось и пятнадцати лет, когда ее встретил и увлек молодой офицер Александр Алексеевич Вилинский. Ухаживание было недолгим, сватовство удачным, женитьба — скоропалительной. Для капитана Вилинского промедление было смерти подобно: Сибирский гренадерский полк, в котором он служил, постоянной дислокации не имел — со дня на день могли перебросить в другое место.
Александр Алексеевич считался в полку образцовым офицером: «в штрафах не был, замечаниям и выговорам не подвергался», своевременно получал все подобающие воинские выслуги и отличия. Семнадцатилетним юношей, после окончания в Ярославле «Демидовского высших наук училища», он был зачислен — в 1818 году — подпрапорщиком в Сибирский гренадерский полк 3-й гренадерской дивизии. В формуляре Вилинского сказано об его образовании: «по-российски, по-немецки и по-французски читать и писать умеет, географии, физике, технологии, математике и рисованию обучался». А на вопрос «из какого звания» следует ответ: «из студентов, обер-офицерский сын».
10 декабря 1833 года у четы Вилинских родилась дочь Мария. В Государственном архиве Орловской области удалось найти метрическую книгу Вознесенско-Георгиевской церкви села Козаков, к которой и было приписано сельцо Екатерининское. Эта находка позволила уточнить год рождения писательницы (его ошибочно обозначают как 1834-й) и лишний раз удостовериться, что Даниловы состояли не только в родстве, но и в дружбе с Писаревыми. Дело в том, что крестный отец Марии Александровны Вилинской — «елецкий помещик, полковник и кавалер» Дмитрий Гаврилович Данилов был дедом Дмитрия Ивановича Писарева (Писарев приходился Марко Вовчку троюродным братом).
Итак, офицер Вилинский безупречно служил «царю и отечеству» в Сибирском гренадерском полку. В 1831 году он брал штурмом Варшаву, за отличие в сражении был произведен в майоры и «всемилостивейше пожалован кавалером ордена равноапостольного князя Владимира 4-й степени с бантом». Таким образом, отец Марко Вовчка был одним из участников подавления польского восстания. Придет время, и дочь офицера Вилинского будет дружить с политическими эмигрантами и «опасными бунтовщиками», в том числе и с вдохновителями восстания 1863 года, будет всем сердцем сочувствовать освободительной борьбе поляков и ненавидеть душителей польской революции.
В мае 1836 года отец писательницы был «выключен» из полка и переведен в Тульский гарнизонный батальон, а в марте 1840 года по нездоровью его уволили из армии «с награждением чином подполковника, с мундиром и пенсионом двух третей жалованья». Летом того же года А. А. Вилинский скончался.
Не прошло и двух лет после его смерти, как Прасковья Петровна, оставшаяся с тремя детьми, вторично вышла замуж и стала именоваться в официальных документах «московской мещанкой Дмитриевой». Этим опрометчивым замужеством она навлекла на свою голову немало бед. О Дмитриеве ходила дурная слава. Говорили, что он пустил по ветру приданое покойной жены, пропил и проиграл в карты унаследованный московский дом, а теперь добрался и до второго дома — в Ельце, превратив его в место бесшабашных сборищ картежников и гуляк. Прасковья Петровна слишком поздно поняла свою ошибку, поверив его обещаниям и клятвам, что он-де навсегда остепенился и заменит ее детям отца, если она будет не мачехой, а матерью для его Воина и Аврелии…
Вторжение Дмитриева в Екатерининское внесло разброд и сумятицу в привычный жизненный уклад. В культурной дворянской семье Даниловых, по словам сына писательницы Б. А. Марковича, не было «особенных — мракобесов и злых господ», каких немало выдвинула орловско-тульская помещичья масса на почве крепостного произвола и безнаказанности». Дмитриев же, сразу почувствовав себя полновластным хозяином, вводил свои порядки, давал ежедневные уроки дворовым и строго взыскивал за малейшую оплошность, перемежая «хозяйственную деятельность» дикими кутежами и попойками. Владелица поместья Мария Александровна Данилова, в ту пору уже больная, беспомощная старуха, не в силах была обуздать зятя. Ее старшая дочь Екатерина, принесшая мужу в приданое десятка два десятин и трех крепостных, благоденствовала в Орле. А с женой своей Прасковьей Петровной, кроткой, терпеливой и покорной, Дмитриев и вовсе не считался.
«Я помню бурные сцены отчима, — пишет в своих воспоминаниях младший брат писательницы Дмитрий Вилинский, — помню, когда появилась моя сводная черненькая[1] сестренка (отчим был брюнет, а наш отец блондин, и мы все трое — блондины); помню, как мы росли, как отчима хотел убить gain крепостной человек Михайло-портной… Наша мать была опытная, терпеливая, сведущая и разумная воспитательница. Йна отлично знала музыку и языки, в особенности французский, без которого нам, детям, нельзя было шагу ступить, и я хорошо помню, как нам приходилось вымаливать французскими фразами прощенье, русскому человеку за какую-нибудь провинность… Во время детства сестры Марии Александровны кто бы что ни разбил — чашку ли, графин, тарелку, — тотчас бежал к ней, и сестра всегда принимала вину на себя… Помню, мать рассказывала мне, что в течение четырех лет Маша перебила столько разной посуды, что можно было бы открыть Посудную лавку…»
тихой деревеньке, как Екатерининское, в отношениях между господами и слугами не было подчеркнутой официальности и глухих перегородок, какие существовали в богатых поместьях. Девочка могла свободно забегать на кухню к старухе Каверине, и на конюшню к «форейтору» Максимке, и лакомиться медом у пасечника Прохора; могла бродить с деревенскими ребятишками по Хомутовскому лесу, дружить со своей сверстницей, горничной Маринкой, заходить и в людскую, и в девичью, и даже в крестьянские избы. В таких семьях общение детей с дворовыми вовсе не считалось зазорным. Крепостные няньки и мамки нередко становились для барышень и барчуков самыми близкими людьми. Воспетая Пушкиным Арина Родионовна в этом смысле не являлась исключением. Любимая няня была и у Маши Вилинской. Известно о ней, чФо она была певуньей и знала много старинных песен. Некоторые из них запомнились Маше с малых лет.
Нужно добавить еще, что в Екатерининском она могла слышать не только русские, но и украинские песни. От отца-офицера, большого любителя музыки, осталась нотная тетрадь со словами и мелодиями любимых песен. Были у него и собственные-сочинения. В одном из писем к мужу Марко Вовчок упоминает «Екосез Александра Алексеевича», который исполняла на фортепьяно ее мать, и приводит, взяв, по-видимому, из той же тетради, текст украинской песни:
Малесенький соловейко, чом ти не щебечеш?
Ой рад би я щебетати, та гласу не маю.
Молоденький козаченько, чом ти не женишься?
Ой рад би я женитися, та долі не маю.
Загубив я свою долю, їздячи в дорогу…
Эту песню слышал в походе и записал в 1812 году от казака, возившего соль в Бобруйскую крепость, ярославский дед Марии Александровны. Так «Малесенький соловейко» от деда перешел к сыну, а от сына к внучке, украинской писательнице.
За короткое время Дмитриев разорил поместье, которое и до него было далеко не в цветущем состоянии. Брань, зуботычины, порки, грубые издевательства над людьми стали при нем обычным явлением. С детских лет Маша Вилинская столкнулась с неприкрытыми ужасами крепостничества.
О детстве своем Мария Александровна вспоминать не любила, имя Дмитриева ни в одном из ее писем не упоминается. Надо думать, от тяжелых впечатлений этих лет остался горький осадок. Но и тогда уже мир не замыкался для нее Екатерининским.
Прасковья Петровна, чтобы избавить детей от совместной жизни с отчимом, старалась держать их подальше от дома — у своих родственников. Старшего сына Валерьяна она отправила в Орел к сестре Маша месяцами гостила у дяди Николая Петровича Данилова в сельце Дмитриевке на Нижнем Ворголе или у Писаревых в Знаменском.
Н. П. Данилов слыл в Елецком уезде оригиналом и фрондером, и таким его рисует по семейным воспоминаниям его внучатый племянник Б. А. Маркович.
Высокий, статный, широкоплечий, с длинными холеными усами, Николай Петрович казался красавцем кавалеристом, хотя не был военным и вообще никогда не служил. Имея диплом «вольнопрактикующего врача», он лечил только по знакомству или собственных крепостных Брать за лечение плату считал унизительным для своего дворянского достоинства. Нрава он был крутого и держал в страхе и повиновении всех, кто от него зависел, — тиранил ревностью любящую, беззаветно преданную жену Анну Николаевну, которая считалась первой красавицей в уезде; детей своих, сына и дочь, старался уберечь «от всяких вредных влияний и в особенности от близости к «холопам».
Разорившись после реформы, Данилов переехал в Москву, где занимался врачебной практикой, уже не стесняясь брать плату за лечение, и сотрудничал в мелких газетах Позже он написал книгу «Земля, рабочий труд и капитал в русской сельскохозяйственной промышленности» (1877), в которой доказывал, что выгоды от реформы извлекли лишь богатые помещики, а положение крестьян, подвергающихся хищнической эксплуатации, только ухудшилось.
Книга Н. П. Данилова была запрещена и уничтожена. Министр внутренних дел Тимашев написал о ней резкий отзыв, усмотрев «во-первых, обвинение всего дворянства в злокозненных ухищрениях против благоденствия крестьян и, во-вторых, утопические меры всеобщего переселения крестьян на казенные земли и установление maximuma земельной собственности»{1}.
Однако в этом дилетантском сочинении (уцелели его цензурные экземпляры) критика реформы ведется с охранительных позиций Больше всего Данилова страшила угроза крестьянской революции, которую он усматривал в развитии «пагубного сельского пролетариата» и в распространении «зловредных», то бишь социалистических идей. Придуманные им меры могли бы, по его мнению, предотвратить дальнейшее обнищание крестьян и примирить их с земельными собственниками. Своей книгой он хотел помочь правительству «выработать мирными путями хороший и прочный общественный строй, отличный от западного, которому грозит ломка далеко не мирного характера».
Вот какую эволюцию проделал этот обнищавший барин.
В те же годы, о которых идет речь, Н. П. Данилов был еще состоятельным помещиком, «авторитетом для всего даниловского гнезда» Своей системой «просвещенного помещичьего воспитания», как утверждает Б. А. Маркович, он показывал пример, «которому многие стремились подражать, и в числе прочих — Варвара Дмитриевна, мать Писарева». Так это или не так, но в доме дяди Маше Вилинской жилось неплохо. Под наблюдением гувернантки она разучивала гаммы, зубрила французские глаголы, читала нравоучительные сочинения Арнольда Беркена и аббата Бульи, а все остальное время была предоставлена самой себе.
Сын писательницы знал Данилова уже стариком и мог говорить о его помещичьем житье прежде всего со слов матери. Значит, таким и сохранился в ее памяти дядя Николай Петрович — личность во многих отношениях характерная для русского дореформенного барства.
Знаменское находилось на берегу Каменки, неподалеку от ее впадения в Дон, в сорока верстах от Ельца. Дом Писаревых — просторный, трехэтажный, с белыми колоннами — стоял на пригорке, окруженный службами и садами. Три братан-Иван, Константин и Сергей — владели сообща неразделенным родовым имением. О будущем не помышляли, а настоящее — обеспеченное и беспечное барство — казалось им таким же естественным благом, как воздух, которым они дышали. Отцовское наследство исподволь проедалось, благополучие семьи неотвратимо шло под уклон, но ни одному из братьев даже в голову, не приходило самому заняться хозяйством. У каждого были свои дела, более интересные и важные. Наблюдать за мужиками полагалось бурмистру, заботиться о доходах — приказчику. Крупные упущения сходили с рук — их просто не замечали, — а мелкие недочеты кололи глаза, и дворовые держали за них ответ непосредственно перед господами.
Отставной драгунский офицер Иван Иванович Писарев, отец будущего критика, был не лучше и не хуже многих других крепостников: особой жестокости не выказывал, но и мягкостью к людям не отличался. Дороже всего на свете был ему собственный покой и привычки барина-сибарита. Он заботился о своей внешности, как записная кокетка, следил за парижскими модами, одевался с иголочки, волочился — и не без успеха — за местными красавицами, выезжал, принимал гостей, был отличным танцором, участвовал в домашних спектаклях и делал все, чтобы поддерживать репутацию с светского льва» в масштабе Елецкого уезда.
В отличие от легкомысленного и недалекого супруга Варвара Дмитриевна была человеком энергичным и целеустремленным. Окончательно разочаровавшись в муже, который наносил своим донжуанством немало уколов ее женскому самолюбию, она обратила на детей всю силу своих нерастраченных чувств и вместе с материнской нежностью — болезненную ревность и тиранию любящего сердца.
Митя Писарев был моложе Маши Вилинской почти на семь лет. Поразительно одаренный и ангельски кроткий ребенок в четыре года уже бегло читал по-русски, а по-французски говорил как прирожденный парижанин, без запинки излагал рассказы из священного писания, твердо помнил правила хорошего тона и, к удивлению окружающих, рассуждал «совсем как взрослый». Варвара Дмитриевна гордилась необыкновенными результатами своих педагогических усилий и охотно демонстрировала их, то есть Митины знания, каждому новому человеку. Незаметно и как-то само собой это стало входить в программу увеселения гостей наряду с любительскими спектаклями и живыми картинами.
Маше Вилинской запомнилась утомительная дорога из Екатерининского в Знаменское, куда ее часто возила мать и надолго там оставляла. Запомнилась еще молодая, всегда чем-то озабоченная Варвара Дмитриевна. Вечно она хлопотала, устраивала приемы, готовила спектакли, разрывалась между малюткой Верочкой и обожаемым Митенькой, не выпуская его ни на час из-под своего бдительного ока.
Маша росла в деревне, общаясь с крестьянами и Дворовыми людьми. Ни мать, ни бабушка на ее свободу почти не посягали. А тут она попадала в неестественную тепличную обстановку и должна была подчиняться мелочной опеке. Варвара Дмитриевна запрещала водиться с деревенскими детьми, кататься на лодке, купаться возле омута, заходить без спросу в людскую и вообще делать что хотелось…
В двенадцать лет Маша окончательно потеряла родной дом. Собрав последние крохи, Прасковья Петровна отвезла ее в Харьков и отдала в частный пансион. В Харькове жил брат старого знакомого семьи, елецкого помещика Хрущова, и там же учился в университете один из его сыновей. Совет Хрущова и определил выбор пансиона.
По-видимому, это был «благородный женский пансион» Мортелли{2}. Он считался лучшим в губернии, но мало чем отличался от десятков других подобных же питомников невест. Девицы, получавшие после четырехлетнего обучения роскошные дипломы на веленевой бумаге, умели безукоризненно держать себя в обществе, мило щебетали по-французски, объяснялись с грехом пополам по-немецки или по-английски, танцевали модные танцы и недурно играли на фортепьяно.
Все двадцать четыре часа были расписаны с точностью до минуты. Утренняя молитва, первый завтрак, лекции, прерываемые пятиминутными «променадами» — хождением парами вокруг классного стола; второй завтрак и опять лекции; обед И прогулка во дворе, обнесенном высоким забором; продолжение классных занятий; приготовление уроков, ужин, свободный час, вечерняя молитва, сон. И так изо дня в день. Ни ума, ни сообразительности от пансионерок не требовалось. Они обязаны были только зубрить и повторять, зубрить и повторять. Любое ослушание вызывало соответствующую кару. Правда, телесные наказания в «благородном пансионе» не применялись, но наказание голодом и страхом действовало не хуже розги. На чердаке была холодная полутемная комната с черной кроватью и черным столом. Кому случалось там посидеть денек-другой, становились тише воды, ниже травы.
Некоторое разнообразие в этот монотонный распорядок вносили уроки танцев. Дважды в неделю, когда приходил танцмейстер, вечерние занятия отменялись. В бальные дни крепостные горничные одевали барышень, завивали их и укладывали прически, классные дамы помогали пудриться и румяниться. Пансионерки выстраивались перед учителем — в белых платьях, белых кушаках и белых перчатках. Репетировали разные па, позиции и повороты, а потом спускались в залу, освещенную люстрой и кенкетами. Вместе с родственниками пансионерок сюда нередко попадали и студенты Харьковского университета — молодому человеку разрешалось пригласить старшеклассницу на тур вальса.
Французский язык и второй — по выбору — были основными предметами, а общеобразовательные проходили кое-как, скорее «для блезиру».
Как ни тяжело было привыкать к пансионским порядкам — постоянно находиться под надзором, делать все по звонку и не принадлежать самой себе, — все-таки Маше Вилинской было легче, чем другим: блестящие способности к языкам и острая память избавляли от бессмысленной зубрежки. Подруг у нее не было. Сверстницы считали Машу гордячкой, хотя она была «из бедных» и обходилась без собственной горничной.
К этому периоду относится мемуарное свидетельство ее младшей соученицы Ожигиной: «Недолгое пребывание Вилинской в пансионе оставило у меня милые и оригинальные воспоминания. Я помню крепкую, хорошенькую девочку. У нее был открытый взгляд, она держалась естественно и непринужденно, и это отличало ее от всех остальных. Кроме того, у нее были чудесные густые белокурые косы, которые она нередко, вопреки пансионским правилам, носила спущенными… Я помню также, что она тяготилась и скучала в этой среде, что ее скоро забрали, и я ничего больше о ней не знала».
Прошло много лет, и Людмила Александровна Ожигина, преподавательница одного из провинциальных- женских институтов, приехала в Петербург с рукописью автобиографического романа «Своим путем. Из записок современной девушки»: и только тогда, познакомившись со знаменитой писательницей, узнала в Марко Вовчке соученицу по пансиону. В 1869 году роман Ожигиной был напечатан в «Отечественных записках». Под именем пансиона Лапре она описывает типичный для той эпохи «благородный женский пансион», о котором мы и рассказали, пользуясь этим источником.
Исследователи задаются вопросом: могла ли русская девочка за два-три года пребывания в Харькове получить хотя бы самое поверхностное представление о жизни украинского народа, его языке и национальной культуре? На этот вопрос трудно ответить определенно. И все же мы располагаем некоторыми косвенными данными.
В стенах пансиона по-украински говорили только крепостные горничные. В их обязанность входило стелить постели, укладывать барышень спать, помогать им одеваться. И хотя на эти процедуры отводились считанные минуты, вечером и на рассвете в дортуарах слышалась живая народная речь.
Редкие прогулки по городу и поездки в дорожной карете бегло знакомили лишь с бытовым колоритом. По большому почтовому тракту и по главным улицам тянулись бесконечные обозы: чумаки в залитых дегтем рубахах медленно везли на волах соль из Крыма, а навстречу им ехали из центральных губерний краснолицые бородачи на конных подводах, груженных всевозможным товаром. По виду возов и по упряжке можно было определить, откуда и что везут.
Если допустить, что воскресные и праздничные дни, когда пансионерок отпускали к родителям, Маша проводила в знакомом доме Хрущова, где, по неясным сведениям, квартировал его елецкий племянник и собиралась студенческая молодежь, то тут, конечно, возможны были встречи со студентами. О знакомстве Маши Вилинской с харьковскими студентами глухо упоминают первые биографы писательницы — ее сын и брат.
Ректором университета был тогда поэт-баснописец П. П. Гулак-Артемовский. Правда, он давно уже превратился в благонамеренного сановника и отошел от литературы. Но студенты помнили наизусть его сатирические басни, увлекались свободолюбивой поэзией Шевченко и распространяли в списках запрещенные стихи Кобзаря, высоко ценили творения «отца украинской прозы», харьковчанина Квитки-Основьяненко, передавали из рук в руки украинские альманахи и сборники, которые время от времени выходили из печати, несмотря на цензурные препоны. Один из них — «Южный русский сборник» — был издан в Харькове в 1848 году под редакцией профессора Метлинского, знатока и любителя украинских народных песен.
Метлинский читал в университете теорию словесности и печатал меланхолические стихи под псевдонимом Амвросий Могила. Марко Вовчок познакомилась с ним позже в Киеве.
Из пансиона Машу забрали повзрослевшей пятнадцатилетней девушкой и отвезли в Орел — к тетке и крестной матери Екатерине Петровне. Мардовиным ничего не стоило взять на воспитание племяннику, тем более что ее старшего брата Валерьяна они уже вывели в люди.
Михаил Саввич выбился из приказных, а в пословице недаром говорится: «Приказный — народ удалой, пролазный». Служил он подканцеляристом, потом экспедитором, проявлял усердие, угождал начальству («способен и деятелен», — сказано в его аттестате), зацепился за доходное местечко секретаря Орловской палаты гражданского суда и держался за него, пока не вышел в отставку владельцем двух домов, недурного имения и изрядного капитальца.
Даниловы, конечно, считали, что Екатерина Петровна «сделала мезальянс». Однако она не знала за Мардовиным ни нужды, ни горя, держала в Орле открытый дом, вращалась в «лучшем обществе» и, по словам Б. А. Марковича, «кончила свои дни не по-даниловски — в оскудении, чуть ли не в нищете, после многих жизненных испытаний, — а по-мардовински, в зажиточности и тупом спокойствии».
…Как-то само собой получилось, что Маша сначала по своей охоте занялась воспитанием детей Мардовиных — Коли и Кати, а потом это вошло в ее обязанность. Нельзя же было есть даром чужой хлеб! И как-то само собой получилось, что в семье Екатерины Петровны она заняла положение, среднее между гувернанткой и бедной родственницей. Дети к ней привязались и не отходили ни на шаг.
При доме был тенистый сад с зелеными скамейками и узорными цветниками. Здесь она ежедневно гуляла с Колей и Катей, а иногда уводила их подальше — в Шредерский городской сад, где на средства купца-мецената были воздвигнуты чугунные беседки «в изящном вкусе», сооружены солнечные часы и проложены над Окой дорожки. С высокого' обрыва открывалась панорама типичного среднерусского города, разделенного изогнутой лентой Оки и впадающего в нее Орлика на три части. Над крышами выступали золоченые купола соборов и маковки церквей, высокие колокольни и пожарная каланча, на которой виднелась крошечная фигурка дозорного. Дома были почти сплошь деревянные, и нередко выгорали целые кварталы, несмотря на то, что отцы города не скупились на побелку каланчи и содержание при пожарной части резвых лошадок.
За Окой прятались в зелени слободки с неказистыми домишками мелочных торговцев, ремесленников, отставных чиновников четырнадцатого-двенадцатого классов и совсем уж невозможными лачугами городской бедноты, живущей бог весть чем и как. А дальше взору открывалась широкая луговая полоса, замкнутая на горизонте зубчатой лентой лиственных лесов.
Выступала из садов, если глядеть на нее с высокого берега, и центральная часть города, прорезанная пыльными торговыми улицами — Нижними, Кромской, Карачевской. Мостовой и тротуарами была покрыта единственная на весь Орел Волховская улица, которая славилась лучшими магазинами. Солидные купеческие дома с лавками в первом этаже грудились поодаль от домов преуспевающих чиновников, словно притянутые табелью о рангах к присутственным местам — внушительным казенным зданиям с желтыми и зелеными фасадами. И совсем в стороне красовались особняки орловских помещиков, приезжавших из своих усадеб лишь на зимние месяцы. Эту аристократическую часть города еще задолго до появления романа Тургенева называли «дворянским гнездом».
Военным и одновременно гражданским губернатором в Орле был тогда князь П. И. Трубецкой, самодур и лихоимец, по прозвищу «невразумительный», или, как еще говорили орловцы, «умоокраденный». Взяточничество и казнокрадство процветали при Трубецком как никогда прежде. Вез взятки не решалось ни одно дело ни в гражданском, ни в уголовном суде и ни в каком другом присутственном месте. Врали все, от губернатора до последнего канцеляриста. Просителю нужно было только знать, как давать и кто сколько берет.
Количество судебных дел увеличивалось год от году соразмерно росту преступлений. Орловские помещики ославили себя на всю Россию страшными зверствами и насилиями над крепостными, но «дело» заводилось лишь в том случае, если «инцидент» получал нежелательную огласку Об этом хорошо известно из «Колокола» Герцена, уделявшего по необходимости много внимания орловским «секунам и серальникам» (от слова «сераль» — гарем) вроде Трубецкого, одного из родственников губернатора, оборудовавшего у себя в усадьбе подземелье для пыток, или Гутцейта, насильника и растлителя малолетних, ссылавшего обесчещенных девочек для исправления в чужие деревни.
В архиве Орловской области сохранилось немало документов, характеризующих «взаимоотношения» крепостных и помещиков. Вот несколько выбранных наудачу заглавий судебных дел конца 40-х — начала 50-х годов.
Дело о крепостном крестьянине Михайлове, умершем от побоев, нанесенных помещиком Богдановым. Дело о ссылке на поселение в Сибирь крепостного крестьянина Антонова по желанию помещика Шеншина. Дело о предании суду крестьянина Кромского уезда Васильева за отказ причащаться. Предписание орловского губернатора и рапорт Карачевского земского суда о поджоге имения помещицы Зиновьевой дворовыми людьми. Предписание орловского губернатора и рапорт Мценского уездного суда о наказании шпицрутенами через тысячу человек один раз и ссылке в Сибирь крестьянина Давыдова за поджог господских амбаров. Рапорт орловского губернатора о крестьянине Андронове, умершем от наказания розгами в имении помещицы Шоф…
Подобных дел десятки и сотни. Особую группу составляют дела о судебном преследовании сектантов — раскольников, молокан, духоборов, субботников. В широком распространении сектантства можно видеть своеобразную форму протеста и против крепостного гнета и против тупого догматизма государственной религии.
Сохранились и многочисленные предписания о розыске крепостных людей. Бегство из неволи было массовым явлением.
А вот еще одно страшное дело, сокращенно именуемое «Дело с ухом».
«Клементий Павлов Рыжих, — сказано в протоколе, — принес жалобу на чрезмерно жестокое обращение своего владельца с ним, женою его и прочими одновотчинными крестьянами, причем объявил, что в прошлом мае месяце помещик г-н Бузов, озлобясь на жену его Авдотью за беспорядок, найденный им на птичьем дворе, оторвал у нее ухо, которое он, Клементий Рыжих, представляет в суд для произведения о сем следствия». Действительно, к делу подшито «вещественное доказательство»: бумажный пакетик с высохшим, почерневшим человеческим ухом!
Нечего и говорить, что суд принял сторону ответчика. Клементий Рыжих, «как не имеющий никакого письменного вида», был отправлен «для содержания в Орловскую градскую полицию до особого о нем распоряжения». Следствие показало, что оторванное ухо было «больным» и «слезло само», когда г-н Бузов до него «дотронулся». Крестьянин, подавший жалобу на помещика, был признан виновным и понес наказание.
Таковы были повседневные дела, которые решались в Орловской палате уголовного суда. В соседней же палате, где служил секретарем М. С. Мардовин, разбирались дела гражданские — наследственные распри помещиков, долговые тяжбы и т. д. Обе судебные палаты находились под одной крышей. Михаил Саввич отлично знал, что делалось в той и другой палате, и надо полагать, после трудового дня рассказывал домочадцам за обедом, какое «интересное» дело слушалось или поступило сегодня на рассмотрение. И конечно, Екатерине Петровне не очень-то хотелось, чтобы племянница по его недвусмысленным намекам и выразительным жестам могла догадаться, что Михаил Саввич и на том и на этом сомнительном дельце сумел нагреть руки. Но Маша была не так глупа, чтобы не понять, из какого мутного источника текли деньги в карман Мардовина. Да и могла ли юная чистая душа не проникнуться отвращением ко всем этим мерзостям?
С неослабным вниманием орловцы следили за ходом «военных действий», которые велись с переменным успехом между властолюбивым губернатором Трубецким и неуступчивым архиереем Смарагдом Крыжановским. Губернатор звал владыку «козлом» и не мог простить своему недругу, что тот в отместку окрестил его «петухом». Об этой смехотворной баталии красочно повествует Лесков в «Мелочах архиерейской жизни».
В руках архиепископа была сосредоточена огромная власть, и пользовался он ею, правда, не так беззастенчиво, как Трубецкой, но не менее успешно — для себя и близких ему людей. Какие беззакония творились в орловской епархии, мы знаем из сочинений Лескова и присяжного историка Орла Г. Пясецкого.
Екатерина Петровна не развозила Машу в Введенский девичий монастырь, находившийся в черте города: монашки хорошо умели стегать одеяла и брали заказы на тонкие рукодельные работы. Девушка с любопытством наблюдала за молодыми черницами. Раньше она думала, что у монахинь обязательно должны быть изможденные, аскетические лица и смиренные, потупленные взоры. Ведь они по доброй воле обрекали себя на вечное затворничество, чтобы постами и молитвами искупить человеческие грехи. А тут, в девичьем монастыре, как это ни странно, не видно было изможденных затворниц. Монашки беззаботно судачили с заказчицами о всяких пустяках и, казалось, никогда не выходили из-под власти мирских помыслов и дел. Даже не верилось, что это и есть «неусыпаемая Введенская обитель» — настолько здесь все не согласовывалось с наивными представлениями о строгости монастырского устава.
Маша не чувствовала себя способной на религиозный подвиг, но к монашеству привыкла относиться с уважением. Она часто перечитывала евангелие и с детства верила в бога, хотя к показной, обрядовой стороне религии всегда относилась равнодушно. И верила она не совсем так, как учили ее дома и в пансионе, когда на все вопросы давался один ответ: «Верь и не рассуждай!» Да разве может живой человек не рассуждать? И вот мало-помалу всемогущего, всеведущего бога стало вытеснять из ее сознания отвлеченное понятие божественного промысла. И все-таки это был бог, пусть и утративший зримые земные очертания! Такому богу не нужны были ни посты, ни молитвы, он требовал только чистой совести.
Легко представить, как она была оскорблена в своих лучших чувствах, когда Екатерина Петровна, выложив целый ворох толков и сплетен о всевозможных бесчинствах, творящихся за стенами девичьего монастыря, присовокупила еще пикантные подробности о похождениях самой настоятельницы! Оказалось, что игуменья — едва ли не первая богачка в Орле — так сумела себя поставить, что даже самовластный архиерей смотрел на ее проделки сквозь пальцы. Девичий монастырь давал епархии большие доходы, и владыке невыгодно было ссориться с игуменьей А кроме того, и за самим Смарагдом водились грешки…
Не от Введенского ли девичьего монастыря протягиваются первые нити к обличительному антиклерикальному роману Марко Вовчка «Записки причетника»?
Мардовины жили в доме Корнильева на Кромской улице. В приемные дни у красного крыльца выстраивались вереницей разные экипажи: просторная зала, нарядная гостиная и парадные комнаты наполнялись шумом и говором. Здесь собирался весь орловский «бомонд». Хозяйка салона заранее оповещала знакомых, что на очередном «рауте» обещано присутствие такой-то заезжей знаменитости — столичного сановника, писателя, художника или музыканта. Залучить к себе на вечер «выдающуюся личность» Екатерина Петровна считала делом чести и не жалела на это ни сил, ни времени.
— Рауты назначались раз или два в месяц, и бывала на них только избранная публика. Зато на «журфиксы» — интимные вечера с литературными чтениями, декламацией, импровизированными концертами, представлением живых картин из «народной жизни» и просто умными беседами — могли приходить запросто все «развитые» люди, независимо от титулов и званий.
Образованные господа, все больше состоятельные помещики, владевшие гладким, легким и приятным слогом, пускались в длинные рассуждения о любви к родине, о добре и правде, о-силе характера, назначении народов и правах человека. Все они хотели выглядеть друг перед другом людьми передовыми, свободомыслящими Каждый старался отличиться какой-нибудь оригинальной мыслью или блеснуть каким-нибудь необыкновенно умным выражением. Иной раз заговаривали даже о дурных порядках в России и несовместимости крепостного права с христианскими заповедями. При этом суровой критике подвергались разные злоупотребления и взятки Горячие головы отстаивали равенство всех людей перед царем и законами, а отчаянные либералы, ссылаясь на рассказы Григоровича и Тургенева, авторитетно заявляли, что крепостное право отжило свой век и со временем должно исчезнуть. Затем, словно убоясь собственной смелости и дальнейшего углубления скользкой темы, все единодушно хватались за предложение находчивой хозяйки устроить благотворительный концерт в пользу городской богадельни или сбор пожертвований на поддержание сиротского приюта и тут же, чтобы не потерять в собственном мнении, с облегченным вздохом выкладывали на серебряный поднос помятые рублевые кредитки.
Таким изображен орловский «высший свет» в романе Марко Вовчка «Живая душа». Писательница наделила героиню романа Машу, сироту, живущую у богатой родственницы, светской дамы из города N, теми же мыслями, какие мучили когда-то Машу Вилинскую, заставила пережить те же разочарования, какие пережила она сама, очутившись в этом «блестящем окружении». Автобиографичность романа подтверждают современники, в частности бывшая Машина воспитанница Катя — Екатерина Михайловна Мардовина. Впоследствии она ушла от родителей, стала преподавательницей в институте слепых и в 1881 году обратилась к И. С. Тургеневу с просьбой разрешить прислать ему рассказ с описанием злоупотреблений институтского начальства и отчаянного положения слепых детей. В ее письме есть такие строки: «Видавши меня на какие-нибудь полчаса, Вы бы поняли и цель моего рассказа да и всю жизнь мою. Если Вы читали «Живую душу» Марко Вовчок, это описана вся наша семья, и девочка Катя, описанная там — это я, Маша — двоюродная моя сестра, но я ее в эти двадцать пять лет видела два раза мельком»{3}.
На первых порах Маше казалось, что словопрения ведутся всерьез, а потом, когда она поняла, что никто из собеседников не поступился бы ради высокой цели своим благополучием, «ей стали вдруг несносны разговоры эти о добре и правде, о силе характера и назначении человека», опостылели «белорукие, кормленые господа с приятными манерами», их «красноречивые разговоры, увлекательные проповеди», их салонное фарисейство, вопиющий разрыв между красивым словом и ничтожным делом… Грошовая филантропия — самое большее, на что они были способны!
«То, на что у нас сбираются только в будущем, мне кажется, может быть теперь, в настоящем…» — говорит героиня «Живой души», повторяя мысли, владевшие в ту пору Машей Вилинской.
Был в Орле еще один кружок — молодых людей из дворянской интеллигенции, искренне преданных, в меру своего уразумения, народным интересам. Входили в него старшие из шести братьев Якушкиных, ссыльный украинский этнограф А. В. Маркович: даровитый литератор М. А. Стахович, будущий журналист И. В. Павлов, историк Т. Н. Грановский, приезжавший к родителям в Орел, Н. К. Рутцен и другие. Собирались в доме Якушкиных, где бывал иногда и П. В. Киреевский. Участники этого кружка горячо и серьезно обсуждали положение крепостного крестьянства, вели литературные споры и нередко слушали украинские песни в прекрасном исполнении А. В. Марковича. Проводили они вечера и в салоне Мардовиной, хотя некоторые из этих личностей Екатерине Петровне были совсем не по душе.
Очень странное впечатление производил, например, Павел Иванович Якушкин. В кумачовой рубахе и смазных саповах, распространявших невыносимый запах дегтя, обросший бородой, нечесаный, с торчащими во все стороны вихрами, в железных очках, которые только и отличали его от мужика, он и внешностью и манерами резко выделялся среди посетителей салона. Словно желая досадить щепетильной хозяйке, он оставлял на вощеном паркете следы от грязных сапог и пугал ее любимых собачек, с визгом разбегавшихся при приближении этого «моветонного господина».
Но зато симпатичный Маркович сразу стал желанным гостем. Афанасий Васильевич вызывал сочувствие своим положением изгнанника, пострадавшего за убеждения, хотя никто толком не знал, в чем его обвиняли и что такое «костомаровская история», в которую он был замешан. Кроме того, в доме Мардовиных, по воспоминаниям Лескова, «у всех тогда жили сильные малороссийские симпатии, доставлявшие в свое время повод беспокоиться местному жандармскому полковнику». Если в этих словах нет преувеличения, то объяснить их можно тем, что Орел всегда имел с Украиной торговые связи, а по линии просвещения относился к Харьковскому учебному округу. Украинцы попадали сюда не только по делам, но иногда и не по своей воле. Маркович был в Орле не единственным ссыльным украинцем.
Держался он очень скромно, жил на грошовое жалованье и беден был, как церковная мышь. Когда в 1848 году, 26 мая, в Орле случился большой пожар, он оценил все свое сгоревшее имущество в тридцать рублей серебром, и над такой наивностью долго потом потешались его сослуживцы, получившие от казны приличную компенсацию за убытки.
За Марковичем следовали по пятам его приятели — младший помощник орловской правительственной канцелярии Александр Якушкин, который в отличие от своего непутевого брата выглядел вполне благопристойно, и восемнадцатилетний юнец Николай Лесков, недоучившийся большеголовый гимназист, поступивший из бедности «писцом первого разряда» в палату уголовного суда. Как и Маша Вилинская, он еще не догадывался о своем будущем призвании.
Дружба с Марковичем много значила в жизни молодого Лескова. Наслушавшись его рассказов о прелестях украинской столицы, он переехал в конце 1849 года в Киев, где через несколько лет снова встретился с «милым паном Опанасом». Лесков сохранил о нем благодарную память и писал, вспоминая минувшие годы, что обязан Афанасию Васильевичу Марковичу всем своим направлением и страстью к литературе.
Изредка наезжал из пригородной усадьбы Киреевской слободы, в семи верстах от Орла, ревностный собиратель народных песен, литератор-славянофил Петр Васильевич Киреевский. Расстроенное здоровье и привычный образ жизни кабинетного ученого мешали ему пускаться в далекие походы «за песнями». Основную массу текстов доставляли ему из разных мест России друзья и знакомые, а сам он исподволь обрабатывал и готовил к печати свое огромное собрание, насчитывавшее к началу 50-х годов свыше 10 тысяч номеров. Коллекцию Киреевского пополняли в разные годы Пушкин и Гоголь, Языков и Востоков, Погодин и Шевырев, Даль и Кольцов, Якушкин и Маркович.
Якушкин отдал этому делу много лет жизни. Не без влияния Киреевского он ушел с четвертого курса Московского университета, чтобы всецело посвятить себя деятельности этнографа. Он скитался по большим дорогам под видом офени или странника, пропадал целыми днями на сельских ярмарках и базарах, не пропускал ни одной деревенской свадьбы, просиживал долгие вечера в кабаках и трактирах, доставляя в Киреевскую слободу из каждой экспедиции новые запасы народных песен. Неугомонного Якушкина принимали за бродягу, за конокрада, за беглого каторжника, за опасного подстрекателя; прятали «до выяснения личности» в каталажку, запирали в «холодную», возвращали с дороги, отправляли по этапу, отдавали на поруки, делали внушения, держали под надзором, пока не уморили в ссылке. Талантливый писатель, он помещал время от времени в журналах свои очерки о скитаниях по Руси, которые принесли ему известность как замечательному этнографу и знатоку народного быта.
Этнография в ту пору еще не отделялась от фольклора. В ней видели универсальную науку, охватывающую все без исключения стороны народной жизни и народного сознания. Якушкин и Маркович спорили о происхождении народных обрядов, обсуждали новые этнографические сборники, сравнивали русские песни с украинскими, объясняя сходство и различие сюжетов своеобразием исторических условий. В поверьях и приметах, пословицах и поговорках, которыми больше всего увлекался Маркович, они находили выражение многовекового трудового опыта и житейской мудрости народа-земледельца, а в песнях — незамутненное зеркало народной души.
В то время когда Маша Вилинская встречалась с ними в Орле, Киреевский уже завершал, а Якушкин только начинал свой путь писателя-этнографа.
Какой она была в эти годы, видно из воспоминаний Д. Вилинского: «С самых молодых лет сестра тяготела к науке, не имела ни малейшего пристрастия к модничанью, одевалась всегда просто, чесалась без вычур, гладко или косы короной, и это осталось в ней на всю жизнь. Она не любила выездов, тяготилась балами…»
А вот еще портрет, нарисованный ее сыном «Высокая, статная, с прекрасной каштановой косою и еще более прекрасными серыми глазами необыкновенной глубины, она сразу выделилась в орловском обществе и, несмотря на то, что у нее не было никакого приданого и она жила в доме своего дяди в качестве «бедной родственницы», у нее не было недостатка в женихах».
Екатерина Петровна считала своим нравственным долгом сделать все возможное, чтобы обеспечить любимой племяннице жизненное благополучие Заказывала ей модные наряды, заставляла присутствовать на званых вечерах, выезжать в свет. Стоило разок-другой показаться с ней на балах у вице-губернатора Редкина и предводителя дворянства Скарятина, как отбоя не стало от визитеров, искавших Машиного общества. Больше других понравился Екатерине Петровне богатый помещик Ергольский, владелец роскошного барского дома с колоннами, великолепного английского парка, громадного имения и без малого двух тысяч душ Не говоря уже о том, что этот блестящий молодой человек служил украшением салона, с его аристократическим именем и завидным состоянием связывались надежды на будущее и — надежды отнюдь не химерические: Ергольский не на шутку увлекся Машей и со дня на день должен был сделать предложение…
«Вырваться из деспотических, грубо ломающих вас рук, — читаем мы в «Живой душе», — не составляет особой трудности для мало-мальски сильного человека, но вырваться из деспотических, любящих рук очень трудно. Когда вам явно и безжалостно закидывают аркан на шею, вы, явно и не стесняясь, стараетесь сбросить его, но когда, прижимая к сердцу и обливая вас слезами любви и нежности, затягивают этот аркан, то вы и задыхаясь все еще колеблетесь, как это разорвать петлю, затянутую родною, нежною рукою!»
«Ну, положим, полюбит она, Маша, выйдет замуж и найдет самое завидное, как говорят, счастие. Что это такое, это так называемое завидное-то счастие?»
«Я хочу другой жизни, совсем другой — жизни настоящей, не на словах, не то, чтобы трогало только и волновало, не то, чтобы голова болела от мыслей, а чтобы тело все ныло, как у настоящего работника, от настоящего труда… чтобы не сидеть калекою при дороге… не лежать камнем… Я хочу этого, вправду хочу… Не то, чтобы пожелать, да и ждать, а хочу, как голодный хлеба, — теперь, сейчас… только о том и думаю…»
«Машино решение было твердо. Вообще раз что-нибудь решив, она не изменяла решения, и никакие страдания, никакие страхи не заставляли ее отступить, но до самой последней минуты она все еще передумывала и с этой передумкой носилась, как с безнадежно больным, но все-таки еще живым ребенком».
Конечно, в жизни все было сложнее, чем в романе, обогащенном зрелыми размышлениями писательницы — одной из первых в России эмансипированных женщин, живущих литературным трудом.
А пока следовало запастись терпением, ждать совершеннолетия, освободиться от опеки. Маша знала одно: какие бы планы ни строила на ее счет благодетельница, она не позволит распорядиться своей судьбой.
Ей минуло шестнадцать лет. В начале нового, 1850 года, к великому изумлению и негодованию Екатерины Петровны, она ответила решительным отказом на предложение Ергольского и объявила о своей помолвке с… Афанасием Васильевичем Марковичем!
После бурного объяснения строптивой Маше был предъявлен ультиматум, и в тот же вечер Афанасий Васильевич получил записку, текст которой сохранил для потомства сын писательницы: «Пиши скорее, как сделать. Я не задумаюсь. Ради бога, скорее!»
На следующее утро она покинула дом Мардовиных и нашла приют у своей подруги Юлии Алексеевны Виноградовой — в слободе за речкой Перестанкой.
Афанасий Маркович обладал счастливой способностью увлекать молодые души тем, чем сам увлекался, умел пробуждать и направлять в определенное русло дремлющие силы. Величайшая заслуга его — приобщение, к украинской культуре талантливой русской женщины, которую он заставил уверовать в свою одаренность и поощрил ее первые литературные опыты. Если бы прихотливое сцепление обстоятельств не привело ее вместе с Марковичем на Украину, неизвестно, как сложилась бы литературная судьба писательницы, да и вообще стала ли бы она писательницей… Лесков правильно заметил, что «в сумме влияний благоприятных раскрытию душевных сил и таланта Марко Вовчка — Афанасий Васильевич… имел немалое значение».
А. В. Маркович был старше Марии Александровны почти на двенадцать лет{4}. Он родился в 1822 году на Полтавщине в семье богатого помещика, владевшего родовой усадьбой в селе Кулажинцах Пирятинского уезда. Отец Афанасия — Василий Васильевич Маркович, служивший некогда в канцелярии военного министра, был большим любителем украинских песен и музыки. Он вел себя, как типичный украинский пан, — чуть ли не ежедневно задавал пиры и жил по пословице: «Гость в хату — бог в хату». Великолепная конюшня и выезды, свои певцы и музыканты, многочисленная дворня (в штате насчитывалось тридцать поваров!) и наряду с этим «скубление» за чубы, жестокие порки, выливание неудачных соусов на головы виновников и тому подобные «воздействия».
Пав Маркович веселился и пировал много лет, пока не спустил все состояние. После его смерти сыновьям остались лишь жалкие крохи. Афанасий Васильевич, получив свою долю деньгами, поехал учиться в Киев, и этих скромных средств как раз хватило ему до окончания университета. На последнем курсе он доедал уже последние остатки со своим единственным крепаком Иваном, слугой «за все про все».
Из родительского дома Афанасий вынес привязанность к старым поэтическим преданиям и отвращение к помещичьему произволу.
По словам Д. Вилинского, прожившего с ним бок о бок несколько лет, «это был крупный человек, брюнет, тип истого малоросса, с задумчивым взглядом куда-то в пространство, не обращавший на свою внешность ни малейшего внимания. Я иначе не могу себе [его] представить, как всего истертого и испачканного, в отрепанных брюках, стоптанных сапогах. Он был крайне забывчив и нетребователен в житейском обиходе. Страстей у него ровно никаких не было. Вся его жизнь, все его стремления сводились к малороссийскому пению, театру, пословицам и поговоркам».
Как собиратель и исследователь народного творчества, А. В. Маркович оставил заметный след в истории украинской этнографии. Ему принадлежит много публикаций народных песен, статей и заметок о народных обрядах, большой сборник украинских пословиц и поговорок, над которым он работал с юных лет Почти все свои работы Маркович печатал анонимно или под инициалами А. М., и потому его огромный собирательский труд ни при жизни, ни после смерти не получил заслуженного признания. Лишь недавно добросовестная исследовательница О. Коцюба, выявив и внимательно изучив множество его неизвестных работ — печатных и рукописных, — сумела доказать, что А. В. Маркович был выдающимся украинским фольклористом, разделявшим взгляды Шевченко на народное творчество{5}.
Истое народолюбне Марковича сказывалось во всем — и в восторженном отношении к народному языку, и поэзии, и в горячем сочувствии украинскому трудовому люду, и в готовности самоотверженно служить его интересам.
Общие стремления сблизили его с молодыми украинскими патриотами, воодушевленными идеей национального возрождения.
Николай Иванович Костомаров, впоследствии знаменитый историк, был тогда учителем первой киевской гимназии. Он выступал как поэт и драматург под псевдонимом Иеремия Галка. Костомаров воспевал в своих произведениях историческое прошлое вольной, независимой Украины и проповедовал идеи «общеславянской взаимности».
Пантелеймон Александрович Кулиш, смотритель уездного училища в Киеве, тоже увлекался национальной стариной и народной поэзией. К тому времени он успел выпустить роман из казацкой жизни «Михайло Чернышенко», патриотическую поэму «Украина» и напечатать несколько глав из своего лучшего исторического романа «Черная рада» Кулиш возлагал надежды на просветительскую деятельность. Политические преобразования представлялись ему делом второстепенным.
Василий Михайлович Белозерский, будущий издатель первого украинского журнала «Основа» и будущий шурин Кулиша, учился вместе с Марковичем в Киевском университете.
В апреле 1845 года вернулся на родину после окончания Петербургской академии художеств Тарас Григорьевич Шевченко Украинские патриоты, и особенно студенческая молодежь, встретили его с почестями, как великого национального поэта Афанасий Маркович, тот просто благоговел перед ним, упиваясь каждой шевченковской строкой.
На исходе 1845 года в Киеве образовалось тайное политическое общество, поставившее своей целью уничтожение крепостничества, освобождение всех славянских народов и объединение их в республиканскую федерацию. В честь славянских первоучителей IX столетия Кирилла и Мефодия общество было названо Кирилло-Мефодиевским братством.
Основные идейные положения сформулировал Костомаров В программном документе, озаглавленном «Закон Божий». Характерная черта этого документа — идеализация исторического прошлого Украины, прославление ее былых вольностей и будущей руководящей роли в освобождении всех славян. При этом идеи национального возрождения отчетливо противопоставлялись официальной шовинистической идеологии правительства Николая I, не признававшего ни украинского народа, ни его самобытной культуру, ни его языка.
Если Костомаров и Кулиш с Белозерским мыслили достижение свободы и справедливости мирным, проповедническим путем, с помощью христианской религии как главной объединительной силы, то Шевченко и его сподвижник Н. И. Гулак были убеждены, что мирная проповедь не поможет: на насилие нужно ответить насилием.
К революционно-демократическому крылу тайного общества близки были студенты Андрузский, Посяда, Навроцкий и отчасти Маркович. Последнего меньше всего интересовали теоретические споры. Он жаждал живого дела и с готовностью взялся за редактирование журнала для крестьян — «Сельское чтение». Он перевел на украинский язык несколько статей, знакомящих с начатками знаний, сделал переложение истории Греческой республики, собирался написать учебник географии, проектировал составление «Малорусского словаря» и популярной истории Украины По заявлению доносчика Петрова, Маркович «с сожалением говорил, что никак не может ревностно заняться осуществлением предложенных намерений, потому что Теперь занимается сочинением диссертации, но что по окончании такового занятия он непременно возобновит свои действия».
Весной 1847 года Кирилло-Мефодиевское общество было разгромлено правительством. После этого подверглись запрещению не только книги Шевченко, Кулиша, Костомарова, но даже слова «Украина», «гетманщина», «Запорожская сечь». Тогда и было пущено в ход полуофициальное завуалированное выражение «костомаровская история».
Больше всего пострадал Шевченко за свои «возмутительные стихи», найденные в бумагах Марковича, Тулуба и других «братчиков». Поэт был отдан в солдаты и отправлен в Оренбургский корпус «под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать». Суровая кара постигла и Гулака, признанного, как и Шевченко, «одним из важных преступников». Зато Костомарову, Кулишу и Белозерскому удалось добиться смягчения своей участи «чистосердечным признанием» и «раскаянием». Первый получил назначение на службу в Саратов, второй — в Тулу, третий — в Петрозаводск.
У Марковича при обыске были найдены письма некой г-жи фон Кирхенштейн, отмеченные «умом, правильностью суждений и истинным русским патриотизмом». Письма обратили на себя внимание следственных органов. Шеф жандармов доложил об этом царю. Оказалось, что выдуманной фамилией Кирхенштейн подписывалась дочь судьи Золотоношского уезда, двадцатилетняя девица Екатерина Ивановна Керстен, приходившаяся Афанасию троюродной сестрой. Письма «г-жи фон Кирхенштейн» в конечном счете облегчили и судьбу Марковича.
Арест в Переяславле, где его настигли жандармы, доставка по этапу в Петербург, допросы, заточение в крепости, обвинение в государственной измене — все это подействовало на него удручающе. Еще не оправившись от потрясения, в июне 1847 года он очутился в Орле, в должности младшего помощника правителя канцелярии губернатора — под личным наблюдением Трубецкого. Впрочем, политический ссыльный не доставлял губернатору больших беспокойств — вел себя примерно и служил аккуратно, хотя не так-то легко было угодить «умоокраденному» князю{6}.
Не прошло и года, как начались хлопоты самого Марковича и его троюродной сестры о переводе на службу в теплые края, например в Одессу. «Здоровье моего брата до того расстроено…» — писала Екатерина Керстен и не кривила душой, так как он и в частных письмах жаловался на разные недуги. Наконец, после того, как шеф жандармов получил от нее пятую слезницу, титулярный советник Маркович в апреле 1850 года был отдан на поруки добронравной девице Керстен с разрешением иметь «свободное жительство в местностях, которые будут полезны для его здоровья, не исключая и Малороссии и с дозволением продолжать службу, где желает». Правда, в идентичном письме к Трубецкому за этими словами, сообщенными Керстен, следовало еще добавление: «…но с продолжением, однако же, учрежденного за ним секретного полицейского надзора».
Итак, трехлетняя ссылка кончилась. Афанасий Васильевич, воспрянув духом, стал готовиться к отъезду на Украину.
Маша Вилинская проявила твердость характера, доказав себе и другим, что способна прожить без чужой помощи хоть на медные гроши. Не желая стеснять подругу, девушку из бедной семьи, она присмотрела по соседству дешевую комнатенку и принялась за поиски работы. Имя Мардовиных висело над ней как заклятье. «Где это видано, — говорили ей, — чтобы шестнадцатилетняя барышня, состоящая под опекой таких почтенных людей, искала место гувернантки?» И все же месяца три она перебивалась случайными уроками и вышиванием гарусом настенных ковриков, пока Екатерина Петровна не умолила ее вернуться на Кромскую…
Между тем Афанасий получил четырехмесячный отпуск в Черниговскую и Полтавскую губернии, надеясь за это время подыскать другую службу. Отъезд его определился на конец июня. С Орлом Машу больше ничто не связывало, и она решила провести лето в Знаменском.
…В старом барском доме жизнь текла по заведенному порядку. Сновали молчаливые слуги, у подъезда дежурил казачок, садовник подстригал газоны и высаживал на клумбу тюльпаны. Варвара Дмитриевна по-прежнему устраивала домашние спектакли и не спускала ревнивых глаз с ненаглядного Митеньки, ни на шаг не отходившего от ее младшего брата Андрея Дмитриевича. В ту пору студент Московского университета А. Д. Данилов позднее стал «вольным литератором». Легкомысленный и беспечный, то впадающий в меланхолию, то в беспричинную восторженность, часто меняющий увлечения и привязанности, он не находил себе места в жизни. Писарев воспарил Ввысь на орлиных крыльях, а Данилов, отстав от «своего» берега и не причалив к другому, разошелся с племянником во взглядах, переживая отчуждение «кроткого», «покорного» Мити с не меньшей, чем Варвара Дмитриевна, горечью. Писарев стал властителем дум революционного поколения шестидесятников, а Данилов, по его собственным словам, — «лишним человеком».
Мария Александровна, еще молоденькой девушкой распознав противоречивую натуру А. Д. Данилова, научилась отделять в его велеречивых рассуждениях зерна от плевел и даже Взяла на себя смелость заметить в одном письме из Знаменского, что Андрей Дмитриевич «вечно говорит пустяки». Но при всех его недостатках, он был добр и отзывчив, обладал широким кругозором, понимал и любил новейшую литературу. Общение с этим человеком, несомненно, принесло ей большую пользу, хотя вряд ли можно согласиться с утверждением Д. Вилинского, что «ему она больше других обязана своим развитием».
Писаревы доживали в Знаменском последние месяцы. Дом и усадьба с крепостными людьми были проданы за долги, настроение у всех было подавленное, и только делали вид, что ничего особенного не произошло. Бывшие владельцы поместья готовились к переезду в Грунец, усадьбу в Новосильском уезде Тульской губернии, которая обеспечивала им безбедное существование еще на несколько лет.
Маша, не в пример окружающим, чувствовала себя счастливой. Давно ей не жилось так беззаботно, как в это лето. Она много читала, веселилась, вела нескончаемые разговоры с Андреем Дмитриевичем, и никто теперь не смотрел на нее как на бедную родственницу. «Я поздравляю тебя, — писал ей Афанасий, — с довольной жизнью после вечных сцен, своих и чужих неудовольствий, которыми судьба загоняла тебя с детства». Сохранившиеся от той поры ее послания к Марковичу написаны легким, живым пером и дышат юношеской восторженностью.
«Отчего это у меня такой странный характер, — писала она 4 сентября из Знаменского, — все, мне кажется, я испытала, о чем бы я не слыхала и не видала, и все кажется мне не так страшным, как другим, все как будто бы обыкновенно. Равнодушие ли это, упование ли, что все изменится к лучшему, или я уверена, что могу все перенести. Я иногда воображаю все возможные несчастия, и нет ни одного, которого бы я не могла перенести, мне кажется, я бы перенесла все с спокойствием и — сказать ли — с радостью, как искупление всех ошибок невозвратимого прошлого, даже будущего… Ах, Афанасий! Много, много есть такого, чего я не могу сама объяснить тебе словами. У меня так много мыслей, что я как будто всегда думаю. Иногда говоря, я чувствую вдруг какой-то прилив мыслей самых разнообразных добрых, злых, пустых, важных, все так перемешано, и все кажется так странно. Когда я бываю одна с природой, мне кажется, мы вместе думаем, но я, право, не могу рассказать тебе, нельзя. Видел ли ты, как набегают тени на гору после полудня. Мне кажется, все мысли у меня так же одна за другою скоро, скоро, не успеешь за ними следовать. Опять не умею объяснить».
В середине сентября Писаревы со всеми чадами и домочадцами отправились в Задонск — близлежащий городок в верховьях Дона — отслужить напутственный молебен в монастырской церкви. А на другой день Маша застала в Знаменском тарантас, посланный за нею матерью. Прасковья Петровна условилась с дочерью, что она поживет вместе с нею в Ельце до возвращения Афанасия.
Уже наутро начались паломничества из Екатерининского. Пришла старушка няня и вслед за нею деревенские женщины, внявшие «барышню Марию Александровну» с самого младенчества. Она записала от них много хороших песен, стараясь воспроизвести, как учил ее Афанасий Васильевич, даже малейшие оттенки местного говора. Больше всех Маше понравилась старинная русская песня, которую когда-то пела ей няня, а теперь смогла только произнести, с трудом припоминая слова.
Через леса, леса темные
Пролегала дороженька
Широким вона не широка.
По той по дороженьке
Мать дитя провожала,
Мать дитяти приказала
«Ты живи, живи, мое дитятко,
На чужой дальней сторонушке.
Держи голову поклонную,
Ретиво сердце покорное!»
— Судариня моя матушка,
Со поклону голова болит,
С терпения сердце высохло!
Эту печальную песню и другие, записанные осенью 1850 года в Ельце, Маша отослала Афанасию, а тот, >в свою очередь, переправил их Петру Васильевичу Киреевскому.
Первые фольклорные записи будущей писательницы спустя почти восемьдесят лет были напечатаны в последнем выпуске «Песен, собранных П. В. Киреевским»{7}.
А. В Маркович гостил у брата в Остерском уезде, в Золотоноше у Керстенов, навестил на Полтавщине чуть ли не всех друзей и знакомых В селе Мехедовка у помещика В. А Лукашевича неожиданно застал Николая Васильевича Гоголя и весь день 24 сентября провел в обществе великого Писателя Читал ему свои переводы псалмов Давида, пел Украинские песни. Позже Маркович рассказал Кулишу: Гоголь останавливался на лучших стихах по языку и верности изложения; песни слушал с видимым наслаждением, я особенно понравилась ему:
Да вже третій вечір як дівчину бачив;
Хожу коло хати — її не видати…{8}
Но своей нареченной сообщил об этой знаменательной встрече равнодушным тоном в постскриптуме. На родной земле, под родными небесами ничто его не веселило и не радовало. Все зависело от службы — и возвращение к любимым занятиям и семейное счастье, а за четыре месяца ничего не удалось добиться. Человеку, состоящему под надзором полиции, нелегко было устроиться на казенную должность.
«Ты вообрази только, что у меня нет ни копейки денег пока, и пойми наше положение, прибавивши хоть маленькое помышление о моем здоровье, которое в одинаковом положении и о котором ты как будто забыла», — внушал он невесте, настроенной, по его мнению, слишком оптимистично.
Действительно, Афанасий был тогда болен, как сам говорил, и телом и душой, и это наложило тени на его письма к Маше — ворчливые, многословные, бессвязные и к тому же еще заполненные религиозными наставлениями, словно он готовил ее не к супружеской жизни, а к пострижению в монастырь. Лишь в редких случаях его бесцветный слог оживляется народными речениями, украинскими песнями и поговорками. Стилистом он был неважным — не чувствовал ритма фразы и гармонии словосочетаний, выражался выспренне и витиевато. Даже в его украинских письмах к друзьям; написанных несколькими годами позже и куда в более спокойном состоянии, невозможно уловить ни малейшего сходства с гибким, упругим, музыкальным стилем Марко Вовчка. Объективные критики обращали на это внимание, опровергая клеветнические измышления недругов писательницы, которые никак не могли примириться с тем поистине удивительным фактом, что шедевры сладкозвучной украинской прозы были созданы русской женщиной, и приписывали авторство ее знаменитых народных рассказов… Афанасию Марковичу.
…С тяжелым сердцем вернулся он в Орел и 12 октября приступил к исполнению обязанностей в канцелярии губернатора. Маша все еще жила у матери в Ельце. Первым делом Афанасий нанес визит Мардовиным. «Катерина Петровна, — сообщал он в очередном письме, — без памяти обрадовалась, но, как водится, на другой же день стихла, должно думать оттого, что я не имею еще должности и не совсем выздоровел».
Дальше в переписке наступает почти двухмесячный перерыв, после чего и содержание и тон писем Афанасия резко меняются. Вместо ласкательных имен и прозвищ появляются официальные обращения на «вы», вместо назиданий и упреков — спокойные рассуждения без всякого проповедничества и дидактики. Роли словно переменились. Строгий учитель превратился в робкого ученика. Он полагается теперь на ее «твердую силу», «укрепляющий и освежающий дух», ищет в ней «опоры себе самому на зыбкой водяной поверхности нашей жизни», признает ее нравственное превосходство и склоняется перед душевной добротой: «Вы стоите большей любви, нежели моя. Ваша скорбь о несчастном крестьянине, обреченном на жертву насилия, свята для меня, вы поймете. Ваша воля, не покорившаяся суете, живо благодарит меня, если благодарность может быть и без желания благодарить». «Простите, друг мой, благодарю от всего сердца за доброту ко мне» и т. д.
Что же произошло? Очевидно, при встрече в Орле последовали решительные объяснения. Семнадцатилетняя девушка на самом деле была не такой уж робкой и беззащитной, какой казалась ему до поездки на Украину. Она готова была встретить любые испытания, а он растерялся при первой же неудаче. Афанасий вбил себе в голову, что «она его за муки полюбила», а ей вовсе не нужен был мученик.
Победила сильная воля.
Но нелегко было сломить его упрямство и еще труднее — вдохнуть бодрость и заставить поверить в свои силы. Афанасия точил червь сомнения: достоин ли он ее выбора? Будет ли она с ним счастлива? Прочна ли ее привязанность?
И тут начались размолвки, едва не приведшие к разрыву.
Согласие установилось перед Новым годом, когда он прислал в Грунец (она ездила к Писаревым на новоселье) покаянное письмо: «Не надо было плодить в голове мыслей о тяжелом ходе наших дел, о своих неправдах к тебе; ты мне простила… и точно сняла облачко, которым я было заволок нашу нежную дружбу…»
В начале января, примиренные, они отправились вдвоем в Киреевскую слободу.
Кабинет ученого, куда Маша попала впервые, казался настоящим храмом науки. Просторная комната была сплошь уставлена книжными шкафами, загромождена большими корзинами и многочисленными картонными ящиками, в которых хранились коллекции Киреевского, различные картотеки, подсобные материалы и выписки из летописей под рубриками: Князь, Вече, Поляне, Северяне, Древляне, Новгород, Псков, Углич и т. д. На подоконниках, на столе, на креслах — повсюду громоздились книги и бумаги. Только сам хозяин в состоянии был разобраться в этом хаосе и мгновенно находил все, что требовалось для работы.
Киреевский с большой симпатией относился к Афанасию Васильевичу, который частенько наведывался к нему в слободу, пользуясь разрешением брать любые книги из его богатой библиотеки, где можно было раздобыть самые редкие материалы по истории и этнографии Украины. Молодого украинофила привлекали к Киреевскому, помимо личной симпатии и широкого круга общих знакомых, этнографические интересы. Несмотря на то, что по образу жизни и антидворянским настроениям Маркович был типичным демократом-разночинцем, религиозные взгляды Киреевского импонировали ему так же, как и приверженность ко всему народному. Впрочем, если бы мы внимательно рассмотрели отношение того и другого к церкви и к народу, то убедились бы, что мыслили они отнюдь не одинаково.
Но в то время религиозный пыл Афанасия еще не вызывал у будущей писательницы раздражения. Напротив, его набожность служила для нее своего рода гарантией хороших человеческих качеств, признаком нравственной порядочности. Пройдет несколько лет, и наметятся глубокие расхождения. Сыграют свою роль и разные взгляды на религию.
А сейчас она не могла еще разобраться в истинном содержании славянофильских идей, и Киреевский был для нее не идеологом определенного направления общественной мысли, а только замечательным этнографом, на чей авторитет опирался Афанасий, направляя свою невесту в русло народнических увлечений.
Именно в этот период Маша Вилинская познакомилась со сборниками народных песен, сама стала делать фольклорные записи, пробовать свои силы в области художественного перевода и самостоятельного литературного творчества.
Афанасий поощрял ее ученические опыты. «Для перевода книги у меня нет, — писал он ей в Знаменское летом 1850 года, — а если это желание столько же сильное, как искреннее, то отошли Орловского уезда в слободу Киреевскую, Петру Васильевичу Киреевскому песни, если уж ты их сколько-нибудь собрала, и попроси выслать книгу для перевода, чему он будет очень рад; о чем, если захочешь, я наперед ему напишу».
Один из первых исследователей творчества Марко Вовчка — В. Доманицкий видел в ее бумагах листок с началом рассказа на русском языке, датированный 1851 годом.
Мы смело можем сказать, что Афанасий Маркович и его друзья заронили в юную душу семена, которые упали на благодарную почву и дали потом чудесные всходы.
…Наконец все было решено и оговорено.
10 января 1851 года счастливый жених получил «свидетельство» от орловского губернатора П. И. Трубецкого. «Предъявитель сего, служащий в канцелярии моей, титулярный советник Афанасий Васильевич Маркович намерен вступить в брак с дочерью подполковника девицею Марьей Александровой Вилинской, — почему и дано ему сие свидетельство в том, что со стороны моей препятствий к сему не встречается, что удостоверяю моим подписом и приложением гербальной печати».
Бракосочетание состоялось в середине января, в присутствии двух свидетелей — Николая Ивановича Якушкина со стороны жениха и Юлии Алексеевны Виноградовой со стороны невесты. Свадьбу отпраздновали более чем скромно — в холостяцкой комнате Афанасия.
Не решаясь пока что окончательно порывать с Орлом, он выговорил на этот раз двухмесячный отпуск — в Елецкий уезд, Черниговскую, Полтавскую и Киевскую губернии. Настроение у него было бодрое, здоровье заметно поправилось, и вожделенная служба уже не казалась несбыточной мечтой.
В конце января молодожены уехали на Украину.