Все так и вышло, как было задумано. С помощью г-жи Рейхель Мария Александровна сняла удобную квартиру, нашла для Богдася няню, «очень ласковую и добрую немку-старушку», отдала его в немецкую школу и, не теряя времени, занялась своими делами.
Прогулки, экскурсии, осмотр достопримечательностей, лечение по советам Шипулинского, уроки немецкого языка, оперный театр, концерты, музыкальные вечера у Рейхелей, встречи с орловской подругой Софьей Карловной Рутцен и с приезжими из России — все это определяло программу действий, на несколько дней вперед. Но на первом плане, как всегда, была работа.
«Жить в Дрездене хорошо, тихо. Работа подвигается очень быстро. Здесь больше сделаешь за месяц, чем где-нибудь за два года», — писала она Шевченко вскоре после приезда и почти то же самое, но в несколько ином тоне, повторила в письме к Тургеневу в начале июля: «Работа моя идет скоро, да все что-то нехорошо очень. Надо, однако, посылать в Россию».
Первым делом она перевела на русский язык и отослала Кожанчикову свою «Ледащицу» — в надежде, что рассказ будет выпущен отдельной книжкой еще до того, как появится возможность опубликовать его в оригинале. Шевченко должен был узнать, принято ли это предложение. «С Кожанчиковым я виделся позавчера, — сообщил он в ответном письме, — и он мне ничего не сказал про «Ледащицу». И тут же предостерегал: «Серденько мое, не посылайте ничего этим книжникам, пока беда вас не заставит. Потому что они не видят, а носом чуют нашу нужду, а впрочем, поступайте, как сами знаете. Осенью у нас будет свой журнал под редакцией Белозерского и Макарова. Подождите немного. А покамест пусть вам бог помогает во всем добром».
Шевченко оказался прав. Кожанчиков не захотел выпустить «Ледащицу» отдельным изданием. Тем не менее рассказ не залежался. Редактор «Русского слова», поэт Я. П. Полонский, напечатал его в сентябрьской книге и вменил это себе в заслугу: «Кто познакомился с Маркой(І) Вовчком и упросил ее из Дрездена прислать повесть? — Полонский», — похвалялся он перед издателем журнала, графом-меценатом Кушелевым-Безбородко.
Вслед за тем «Русский вестник» подарил читателям «Игрушечку». Тургенев готовил для «Отечественных записок» перевод «Институтки», а московский издатель Щепкин обещал поторопиться со сборником «Рассказов из русского народного быта». Предвиделись еще и перепечатки кое-каких рассказов.
Письмо Шевченко, а затем утешительные вести от Макарова и Белозерского, настойчиво хлопотавших о разрешении украинского журнала, позволяли надеяться и на быструю публикацию новых рассказов, составивших вторую книгу «Народних оповідань». Один за другим посылались они Белозерскому в оригинале и переводились параллельно на русский язык. Но прежде чем говорить о новых произведениях, мы должны выяснить, какими впечатлениями обогатилась писательница и как складывалась ее жизнь на чужбине.
В Дрездене было на что посмотреть! Кто бы ни описывал этот город на Эльбе, не уставал восхищаться его музеями, памятниками готической архитектуры, знаменитой картинной галереей, драматическим театром, где играли в то время известнейшие актеры Девриент и Дависон, дрезденским рынком с невероятным обилием фруктов и цветов, образцовой чистотой и порядком на улицах, сплошь усаженных чайными розами. «Немецкая Флоренция» славилась также первоклассным симфоническим оркестром, Высшей музыкальной школой и певческой капеллой, куда приезжали учиться исполнительскому мастерству музыканты и певцы чуть ли не со всего света. Помимо всего прочего, иностранцев привлекали в столицу Саксонии живописные окрестности и дешевая жизнь.
И вместе с тем нельзя было не заметить мещанского самодовольства и чопорности дрезденских обывателей. В 1859 году, когда Германия праздновала столетие Шиллера, это как-то особенно бросалось в глаза. Филистеры постарались низвести великого поэта до уровня своего «позитивного» сознания. «Хорошо, что великие люди Германии умерли и не могут сами присутствовать на собственных юбилеях», — иронизировал Герцен.
О шиллеровских торжествах Марко Вовчок не упоминает, но в письмах к Тургеневу встречаются меткие наблюдения и психологические зарисовки.
Учитель немецкого языка, «словоохотливый старичок», получавший от Марии Александровны и С. К. Рутцен пять зильбергрошей за урок, «доказывает и высчитывает нам на всех пяти пальцах преимущества Германии и достоинства перед всеми другими странами, а главное, она [Германия] ни в чем на свете не сомневается и решает все свободно и покойно очень».
А вот несколько наивный отзыв о немецкой опере: «Я была два раза в Академии пения, была в католической церкви и была в театре, когда играли «Фрейшиц»{21} — если б опять давали его, я опять бы пошла, хотя все немцы и немки все руку прикладывают к груди и покачивают головою и все одинаково выступают. Со мной была книжечка, и я все понимала».
Из переписки с Тургеневым видно, что он и на расстоянии оставался ее добрым наставником. «Вы читаете, гуляете, учитесь — и, вероятно, работаете — все это очень хорошо и похвально», — писал он 21 июня из Виши и почти каждое письмо сопровождал советами: «Надобно теперь сильно налечь на немецкий язык». «Вы еще не посещали Саксонской Швейцарии? Обходите-ка ее пешком с Афанасием Васильевичем, — Вы, говорят, мастерица ходить». «Читайте, читайте Пушкина: это самая полезная, самая здоровая пища для нашего брата, литератора; когда мы свидимся, мы вместе будем читать его». И спустя несколько месяцев, попросив поклониться от него Дрезденской Мадонне{22}, не забыл напомнить: «Читайте Гете, Гомера и Шекспира — это лучше всего. Вы же теперь, должно быть, одолели немецкий язык».
В то время знание немецкого языка давало ключ ко всей мировой классике. Говоря о Гомере и Шекспире, Тургенев имел в виду превосходные переводы «Илиады» и «Одиссеи», выполненные Фоссом, и талантливые шекспировские переложения Людвига Тика и Вильгельма Шлегеля. Что касается Гете, то «Фауст» был одной из любимых книг писательницы, которую она предпочитала всем его произведениям.
Письма Тургенева овеяны грустью. Он жалуется на неустроенность и одиночество, несмотря на близость к семье Виардо. «Нет счастья вне семьи и вне родины; каждый сиди на своем гнезде и пускай корни в родную землю. Что лепиться к краешку чужого гнезда?» А Мария Александровна еще раньше говорила ему о своей неудовлетворенности и делилась своими сомнениями. В ответных письмах угадываются не только чувства стареющего писателя, но и настроения его корреспондентки. «Молодость — действительно прекрасная вещь. Вы это должны по себе знать — Вы молоды. Самая Ваша тоска, Ваша задумчивость, Ваша скука — молоды. Мы, например, с Вами во многом сходимся: одна только беда: Вы молоды — а я стар. Вы еще вносите новые суммы — а я уже подвожу итоги. Я не жалуюсь на это: всему свой черед; «Благословен и тьмы приход!» — я все это только к тому сказал, что мне весело думать, что Вам еще много остается впереди; дай бог, чтобы Вы вполне воспользовались собственной жизнью! Не многим это удается».
Марко Вовчок прислушивалась к советам Тургенева. За два месяца, проведенные в Дрездене, она обошла и объездила значительную часть так называемой Саксонской Швейцарии, поднималась с Афанасием на Бастей, побывала в Ротене, Таранте. Много и жадно читала. Пушкина она любила с детства, а теперь восприняла по-новому: «…всякий раз, как читаю, вижу, что прежде много пропускала».
Благодаря М. К. Рейхель писательнице стали доступны издания Вольной русской типографии в Лондоне, приобщившие ее к интересам революционной эмиграции и злободневным политическим дискуссиям. Она внимательно следила за «Колоколом» и «Полярной звездой»; читала «Записки княгини Е. Р. Дашковой», снабженные памфлетным предисловием Герцена, в котором русское самодержавие приравнивается к военной деспотии, искони чуждой потребностям народа; увлекалась «Прерванными рассказами» Искандера[13].
Мария Каспаровна Рейхель, урожденная Эрн, была воспитательницей детей Герцена и вместе с его семьей выехала за границу, где вышла замуж за Адольфа Рейхеля, музыкального педагога и композитора, будущего директора Дрезденской музыкальной школы. Вот почему Герцен и Огарев избрали Дрезден главным опорным пунктом в связях с Россией. М. К Рейхель служила им посредницей в распространении лондонских изданий.
Тургенев свел Марию Александровну не только с Рейхелями, но и с супружеской четой Станкевичей. Завязавшееся знакомство возобновилось в Киссингене и Остенде, где писательница снова с ними встретилась, а затем поддерживала переписку. Александр Владимирович и Елена Константиновна с большой симпатией относились к Шевченко, который посещал их в Москве, и с давних пор были в приятельских отношениях с Тургеневым и Герценом — друзьями рано умершего литератора сороковых годов Николая Станкевича. А. В. Станкевич, опубликовавший письма своего покойного брата и выпустивший впоследствии книгу о жизни и трудах Грановского, был профессором Московского университета по кафедре политической экономии. Научные занятия все дальше уводили его от несостоявшегося литературного призвания, но он хранил верность духовным привязанностям юных лет и с этой точки зрения представлял для Марко Вовчка интереснейшего собеседника. Живые и остроумные письма к Станкевичам относятся к лучшим образцам ее эпистолярного творчества.
Тогда же писательница познакомилась с видным либеральным деятелем, профессором К. Д. Кавелиным и с издателем детского журнала «Подснежник» Владимиром Майковым, сопровождавшим И. А. Гончарова в его заграничной поездке. Кавелин отозвался о ней восторженно: «М. А. — ребенок сердцем и душой… Я мало встречал таких симпатичных, как она, дышащих такой правдой, такой сердечной чистотой» (из письма к Е. К. Станкевич). Мимолетное знакомство с Гончаровым тут же и оборвалось, а Майков, как мы знаем, вскоре напечатал в своем журнале «Подснежник» рассказ Марко Вовчка «Сестра».
После предварительного курса лечения следовало поехать на воды, а потом на морские купания. Из нескольких рекомендованных курортов она выбрала Швальбах, а для морских купаний — Остенде, чтобы сократить путь до Лондона.
Герцен ждал ее с нетерпением.
В июне 1859 года Марко Вовчок спрашивала Тургенева: «Скажите мне что-нибудь о нем, ведь Вы, верно, его увидите в Лондоне». И прочла в ответном письме: «Я ездил в Лондон, пробыл там неделю — и каждый раз видел Герцена: он бодр и крепок — внутренняя грусть меньше его точит, чем прежде: теперь у него есть деятельность. Натура могучая, шумная — и славная».
Тогда же Тургенев вручил ему только что выпущенные Ко-жанчиковым «Украинские народные рассказы», которые произвели на Герцена сильное впечатление. Он загорелся мыслью познакомиться с молодой писательницей и прислал ей приглашение через Рейхель: «Рассказы эти превосходны — я автора жду с нетерпением» и спустя две недели, 29 июня, напомнил: «Марко Вовчок жажду видеть, ее книга такая бесподобная вещь, что я не только себе, но вслух читал Тате[14] и даже советовал переводить на английское».
Нечего и говорить, что приглашение в Лондон полностью отвечало желанию Марии Александровны совершить по примеру многих соотечественников паломничество к издателю «Колокола». Имя Герцена было тогда у всех на устах.
«Мне хотелось бы побывать в Лондоне, да еще не знаю, как это устроится», — писала она 18 июля Тургеневу.
Все устроилось наилучшим образом. После месячного пребывания в Швальбахе, кратковременной поездки в Киссинген и нескольких дней, проведенных в Ахене, где состоялась условленная встреча с Н. Я. Макаровым, Марковичи отправились в Остенде — один из лучших морских курортов на фламандском побережье Бельгии.
22 августа Станкевич писал Кавелину из Остенде: «Здесь Марковичи. Они завтра едут в Лондон в 6 часов вечера. Если думаете, что книга и письмо ваше еще застанут их здесь, то присылайте то и другое к m-me Маркович».
23 августа она извещала Тургенева: «Сегодня мы едем в Англию», а Герцен, получив от нее «доброе, милое письмо», поспешил из Вентнора — на острове Уайте — в Лондон и в течение двух дней ожидал в своем доме гостью, пока, наконец, она не явилась вместе с мужем и сыном вечером 24 августа.
Единственное мемуарное свидетельство о визите Марковичей в Лондон принадлежит Н. А. Тучковой-Огаревой. Вот выдержка из ее воспоминаний:
«Переписываясь довольно часто с Александром Ивановичем, Тургенев прислал ему однажды малороссийские повести Марка Вовчка, которые привели Герцена в неописуемый восторг. Иван Сергеевич писал, что автор этих рассказов, г-жа Маркевич, — очень милая, простая, некрасивая особа и что она намерена скоро быть в Лондоне.
Действительно, г-жа Маркевич не замедлила явиться в Лондон с мужем и маленьким сыном. Г-н Маркевич казался нежным, даже сентиментальным, чувствительным малороссом; она, напротив, была умная, бойкая, резкая, на вид холодная…
…Она рассказывала Герцену, что вышла замуж шестнадцати лет, без любви, только по желанию независимости. Действительно, Тургенев был прав, она была некрасива, но ее серые, большие глаза были недурны, в них светились ум и малороссийский юмор, вдобавок она была стройна и умела одеваться со вкусом. Маркевичи провели только несколько дней в Лондоне и отправились на континент, где я их впоследствии встретила, кажется, в Гейдельберге».
В приведенном отрывке обращает на себя внимание плохо скрытый недоброжелательный тон. Вполне возможно, что именно эти мемуары, изданные отдельной книгой в 1903 году, побудили писательницу поворошить собственные воспоминания почти полувековой давности и рассказать в очередном письме к Богдану (от 20 декабря 1906 г.) о семейной драме Герцена и его отношениях с Огаревой.
«Он желал, т. е. Герцен, знать, как найду я подробную запись об этом времени и печатать ли ее. Не знаю, может после его смерти все это напечатано, хоть и сомневаюсь. Жена Герцена года через два умерла», — заключает Марко Вовчок довольно подробное изложение обстоятельств его семейной драмы. И далее пишет: «После ее смерти вскоре приехали к Герцену Огаревы. Затем он, Герцен, сошелся с Огаревой, которую действительно Тургенев метко называл «шпиговальною иглою», и был, говорят, очень злополучен этим союзом…Огарева ревновала его как тигр, всеми средствами истязала его — ревновала не только к женщинам, но и к детям, к приятелям, к тетрадям и проч. проч. проч.».
Герцен сам рассказывал ей о своих житейских невзгодах и читал сокровенные страницы «Былого и дум», дожидаясь случая познакомить полностью с «Рассказом о семейной драме». Последний раз он напомнил об этом в июле 1860 года: «Я жду вашего искреннего суда, честного, — вы — как женщина — должны сказать, если что вас шокирует. Я верю в ваше сердце. А для меня эти главы не шутка». Кроме Ог[аревы]х и С[атина], я никому не читал всего»{23}.
Революция 1905 года сняла запрет с имени Герцена. После долгих колебаний Марко Вовчок решилась опубликовать его письма. «Я напрасно писала, что они не интересны: хотя он пишет больше о незначащих вещах — ценности моих рассказов и т. п. — но имеется много черточек, кот[орые] стоит, и очень, сохранить», — заявила она сыну, не забыв вместе с тем и предупредить его: «Посылаю письма и портрет Герцена. Распорядись ими по усмотрению, только елико возможно менее выставляй изв[естную] пис[ательницу] М[арко] В[овчок], что я всегда, вечно ненавижу».
Перенесемся, однако, в Лондон 1859 года.
Герцен, как и ожидал, нашел единомышленницу, готовую послужить — и не только своим творчеством — освобождению порабощенного народа. Он рассказал Марии Александровне, какие серьезные трения вызывает в дворцовых кругах подготовка реформы, как обострилась в России политическая ситуация. Поделился своими мыслями по поводу итальянского освободительного движения и событий западноевропейской общественной жизни. Этот удивительный человек располагал самыми свежими сведениями, которые поступали к нему какими-то загадочными путями из первых рук.
Долгие доверительные разговоры с Герценом и Огаревым, их более чем благосклонные отзывы о «Народных рассказах», их рассуждения о верном направлении таланта, определяющем истинные победы художника, — все это должно было окрылить молодую писательницу, помочь ей многое переосмыслить и понять по-новому. Но сама она, по-видимому из предосторожности, не оставила никаких признаний. Улавливаются только намеки в коротеньком письмеце к Тургеневу, отправленном 28 августа из Остенде — сразу же по возвращении из Лондона: «Теперь вы знаете мой адрес, если вздумаете — напишите, а я больше сегодня не буду: меня разные мысли одолевают. Много говорить, да нечего слушать вам».
Зато Герцен мог позволить себе высказываться без утаек: «Марко Вовчок была у нас в Лондоне, — сообщал он М. К. Рейхель на другой день после отъезда Марковичей, — я ею очень доволен, она займет славное место в нашей литературе — ей надобно расширить рамки и захватить побольше элементов. Это и сделано в «Игрушечке», но характер барышни не жив, сжат, и видно, что сделан на заданную тему».
«Игрушечку» она читала Герцену в рукописи. Позже, когда повесть была напечатана, он с удовлетворением отметил, что Марко Вовчок посчиталась с его критическими замечаниями: «Перечитал я вашу «Игрушечку» — превосходная вещь, вы ее исправили — и, кроме двух-трех безделиц да вдвое <меньше> малороссийских слов, это был бы брильянт чистейшей воды. Я читал ее вслух — и на всех она сделала то же впечатление, как на меня».
О поездке Марко Вовчка в Лондон скоро стало известно всем русским литераторам. Почта подгоняла стоустую молву. В. П. Боткин, проводивший время на острове Уайт, поспешил сообщить об этом Н. Я. Макарову в Ахен и И. С. Тургеневу в Куртавель: «Я получил известие, что г-жа Маркович находится теперь в Лондоне и что ее нашли прекраснейшей женщиной»; «Маркович (г-жа) в Лондоне видела Герцена и очень понравилась ему».
Между тем Герцен подумывал о перенесении Вольной русской типографии на континент. В конце сентября в сопровождении сына Александра он отправился позондировать почву в Брюссель. Вылазка была не безопасной, так как бельгийские власти легко могли его задержать и выдать царскому правительству. К счастью, этого не случилось, но бельгийский министр юстиции даже не счел нужным ответить на его официальный запрос. Убедившись, что его считают нежелательной персоной, Герцен вернулся в Англию.
30 сентября, когда он проезжал через Остенде, состоялась новая встреча с Марко Вовчком, закрепившая их дружеские отношения.
Об этом свидании он упоминает в нескольких письмах. Одно из них — к Рейхель: «Так-то-с, так-то-с — матушка Мария Каспаровна. Возьму, думаю, и съезжу — не удастся, посадят на съезжую — была не была — и вот я приезжаю с Сашей в Остенд — Мар[ия] Алекс[андровна] была очень рада, а я ведь это принимаю за большое счастие, когда есть люди, радующиеся при встрече, и потому провел с ней прекрасно время — она привезет вам «Под суд», «Думы» и «Колок[ол]».
Закончив лечение на морском курорте, Мария Александровна уговорила Афанасия пожить еще месяца два в Дрездене и дождаться там денег из России, чтобы к зиме вернуться в Петербург. Все уже было готово к отъезду, когда Герцен известил о своем скором прибытии и затем, после встречи в Остенде, пригласил Марковичей в Брюссель. Не. мешкая, он прислал оттуда письмо, решившее эту непредусмотренную поездку: «Напишите, когда вы едете, или просто приезжайте…Теперь, Мария Александровна, позвольте вас искренне поблагодарить за вчерашний прием, за то, что вы обрадовались нам, — вы много знаете меня a livre ouvert, но не знаете a coeur ouvert[15]…Жаль, что вы едете, я многое еще показал бы вам из рукописей — но оставим до будущего года…..Пожмите руку вашему супругу. Ему я страшно обязан за замечание о народном языке, я много думал об этом».
3 октября он уведомил Огарева: «Если Марковичи] приедут сюда — они задержат», а 6-го был уже в Лондоне. Значит, в Брюсселе они могли быть 4–5 октября. Сама же их поездка подтверждается колоритными строками из более позднего письма Герцена: «Скажите Богдану, что он хорошо делает, что помнит, что в Брюсселе солдаты — дураки, но чтоб он не забывал, что и во всех других странах — они такие же дураки».
Французскому историку Мишле Герцен сообщил о своем посещении в бельгийской столице двух знаменитостей — «святого старца Лелевеля и Прудона». А в одном из писем второго мужа писательницы к Богдану есть такая фраза: «При первой возможности М. пришлет о том, как Герцен водил ее к Лелевелю»{24}.
Этот неизвестный факт стоит многого! Стало быть, зарубежные знакомства Марко Вовчка с польскими революционерами начались с самого Лелевеля — ветерана освободительной борьбы, лидера демократического крыла польской эмиграции.
Любимый учитель Мицкевича, активный участник революции 1830 года, Иоахим Лелевель доживал свой век, по словам видевшего его в Брюсселе П. В. Анненкова, «в почетной и крайней бедности». Хозяин какого-то захудалого кафе отвел ему каморку на антресолях, откуда «регулярно каждый вечер он сходил в кафе выпивать свою чашку кофе, причем расплачивался парой су, тщательно завернутых в бумажку».
Встреча с Лелевелем, должно быть, хорошо запомнилась Марии Александровне, если на старости лет она решила написать о ней сыну; но успела ли — неизвестно.
Марко Вовчок не просто сочувствовала деятельности Герцена, но и оказывала ему посильную помощь. Он охотно принял ее предложение пересылать для «Колокола» корреспонденции из России и выполнять любые поручения. И действительно, Герцен и Огарев отправляли на заграничные адреса писательницы новые издания лондонской типографии, свежие номера «Колокола» и приложения к ним, а она, в свою очередь, отсылала в Лондон обличительные материалы, полученные из России.
Как доверенное лицо Герцена, Марко Вовчок была в курсе его издательско-пропагандистских дел. «Наши колокольные дела идут блестяще. Об этом при свидании», — информировал он ее в июле 1860 года, а в декабре писал Тургеневу: «Читал ли ты раскол[ьничий] сборник? Это чудо как интересно: У меня нет экз[емпляра], ты пока возьми у Мар[ии] Ал[ександровны]». Речь идет о первом выпуске «Сборника правительственных сведений о раскольниках», составленном в Лондоне по секретным Материалам. Можно не сомневаться, что она прочла этот сборник от корки до корки — и не только из чистой любознательности. Будущего автора повести «Дьяк» и романа «Записки причетника» живо интересовало все, что имело отношение к церковно-монастырскому быту и религиозным движениям на Руси.
Еще будучи в Остенде, Марко Вовчок писала в Лондон, не подозревая, что задержится за границей: «Нет ли у Вас поручений в Россию? Нет ли у Вас, Николай Платонович? Или у Натальи Алексеевны? Я их исполню верно. Получили ли Вы, Александр Иванович, мое письмо, где есть вести для «Колокола», присланные из Чернигова?»
К сожалению, мы располагаем лишь двумя письмами Марко Вовчка к Герцену, но упомянутая заметка «Из Чернигова», где говорится о притеснении крестьян помещицей Максимовой и предотвращении бунта с помощью батальона солдат, была напечатана в «Колоколе» 15 января 1860 года. Известно еще, что Герцен опубликовал полученные от Марии Александровны секретные протоколы одной из правительственных комиссий по составлению «Положения о крестьянах» и статью неустановленного лица о насильственной смерти Павла I — вопреки официальной версии, объяснявшей его смерть апоплексическим ударом. Такие статьи Герцен рассматривал как «любопытные материалы для уголовного следствия над петербургским периодом русской истории» и благодарил в предисловии к «Историческому Сборнику Вольной русской типографии в Лондоне» (книга вторая, 1861) людей, помогающих ему обличать канцелярские тайны Зимнего дворца.
Все эти материалы упоминаются в переписке, но можно сказать с уверенностью, что их было больше. Например, И. П. Дорошенко, приятель Марко Вовчка по Немирову, поведав в очередном письме с Украины о самодурстве и злоупотреблениях черниговской знати, прозрачно намекнул на связь писательницы с «Колоколом»: «Вот вам еще один случай, про который можно было бы и прозвонить».
Общение с Герценом — заметная веха в духовном созревании Марко Вовчка. Герцен раскрывал в своих письмах живую преемственную связь нового поколения русских революционеров с декабристами, давал глубокие оценки международных событий и политических деятелей.
В его риторических вопросах к писательнице подразумевались или содержались ответы, наводившие ее на размышления.
«Читали ли вы прокламации Гарибальди? Как я угадал этого человека — назвав его в «Полярн[ой] З[везде]» античным героем, лицом из истории Корнелия Непота».
«Читали ли вы в «Атенее» отрывки из записок И. И. Пущина? Что за гиганты были эти люди 14 декаб[ря] и что за талантливые натуры! Можно думать, что это писал юноша, а он вспоминает в 1858-м — о том, что было между 1812— 1824-м. Какой клад еще хранится под ключом, спрятанный от полиции». И в декабре 1859 года — снова о «людях четырнадцатого декабря»: «Здравствуйте, Мария Александровна. Собираюсь вас поздравить с новым десятилетием — да еще в какой день — 14 декабря! С тринадцатилетнего возраста — я святил этот день — нашего нравственного рождества. 35 год наступает с тех пор!»
Давняя ненависть писательницы к произволу выражала здоровые чувства человека, судившего об окружающем мире с точки зрения самого народа. Теперь, под влиянием Герцена, пришло понимание исторической обреченности феодально-монархического строя.
Герцен и герценовские издания были политическим университетом Марко Вовчка: вооружали ее обличительными фактами, помогали осмыслить теоретически то, что прежде воспринималось эмоционально, формировали революционно-демократические убеждения.
В Дрездене появились новые лица — Татьяна Петровна Пассек с двумя взрослыми сыновьями и племянником-подростком Ипполитом Пашковым. Встреча с этой семьей перевернула всю жизнь Марии Александровны и разрушила все ее планы.
Родственница Герцена и вдова его друга Вадима Пассека, умершего в 1842 году от скоротечной чахотки, Татьяна Петровна прославилась впоследствии своими воспоминаниями «Из дальних лет»., дополняющими сюжетные линии «Былого и дум», где будущая мемуаристка фигурирует под именем «корчевской кузины». После долгого перерыва она возобновила с Герценом переписку и затем встречалась в Париже и Лондоне. Но прежней дружбы быть уже не могло. Единственно, что их теперь связывало, — память прошлого.
Едва познакомившись с ней, Марко Вовчок сообщила Герцену:
«У нас была Т. П. Она еще и сама не знает, когда попадет к Вам. Ее не выпускали два месяца из Петербурга — и намекали, и просили, и просто приказывали, чтоб она с Вами не видалась, — видно, Вас очень боятся, и здесь, и везде за нею следят. Будете ей писать — пишите на мое имя: Dohnaische Gasse № 8 или poste restante…Она до сих пор корчевская кузина. Сколько живости в ней и жизни сколько. Как она говорит — я слушаю, смотрю да думаю об ее харьковском житье».
В молодые годы она бедствовала с Вадимом в Харькове, куда его пригласили в университет на кафедру истории, но, как участника герценовского кружка, лишили права преподавания. Об этом эпизоде из первой части «Былого и дум» и упоминает Марко Вовчок.
Герцен дополнил характеристику своей старой приятельницы:
«Итак, вы познакомились с Т. П. — она еще ко мне пишет «Милый Саша», как в 1842 году, и поминает в своем письме о давно-давно прошедших людях и событиях. По ее письму я вижу, что она жива, она принадлежит к тому выносливому тягучему кряжу, который заменили николаевскими юродивыми, с рождения испуганными нервозными чудаками — оттого она и осталась не старою в 53 года».
Поводом для заграничного путешествия Татьяны Петровны послужила длительная командировка ее старшего сына Александра Вадимовича, молодого юриста с блестящими задатками, посланного после окончания Московского университета собирать материалы для проекта нового тюремного уложения. Протежировал ему влиятельный дипломат, князь Н. А. Орлов, знакомый семьи Пассеков.
Поставив на очередь преобразование тюрем и модернизацию системы наказаний, министерство внутренних дел на протяжении 60-х годов занималось изучением вопроса. Сама же реформа тюремного режима так и не состоялась. И даже закон об отмене телесных наказаний, принятый в 1863 году, сохраняя «для непривилегированных» розги.
А. В. Пассек должен был обследовать тюремно-исправительные заведения Германии, Швейцарии и Франции, чтобы представить в дальнейшем свои выводы министерству. Работа была рассчитана на несколько лет. Пассек взялся за нее с энтузиазмом, полагая, что его рекомендации будут учтены при выработке нового уложения. Прежде чем приступить к систематическому осмотру тюремных заведений и колоний малолетних правонарушителей, он решил прослушать в Гейдельберге курс лекций известного правоведа Миттермейера.
О характере и настроениях молодого Пассека мы можем судить со слов Татьяны Петровны, рассказавшей в письме из Гейдельберга своей приятельнице О. А. Новиковой, какое его постигло разочарование после осмотра саксонских тюрем: «А наказания-то и здесь есть, да еще и тяжелые. Смотря на все, кажется, что-то да не так. Как будто в развитии человечества машина соскочила с нормального пути, да и не попадет на него. От многого сердце щемит. Вот, например, как исправляться, сидя на цепи с бревном под рукой? (В Саксонии этот род наказания прилагается более к прекрасному полу.) Хорошо, что дети отдельно и их учат. Саша весь взволнованный возвращается из этих поездок. Молод, мягок! Дай бог, чтоб он когда-нибудь мог быть полезен соотечественникам несчастным»{25}.
Упреждая события, отметим любопытный факт: цикл очерков Марко Вовчка «Отрывки писем из Парижа» соприкасается тематически с направлением деятельности Пассека.
Он был моложе Марии Александровны почти на четыре года. Она была в зените славы, а он только начинал свой путь.
С. первых же дней знакомства они полюбили друг друга, и эта любовь, самая большая в ее жизни, не угасала до безвременной кончины Пассека.
По тону его пылких писем из Франкфурта и Гейдельберга — от 23 и 27 октября — легко заключить, что все уже было оговорено в Дрездене.
Плыть с Афанасием дальше в одном челне она больше не могла. Сглаживать противоречия становилось все труднее. За границей с особой остротой выявилось несходство натур и различие интересов. Она — впечатлительная, любознательная, охваченная жаждой все увидеть и все познать, легко срывающаяся с места и готовая мчаться хоть на край света, и он — инертный, угрюмый, раздражительный, подавленный своими неудачами, скованный религиозными чувствами, тоскующий от безделья и чуждого ему окружения…
Нельзя забывать и об идейных разногласиях. Подруга писательницы Юлия Ешевская свидетельствует в своих воспоминаниях, какие разгорались споры, когда Афанасий доказывал, что Марко Вовчок вообще не должна писать по-русски, а она возражала на это, что считает своим долгом вести борьбу с «неволей-рабством» всеми доступными ей средствами и потому не может ограничиться одним украинским языком. По справедливому замечанию Ю. Ешевской, «умственный кругозор Марии Александровны расширился со времени выхода в свет украинских рассказов» и «в искании идеалов она ушла дальше, чем думал Афанасий Васильевич. Быть может, в этом и была причина последовавшего разлада между ними».
Чтобы оттянуть окончательный разрыв, Афанасий старался не стеснять свободы Марии Александровны и не вмешивался в ее личную жизнь. Но время и обстоятельства только углубляли разверзшуюся между ними пропасть. Мучительная семейная жизнь тянулась еще почти целый год, и в конце концов они вынуждены были расстаться.
Пассек, поселившись в Гейдельберге, стал зазывать к себе Марию Александровну: «Приедете ли вы сюда, мой добрый друг; я все надеюсь. А как бы вам здесь было хорошо, покойно — и для вас, и для меня, и для Богдася: ему все средства многостороннего образования, вам — здоровый климат и, может быть, спокойствие духа. А что может быть лучше этого?! Устройте дела так, чтобы вам можно было сюда приехать. Как хорошо может сложиться наша жизнь здесь».
В этом послании есть еще любопытная приписка: «Если вас не затруднит, пришлите мне слова и голос двух малороссийских песен: вашей любимой и песню про Галю. Или нет — вы ведь сами приедете — и тогда сами скажете слова и споете мотив. Да?»
Да, она приехала к Пассеку и пела ему украинские песни — и в Гейдельберге, и в Лозанне, и в Риме, и в Париже.
Александр Вадимович вырос на Украине, чтил память своего отца, украинского историка и этнографа. Он с детства полюбил народные песни и понимал в них толк.
В одной из парижских тетрадей Марко Вовчка выписаны заглавия книг и статей Вадима Пассека, которые она читала вместе с его сыном во Франции: «Путевые записки Вадима», «Курганы и городища в Харьковской губернии», «Киево-Печерская обитель», «Праздник Купало», «Веснянки», «Киев — Золотые ворота» и др.
Украинские симпатии Пассека сблизили их еще больше.
Из-за него она осталась за границей, потеряла лучших друзей, перенесла много невзгод. И пока они не осели в Париже, ее беспорядочные скитания по разным городам и странам почти всегда совпадали или перекрещивались с маршрутами Пассека, продолжавшего собирать материалы для пересмотра тюремного законодательства.
Огорченная Татьяна Петровна сделала все, чтобы разлучить любящих, возбудила против Марии Александровны общественное мнение, но, что бы ни думали и ни говорили окружающие, победил голос сердца, а не разума.
В середине ноября 1859 года Марковичи были уже в Гейдельберге и провели там всю зиму.
Этот старинный университетский город, приютившийся в горной лощине, на левом берегу Неккара, служил притягательным центром для русской учащейся молодежи. «Выбору Гейдельберга, — вспоминал В. И. Модестов, — способствовала дешевизна и блестящий состав преподавателей: физиолог Гельмгольц, химик Бунзен, физик Кирхгоф, историк Шлоссер, юристы Блунчли и Миттермейер». Под руководством лучших профессоров здесь проходили стажировку и молодые русские ученые. В то время в Гейдельберге вели экспериментальную работу Д. И. Менделеев, И. М. Сеченов, А. П. Бородин; слушали лекции историк С. В. Ешевский, юрист П. Г. Редкин, киевский знакомый Марко Вовчка Сидоренко и еще один преподаватель из Киева — Демченко.
Любопытную характеристику города и приезжих из России оставил Бородин: «Гейдельберг очень миленький и чистенький городок, — писал он матери в ноябре 1859 года, — до того чистенький, что о калошах здесь нет и речи. По субботам неуклюжие немки моют не только тротуары, но и улицы. Местоположение города необыкновенно живописно: с одной стороны горы (на одной из них чудные развалины замка, обросшего плющом), с другой стороны — прекрасная река. Вид из моих окон бесподобный — прямо перед окнами начинается огромная гора — Kanzel с башнею на вершине. Русских здесь много; между ними даже две литераторши — Марко Вовчок и еще какая-то барыня, пописывающая статейки. Есть даже русские литературные вечера. Русские разделяются на две группы: ничего не делающие, т. е. аристократы Голицыны, Олсуфьевы и пр., и делающие что-нибудь, т. е. штудирующие; эти держатся все вместе и сходятся за обедами и по вечерам».
Позже, когда они стали соседями по пансиону Гофмана и попали в одну компанию, Бородин отозвался о писательнице совсем иначе: «Познакомился я еще с одною милою, премилою барыней — Маркович (Марко Вовчок) и m-me Пассек, сестрою Герцена».
Среди москвичей и петербуржцев Гофман был популярной личностью. В недавнем прошлом преподаватель древних языков в Московском университете, он читал теперь на правах приват-доцента сравнительную филологию, но слушателей у него было так мало (преподавателей выбирали и оплачивали сами студенты), что по примеру многих немецких профессоров сдавал комнаты и содержал пансион. Предпочтение он оказывал русским постояльцам, а Марковичам симпатизировал больше, чем другим; когда у них не было денег, кормил в долг и даже выдавал на расходы.
В семейные анналы добропорядочных Гофманов вошел не один подвиг Богдана, не забывавшего после школы поучить уму-разуму младших отпрысков профессорской четы. Почти двадцать лет спустя, при вторичном посещении Гейдельберга, Бородин напомнил своей жене забавный эпизод, — как неугомонный «Богдася Марко-Вовчок» посадил в бадью с дождевой водой юного Генриха Гофмана.
Сам же Бородин, многообещающий химик и никому еще не известный композитор, тщательно скрывал свои серьезные занятия музыкой, удивляя знакомых умением играть на память, без нот, все, что от него требовали. Мария Александровна слушала с наслаждением его виртуозную игру в зале гофмановского пансиона и в доме Пассек, где собирались по вечерам русские ученые и литераторы.
В это время в Гейдельберг приехал со своей семьей недавно вышедший в отставку вице-президент Академии художеств Ф. П. Толстой. По словам его дочери Е. Ф. Юнге, около Татьяны Петровны «всегда образовывалась теплая родная атмосфера, веяло чем-то широко русским…». Молодежь затевала споры, которые «прерывались рассказами, анекдотами, воспоминаниями. А тут на столе Герцен, Пушкин; возьмет кто-нибудь и прочтет любимое место». Здесь всегда можно было найти последний номер «Колокола» и новинки Вольной русской типографии. О чем бы ни заходила речь — об университетских профессорах, о немецких студентах с их шумными пирушками и вечными дуэлями, о здешнем театре или концертах симфонического общества, разговор неизменно возвращался к русским делам, и снова разгорались споры.
Вспоминает об этих вечерах и И. М. Сеченов: «Т. П. Пассек нередко приглашала Дмитрия Ивановича Менделеева и меня к себе то на чай, то на русский пирог или на русские щи, и в ее семье мы всегда встречали г-жу Марко Вовчок, уже писательницу, которая была отрекомендована в глаза как таковая, а за глаза, как бедная женщина, страдающая от сурового нрава мужа. То ли она не обращала на нас никакого внимания и мы не доросли до понимания заключавшихся в ней душевных сокровищ, но у меня по крайней мере не осталось в памяти никаких впечатлений от нее в этом направлении — ничего более, как белокурая, некрасивая, но очень молодая и довольно полная дама, без всяких признаков измученности на лице».
Сеченов, как и его приятельница Т. П. Пассек, не придавал серьезного значения творчеству Марко Вовчка и воспринимал ее с чисто внешней, бытовой стороны. В своих мемуа-pax он передал то, что слышал, вольно или невольно, примешав к этому более поздние наслоения — чувство досады, вызванное уходом Александра Пассека от матери, а Татьяна Петровна, еще не видевшая повода для ссоры, конечно, без злого умысла оказала писательнице дурную услугу. В глазах сердобольной москвички, жившей в Гейдельберге в семикомнатной квартире, с тремя слугами, Мария Александровна была «бедной женщиной» и в прямом и в переносном смысле: на свои грошовые заработки бедняжка содержала семью и должна была еще сносить попреки от мужа!..
Так вот и получалось, что невидимые тернии кололи ее даже в кругу дружески расположенных людей.
Жить в Гейдельберге и не учиться было просто невозможно. Уроки стоили дешево, и педагоги были отличные. Мария Александровна установила для себя твердое расписание: «Четыре раза в неделю у меня уроки английские, два раза итальянские, а немецкие три раза брать буду» (из письма к Н. Я. Макарову).
Овладев за границей несколькими языками, она одинаково успешно переводила потом с французского, английского, немецкого и дольского; читала по-итальянски и по-чешски.
В свободное время занималась историей. Профессор Московского университета Ешевский — ее доброхотный наставник — добывал книги, учил отделять главное от второстепенного, разбираться в концепциях разных исторических школ. Историю Англии она проходила по Маколею, историю французской революции — по Тьеру. «Я работаю и читаю. Как хороша история Маколея — я тут начала читать ее и ничего больше не читаю. Я сама не думала, чтобы так меня чтение это увлекало. Что, я думала, мертво, то мне живо у Маколея», — писала она Станкевичам.
Вместе с Пассеком и новыми друзьями Ешевскими Мария Александровна выезжала осматривать Мангейм, Висбаден, Франкфурт и другие близлежащие города.
На исходе зимы в Гейдельберге появился Иван Аксаков. Встретив на улице Афанасия, он с барским высокомерием известил домочадцев: «Марковича я нынче видел и принял меры против его частых набегов». Но не прошло и недели, как Аксаков сам стал наносить визиты в пансион Гофмана и уже в следующем письме заметно изменил тон: «Хотя Афанасий Васильевич Маркович человек очень скучный, но очень неглупый, а главное — при своих строгих нравственных понятиях очень тонко чувствующий».
Мария Александровна вопреки ожиданиям произвела на него благоприятное впечатление. «В ней много простоты в хорошем смысле; я думал, что Петербург ее сбил или собьет с толку, но этого не видать».
Славянофилу Аксакову больше всего импонировала самобытность искусства и с этой точки зрения лучшим произведением Марко Вовчка показался «Червонный король». Услышав его в чтении автора, Аксаков отметил, что повесть «противоречит всем внушениям, учениям, эстетическим теориям и советам, которые разом обрушились на ее бедную голову».
Но самую лестную оценку дал этой повести Герцен, назвав ее «гениальной вещью». «Ваш червонный туз (больше, чем король и козырный) — такая изящная прелесть, что я заочно поцеловал вашу руку», — писал он Марии Александровне.
Тургеневу же повесть вовсе не понравилась: «Она не додумана — точно Вы и тут спешите, и притом язык ее слишком небрежен и испещрен малороссиянизмами», — выговаривал он писательнице.
Поистине сколько голов, столько умов! Но то, что ее новое произведение пришлось по душе Аксакову и Герцену, людям противоположных взглядов, говорит о его эмоциональном воздействии и жизненности самого замысла{26}.
История двух сестер — уездных барышень, удачливой и невезучей, раскрывается со слов крепостной служанки Гашки. Исходная ситуация — банальная из банальных, но само стечение обстоятельств снимает флер благополучия с бесцельно-бессмысленного житья-бытья. Простодушие и бесхитростный юмор рассказчицы создают безошибочный критерий, который и нужен автору, чтобы показать во всей неприглядности «идиотизм помещичьей жизни». Угол зрения и художественная манера те же, что в «Рассказах из русского народного быта», но тема, которая вскоре получит дальнейшее развитие, — новая для Марко Вовчка.
В том же письме из Гейдельберга Аксаков передает содержание разговора с Марковичами: «Кулишом они оба очень недовольны и очень обрадовались его примирению с женой. Марья Александровна жаловалась на его деспотизм, с которым он считает себя вправе относиться ко всем малороссийским писателям и деятелям».
Об этом же сообщали ей из Петербурга Макаров и Белозерский. В «громаде» не прекращались распри и склоки, затруднявшие совместные действия. Пока Белозерский хлопотал о журнале, Кулиш затеял выпуск серии альманахов с меняющимися названиями: «Хата», «Левада», «Пасека», «Гумно». В конце февраля 1860 года как ни в чем не бывало он обратился к Марии Александровне: «После долгого молчания пишу к вам опять, как во времена оны — Немировские». Ставил ее в известность: «В Хату вошли и ваши Чари, на которые по прежнему, не отнятому у меня праву я набросил покров старинной легенды»; сообщал, что Каменецкий издает «Галерею портретов украинских писателей» и собранные деньги пустит на издание дешевых книг для народа. «Пришлите! Для доброго дела можно и вам, кажется мне, явить свое лицо миру с подписью вашей руки: Марко Вовчок. Пришлите! Не отказывайтесь!»
Публиковать свой портрет она не пожелала, но вместо этого предложила перепечатать «Народні оповідання» и половину выручки определить на издание дешевых книжек для крестьян. Кулишу это показалось неудобным. Зато Каменецкий, как только представилась возможность, начал печатать на свои скромные средства и отсылать на Украину пятикопеечные брошюрки — «метелики» (мотыльки). Офени разносили их по деревням и продавали на сельких ярмарках. «Оповідання» Марко Вовчка впервые стали доходить до народа.
Когда хлопоты Белозерского все же увенчались успехом, Кулиш пытался настроить против него Марию Александровну: «Едва ли я дам ему хоть что-нибудь в журнал, потому что он хочет кормить читателей похлебкою неопределенного вкуса и, поместив ваши рассказы, ради их известности, вероятно, будет у Кочубеев говеть, у Галагана исповедоваться, а у Тарновского причащаться во отпущение греха своего».
Обвиняя шурина в угодничестве панам, Кулиш хотел вернуть если не расположение, то хотя бы доверие писательницы. Это была примитивная хитрость: она откажется сотрудничать в «Основе» и передаст ему свои новые вещи, без которых альманахи не стоило и выпускать.
В роли примирительницы, как это ни странно, выступила цензура. Дабы не поощрять украинских деятелей и не плодить новых изданий, альманахи (кроме уже печатавшейся «Хаты») решено было запретить. И тогда Кулиш, резко изменив тактику, стал фактическим соредактором «Основы».
Предстояло еще устранить немало помех, прежде чем увидел свет — лишь в январе 1861 года — первый номер долгожданного журнала, объединившего вокруг себя литературные, научные и общественные силы Украины. При всех недостатках и слабостях, о которых достаточно много писали{27}, в целом это был прогрессивный орган печати, и его рождение накануне крестьянской реформы современники правильно расценили как вынужденную уступку царского правительства и как победу украинской интеллигенции. И хотя «Основа» существовала недолго — всего лишь два года, она проложила глубокую борозду, не поросшую травою забвения.
Еще задолго до выхода первой книги редакция извещала в рекламных объявлениях: «С особенным удовольствием упомянем, что украинский отдел словесности уже обеспечен у нас значительным запасом произведений любимых наших писателей — Марко Вовчка и Т. Гр. Шевченко». Участие великого поэта и крупнейшего прозаика повышало авторитет и общественное значение журнала.
Ожидали «Основу» не только на Украине. Обещанные редакцией новые творения Кобзаря и автора «Народних оповідань» подстрекали любопытство и русских читателей.
В конце 1860 году П. В. Анненков писал Тургеневу: «Я жду с нетерпением появления «Основы», чтоб прочесть много хороших вещей Марьи Александровны, о которых добрые слухи пробились уже в публику».
Кроме оставленного в Петербурге украинского оригинала «Институтки», то были рассказы и повести, написанные или завершенные за границей в 1859–1860 годах: «Ледащица», «Два сына», «Три доли», «Павло Чернокрыл», «Не под пару» — щедрый вклад молодой писательницы в молодую украинскую прозу.
В распоряжении Белозерского была еще повесть «Дьяк» (по-украински «Дяк») присланная из Парижа незадолго до закрытия журнала. (Куда делась эта рукопись, неизвестно. Украинская повесть под тем же заглавием, опубликованная в сборнике посмертных произведений Марко Вовчка, — вещь незаконченная, скомпонованная из черновых вариантов.)
«Институтке» тоже не посчастливилось. Со страниц «Основы» она перекочевала в закордонные (галицийские) издания, но упорно исключалась царской цензурой из всех украинских сборников и только в 1902 году попала в киевский двухтомник Марко Вовчка.
Из шести вещей Марко Вовчка, напечатанных в «Основе», «Институтка», «Ледащица» и «Два сына» заключают на высокой ноте цикл антикрепостнических произведений.
Украинское слово «ледащиця» на русском языке не имеет однозначного эквивалента. Ближе всего по смыслу — дрянная лентяйка или ленивая негодница. Настя, наделенная этим обидным прозвищем, отказывается работать на пани и ни о чем другом, как о вольной жизни, и думать не может. «Да все мне, — говорит, — давняя воля мерещится. Что-то мне неспокойно: все чего-то ожидаю, сама не знаю чего… и мысли мои мешаются, и сон меня не берет; а засну — все вольные степи, все козаки с вольными сестрами, с вольными дочками снятся…»
Настя и ее мать — жертвы беззакония. Вдова крепостного слуги, козачка Чайчиха, могла бы вместе с дочерью получить свободу, но хитрая пани удерживает их в рабстве. Тоскующая девушка пускается во все тяжкие — спивается, пропадает по ночам, берет в полюбовники какого-то негодяя, посулившего ей написать бумагу и выхлопотать вольную, рожает и хоронит ребенка. Освобождение, доставшееся ценою позора, приходит слишком поздно: силы у Насти сломлены, сердце разбито. Покидает она панский двор, чтобы вольной лечь в могилу. По сравнению с предшественницами — крепостными женщинами и девушками из «Народных рассказов» — образ героини резко индивидуализирован, как и сама ситуация, определившая ее горькую судьбу.
Народно-поэтическая речевая манера полностью сохраняется и в рассказе «Два сына», но восходит он в отличие от «Ледащицы» к фольклорным первоистокам. Сюжет навеян печальными рекрутскими песнями, близкими по своему складу к похоронным причитаниям. Наивная простота рассказа подчеркивается его неподдельным трагизмом. Горе несчастной вдовы, у которой солдатчина отняла обоих сыновей, передано без всякой аффектации, без нарочитого желания разжалобить.
В. Белозерский, получив от писательницы этот маленький шедевр, поспешил выразить охватившие его чувства: «Впечатление, которое сделал этот душевный плач заживо похороненной матери, на меня и на Надю, — мы никогда не забудем…..В вашей матери я видел, словно живых, миллион матерей, которые рыдали предо мной — не слезами, а кровью собственного сердца. А Андрийко и Василько — что это за художественные типы! И что за язык у вас в этом рассказе! Только «Сестра» да «Чумак», да некоторые места «Институтки» произвели на меня подходящее впечатление» (письмо от 4 ноября 1859 г.).
О страданиях народа под гнетом крепостничества писательница сказала все, что видела, знала и думала. Добавлять к нарисованной картине новые оттенки накануне реформы не хотелось, а во что выльются обещанные преобразования, было еще неясно. В этот промежуточный период Марко Вовчок чувствовала себя на распутье. «Три доли», «Павло Чернокрыл», «Не под пару» в ее творческом развитии — вещи переходные и в некотором роде экспериментальные.
Утонченный психологизм, сложные душевные переживания, перенесение конфликтов в нравственно-этическую сферу, изображение любви как непреоборимой фатальной силы — во всем этом, зная обстоятельства личной жизни писательницы, улавливаешь какие-то смутные биографические реминисценции и вместе с тем — скрытую полемику с дворянской салонной беллетристикой. Банальным адюльтерам светских дам, никчемным воздыханиям кисейных барышень, донжуанским подвигам столичных щеголей противопоставлены сильные страсти и глубокие чувства людей из народа, обладающих богатым внутренним миром, яркими и цельными характерами. Произведения Марко Вовчка и романы такого типа — два полюса тогдашней литературы.
Кулиш, ориентировавший украинских прозаиков на этнографические описания и фольклорную стилистику, оценил «Три доли» как «профанацию святыни народного вкуса» и даже пытался воспрепятствовать опубликованию повести в «Основе». А между тем Чернышевский отметил эту вещь в своей статье «Новые периодические издания»:
«Мы не будем говорить ни о рассказе Марко Вовчка, ни о пьесах Шевченка: одних имен этих довольно, чтобы люди, читающие по-малорусски, назвали первый номер «Основы» очень интересным».
Пройдут годы, и повесть «Три доли» привлечет внимание Ивана Франко. Взыскательный критик с восхищением отзовется о ее сладкозвучном, мелодичном языке и обнаружит в ней «очень большой психологический интерес». А отсюда недалеко и до современной научной оценки этой повести как первого в украинской литературе крупного психологического произведения.
Разные женские характеры раскрываются в испытаниях неразделенной любви. Гордая, своевольная Катря хоронит себя заживо в монастыре. Кроткая, тихая Маруся превращает свою жизнь в мучительный подвиг самопожертвования. Спокойная, рассудительная Хима грустит в одиночестве, утаивая от всех свои чувства. Но и сам Яков Чайченко, красавец козак, разбивший сердце трех подруг, не знает счастья. Слова песни, вложенной в его уста, объясняют его душевное состояние:
Хоть яка ласкова, яка чорнобрива,
Та не буде така, як першая мила.
Сюжет повести воспроизводит в реальной бытовой обстановке эту извечную коллизию. Осложняется же она тем, что «первая милая» (вероломная вдова-шинкарка) держит парубка на привязи и становится причиной всех несчастий; и если в песне поется об одной безнадежно влюбленной дивчине, то здесь их три, и в отличие от молодого козака, почти лишенного индивидуальных черт, все они обрисованы свежими, живыми красками.
Главная героиня повести «Три доли» — сама рассказчица — сирота Хима говорит о себе скупо и неохотно, личность ее всегда в тени. Но мало-помалу создается из отдельных штрихов законченный психологический портрет умудренной жизнью крестьянской женщины, умеющей выхватить из потока событий мимолетные впечатления, закрепить в слове едва уловимые оттенки мыслей и чувств. Хима не может не осуждать своих подруг — одну за слабохарактерность, другую за душевную черствость. Злополучие всех действующих лиц она воспринимает с высоты здорового нравственного сознания как естественный финал жизненной драмы, разыгравшейся на ее глазах в козацкой слободе Пятигорье.
Психологическая достоверность этого сложного образа нигде и ни в чем не нарушена. Но тяготение Марко Вовчка к более широкому охвату жизненных явлений вступает в противоречие с формой повествования от первого лица: сказовая речь начинает мешать эпическому развороту действий, изображению людей и событий с разных точек зрения. Сказовую речь вытесняет и вскоре окончательно вытеснит изложение от самого автора.
— Страдания Павло Чернокрыла и героя сходной по теме и настроению русской повести «Лихой человек» видятся уже не только со стороны. Слепая страсть Павло Чернокрыла к Варке, девушке из чужого села, исступленная любовь Петра и его ревность к прошлому Параши доводят того и другого до страшного преступления — убийства жены. В «Чернокрыле» это только зачин, а все дальнейшее — муки истерзанной совести и покаяние преступника перед «громадой». Заключительные страницы — волнение крестьян, требующих правосудия, и решение пана объявить Чернокрыла сумасшедшим, чтобы избежать судебной волокиты, — полны глубокого социального смысла. Нравственная идея повести определяется ее первоначальным названием: «Від себе не втечеш» («От себя не уйдешь»). В «Лихом человеке» убийство жены — развязка, подготовленная тревожным ожиданием рокового исхода: непримиримый Петр, этот новоявленный деревенский Отелло, мучительно переживает трагедию обманутого доверия. Совершив злодеяние, он укротил бушующие в нем страсти и умер от тоски, не дойдя до каторги.
Повесть «Лихой человек» была написана почти одновременно с «Павло Чернокрылом», но увидела свет годом раньше — в первой книге «Русского вестника» за 1861 год… Позднее французский переводчик Морис д’Отрив напечатал «Лихого человека» в одном из парижских журналов под заглавием «Роковая любовь» с таким вступительным словом: «Оригинал этой новеллы подписан Марко Вовчком. Это имя — псевдоним, хорошо известный всему русскому обществу. По тонкости деталей французский читатель этого рассказа сможет обнаружить женское перо и в то же время здесь нельзя не увидеть жизненной правды, которая проявляется в изображении характера главного героя».
С первыми веяниями весны Пассеки выехали в Швейцарию. Недели две они провели в Берне, в обществе сына Герцена, студента-медика, жившего в семье профессора Фогта, а потом перебрались в Женеву. Марковичи, заняв у И. С. Аксакова 60 талеров в счет денег, ожидаемых от Н. Щепкина за «Рассказы из народного русского быта», в середине марта двинулись в Невшатель, расположенный неподалеку от Берна, а оттуда — в Лозанну.
«В Невшателе превосходно озеро; снеговые горы подымаются на дальнем плане, как облака, а от берегов чернеют тихие лесистые холмы. Весь ландшафт спокойнее, и озеро веселее. Здесь [в Лозанне] тяжелее берега, угрюмее красота. Но мы как-то поскучали Невшателем и на последние два наполеондора перетащились в Лозанну, правда, квартиру нашли дешевле и лучше» (из письма А. В. Марковича к И. С. Аксакову от 21 марта 1860 года).
В Лозанне жили Станкевичи. Пассеку предстояло здесь обследовать тюрьму, устроенную по пенсильванской системе. Впрочем, если его и не было рядом, Мария Александровна могла встретиться с ним в любой день — швейцарские расстояния помехой не служили.
Афанасия удручало безденежье: «Через каждые семь дней на восьмой подают счет в отеле Ришемон (Richemon, № 21), где мы остановились с пятью франками в кармане. Сегодня пятница, а в среду подадут нам тот фатальный счет. Неужели полиция придет сундук с бельем запечатывать?» — жаловался он «благодетелю», умоляя ссудить еще 40 талеров из той суммы, которую Щепкин должен был перевести в Мюнхен на имя Аксакова.
Долгожданное спасение пришло на следующий день — в субботу 24 марта: «Сейчас получили посланные Вами в Невшатель 1171½ франка, ибо, выезжая из Невшателя, мы объявили на почте, что поедем в Лозанну. Благодарю Вас, добрейший Иван Сергеевич, за все Ваши одолжения, беспокойства, распоряжения… Да и Щепкин спасибо не зазевался… Теперь благодаря богу мы уже спокойны».
Но спокойствие было обманчивым. Тревога улеглась, а камень на душе остался. Афанасия Васильевича все выведало из равновесия.
Он сетовал на запоздалую весну: «Я уверен, что в Киеве теперь зелень. Если меня припорошит лавина, то поделом…» Ворчал на Богдана: «Дичает и глупеет: просит фрак ему сделать, чтоб быть кельнером…» Печалился из-за жены: «Мне кажется, Маша страдает сомнениями в себе самой. Бедная, как мне ее жаль!» Уверял Аксакова, что его нравственная поддержка будет для нее не менее Целительна, чем горный воздух: «Напишите ей дружеское, доброе письмо: этим средством вы прогоните и болезнь ее и хандру…» Строил химерические планы: «Белозерскому разрешен, наконец, журнал, и я надеюсь передать в его распоряжение шестилетний сбор своих пословиц и получить средства для возвращения в Россию».
А пока этих средств не было, он заполнял письма к Аксакову пространными рассуждениями о преимуществах православных обрядов перед католическими и протестантскими, описаниями швейцарской природы и достопримечательностей Лозанны.
Марковичи обошли старый город с его длинными лестницами и узкими террасами, путаницей кривых и крутых переулков, осмотрели средневековую ратушу и готический собор ХIII века, посетили прославленный Институт слепых и картинную галерею Арло. Но после Германии и Бельгии все это было не в диковину. А что действительно произвело сильнейшее впечатление — республиканские порядки, которые им посчастливилось наблюдать в действии при обсуждении савойского вопроса в Совете кантона Ваадт.
В марте 1860 года Наполеон III захватил Савойю и Ниццу. Над маленькой Швейцарией нависла угроза вторжения французских войск. Кантон Ваадт и его столицу Лозанну отделяли от Савойской области лишь воды Женевского озера.
В середине апреля Афанасий писал Аксакову: «Вам нужно приехать, уважаемый соотечественник, между прочим для того, чтобы увидеть в деле свободу швейцарскую. Когда швейцарцы танцуют, учатся, веселятся, тогда нельзя видеть их политической жизни; теперь Вы ее увидите. Я вчера был на демократической раде Лозаннской, собравшейся в городском доме по поводу савойских дел… Говорили речи… Вставали на речь не ученые — крестьяне, и их красноречие, встреченное хихиканьем, провожено слезами».
Афанасию Васильевичу легче было понять настроения свободолюбивых швейцарцев, чем непокорную натуру собственной жены. Ее физическое присутствие лишь усиливало духовную отчужденность. Она ушла от него в свой внутренний мир, держала под семью запорами тайники своего сердца. Но однажды в письме к Аксакову, человеку отнюдь не близкому, вдруг поверила самое сокровенное — свое житейское и художественное кредо. Для понимания личности и писательской позиции Марко Вовчка это послание, написанное в переломный период жизни, дает больше, чем десятки ее писем к испытанным друзьям.
«Мы тут прочли, что в Киевской и Черниговской губерниях взяты заговорщики, что между ними много офицеров и чиновников. Я думаю, что брат мой тоже взят, но еще не знаю наверно. Грустно это было, но всю печаль одолевает что-то живое, будто веселое, хорошо услыхать было, что есть люди, что любят неблагоразумно, что верят неблагоразумно. Благоразумие мне — как очень важная и корыстолюбивая госпожа, — никак ей не хочется поклониться, а разминуться желаешь с нею».
«Я работала. Кончаю теперь работу свою. Писала я сдуру, как говорится, а мыслей не проводила, разве сами провелись. Скажите, как это сбираться о чем-нибудь говорить нарочно? Это все равно, что сбираться кого встретить поласковее или пожарче поблагодарить — только и будет, что совестно. Я люблю обо всем думать, а если нечто замышлять стану, выйдет уже совсем нехорошо, может, и хорошо, да не по правде, а мне очень правды хочется».
«Я обстановки никогда не ищу для того, чтобы писать, просто и не думаю. Да разве вы думаете, что взобраться на гору и описать сейчас? Вы стали бы писать портрет с хорошего человека, если бы к нему попали? Лучше на самого его наглядеться. Я, право, не ищу ни камина пылающего, ни диких скал для работы своей. Как это я буду приготовлять то-то и то-то для того, чтобы получше написалося. Одной побыть надо мне, да и то, может, потому, что я люблю побыть одной. А уже если пишется, то пишется и тогда, когда голова болит, в лихорадке, когда дети кругом беготню подняли и под руку толкают, И в ухо кричат, и печка не горит, а дымит».
В Швейцарии еще больше окрепла ее дружба с Пассеком, Я после десятилетней семейной жизни прекратился брачный союз с Афанасием. Но так как по условиям того времени для юридического расторжения брака не было достаточных оснований, она продолжала считаться его законной супругой, а впоследствии — «вдовой надворного советника А. В. Марковича».
Все лето и часть Осени она провела в разъездах. Охота к перемене мест вообще была свойственна ее непоседливому характеру. Возникали прожектерские планы путешествия в Палестину или в Америку. «Я не ручаюсь, — предупреждала она Станкевичей, — что вы не получите от меня когда-нибудь письма из девственных лесов». Разумеется, это были только мечты. Пришлось ограничиться заурядными способами передвижения и обыкновенными экскурсиями по туристским дорогам Швейцарии, Германии и Франции. Но и это было немало.
Частые поездки по заранее не предусмотренным маршрутам вызывались не одной только любознательностью. Без помощи посредников Мария Александровна не могла бы поддерживать отношения с редакторами журналов, с петербургскими и московскими издателями. Заботы об устройстве литературных и семейных дел заставляли ее искать встреч с влиятельными людьми, назначать свидания друзьям в самых неожиданных местах. Нужно было обеспечить дальнейшее поступление жизненных ресурсов и заручиться солидными протекциями, чтобы определить Афанасия Васильевича на службу.
Правда, он и сам пытался что-то предпринять. Ездил в Мюнхен к Аксакову: вел с ним переговоры, переписывал ему какие-то бумаги, но ничего определенного «благодетель» не обещал. Афанасий пропадал почти целый месяц и вернулся как в воду опущенный.
Оставив на его попечение Богдана, Мария Александровна 27 мая отправилась в Париж. На следующее утро ее встретили на вокзале Станкевичи и отвезли к себе — в отель Бретениль на Рю Дофин. Тотчас же по прибытии она известила Тургенева: «Я приехала сегодня. Скажите, когда вам можно прийти, — я буду ждать».
Иван Сергеевич собирался в Соден на воды. Отложив все дела и взяв на себя роль гида, он гулял с ней по набережным Сены, показывал сокровища Лувра, возил на Елисейские поля и в Булонский лес, знакомил со своими приятелями.
В Париже жил в это время Василий Петрович Боткин, известный либеральный литератор, автор «Писем об Испании», статей о западной литературе, философии и музыке. Только что приехавший с курорта, «загорелый, здоровый, медом облитый», он держался как истый европеец и как будто нарочно старался показать своими безупречными манерами и утонченными вкусами, что не имеет ничего общего с московскими купцами, разбогатевшими на торговле чаем. Из нескольких братьев Боткиных только один Петр продолжил отцовское дело, а другие, получив свою долю наследства, пошли по разным дорогам. С академиком живописи Михаилом Петровичем Боткиным Марко Вовчок позже встретилась в Риме, с Сергеем Петровичем, знаменитым медиком, — в Петербурге, а Василию Петровичу, защитнику «чистого искусства», дала ядовито-ироническую характеристику в письме к Добролюбову: «Я видала Боткина — говорит все о Риме, о Флоренции, чистит перчатки резинкою и спрашивает у всех, как его здоровье, не похудел ли он? Не побледнел ли он? Читает книгу об искусстве, пишет об искусстве, разыскивает и покупает лучшие груши».
В эти дни ей довелось также встретиться с Николаем Федоровичем Крузе, который по приказу царя был отстранен от должности цензора за «послабление печати», и с Николаем Николаевичем Толстым, старшим братом писателя, умершим в том же году от горловой чахотки.
Марии Александровне меньше всего хотелось выдать свое дурное настроение. Если не удавалось отмалчиваться, она с напускным оживлением участвовала в светских разговорах. И хотя от проницательного взора Тургенева не укрылась ее душевная тревога, не так-то легко было вызвать ее на откровенность и еще труднее — внушить тривиальные истины: жизнь прожить — не поле перейти, перемелется, — мука будет и т. п.
Перед отъездом в Соден Тургенев делился своими наблюдениями с Анненковым и Макаровым, со свойственной ему деликатностью огибая острые углы: «Это прекрасное, умное, честное и поэтическое существо — но зараженное страстью к самоистреблению: престо так себя обрабатывает, что клочья летят!..» [ «Между нами] мне кажется, что ей не совсем легко жить на свете: но у нее характера много, она молчалива и упряма — и сама себя ест с ожесточением: что из этого выйдет — одному господу богу известно! Она едет обратно в Лозанну, но в непродолжительном времени собирается быть в Швальбахе…»
…Еще две недели в Лозанне. Встречи с Пассеком в Берне и Женеве. Настороженность Татьяны Петровны, холодность сына Герцена, попреки и жалобы Афанасия. Возвращение в Гейдельберг и опять Швальбах…
Избрав для повторного лечения водами этот сравнительно недорогой курорт, она наведывалась отсюда в Гейдельберг (привычный железнодорожный маршрут именовался «от Гофмана к Гофману»: муж и сын жили у гейдельбергских Гофманов, а сама она снимала комнату в пансионе «Schone Aussicht» у Гофмана швальбахского), ездила к Тургеневу в Соден, побывала в Висбадене, Франкфурте-на-Майне, Эмсе, Майнце, Бонне и других немецких городах.
Тургенев, восхищенный ее украинскими рассказами, прокламировал их и на Западе — читал, переводя «а ливр увэр», в семье Виардо и еще задолго до выхода книги обещал Просперу Мериме, лучшему во Франции знатоку и ценителю русской литературы, преподнести шедевр, затмевающий «Хижину дяди Тома». За несколько дней до встречи с Марией Александровной в Содене Тургенев получил от Мериме письмо с подробным отзывом на «Украинские народные рассказы». Утаивать это письмо от писательницы не было никакого смысла. И с каким бы безразличием она ни относилась к критике, многозначительные слова Мериме не могли ее оставить равнодушной:
«Рассказы Марко Вовчок очень печальны. К тому же они, по-моему, должны побудить крепостных выпустить кишки своим господам. У нас их приняли бы за проповедь социализма, и добропорядочные люди, которые предпочитают не видеть кровоточащие раны, пришли бы в ужас. Право, я думаю, что в другое время и при другом императоре их не позволили бы опубликовать в России. Забавы ради я принялся за перевод Козачки. Раз Вы перевели этот рассказ, значит он достоверен, но в таком случае Стенька Разин, Пугачев и другие крупные деятели были правы, когда стремились искоренить злоупотребления самыми скорыми и самыми решительными средствами».
Мериме был не так уж далек от истины. Добравшись до сокровенного смысла «Оповідань», он правильно рассудил, что такие вещи могла породить только ненависть к существующему строю и автор таких произведений не может стоять в стороне от революционных идей.
Так и было в действительности. «Помните, Александр Владимирович, — писала она Станкевичу, — о чем вы говорили мне, что хотели бы знать о социализме, правда ли те, кто, думали вы, знают, не знают — никогда не говорили, но подозревают, что так, и всегда об этом между собою молчат. Вот видите, все моя таки правда».
Ведь и Марко Вовчок была из тех, кто предпочитал больше знать и меньше говорить! В поисках правды она приближалась к заветному рубежу, отделяющему настоящее от будущего. Там, за завесой времени, гремели сокрушительные бури, рисовались воображению образы неустрашимых людей, готовых искупить страдания народа кровью тиранов и подвигами самопожертвования.
Это относится к ее произведениям шестидесятых-семидесятых годов, а сейчас, накануне реформы, внимание читателей и критиков было приковано к обоим сборникам «Народных рассказов». Вынесенные историей на гребень освободительной волны, они, говоря «языком плаката», стали жупелом для охранительного лагеря и маяком для передовой России.
Недавний доброжелатель Марко Вовчка, просвещенный киевский помещик Ригельман, намекая на ее рассказы, предостерегал профессора Чижова: «Теперь с либеральничаньем надо быть очень осторожну: горючего материала много, а искры, сыплющиеся из литературного паровика, могут произвести пожар».
Приблизительно в то же время учитель Полтавской гимназии Стронин дал томик «Народних оповідань» Михаилу Драгоманову и, увидев, что, читая, тот не может удержаться от слез, сказал своему ученику: «Не стыдитесь, это золотые слезы», — и поцеловал его в лоб.
«Произведения Марко Вовчка, — вспоминал потом Драгоманов, — потрясли меня своей общечеловеческой социальной идеей, не возбудили во мне никакого национализма, а заняли место во моем сознании рядом с теми «либеральными» русскими стихами и отрывками из сочинений Герцена, которые доходили до нас, рядом с романом Бичер-Стоу, который незадолго до этого я прочел в русском переводе».
Нашумевший аболиционистский роман американской писательницы и антикрепостнические рассказы Марко Вовчка воспринимались как явления одного порядка. Учителя воскресных школ с успехом использовали их в своей легальной просветительской деятельности, сочетая ее сплошь и рядом с замаскированной революционной пропагандой. Воскресные школы попали на подозрение и скоро были закрыты. Официозную точку зрения выразил князь Д. Оболенский, участвовавший в преподавании молодым рабочим на Прохоровской фабрике: «Дело было накануне решения крестьянского вопроса, а между тем студенты стали читать вещи, которые могли только разжигать простой народ против хозяев, крепостных против господ своих: «Хижину дяди Тома» и некоторые рассказы Марко Вовчка, очень бывшие в моде».
В период назревания революционного кризиса имя украинской писательницы не сходило со страниц печати. Вокруг «Народных рассказов» скрещивались критические копья. Вопрос стоял только так: «за» или «против». Журнальные бои разгорелись после появления в ноябре 1859 года печально знаменитой статьи редактора «Библиотеки для чтения» А. Дружинина, статьи, вызвавшей возмущение всех сколько-нибудь прогрессивно мыслящих людей.
Любопытно, что этот документ крепостнической критики, где рассказы Марко Вовчка буквально смешиваются с грязью, написан с позиций «чистого» искусства. Обвиняя обличительную литературу в преднамеренном искажении истины, Дружинин горько сетует, что журналы заполняются не произведениями изящной словесности, а «мерзостно-отвратительными эпизодами», вроде тех, на которые не скупится Марко Вовчок. В резком противопоставлении угнетенных угнетателям — «невинных овечек лютым волкам» он не усматривал ничего иного, кроме фальшивой тенденциозности и нарушения «непреложных законов» искусства.
Сотрудник «Библиотеки для чтения» А. Ф. Писемский, боясь за свою репутацию, поспешил заверить Тургенева, что статью Дружинина прочел только во второй корректуре и не согласен с ней «от первого до последнего слова». Так это или не так, позднее покажет статья самого Писемского, напечатанная в той же «Библиотеке», а пока что слово взял Константин Леонтьев, тогда еще либеральный литератор, поместивший в «Отечественных записках» статью под решительным заглавием — «За Марка Вовчка». Но защитил он ее неуклюже: сделал все, чтобы сгладить обличительный смысл рассказов и перенести акцент на поэтическое воссоздание народного быта. Вот аочему Герцен, не касаясь других, более смелых полемических откликов, счел нужным упомянуть в «Колоколе» именно этот «слабый и бледный ответ».
Речь идет о блестящем политическом памфлете Герцена «Библиотека» — дочь Сенковского», подлинном шедевре русской революционной публицистики. 71-й номер «Колокола» — от 15 мая 1860 года, где он был опубликован, произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Этот памфлет стал событием общественной жизни и оставил по себе неизгладимую память.
Со всей мощью своего разящего пера, со всей силой неопровержимой логики Герцен разбивает софизмы крепостников, призывая «Библиотеку для чтения» на лобное место. Прочитав рассказы Марко Вовчка, он понял, «почему величайший русский художник И. Тургенев перевел их». И если Дружинин, защищающий «застарелое преступление», смеет утверждать, что «историю жестоко наказанного псаря или похищенной девчонки можно сочинить, не выходя из своей квартиры», то он, Герцен, видит в этих рассказах сколок живой жизни, которая на каждом шагу подтверждает правоту писательницы. В Следующих двух абзацах, изумительных по лаконизму и выразительности, соединяются в один сплав талант художника, публициста и критика:
«В петербургских болотах, в московской пыли не растут такие дубравные цветы; тут все чисто и здорово, неистощенная земля, непочатое сердце, тут веет полем после весеннего дождя, веет и проклятием русского поля — господским домом; шум листьев, лепет, жужжанье не заглушают ни плач «девчонки», оторванной на веки веков грубым насилием у матери, ни вопль «псаря», стегаемого zu unästhetisch…[16] Украинец-рассказчик не брезглив, — ведь и природа не брезглива, — он не прячет своего кровного родства с «девчонкой» и не стыдится, что слезы его льются на грязный посконный холст, а не на мягкое «пате» {непременно Гамбсовой работы)!
А сказать вам, отчего он не стыдится? Оттого, что в этих девчонках, в этих псарях он почуял — именно сердцем, которое вытравляют столичные доктринеры, — заморенную силу, близкую, понятную, кровную нам. Оттого-то и слезы его не наполняют душу одним безвыходным поедающим горем, а дрожат, как утренняя роса на сломанных и истоптанных цветах; их не воскресят они — но другим возвещают зорю!»
Тургенев, польщенный «блистательным отзывом», благодарил Герцена в письме от 21 мая: «Мне было совестно, и не мог я этому поверить, но мне было приятно», а Марко Вовчок дала о себе знать лишь в начале июля, ни словом не упомянув о статье, из чего Герцен заключил, что пакет с «Колоколом» до нее не дошел, и тотчас же выслал другой. Шутливо укоряя писательницу за то, что ей не сидится на месте («вы точно Маццини — нигде вас не найдешь — то в Палермо, то в Берне, то в Мадриде»), он спрашивал, читала ли она тургеневскую «Первую любовь», которая ему понравилась даже больше, чем «Накануне».
Незадолго до этого (в мартовской книге «Современника») Добролюбов выступил с боевой статьей, посвященной роману «Накануне» — «Новая повесть г. Тургенева». Отметив исключительную чуткость писателя к зовам времени, его умение «тотчас отозваться на всякую благородную мысль и честное чувство, только что еще начинающее проникать в сознание лучших людей», критик вместе с тем и предупредил, что ему «не столько важно то, что хотел сказать автор, сколько то, что сказалось им, хотя бы и не намеренно, просто вследствие правдивого воспроизведения фактов жизни».
Как будет видно из дальнейшего изложения, эта замечательная статья, перепечатанная затем Чернышевским под первоначальным названием «Когда же придет настоящий день?», имеет отношение и к творчеству Марко Вовчка.
«Лишние» люди сходили со сцены и в жизни и в литературе. Их место заступали люди нового склада, жаждущие активной деятельности на благо родины, готовые «гибнуть за добро», В образе Елены Стаховой Добролюбов справедливо усматривает первую попытку создания энергичного, деятельного женского характера, а в образе болгарского революционера Инсарова — одного из тех истинных патриотов, которых «общественная потребность века» должна была неизбежно призвать и в России на борьбу против «внутренних турок». Статья завершается многозначительной аллегорией: сейчас еще темная ночь, но близок, близок день, когда появятся русские Инсаровы!
Из романа «Накануне» Добролюбов сделал куда более решительные выводы, чем хотелось бы самому автору, и это ускорило давно уже назревший разрыв Тургенева с «Современником».
Позже, когда Марко Вовчок познакомится в Неаполе с Добролюбовым, ей станет ясно, что Тургенев был далеко не объективен в оценках литераторов, входивших в редакцию «Современника». Но сейчас, обсуждая с Тургеневым наболевшие вопросы общественной и литературной жизни, она с воодушевлением говорила ему о романе «Накануне» и только что прочитанной «Первой любви», а он, поведав писательнице замысел «Отцов, и детей», с негодованием отзывался о добролюбовской статье и выражал опасения, что и новый его роман будет использован для превратных толкований, от которых не оберешься неприятностей. Ведь предупреждал же он в свое время Некрасова, что статья о «Накануне» несправедлива и резка, но с его мнением не посчитались, а теперь пусть пеняют на себя…
И хотя одни и те же события преломлялись в их сознаний по-разному, творческий пример гиганта русской литературы не мог не вдохновлять молодую писательницу. И подобно тому, как «Записки охотника» были в творческой эволюции Тургенева необходимым, но пройденным этапом, так и для Марко Вовчка начинали отступать в прошлое «Народные рассказы».
Зовы времени побуждали ее сказать свое слово о новых людях из дворянской интеллигенции, сделать следующий шаг: найти русского Инсарова…
Переезжая с места на место, она жадно ловила вести из России. Но вряд ли ей было известно, что девятнадцатилетний Митя Писарев успел уже изложить свои мысли о сочинениях Марко Вовчка, а угасающий от чахотки Добролюбов написал в Швейцарии и отослал Чернышевскому в Петербург программную статью «Черты для характеристики русского народного быта», где горячо отстаивал единство интересов русского и украинского «простолюдинов» и доказывал, анализируя рассказы Марко Вовчка, что в народных массах зреет решимость идти вперед, живет неистребимая «любовь к свободному труду и независимой жизни».
…Проводив Марию Александровну из Содена в Швальбах, Тургенев писал ей 29 июня: «Поездка оставила во мне самое приятное впечатление, и я чувствую, что узы дружества, которые нас связали с прошлого года, еще крепче стянулись».
О следующей встрече в Швальбахе сохранилось свидетельство в его письме к Анненкову от 8 июля: «Я в жизни так не зяб, как третьего дня, ехавши в открытой коляске из Эмса, где я посетил графиню Ламберт, в Швальбах, где поселилась М. А. Маркович. Это очень милая, умная, хорошая женщина, с поэтическим складом души. Она будет на Уайте, и вы должны непременно сойтись с ней… Чур не влюбитесь! Что весьма возможно, несмотря, что она не очень красива. Впрочем, мы с вами прокопченные сельди, которых ничего уже не берет».
Анненков, сам искавший случая познакомиться с талантливой писательницей, встретил ее не на Уайте, и не в Швальбахе, куда специально заезжал, а в Ахене. И когда этот округлый румяный господин, казалось, не умещавшийся в собственной телесной оболочке, важно шествовал с ней об руку по главным улицам Ахена, она с трудом удерживалась от смеха, вспоминая, как метко окрестила Павла Васильевича квартирная хозяйка-немка, переделав русскую фамилию Анненков на Hahnenkopf[17]. Видный критик либерального направления, один из первых в России пушкинистов, он больше известен теперь как автор интереснейших «Литературных воспоминаний», где по прошествии многих лет писал о Марко Вовчке отнюдь не в таких восторженных выражениях, как Тургеневу из Ахена: «Я не могу нахвалиться ею. Вы ли ей наговорили хорошего обо мне, или женский ум, которого у нее бездна, указал ей, что делать, — только она встретила меня с добродушием и откровенностью. Подчиняющими человека. Жаль, что недостает времени и пространства для развития этого знакомства».
19 июля, наконец, состоялась давно условленная и отменявшаяся по разным причинам встреча с Тургеневым в Майнце, где они сели на пароход и пустились вниз по Рейну. Покрытые виноградниками зеленые склоны, руины средневековых замков на вершинах лесистых холмов, воспетая Генрихом Гейне знаменитая скала Лорелей, кирпичные кирхи, черепичные кровли с чинными аистами, стерегущими свои гнезда, шлепанье неуклюжих плиц, вспенивающих воду с грохотом мельничного колеса, извержение черного дыма из жерла высоченной трубы — все это запомнилось лучше, чем содержание бесконечных и совсем не утомительных разговоров, которые не прекращались до самого Кельна…
Расставаясь со своей спутницей, Тургенев написал рекомендательное — письмо известному общественному деятелю, писателю и путешественнику Е. П. Ковалевскому, занимавшему крупный пост управляющего Азиатским департаментом в министерстве иностранных дел. Мария Александровна съездила к нему в Эмс и вручила письмо, в котором Тургенев выражал уверенность, что любезнейший Егор Петрович обрадуется случаю помочь мужу М. А. Маркович получить штатное место в Петербурге.
Ковалевский был отменно любезен, но особой радости не выказал. Правда, он обещал подумать и даже предложил выхлопотать в Литературном фонде — недавно созданном при его участии Обществе содействия нуждающимся литераторам и ученым — денежное пособие. Мария Александровна ответила на это, что ждет от него не такой помощи.
Вернувшись в Швальбах, она много читала, а еще больше хандрила и хворала, главным образом оттого, что плохо шла работа; снова побывала в Гейдельберге, где виделась со знакомыми поляками, встречалась с Пассеком, проводила время с Анненковым, Макаровым, Ешевским и Софьей Карловной Рутцей, скучала в обществе говорливых профессорских жен Киттарры и Вейнберг.
Тем временем Тургенев зазывал Марию Александровну на остров Уайт, приглашая принять участие в обсуждении проекта программы «Общества для распространения грамотности и первоначального обучения»; спрашивал, как ей работается и «продолжается ли работа самогрызенья и сверленья», посетил ли ее в Швальбахе NN, то есть Пассек, «пропекает» ли ее по-прежнему Вейнбергша, не свалилась ли ей на голову «какая-нибудь новая брандахлыстиха вроде Киттарры» и долго ли она будет «возиться с поляками».
В уговорах Тургенева не слишком предаваться «влиянию польского элемента» выразилось его сдержанное отношение к польскому национально-освободительному движению, тогда как Марко Вовчок полностью разделяла позиции Герцена, неоднократно выступавшего на страницах «Колокола» в защиту польской революции.
О предстоящей поездке в Англию она сообщала как о деле решенном, а между тем выезд со дня на день откладывался.
Герцен в ожидании скорой встречи и возможности прочесть ей «с глазу на глаз» сокровенные главы «Былого и дум» уведомлял в середине августа, что в Вентнор на Уайте двинулась «толпа русских» и он будет к ним наезжать из Борнемоуса [Борнемута], приморского курорта, где заблаговременно снял виллу «Орлиное гнездо», в котором и для нее найдется комната. И только 27 августа, узнав, что не увидит ее ни в Лондоне, ни в Борнемоусе, писал, не скрывая разочарования: «Итак, вы не приедете. Я несколько сомневался и прежде».
А Тургенев, снявший для нее номер в вентнорском отеле, не мог удержаться от упреков: «Непостижимость Ваших поступков превышает все соображения самых отважных умов!.. И как же Вы это не едете на остр[ов] Уайт, как будто для этого нужны миллионы? И отчего Вы ничего не делаете? И что же мы будем делать без Вас на Уайте?… Что за безумие: быть больным там, куда приехал лечиться!!»
«Я хотела бы ехать на Уайт, — оправдывалась она в ответном письме, — но денег не присылают. Кто это говорит, что надобны миллионы для этой поездки — на все надо денег. Я уже еще писала к Белозерскому, я жду денег и тогда поеду. Думаю, через две недели выберусь. Вы знаете, что надо устроить дела здесь».
И так как деньги не поступали, а предложение Тургенева принять на себя все расходы ее не устраивало, она до последнего дня отделывалась неопределенными обещаниями. «Вы являетесь мне в виде Сфинкса, около которого беспрестанно сверкают телеграммы столь же непонятные», — писал он 1 сентября, когда уже было ясно, что она не сможет присоединиться к компании литераторов, собравшейся на Уайте, чтобы обменяться мнениями по поводу предстоящей реформы и тургеневского проекта Общества грамотности.
Кроме самого Тургенева, Герцена и Огарева, в дискуссиях участвовали: А. К. Толстой, П. В, Анненков, В. П. Боткин, И. Ф. Крузе, а также полковник Генерального штаба Н. Я. Ростовцев, уволенный вслед за тем от службы «высочайшим приказом» за сношения с лондонскими эмигрантами.
Проект программы Общества грамотности решено было распространить среди известных русских деятелей и привлечь к нему внимание печати. Рассылая текст программы вместе с циркулярным письмом, Тургенев просил каждого адресата изготовить как можно больше копий. Но на этом дело застопорилось: идея всеобщего первоначального обучения встретила «сильнейшую оппозицию» в официальных кругах.
…Мария Александровна, надумав в последний момент перебраться в Париж, куда в скором времени собирались и Пассеки, съездила в Гейдельберг за Богданом, а оттуда на несколько дней в Ахен. Афанасий же должен был дожидаться у Гофманов, пока она не достанет ему денег на дорогу в Петербург.
Тургенев, встретив ее на вокзале, отвез в пансион Ваки на Рю де Шайо, 107 и на другой день, 7 сентября, отправился в Куртавнель, имение Виардо, где после Спасского у него был второй дом. Неунывающий Богдан, пользуясь языком жестов, немедленно установил дружеские отношения с сыном мадам Ваки, а Мария Александровна тотчас же засела за работу — переписывала и рассылала по адресам тургеневский проект Общества грамотности.
«Я работаю и переписываю ваш проект». «Я работаю и переписываю», — подтверждала она в письмах от 13 и 20 сентября, заполненных непринужденными портретными зарисовками соседок по пансиону. «Еще у нас есть девица из Португалии — Иван Сергеевич, она с усами и такая полная, что похожа на гору, а в ушах у нее большие кольца, а на них замок, — а я думала, что там все красавицы. Но лицо у нее хорошее, всегда она смеется и рассказчица чудесная… Еще есть у нас француженка, нарядная, смелая, — смотрит, будто хочет что отнять. У нее маленькая дочка, хорошенькая и тоже нарядная».
Пройдет несколько лет, и впечатления о соседках по пансиону — молодой вдове-француженке и забавной португалке — лягут в основу очерка «Знакомая девушка» — четвертого в цикле «Отрывки писем из Парижа».
Больше всего ей понравились две девушки-американки, которые учили ее английскому: «Какие прелестные, веселые девушки и добрые и умные. Отчего у нас таких почти не бывает?»
Тургенев ответил: «А отчего таких у нас в России нет — или очень мало — легко понять: все наши барышни вырастают в невежестве и во лжи. Они либо покоряются окружающей их атмосфере — и выходит плохо, либо возмущаются против нее— и выходит тоже нехорошо».
Вряд ли ей пришлось по душе окончание этой сентенции. «Окружающая атмосфера», против которой она всегда возмущалась, давала о себе знать и в Париже. «Мне почему-то кажется, — писал ей Станкевич, — что вас беспокоят или досадуют какие-нибудь толки или упреки людей, по мнению которых вы не то, чем должны быть; или не так, как должны быть».
Но сейчас ей было не до раздумий. Не успела она осмотреться в Париже, не успела втянуться в работу, как снова пришлось мчаться в Гейдельберг.
В письме к Герцену от 27 сентября 1860 года Тургенев подробно, но далеко не беспристрастно рассказывал об этом тревожном периоде жизни Марко Вовчка: «Мне с ней было хлопот немало: надо было ее вывести на свет божий из омута фальшивых отношений, долгов и т. д., в котором она вертелась. Муж ее незлой и честный даже человек — но хуже всякого злодея своим мелким раздражительным, самолюбивым и невыносимо тяжелым эгоизмом. Прожиганием денег (при совершенном отсутствии не только комфорта — но даже платья) он напоминает мне Бакунина (ничем другим, разумеется, ибо при этом он ограничен до нищеты). Я решился, чтобы зло пресечь, поместить М[арию] А[лександровну] в пансион, где она за 175 фр. в месяц имеет все готовое, отправить супруга в Петербург, где его ждет место, приготовленное Ковалевским, привести в известность все долги — и тем самым приостановить их — а отчаянного и скверно воспитанного, но умного мальчишку, сына М[арии] А[лександровны], отдать здесь в institution[18] — для вышколения. Но супруг, живший доселе деньгами и долгами жены, не иначе соглашается ехать из Гейдельберга, как простившись с нею и с сыном — там: и вот она туда поскакала на 2 дня, что ей будет стоить франков 300. По крайней мере она отвезет ему деньги на отъезд и приведет долги его в Гейдельберге в ясность, то есть возьмет их на себя. (Он, главное, задолжал Гофману, бывшему московскому профессору.)»
Оставляя без комментария эту предвзятую характеристику А. В. Марковича, заметим только, что Ковалевский не сумел или не захотел выполнить свое обещание: в Петербурге Афанасий Васильєвим службу не получил.
Прощаясь с женой и сыном, он даже не мог предположить, что. никогда больше их не увидит. А она? Навсегда порывая с прошлым, начинала новую главу своей жизни.
Вплоть до нового года Марко Вовчок продолжала работать над украинскими повестями и рассказами для «Основы».
Живя во французском, русском и польском окружении, она с утра до полудня думала и писала по-украински. Стоило ей остаться наедине с открытой тетрадью, как безошибочный внутренний камертон мгновенно перестраивал все ее мысли и ощущения, и она не только видела, но и слышала своих героев, чувствовала на губах горечь полыни, с удивительной отчетливостью улавливала любимые запахи — мяты и чабреца. А потом, не сразу очнувшись от иллюзии, доступной лишь истинным художникам, обедала за общим столом с постояльцами пансиона, через силу заставляя себя улыбаться и отвечать на праздные вопросы.
Вторую половину дня Марко Вовчок проводила с друзьями и знакомыми, не пропуская возможности посещать музеи, театры, концерты, художественные выставки и публичные лекции, народные гулянья и всякого рода зрелища, какие только мог предоставить Париж любознательному, жаждущему впечатлений человеку.
На ипподроме, при огромном стечении публики, устраивались состязания римских квадриг, и сам Наполеон III, неуклюже поворачиваясь всем корпусом (говорили, что он носит под мундиром кольчугу), милостиво кивал жокеям в развевающихся тогах, когда они, замедляя бег коней перед императорской ложей, неистово размахивали позолоченными лавровыми венками. В театре Порт Сен-Мартен с неизменным успехом шли обстановочные драмы Дюма «Нельская башня» и «Госпожа де Монсоро», в Буфф-Паризьен — «Орфей в аду» Оффенбаха, где в роли Юпитера блистал маленький толстый комик Дезире и самые хорошенькие актрисы изображали олимпийских богинь.
Но не эти эффектные представления, и не картины Веласкеса в Лувре, и не витражи собора Сен-Дени, и не букинистов на набережных Сены описывает Марко Вовчок в своих «Отрывках писем из Парижа». Избегая говорить о том, что можно было прочесть в газетах или в любом справочнике, она передает непосредственные живые наблюдения, которые накапливались с первых же дней ее пребывания в столице Франции. И хотя эти очерки были написаны и опубликованы позже, в них запечатлен Париж начала шестидесятых годов, каким Мария Александровна увидела его после Гейдельберга, поселившись на Рю де Клиши, 19, в пансионе г-жи Борион. Именно тогда у писательницы и сложилось свое восприятие Парижа. Ее Париж — город социальных контрастов, где роскошь и убожество — все напоказ, где нет и не может быть примирения между теми, кто трудится и кто прожигает жизнь.
…Горят огнями широкие блестящие улицы. Сотни карет, толпы людей, гул голосов, грохот колес. За цельными стеклами сверкающих магазинов — богатые товары: золото и драгоценности, бархаты, шелка, кружева. Великолепные кафе с дверями настежь, омнибусы с разноцветными фонарями, дворцы, мосты, сады… «Да одного тут нет — нет тут свежести ни в чем, что живет, растет и цветет. Высоко зеленеют выхоженные деревья, и сильно пахнут взлелеянные цветы, но и зеленеют, и цветут, и пахнут, а свежести нет. Один ландыш из нашего леса точно выведет за собою всю роскошь степей, лугов и кудрявых дубрав, а тут выращенный ландыш выводит за собою пыль и каменья, зной, тесноту и жажду».
В стороне от богатых кварталов все выглядит иначе. «Ходя по узким, нечистым, душным уличкам, между рядами высоких грязных домов, чаще всего встречая тряпичников да оборванных детей, слышишь запах прогорелый от кушаньев, что там и сям готовятся на улице; видишь на всем и повсюду и везде отпечаток не того небрежения и беззаботливости, что бывает иногда у достаточного населения, а небрежения и беззаботливости населения, которое нужда точит».
По центральным улицам, прохваченным газовым светом, фланируют самодовольные щеголи и смеющиеся красотки, похожие на раскрашенных кукол. На углу — «изморенная девочка продает завялые розаны — так и протянута к проходящим тоненькая ручка с цветком». Голодные зуавы в чалмах с вожделением уставились на витрину съестной лавки. С независимым видом проходят работники в синих и белых блузах. «Хорошие лица у работников, у старых и молодых, такие энергические, хоть часто болезненные, истощенные. В будни видишь — на рассвете идут на работу, а ввечеру встретишь — возвращаются с работы. Днем их фигуры показываются из окон недостроенных домов, или на крышах, или на подмостках, или между грудами камней они режут и пилят. Иногда на мостовой откроется отдушина, и они с фонарями выходят из-под земли. А то из жилого какого здания выглянет усталое лицо — значит, тут какая-нибудь мастерская. Тоже видишь, и часто, как их проносят на носилках в больницу, раненых или безжизненных».
Церковники преуспевают. Иезуиты проскальзывают везде и всюду, словно черные тени. «В церквах знать очень усердно молится, а за ними слуга носит бархатный мешочек с деньгами с милостыней для бедных».
С одной стороны, бесстыдная роскошь, фальшь и лицемерие, с другой — естественная простота нравов, нерастраченные чувства, нерастоптанное человеческое достоинство. Париж синеблузников, красивых, веселых и ловких девушек-работниц, неугомонных гаменов сохраняет свою гордость и свободолюбие.
Гаменам — после прочтения «Отверженных» Гюго — посвящено несколько страниц в очерке «Парижанка». «Попадаются мальчики крошечные, а личики поразительно дерзкие, ожесточенные. Едва от земли поднялся, а стоит, заложив ручонки за спинку, с ног до головы насмешливо оглядывает проходящих, издевается и язвит — и как горько иногда, колко и метко!» О бесстрашии парижских гаменов во время баррикадных боев, об их остроумии и находчивости сохранились предания. А теперь, с грустью замечает писательница, они выродились в обыкновенных бродяжек, слоняющихся ватагами по Парижу. Редко кто из них доживает до юности, а кому и посчастливится дожить, попадают на каторгу и в исправительные дома.
Не воспоминания ли о парижских гаменах побудили ее перевести на русский язык обличительную повесть о лондонских беспризорниках — «Подлинную историю маленького оборвыша» Джеймса Гринвуда, книгу, которую ожидала в России беспримерно Счастливая судьба?
Марко Вовчок улавливает и передает настроения народа, ропот и недовольство настоящим, слушает разговоры старых женщин, видевших на своем веку «столько чудес мужества, преданности, бескорыстия…
— Не на кого и не на что теперь надеяться! — говорят они. — Да, не на кого и не на что! А! Болит бедное сердце мое, как вспомню прежнее! Где наша свобода? О свобода? Да здравствует свобода! «Vive la liberte!»
Превратив Францию в вооруженный лагерь, Наполеон III отправлял колониальные армии в разные концы света. «Проходят военные — отрядами, полками, конные и пешие». Их приветствуют на главных улицах, а в бедных кварталах вослед марширующим солдатам доносится запрещенная «Марсельеза»: «Allons, enfants de la patrie…» Император там не в чести. Там восхищаются Гарибальди…
Нет, писательницу не увлек, не обманул, не ослепил Париж Наполеона III! Со свойственной ей остротой социального видения она отдает все свои симпатии демократическому пролетарскому Парижу.
Тургенев писал петербургским друзьям, что живет «окруженный женским элементом» и встречается преимущественно с русскими, а с симпатичной, милой и умной М. А. Маркович — чуть ли не ежедневно. «Женским элементом» он называл свою взрослую дочь Полину, получившую воспитание во Франции, и ее гувернантку, англичанку Иннес, с которыми поселился в небольшой квартире против Тюильрийского сада. Н. В. Щербань, часто поднимавшийся к нему на четвертый этаж, вспоминает тесную прихожую, узкий коридорчик, маленький, скромно убранный кабинет об одном окне справа, с маленьким диванчиком налево, маленькой библиотекой в глубине, маленьким письменным столом у окна и другим, круглым, у диванчика, над которым висели два маленьких голландских пейзажа. «И посреди этой миниатюрности особенно рельефно выделялась массивная фигура хозяина».
Здесь, на Рю де Риволи, 210, Иван Сергеевич давал по четвергам «весьма скромные soirees», приглашая одновременно не более шести-восьми человек. Посетители часто менялись — одни приезжали, другие уезжали.
Кого только не заставала Мария Александровна на этих литературных четвергах и в «неприемные» дни! Осенью и зимой 1860/61 года у Тургенева бывали в разное время Боткин и Кавелин, Ешевский и Бородин, Эдвард Желиговский и братья Ростовцевы, востоковед-этнограф Ханыков и декабрист-эмигрант Н. И. Тургенев; редактор газеты «Le Nord» негласного органа русского правительства за границей, уже упомянутый Н. В. Щербань и государственный деятель, участник подготовки реформы Н. А. Милютин, Лев Николаевич Толстой и профессор-правовед Б. Н. Чичерин…
Только исключительная общительность Тургенева могла собирать в самых неожиданных сочетаниях столь несхожих людей. И уж совсем странно было встретить тут ершистого, озлобленного Николая Успенского рядом с фатоватым князем Н. И. Трубецким, соединявшим в своей персоне умеренно либерального публициста, миллионера, меломана, католика и… славянофила. Этот оригинал, не постеснявшийся пригласить на свадьбу своей дочери убийцу Пушкина Дантеса, служил постоянной мишенью для сатирических выпадов. Константин Аксаков высмеял его в пьесе «Князь Луповицкий», Некрасов — в поэме «Недавнее время», Тургенев — в «Дыме». Помните князя Коко, одного из известных представителей дворянской оппозиции? Но пока что Тургенев поддерживал с ним добрые отношения и не раз возил Марию Александровну в Фонтенебло на музыкальные вечера, которые Трубецкой устраивал в своем замке Бельфонтен.
Париж научил Марию Александровну понимать музыку. Месса Керубини в Консерватории, Гранд-Опера и особенно «Орфей» Глюка в Театр-Лирик, где Полина Виардо, создавшая цельный и трогательный образ Орфея, пленяла своим чудесным контральто и прекрасной игрой… Марко Вовчок с трудом заставляла себя поверить, что совсем недавно видела эту немолодую некрасивую женщину в домашней обстановке, в окружении иностранцев и модных знаменитостей, искавших расположения великой артистки. И хотя Тургенев все же решился представить ей свою соотечественницу, о которой немало говорили в семье Виардо, Мария Александровна скоро поняла, что не будет здесь желанной гостьей; к русским друзьям Тургенева, за исключением одного только Боткина, Полина Виардо относилась недружелюбно.
…В середине ноября Герцен прислал в Париж свою десятилетнюю дочь Ольгу в сопровождении Мальвиды Мейзенбуг, немецкой писательницы-эмигрантки, многолетнего друга семьи. Тургенев и Мария Александровна взяли обеих под свою опеку. «Мы не вместе живем — отсоветовал Ив[ан] Сер[геевич] и как-то не вышло», — писала Марко Вовчок Макарову, обещая достать портрет «доктора», то есть Герцена. И дальше — о его дочери, которой суждено было пережить всех современников (О. А. Герцен скончалась в 1953 году, в возрасте 103 лет):
«Она прелестная собою девочка, а живей и резвей не знаю, где найдется. Она прыгает и через столы и через головы — да, кажется, нет в мире ничего, перед чем бы она не задумалась и не прыгнула. А посмотреть на нее — ручки сложены, улыбается, глазки опущены или к небу подняты — точно водой не замутить. Я сколько раз ходила с ней гулять — не успеет шагу ступить, уже напроказит».
На рождество Тургенев устроил у себя детский праздник. Были позваны дочери Виардо, Оля Герцен, внук Н. И. Тургенева и, разумеется, Богдан. «Ольга обедала у меня в воскресенье с другими детьми. Я представлял медведя и ходил на четвереньках», — докладывал ее отцу устроитель бала, а Мария Александровна делилась впечатлениями с Афанасием: «Такое было веселье, шум, кутерьма… Богдась вернулся домой счастливый, да так и заснул». Много лет спустя, встретив в Париже старых знакомых, она просила передать Богдану, что «девицы Виардо, с которыми он вместе ездил верхом на писателе Тургеневе, шлют ему привет».
Чтобы потешить Богдасика, недавно перенесшего тяжелый круп, Мария Александровна решила повторить детский праздник, но только на другой манер: пригласила на елку Поля Ваки, сына прежней хозяйки, и девочку-уборщицу с маленькими сестрами, никогда не видавшими такого великолепия и такого обилия сластей. Затея удалась на славу. Как все происходило, рассказано в очерке «Елка».
Семилетний Богдан, названный по-французски Дьедоне, — «мальчик живей ртути и пылче огня, изъятый от всякого даже невинного криводушия, не знакомый ни с какими уловками и ухищрениями» — радушно встречает гостей и веселится с ними до упаду. Правда, он чуть было не поссорился с Полем, которому не хотелось украшать елку вместе с девочками, но спорить с Дьедоне было бесполезно. «Поль поглядел на него и увидел блестящие глаза, что, кажется, и против солнца не сморгнут, кудрявые, разбившиеся волосы, веселую и добрую улыбку, и все это дышит и пышет смелостью, своеволием и характером».
В 1864 году, когда был напечатан этот парижский очерк, Марко Вовчок изложила Ешевскому свои взгляды на воспитание: «Вы спрашиваете, что Богдась? Он очень вырос, хороший мальчик и очень своеволен, так что с ним подчас трудно. Я ему не мешаю много, хоть еще он не велик, да всякая мысль, одна мысль о стесненьи, притесненья, истязанья нравственном во имя любви и преданности наводят на меня холодную дрожь».
Чем взрослее становился Богдан, тем труднее было вводить в какие-то рамки эту необузданную натуру. А ей так хотелось сделать сына не просто образованным человеком, но привязать к национальной почве, привить ему любовь к родине, направить в нужное русло его стихийное свободолюбие… Не так-то легко было, живя за границей, пробудить в нем гражданские и патриотические чувства! Как мы увидим дальше, ей это удалось. Оказывали положительное воздействие не столько обдуманные педагогические приемы, сколько личный пример матери и людей из ее окружения.
Заботы о воспитании сына усилили давнее желание не только учиться, но и учить самой. Еще в Немирове она мечтала открыть пансион для девочек и просила Афанасия выхлопотать разрешение; в 1857 году, в Орле, писала для Богдана коротенькие рассказы о подвигах гайдамаков и замышляла украинскую историю для детей; посещала в Париже, а до этого в Германии и Швейцарии, учебные заведения и колонии для малолетних преступников; позже, не без влияния Толстого, обратилась к детской литературе.
Встречи с Львом Николаевичем в феврале 1861 года — примечательное событие в ее жизни. В то время Толстей с увлечением преподавал в яснополянской школе и собирал материалы- для педагогических сборников «Ясная Поляна». Знакомство с постановкой народного образования на Западе не только не обогатило его педагогическим опытом, но глубоко разочаровало. Гнетущее впечатление произвели немецкие школы. Побывав в Киссингене, он записал в дневнике: «Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, испуганные, изуродованные дети». В статье «О народном образовании», помещенной в первом выпуске «Ясной Поляны», он с ужасом вспоминал марсельский приют, где четырехлетние малыши по свистку, как солдаты, проходили строем перед воспитателем, по команде опускали и поднимали ручонки и дрожащими, странными голосами пели хвалебные гимны богу и своим благодетелям. Впрочем, Толстой и не ожидал, что принятые на Западе методы обучения и воспитания хоть в чем-то совпадут с его педагогическими взглядами. И за границу он отправился главным образом с той целью, чтобы ему «никто не смел… в России указывать по педагогии на чужие края и чтобы быть an niveau[19] всего, что сделано по этой части».
О встречах с Толстым Мария Александровна писала мужу: «Перед своим отъездом из Парижа я видела Толстого, того, что написал «Детство» и «Юность» и «Семенное счастье». Он, должно быть, честный и добрый человек, и хороший. Я его видела не раз и не два». Планы намечались широкие. Толстой предложил ей постоянное сотрудничество в своем будущем журнале и обещал издавать небольшими книжками ее рассказы для народного чтения. Это полностью совпадало с просветительскими интересами Марко Вовчка.
Прошло больше года. Не получив ответа на первое письмо, она еще раз напомнила о себе Толстому 9 мая 1862 года — после того, как прочла в «Ясной Поляне» его статью, воскресившую в памяти Немировский приют графа Потоцкого, мало чем отличавшийся от марсельского сиротского дома. «Ваша книга хорошая, и в ней все правда. Я над ней плакала… Научите меня, что делать, я буду изо всех сил стараться делать получше», — писала она Толстому, целиком присоединяясь к его выступлениям против лицемерной филантропии и средневековых методов воспитания.
На этот раз Толстой быстро откликнулся, подтвердив свое приглашение сотрудничать в «Ясной Поляне»: «Ваш искренний сочувственный голос был мне приятен, от души благодарю вас за то, что вы написали мне…Как ни плохи первые три книжки «Я[сной] П[оляны]», вы видите из них. что мы хотим и вы можете. Присылайте мне, пожалуйста, и позволяйте быть откровенным».
Вскорости журнал прекратил свое существование, да и вряд ли понравились бы Толстому работы Марко Вовчка. В приложении к одной из своих статей в «Ясной Поляне» он критикует список книг для народа, одобренных Комитетом грамотности, и в числе «непригодных» называет «Рассказы из народного русского быта» и украинские — в переводе Тургенева. Активное, протестующее начало творчества Марко-Вовчка, несовместимое с нравственными идеалами Толстого, по-видимому, лучше объясняет причину его молчания, чем собственные его слова: «Я всю весну и лето «прошлое» кашлял и думал, что я вот-вот умру. И в это время я получил ваше письмо, на которое не ответил».
Встречи с Толстым и чтение «Ясной Поляны» оставили в ее душе глубокий след. В «Отрывках писем из Парижа» писательница не раз возвращалась к вопросам народного образования — посвятила специальный очерк учебным заведениям для слепых и глухонемых детей и в очерке о поездке в Компьен с возмущением рассказала об истязании деревенского мальчика в монастырской школе. А еще раньше сообщила А. В. Марковичу о своем намерении по приезде в Россию открыть школу.
…Возобновившееся знакомство с Желиговским вскоре перешло в дружбу. Подобно тому как Герцен приобщал ее к делам лондонского пропагандистского центра, так и Желиговский — к организаторской деятельности польских эмигрантов, подготовлявших восстание. Устанавливались связи с революционными деятелями других славянских стран, с руководителями итальянского освободительного движения. Между Парижем и Лондоном курсировали эмиссары. Герцен и его единомышленники полагали, что, где бы ни вспыхнуло восстание, оно мгновенно будет подхвачено всеми славянскими народами.
«Слова, сказанные Герценом о том, что «Гарибальди ждали в Польше и на «Украине», были сказаны неспроста», — пишет М. П. Бажан в статье «Риссорджименто и литература» и так поясняет эту мысль: «Русский ученый Мечников{28}, украинский революционер Андрей Красовский, польские революционные эмигранты летом 1859 года собирались у Гарибальди, строя дерзкие планы высадки во главе с Гарибальди освободительного десанта на украинскую землю возле знакомой Гарибальди Одессы. И по западным и по восточным областям Украины в 1860–1861 годах распространились призывы Гарибальди к борьбе за освобождение народов».
Польские эмигранты в Париже не были изолированной заговорщической группой. Они чувствовали мощную поддержку. Привлечь известную украинскую писательницу было в их интересах. Отличное знание польского языка сделало ее своим человеком в кругу друзей и сподвижников Желиговского.
Польский костел в Париже превратился к тому времени в своеобразный политический клуб. Здесь, как и в церкви при русском посольстве, соотечественники назначали друг другу встречи, обсуждали общие дела. Каждая служба в костеле сопровождалась сбором пожертвований на «рух вызволении». Осенью 1860 года на собранные деньги было заказано 6000 мундиров для Войска Польского. 14 декабря — в тридцать пятую годовщину восстания декабристов — в костеле читалось воззвание против царского правительства. Марко Вовчок не раз присутствовала на подобных митингах. Кай знать, только ли с туристскими целями предприняла она поездку в Италию весной 1861 года?
Имя Желиговского, друга Шевченко, часто упоминается в ее переписке шестидесятых годов. Позже она искала о нем биографические сведения, перечитывала его стихи и поэмы, а за несколько месяцев до смерти просила Богдана: «Узнай, между прочим, не надо ли воспоминаний о «непрославленных» «Былому». Мне было бы отрадно вспомнить об Антоне Сове (Желиговском), о Сахновском, осужденном на смерть офицере. Помнишь, он давал тебе уроки. И им подобных».
Инженер-прапорщик Александр Сахновский в 1861 году бежал из варшавской тюрьмы и эмигрировал за границу. В Лондоне он сблизился с Герценом, служил наборщиком в Вольной русской типографии, а потом, переселившись в Париж, принимал участие в транспортировке герценовских изданий. В Париже он и познакомился с Марией Александровной.
Среди тех, кого было бы «отрадно вспомнить», Марко Вовчок могла бы, вероятно, назвать и Артура Бенни. Выходец из Польши, принявший британское подданство, он решил под влиянием Герцена посвятить свою жизнь русскому освободительному движению и несколько лет провел в Петербурге, откуда был выслан за границу по делу, «О лицах, обвиняемых в сношениях. с лондонскими пропагандистами».
По словам хорошо знавшего его Лескова, Бенни, «как боевой конь, ждал только призыва, куда бы ему броситься, чтобы умирать за народную, общинную и артельную Россию, в борьбе ее с Россиею дворянскою и монархическою». Он изыскивал новые маршруты для доставки герценовских изданий, хотел наладить перепечатку «Колокола» с матриц, участвовал в составлении прокламаций «Русская правда», пытался образовать русскую дружину в помощь польским повстанцам. Но этому юноше фатально не везло. По странному стечению обстоятельств он был принят единомышленниками за агента Третьего отделения, и все его попытки восстановить свое доброе имя ни к чему не привели. Осенью 1867 года Бенни оказался в гарибальдийском отряде, был ранен под Ментаной, попал в плен к папским войскам и умер в Риме после ампутации руки. При его кончине и на похоронах присутствовала приятельница Марко Вовчка, русская гарибальдийка Александра Николаевна Якоби (Толиверова), рассказавшая о его последних днях.
Лесков в посвященном Бенни биографическом очерке «Загадочный человек», Герцен и Тургенев в некрологах, а потом Боборыкин в «Воспоминаниях» постарались обелить его память. Оклеветанный революционер, отдавший жизнь за свободу Италии, предстал перед современниками в ореоле мученика и героя.
Тургенев познакомил с ним Марию Александровну в конце 1860 года, когда Артур Бенни приезжал в Париж с рекомендательными письмами Герцена и завязал отношения с революционно настроенными молодыми славянами. Позже она подружилась с младшим братом Артура, студентом-медиком Карлом Бенни, встречалась и переписывалась с их матерью — англичанкой. Тесная связь писательницы с этой семьей объясняет ее горячую заинтересованность в судьбе Артура.
Когда в России поднялась волна арестов, она с тревогой спрашивала Тургенева, цел ли Бенни, на воле ли он и что делает, и настойчиво внушала: «Вы можете верить ему — он честный и надежный, только, говорят, странный, а странность, говорят, его в том, что никогда ничего никому не поверяет из своих мыслей и намерений. Все это я слышала от его матери, а сама его видела, вы знаете, один раз и заметила в нем сдержанность. Да разве это правда, что он никогда никому не говорит ничего? А его письма к вам?»
Отсюда легко заключить, Что Марко Вовчок была знакома с содержанием писем Бенни к Тургеневу и знала о нем больше, чем кто-либо другой. Что же касается упомянутой встречи, то она была не последней.
Марко Вовчок более чем скупо информировала своих корреспондентов о парижских встречах и впечатлениях, ограничиваясь преимущественно нейтральными фактами. Но и то немногое, о чем говорится в письмах, нередко приходится расшифровывать.
Вот, например, несколько строчек из письма к Макарову: «Сюда приехал Боткин и живет в доме у нас. Его пустили потому, что он слепой — все англичанки теперь от нас разъехались, а американка, хотя и видит, что Б[откин] зрячий, но знает, что был он слепой. Я сижу около него за столом, и он все спрашивает: «Что это несут?»
Если бы не встречные письма Тургенева и Герцена, было бы трудно понять, чем вызвано это ироническое замечание. Оказывается, мнительный Боткин, вообразив, что у него размягчение мозга, сумел убедить в этом Тургенева, а тот уговорил Марию Александровну взять его к себе под присмотр («…он, бедный, очень плох; мозг и зрение поражены. Мы хотим поместить его в тот пансион, где находится М. А. Маркович: она такая добрая — и будет ходить за ним»). Герцен же, зная способность Тургенева поддаваться панике, навел справки у врача и ответил не без ехидства: «Девиль взбесился на тебя за то, что ты писал о его болезни — он говорит, что Боткин здоров, что у него глаза не болят. Каков?»
Казалось бы, совсем незначительный эпизод, но как отчетливо раскрываются характеры всех четырех писателей — Боткина и Тургенева, Герцена и Марко Вовчка!
И еще один пример. В очередном письме к Марковичу упоминается лекция Лабуле, которая ей очень понравилась. Интерес к этому радикальному французскому публицисту и политическому деятелю, возникший благодаря Пассеку, продолжался не один год. Профессор сравнительного правоведения Коллеж де Франс Эдуар Лабуле не скрывал своей неприязни к режиму Наполеона III, и потому его лекции пользовались особенным успехом. Марко Вовчок с увлечением читала не только политические памфлеты и «Голубые сказки», но и научные труды Лабуле. Его книгу «Либеральная партия» она горячо рекомендовала Ешевскому.
Одно лишь упоминание, но как обогащается духовный облик писательницы!
На вопросы, что, она делает и чем сейчас занимается, она отделывалась дежурной фразой: «Я учусь, читаю, работаю». Эти общие слова повторяются и в письме к Ешевской, а ее муж-историк невольно их прокомментировал, одновременно (в конце 1860 г.) написав из Парижа: «Она работает сильно, берет уроки английского и итальянского языков, пропасть читает и пишет. На днях она кончила прелестную повесть «Лихой человек», которую посылает в «Русский вестник». По-моему, это едва ли не лучшее, что она написала. На малорусском языке написано уже 5 рассказов, уже отправленных в новый малороссийский журнал «Основу». Я крепко боюсь, что она уходит себя… Нельзя протянуть долго, когда спишь по два часа в сутки и обедаешь иногда раз в два, три дня…»
Вот что скрывалось за словами: «Я учусь, читаю, работаю»!
А. В. Маркович, застрявший в поисках службы в Петербурге, стал поверенным в ее литературных делах — вступил в соглашение с Тибленом о повторном издании «Народних оповідань»{29}, отдал в «Русское слово» авторский перевод повести «Три доли», вел переговоры с Белозерским, получал и отсылал за границу гонорары. Одновременно А. В. Станкевич выполнял ее поручения в Москве. По инерции она еще пыталась сотрудничать в «Русском вестнике», но затем прекратила с Катковым всякие отношения и забрала оставленные у него рукописи. Станкевич дал ей понять, что считает предосудительной какую бы то ни было связь с этим перекрасившимся в черный цвет либералом: «Я не должен бы вступать ни в какие отношения с Катковым, но нарушил такой долг в угоду вам. Продолжать же с ним переписку еще далее я не могу и не должен».
Несмотря на то, что ее литературные труды в этот период щедро оплачивались, денег катастрофически не хватало: тянулись старые долги, соблазняли непредвиденные расходы, много уходило на пожертвования и на помощь нуждающимся.
О своих благотворительных делах она вспоминала в предсмертной записке: «…во всю жизнь я не оставила никого, кто был на моей дороге больной и несчастный, или казался мне таким, без того, чтобы всем сердцем не стремиться облегчить, помочь…Помню, в Париже, как смешно почти всем — да всем-таки — казалось мое бегатье в больницу, на другой конец города затем только, что$ы отнести пучок фиалок малознакомой умирающей женщине. Мне и теперь отрадно вспомнить, как оживлялось бедное, уже бескровное лицо при моем появлении».
Тургенев, по его собственным словам, находившийся «в отношении к М[арье] А[лександровне] в положении дяди или дядьки», отмечал как положительную черту ее характера «наивность и добродушие», но не переставал подтрунивать над свойственной ей безалаберностью, считая, что она бросает на ветер и время и деньги. «Марья Алекс[андровна] все здесь живет и мила по-прежнему: но что тратит эта женщина, сидя на сухом хлебе, в одном платье, без башмаков, — это невероятно. Это даже превосходит Бакунина]. В полтора года она ухлопала 30 000 франков совершенно неизвестно куда!» — писал он П. В. Анненкову в декабре 1860 года, а тот, включив эти строки в свои воспоминания, добавил от себя: «Это была удивительная натура, без нужных средств для поддержания своих привычек, но с замечательным мастерством изобретать средства для добывания денег, что в соединении с серьезностью, какую дают человеку труд, талант и горькие опыты жизни, сообщало особый колорит личности г-жи Маркович и держало при ней многих умных и талантливых приверженцев довольно долгое время».
В одной из записных книжек Марко Вовчка перечислены денежные поступления приблизительно за три года (1860–1862 гг.). Итоговая цифра приближается к той, что указана Тургеневым. Выходит, что ее заработки были вдвое меньше, чем ему казалось. Но все равно этой большой суммы могло бы хватить на несколько лет безбедной жизни. Марко Вовчок всегда была верна себе: и в годы нужды и в годы процветания тратила деньги без счета и на других больше, чем на себя.
Между тем Татьяна Петровна Пассек не переставала жаловаться Герцену на «козни коварной женщины», разлучившей ее с сыном, и, по словам Ешевского, составила вместе с княжной Шаликовой и другими своими приятельницами «комплот для распространения самых непозволительных историй о Марии Александровне». Слухи о «предосудительном» поведении писательницы дошли до Герцена еще в мае 1860 года, когда он ответил своему сыну Александру, выражавшему сочувствие Т. П. Пассек: «Если есть одно религиозное чувство уважения, идущее вслед за поклонением самоотверженной преданности, то это уважение к благородным талантам».
Позже Герцен заявил Тургеневу, что связь писательницы с «маленьким Пассеком» «ее ни на йоту не уменьшает», «как будто все мы не виноваты перед царем и не грешны перед богом», и даже пытался образумить безутешную Татьяну Петровну: «Великое дело вовремя отпускать на волю — детей, рабов и все, что в неволе. Я родительское бешенство не ставлю в добродетель — сидеть и думать, что дитя в гололедицу упадет — а дитя 25 лет, — ведь это нелепость. Оставьте пока волю — перебесится, лучше будет». Правда, потом Герцен стал думать иначе. Конечно, если бы Мария Александровна чистосердечно рассказала ему о своих отношениях с Пассеком, вызывавших столько пересудов, он отнесся бы к этому не так, как другие, и воздержался бы от резких. замечаний, вроде тех, что содержатся в письмах к Тургеневу: «Имей она себе десять интриг, мне дела нет — и, конечно, я не брошу камня. Но общая фальшивость — дело иное…Ведь Ж. Санд не оттого великая писательница, что много пакостей делала».
Скрытный характер и ощущение враждебной атмосферы удерживали Марию Александровну от откровенности именно с тем, кто в трудные минуты мог бы протянуть ей дружескую руку. Она не решилась, а Татьяна Петровна, ездившая в Лондон в августе 1861 года, выставила ее в столь дурном свете, что Герцен прекратил с Марко Вовчком переписку и лишь в конце шестидесятых годов сменил гнев на милость, если можно считать «милостью» полуофициальные отношения.
Эта шумная история отразилась и на дружбе писательницы с Тургеневым, хотя разрыв произошел позже и совсем по другим причинам. А сейчас Иван Сергеевич старался отговорить ее от давно задуманного путешествия в Италию и, разумеется, переубедить не смог.
1 марта 1861 года она выехала с Богданом и Пассеком в Рим, где их уже дожидался Ешевский. Тургенев послал ей напутственное письмо: «Может быть, Вы хорошо сделали, что поехали… Будем думать, что хорошо, так как теперь это уже вернуть нельзя. Постарайтесь по крайней мере извлечь всевозможную пользу из Вашего пребывания в Риме: не млейте, сидя по часам обок с Вашими, впрочем, милейшими приятелями; смотрите во все глаза, учитесь, ходите по церквам и галереям. Рим — удивительный город: он до некоторой степени может все заменить: общество, счастие — и даже любовь». И тут же Тургенев сообщал, что Татьяна Петровна вызвала его запиской для переговоров о важном деле: «Смутно предчувствую, о чем сия дама будет со мной беседовать — но от меня она немного толку добьется — и, вероятно, почувствует ко мне антипатию».
Но не прошло и двух дней, как под нажимом Татьяны Петровны он отправил в Рим «свирепое письмо», а вслед за ним — еще одно, с «дружеским предостережением»: «Вы сами убедитесь, что Вам нельзя продолжать идти по той же дорожке. А впрочем, у каждого свой ум в голове».
Писательница сдержанно возразила: «Вы слишком скоро обвиняете. Как это вы можете в один день так переменяться? Если бы я писала все то, что я слышала, сколько бы мне пришлось писем вам написать таких с тех пор, как я вас знаю. Очень, очень много писем. Вот теперь вспомнилось мне, что говорили многие: «Он не злой человек, но его все можно заставить сделать». «Его все можно заставить сделать, хотя он и добрый человек». Или это правда? Я все-таки вас спрашиваю — скажите вы мне, правда ли это».
Тургенев обиделся. После новой серии взаимных упреков последовали уверения в преданности.
«Вы говорите, — писал он из Спасского, — что преданы мне навсегда. Это много значит — но я Вам верю, хотя Вы— не без хитрости, как сами знаете. Что я Вам предан — это несомненно; но, кроме этого чувства, во мне есть другое, довольно странное, которое иногда заставляет меня желать Вас иметь возле себя — как в моей маленькой парижской комнате — помните? Когда мне приходят в голову наши тогдашние беседы — я не могу не сознаться, что Вы престранное существо и что Вас разобрать очень трудно».
Марко Вовчок, подтвердив свои дружеские чувства, ответила в том же тоне: «Отчего же вам и не верить, что я вам Предана, когда это правда. Я вам предана всегда и верно. Вы для меня лучше многих, многих, многих людей, но видно, я не за то люблю вас, потому что бывало время, когда вы казались хуже, и я тогда вас все так же любила.
А вы, пожалуйста, будьте лучше».
Эта эпистолярная дуэль продолжалась еще не один месяц. Оба они были искренни, и оба заблуждались. Дружба боится фраз. Как только друзья начинают выяснять отношения и говорить о взаимной преданности, значит дружба не выдержала испытаний.
Итальянское путешествие оказалось во всех отношениях удачным и благотворно отразилось на писательской судьбе Марии Александровны. Отдалившись от Тургенева и потеряв расположение Герцена, она обрела новых друзей — Добролюбова и Чернышевского.
В Италии она провела четыре с половиной месяца — до середины апреля в Риме, потом в Неаполе и Флоренции, затем снова в Риме, на обратном пути — несколько дней в Венеции и Милане, и в середине июля вернулась через Женеву в Париж.
Профессор Ешевский, знаток искусств и римских древностей, сопровождал ее в прогулках по Риму и знакомил с достопримечательностями Вечного города. «Я очень много хожу — гуляю, смотрю, — писала она Тургеневу. — Мне и снятся все — статуи, цветы, картины, развалины, ясное небо. В Колизей ходили с Ешевским, и я взобралась на самый верх, а там на окно — и едва сошла. Мне с[обор] Петра не нравится, как обещали мне, — точно дворец, как подходишь, — а велик очень. Я недавно забрела в чей-то двор и долго стояла там — все двери заперты, ни души нет — фонтан бьет, и цветы цветут».
Вторичное посещение собора Петра во время пасхальной службы навело на раздумья о декоративной пышности католических обрядов, словно подчеркивающих грозную силу Ватикана. Роскошное убранство, блеск, позолота, толстые монахи, страшные старики кардиналы в кроваво-красных мантиях, надменные вельможи, незримой стеной отделенные от простого народа, и сам Пий IX, духовный и светский властитель, в ослепительном облачении, с лицом добродушного хозяина. Все упали на колени, когда папу вынесли на руках, как праздничный пирог. И смешно, и странно, и жутко было все это наблюдать…
Из массы впечатлений она выхватывает лишь отдельные, поразившие ее подробности или бегло перечисляет факты, как в письме к Тургеневу из Неаполя: «Здесь был и Бородин. Я его видела каждый день, и вместе мы ездили на Байский берег и всходили на Везувий и в Геркуланум ходили». Но из архивных источников мы знаем, что там был и поэт Щербина, безуспешно пытавшийся выполнить тайное дипломатическое поручение Татьяны Петровны — «представить Саше весь позор открытых отношений с замужней женщиной», рассорить и разлучить его «с волчицей».
Своеобразным комментарием к итальянскому путешествию Марко Вовчка могут слоить воспомйнанйя Екатерины Юнге, которая жила в это время с родителями в Италии и ездила по тем же маршрутам. В Риме и Флоренции обреталось тогда немало русских, среди них знакомые Марии Александровны — Ростовцевы и Милютины. И в том и в другом городе селились небольшими колониями русские художники. Михаила Петровича Боткина она не раз упоминает в письмах, но лишь потому, что им интересовался Тургенев, и ничего не говорит о своих встречах во Флоренции с Николаем Ге и его закадычным другом Александром Бакуниным, братом революционера-анархиста.
Она видела в Италии все, что полагалось видеть туристу, все, что так обстоятельно описывает Е. Ф. Юнге, — руины, оставшиеся от седой старины, и оборванных лаццарони, осаждающих экипажи богатых иностранцев, галерею Уффици во Флоренции и то место на набережной Арно, где, по преданию, Данте впервые встретился с Беатриче, картинные красоты Неаполя и знаменитый «собачий грот», куда водили каждого экскурсанта, и многое, многое другое, о чем умалчивает Марко Вовчок, избегая банальных описаний. Но иногда брошенное вскользь замечание дает почувствовать, в какой она очутилась накаленной атмосфере и как воспринимала события, к которым было приковано внимание всего мира.
Италия переживала боевой период. После свержения неаполитанских Бурбонов и провозглашения королем Виктора-Эммануила весь Юг оказался под властью савойской династии. Гарибальди, вынужденный под давлением монархических сил распустить армию краснорубашечников, не только не сложил оружие, но стал готовиться к походу на папский Рим, находившийся под охраной французских войск. В дальнейшем предстояло освободить еще несколько миллионов итальянцев, томившихся под австрийским гнетом в Венецианской области. О подвигах Гарибальди слагались легенды. Народного полководца чествовали как национального героя. И хотя в Риме это было строжайше запрещено, даже продавщицы цветов, как могли, выражали свое сочувствие освободительной борьбе — букеты из красных и белых камелий, обложенные зелеными листьями, напоминали римлянам о трехцветном национальном флаге.
Весенний карнавал 1861 года сопровождался по обыкновению факельным шествием. В отсветах пламени у многих юношей виднелись трехцветные галстуки, но как только в толпу врывались карабинеры, галстуки исчезали. Зато иностранцы, не страшась преследований, открыто носили броши с надписью «Viva Garibaldi».
В один из весенних дней, когда Рим находился на осадном положении, Марко Вовчок заметила в письме к Я. П. Полонскому: «Солдат везде тут встретишь, ходят толпами. Особенно вчера — вчера были именины Гарибальди — солдаты стояли на всех улицах, и народ не собирался — на площади del popolo было даже как будто меньше, чем в будни, и тише. Что-то похоже на ту тишь здесь, какая бывает перед бурею».
А в Неаполе, где славить Гарибальди не возбранялось, на улицах непрерывно звучали гарибальдийские гимны, повсюду были вывешены его портреты, и в каждой траттории пили за его здоровье. Марко Вовчок видела в неаполитанском цирке пантомиму, дававшуюся трижды в день несколько месяцев подряд: сражение на лошадях, оглушительная стрельба, изгнание «австрийцев» и в апофеозе появление «Гарибальди» — на белом коне, во главе отряда краснорубашечников, выпускавших из ракетниц зеленые, белые и красные огни. Всему представлению сопутствовали восторженные крики, а в финальной сцене экспансивные зрители забрасывали «Гарибальди» цветами и срывались с мест — пожать руку актеру.
Писательница послала из Неаполя своему Немировскому приятелю Дорошенко портрет Гарибальди; позже, читая его «Записки», восхищалась его верной подругой Анитой, делившей с ним все невзгоды и радости; в зимней, завьюженной Москве, в день Николая-угодника, вспоминала солнечный Неаполь: «Оглушительный звон в колокола и суета такая, точно Гарибальди празднуют». Легко себе представить ее радость, когда в 1864 году она узнала, какой тост провозгласил Гарибальди в лондонском доме Герцена: «Теперь выпьем за новую Россию, которая страдает и борется, как мы, и победит, как мы, за новый народ, который, освободившись и одолев Россию царскую, очевидно, призван играть великую роль в судьбах Европы».
19 февраля 1861 года были подписаны и 5(18) марта опубликованы «Положения» о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости. Личная свобода при сохранении экономического бесправия оставалась свободой лишь на бумаге. «Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ царем обманут», — заявил Огарев на страницах «Колокола».
В таком же духе высказывались все революционные демократы и совсем иначе — либералы. В. П. Боткин, услышав от Николая Успенского, что тот не верит ни в царя, ни в освобождение, обругал его «заскорузлым невеждой» и выложил, не стесняясь, все, что думает: «Новые положения, недавно объявленные правительством, — превосходны, и пусть ваш мужик околеет, если не воспользуется этими положениями».
Русское посольство в Париже украсилось флагами. 22 марта Тургенев писал Анненкову: «В прошлое воскресенье мы затеяли благодарственный молебен в здешней церкви, и священник Васильев произнес нам очень умную и трогательную речь, от которой мы всплакнули. «…Дожили мы до этого великого дня», — было в уме и на устах у каждого». В приподнятом настроении Тургенев поспешил в Россию улаживать дела с мужиками. По дороге в Сйасское он видел, как горели усадьбы, а в Туле застал мужа своей приятельницы, генерала царской свиты Ламберта, посланного усмирять бунтовщиков.
После обнародования манифеста только за четыре месяца было подавлено 647 восстаний. Весной 1861 года в Петербурге и Москве происходили первые уличные демонстрации студентов. В сентябре появилась прокламация Шелгунова и Михайлова «К молодому поколению», отпечатанная в лондонской типографии Герцена. В конце того же года братья Серно-Соловьевичи и их единомышленники, близкие к «Современнику», создали тайную революционную организацию «Земля и воля». Россия жила ожиданием революции.
А Марко Вовчок? Как она отнеслась к реформе? Не сказала ни слова… по крайней мере в письмах. Но спустя несколько лет в романе «Записки причетника» выразила свое отношение к реформе устами старой крестьянки: «Ступа только другая, а толченье то самое!»
…В Петербурге умирал Шевченко. Безнадежно больной поэт с нетерпением спрашивал навещавших его: «Що?., е!.. е воля? є манифест?.. Так нема?.. Нема?.. Коли ж воно буде?!»
До оглашения манифеста он не дожил нескольких дней. А уж он-то не удержался бы от крепких слов!
26 февраля (10 марта) А. В. Маркович вместе с Таволгой-Мокрицким{30} пришли рано утром проведать Тараса Григорьевича в Академию художеств и увидели на столе еще не остывшее тело. Сраженный горем Афанасий только и мог вымолвить: «Боже ти мій, яка сила пішла в домовину!»
Мокрицкий, услышав эти слова, в тот же день написал стихи и прочел их на панихиде:
…Плачте, очи, виливайте
до сльозинки, до росини.
Боже ти мій! Яка сила
Пішла в домовину…
Похороны поэта вылились в общественную манифестацию.
Вся Университетская набережная от Дворцового до Николаевского моста была запружена народом. «В этот день, — вспоминал писатель С. Терпигорев, — шел сильный снег и хлопья его так и валились, покрывая землю, и экипажи, и лошадей, и людей, которые шли и ехали за печальным шествием».
А в Риме светило солнце и распускались цветы. Марко Вовчок, еще не зная о смерти Шевченко, робко укоряла его за долгое молчание, просила беречься и не пренебрегать советами любящих людей: «Чую, що Ви усе нездужаєте та болієте, а сама вже своїм розумом доходжу, як-то Ви не бережете себе і які сердиті теперь. Оце добрі люди скажуть: «Тарас Григорович! Может, Ви шапку надінете: вітер!» — а Ви зараз і кирею з себе кидаєте. «Тарас Григорович, треба вікно зачинити — холодно…» — а Ви хутенько до дверей — нехай на стежі стоять. А самі Ви тільки одно слово вимовляєте: «одчепіться», та дивитесь тільки у лівий куток. Я все те добре знаю, та не вбоюся, а говорю Вам і прошу Вас дуже: бережіте себе. Чи таких, як Ви, в мене поле засіяне?..»
Письмо «названой дочери», оказавшееся ее прощальным словом, было опубликовано Максимовичем в июньской книжке «Основы» в редакционной статье «Значение Шевченка для Украины».
«Как понравилось мне письмо ваше к Шевченку, в нем я узнал вас такою, какою знал в Немирове», — писал Марии Александроцне Дорошенко после перенесения праха поэта на украинскую землю. «Едва ли кому другому были оказаны такие почести», — рассказывал он писательнице. А Мокрицкому вспомнилось, когда он прочитал ее письмо, как Шевченко, будучи последний раз на Украине, летом 1859 года заезжал к нему в Пирятин и говорил только о ней, о Марусе Маркович; как он пел ее песни, те, что она пела ему в Петербурге, и вдруг оборвал себя на полуслове: «Да нет, — говорит, — далеко куцему до зайца. Так никому не спеть!»
Почтить память Шевченко она считала своим священным долгом. Прощаясь с Тарасом Григорьевичем, Марко Вовчок дала ему слово написать «много-много» сказок. Мария Александровна начала сочинять их в Италии, закончила в Париже и снова вернулась к сказкам в последние годы жизни. Это наиболее значительные после «Народних оповідань» ее произведения на украинском языке.
Чем дольше писательница жила за границей, тем острее чувствовала кровную связь с родиной. Все ее помыслы были обращены к далекой России, пробуждавшейся от векового сна. Все, что она видела и узнавала на Западе, обогащало ее духовно, но в оригинальном творчестве никак не отразилось, если не считать парижских очерков. Марко Вовчок могла бы сказать о себе то же, что Гоголь в письме из Рима: «Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня».
Гоголь стал ее наваждением. Она не могла отделаться от мысли, что и он ступал по тем же каменным плитам, бродил по тем же улицам, останавливался перед теми же зданиями, хранившими на себе печать тысячелетий. И как было не подумать, что, может быть, в этой самой или очень похожей комнате Гоголь писал «Шинель» и страдал над «Мертвыми душами»…
Комната, которую испокон веков сдавали приезжим, располагала к работе — «высока и велика, так что мы, кажется, стали меньше, светлая и чистая. У нас на стенах в золотых рамах картины, есть вид Неаполя, около него с обеих сторон рыбы; монахи несут умирающего, охота; Юпитер, Марс и Мадонна. Перед зеркалом стоит Марк Аврелий с одною рукою. У нас бюст какого-то старика и бюст молодой женщины. Ходит прибирать у нас хорошенькая девочка с черными глазами — все улыбается она».
И по какому-то странному, а быть может, и не совсем уж странному, совпадению Марко Вовчок, возбужденная красочным зрелищем весеннего римского карнавала, писала здесь гротескно-сатирическую «пасхальную» повесть — «Тюлевую бабу», напоминающую по сюжету и по интонациям «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Соперничество двух помещиц в искусстве изготовления куличей переходит в смехотворную баталию, в которую постепенно втягиваются дворяне всего уезда. И когда Глафира Ивановна, сотворившая чудо из чудес — ни с чем не сравнимую «тюлевую бабу», выигрывает сражение, посрамленная Анна Федоровна, чтобы окончательно не уронить свою репутацию, приносит городничему жалобу на еврея Мошку, якобы продавшего ей сырую муку. Мошку сажают в острог, и война между тем продолжается. «Глафира Ивановна и Анна Федоровна перестали бывать друг у друга и по-прежнему друг другу жизнь отравляют».
Умению выворачивать наизнанку пустопорожние души «существователей», раскрывать их никчемность и убожество через броские бытовые детали Марко Вовчок училась у Гоголя. Но неверно было бы думать, что это только подражание. К творческому опыту великого предшественника она обратилась, будучи уже признанной писательницей. Отказавшись от фольклорной поэтики «Народных рассказов», Марко Вовчок, прежде чем внести свой вклад в русскую демократическую беллетристику шестидесятых годов, должна была отточить реалистическое мастерство, обогатить свои художественные возможности, выработать эпический стиль. И потому гоголевская школа была в ее литературном развитии необходимым и, пожалуй, даже неизбежным этапом.
Однако не все это поняли. Шелгунов, например, считал, что сатирические повести из дворянского быта логически должны были бы предшествовать «Народным рассказам». Но ведь крепостное право и порожденные им понятия — две стороны одной медали. «Идиотизм помещичьей жизни» так же неотделим от архаических общественных отношений, как паразитическое сознание от паразитического бытия. В цикле повестей, начатых «Червонным королем», Марко Вовчок показала это средствами иронии и гротеска. И то, что она хотела и могла выразить, лучше всего поясняется рассуждением Салтыкова-Щедрина о «болоте», порождающем «чертей»: «Как не смеяться над ними, коль скоро они сами принимают свое болото всурьез и устроивают там целый нелепый мир отношений, в котором бесцельно кружатся и мятутся, совершенно искренне веря, что делают какое-то прочное дело!»
…Частые переезды и постоянная смена впечатлений не сбивали творческого настроения. Скорее наоборот — ей давно так хорошо не работалось, как в эти месяцы. Рано утром, пока Богдась еще спал, а Пассек, живший в соседнем доме, ждал приглашения к завтраку, она успевала выполнить свой каждодневный урок — добавить к написанному накануне три-четыре страницы.
Закончив «Тюлевую бабу», Марко Вовчок написала еще одну повесть — «Глухой городок», где впервые у нее появляется образ человека нового склада — разночинца, бросившего вызов сильным мира сего: учитель Григорий Крашовка похищает шестнадцатилетнюю Настю, воспитанницу городничего, которую собираются выдать насильно за богатого старика. Фольклорный мотив — «умыкание невесты» — был уже использован писательницей в рассказе «Отец Андрей», Но здесь детально обрисованный бытовой фон и психологически точные, хотя и шаржированные, образы антагонистов влюбленной пары (городничий, его жена и престарелый жених) переводят повествование в реалистическую тональность.
«Глухой городок» посвящен неизвестному лицу — М. М. С. Среди многочисленных знакомых Марии Александровны как будто никого не было с такими инициалами. А нет ли тут тайного смысла? Может быть, эти три буквы означают — «Моему милому Саше»? В Италии закрепился ее союз с Пассеком, а открыто посвятить ему повесть она не могла. Торжество молодых влюбленных, не покорившихся чужой воле, и другие биографические реминисценции делают это предположение вероятным.
В тот период Марко Вовчок часто печаталась в «Русском слове». На протяжении одного года — с июня 1861 по май 1862 — она поместила здесь четыре вещи (кроме «Тюлевой бабы» и «Глухого городка» — «Три доли» и начало рассказа «Пройдисвет»). К тому времени «Русское слово» становится в руках Благосветлова оппозиционным изданием, близким по направлению к «Современнику». Успеху «Русского слова» в демократических кругах немало способствовала боевая публицистика Писарева, привлеченного к постоянному сотрудничеству. И он же, конечно, содействовал продвижению в этот передовой журнал произведений Марко Вовчка.
Встреча в Неаполе с Добролюбовым открыла перед ней двери «Современника».
Воинствующая статья Добролюбова «Черты для характеристики русского простонародья» явилась толчком к продолжению споров о творчестве Марко Вовчка. Журнальная битва завязалась на этот раз вокруг «Рассказов из русского народного быта», в которых критик видел верное отражение действительности и превосходный пример служения искусства «общей пользе».
В период подготовки реформы говорить в печати о крепостном праве снова запретили. Статью удалось напечатать с урезками, но и в смягченном виде она была принята на вооружение передовой молодежью и еще больше озлобила недругов, обвинявших Добролюбова в грубом утилитаризме и посягательстве на свободу творчества. Все, кого не устраивали эстетические принципы, провозглашенные «Современником», пытались дискредитировать и «Народные рассказы».
Первым бросился в атаку Достоевский. В полемической статье «Г-бов и вопрос об искусстве» («Время», 1861, кн. 2) он не только поставил под сомнение высокую оценку таланта Марко Вовчка, но доказывал с нескрываемой издевкой, что тенденциозное начало убивает в ее рассказах всякую художественность и великая идея подается в смешном, чуть ли не в балаганном, виде. И если в рассказе «Маша» Добролюбов находил непосредственное выражение зреющего в народе протеста, то Достоевский — сплошную фальшь и натяжки.
На защиту писательницы снова выступил Константин Леонтьев и опять оказал ей медвежью услугу. Похвалы самобытному таланту чередуются в его пространной статье «По поводу рассказов Марка Вовчка («Отечественные записки», 1861, кн. 3) с настойчивыми советами больше думать о форме и «не раздувать искр». Леонтьев готов был даже признать в ее таланте «новое направление», но — вопреки Добролюбову — только в приемах, в языке, в изложении, а не в исходных идеях. Во всем остальном он не расходится с Достоевским.
Не упустил случая свести счеты с «Современником» и новый редактор «Библиотеки для чтения» Писемский. Поставив своей целью во что бы то ни стало опровергнуть утверждения Добролюбова: «Книжка Марка Вовчка верна российской действительности», он ополчился на «Лихого человека» — более поздний и наименее типичный рассказ, не дающий, во всяком случае, оснований для обобщающих негативных выводов.
Ввязались в полемику и газеты.
О том, что ее произведения стали первопричиной еще одной литературной баталии, писательница узнала от Добролюбова.
Познакомились они в начале мая. Ему было двадцать пять лет. Борода и усы делали его не по возрасту солидным, а в глазах, внимательных, умных глазах, светились лукавые огоньки, и открытое юношеское лицо казалось таким добрым и доверчивым, как будто он нарочно сам себе выбрал фамилию, подходящую к облику и душевному складу. Он старался не говорить о своей болезни, выглядел веселым и жизнерадостным, но в те минуты, когда его душил кашель, с виноватой улыбкой подносил к губам и торопливо прятал забрызганный кровью платок.
Добролюбов выражал свои взгляды четко и определенно, пренебрегая устойчивыми репутациями и не считаясь ни с какими авторитетами. Он горячо доказывал неправоту Тургенева в споре с редакцией «Современника», которая, после того как окончательно определились позиции журнала, не могла поступаться основными идеями ради некоторых, пусть даже и очень талантливых, сотрудников, не желавших признавать, как говорил Добролюбов, новых требований жизни. Либералы, с их половинчатостью, вечными колебаниями, готовностью по всякому поводу идти на уступки, казались ему опаснее ретроградов. С теми по крайней мере легче бороться: они видны насквозь, и каждый знает, что у них за душой… И о чем бы ни заходила речь, Добролюбов с презрением отзывался о либералах, внушая мысль о необходимости и неизбежности размежевания литературных сил накануне событий, решающих исторические судьбы России.
Мария Александровна могла теперь сопоставить разные точки зрения и сознательно принять сторону «Современника». Много лет спустя она сделала признание, в котором еще слышны отголоски полемики шестидесятых годов: «Знакомство с Добролюбовым было… недолгое, но воспоминаний оставило много, и я могла бы много рассказать о нем, хотя виделись мы всего какой-нибудь месяц или два. Он обращал меня, что называется, в свою веру и много говорил — говорил о всем и всех. Предупреждаю, что отзывы его о многих, которые пользуются «симпатиями русской публики», были более чем непочтительны. Особенно горько и язвительно осмеивал он Тургенева. Много говорил о Некрасове, Чернышевском. Одним словом, открыл мне глаза на многое и многих».
Несокрушимая добролюбовская логика все поставила на свои места. В письме к Тургеневу из Неаполя содержится недвусмысленный подтекст: «Здесь я встретила Добролюбова и видаю его каждый день. Он хороший какой человек и как не думает о том, что он вот как хорош, и об этом не напоминает никому».
И тут же она отвергает предвзятые суждения о Некрасове. Ей и раньше не очень-то верилось, что он «человек нехороший, пропащий», а сейчас, когда слышит о нем другое, и подавно не верится. Да и может ли быть «пропащим» «тот, кто так говорит, как он»? (читай: тот, кто пишет такие стихи).
В ином свете предстал перед ней и Чернышевский: «Я его никогда не видела, но по всему он должен быть совсем хороший человек».
Круг замкнулся. Критик «Современника» утвердил ее в своей правоте.
Мария Александровна опять очутилась в бедственном положении. Ни один журнал не прислал в Неаполь обещанных денег, а прибывшее нежданно-негаданно пособие от Литературного фонда вместо Маркович получил какой-то Милькович, которого так и не удалось разыскать. Пассек тоже поиздержался. Хороши бы они были без гроша в чужом городе, если бы Добролюбов не одолжил 500 франков! И тут же он известил Чернышевского о согласии Марко Вовчка сотрудничать в «Современнике», попросил выслать ей аванс и помочь с изданием новой книги рассказов. Не прошло и двух недель, как Чернышевский договорился с Кожанчиковым и перевел через Некрасова вексель на полторы тысячи франков.
В мае она сообщила Афанасию: «Спасибо Чернышевскому, что пишет и все приводит в порядок. Этого не нужно просить — сам делает, что может. В июле писала Тургеневу: «Мои дела поправились, как говорится, потому что за них взялся Чернышевский».
В августе Добролюбов вернулся в Петербург и завершил переговоры с издателем: «Кожанчиков рассчитал, что неблагоразумно будет печатать более 2000 экземпляров и назначить цену более 1 рубля». За вычетом накладных расходов издание могло принести тысячу рублей, из коих автору полагалось пятьсот. И хотя дело шло о книге популярной писательницы, содержащей такие произведения, как «Лихой человек», «Институтка», «Ледащица», «Червонный король» и «Три доли», издатель не согласился на лучшие условия и не рискнул повысить тираж.
Сборник «Новых повестей и рассказов» Марко Вовчка, демонстративно посвященный Татьяне Петровне Пассек, 27 августа прошел цензуру. Кожанчиков немедленно выплатил первый взнос.
Покончив с этим делом, Добролюбов занялся финансовыми отношениями Марии Александровны с «Основой» и «Русским словом». Все оказалось сложнее, чем она думала. Значительную часть «основского» гонорара поглотили долги Афанасия, а деньги из «Русского слова» хранились почему-то у редактора «Основы». После нескольких напоминаний Белозерскому пришлось раскошелиться, а потом должен был подвести итог и прижимистый Благосветлов.
Да, нелегко было жить на литературные заработки, не имея иных доходов! Добролюбов и Чернышевский знали это по собственному опыту. В отличие от многих они не отделывались пустыми обещаниями- и не боялись обременительных хлопот. В течение нескольких месяцев, пока Добролюбов стоял на страже ее интересов, Марко Вовчок чувствовала под ногами твердую почву. И как ей ни претили громкие фразы, выразила ему признательность: «Надо мне вас назвать моим благодетелем, Николай Александрович, да вас и можно, вы после не будете на меня смотреть задумчиво или вздыхать при слове: благодарность. Вы в третий раз мне помогли уже». И, обратившись с очередной просьбой, добавила: «Надо вам сказать, что мне не тяжело вас просить об этом и я не выискиваю, чем бы в будущем отплатить добром за добро — да и не выищешь для вас ничего — вы не хотите ни злата, ни фимиама, как говорится. Или вы вправду ловите души людские, как о вас говорят?»
Добролюбов ей казался олицетворением гражданской совести и самоотверженной доброты. Слово у него не расходилось с делом. Его высокие общественные идеалы, благородство и душевная щедрость отвечали сложившимся представлениям о рыцарях чести и долга, которым история поручила творить будущее.
Образ Добролюбова стоял перед ее внутренним взором, когда она писала для «Современника» повесть «Жили да были три сестры», задуманную и начатую в духе прежних гротескно-сатирических повестей из уездного дворянского быта и превратившуюся после встречи в Неаполе в программное произведение русской демократической прозы. Здесь намечены, правда пока еще очень эскизно, образы «новых людей» и дается ответ на вопрос критика: «Когда же придет настоящий день?» — в том смысле, что герой повести Григорий Саханин смело может быть назван «русским Инсаровым».
Откликаясь на зовы времени, Марко Вовчок кое в чем даже предвосхитила концепцию романа Чернышевского «Что делать?». Это была смелая и едва ли не первая попытка показать революционного деятеля, выросшего на отечественной почве.
…Отвратительная среда. Парниковое воспитание барышень. Старшая сестра Варя, обманувшись в любви, грустит в одиночестве: вторая — Оля — выходит замуж за «дикого помещика», который выгнал когда-то из дому первую жену и отрекся от сына, принятого из милости к родственникам. Светлые порывы гаснут. Пассивное отношение к жизни и неспособность противостоять злу — истинная причина злополучия обеих сестер. Но зато младшая — Соня — не родная, а приемная дочь помещицы Вороновой, как и все героини Марко Вовчка, — активная, деятельная натура. Ее привлекательный образ во многом автобиографичен, и читатель сразу догадывается, что это человек иного склада: «Софья Васильевна была красавица, да не только красавица, а еще чрезвычайно пытливая девочка…Она читала много и жадно, читала все, что попадалось под руку. Любимых писателей еще у ней не было, — она всеми дорожила, и когда, бывало, Варя, чтобы ее подразнить, показывала две книги и спрашивала, которую из двух Соня хочет, — у Сони глаза разбегались: она хотела обе. Ей всего двенадцать лет минуло, а она уже рассуждала о любви и ненависти, о добре и зле и говорила, что на земле прочного счастья нет».
Добролюбов, получив из Парижа первую часть повести, писал Марии Александровне: «Мы нетерпеливо ждем конца «Трех сестер»; особенно третья-то меня интересует, — должно быть, хорошая из нее выйдет девушка». И в другом письме: «По цензуре, мне кажется, «Три сестры» совершенно безопасны и прочтутся не без удовольствия».
В действительности же вторая часть оказалась далеко не «безопасной». Замысел раскрывается только в последних главах, где Григорий Саханин, приехавший проститься с умирающим отцом, увлекает Соню своими пылкими речами о богатстве и бедности, о счастье положить душу за друга своего, отдать жизнь за правду и добро. «Пока будешь беречь себя, до тех пор ничего не добьешься», «Если один пропадет, другому легче будет правды добиться», — повторяет Гриша.
Читатели понимали эзопов язык. Какой политический смысл вкладывался в эти изречения, видно хотя бы из стихов Некрасова:
Иди в огонь, за честь отчизны,
За убежденья, за любовь…
Иди и гибни безупречно.
Умрешь недаром… Дело прочно,
Когда под ним струится кровь..
Гриша долго не засиживается на одном месте, пишет и получает какие-то таинственные письма. По мнению приживалки, он «сам себе готовит какой-нибудь капкан, и трудится над этим, и спешит, и радуется». Получив долгожданное известие, он прощается с Соней и уезжает. А затем и она расстается с сестрами, чтобы разделить с Гришей его тревожную жизнь.
Позже писательница добавила многозначительные слова, отсутствующие в журнальной публикации:
«Быстро катился экипаж, оставляя за собою знакомые места.
Сонино измученное лицо было ясно, и в ее заплаканных глазах светилось что-то похожее на тихое счастье — то счастье, когда после долгих мук неизвестности человек, наконец, выпущен на дорогу, не усыпанную розами, но единственно для него желанную.
— Наконец-то! — проговорила Соня».
Повесть серьезно пострадала от цензуры, целиком вымаравшей две предпоследние главы и значительную часть последней, в которых, по-видимому, изображалась революционная деятельность «новых людей». Ввиду отсутствия рукописи купюры, обозначенные в тексте отточиями, вряд ли удастся восстановить{31}. Так думают текстологи. Но можно предположить и другое. Не сама ли писательница прибегла для обхода цензуры к фигуре умолчания и умышленно скомкала конец? Здравая логика должна была навести искушенного читателя на мысль о содержании «запретных» глав. Подобным приемом пользовался еще Пушкин в «Евгении Онегине»{32}.
Как бы то ни было, «Три сестры» оставляют впечатление незавершенности. В письме к Добролюбову от 29 октября 1861 года Марко Вовчок обещала в скором времени прислать третью часть «Сестер», а в середине ноября сообщила: «Посылаю вам последнюю часть работы». Не совсем ясно, что же она послала в Петербург: бесследно сгинувшую третью часть или конец второй. Последнее, пожалуй, вернее. Одиннадцатая книга «Современника» с окончанием «Трех сестер» была завизирована цензором только 14 декабря.
И вообще история ее сотрудничества в «Современнике» — уравнение с несколькими неизвестными. Расставаясь с Добролюбовым, она вручила ему одну из своих рукописей, о которой напомнила спустя три месяца: «Начало работы, что я дала вам в Неаполе, пусть будет у вас пока — когда кончу, я тоже отдам вам, если захотите». Видно из контекста, что речь идет не об одном, а о двух произведениях. «Три сестры» были уже отправлены в Петербург с доверительным пожеланием: «Когда будете перечитывать, что лишнее будет — вы зачеркните, поправьте, прибавьте, как знаете». По методу исключений можно догадаться, что Добролюбов получил от нее в Неаполе набросок «Глухого городка». Позже писательница пообещала прислать еще одну повесть.
Теперь мы знаем, что обещание было выполнено. В архиве А. Н. Пыпина, близко стоявшего к «Современнику», найден корректурный оттиск рассказа «Пройдисвет» — об украинском наймите, полюбившем дочку своего хозяина{33}. Начало этой вещи напечатано в «Русском слове» (1862, кн. 5), а на страницы «Современника» ни «Пройдисвет», ни «Глухой городок» не попали, несмотря на то, что в рекламных заметках Некрасова о программе «Современника» на 1862 год имя Марко Вовчка упоминается наряду с Успенским, Островским, Григоровичем, Салтыковым-Щедриным и другими писателями, которые пользуются «постоянным сочувствием публики» и чье сотрудничество «вполне обеспечено в будущем году».
Желание Марко Вовчка сотрудничать в «Современнике» в ту пору, когда Тургенев вместе с группой либеральных писателей бесповоротно порвал с Некрасовым, Чернышевским и Добролюбовым, было открытым выражением солидарности с направлением передового журнала.
И не ее вина, что связи с «Современником» оборвались так же резко и внезапно, как и с «Русским словом». В июне 1862 года оба журнала были приостановлены на восемь месяцев. Именно по этой причине не последовало продолжения рассказа «Пройдисвет», который в русском варианте полностью удалось напечатать только в 1864 году, в малораспространенной газете «Русь», а на украинском языке, если не считать отрывка, помещенного в львовском журнале «Вечерниц!», при жизни писательницы он оставался под спудом.
Реакция перешла в наступление. Осенью 1861 года был арестован один из ведущих сотрудников «Современника», известный поэт и публицист, поборник женского равноправия, Михаил Ларионович Михайлов. Тогда же начались повальные аресты среди студентов Петербургского университета и гонения на либеральных профессоров, осмелившихся заявлять протесты.
До Парижа доходили тревожные вести. Распространились слухи об аресте Чернышевского. Марко Вовчок спрашивала в каждом письме: «Что там с вами? Я слышала, что Н[иколая] Г[авриловича] нет в Петербурге и не будет»; «Благополучны ли вы оба? Здесь все ходят слухи разные — тот одним придет помучает, другой — другим. Пожалуйста, почаще пишите, благополучны ли вы?»; «Что с Н. Г. и что с вами?»
Чернышевский пока еще был на свободе, а Добролюбов доживал последние дни. Прикованный к смертному ложу, он правил гранки «Новых повестей и рассказов» Марко Вовчка и, не догадываясь, что это его последнее письмо, ободрял писательницу: «Моя болезнь немножко приостановила работу; но теперь опять надеюсь не задерживать их корректуры. К рождеству книжка выйдет во всяком случае…»
17(29) ноября 1861 года Добролюбова не стало.
Чернышевский и Некрасов произнесли на Волковой кладбище прощальные речи, Михайлов «из своей клетки» в Петропавловской крепости откликнулся скорбным стихотворением, а Марко Вовчок, не зная, как жестоко с ней шутит судьба, еще раз — после смерти Шевченко — обратилась с посланием к умершему: «Я думаю, что вы больны очень. Пожалуйста, напишите, как вам можно будет. Спрашиваю других о вас, и другие молчат».
Прошло немного времени, и на долгие годы замолк голос Чернышевского. В стенах Петропавловской крепости он написал в 1863 году один из вариантов «Повести к повести». В отрывке, озаглавленном «Предисловие для моих друзей между читательницами и читателями», Николай Гаврилович восторженно отозвался о двух близких ему по направлению молодых писателях: «Я любил радоваться на сильнейшего из всех нынешних поэтов-прозаиков — на Н. Г. Помяловского. Это был человек гоголевской и лермонтовской силы. Его потеря — великая потеря для русской поэзии, страшная громадная потеря. Но остаются люди, гораздо сильнейшие меня талантом. Из них я не считаю неудобным назвать Марка Вовчка. Это талант сильный, прекрасный. По смерти Помяловского он опять остался первым, как был до него».
Тургенев по прежнему «неотнятому праву» не снимал с Марии Александровны отеческой опеки. Она с благодарностью принимала его помощь и советы, но не позволяла вмешиваться в свои дела, когда это касалось людей, к которым Тургенев не испытывал симпатии, особенно из круга «Современника» или из среды польских эмигрантов. Легко проследить по письмам, как это его раздражало и как дипломатично отводила она упреки в неискренности.
«Что вы видите насквозь? И отчего мне бояться этого? Когда у меня есть что, о чем я хочу сказать, я говорю, когда есть что, о чем не хочу сказать, не скажу — скажу ли, не скажу ли, не боюсь. Если я не люблю много рассказывать, то не люблю и возиться с тем, чтобы то или другое прятать как клад. Это все, если касается меня, а о других я говорю или молчу по их воле, если только могу».
Это было сказано после возвращения из Италии. А на следующее лето, когда Тургенев находился в Спасском, она откровенно призналась: «Хочется иногда вас видеть и слышать. Вас зовут равнодушным но всему человеком, и я вас так называла иногда сама и ко всему равнодушия не люблю, а с вами лучше, чем с другими».
В начале октября 1861 года Тургенев читал у Боткина, а затем у себя дома, на Рю де Риволи, 210, роман «Отцы и дети», вскоре напечатанный в «Русском вестнике» и вызвавший острую полемику. Мария Александровна была в числе приглашенных. Сохранился ее лаконичный отзыв в письме к Добролюбову: «Тургенев сюда приехал. Я его видаю часто и читала новую его повесть «Отцы и дети». Лучше всех лиц в ней Базаров, хоть и нигилист».
На Тургенева нападали и справа и слева. Лишь немногие поняли глубокий смысл его новой книги. Отъявленные ретрограды видели в «Отцах и детях» антинигилистический памфлет, читатели-демократы — пасквиль на передовую молодежь. Одни были обрадованы, другие возмущены. Обескураженный Тургенев жаловался Марии Александровне, как устал он от «треска и грохота», произведенного «Отцами и детьми», а когда она попросила рассказать об этом подробнее, уклонился от прямого ответа: «Мне вовсе не хочется толковать о моем романе, о том, что говорили в России и т. д. Это все для меня давно прошедшее. В письме моем к Вам я намекал на то, что гнусные генералы меня хвалили — а молодежь ругала. Но эта волна прокатилась — и что сделано — то сделано».
Осенью 1862 года Тургенев вернулся из Бадена. Тогда или немного позже Мария Александровна завела с ним долгий и трудный разговор об «Отцах и детях», о котором узнал Чернышевский и поведал в «Воспоминаниях об отношении Тургенева к Добролюбову…». Писательница будто бы заявила автору «Отцов и детей», что он выбрал дурной путь отомстить Добролюбову, изобразив его в злостной карикатуре, и даже обвинила Тургенева в трусости: «Пока был жив Добролюбов, он не смел вступать с ним в борьбу перед публикой; а когда Добролюбов умер, чернит его».
Марко Вовчок, конечно, знала, что роман был написан и отдан в печать еще при жизни Добролюбова, а Чернышевский, изложив по прошествии многих лет содержание разговора, услышанного от третьего лица, мог об этом забыть. Но нет дыма без огня. Марко Вовчок разделяла распространенное мнение о прямой связи образа Базарова с Добролюбовым в качестве прототипа. И хотя Тургенев это отрицал, она продолжала настаивать и в конце концов заставила будто бы признаться, что «действительно он желал мстить Добролюбову, когда писал свой роман».
Чернышевский передал то, что слышал. Так это было или не так, проверить невозможно. Но даже легенда о подобном разговоре свидетельствует о взаимном отчуждении Тургенева и Марко Вовчка.
Тон переписки становится все более сдержанным, и пишут они друг другу все реже и реже. На вопросы посторонних лиц, не подозревавших о разладе, даются немногословные ответы.
«Вы спрашиваете о г-же Маркович. Она все еще здесь и, кажется, не нуждается…Впрочем, я ее вижу очень редко», — писал Тургенев Карташевской в марте 1862 года.
«Вы спрашиваете о Тургеневе. Он в Бадене и здоров. Несколько месяцев тому был здесь, и я его видела. Он как-то стал неспокоен и раздражен на все и на всех, против всего и против всех», — писала Марко Вовчок Ешевскому в июле 1864 года.
В начале того же года Тургенев давал показания по делу 32-х («О лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами»). В письме к царю и на допросе в Сенате он говорил о политических расхождениях с эмигрантами, после чего Герцен поместил в «Колоколе» заметку «Сплетни, копоть, нагар и пр.», где саркастически писал о «Седовласой Магдалине (мужского рода)», поспешившей довести до сведения государя «о постигнувшем ее раскаяний», в силу которого «она прервала все связи с друзьями юности».
В ту пору от Тургенева отвернулись многие из его друзей и поклонников. Мы не знаем, этот ли случай — помимо причин личного характера — послужил поводом к разрыву, но так или иначе идейные разногласия углублялись с каждым годом. Марко Вовчок охладела к Тургеневу, а он, со своей стороны, освободившись от «отеческой опеки», не сделал ничего, чтобы наладить прежние отношения.
5 мая 1864 года Тургенев просил Щербаня узнать у М. А. Маркович, почему она не ответила ему на письмо. О каком письме идет речь, неизвестно, но только через месяц (8 июня) Марко Вовчок удосужилась черкнуть несколько строк: «Извините меня, что долго вам не отвечала — я то больна была, то было некогда». И закончила такими словами: «Прощайте. Будьте здоровы и благополучны».
В августе Пассек видел Ешевского и сообщил, что Мария Александровка «окончательно разошлась с Тургеневым».
Между ними пролегла бездна. Издали они еще продолжали следить друг за другом — он с напускным безразличием, она — с затаенной грустью. Тургенев стал ей чужим человеком, но память прошлого нельзя было вычеркнуть из сердца.
Парижская приятельница Марко Вовчка графиня Салиас де Турнемир была сестрой драматурга Сухово-Кобылина и матерью беллетриста Салиаса. Сама она писала под псевдонимом Евгения Тур, а звали ее Елизаветой Васильевной. Звонкую фамилию и графский титул она получила от захудалого французского аристократа в обмен на восьмидесятитысячное приданое, которое утекло за несколько лет, после чего супруги, к обоюдному удовольствию, расстались. В конце сороковых годов, будучи уже «свободной женщиной», Салиас обратилась к литературной деятельности и так преуспела, что не слишком требовательные критики поспешили объявить ее «русской Жорж Санд». Но чего стоили на самом деле ее романы и повести, показывает отзыв Чернышевского: «Нет ни смысла, ни правдоподобия в характерах, ни вероятности в ходе событий; есть только страшная аффектация, натянутость и экзальтация».
Книги Евгении Тур — зеркало ее души. По словам современника, «она вся была пыл, экстаз, восторженность», строила воздушные замки и видела людей такими, какими они являлись ее воображению. В молодые годы она сотворила себе кумира из Грановского и «до беспамятства» была влюблена в Огарева. В московском доме Салиас перебывали чуть ли не все литературные знаменитости. Позднее она стала называть себя «якобинкой» и выпускала либеральный журнал «Русская речь».
Выпады Салиас против правительства, ее симпатии к полякам, демонстративное сочувствие студенческому движению вызвали настороженность в Петербурге. В ноябре 1861 года Александр II приказал установить над ней наблюдение. И в том же месяце она уехала за границу, где провела около десяти лет, преимущественно в Париже и Версале. Здесь она еще больше полевела: бранила царя, восхищалась свободолюбивой Польшей, порвала с Тургеневым после того, как тот покаялся в Сенате. Но ее радикализм во многом был показным. Испуганная Парижской коммуной, она вернулась на родину правоверной христианкой и сторонницей «твердых монархических начал».
В гости к Салиас приезжали писатели, ученые, дипломаты, политические и общественные деятели, русские, польские, чешские эмигранты. Марко Вовчок заставала у нее людей разных интересов и убеждений, одних видела часто, с другими не успевала познакомиться. За те несколько лет, что она общалась с графиней, на ее глазах продефилировали десятки, если не сотни, лиц. Здесь можно было встретить русского посла в Бельгии князя Орлова и анархиста Бакунина, фрондирующего аристократа Долгорукова и грузинского революционера Николадзе, участника студенческих демонстраций Е. Утина и министра народного просвещения Головнина, члена тайного общества «Великорусе» Лугинина и одного из организаторов «Земли и воли», А. Слепцова. Здесь бывали Тургенев и Лесков, Писемский и Достоевский, Герцен и Кавелин и многие, многие другие. И как ни разношерстен был состав посетителей, в период подготовки и после подавления восстания 1863 года салон Салиас служил своего рода опорным пунктом, где назначали свидания и устанавливали связи революционные деятели славянских стран.
Недаром сказал Ешевский, что Марко Вовчок жила «в центре польской агитации в самое горячее ее время». И не случаен был вопрос Тургенева в письме от 31 августа 1862 года: «Небось все по-польски Вы читаете?» Мы не знаем, в чем выразилось ее практическое участие в польском освободительном движении и была ли она близка, как предполагают исследователи, к зарубежной организации «Молодая Польша»{34}, но можно сказать с уверенностью, что Марко Вовчок доказала свою преданность борющимся полякам «в самое горячее время», когда «вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши»{35} и значительная часть «образованного общества» была охвачена шовинистическим угаром.
В первые дни восстания священник парижской православной церкви И. Васильев жаловался московскому митрополиту: «В Париже теперь грустно жить: ужасная ненависть к нам высказывается в разговорах и журналах. Брань, клевета, ложные известия — все идет в дело мнимой мученицы Польши».
Далеко не все прихожане православной церкви на Рю де ля Круа разделяли официозные взгляды своего духовного пастыря. И многие приходили сюда не молиться, а обсуждать политические новости. Марко Вовчок, пропуская мимо ушей красноречивые проповеди отца Васильева, часами беседовала здесь с графиней Салиас, которая прониклась к ней нежностью, уверившись, что нашла в Марии Александровне родственную натуру. Об этом она сама говорит в одной из записок, приглашая ее к заутрене: «Я бы сердечно желала, чтобы Вы пришли — с Вами лучше; во многом мы одинаково мыслим и чувствуем — легче с таким человеком быть вместе».
Графиня сильно нуждалась. Ее записки заполнены слезными просьбами одолжить до приезда сына 30, 50 или 100 франков. Сын действительно не заставил себя ждать и нанес визит Марии Александровне.
— Позвольте познакомиться — граф Салиас. Я граф, но это ничего, — сказал он, церемонно раскланиваясь.
«Тут он весь с потрохами», — заметила Марко Вовчок, вспоминая о своем знакомстве с будущим популярным автором полубульварных исторических романов.
Графиня Салиас была старше Марии Александровны на восемнадцать лет, но преимущества в возрасте не подчеркивала. Чтобы «всегда быть вместе», в апреле 1862 года Елизавета Васильевна перебралась к «подруге» на авеню Марбеф, в пансион мадам Нури возле Елисейских полей. Сюда нередко захаживал Лесков, упомянувший затем в очерках «Русское общество в Париже» (1863) двух русских писательниц, живущих на чужбине своим трудом.
Небольшая комната с окнами во двор в одном из дешевых пансионов стала на первых порах тем, что называют «парижским салоном Салиас». И пока писательницы жили бок о бок, обе были хозяйками «салона». Позже, когда дела у графини поправились благодаря удачному замужеству дочери, Мария Александровна, уже на правах гостьи, ездила к ней в Версаль.
В выборе общественной среды писательница была не так вольна, как в своей творческой работе. Жизнь нередко сталкивала Марию Александровну с людьми, чуждыми ей по духу и устремлениям. Полагаясь на интуицию, она выдвигала на первый план моральный критерий: хороший человек или плохой.
С этой точки зрения трудно было что-нибудь возразить против Константина Дмитриевича Кавелина, возобновившего с ней знакомство весной 1862 года. Современники отзывались с большим уважением о его публицистическом даровании, красноречии, эрудиции и чисто человеческих достоинствах. Идеализированную характеристику этого виднейшего представителя либерального западничества оставил, в частности. А. Ф. Кони в своих «Воспоминаниях и очерках». Перед реформой Кавелин снискал себе симпатии в демократических кругах проектом освобождения крестьян с землею. Короче говоря, репутация прогрессивного деятеля, каким он и был до поры до времени, могла лишь повысить интерес к столь незаурядной личности.
Однако дошедшие до нас парижские письма рисуют Кавелина не с самой привлекательной стороны. Не будем придираться к тому, что щепетильной супруге, обеспокоенной его знакомством с женщиной, о которой «ходят дурные слухи», он сообщил, что видел Марко Вовчка только один раз, да и то проскучал в ее обществе, а сам в это время добивался встреч и «взаимности». Однако семейные устои не пошатнулись. Он образумился и взял себя в руки; «Зачем С[танкеви]чи говорили мне об вас и советовали сдружиться!.. Я сдуру поверил им и как обжегся. Вам только смех, а мне горе!.. Это пытка думать об вас, видеть вас, говорить с вами……Роль попа-исповедника юношей и женщин мне только и прилична и по сердцу. Я в нее давно уже вхожу, и не без некоторого успеха…»
Это лирика. А была еще и деловая проза. Дипломатический ход заключался в том, чтобы с помощью обеих писательниц, поселившихся на авеню Марбеф, завязать отношения с Желиговским и получить доступ в кружки польских эмигрантов. Кавелин не терял надежды на примирение поляков с русскими, вернее, с царским правительством. Вполне возможно, это входило в планы его заграничной командировки, хотя непосредственной целью было изучение западноевропейских университетов.
Как раз в это время Кавелин выпустил «примирительную» брошюру «Дворянство и освобождение крестьян», давшую повод Герцену заявить, что он «хоронит» еще одного из друзей своей юности. Кавелин же, мечтавший о постепенных преобразованиях, которые сблизили бы Россию с Западом, осыпал Герцена упреками: «Из мыслителя, обличителя ты стал политическим агитатором, главою партии, которая, во что бы то ни стало, хочет теперь же, сию минуту водворить у нас новый порядок дел, и если нельзя мирными средствами, то переворотом. Я считаю это ошибкой. Мне больше по сердцу прежняя твоя деятельность».
Встревоженный красноречивым молчанием, предвещавшим «похороны» с колокольным звоном, Кавелин откровенничал с Марией Александровной: «Ответа из Лондона — никакого. Впрочем, я в этом отношении каменный: меня не пробрать никакими письмами, ни статьями. Досадно, больно, горестно, — а я все-таки буду твердить свое, пока убеждение не переменится».
Он пытался перетянуть ее на свою сторону. Но писательница убеждений не меняла, и сбить ее с толку было не так-то легко: ее общественные позиции окончательно определились. Обличение дворянского либерализма становится в дальнейшем чуть ли не главной темой романов и повестей Марко Вовчка. Не вспоминался ли ей Константин Дмитриевич Кавелин, когда она набрасывала сатирические портреты героев благих намерений и рыцарей малых дел?
…В конце 1861 года в лондонском доме Герцена появился бежавший из Сибири Бакунин и тотчас же превратил отведенную ему комнату в генеральный штаб намеченного на ближайшее время победоносного восстания, которое должно было завершиться освобождением всех славян и созданием «славной, вольной славянской федерации». Герцен рассказывает о нем в «Былом и думах» со смешанным чувством иронии и восхищения: «Бакунин сгруппировал около себя целый круг славян. Тут были чехи от литератора Фрича до музыканта, называвшегося Наперстком, сербы, которые просто величались по батюшке — Иоанович, Данилович, Петрович, были валахи, состоявшие в должности славян, с своим вечным еско на конце; наконец, был болгар, лекарь турецкой армии, и поляки всех епархий…»
Бакунин писал воззвания, рассылал инструкции, вербовал сообщников, «спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки». Его страстные речи, львиная голова, всклокоченная грива, колоссальная фигура атланта и неимоверный аппетит производили впечатление даже на противников скоропалительных методов решения мировых проблем.
Он приезжал в Париж для переговоров с революционными эмигрантами и у графини Салиас познакомился с Марией Александровной.
«Я вам уже говорила, что видела Бакунина — он был у меня. Вас вспоминал и сказал: поклонитесь ему от меня — это старый друг», — писала она Тургеневу в августе 1862 года. И в следующем письме обратилась с вопросом: «Скажите мне, милый Иван Сергеевич, что за человек Бакунин — вы его хорошо знаете, а мне надо его узнать. Вы мне можете говорить все, что вы думаете, вы это знаете».
Тургенев ответил: «Что за человек Бакунин, спрашиваете вы? Я в Рудине представил довольно верный его портрет: теперь это Рудин, не убитый на баррикаде. Между нами: это — развалина. Будет еще копошиться помаленьку и стараться поднимать славян, но из этого ничего не выйдет. Жаль его: тяжелая ноша — жизнь устарелого и выдохшегося агитатора. Вот мое откровенное мнение о нем — а вы не болтайте».
Но мнением о Бакунине он делился и с другими. Герцен, словно прочитав эти строки, возразил в «Былом и думах»: «Говорят, будто И. Тургенев хотел нарисовать портрет Бакунина в Рудине, но Рудин едва напоминает некоторые черты Бакунина. Тургенев, увлекаясь библейской привычкой бога, создал Рудина по своему образу- и подобию. Рудин — Тургенев 2-й, наслушавшийся философского жаргона молодого Бакунина».
Следствие вытекает из посылки. Тургенев недооценил вулканической энергии и фанатического упорства Бакунина, заслужившего впоследствии печальную славу организатора раскольнической анархистской фракции в I Интернационале и немало повредившего международному рабочему движению.
Марко Вовчок тянулась к революционным деятелям, не очень-то разбираясь в их программных требованиях. В социализме она не различала оттенков. И когда легендарный Бакунин предстал перед ней собственной персоной, в ореоле неукротимого бунтаря и мученика, трудно было не поддаться обаянию этой сильной личности.
Он не раз еще бывал в Париже, но неизвестно, часто ли они виделись и действительно ли Марко Вовчок, как утверждал Драгоманов, принимала участие в составлении украинских «бунтарских» прокламаций для Бакунина и Нечаева. Прокламации распространялись с конца шестидесятых годов. Одна из них — «Письмо к громаде» — была напечатана уже после смерти Герцена в неудачно возобновленном «Колоколе» (1870, № 2). В таком случае писательница встречалась с Бакуниным или с кем-то из его доверенных лиц в 1869 году, когда дважды приезжала в Париж (в феврале и в августе). Если это так, то она не отдавала себе отчета в содержании бакунистской пропаганды и не знала о политических авантюрах Нечаева. Недостаточную осведомленность в революционных теориях Марко Вовчок компенсировала искренним желанием быть хоть чем-то полезной революционному делу.
Свидетельство Драгоманова, не подкрепленное конкретными фактами, относится к 1888 году. И по странному совпадению в том же году чешский поэт Фрич вспоминал в одной из своих статей, как Марко Вовчок водила его в Париже на тайные совещания по поводу организации революционного украинского издания, наподобие герценовского «Колокола». Мы не можем сомневаться в достоверности этого свидетельства, но и оно осталось нерасшифрованным.
…Иозеф Вацлав Фрич совсем еще зеленым юнцом сражался на баррикадах и был приговорен к смерти вместе с другими руководителями пражского восстания 1848 года. Как несовершеннолетнему, ему заменили казнь длительным заключением, затем амнистировали и снова заточили в тюрьму, потом отправили в ссылку и в 1859 году — в изгнание. За границей он жил в большой нужде, кое-как перебиваясь лекциями и литературной работой. В Париже, Лондоне, Берлине, Женеве — везде он находил единомышленников, прокламировал идеи «славянской взаимности» и призывал братьев славян сокрушить Габсбургскую империю. Долгое время Фрич считал себя учеником Бакунина (они подружились еще в разгар пражских событий), но позже разошелся с ним во взглядах и осудил анархизм.
Рекомендуя Марии Александровне Фрича как своего хорошего приятеля и близкого друга Бакунина, Тургенев предупредил ее: «Надобно с ним говорить по-французски или по-мало-российски. Говорят, Ваш язык очень близок к чешскому».
Действительно, они быстро нашли общий язык — ив прямом и в переносном смысле. Писательница ввела его в свою компанию, он свел ее с соотечественниками, свободолюбивыми чехами и словаками, временно или навсегда покинувшими родину. Бывая на авеню Марбеф, Фрич познакомился с Лесковым, который с большой теплотой писал о нем в своих парижских очерках: «Мы очень сошлись и очень верили друг другу… Поэт Фрич — это настоящий, урожденный революционер, преданный душою и телом делу восстания против Австрии и забывающий себя для этого дела. Я часто ходил к этому славянину».
Ходила к нему и Мария Александровна. Ее отзыв о Фриче (в письме к Марковичу) по смыслу совпадает с лесковским: «Я уже, кажется, писала тебе, что тут ко мне приходил чех Фрич — поэт и такой человек, которого описывать не на бумаге, а видеть всякому дай боже. Живет он на седьмом этаже с женой и хорошеньким мальчиком, больше всего на свете любит свою Чехию, а вместе с нею и все доброе. Он был приговорен к смерти, сидел в тюрьме, а освободившись, вынужден жить здесь, а в Чехию дороги ему нет. Читал тут лекции — когда-нибудь я о них расскажу и о книге его, которую он мне дал».
Сближали их, несомненно, и общие творческие интересы. Как все деятели чешского Возроясдения, Фрич увлекался национальным фольклором и следил за развитием родственных славянских литератур. Украинская литература, переживавшая, подобно чешской, период бурного расцвета, была ему особенно близка своим тяготением к народным началам и героической старине. Сам он, по свидетельству Лескова, писал в 1862 году драму «Мазепа», а еще раньше инсценировал для театра «Тараса Бульбу» Гоголя. Среди его сочинений есть рассказ из украинской народной жизни и баллада «Днепр». И когда Мария Александровна раскрыла перед ним сокровищницу «Кобзаря», он перевел поэму «Еретик», воспевающую подвиги Яна Гуса.
Рассказы Марко Вовчка Фрич считал знамением времени и всякий раз, когда о них заходила речь, подчеркивал сходство с произведениями чешской народной писательницы Вожены Немцовой. И не он один проводил такие параллели. Молодой литератор Ян Неруда, будущий автор незабываемых «Малостранских повестей», в 1863 году рассказал читателям пражской газеты «Глас» о своих встречах в Париже «с знаменитой Марковичевой, малорусской Боженой Немцовой, чьи чудесные рассказы, подписанные псевдонимом Марко Вовчок, уже известны чешской общественности».
Творчество Немцовой, выросшее на освободительных национальных идеях и основанное на глубоком знании фольклора и народного быта, в условиях австрийского гнета воспринималось как вызов деспотизму. Сближение Марко Вовчка с Боженой Немцовой в устах чешских патриотов звучало самой большой похвалой автору «Народних оповідань». И естественно, что они в первую очередь дали Марии Александровне, взявшейся за изучение чешского языка, сборник народных сказок, собранных их любимой Боженой.
«Пани Марии, — вспоминал Фрич на склоне лет, — было приятно, что она встретилась с чехами. Мы познакомили ее с Боженой Немцовой, которая ей понравилась. Однако у нее не хватило терпения прочесть книгу на непривычном для нее наречии, и поэтому она очень охотно и с интересом говорила с нами о ее содержании. В связи с каждой чешской или словацкой сказкой она рассказывала нам десять подобных малорусских или великорусских, литовских или польских. Народные сказки были ее стихией»{36}.
В том же 1862 году Марко Вовчок перевела на украинский несколько чешских песен, услышанных и записанных от Фрича. Позже она переложила на французский язык и напечатала в парижском детском журнале словацкую сказку о двенадцати месяцах, озаглавив ее «Злючка-Колючка и Добрая Роза». Этой сказкой, извлеченной из сборника Б. Немцовой, Марко Вовчок закрепила свои дебюты во французской детской литературе. Что же касается чешских песен, то она послала их в Чернигов для затеянной А. В. Марковичем украинской газеты «Десна». Издавать газету запретили, и рукопись затерялась. Этим и ограничиваются чешские реминисценции в творчестве Марко Вовчка, но дружба с Фричем остается в ее биографии памятным эпизодом.
В ту пору она с увлечением писала сказки и рассказы для детей и почти каждую вещь тут же переводила с украинского на русский или с русского на украинский, смотря по тому, на каком языке создавался первоначальный текст. Одна из сказок — «Медведь» была потом напечатана еще и в третьем — французском варианте. За год с небольшим накопилось около десятка готовых рукописей, в том числе и такие шедевры, как «Кармелюк», «Сказка о девяти братьях-разбойниках и о десятой сестрице Гале».
«Я теперь так работаю, что уж и руки не болят, приболевшись». «Сижу одна в своей комнатке — Богдась в шкоде. Кругом по всему столу песни и пословицы — захочешь иногда слово найти, да и забудешь какое — зачитаешься…». «Раньше только по утрам работа моя была, а теперь вот и по вечерам, а порою до поздней ночи пишу». «У меня уже, может, листов 15 есть печатных» (из разных писем).
Апрель 1862 года. А. В. Марковичу: «А сейчас не медля, не теряя времени, пришли мне все, что знаешь, что имеешь о Кармелюке, все, все — и где родился, в каком году, как его звали, все-все начисто. Я теперь пишу повесть Кармелюк (никому не говори) для детей. Другая повесть будет «Бондаривна» или «Лимеривна», а может быть, и «Бондаривна» и «Лимеривна» — и о них, что найдется, подбери мне тоже, прошу тебя очень. Говорят люди про моего Кармелюка, что-он у меня лучший из лучших, и я очень жалею, что не могу тебе сразу его послать, чтоб прочел. Остановилась я на том, как он, покинув жену, мать и дитя, присягнул зеленому лесу…Мне мила эта работа тем, что она как бы меня переносит в степи, леса и поля украинские».
Октябрь 1863 года. Ему же: «Я уже вчера «Галю» получила[20] и Богдась как принялся читать, не слышно его было и не видно, все читал допоздна. Уложила спать — наутро вскочил и опять за «Галю», не отрывался, даже кофе не пил, пока не кончил, и похвалил меня, а сам задумался, замечтался Это хорошо. Может, и другие детки прочтут. Ведь это будет книжка для детей — туда войдут «Галя», «Кармелюк», «Медведь», «Невольница».
В сказках для детей, как и в рассказах из крепостного быта, Марко Вовчок ориентировалась на народную поэзию. Творческая разработка фольклорных сюжетов соединяется у нее с живыми откликами на зовы времени и раздумьями над историческими судьбами обездоленного крестьянского люда. Ее вольнолюбивые сказки овеяны героической романтикой. В них доминирует тема освободительной борьбы, прославляется бессмертие подвига, совершаемого во имя народа{37}.
Заметим, что Салтыков-Щедрин, первый рецензент «Сказок Марка Вовчка», решительно противопоставил их никчемным книжонкам, «которые составляют настоящий фонд детской литературы и в которых рассказывается, как Ваня был груб и за это его не пустили гулять после обеда, а Маша была умница и за это получила яблоко». Украинская писательница — и в этом Салтыков-Щедрин видит главное достоинство ее сказок — не уклоняется от суровой действительности. Она «просто-напросто описывает, какая такая бывает трудная жизнь на свете, как люди бодрые и сильные побеждают эту трудную жизнь, и как другие, тоже бодрые и сильные, изнемогают под игом ее. Детям это знать небесполезно, потому что им, конечно, придется по временам встретиться с трудною жизнью; следовательно, не мешает, чтоб она нашла их бодрыми и сильными, а не дряблыми и готовыми продать душу первому, кто обещает им яблоко» («Современник», 1864, № 1).
Песня о девяти братьях-разбойниках известна, например, в записи Пушкина:
Во славном городе во Киеве,
У славного царя у Владимира,
Жила была молода вдова…
Девять братьев идут «под разбой», по ошибке убивают «зятя любезного» и берут в плен родную сестру. В украинском варианте той же песни («Жила вдова на Подолі, та не мала щастя і долі…») братья разбойничают из-за бедности. Заданный сюжет и мотивировку писательница развивает в целую по весть, насыщенную реалистическими подробностями и тонкими психологическими деталями. На Подоле и в Куреневке она когда-то записывала народные песни. Колорит киевского предместья, с бахчами, огородами, хатами и густым лесом поодаль, воссоздан по личным впечатлениям. Но самое главное — действие происходит не при «царе Владимире», а после реформы 1861 года, когда безземельные крестьяне устремлялись в поисках заработка в города и почти задаром продавали свой труд. В условной, иносказательной форме Марко Вовчок затрагивает коренные вопросы народной жизни. В сказочную ткань вплетаются образы жадных лавочников, огородников, зажиточных киевских мещан, притесняющих несчастных наймитов. Великая нужда заставляет сыновей бедной вдовы вытерпеть много мытарств, а потом стать лесными разбойниками. Им пришлось, пишет Салтыков-Щедрин в своей рецензии, искать «выхода из гнетущего положения, выхода не обманного, но в то же время и не вполне естественного. Но неестественность эта почему-то кажется совершенно естественною, и читатель не сетует на нее»{38}.
Мы не знаем, какие сведения получила она от А. В. Марковича об Устиме Кармелюке, знаменитом предводителе крестьянских восстаний на Правобережной Украине в первой трети XIX века, — об этом, по выражению Шевченко, «славном рыцаре», про которого сложено бессчетное множество песен, сказок и легенд. Но писательница, как видно, и не стремилась к исторической точности. Отступив от трагического финала биографии Кармелюка и назвав удалого молодца Иваном, она создала поэтически обобщенный образ народного мстителя, оставляющего по себе «живительную память». Вложенная в уста Кармелюка лирическая песня «Повернувся я з Сибірі» — вторая после Шевченко запись распространенной народной песни, известной теперь более чем в тридцати вариантах{39}. Предание наделило украинского Робин Гуда эпическим величием и благородством сказочного разбойника. Он отнимает у панов неправедно нажитые богатства и одаряет бедных. Его преследуют, ловят, ссылают в Сибирь, но он возвращается и, непобежденный, продолжает борьбу. Таким предстает он и в героической сказке Марко Вовчка, словно озаренной пламенем крестьянских восстаний, бушевавших в те годы в России.
Салтыков-Щедрин, ничего не говоря о Кармелюке, ставит в пример читателям беззаветную отвагу Остапа, героя «Невольницы», который врывается во главе козацкой дружины в турецкий город и освобождает молодую козачку (сюжет навеян историческими песнями и думами XVI–XVII веков про турецкую и татарскую неволю). Почему же, спрашивается, рецензент не отметил лучшей из лучших сказок? Лишь по той причине, что в последний момент цензор выбросил ее из сборника.
Ни одно произведение Марко Вовчка так упорно не преследовалось цензурой, как «Кармелюк». В разные годы возникала бюрократическая переписка по поводу запрещения или изъятия очередного издания. Занимался этим даже министр внутренних дел Тимашев. В своем представлении Комитету министров он прямо и недвусмысленно заявил, что автор «Кармелюка» «желает представить в повествовательной форме всю несправедливость современного социального устройства» и что подобные рассказы могут вызвать среди читателей из народа «жгучее впечатление, самое тяжелое и враждебное чувство»{40}.
На протяжении многих десятилетий находила официальную поддержку шовинистическая формула: «Никакого малороссийского языка не было, нет и не может быть». Украинские книги Марко Вовчка с величайшими трудностями пробивали дорогу к читателям. А между тем слава Шевченко и его названой дочери вышла далеко за пределы России. Пример обоих писателей оказывал вдохновляющее воздействие прежде всего на западноукраинских землях, где демократическая национальная литература помогала сопротивляться насильственному онемечиванию. «Дух Тараса Шевченко укрепляет нас в святой борьбе за правду и волю», — писал Марии Александровне редактор львовских периодических изданий на украинском языке Ксенофонт Климкович. И он же призывал литераторов Галиции и Буковины учиться у «классического писателя» Марко Вовчка постигать красоту и музыку родного слова. В журналах Климковича «Вечерниці» и «Мета» печатались не только рассказы, но и парижские очерки Марко Вовчка — первые опыты украинского художественного репортажа. В закордонном Львове позднее было издано и первое трехтомное собрание ее украинских сочинений.
Талантливый буковинский поэт и прозаик Юрий Федькович жаловался на бедность и отсталость западноукраинской литературы: «Нет у нас солнца, как Тарас, нет месяца, как Квитка, и нет зореньки, как наша Марковичка. Про Тараса и Квитку нечего больше и сказать, а про Марковичку скажу только, что живее и ярче никто уже писать не способен». Но Федькович из скромности умолчал о собственных повестях, которые, по словам Леси Украинки, «своим красивым, чисто народным стилем и трогательной манерой напоминают малорусские повести Марка Вовчка». Высокую оценку Федьковичу дал между прочим и Тургенев, заметивший в письме к Драгоманову, что в этих рассказах «бьет родник живой воды». В ноябре 1862 года в тех же «Вечерницях» была помещена заметка, полученная из Гейдельберга от профессора Цихановского. В ней сообщалось, что знаменитый романист Иван Тургенев, придя в восторг от Федьковича, обещал передать томик его рассказов Марко Вовчку. Никаких высказываний о Федьковиче она не оставила, но благотворное влияние ее украинских произведений в Галиции и Буковине — факт непреложный, значение которого трудно переоценить.
В русской печати дебатировался вопрос «о степени самостоятельности малорусской литературы» и подвергалось сомнению само существование украинского языка. А тем временем на обширных пространствах двух многонациональных империй вырастала большая украинская литература, и Марко Вовчок, которой не исполнилось еще тридцати лет, была ее живым классиком,
В мае 1862 года на окраинах Петербурга выгорели целые кварталы деревянных домов и в самом центре — Апраксин рынок с прилегающими зданиями. Пожары, спровоцированные, как теперь установлено, агентами жандармерии и полиции, послужили сигналом к репрессиям. Были закрыты воскресные школы и народные читальни, введены суровые временные правила о печати, разгромлен Шахматный клуб, где собирались свободомыслящие литераторы. Писарев, Чернышевский, Н. Серно-Соловьевич были арестованы. Готовились политические процессы. Поблекла передовая журналистика. Упало влияние «Колокола». Катков, перейдя со своим «Русским вестником» на крайне правый фланг, призывал к расправе с нигилистами.
Тревожная обстановка в России немедленно отразилась на неустойчивом благополучии писательницы. «Современник» и «Русское слово» были приостановлены на восемь месяцев. «Основа» дышала на ладан. Обрывались налаженные деловые связи. Негде было печататься. Прекратились денежные поступления.
В ноябре 1862 года Тургенев писал своему московскому приятелю, врачу и переводчику Шекспира, Н. X. Кетчеру: «Здесь, как ты, может быть, знаешь, живет Марья Алексину ровна Маркович (Марко Вовчок). Положение ее было сносно — то есть она перебивалась кое-как — но теперь она внезапна очутилась в скверном казусе: пятьсот рублей серебра, который она ожидала получить от некоего г. Лобко за проданные ему малороссийские сочиненья, задержаны Белозерским, издателем «Основы», за какой-то долг, сделанный мужем г-жи Маркович (об этом я пишу в Петербург); но Солдатенков купил у нее ее русские сочинения и даже дал задатку 100 руб. сер. — а Соколов (живописец) хотел взять ее повести в редакции «Русского вестника», продать их и прислать деньги. Сделай одолжение, узнай от Солдатенкова, какие его намерения и приступил ли он к изданию; а также взял ли Соколов эти повести и что с ними сделал — и где он находится. М. А. Маркович довольно безалаберная особа — но нельзя же допустить, чтобы ее засадили в Клиши…»[21]
У Каткова давно лежали две небольшие повести — «Пустяки» и «Скрипка» — выразительные наброски странных человеческих характеров, сложившихся на бесплодной почве провинциального поместного прозябания. Словно желая отвадить писательницу, Катков назначил такую низкую плату, что она наотрез отказалась сотрудничать в «Русском вестнике». Да и не к лицу ей было теперь печататься в этом журнале!
Писемский, будучи в Париже, восстановил с Марией Александровной добрые отношения и договорился в Москве с Солдатенковым об издании ее нового сборника. Но прошло несколько месяцев, а Солдатенков не подавал признаков жизни. (Позже он отказался от своих обязательств, сославшись на неблагоприятные условия.)
О выходе в свет второго тома «Народних оповідань» с рассказами «Два сини», «Не до пари», «Чари», «Ледащиця», «Три долі» она узнала из объявления в «Северной пчеле». Получив от нее недоуменное письмо, забывчивый Афанасий запросил редакцию «Основы»: кто такой этот пан Лобко, промышляющий чужим хлебом, и кто позволил ему издать книгу без разрешения автора? Но оказалось, что сам же Афанасий распорядился сочинениями жены, не видя другой возможности расквитаться с Белозерским, а тот, воспользовавшись предоставленным ему правом, вступил в соглашение с киевским книгопродавцем и общественным деятелем П. А. Лобко, который занимался распространением украинских книг, изданных в Петербурге.
По первому требованию Белозерский представил подробный счет, где было написано черным по белому, что за М. А. и А. В. Марковичами числилось 450 рублей серебром.
Но висел еще и гейдельбергский долг Афанасия, о котором деликатно напоминал Гофман, и у нее у самой не сходились концы с концами в Париже… Мария Александровна могла только развести руками: «Что напутал там Белозерский, без попа, наверно, не разберешь!» Необходимо было с ним повидаться, пристроить рукописи, наладить литературные связи. В одном из писем Афанасию, сетуя на материальные трудности, она говорит, что готова оставить хозяйке в залог самое дорогое, что у нее есть, — Богдана и уехать в Петербург добывать деньги. Афанасий немедленно прислал на дорогу. Богдася с готовностью взяла к себе мадам Ваки. Чтобы не спускать с него глаз, Пассек обещал ежедневно заниматься с ним русским языком, а Карл Бенни — немецким.
Близилась зима. В Петербурге продолжались аресты и облавы. Со дня на день — Марко Вовчок это знала — могли начаться события в Польше. Парижские друзья уговаривали отложить поездку до весны, но она не хотела медлить. Вполне возможно, что, кроме личной заинтересованности, ее заставляли торопиться конспиративные поручения польских эмигрантов.
Выехала она в середине ноября и в начале февраля (по новому стилю) вернулась в Париж.
Свой день рождения и новый 1863 год Марко Вовчок встретила на Галерной улице, в барской квартире Александра Карловича Пфеля, крупного петербургского чиновника, женатого на ее близкой подруге Софье Карловне Рутцен. Из-за простуды пришлось отказаться от поездки в Москву и провести много дней в постели. И вообще складывалось все неудачно. В редакциях царило уныние. Настроение у всех было подавленное. Белозерский, правда, оставил у себя украинские рукописи, но дал понять, что на «Основу» теперь трудно надеяться. Счета его оказались безупречными. За свою новую книгу она не получила ни гроша.
Из старых друзей почти никого не осталось. Брат Валерьян превратился в сухого чиновника, и говорить с ним было не о чем. Жила еще в Петербурге тетка — Варвара Дмитриевна Писарева, но каждая встреча с ней переворачивала душу. Бедняжка обивала пороги правительственных канцелярий и бегала в Петропавловскую крепость с продуктовыми передачами и связками книг, которые Мите требовались для работы.
Повидаться с Писаревым Марии Александровне не удалось — свидания были разрешены только матери.
Сохранившиеся в бумагах писательницы письма Василия Слепцова свидетельствуют о печальной поре ее жизни. Познакомились они приблизительно в середине декабря, а затем переписывались по разным издательским делам. Дружеские отношения возобновились после ее окончательного возвращения в Россию.
Слепцов — убежденный демократ и социалист, всегда выбирал для себя трудные пути. Человек редкостной красоты и обаяния, любимец женщин, талантливый рассказчик-импровизатор, он тогда уже, в свои двадцать шесть лет, был популярным писателем. Известность принесли ему очерки, рассказы и сцены из народного быта, напечатанные в «Современнике». Незадолго до встречи с Марией Александровной он осмелился поместить в умеренно-либеральной «Северной пчеле» сатирическое описание торжеств по случаю тысячелетия России, состоявшихся в Новгороде в присутствии государя и членов царской фамилии. Кощунственная статья вызвала переполох. Автора привлекли к ответу, и это первое серьезное столкновение с властями превратило задорного Слепцова в того, по определению М. Горького, «осторожного и скромного скептика», который, как никто другой из русских литераторов, умел зашифровать крамольные мысли.
Мария Александровна и сама старалась не наводить на след ищеек из III отделения. И все же Слепцов счел нужным предупредить ее: «Когда будете писать, не называйте, пожалуйста, фамилии, потому что наши письма читаются на почте. Люди ни в чем не винные могут пострадать от того, что их имена попадаются в письмах, несмотря на то, что переписка наша очень невинна; да и подпись ваша вещь совершенно лишняя».
Письма Слепцова тщательно зашифрованы, полны иносказаний и намеков. Несколько раз упоминается в них А.Б. или Аб., о котором корреспондентка, должно быть, настойчиво спрашивала.
23 февраля 1863 года: «Считаю своим долгом уведомить вас, что общий наш знакомый А. Б., по-видимому, почти излечился от того недуга, который начал развиваться у него еще при вас. Предмет уехал в Москву и, кажется, не оставил по себе слишком мучительных воспоминаний. Одним словом, дело это кончилось благополучно, что в своем роде очень нехорошо, потому что припадки задумчивости (болезненной задумчивости) возобновились. Дела его так же не обещают ничего хорошего. Если вы не забыли моей просьбы об истории болезни, то ваша помощь могла бы быть полезна, как я уже говорил вам».
16 апреля: «Я передал ваше письмо. Он не едет лечиться. Впрочем, я ничего не могу понять, что он делает. Предупредите брата, чтобы он не упоминал ни одним словом о его болезни».
28 июля: «Аб. был болен, но теперь здоров и готовится к экзамену. Гонения на него ни больше ни меньше, все такие же».
Легко догадаться, что речь идет об Артуре Бенни. Зная факты его трагической биографии, можно понять, о чем пишет Слепцов. В октябре и ноябре 1862 года Бенни вызывался на допросы в III отделение. В марте 1863 года с него взяли подписку о невыезде. Вплоть до ареста в июле того же года он находился под следствием. Тем не менее слухи о его предосудительной деятельности не прекращались. Действительно он готовился к экзаменам, чтобы стать присяжным поверенным, но репрессии помешали ему получить степень кандидата прав. Пережив нервное потрясение, Бенни был на грани психического расстройства. В таком контексте болезнь нужно понимать двояко. Говоря об истории болезни, Слепцов, вероятно, имеет в виду реабилитирующие Бенни в глазах общественного мнения материалы, которых он добивался от Герцена, а Марко Вовчок хотела, как видно, ему посодействовать, быть может, при посредстве Тургенева. Брат, то есть Карл Бенни, не должен был распространять слухи о неприятностях (болезни) Артура. О предмете его любви нам ничего не известно, но позже невестой, а затем женой Бенни, последовавшей за ним за границу, стала М. Н. Коптева, одна из участниц достопамятной Знаменской коммуны, которая существовала под эгидой Слепцова с осени 1863 до лета 1864 года. Но эти события не входят в хронологические рамки писем.
Слепцов и Бенни, сотрудники «Северной пчелы», распределили рукописи Марко Вовчка по редакциям газет. 3 января в «Северной пчеле» промелькнуло начало повести «Без рода и племени» — о мальчике-сироте, которого приютившие его после смерти матери «добрые люди» отправляют побираться. Продолжения повести не последовало. По словам Лескова — по той причине, что писательница не прислала обещанной рукописи. Но мог ли редактор ежедневной газеты поместить первый отрывок с указанием «продолжение впредь», не располагая следующими главами? Правдоподобнее объяснение Слепцова: у редактора П. С. Усова иссякли средства, и он решил сэкономить на гонорарах. Как бы то ни было, союз Марко Вовчка с «Северной пчелой» оборвался так же неожиданно, как и возник.
Но зато в «Очерках», газете отчетливо демократического направления, выходившей под редакцией Г. З. Елисеева, Марко Вовчок пришлась ко двору. Публикация «Скрипки», изъятой у Каткова вместе с «Пустяками», сопровождалась лестным редакционным примечанием: «Талантливый автор предлагаемого рассказа обещал нашей газете целый ряд таких рассказов и, кроме того, свои письма из-за границы». Парижские письма печатались в 1864–1865 годах в «С.-Петербургских ведомостях» В. Ф. Корша, взявшего на первый случай рассказ «Пустяки», а в «Очерках» появлялись один за другим украинские рассказы, переведенные самим автором («Чернокрыл», «Не под пару», «Два сына», «Чары»).
8 апреля 1863 года «Очерки» были запрещены. Слепцов помянул их добрым словом: «Газета, в которой печатались ваши рассказы, прекратилась внезапно. Так что и редактор не знал об этом накануне. А это было единственное издание, в котором могли вам заплатить за оригинальное произведение по 120 рублей, а за перевод по 60 р. Вследствие всеобщего безденежья теперь никто не в состоянии дать вам больше 70 за оригинальное. Понимаете вы, какая это нищета!» И дальше — о неблагоприятной ситуации: «Притом же время теперь такое — не до беллетристики. Наступает опять пора патриотических стихотворений, а художественные произведения идут плохо».
Мария Александровна приуныла. Но не прошло и месяца — новое письмо Слепцова принесло радостную весть: Белозерский собрал три тысячи рублей — на случай, если она возьмется за украинскую историю и путевые заметки на украинском языке.
Окрыленная надеждами, Марко Вовчок стала готовиться к большой работе над «Историей Украины» для народного и детского чтения. А тем временем Белозерский, искренне желая помочь ей, вступил в переговоры с книгопродавцем Яковлевым об издании двух сборников сказок — на украинском и русском языке — и сообщил предварительные условия.
Вскоре в Петербурге побывал Пассек. По доверенности автора он заключил соглашение с издателем, предоставив ему право выпустить отдельными книжками еще восемь рассказов на украинском языке, и передал Боборыкину, новому редактору «Библиотеки для чтения», две сказки — «Галю» и «Лимеривну».
Дела налаживались. Поездка в Петербург, поначалу ничего, кроме огорчений, не принесшая, оказалась плодотворной. Можно будет спокойно жить и работать, не думая о завтрашнем дне. Ничто уже не помешает расплатиться с кредиторами и вернуться в Россию!
И тут хрупким надеждам писательницы был нанесен жестокий удар…
«Малороссийские издания терпят гонения теперь. Составлена комиссия для обсуждения вопроса о малороссийских книгах. Чем это все кончится — бог знает», — меланхолически писал Слепцов и продолжал глушить новостями: «Основа» давно уже не издается, неужели вы этого не знаете? Кроме того, я считаю нужным предупредить вас, — если В. М. [Белозерский] еще не писал вам об этом — что сочинения научного содержания, напечатанные для народа, даже арифметика, задержаны: следовательно, и все прочее, как, например, популярные сочинения, тоже не выходит».
Польское восстание привело к разгулу реакции. 8 июля 1863 года был подписан тайный циркуляр о фактическом запрещении в России украинской литературы на том основании, что «малороссийское наречие, употребляемое простонародьем, есть тот же русский язык, только испорченный влиянием на него Польши». Прибегнув к такой казуистической мотивировке, министр внутренних дел Валуев приказал запретить печатание украинских книг, за исключением произведений, которые принадлежат «к области изящной литературы».
После 1865 года, когда Яковлеву все же удалось выпустить в свет сборничек из четырех сказок Марко Вовчка, ни одна ее украинская книга почти до самого конца столетия на территории России не издавалась.
Во сне и наяву она грезила об Украине и всем сердцем стремилась на родину. И даже любовь к Пассеку не могла заглушить ностальгии. «Я всегда буду любить тебя, мой дорогой и милый, и оттого не меньше, что замуж если за тебя не пойду. Мне замуж идти помешает А[фанасий] В[асильевич], которому это будет хуже смерти… Время ли быть теперь счастью, когда столько несчастья кругом везде? Время ли думать о себе? Трудно-трудно ведь оторваться от своего уголка, когда его заведешь… Разве ты думаешь, что можно так вот, смеясь, отбросить все от себя дорогое и родное и выйти из своего дома на бездомовье?»{41}
Париж не стал, да и не мог стать для нее родным домом. И нельзя было вечно жить в меблированных комнатах на положении полуэмигрантки, в нетерпеливом ожидании честно заработанных денег, которые присылали, как милостыню, после бесконечных напоминаний и унизительных просьб.
А между тем Афанасий, обеспеченный теперь приличным жалованьем и не думавший ни о каких размолвках, хотел соединиться с семьей. В июне 1861 года после восьмимесячных поисков службы он выехал в Чернигов на должность «непременного члена при мировых съездах посредников от Глуховского, Новгород-Северского и Стародубского уездов» и, быстро убедившись, что при решении спорных вопросов между крестьянами и помещиками мнение мирового посредника выслушивается только для проформы, поспешил занять освободившееся место акцизного надзирателя в Новгород-Северске. Отлично понимая, что в этом захолустном городишке Марии Александровне нечего делать, он усиленно зазывал ее в Чернигов.
Но и житье в Чернигове ничего отрадного не сулило, несмотря на то, что Афанасий заблаговременно снял хорошую квартиру около Красного моста и выхлопотал в департаменте неокладных сборов пособие на переезд жены и сына из-за границы. И он и общий их друг Дорошенко, которого вскоре привлекли к дознанию по делу о «распространении малороссийской пропаганды», обещали ей широкое поле деятельности, возлагая несбыточные надежды на издание в Чернигове украинской газеты «Десна». И поскольку произведения на украинском языке снова выдвинулись в творчестве Марко Вовчка на первый план, она всерьез подумывала предпочесть Петербургу Чернигов. И даже после того, как новая полоса гонений на украинское печатное слово заставила отложить в долгий ящик многие начинания и замыслы, писательница не отказывалась от мысли провести хотя бы год в Чернигове. И приехала бы она «не за печкой сидеть и вареники есть», а ходить, как бывало, по селам и хуторам, слушать живую речь, набираться свежих впечатлений.
Планы оставались планами, а жизнь жизнью. В письмах к Афанасию она назначает и переносит сроки отъезда, объясняя свою медлительность отсутствием средств: «Кто тебе сказал, что я не хочу ехать? Я сказала, что хочу, что нужно, но не могу — денег нет». «Не на что ехать, потому что много тут должна. Тысячу, если не больше, рублей надобно». И она не кривила душой. Те же фразы повторяются в разных вариациях и в письмах к другим адресатам. Но Афанасию от этого было не легче. Окончательно разуверившись, что увидит когда-нибудь жену и сына, он жаловался друзьям: «Сам живу без семьи, да они и не приедут — ни у них, ни у меня денег нет». Измученный одиночеством, под конец жизни он нашел утешение, сблизившись с молодой актрисой, превосходной исполнительницей украинских народных песен М. А. Загорской. И когда Меланья Авдеевна родила ему сына, оборвалась последняя нить, связывавшая его с Марией Александровной. С души у нее спала тяжесть. Такому исходу она могла только порадоваться: «Я ничего никогда не желала, кроме того, чтобы ты нашел себе хоть какое-то счастье и долю».
Долги и безденежье угнетали ее и в последние парижские годы, совпавшие с падением ее популярности в России и невозможностью печататься на украинском языке. В одной из рабочих тетрадок Марко Вовчка есть такая запись: «Иногда думаешь: «Господи! Работаешь, мечешься, а смотришь — все съели, все поносили и опять беда, опять ярмо».
И все же Богдан кое-что преувеличивает и не раскрывает всей правды, описывая в своих воспоминаниях маленькую комнатку на окраине Парижа, где они бедствовали вдвоем с матерью, питаясь преимущественно макаронами и жареными каштанами. В действительности было не так уж страшно, хотя материальное положение почти не улучшилось и в период семейной жизни с Пассеком, когда они снимали небольшой уютный домик в предместье Нейи на берегу Сены. Стоило это не дороже пансиона у Елисейских полей. Но вдали от городской суеты можно было по крайней мере как-то упорядочить свой бюджет и распоряжаться собственным временем.
Возвращение в Россию отодвинулось на неопределенный срок. Болезнь Пассека еще больше отдалила перспективу. О душевном состоянии писательницы говорит и другая запись, сделанная в парижской тетради: «О моя родина! Маленькая точка на земном шаре, ты всегда со мной, вечная, неувядающая в своей красоте, одинаково милая. Вдалеке от тебя, на берегу чужой реки — река эта, говорят, прекрасна, — мое сердце так наполнено тобою всецело, что я холодна к ее чужой прелести. О, ты со мною. Мне даже не надо закрывать глаз, чтобы представить тебя. Я дышу ароматом твоих лесов и полей, слышу рокот твоих вод, чую их свежесть…»
Приезд матери, жившей до этого в Чернигове у младшей дочери Веры, позволил расстаться с пансионом. В апреле 1864 года Мария Александровна сообщила корреспондентам свой новый адрес: Авеню де Нейи, 211 ив сентябре — другой, не менявшийся до последних дней пребывания во Франции: Рю де Лоншан, 70-бис, Нейи.
«Париж тяготит надо мною, как свинец», — писала она Ешевскому. Здесь, за городским садом и заставой Эту аль, дышалось вольнее и была хотя бы видимость свободы. «Я живу около Булонского леса, и есть у меня отдельная совсем комната; маленький садик, через дом за углом дорожка в Булонский лес; омнибус ходит каждые пять минут в Париж за 40 сантимов… Сена два шага от меня, и на ней купальни, и видны острова, деревья, деревеньки далекие; кроме того в смежной улице ванны всякие в доме, души и все на свете».
Омнибус «С» — пароконная желтая карета с красными фонарями — меньше чем за час доставлял до Лувра. Но Мария Александровна предпочитала длинные прогулки пешком по главной улице Нейи и Елисейским полям либо через Булонский лес и тихие извилистые улочки, ведущие к центральным кварталам на правом берегу Сены. Из предместья Нейи вдвое сокращался путь до Версаля, где жила графиня Салиас.
За несколько месяцев до новоселья писательница познакомилась у нее на вечере с симпатичной молодой четой — художником Валерием Ивановичем Якоби, посланным за границу для совершенствования, и его гражданской женой Александрой Николаевной Сусоколовой, вошедшей позднее в литературу под псевдонимом Толиверова. В шестидесятых-семидесятых годах ее знали как Якоби, и так она подписывала свои письма и рассказы. Это была пылкая, романтическая натура, в недалеком будущем — отважная гарибальдийка, устроившая побег из крепости приговоренному к смерти адъютанту Гарибальди Луиджи Кастелоцци. И она же, как мы знаем, старалась облегчить последние минуты Артура Бенни и похоронила его в Риме на протестантском кладбище.
Валерий Якоби был близок в Петербурге к революционным кругам и посвятил свое творчество прославлению героев и жертв революционного подвига. Признание принесла ему картина «Привал арестантов», где на первом плане изображена молодая мать, кормящая грудью младенца. Моделью послужила художнику красавица Александра Николаевна, бежавшая с ним из Казани от нелюбимого старого мужа (шестнадцати лет ее выдали насильно за богача Тюфяева). В те годы ходила по рукам, как своеобразная политическая прокламация, знаменитая литография «Острижение каторжного в тюрьме» — портрет поэта-революционера Михайлова, сделанный неизвестным художником в Петропавловской крепости. Теперь окончательно установлено, что этим художником был В. И. Якоби{42}. В Париже на глазах у Марии Александровны создавалось его полотно «Смерть Робеспьера», занесенное в каталоги под более спокойным названием «Умеренные и террористы».
Младший брат Валерия Ивановича, участник польской революции, Павел Якоби после тяжелого ранения под Крушиной приехал в Париж закупать оружие для повстанческой армии; завязал отношения с Бакуниным, а тот, в свою очередь, свел супругов Якоби с графиней Салиас. В начинающей писательнице и ее муже художнике Марко Вовчок нашла единомышленников.
15 декабря 1863 года Александра Николаевна записала в своем дневнике: «Вечером были у Е. Тур, познакомились у нее с Маркович. Очень умная, симпатичная личность». С тех пор не проходило двух-трех дней, чтобы они не повидались. Дневник Якоби заполнялся новыми записями: «Маркович очень мила», «Она удивительная женщина», «Маркович делается все лучше и лучше для меня», «Маркович самая лучшая, добрая, милая из всех» и т. п.
Бывали дни, когда Якоби с их маленьким сыном Володей сидели без обеда. Дошло до того, что Валерию Ивановичу пришлось продать золотую медаль, полученную от Академии художеств за «Привал арестантов». Мария Александровна делилась с ними последним франком или, чтобы выручить друзей, закладывала в ломбард браслеты. В благодарность В. И. Якоби подарил ей картину «Возвращение с рыбной ловли»: Богдан Маркович, жизнерадостный, розовощекий подросток, сидит на ящике с удочкой и соломенной шляпой в руках. Местонахождение этого портрета неизвестно, но сохранился превосходный этюд, сделанный «фотографической машиной» для выбора позы и освещения. Якоби был искусным фотографом и заразил своим увлечением Пассека.
Тесная дружба между семьей художница и писательницы основывалась прежде всего на духовной близости, одинаковом отношении к общественным и политическим событиям.
Вот характерный отрывок из дневника А. Н. Якоби: «Весь день (23 апреля 1864 г.) с 2 до 10 провела у Маркович, она поселилась в деревеньке, вдали от шума и пыли. Вечером мы ходили смотреть острова, дошли до Булонского леса, видели чей-то маленький замок, вроде того, что описывают в сказках. Ночь была удивительно спокойная. Луна обливала всю природу своим бледным светом, тишина в природе, тишина кругом, я жадно втягивала в себя воздух, деревья целиком отражались в спокойной воде. Валерий был весел, он шел с Пассеком, я, Маркович и Богдась шли впереди. О многом переговорили, вспомнили и о Гейне, о Щедрине, а главное, о Чернышевском. Она получила письмо от Тургенева], и он пишет, что Черн[ышевский] приговорен к 10-летней каторжной работе и прочтению приговора у позорного столба. Это известие много испортило мне мое хорошее расположение духа».
Обсуждали текущие новости («в газетах ничего, кроме грусти… Польша забита. Дания при последнем издыхании»), обменивались книгами, читали вслух: Александра Николаевна — своих любимых поэтов Гейне и Мюссе, Мария Александровна — новые рассказы Тургенева, среди них — «Собаку», в ту пору еще не напечатанную. Можно проследить, как А. Н. Якоби под влиянием старшей подруги начинает серьезно интересоваться революционной публицистикой и критикой. Пользуясь книгами из — ее библиотеки, она с упоением читает Добролюбова, Чернышевского, статьи из «Колокола». Марко Вовчок знакомит ее в рукописи с «Записками дьячка» (первоначальное название «Записок причетника») и дает прочесть нашумевший антиклерикальный роман неизвестного автора «Mandit» («В омнибусе рядом сидел ксендз и все заглядывал в книгу и увидевши «Mandit» отвернулся»).
Любопытно, что в это же время Валерий Якоби пишет маслом жанровую сцену «Смерть дьячка», навеянную, возможно, «Записками причетника» и разговорами о быте и нравах сельского духовенства.
Подруги не расставались на протяжении двух лет, пока Якоби не уехала в Италию. Они бывали вместе на художественных выставках и народных гуляньях, осматривали могилы Марата, Лелевеля и Генриха Гейне на кладбище Пер-Лашез, посещали заведения для слепых и глухонемых детей. Марко Вовчок черпала из этих экскурсий материал для своих парижских писем, печатавшихся в «С.-Петербургских ведомостях», а Якоби исправно заносила в дневник те же наблюдения и оценки, говорящие о полном единодушии обеих женщин{43}. И эти непритязательные дневниковые записи не только раскрывают творческую историю зарубежных очерков Марко Вовчка, но и показывают, как она была поразительно точна в воспроизведении жизненных фактов.
17 апреля 1864 года Якоби столкнулась у Марии Александровны с Аполлидарией Сусловой, молодой женщиной, сыгравшей немаловажную роль в жизни Достоевского и причисленной позднее III отделением к партии нигилистов. Дневник Сусловой, как и дневник Якоби, — один из интереснейших человеческих документов шестидесятых годов. Та и другая по-своему восприняли эту нечаянную встречу.
А. Якоби: Я была у Маркович, видела там обстриженную, с изможденной физиономией А. Суслову, писательницу. Она мне показалась престранной. Входя домой, Маркович спросила ее, отчего она грустна, она вдруг расплакалась, говорит: «У меня женщина попросила милостыню, я ей отдала все, что у меня было, она меня ужасно расстроила».
А. Суслова: Маркович я не застала дома. Мать ее предложила мне подождать, сказав, что дочь уехала к Тургеневу, и старалась дать мне почувствовать, что вчера Тургенев ждал ее дочь целых два часа и все-таки уехал не дождавшись. Еще она сказала, что придет сегодня жена художника Якоби, хорошенькая и главное хорошая, по ее словам, женщина. Действительно скоро пришла хорошенькая женщина. Я догадалась, что это Якоби. Мы разговорились. Она либеральничала, пускала мне пыль в глаза фразами очень неудачно. Наконец пришла Маркович. «Познакомьтесь», — сказала она нам. Но не сказала наших имен. Мы молча пожали друг другу руки…вообще я заметила в ней какую-jo холодность, осторожность, она как-то всматривается в людей… Грусть моя увеличилась, нервы были слишком раздражены. Я не выдержала — слезы навернулись у меня на глазах. «Скажите, что с вами случилось?» — спрашивала m-me Маркович, с участием взяв меня за руку, и отвела меня в спальню… Я все свалила на уличную сцену и скоро отправилась домой».
Подавленная своими неудачами, Суслова глядела на мир сквозь черные очки. Держалась натянуто и отчужденно, в любом слове и жесте Марии Александровны видела самодовольство и проявление душевной черствости. И даже совет опытной писательницы — «нужно смотреть на людей во все глаза» — показался ей циничным. Близость Сусловой к Салиас и кружку эмигрантской молодежи (В. Ф. Лугинин, Е. И. Утин, Н. Я. Николадзе и др.), с которыми была связана и Марко Вовчок, не упрочила их знакомства. Между ними стояла тень Достоевского. Мария Александровна не могла забыть его издевательской статьи о «Народных рассказах» и отлично знала, что для Сусловой, его подруги и поклонницы, все, что говорит и пишет Достоевский, — истины, изреченные оракулом. Не считаясь, однако, с личными чувствами, она благожелательно оценила ее литературные опыты и охотно выполнила поручение, разузнав через Карла Бенни, на каких условиях сможет получить доступ на медицинские лекции в Париже ее сестра Надежда Суслова (в дальнейшем первая в России женщина-врач и жена профессора Эрисмана).
…В декабре 1863 года приехал во Францию и вскоре подружился с Марией Александровной еще один пенсионер Академии художеств — Карл Федорович Гун. «Писательница вводит молодого художника, — сообщает его биограф А. Эглит, — в кружок русской колонии, состоящей в большинстве своем из учащейся молодежи, по преимуществу студентов-медиков, лиц, высланных административным порядком, добровольно эмигрировавших политических деятелей, представителей различных левых партий, носивших в то время универсальное название «нигилисты».
Через Якоби и Гуна Мария Александровна знакомится с Г. Г. Мясоедовым, В. Г. Перовым, А. П. Боголюбовым, И. И. Шишкиным, будущими организаторами и участниками товарищества передвижников, а также с художниками академического направления — портретистом В. П. Верещагиным, (не смешивать с знаменитым автором батальных полотен) и А. А. Риццони.
Карл Гун, уроженец Латвии и латыш по национальности, известен главным образом как мастер исторической живописи. Любовь к истории сочетается в его творчестве с энтографическими увлечениями. Он тщательно зарисовывает типы крестьян и ремесленников, народные костюмы и предметы быта, пишет жанровые сцены из сельской жизни. И тут он до некоторой степени близок Марко Вовчку. Например, горькая доля девочки-сироты в картине «Отвергнутая» — мотив, созвучный «Народным рассказам» и повести «Без рода и племени». И во Франции внимание Гуна привлекают рабочие, занятые тяжелым трудом, сцены из жизни бедного — люда города и деревни. Многие этюды, как жанровые, так и пейзажные, были выполнены Гуном в Нейи на прогулках с писательницей и приезжавшими к ней гостями.
По-видимому, не кто иной, как Гун сопровождал ее летом 1864 года в Компьен, и эта поездка дала материал для двенадцатого очерка из цикла «Отрывки писем из Парижа» — «Компьень, Pierrefond и окрестности». У Гуна она брала уроки рисования и терпеливо позировала ему на Рю Клозель, 21 — в мастерской на Монмартре, где постоянно собирались русские художники.
«Портрет с малороссийской писательницы г-жи Маркович (Марко Вовчок)» — одна из первых работ, исполненных Гуном в Париже, — упоминается в его рапорте Академии художеств (от 8 июня 1864 г.) и в письме Марии Александровны к Ешевскому: «Из новостей еще то, что с меня пишут портрет масляными красками, где я сижу в бархатном черном платье на бархатном малиновом кресле. Художник, который пишет, непременно настаивал на этом. Представьте меня в бархате и с гордым видом!»
Денежные затруднения заставили Гуна расстаться с этой картиной, которую сам он относил к своим лучшим произведениям. Вполне возможно, что портрет «дамы в черном» с характерной подписью художника и сейчас находится во Франции в какой-нибудь частной коллекции.
Писательница берегла как реликвию акварель Гуна «Домик в Нейи». Сохранился любительский снимок с ее собственноручной надписью: 70-bis rue de Longchamp Neilly. На фоне уютного загородного дома, увитого диким виноградом, в тени деревьев, за круглым столом расположились две женщины и мужчина, к которому доверчиво льнет ребенок. Одна из них — А. Н. Якоби, что подтверждается разительным сходством с ее портретом кисти В. П. Верещагина, вторая, сидящая спиной в три четверти оборота, — Марко Вовчок. Ребенок — трехлетний Володя Якоби, а мужчина в широкополой шляпе, затемняющей лицо, — либо его отец-художник, либо, скорее, Гун, запечатлевший себя в дружеском кругу. «Запечатлевший себя» — не оговорка. Непринужденность поз и сама фактура фотокопии наводят на мысль, что это снимок с пропавшей акварели Гуна, которую с полным основанием можно теперь включить в список его работ{44}.
Летом 1864 года в Париже давал фортепианные концерты композитор Эдуард Мертке, знакомый Гуна еще по Риге и Петербургу, ставший затем капельмейстером люцернской оперы. Зная, что Марко Вовчок мечтает выпустить сборник украинских народных песен с музыкальным сопровождением, Гун предложил композитору взяться за аранжировку. Мертке достаточно свободно владел русским языком, и это облегчало задачу.
«Точно воскресла прежняя обстановка, — вспоминал впоследствии Богдан, — точно сейчас слышу, как она поет эти песни, а немец с выхоленной черной бородой и в золотых очках подбирает аккорды дешевенького пианино, взятого напрокат, что-то записывает, а потом церемонно раскланивается, уходит».
Совместная работа с Мертке продолжалась немногим более двух недель. Без десяти 11 он появлялся у садовой калитки и ровно в четыре закрывал крышку инструмента. Бывали дни, когда удавалось положить на ноты до двадцати песен. В распоряжении писательницы были лишь немногочисленные фольклорные записи, сохранившиеся с давних времен. Феноменальная память позволила ей воспроизвести слова и мелодии двухсот десяти песен!
Вдохновить ее на этот труд мог блестящий пример украинского этнографа С. Д. Носа. Он сам рассказывал ей в Киеве, как Ригельман и Метлинский прислали к нему чеха Голи, записавшего с его голоса около двухсот мелодий. Сакраментальная цифра 200 врезалась ей в память. Но в отличие от Носа, не сумевшего осуществить публикации. Марко Вовчок решила, чего бы это ни стоило, довести свой труд до печати. И пока Мертке занимался у себя в Люцерне приведением записей в порядок и гармонизацией напевов, она объявила подписку на издание, убедительно прося всех и каждого помочь со сбором средств: один из швейцарских издателей согласился, если найдутся подписчики, выпустить двести песен в восьми тетрадях, по 25 в каждой. «Можно подписаться на все восемь тетрадей вдруг, или кому трудно на все, на первую или на две, на три первых».
Афанасий Маркович устроил по ее требованию общественную складчину на Украине. Извлеченные из памяти сокровища народной поэзии нужно было сберечь для потомства, ибо, как твердила ему Мария Александровна: «Со дня на день что-то пропадает, а помрем — пропадет понапрасну и то, что нами собрано».
Деньги поступали не только с Украины, но также из Москвы, Петербурга, Орла и от заграничных друзей писательницы. Сумма собралась небольшая, но все же достаточная, чтобы от слов перейти к делу. Печататься песни должны были в Лейпциге, а цензуру пройти в России. Иначе издание считалось бы нелегальным и не попало бы к подписчикам.
Начались долгие переговоры и хлопоты. Выпустить сборник оказалось труднее, чем собрать на него средства. Ведь песни-то были украинские! К счастью, Михаил Матвеевич Лазаревский, один из друзей Шевченко, принял близко к сердцу начинание Марко Вовчка. Действуя в обход столичной цензуры, он до тех пор улещивал московского цензора, пока тот не согласился завизировать сборник. Разрешение было получено 9 апреля 1866 года, и вскоре вышла первая тетрадь: «Двісти українських пісень. Співи и слова зібрав Марко Вовчок. У ноти завів Эдуард Мертке. 8 тетрадів по 2 рублі срібних и 50 к. кожна. Власность и виданне Ритер-Бидерманна, Лейпциг и Винтертур».
На этом издание и прекратилось. Первая и единственная тетрадь, выпущенная ничтожным тиражом, представляет величайшую библиографическую редкость{45}.
— Человек предполагает, а цензор располагает, — говорила Марко Вовчок. В мае 1864 года она с грустью сообщила Ешевским, что последняя ее работа будет отправлена на цензуру в Синод Священный и вряд ли выйдет в свет. Редактор «Русского слова» Благосветлов иначе и не мог поступить с «Записками дьячка»: все, что касалось духовенства, подлежало духовной цензуре, а повесть, на которую писательница возлагала большие надежды, должна была, как лукаво сказано в «Предисловии и воззвании к читателю», «оставить потомству верное и нелицеприятное изображение быта, нравов и обычаев священнослужительских».
«Записки дьячка» (в дальнейшем «Записки причетника») отпочковались от украинского «Дяка». Первая часть этой обширной повести, вернее сказать романа, действительно застряла в Синоде и только в 1869–1870 годах в несколько измененном виде и с прибавлением новых глав была напечатана в «Отечественных записках». Публикацию, однако, пришлось прервать после того, как надзирающий за журналом цензор Лебедев обнаружил в «Записках причетника» «самые неблагопристойные», переполненные «крайним цинизмом» картины, внушающие отвращение к лицам духовного звания (например, сцена попойки священников и монахинь у сельского попа), и даже предложил арестовать «означенную книжку» журнала.
Позже, в 1874 году, писательнице удалось включить в отдельное издание изъятые из «Отечественных записок» главы и восстановить многие купюры. Этот текст романа считался каноническим до тех пор, пока в отделе рукописей Института русской литературы не был найден манускрипт, содержащий существенные дополнения{46}.
Итак, говоря словами Салтыкова-Щедрина, Марко Вовчок еще раз разворошила зловонное болото, порождающее чертей. Сельское духовенство — оплот произвола и рассадник мракобесия. Женские монастыри — средоточие всех мыслимых и немыслимых пороков. Если искать художественный эквивалент, то прежде всего вспоминаются убийственно-сатирические полотна Перова «Чаепитие в Мытищах» и «Сельский крестный ход на Пасхе».
Сама же писательница несколько странно и неожиданно объяснила свой замысел Ешевскому: «Меня очень теперь волнует мысль, сколько бы могли делать женщины, священнические дочери и жены, и что они ничего не делают, а только преуспевают в телесах. С некоторого времени я вдруг стала замечать, что во время моих собственных личных мыслей стали меня осаждать лики архиереев, дьячков, и дьячих, и поповен и что жизнь их беспрестанно мне представлялась то в том, то в другом образе — я стала писать и, когда написала, тогда только уяснилось мне, чего я хочу от них и зачем я их тревожу. И не можете представить, до чего они меня теперь занимают, точно я получила от них важный вопрос — ответила и жду еще важнейшего. Вот как».
В русской и украинской классической прозе трудно, пожалуй, найти произведение, острее и беспощаднее обличающее служителей алтаря. И тем не менее приведенные слова писательницы дают ключ к верному пониманию замысла. Роман казался бы беспросветно мрачным, если бы силам зла не противостояло светлое, жизнеутверждающее начало. И это подчеркивается в вводной главе притчей о кузнеце, победившем стоглавое чудовище. Народ-богатырь в конце концов пересилит зло. Таков смысл аллегории. Но есть еще и глубинный подтекст: стоглавое чудовище вызывает в памяти тот самый стих Тредиаковского — «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», — который Радищев выставил эпиграфом к «Путешествию из Петербурга в Москву». Надо думать, перекличка не случайная!{47}
Народная фантазия, утверждает автор в изречениях, сопровождающих притчу о кузнеце, дает самовернейшее понятие о народе: «Герои и героини всегда подают собой пример мужества, непреклонной решимости, бодрости в бедах и напастях, терпения, постоянства в чувствах и мыслях и ничем не со-крушимого стремления к задуманной цели».
Вот этими замечательными душевными свойствами и наделены герои романа, восстающие против «стоглавого чудовища». Мятежный дьяк Софроний, непокорная поповна Настя и сам рассказчик, правдолюбец Тимош, бросают вызов страшному миру физического и духовного порабощения, олицетворенного в церковной власти. Все трое вырвались из мрака к свету, и никакая сила не заставит их смириться с торжествующим злом.
Разночинная демократическая интеллигенция поставляла России героев революционного слова и действия. Лучшие из лучших откалывались от духовной среды и пополняли ряды борцов. Таким образом Марко Вовчок дает в «Записках причетника» еще одну вариацию чрезвычайно актуальной для того времени темы «новых людей».
И роман производит тем большее впечатление, что позиция рассказчика совпадает со взглядами автора: «В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести, мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимее были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам».
Темные стороны церковного и монастырского быта рисуются глазами наблюдательного мальчика, очевидца событий, случившихся в селении Терны вскоре после реформы — примерно тогда же, когда Марко Вовчок работала в Париже над этим романом. Но «записки» свои Тимош написал много лет спустя. Следовательно, он повествует о прошлом из будущего! Эта художественная условность позволяет совмещать разные точки зрения: видит ребенок, а рассказывает о виденном взрослый — человек, умудренный опытом, умеющий не только чувствовать, но и рассуждать. Отсюда такое обилие оттенков, интонаций, разнообразие красок, непринужденность переходов от патетики к юмору, от иронии к гротеску, от разрушительной сатиры к задушевному лиризму, от спокойных описаний к обличительным тирадам и выпадам.
«С самых ранних пор понятие об «обитателях» сложилось у меня крайне мрачное», — говорит Марко Вовчок устами рассказчика. Селение Терны и близлежащий женский монастырь не привязаны к какому-то определенному месту. Они могли находиться где угодно, в любом уголке России. То, что творилось там, творилось везде. Обобщенность картин и образов оттеняется смешанным русско-украинским колоритом, последовательно выдержанным на всем протяжении романа. Но при этом писательница так точна в деталях, что в обители, которую она изобразила, узнали Немировский женский монастырь{48}.
В изолированной от народа среде вырабатывается свой кастовый жаргон. Характеризовать эту чужеродную среду нужно было специфическими речевыми средствами. Здесь проявилось в полной мере искусство стилизации.
Ешевский, ознакомившись с рукописью, с изумлением спросил: «Как это Вам бог помог подделаться так под семинарский язык?» — и в то же время не скрыл досады. Не стоило, по его мнению, тратить столько «тяжелого труда, чтоб овладеть этой тяжелой искусственной формой».
Марко Вовчок ответила коротко и ясно: «Я довольна, что слог вас рассердил — значит, удался и поверите ли — труд с ним незаметный и легкий. Я ведь знала этих людей когда-то и наблюдала — живое впечатление всегда остается у меня и не умирает».
Даже такой величайший знаток русского языка, как Лесков, при том, что он относился к писательнице без симпатии (он не прощал ей разрыва с мужем), воздал должное ее мастерству. Правда, Лесков полагал, что «Записки причетника» были написаны после возвращения в Россию, и нашел в этом повод заявить, что лучшие произведения рождаются на родной почве. Однако, как мы знаем, нет правил без исключений. Вот что писал Лесков в своих «Русских общественных заметках» (1869): «России нынче нельзя изображать, не живя в России, И тому, между прочим, лучшее доказательство писательница, скрывающаяся под псевдонимом Марко Вовчка. До житья ее в Париже это был если не глубокий, то чуткий и очень симпатичный талант. Все, что она написала за границею, совсем отменилось: дарований как не бывало…Но прошло мало времени, Марко Вовчок окунулась в ходящие ходенем волны нашего житейского моря, и вот перед нами в «Отечественных записках» опять верный и мастерский рассказ («Записки причетника»), Такова сила жизни, захватывающей и увлекающей чуткую душу и диктующей ей и хваленья и пени».
В январе 1876 года к Марии Александровне обратился французский переводчик Огюстен Тест с просьбой прислать полную рукопись «Записок причетника», так как он не считает возможным опубликовать роман, не имеющий конца: французы этого не любят. Писательница могла только возразить, что «первая часть — сама по себе законченный рассказ». Прошло много лет. В 1904 году она получила из Парижа перевод своего романа, напечатанный под заглавием «Popes et popesses» («Попы и попадьи») и пришла в ужас: «Теперь он, Тест, не дождавшись конца, закончил сам по своему вкусу — конечно, ужасно, с Natachami Pavlovnami и т. п. и с приведением причетника в мирную брачную пристань…» Но, внимательно прочитав, заявила, что в общем-то перевод не дурной, а если «ленивый подлец автор до сих пор не дает продолжения», заставив переводчика приделать конец по своему усмотрению, то, значит, «автору не позволили обстоятельства». В другом письме к Богдану она добавила, что «конец авторский все-таки существует».
Как это понимать? Продолжение было написано или существовал разработанный замысел? Вернее второе. Но так или иначе, продолжение романа должно было получить совсем иное развитие. Ведь она сама говорила Ешевскому: «Это только не главная, первая часть — главное будет у меня во второй». Причетнику готовилась, конечно, не «мирная брачная пристань», а тернистая дорога борьбы, чтобы приблизить будущее, приблизить время, когда «беззакония… прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!».
Дорого стоит и туго идет подвиг — так туго, будто и нет его — остаются только надежды на лучшее
Неудача с «Записками причетника» смешала все расчеты и планы. На протяжении почти четырех лет (с февраля 1864 по декабрь 1867 года) в России не удалось ничего напечатать, кроме дюжины парижских очерков и сборничка украинских сказок. Громкое имя Марко Вовчка словно кануло в Лету. Критики говорили об оскудении таланта, читатели стали забывать ее книги.
Но писательница продолжала работать. Не желая прилаживаться к новым веяниям и угождать невзыскательным вкусам, она стоически переносила невзгоды. Приглушенный голос шестидесятницы, ни в чем не уступавшей реакции, прорывался в ее новых вещах, которые писались впрок, в надежде на лучшие дни.
В повести «Маруся» отважная девочка совершает патриотический подвиг, помогая посланцу Запорожской Сечи связаться с нужными людьми, готовящими восстание против внутренних и внешних врагов Украины. Действие происходит в шестидесятых годах XVII века, когда народные массы поднимались на борьбу с татарами и поляками, козацкой старшиной и царскими воеводами. «При Богдане Хмельницком Украина как будто приотдохнула, но после его смерти такие смуты опять наступили, такие беды, что, говорят, тогда самые грозные глаза плакали и самые мудрые головы кружились». Вольнолюбивые песни сечевика и его хитроумные разговоры с козаками о переживаемом лихолетье, супостатах и предателях сказали бы современникам еще больше, если бы повесть была издана без задержки. Но случилось с нею то же, что и с «Записками дьячка».
В предисловии к сочинениям Александра Левитова его друг, писатель Ф. Нефедов, вспоминает, как тот показывал ему рисунки к исторической повести «Маруся», полученной от Марко Вовчка для несостоявшегося литературного сборника. Нефедов относит этот эпизод к 1864 году, хотя похоже, что он ошибся на год или два. Как бы то ни было, повесть попала в печать только в 1871 году с указанием «перевод с малорусского». Украинский текст до нас не дошел, если не считать фрагментов из записных книжек, но именно на Украине в переводе В. Доманицкого «Маруся» получила признание как один из шедевров классической детской литературы, а во Франции в обработке Сталя (Этцеля) выдержала десятки изданий. Об удивительной судьбе этой повести мы еще будем говорить.
Обращаясь к давнему прошлому, Марко Вовчок откликалась на зовы времени. В трудах украинских историков содержалась бездна поучительных сюжетов, а в эпических думах захватывали воображение величавые образы «козацького батько» Богдана и его верных соратников. Навеянный думами народный взгляд на историю освободительных войн определяет ее отношение к героической старине и художественное своеобразие не только «Маруси», но и начатых в тот же период «Гайдамаков» и «Саввы Чалого». Писательница избегает исторической конкретизации, выдвигает на первый план не прославленных деятелей, а безвестных героев из народа, настраивает повествование на былинный лад, вкладывая рассказ в уста сказителя.
Исторические события должны были в ее трактовке перекликаться с современностью. От шестидесятых годов XVII века протягиваются нити к шестидесятым годам XIX. В «Гайдамаках» готовится всенародное восстание против врагов родины — угнетателей и грабителей украинских землепашцев. В «Савве Чалом» речь идет о предательстве предводителя гайдамацкой дружины, переметнувшегося к полякам и заплатившего за свое предательство смертью. Обдумывая этот сюжет, подсказанный историческими песнями, Марко Вовчок признавалась Ешевскому: «У меня мало-мало осталось друзей против прежнего, хоть я много слышу еще лестных речей. Самое горькое — это то, что многие потопились не в море, а в калюжах»[22].
Обе повести остались незавершенными. Парижская рукопись «Саввы Чалого» испещрена карандашными пометками — следы позднейшей работы. К «Гайдамакам» она вернулась в последние Годы жизни: переписала их заново по-украински, но не успела довести до конца.
«Жизнь человеческая, как говорится, не прямоезжая, ровная, гладкая дорога. Ох, сколько рытвин, пропастей и всяких напастей!» — эти слова из вступительной главки к «Марусе» объясняют трагедию украинской писательницы. У нее не было сил и возможности бесконечно писать без адреса, без всякой перспективы довести свои труды до читателей. Не будь проклятого валуевского циркуляра, она подарила бы Украине еще не одну прекрасную книгу.
Чтобы добыть средства к жизни, пришлось искать литературную работу в Париже. Весной 1864 года Мария Александровна обратилась по рекомендации Тургенева к издателю Этцелю, готовому оказать любую услугу знаменитому русскому писателю, чьи сочинения он издавал во французских переводах. В назначенный день и час Пьер Жюль Этцель — высокий сухопарый мужчина лет пятидесяти, похожий на Дон-Кихота, принял ее с наивозможной учтивостью в своем рабочем кабинете на Рю Жакоб, 18, где помещалась издательская фирма «Librairie I. Hetzel et Сіе».
Украинская писательница, оказавшаяся живой, интересной, симпатичной молодой дамой, произвела на него тем большее впечатление, что Тургенев говорил о ее самородном таланте и большой популярности в России. Марко Вовчок с радостью согласилась перевести для Этцеля несколько своих рассказов с тем, чтобы он опубликовал их в парижских журналах, а затем выпустил отдельной книгой. Удовлетворенная этой первой встречей, она лишь позднее узнала, с каким замечательным человеком ей довелось познакомиться.
Прогрессивный издатель и литератор, известный под псевдонимом П. Ж. Сталь, Этцель выдвинулся в революционные годы как политический деятель и занимал видные посты в республиканском правительстве. После государственного переворота 1851 года он девять лет находился в изгнании, не прекращая борьбы с ненавистным узурпатором «Наполеоном Малым». В частности, Этцелю принадлежит заслуга издания и нелегального распространения во Франции политических стихов Виктора Гюго «Возмездие». Когда была объявлена амнистия, Этцель вернулся на родину и возобновил издательскую деятельность, преследуя не столько коммерческие, сколько культурно-просветительные цели.
В доме Этцеля собирался весь цвет французской литературы. В разные периоды он поддерживал дружеские отношения с Бальзаком, Сент-Бевом, Ламартином, Жорж Санд, Гюго, Мюссе, Мериме, Доде. Его обширная переписка с литераторами, педагогами, художниками, учеными — живая летопись французской культуры чуть ли не за полвека.
Благодаря Тургеневу в круг его друзей вошла и Марко Вовчок.
С многочисленными издательскими начинаниями Этцеля связан расцвет французской литературы для детей и юношества, ее недолгий «золотой век», продолжавшийся с начала шестидесятых до середины восьмидесятых годов Легко понять и оценить значение его деятельности, если вспомнить, что детские книги писались тогда преимущественно дилетантами и были далеки от подлинного искусства. Этцель считал своей жизненной задачей противопоставить сентиментально-мещанскому чтиву реальные художественные ценности. Для этого нужно было создать как можно больше хороших книг, отвечающих запросам времени. Прежде всего издатель привлек к сотрудничеству талантливого педагога Жана Масе и начинающего романиста Жюля Верна, вскоре прославившего себя на весь мир грандиозной серией «Необыкновенных путешествий». С марта 1864 года они приступили к изданию «Иллюстрированного журнала воспитания и развлечения», который выходил на протяжении сорока с лишним лет и считался образцовым юношеским журналом. Изречение Этцеля «Мы должны учить и воспитывать, развлекая» было принято как программное требование.
Кроме самих редакторов, в журнале сотрудничали в разное время Эркман и Шатриан, Гектор Мало, Эдуар Лабуле, Жюль Сандо, Андре Лори (псевдоним известного публициста, участника Парижской коммуны Паскаля Груссе), астроном Камиль Фламмарион, географ Элизе Реклю, химик Анри Сент-Клер Девиль, художники-иллюстраторы Гюстав Доре, Жан Гранвиль и многие другие знаменитости, обеспечившие «Журналу воспитания и развлечения» международное признание.
Естественно, что в лице Марко Вовчка Этцель хотел видеть сотрудницу только что созданного — детского журнала. Но представленные ею сказки «Галя» и «Невольница» показались ему слишком чужеземными и даже, как он выразился, «диковатыми».
«Поищите среди Ваших произведений то, что будет ближе к нашим нравам, что будет не так далеко от французской действительности», — потребовал издатель, еще раз подтвердив, что сделает все возможное, чтобы Марко Вовчок нашла во Франции своих читателей: «Я хотел бы быть по-настоящему полезен Вам. Нужно начинать с полного успеха. Половинный успех будет недостаточен».
«Галя» и «Невольница» были переданы им в какой-то другой журнал, а до издания отдельной книги дело так и не дошло: Мария Александровна все не могла собраться подготовить к печати сборник, хотя Этцель ей не раз об этом напоминал.
Он ввел ее в круг своих ближайших сотрудников, познакомил со многими писателями, чьи книги она потом переводила в России, и с ее будущими французскими переводчиками Тестом и д’Отривом. В сентябре 1865 года имя Marko Wovzoc впервые появляется на титульном листе «Журнала воспитания и развлечения» в списке постоянных сотрудников. И пока издание журнала не прекратилось, каждые две недели на протяжении сорока лет он напоминал французским читателям о существовании украинской писательницы…
Первое ее произведение — сказка «Мелася» (французский вариант «Медведя») — попало на страницы «Журнала воспитания и развлечения» только в марте 1866 года; вторая сказка, уже упоминавшаяся «Злючка-Колючка и Добрая Роза», была напечатана спустя несколько месяцев, а все остальные вещи — в последующие годы, когда она жила в Петербурге. Активное сотрудничество Марко Вовчка в журнале Этцеля приходится на конец шестидесятых и вторую половину семидесятых годов. Тогда же Этцель выпускал некоторые ее рассказы отдельными книжками в серии «Альбомы Сталя», превратил рассказ «Сон» в повесть «Скользкий путь», изданную в соавторстве, и пересказал «Марусю».
А между тем Пассек заметил в одном из писем к брату, что в Париже Марии Александровне платят аккуратно, но немного, и живут они на эти скромные заработки. Отсюда легко заключить, что она выполняла какие-то литературные заказы еще до того, как начала печататься у Этцеля. Возможно, это были переводы с русского. Но в каких изданиях, кроме «Журнала воспитания и развлечения», публиковались на французском языке ее оригинальные или переводные произведения — установить пока что не удалось.
Переписка с Этцелем, возникшая летом 1864 года, прекратилась в 1885 году, незадолго до его кончины. В архиве Марко Вовчка сохранилось 105 писем издателя, освещающих всю историю их деловых и дружеских отношений. Можно проследить по этим письмам, как он заботился о ее материальных интересах, давал практические советы, ободрял и утешал в трудные часы жизни. Обращался он к ней не иначе как «Дорогой друг», «Дорогая Мари», «Мое дорогое большое дитя». На первых порах он договорился с петербургским издателем М. О. Вольфом, что тот издаст в ее переводе «Приключения капитана Гаттераса» Жюля Верна и «Маленького парижанина» Бреа. Но переводы этих книг, выполненные или начатые в Париже, напечатаны были значительно позже: с Вольфом контакт не установился.
При посредничестве Марко Вовчка Этцель заключает соглашение с издателем Звонаревым и делает ее своей представительницей в Петербурге. Он регулярно высылает ей оттиски еще не изданных отдельными книгами романов Жюля Верна и Звонареву — клише иллюстраций. Благодаря такой оперативности новые книги появлялись почти одновременно в Париже и — в переводах Марко Вовчка — в Петербурге. Выходивший под ее редакцией журнал «Переводы лучших иностранных писателей» заполнялся в значительной мере произведениями французских авторов, полученными от Этцеля. Интенсивное сотрудничество с ним в Петербурге и Париже продолжалось свыше десяти лет. За это время Марко Вовчок подарила русским читателям целую библиотеку переводных книг.
Наибольшую известность принесли ей как переводчице романы Жюля Верна, заявившего издателю перед ее отъездом из Парижа, что он целиком и полностью доверяет «этой умной, интеллигентной, образованной женщине, тонко чувствующей и превосходно знающей французский язык».
Тем самым Жюль Верн авторизовал ее будущие переводы.
Этцель часто повторял, что по своему таланту она вполне могла бы занять заметное место во французской литературе, если бы осталась во Франции, но талант ее вырос в России и должен принадлежать родине. Потому, когда ей представилась возможность вырваться из Парижа, Этцель, как ему было ни грустно, мог только одобрить такое решение: «Я вижу Вас уже за тысячу лье отсюда, живущую в нормальных условиях и занятую воспитанием сына. Я вижу, как возрастает Ваша репутация благодаря произведениям, достойным Вашего пера… Я уверен, что Ваша душа, освобожденная от тревог и волнений, поможет Вам осознать, что тот, кто говорит Вам эти слова, думает о Вас гораздо больше, чем те, кто вынуждали Вас терять лучшие дни Вашей жизни».
Пассек продолжал трудиться над проектом преобразования тюрем. Архаическая система уголовных наказаний, как и во всех других областях законодательства, привязывала Россию к феодальному прошлому. В статьях, опубликованных в «Библиотеке для чтения» и «Современнике», он требовал прежде всего облегчения участи малолетних правонарушителей, предлагая организовать для них специальные исправительные заведения на гуманных началах.
Мария Александровна, увлеченная этой идеей, носилась с мыслью учредить где-нибудь в России образцовую детскую колонию и поработать в качестве воспитательницы. Своими планами она делилась с Ешевским:
«Жду, что будет дальше, и очень желаю, чтобы пошло все это впрок, — так желаю, что даже больно иногда становится от желания, как от недуга какого. Кроме всего доброго, что вам известно, из этого может выйти, есть еще тут, что, кажется, вам неизвестно и чего вы не подозреваете. — я тоже хочу устроить кое-что».
«После преобразования тюрем уповали на устройство колоний для детей, для мальчиков и раз если бы это принялось, тогда то же можно бы устроить было и для девочек — вот вам разгадка того, о чем вы спрашивали. Я все время, давно уже раздумываю и соображаю, как лучше это устроить, если будет возможность».
Поездка в Петербург ранней осенью 1864 года ободрила Пассека. Добившись с помощью князя Орлова приема у министра внутренних дел Валуева, он получил заверения, что его докладная записка будет рассмотрена. Но, как и следовало ожидать, надежды молодого юриста не оправдались. Царское правительство не спешило с реформами, а потом, после каракозовского выстрела, всякие преобразования были сочтены неуместными.
Ешевский, не обольщаясь иллюзиями, советовал Пассеку обратить внимание на социальную сторону тюремного вопроса и не ограничиваться чисто юридическим исследованием: «Не забудьте, что одна из самых интереснейших глав современной истории России может быть прочитана только в тюрьмах». Он хотел бы видеть в правоведческих трудах Пассека публицистическую остроту и неприкрытую гражданскую направленность. Вполне возможно, что Александр Вадимович пошел бы по этому пути, не оборвись так рано его многообещающая деятельность.
Но еще раньше умер Ешевский. Мария Александровна ни разу не видела его после Рима, и когда он приехал на лечение в Ахен, с радостью писала ему в ожидании скорой встречи: «Странное что-то есть в близком присутствии дорогого нам человека, как-то не так стало мне даже житься с тех пор, как знаю, что вы недалеко, — точно прибавилось какой-то благодати, — мне и грустней стало и вместе чувствуешь, что не все еще так безотрадно». Но не довелось навестить его в Ахене — помешало отсутствие денег: «Если не увижу вас — не то что жалко, а больно станет». «Увидимся ли мы с вами? Иногда мне кажется, это невозможно не увидаться. Так мало таких свиданий, и дают они так много».
С тех пор не прошло и года, как доброжелательный, умный, отзывчивый Степан Васильевич скончался после долгой болезни, не дожив до тридцати шести лет. Талантливый историк, не успевший выполнить и десятой части задуманного, умер в Москве в мае 1865 года.
Чем больше сужался круг близких людей, тем сильнее привязывалась она к Пассеку. О таком идеальном браке могла только мечтать любая эмансипированная женщина. Это был свободный союз двух любящих сердец, основанный на взаимном уважении, доверии и преданности. И даже Татьяна Петровна Пассек, обезоруженная сообщениями из Парижа своего младшего сына Владимира, должна была смириться с неизбежностью и сделать первые шаги к «признанию» Марии Александровны.
Прожив более двух месяцев в Нейи, где ему был оказан радушный прием, Владимир Пассек, засланный в Париж, чтобы еще раз попытаться оторвать «Бритю» (семейное прозвище А. В. Пассека) от'«волчицы», вынужден был капитулировать. 18 марта 1865 года он писал матери в Москву: «Я всячески стараюсь с ним и с М. А. войти в самые близкие отношения. Я забочусь об этом, чтобы твои отношения с М. А. были лучше, потому что, как я вижу, Вритя и М. А. друг друга очень любят, Брите же очень горько, что мы и М. А. в таких или, лучше, в никаких отношениях. Да и мне, так как у Брити с ней дело уже поконченное, тоже хотелось бы, чтобы наши общие отношения были другие…»
…Труд Пассека близился к завершению. Почти все материалы для «Проекта о преобразовании тюрем» были собраны. Оставалось только изучить постановку тюремного дела в Англии и Ирландии. 24 июня он известил брата, что деньги из Москвы не пришли и на дорогу дала ему Мария Александровна, получившая небольшую сумму в Париже. Поездка в Англию и Ирландию оказалась для него роковой. В сыром климате вспыхнул застарелый туберкулез. Прасковья Петровна (мать писательницы) вернулась в Россию, и Марко Вовчок осталась одна с больным Пассеком. В феврале 1866 года Александр Вадимович сообщил своему брату, что здоровье его стало совсем плохо, о возвращении в Петербург нечего и думать и вдобавок ко всему лечение обходится очень дорого: «Имевшееся, при всей экономии, давно исчезло, и вот целую зиму держусь и лечусь единственно благодаря заботам М. А. без всякой подмоги со своей стороны».
…Пассек, чувствуя, что силы уходят, торопился закончить книгу, поручив Марии Александровне добиться издания, если сам он не вернется в Россию. Она писала под его диктовку, переписывала страницу за страницей, вычитывала и правила рукопись.
Состоялся консилиум. Врачи вынесли приговор. Марко Вовчок нарисовала в своей записной книжке гильотину. Под рисунком подпись: «Париж 1866, 9 апреля».
Делая все, чтобы продлить его жизнь, в августе она отправилась с Пассеком в Ниццу.
В конце сентября Пассек умер в Ницце у нее на руках. Оглушенная горем, она заказала оцинкованный гроб и по желанию Татьяны Петровны повезла покойника в Москву. Заложив в ломбарде все, без чего можно было обойтись, 6 октября 1866 года Марко Вовчок выехала из Парижа, а спустя несколько дней, когда до Баден-Бадена дошли печальные вести, Тургенев написал Этцелю: «Мне очень жаль г-жу Маркович, но такой исход был почти неизбежен. Бедный г. Пассек был похож на живой скелет. Какое грустное для нее путешествие!..И вот теперь она, сильная и здоровая, приехала вместе с этими жалкими останками. Не могу понять, зачем нужно перевозить тело, чтобы похоронить его не там, где его настигла смерть. Во всяком случае, г-жа М. делает это не из религиозных побуждений. Ну да что об этом говорить!»
После похорон на кладбище Симонова монастыря Мария Александровна срочно выехала в Петербург и, дождавшись князя Орлова, вверила его заботам рукопись Александра Вадимовича. Протекция влиятельного дипломата (в то время он был русским послом в Бельгии) возымела действие: в 1867 году «Проект о преобразовании тюрем» вышел отдельной книгой, вызвал в печати сочувственные отклики и был забыт, как многие другие проекты.
Хотела она также выпустить и сборник статей Пассека, заручившись согласием его матери: «Я бы привела в тот порядок, как он желал, — я привыкла к этому, потому что столько лет была его секретарем и корректором, и он говорил, что без меня работать бы не мог — значит, был мною доволен…Все его статьи всегда я приготовляла к печати, и как дорого мне каждое слово его, как я сохраню его, вы сами, верно, знаете». И дальше следуют строки, из которых видно, что сборник затевался совместный: «У меня есть тоже переводы и мои статьи — все это написанное по его желанию. Ему очень хотелось и очень радовало, что мое имя будет тут же».
В чем выразилось ее авторство и каковы были эти статьи, неизвестно, так как материалы из архива Пассека до нас не дошли. Попытка писательницы заинтересовать проектируемым сборником издателя «Вестника Европы» Стасюлевича успеха не имела.
Получив у Яковлева остаток денег за авторские переводы украинских сказок, она снова вернулась в Москву, провела там почти целый месяц и на обратном пути в Париж опять остановилась в Петербурге у Софьи Карловны Пфель.
18 ноября 1866 года был выпущен из заточения Писарев. Освободили его под поручительство матери без права отлучаться из столицы. Как только он покинул стены Петропавловской крепости, где провел 4 года 4 месяца и 18 дней, за ним было тут же установлено «длительное наблюдение».
Раиса Коренева, в прошлом невеста Писарева, отдавшая руку и сердце некоему Гарднеру, 23 ноября сообщила из Москвы Варваре Дмитриевне, поздравив ее с освобождением Мити: «На днях Марья Александровна едет в Петербург».
В конце ноября состоялась ее встреча с Писаревым, неузнаваемо изменившимся за те годы, что они не виделись. Дмитрий Иванович много раз повторял, что будет с величайшим нетерпением ждать ее' возвращения и постарается обеспечить литературной работой.
В начале декабря Мария Александровна была уже в Париже. Следующие два месяца прошли как в кошмарном сне. Мучительные головные боли, бессонница, затяжная простуда, отчаянные письма в Петербург и Москву с просьбами прислать на короткое время двести или триста рублей, чтобы раздать долги и выбраться из Парижа…
В тоске и одиночестве она встретила 10 декабря. Ей исполнилось 33 года. По тогдашним понятиям — «бальзаковский» возраст, рубеж, за которым остается молодость.
Вот размышления и жалобы, подводящие итог самой счастливой и так резко оборвавшейся полосы ее жизни:
В. В. Пассеку (9 декабря 1866 года): «Невыносимо мне без моего Саши. Все осталось в мире по-прежнему, все по-прежнему я вижу, но все потеряло для меня радость свою. Может, еще много я перечувствую, но уже от радости прежней не встрепенется сердце. Отчего я не могу еще хоть раз обнять его и перенести хоть, как в последнее время, с кровати на диван?…Чужая рука ни одного разу не коснулась его, и до конца он все желал видеть меня».
Т. П. Пассек (10 декабря 1866 г.): «В моей жизни ничто не сбивало меня с принятой дороги, и хотя часом бывало трудно, я все-таки шла по ней и в том, что зовут слабостью, ни я сама, ни другие не упрекнут меня, но я всегда думала и теперь уверена, что тогда только и счастье женщине, когда она так верит, так любит, что покоряется во всем любимому человеку…Есть люди, которые склонны говорить, что он от всего оторвал меня, повредил моему таланту — пусть говорят. Я благословляла его, моего единого и верного друга, за каждое его слово, за каждый взгляд, за каждый совет и желание, благословляю всю жизнь нашу от первого мгновения, когда увидела его, до последнего, когда с ним простилась».
В начале января Мария Александровна, покинув домик в Нейи, поселилась в меблированных комнатах у площади Этуаль, а Богдана поместила у знакомых. Денежные переводы и письма из России приходили на адрес Этцеля. Наконец все было ликвидировано, долги уплачены и можно было собираться в путь.
По дороге в Петербург она заехала с Богданом в Варшаву, встретилась там с матерью, прибывшей по ее вызову, и, как было заранее условлено, оставила их на некоторое время у брата А. К. Пфеля — варшавского чиновника. Сама же поспешила в северную столицу налаживать свои расстроенные дела.
Писарев писал ей в Варшаву: «Друг мой Маша! Сегодня я мог уже ждать от тебя письма, но до сих пор его еще нет…Мне очень хочется Вас видеть, так хочется, что даже плохо верится в Ваше возвращение. Тебе странным покажется, что я вдруг написал тебе «Вы». Это у меня такая привычка. Когда я начинаю нежничать с людьми, которым я обыкновенно говорю «ты», тогда у меня непременно является «Вы». Это «Вы» заменяет множество ласкательных эпитетов, на которые я вообще не мастер».
22 февраля 1867 года Марко Вовчок приехала из Варшавы в Петербург.
На вокзале ее встретил Писарев,