После смерти Энгельса в Лондоне в 1895 году всегда бывало крайне трудно дать верную и взвешенную оценку того места, которое он занимает в истории марксизма. Энгельс был одновременно признанным основателем исторического материализма и первым – а также наиболее влиятельным – из философов и интерпретаторов марксизма. И тем не менее, по крайней мере с момента кризиса II Интернационала, его неизменно рассматривали либо как верного соратника Маркса, либо как уклониста – фальсификатора истинно марксистского учения. Живучесть этой бесплодной альтернативы объясняется, конечно же, не недостатком серьезных исследований, которые могли бы послужить основой для более творческих выводов. Напротив, Энгельсу посвящена одна из лучших научных биографий XX века – книга Густава Майера, явившаяся результатом более чем тридцатилетних изысканий автора, не имеющего себе равных в области знания истории рабочего и социалистического движения в Германии прошлого столетия[281]. Работа Майера, однако, мало изучалась, хуже того – оставалась практически неизвестной вплоть до переиздания около десяти лет тому назад. Ученые-коммунисты отнеслись к работе пренебрежительно по той причине, что Майер не был марксистом (он просто задался целью скрупулезнейшим образом аналитически воссоздать жизнь Энгельса, лишь в очень немногих случаях решаясь на высказывания собственных суждений). Но своей незадачливой участью книга обязана также времени своего выхода в свет: первый том был издан в 1918 году, когда внимание немецких социалистов было поглощено окончанием войны и последовавшими за нею событиями; второй появился в конце 1932 года и почти сразу же попал под запрет нацистов, пришедших к власти. Даже в немецкоязычных странах книга почти с момента издания превратилась в библиографическую редкость; на другие языки она переводилась в сильно сокращенном виде. Да и в послевоенное время ею располагал лишь ограниченный круг исследователей-специалистов.
И все же односторонность большей части современных суждений об Энгельсе объясняется не только и даже не столько злоключениями этой майеровской биографии. В самом деле, с конца первой мировой войны, если не раньше, оценка личного вклада Энгельса в развитие марксизма превратилась в чрезвычайно острую политическую проблему. После периода непререкаемого авторитета (со смерти Маркса до 1914 года) репутация Энгельса пострадала сначала от критических нападок левого революционного крыла II Интернационала, а затем в эпоху III Интернационала от критики некоммунистов или антикоммунистов.
В период революционного подъема, последовавший за русской революцией, Лукач и в меньшей мере Корш впервые четко и определенно отделили идеи Маркса от идей Энгельса[282]. Вежливо, но со злой иронией критикуя «Анти-Дюринг», Лукач упрекал Энгельса – с радикально гегельянской точки зрения – за поиски какой-то единой диалектики, связывающей историю человечества с историей природы, и в особенности за отделение науки «метафизической» от науки «диалектической». Лукач утверждал, что тем самым затушевывалась подлинно революционная диалектика Маркса: диалектика субъекта и объекта в рамках истории человечества. Эта критика не опиралась на чисто эпистемологическую основу. По мнению Лукача, престиж, которым пользовались Дарвин и эволюционистская теория во II Интернационале, был фактически тесно связан с каким-то недиалектическим различием между теорией и практикой, что и обусловливало инертность и реформизм его политики. Хотя критика Лукача не возымела непосредственного действия – позже он сам отрекся от нее, – речь шла о некоем предварении будущих форм более поздних критических выступлений. Диалектический материализм – таков был термин, введенный Плехановым для определения марксистской философии и вообще марксистского мировоззрения, – в немалой своей части был построен на основе последних работ Энгельса; с момента же, когда эта философия получила официальное утверждение в Советском Союзе, стало весьма трудно проводить грань между определенным отношением к Энгельсу и определенным отношением к коммунизму сталинского периода. С одной стороны, обнародование в 1929 году незавершенной рукописи Энгельса «Диалектика природы» вписалось в рамки попытки Сталина навязать ортодоксию диалектического материализма ученым-естествоиспытателям; с другой – социал-демократы Ландсхут и Мейер опубликовали до того не издававшиеся «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Маркса, пытаясь противопоставить Маркса – гуманиста и этика ленинской интерпретации марксизма. Разрыв, якобы существующий между теорией Маркса и теорией Энгельса, о чем первым заговорил Лукач, стал шириться еще больше, но уже не для наступления на социал-демократию, а для ее защиты.
После второй мировой войны проповедники «холодной войны» с большой готовностью отождествляли Маркса и Энгельса как сходных по духу созидателей системы, на которую были теперь обрушены обвинения в детерминизме и тоталитаризме. Официальные глашатаи коммунистических партий со своей стороны не менее упорно настаивали на полнейшей однородности творчества двух мыслителей и с подозрением взирали на любую попытку дифференцированно подойти к личному вкладу каждого. Альтернативные интерпретации марксистского наследия разрабатывались в эту пору большей частью теми, кто не тяготел ни к одному из этих полюсов: достаточно пестрой публикой из числа коммунистических теоретиков-диссидентов, социал-демократов II Интернационала, радикально настроенных христианских теологов и философов – экзистенциалистов или неогегельянцев. Их усилия создать облик Маркса, бросающий вызов официально утвержденной версии, либо, наоборот, отождествить его с одной из предшествующих философских традиций, как правило, оборачивались тем, что все те нежелательные компоненты советского марксизма, от которых эти авторы с таким жаром стремились отмежеваться, приписывались Энгельсу.
Односторонность и искажения, которыми отмечены оценки творчества Энгельса, в действительности служат лишь показателем огромного и прочного влияния, оказанного им на определение марксистского социализма в тот период, когда европейское социалистическое движение начало переходить к его последовательному применению. Такого перехода не произошло в сколько-нибудь заслуживающих внимания масштабах ни в 40-е, ни в 60-е годы. Переход совершился лишь после 1880 года, и тяжелейшее бремя связанных с этим ответственности и труда легло практически на плечи одного только Энгельса. В сущности, уже в последние годы I Интернационала бремя борьбы с прудонизмом и бакунизмом лежало в основном на Энгельсе; за последние десять лет своей жизни Маркс создал немногое, что могло бы иметь непосредственное влияние на публику. Его ответы русским революционерам относительно применимости проделанного в «Капитале» анализа к особенностям будущей революции в России, с одной стороны, выдавали колебания, а с другой – были недостаточно определенными для того, чтобы русские социал-демократы могли воспользоваться ими в борьбе с народниками; из-за этого указанные письма не издавались вплоть до 1920 года[283]. Точно так же его «Критика Готской программы» явилась вкладом, нежелательным для участников переговоров 1875 года об объединении эйзенахского крыла с лассальянским в рамках единой Социал-демократической партии Германии. С этой критикой совсем мало посчитались даже те из членов социал-демократического руководства, которые объявляли себя друзьями и последователями Маркса, и Энгельс предал ее гласности лишь 15 лет спустя, во время дискуссии о новой, Эрфуртской программе партии. Последняя попытка воздействовать на германскую социал-демократию, предпринятая совместно Марксом и Энгельсом в 1879 году, завершилась не менее горьким для их честолюбия исходом. Их острая критика в адрес партийного руководства, продемонстрировавшего терпимое отношение к опубликованной в цюрихском журнале «Ярбюхер фюр социальвиссеншафт унд социальполитик» статье Хёхберга, Бернштейна и Шрамма, выражавшей стремление «подсластить» пролетарский характер СДПГ, вызвала лишь слабую реакцию, несмотря на угрозу Маркса и Энгельса публично отмежеваться от партии. С этого момента стало ясно, что любые их попытки прямо и непосредственно вмешиваться в политические дела заведомо обречены на провал и что лондонским изгнанникам не остается ничего иного, как смириться с ролью почетных, но далеких участников событий, основателей теории, ибо в противном случае они рискуют публично продемонстрировать собственную политическую беспомощность.
Но если конец 70-х годов ознаменовал низшую точку личного влияния Маркса и Энгельса на политику партии в Германии, то он же ознаменовал момент реального зарождения марксизма II Интернационала. В самом деле всемирное распространение марксизма как систематизированного и научного социализма началось в действительности не с «Манифеста Коммунистической партии» и не с «Капитала», а с «Анти-Дюринга» Энгельса.
«Если судить по влиянию, оказанному на меня „Анти-Дюрингом“, – писал Каутский, – то ни одна другая книга не способствовала так постижению марксизма, как эта. Конечно, „Капитал“ Маркса – куда более внушительное произведение, но лишь с помощью „Анти-Дюринга“ мы научились понимать и правильно читать „Капитал“»[284].
На этой книге сформировались наиболее авторитетные руководители II Интернационала: Бебель, Бернштейн, Каутский, Плеханов, Аксельрод и Лабриола. При этом ее влияние не ограничивалось лишь партийными руководителями и теоретиками: опубликованный в 1882 году отрывок из нее под названием «Развитие социализма от утопии к науке», не содержащий никаких упоминаний о Дюринге, стал самым популярным введением в марксизм после «Манифеста». Он не только получил широкое распространение в социал-демократических партиях немецкоязычных стран, но и проложил путь к пониманию марксизма в тех районах, где взгляды Маркса и Энгельса традиционно наталкивались на сопротивление, особенно во Франции. Изменение атмосферы к концу 80-х годов по сравнению с предыдущим десятилетием явственно ощущается в «Людвиге Фейербахе», который вышел в 1888 году. «Анти-Дюринг» первоначально представлял собой неохотно предпринятое вмешательство локального характера с целью внесения ясности в путаный социализм молодой еще германской социал-демократии. «Прошел целый год, пока я смог решиться отложить в сторону другие работы и приняться за этот кислый плод» [МЭ: 20, 5 – 6], – писал Энгельс об этой своей полемической работе, которую «Форвертс» печатал отдельными выпусками в 1877 – 1878 годах (Либкнехт действительно побуждал его развернуть борьбу с влиянием Дюринга еще с 1874 года). «Фейербах», напротив, писался в совершенно другом духе. «Мировоззрение Маркса, – отмечал Энгельс в предисловии, – нашло приверженцев далеко за пределами Германии и Европы и на всех литературных языках мира» [МЭ: 21, 370]. Популярные концепции ортодоксального марксизма по сей день восходят к работе по его систематизации и популяризации, которую Энгельс провел на протяжении этого решающего десятилетия.
Именно это обстоятельство и явилось наиболее существенным во всех последующих оценках творчества Энгельса. Как пророк диалектического материализма, Энгельс полностью заслонил свою другую ипостась как сооснователя и соавтора исторического материализма. Его молодым годам и ранним произведениям уделялось мало внимания: как критика, так и похвалы Энгельсу адресовались в подавляющей части его поздним трудам. Ревнители ортодоксальной марксистской традиции, особенно пропущенной через фильтры большевистской политики, придавали одинаково большое значение историческому материализму и энгельсовским обобщениям диалектики, словно и то и другое составляло части некоего единого целого. В глазах же западных критиков, напротив, Энгельс почти что связывался с позитивизмом и эволюционизмом, а также с политической пассивностью II Интернационала, словно расхождения между его взглядами и взглядами Каутского и Плеханова были совершенно несущественными, а позиции Маркса – совершенно иными, чем его собственные. Разумеется, в свете последующего развития марксизма тот факт, что упор в дискуссиях делался именно на диалектическом материализме и недостатках II Интернационала, не вызывает удивления. Это привело, однако, к большой неуравновешенности в исторической трактовке фигуры Энгельса. Так, если, с точки зрения ортодоксов, личность Энгельса как мыслителя пропадает почти полностью, то на основе традиционного мнения Запада серьезно оспаривается его звание марксиста.
На уровне простых исторических фактов эта вторая версия опровергается значительно легче, чем первая. Было бы грубой исторической ошибкой не проводить никаких различий между теми идейно-теоретическими компонентами, из которых слагалась теория Энгельса, и тем, как эта теория воспринималась поколением интеллигенции, выросшей на Бокле и Конте. Можно привести еще одну цитату из Каутского, который писал, что «Маркс и Энгельс отталкивались от Гегеля; я отталкивался от Дарвина»[285]. Крайне маловероятно, чтобы Энгельс задумывал свою «Диалектику природы» как некую всеохватывающую генетическую теорию развития, в которой «Капиталу» отводилась роль социо-исторического раздела. Скорее он был озабочен тем, чтобы переформулировать материализм в терминах, которые бы учитывали успехи развития науки в XIX веке. Чтобы вести борьбу с грубым, основанным на физиологии материализмом Фогта и Бюхнера, столь популярным в 50-е годы в кружках рабочего самообразования, где господствовали либералы, Энгельс начал проявлять определенный интерес к развитию естествознания. После выхода «Происхождения видов» у него не оставалось уже сомнений относительно того, что историко-материалистическая концепция способа производства четко разграничивает человеческую историю и дарвиновскую борьбу за существование. Он с горечью комментировал тот факт, что буржуазия сначала спроецировала свою социальную теорию – от Гоббса до Мальтуса – на мир природы с тем, чтобы потом, через изыскания Дарвина, представить ее как адекватное описание человеческого общества. В противовес позднепозитивистско-эволюционистскому акцентированию естественных законов развития, рассматриваемых в терминах простой причинно-следственной связи, идущей, в соответствии с некоей прямолинейной направленностью, от природного, через экономико-технологическое, вплоть до политического и идеологического, Энгельс, опираясь на исторический материализм, выделял больше результат воздействия человеческой практики на природу благодаря использованию науки и производства, а также обращал внимание, особенно в последние годы жизни, на относительную самостоятельность политики и идеологии от какой бы то ни было упрощенно понимаемой экономической причинности. В связи с распространением позитивизма и экономического детерминизма он писал в 1890 году Конраду Шмидту:
«Чего всем этим господам не хватает, так это диалектики. Они постоянно видят только здесь причину, там – следствие. Они не видят, что это пустая абстракция, что в действительном мире такие метафизические полярные противоположности существуют только во время кризисов, что весь великий ход развития происходит в форме взаимодействия (хотя взаимодействующие силы очень неравны: экономическое движение среди них является самым сильным, первоначальным, решающим), что здесь нет ничего абсолютного, а все относительно. Для них Гегеля не существовало» [МЭ: 37, 420].
Если в попытках Энгельса охватить единой теорией естествознание и историю и имелись некие спорные моменты, то их следует усматривать скорей не в тех нескольких отдающих позитивизмом формулировках, которые там встречаются, а в некритическом обращении к Гегелю, которого он сам вместе с Марксом ранее «поставил с головы на ноги». Следует, однако, остерегаться какого бы то ни было упрощенного противопоставления идей Маркса идеям Энгельса. После смерти Маркса у Энгельса не было ни желания, ни времени, ни веры в собственные силы, для того чтобы разрабатывать свои особые взгляды по новым теоретическим вопросам. Изложенные в «Фейербахе» положения о соотношении исторического материализма и естествознания, а также о диалектическом характере действительности – будь то действительность природы или человеческого общества, – развивались Энгельсом по крайней мере с конца 50-х годов и нередко фигурировали в его переписке с Марксом[286]. Маркс, как известно, принял участие в написании некоторых экономических глав «Анти-Дюринга» и просмотрел все произведение в целом. Следует также напомнить, что на полях некоторых мест рукописи «Диалектики природы» имеются комментарии, написанные рукой Маркса. Кроме того, хотя ныне уже исчерпывающим образом доказано, что исторический материализм не представляет собой «переворачивания» гегелевской диалектики и что такое «переворачивание» невозможно проследить и в теоретической структуре «Капитала», не следует упускать и в виду, что именно в этих терминах Маркс и Энгельс пытались теоретически осмыслить свою концепцию в законченном виде[287]. В этом смысле пояснения Энгельса в «Фейербахе» не слишком отличаются от краткого замечания Маркса в предисловии к «Капиталу» или от незавершенной рецензии самого Энгельса (опубликованной в «Дас фольк» в 1859 году) на работу «К критике политической экономии» Маркса. Таким образом, если более позднее объяснение Энгельсом соотношения между марксизмом и гегелевской диалектикой выглядит неадекватно, то такая неадекватность была полностью санкционирована самим Марксом.
Недостаточно, однако, ограничиваться подчеркиванием соответствия теоретических линий Маркса и Энгельса. Ведь именно такое соответствие способствовало тому, что в тени оставались многочисленные компоненты, самостоятельно внесенные Энгельсом в развитие марксистской теории, и что в результате умалялась индивидуальная самобытность Энгельса как мыслителя. Едва ли не главной причиной в этом случае была та крайне скромная оценка, которую Энгельс давал собственному вкладу в теорию марксизма. Комментаторы же более позднего времени, как правило, просто ограничивались тем, что принимали эту его оценку. В одном из примечаний в «Фейербахе» Энгельс писал:
«В последнее время не раз указывали на мое участие в выработке этой теории. Поэтому я вынужден сказать здесь несколько слов, исчерпывающих этот вопрос. Я не могу отрицать, что до и во время моей сорокалетней совместной работы с Марксом принимал известное самостоятельное участие как в обосновании, так и в особенности в разработке теории, о которой идет речь. Но огромнейшая часть основных руководящих мыслей, особенно в экономической и исторической области, и, еще больше, их окончательная четкая формулировка принадлежит Марксу. То, что внес я, Маркс мог бы легко сделать и без меня, за исключением, может быть, двух-трех специальных областей. А того, что сделал Маркс, я никогда не мог бы сделать. Маркс стоял выше, видел дальше, обозревал больше и быстрее всех нас. Маркс был гений, мы, в лучшем случае, – таланты. Без него наша теория далеко не была бы теперь тем, что она есть. Поэтому она по праву носит его имя» [МЭ: 21, 300 – 301].
Было бы, конечно, бессмысленно оспаривать теоретическое превосходство Маркса, да и вряд ли можно сомневаться в том, что Энгельс не смог бы придать историческому материализму ту логическую стройность и ту научную глубину, какими сумел наделить его Маркс. Возможно даже, что в одиночку он вообще не смог бы прийти к созданию теории исторического материализма. Разделение труда между двумя соратниками было установлено практически с самого начала: в одном из своих первых писем к Марксу от 17 марта 1845 года Энгельс, говоря об их совместном проекте критического отклика на книгу Фридриха Листа «Национальная система политической экономии», берет на себя задачу рассмотреть практические последствия теории Листа. «Кроме того, я предполагаю… – писал он, – да и зная твои личные наклонности, – что ты обратишь большее внимание на теоретические предпосылки Листа, чем на его выводы» [МЭ: 27, 27].
Большинство комментаторов остановилось у этой границы, отводя Энгельсу некую не вполне ясную роль помощника в разработке теории и теряя из виду фундаментальную важность внесенного им вклада (который пытались искать совсем не там, где следует). В самом деле, владение искусством теоретического анализа – даже в такой поразительной степени, в какой владел им Маркс, – есть необходимое, но недостаточное условие для осуществления переворота в теории, особенно если эта теория охватывает сферу общественных отношений. Для таких переворотов необходимо также действие неких внешних раздражителей, которые не просто сигнализируют о неудовлетворительной теоретической постановке существующих проблем, но и указывают на те основные материалы, из которых предстоит создать новую теоретическую структуру. Именно работы Энгельса 1844 – 1845 годов и содержат в себе эти решающие новые компоненты, пусть даже на довольно элементарном практическом уровне и недостаточно разработанные с теоретической точки зрения. Однако, прежде чем объяснить, в чем заключались эти компоненты, необходимо сказать несколько слов о личности Энгельса, чтобы облегчить понимание как важности, так и ограниченности его вклада.
Энгельс, бывший двумя годами моложе Маркса, родился в 1820 году в Бармене (Вуппертале. – Ред.) и был старшим сыном одного из самых крупных промышленников города[288]. В условиях отсталой, не пережившей еще индустриализации Германии эпохи Реставрации Бармен и его город-близнец Эльберфельд – мануфактурные города, связанные с мировым рынком, – представляли собой исключение. Путешественники, журналисты и литераторы 30 – 40-х годов зачастую называли этот район германским Манчестером, хотя, может быть, точнее было бы назвать его германским Ковентри, ибо главным видом хозяйственной деятельности здесь было производство текстиля. Рабочие работали, как правило, на дому вместе со своими семьями на торговцев-посредников, которые контролировали приобретение сырья и сбыт готовой продукции. Эльберфельд и Бармен были исключением и с другой точки зрения. Хотя эти края, как и остальная Рейнская область, пережили наполеоновские завоевания и пользовались благами наполеоновского кодекса, их население в подавляющем большинстве состояло из кальвинистов или лютеран, а не католиков. В силу этого оно после 1815 года с гораздо большей готовностью признало власть прусского правительства, нежели вся Рейнская область в целом.
Эти два фактора четко отличали семью и культурную среду Энгельса от окружения, в котором рос Маркс. Родившись в зоне франкофильских настроений, сын адвоката-еврея, лишь формально принадлежавшего к протестантам, а в действительности придерживавшегося либерально-просветительских взглядов, Маркс в молодости, по-видимому, не слишком конфликтовал с политическими или философскими позициями своего отца. По крайней мере до конца 30-х годов средний класс Трира продолжал враждебно относиться к прусской оккупации. Сохранялась, напротив, сильная ностальгия по наполеоновскому правлению, и просвещенная часть жителей проявляла восприимчивость к французским идеям: как либеральным, так и – начиная с 30-х годов – сен-симонистским. В юности Маркс не был затронут культурно-политическим брожением немецкого национализма; напротив, он ощущал куда более глубокое родство с позициями немецкого Просвещения, с его гуманистическим влечением к классицизму. Не удивительно поэтому, что, приехав в Берлин после первых университетских занятий в Бонне, он в поисках направляющего начала своих размышлений обнаруживал большую склонность к либеральной версии гегелевской идеи государства, чем к апеллирующему к эмоциям принципу нации. Вплоть до того момента, когда его друг и наставник Бруно Бауэр был изгнан из Боннского университета, Маркс, судя по всему, готовил себя к академической карьере; его обращение в левую политическую веру, а затем и в коммунизм было гораздо более размеренным и постепенным, чем у молодого Энгельса.
Духовное формирование Энгельса было совершенно иным. Протестантский пиетизм торговцев Бармена был остро враждебен нечестивым ассоциациям ревнителей Просвещения, любым вариантам рационалистической интерпретации Библии и двусмысленно протестантской философии Гегеля. Получение образования рассматривалось с узкопрактической точки зрения. Гимназия, где Энгельс учился в Эльберфельде, пользовалась отличной репутацией, особенно по части преподавания языков, что было весьма важно в профессии барменских купцов, но обучение ограничивалось объемом средней школы: дальше следовал период коммерческой практики в конторе у одного из коллег по делам. Так, молодой Энгельс был в 1838 году послан в Бремен служить в импортно-экспортной фирме Генриха Леопольда.
В затхлой общественной среде барменских коммерсантов на художественную литературу смотрели с подозрением, Гёте обычно называли «безбожником», а театр считали безнравственным. Хотя по отношению к Наполеону сохранялось чувство признательности за некоторые из его юридических реформ, в целом к французским идеям относились преимущественно враждебно. Семейные молитвы и чтение Библии, размышления над духовной литературой, этика, замешанная на религиозности и культе неустанного труда, сектантская теология, вещаемая в устрашающе риторических выражениях проповедниками типа Круммахера, – таковы были те главные компоненты, из которых складывалась культурная атмосфера в купеческих семьях в годы юности Энгельса (отчасти, правда, эту атмосферу скрашивала любовь к музыке, как хоровой, так и инструментальной). Отношение владельцев мануфактур к своим семьям, своим рабочим и своей религии носило явный отпечаток патриархальности. Их общество было тесно связано с кругом проповедников; в силу принадлежности к одному и тому же социальному слою купцы нередко женили своих сыновей на дочерях пасторов, а пасторы отдавали дочерей за купеческих сынков. Мать Энгельса, дочь протестантского пастора из Хамма, вполне вписывалась в эти рамки.
Очень рано, еще подростком, Энгельс пытался вырваться из тесных пределов, положенных юношескому воображению семьей и обществом Вупперталя. Его отец был шокирован, когда застал тринадцатилетнего сына за чтением «грязной книжонки» – средневекового французского романа. Важно, однако, не рассматривать бунт Энгельса против собственного отца в чересчур индивидуально-психологическом ключе[289]. Он не был нелюбимым ребенком в семье, и тем более нельзя сказать, чтобы он рос в небрежении или испытывал на себе жестокое обращение. Мало того, в качестве предуготованного наследника семейного дела он был предметом постоянного и заботливого родительского попечения. Конфликт поколений, вероятно, существует извечно, но лишь в особых исторических обстоятельствах он приобретает социально-политическую значимость. В Вуппертале конца 30-х – начала 40-х годов разрыв между поколениями в сфере социальных и религиозных взглядов был характерен не только для дома Энгельса, но и проявлялся в той или иной степени и в других семьях. Чтобы понять, почему речь шла не столько об индивидуальном, сколько о социальном явлении, необходимо иметь в виду, что с конца 30-х годов шел процесс распада общественно-религиозных устоев в старых купеческих семьях. Суровый кальвинизм предшествующего поколения глубоко укоренился потому, что служил соответствующему упорядочению социального опыта. Купеческая верхушка не делала никаких различий между церковью и муниципальным управлением. Патриархальный аспект религии позволял наилучшим образом организовать прямой и личный контроль над рабочей силой: лачуги рабочих лепились вокруг купеческих часовен и складов.
Однако вслед за окончанием наполеоновского господства торговые дела Бармена вступили в период затяжного кризиса вследствие зависимости городской промышленности от мирового рынка, контролируемого англичанами. В социальном аспекте населению угрожал голод, ухудшение условий жизни и интенсификация труда вперемежку с частыми периодами безработицы. В сфере религиозной это повлекло за собой развал стабильного церковного руководства. Задавленных петлей «обнищания» ремесленников-надомников и их подмастерьев все больше привлекали хилиастические секты; многие из них впадали в состояние прострации и отчаяния, усугубленное резким ростом потребления дешевого шнапса. В то время как речи проповедников становились все более зажигательно-апокалипсическими, традиционная купеческая элита начинала отходить от активного управления делами церкви. Вот на этом-то фоне девятнадцатилетний Энгельс и нанес – под псевдонимом – свой первый удар филистерству вуппертальских пиетистов.
Протест юного Энгельса против его барменского окружения первоначально принял форму эстетического бунта против убожества купеческого мира и сопровождался юношескими попытками подражания авангардистской литературе того времени. Энгельсовы обвинения в адрес Вупперталя были обвинениями не нарождающегося социалиста, а скорее кандидата в поэты, решившего выступить глашатаем новейших литературных течений. Энгельс ощущал прежде всего свою близость к поэту Фердинанду Фрейлиграту, который приехал в Вупперталь работать счетоводом. Идея двойной жизни – торговца по профессии и литератора по призванию – влекла его вплоть до 1845 года, когда ему удалось ускользнуть от ведения дел в семейной фирме; но в разных обличьях она вновь и вновь возникала перед ним на протяжении всей остальной жизни.
Между тем темы литературных, политических и религиозных споров конца 30-х годов были слишком тесно связаны между собой, чтобы между ними можно было провести сколько-нибудь существенные различия: пиетизм, романтический консерватизм и христианский абсолютизм прусского государства жестко противопоставлялись различным течениям либерализма, рационализма и постгегельянской критики Священного писания. И поскольку дискуссия носила столь четко поляризованный характер, звание поэта или литератора обязывало к сознательному выбору между прогрессом и реакцией. В каком направлении суждено пойти Энгельсу, было достаточно ясно.
В отличие от Маркса выбор Энгельсом своих первых политических позиций происходил под сильным влиянием либерально-национального литературного движения 30-х годов. Своих первых героев он нашел в германской мифологии, и, пока он жил в Бремене, легенда о Зигфриде сохраняла в его глазах большую важность как символ отваги и добродетелей молодой мужающей германской нации в борьбе с мещанской и рабской Германией князей.
Вскоре после начала своей деятельности в Бремене он стал восторженным адептом «Молодой Германии» – неоформленного литературного кружка, родившегося под влиянием революции 1830 года и вдохновлявшегося – по части стиля и идей – двумя эмигрантами-евреями: Гейне и Бёрне. Энгельс вначале был поклонником Карла Гуцкова, главного редактора «Телеграф фюр Дойчланд», где были напечатаны «Письма из Вупперталя» Энгельса. Однако к концу 1839 года энтузиазм Энгельса стал все больше обращаться к наставнику Гуцкова, Бёрне: его радикально-республиканские обличения немецких князей, а также полемика против франкофобских тенденций германского национализма хорошо согласовывались с боевым энтузиазмом Энгельса по поводу «идей века».
И все же для Энгельса главенствующей в этот период была проблема религиозной веры: несмотря на протест против взглядов собственной семьи, нелегко было стряхнуть с себя груз полученного религиозного воспитания. Свидетельством напряженности его религиозного чувства может служить стихотворение, написанное по случаю конфирмации. Фазы, через которые ему пришлось пройти, чтобы порвать с ортодоксальным христианством, – вначале либеральное христианство, далее чтение Шлейермайера и переход к Штраусу – в особенности можно проследить по его письмам из Бремена товарищам по гимназии братьям Гребер. Одно при этом несомненно: он не мог просто бросить веру; от прежней веры он мог отказаться только после обретения какой-то новой веры. Его первые критические заметки о пиетизме Вупперталя были написаны с позиций либерального христианства. Между тем чтение очерков Гуцкова стало для него поводом, чтобы познакомиться со Штраусом. В октябре 1839 года он уже имел основание написать: «Я теперь восторженный штраусианец». Штраус же открыл ему двери к Гегелю; его первое соприкосновение с Гегелем было подобно религиозному обращению. Во время плавания – неизвестно, реального или воображаемого, – по Северному морю в июле 1840 года, стоя на носу судна и устремив взор «на далекую, зеленую поверхность моря, где вечно неугомонные вздымаются пенящиеся гребни волн», он размышлял.
«С этим сравнимо только одно впечатление, испытанное мной: когда впервые предо мной раскрылась идея божества последнего философа, эта грандиознейшая мысль XIX века, меня охватил такой же блаженный трепет, на меня точно пахнуло свежим морским ветром, веющим с чистого неба; глубины спекулятивной философии разверзлись предо мной точно бездонное море, от которого не может оторваться устремленный в пучину взор. Мы живем, действуем и существуем в боге! На море мы начинаем сознавать это; мы чувствует, что все вокруг нас и мы сами пронизаны дыханием божьим: вся природа так близка нам, волны так доверчиво кивают нам, небо так любовно простирается над землей, а у солнечного света такой неописуемый блеск, что кажется, будто можно схватить его руками» [МЭ: 41, 78].
Именно эта иная эмоциональная напряженность чувства есть одна из черт, отличающих отношение к Гегелю Энгельса от отношения к нему Маркса. Энгельс не получил университетского философского образования; Гегеля он открыл для себя в поисках надежного прибежища, которое бы заменило ему мертвящие аспекты вуппертальской веры, столь глубоко запечатлевшейся в его воображении с детских лет. Он никогда не подвергал Гегеля дотошному анализу, подобно тому как это проделал Маркс в своих работах «К критике гегелевской философии права» (1843) и «Критика гегелевской диалектики и философии вообще» (1844), и, когда многие годы спустя он выступил против вульгарного материализма и позитивизма, вновь обратившись к Гегелю, под его пером нередко возрождались частицы его домарксистского отношения к немецкой идеалистической традиции.
В 1841 году, когда он на год уехал из Бремена в Берлин для прохождения военной службы, он был уже восторженным молодым адептом гегельянства. Гегель-пантеист в его сознании вскоре был вытеснен «скрытно атеистическим» Гегелем, и Энгельс сделался одним из наиболее апокалипсически настроенных членов кружка «свободных». Через считанные недели после приезда в Берлин он уже выступил с серией нападок на Шеллинга, которому было доверено возглавить кафедру философии, чтобы поставить преграду на пути распространения опасных тенденций гегельянства. Энгельс не улавливал несовместимости между понятием «самосознания», сформулированным левыми гегельянцами, и в частности Бруно Бауэром, и «человеком» Фейербаха, который с помощью метода «переворачивания» полностью сводил на нет также и гегелевскую диалектику. Вплоть до «Святого семейства» Энгельс, говоря о немецком философском радикализме, неизменно объединял Бауэра и Фейербаха, словно они принадлежали к одному и тому же философскому направлению. Годы спустя он писал в своем «Людвиге Фейербахе» по поводу «Сущности христианства»: «Надо было пережить освободительное действие этой книги, чтобы составить себе представление об этом. Воодушевление было всеобщим: все мы стали сразу фейербахианцами» [МЭ: 21, 281]. Это утверждение было верным в значительной мере больше для него самого, чем для других членов группы. И в «Сущности христианства», и в последующих «Предварительных тезисах к реформе философии» его внимание и его энтузиазм были возбуждены не столько фейербаховской критикой Гегеля, сколько преображением теологии в антропологию, гуманистической религией Фейербаха. Во всех своих работах вплоть до встречи с Марксом в конце лета 1844 года в Париже он неизменно придерживался гегелевской методологии; его наиболее значительные по замыслу очерки принимали форму диалектических противоположений односторонних принципов в процессе их развития: их противоречие переходило в высшее единство, каковым выступал гуманистический коммунизм.
Возможно, другой причиной, по которой Энгельс так и не почувствовал необходимости подвергнуть Гегеля подробному критическому разбору, было то, что в отличие от младогегельянцев он, похоже, никогда не принимал слишком всерьез гегелевскую теорию государства. Она представлялась ему больше элементом консервативной «системы» Гегеля, нежели его революционного «метода», и Энгельс в отличие от других участников кружка сделался революционно-демократическим республиканцем еще до своего обращения в гегельянство. В Берлине поэтому он считал еще возможным обосновывать гегелевскую философию истории республиканской политической позицией Бёрне. В пародии на эпическую поэму, написанной вместе с Эдгаром Бауэром летом 1842 года, он говорил о себе самом:
Он виртуоз в одном: в игре на гильотине,
И лишь к единственной привержен каватине,
К той именно, где есть всего один рефрен:
Formez vos battaillons! aux armes, citoyens!
В политическом отношении он оставался на позиции якобинца вплоть до того момента, когда перед отплытием в Англию он встретил в Кёльне в редакции «Рейнской газеты» Мозеса Гесса и принял философский коммунизм, исповедуемый последним. Вероятно, именно в результате столь пылкого участия Энгельса в богемно-антихристианских выходках «свободных» и неизменного выражения солидарности с частыми обличениями политики «золотой середины» со стороны Эдгара Бауэра его встреча с Марксом, состоявшаяся примерно в тот же период в Кёльне, была столь холодной.
Но слабость Энгельса была одновременно и его силой. Если он не обладал интеллектуальной настойчивостью и способностью к дедукции, необходимыми для того, чтобы быть оригинальным и последовательным теоретиком; если его теоретические попытки обращали на себя внимание скорее смелостью, нежели взвешенностью целей, то его огромные достоинства состояли в относительной открытости для всего нового, стойком радикализме его натуры, необычайной способности быстро схватывать суть дела, смелой интуиции и ненасытной любознательности ко всему, что он замечал вокруг себя. На нем всегда оставался отпечаток полученного им образования и практики в области коммерции. Это видно по той методичности, с какой он вел свою переписку; по скрупулезно соблюдаемому порядку в делах, способности максимально использовать каждый час дня, раздражению богемной распущенностью таких людей, как Либкнехт, и абсолютной нетерпимости по отношению к импульсивным проявлениям широты натуры беспорядочного аристократа вроде Бакунина. С любой точки зрения Энгельс был примерным деловым человеком; можно вспомнить, что умение, с каким он представлял семейную фирму в Манчестере в начале 50-х годов, немало способствовало смягчению напряженности в его отношениях с отцом, возникшей в результате ссоры в 1848 году. Именно желание вырваться из этой среды, преодолеть ее пределы сделало из него человека более предприимчивого, чем Маркс, более готового бросить вызов приличиям и в то же время более агрессивного по отношению к каждому, кто не входил в его дружеский круг. Нелегко вообразить себе Маркса сожительствующим с ирландской работницей, по собственной инициативе изучающим жизнь обитателей манчестерского «дна», нацарапывающим смешные рисунки на рукописи «Немецкой идеологии», бродяжничающим в конце 1848 года по полям и лугам Франции и воспевающим прелести молодых крестьянок, участвующим в военной кампании 1849 года, а позже, по возвращении в Англию, отправляющимся на охоту с гончими, держащим у себя дома попугая и хвастающимся своим винным погребком. «Шписбюргер» («мещанин») было одним из излюбленных ругательств Энгельса; в его собственном образе жизни не было ничего мелочного и мещанского. Он никогда не скрывал своего происхождения и не дипломатничал. Рабочие, быть может, были правы, когда нередко жаловались на его заносчивость[290], но при этом не следует забывать, что его отличали непоказная личная скромность, искренняя готовность признать собственную ограниченность и сердечная верность по отношению к старым друзьям. Если, как он написал о себе самом, он и не был гением, то он был, без всякого сомнения, человеком поразительно талантливым. Язык его был прост и ясен, и писал он необычайно быстро. Он был не только замечательным мастером применения исторического материализма, но и, безусловно, одним из самых блестящих журналистов XIX века, а также одним из лучших его историков. Именно такое необыкновенное сочетание талантов и позволило ему внести особый вклад в разработку исторического материализма.
В Англию Энгельс отбыл в конце ноября 1842 года – официально для продолжения своей коммерческой практики в манчестерской фирме «Эрмен энд Энгельс» – и пробыл там двадцать один месяц. Возвращаясь мыслью к этому первому пребыванию в Англии, Энгельс почти сорок лет спустя писал:
«Живя в Манчестере, я, что называется, носом натолкнулся на то, что экономические факты, которые до сих пор в исторических сочинениях не играют никакой роли или играют жалкую роль, представляют, по крайней мере для современного мира, решающую историческую силу; что они образуют основу, на которой возникают современные классовые противоположности; что эти классовые противоположности во всех странах, где они благодаря крупной промышленности достигли полного развития, следовательно, особенно в Англии, в свою очередь составляют основу для формирования политических партий, для партийной борьбы и тем самым для всей политической истории» [МЭ: 21, 220].
Как можно судить по статьям того периода, процесс, который привел Энгельса к этим выводам, был далеко не таким простым и ясным, как это представляется ретроспективно. Для верного восприятия новых впечатлений ему пришлось не просто открыть глаза и уши, но и поставить на первых порах под вопрос некоторые основополагающие предпосылки немецкого философского коммунизма, привезенные им с собой в Англию. Симптомы разрыва с указанными предпосылками появились еще до начала второго года пребывания в стране и нашли свое выражение лишь в «Положении рабочего класса в Англии» – книги, которая была написана в сентябре 1844 – марте 1845 года, по возвращении в Бармен. Однако полный разрыв произошел лишь тогда, когда он вместе с Марксом определил свою отрицательную позицию в «Немецкой идеологии», написанной в Брюсселе в 1845 – 1846 годах.
Первые признаки его растущего интереса к «экономическим фактам» можно наблюдать в конце 1843 года в задуманной с размахом серии очерков о политической экономии, о «Прошлом и настоящем» Карлейля и «Положении Англии», печатавшихся в «Немецко-французском ежегоднике», а потом в «Форвертс». Чтение Фурье и в особенности Карлейля побуждает его следующим образом характеризовать «положение Англии»: «„Национальное богатство“ англичан очень велико, и все же они – самый бедный народ в мире» [МЭ: 1, 548]. Иными словами, как утверждал Карлейль, «среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным» [МЭ: 1, 578]. Чтение прудоновской книги «Что такое собственность?» и некоторых работ Оуэна побудило его возложить ответственность за подобное положение на частную собственность. В конце 1843 года он писал о Прудоне:
«Право частной собственности, следствия, вытекающие из этого института, – конкуренция, безнравственность, нищета, – раскрыты здесь с такой силой ума и действительно научного исследования, которых мне не доводилось встречать соединенными в одной книжке» [МЭ: 1, 533].
Тем не менее в «Набросках к критике политической экономии», опубликованных в «Немецко-французском ежегоднике», Энгельс пошел гораздо дальше Прудона. Он не ограничился противопоставлением ужасающей экономической действительности утверждениям экономистов, но попытался доказать, что противоречия политической экономии суть необходимое следствие противоречий, порожденных частной собственностью. Первым среди представителей левого крыла немецкой философии он переместил дискуссию на почву политической экономии, обнажив связи между частной собственностью, политической экономией и современными социальными условиями в процессе перехода к коммунизму. Политическая экономия квалифицировалась как «наука обогащения», «с ней на место простого ненаучного торгашества выступила развитая система дозволенного обмана» – следствие распространения торговли и порождение «взаимной зависти и алчности торговцев» [МЭ: 1, 544]. В самом деле, торговля основывается на конкуренции, порожденной частной собственностью, которая противопоставляет друг другу интересы отдельных индивидов, порождает разделение земли, труда и капитала, столкновение наемной рабочей силы с продуктом ее труда в форме заработной платы, обращение человека в товар, изобретение машины и фабрики, распад семейных, национальных и всех прочих уз и их превращение в отношения чистогана, поляризацию общества на миллионеров и неимущих и повсеместное распространение «войны всех против всех». Сопровождавшая этот процесс «наука обогащения» запуталась в неразрешимых антиномиях, а ее служители запятнали себя еще большим лицемерием и безнравственностью. Действительно, начиная с Адама Смита, ревнители свободы торговли и экономического либерализма, несмотря на все свои атаки против монополий и апологию мирного прогресса, опирающегося на свободный товарообмен, отказывались от обсуждения самой большой монополии – частной собственности, которая в форме конкуренции порождает наиболее кровопролитную всеобщую войну всех против всех.
Известно, что очерк Энгельса оказал столь сильное влияние на размышления Маркса о политической экономии, изложенные в «Рукописях» 1844 года, что еще в 1859 году он характеризовал его как «гениальные наброски к критике экономических категорий» [МЭ: 13, 8]. Было бы тем не менее ошибкой рассматривать «Наброски» как доказательство разрыва Энгельса с философским коммунизмом под воздействием английской обстановки или как первое выражение исторического материализма в том виде, как он будет выработан в 1845 году. Дело не только в том, что упор делался им пока на частной собственности и конкуренции в большей мере, чем на способе производства и классовой борьбе, но и в том, что сама частная собственность рассматривалась как причина «безнравственности нынешнего состояния человечества» [МЭ: 1, 559]. Позиция, с которой Энгельс вел свою критику, была «человеческой», то есть скорее антропологической, чем теологической, и Карлейль удостаивался его похвалы за то, что его книга «затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношения и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей» [МЭ: 1, 572].
Энгельс полностью принимал данную Карлейлем характеристику положения в Англии, но приписывал презрение автора к демократии и его невежество по части знания социализма не его классовой позиции, а его «пантеизму», который все еще ставил над человеком некую сверхъестественную власть. Предложенное Карлейлем решение заключалось в новой религии, основанной на культе труда. По Энгельсу же, религия не только не способна служить ответом на безнравственность и лицемерие современности, но в действительности сама является источником всех зол. Его решение заключалось в намерении возвратить
«человеку содержание, которого он лишился благодаря религии, – и не какое-то божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится просто к пробуждению самосознания. Мы хотим устранить все, что объявляет себя сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензия человеческого и естественного быть сверхчеловеческим, сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи. Поэтому-то мы раз и навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям» [МЭ: 1, 592].
По тем же самым причинам он считал возможным определять торговые кризисы как «естественный закон, покоящийся на том, что участники здесь действуют бессознательно»; называть Адама Смита «Лютером политической экономии», благодаря которому «на смену католической прямоте пришло протестантское лицемерие», и рассматривать мальтузианскую теорию народонаселения как «высшую мудрость христианской политической экономии» [МЭ: 1, 549, 561, 567]. Движимый аналогичными мотивами, усвоение которых, со всей очевидностью, было облегчено чтением очерка Маркса «К еврейскому вопросу», Энгельс несколько месяцев спустя предпринял было попытку разработать теорию английской конституционной монархии как выражение «страха человечества перед самим собой» [МЭ: 1, 621].
Ко всему этому, хотя исходным пунктом Энгельсовой критики продолжал быть гуманизм, применявшийся им в этой критике метод оставался все еще гегельянским. Через несколько дней после приезда в Англию, в ноябре 1842 года, Энгельс удрученно писал:
«Закоснелому британцу никак не втолковать того, что само собой понятно в Германии, а именно – что так называемые материальные интересы никогда не могут выступить в истории в качестве самостоятельных, руководящих целей, но что они всегда, сознательно или бессознательно, служат принципу, направляющему нити исторического прогресса» [МЭ: 1, 449].
Годом позже, работая над своим очерком по политической экономии, Энгельс питал столь же прочную веру в то, что, «раз какой-либо принцип приведен в движение, он сам собой пронизывает все свои следствия, независимо от того, нравится это экономистам или нет» [МЭ: 1, 550]. Поэтому, как писал он о своем собственном методе политико-экономического анализа, «критикуя политическую экономию, мы будем исследовать основные категории, раскроем противоречие, привнесенное системой свободы торговли, и сделаем выводы, вытекающие из обеих сторон этого противоречия» [МЭ: 1, 548].
Энгельс прибыл в Англию, будучи полностью убежденным в правильности пророчества Гесса, согласно которому Англии суждено выступить носительницей социальной революции; революции, которая повторит религиозно-философскую революцию Германии и политическую революцию Франции, но пойдет дальше их[291]. С первых же шагов, однако, он вынужден был признать, что «в Англии, по крайней мере среди партий, которые теперь оспаривают друг у друга господство, среди вигов и тори, не знают никакой борьбы принципов, знают только конфликты материальных интересов» [МЭ: 1, 499]. Задача, стало быть, состояла в том, чтобы раскрыть, каким образом в Англии принцип реализовался через видимое преобладание материальных интересов и голой практики. Ответ Энгельса на этот вопрос появился год спустя в виде незавершенной серии статей «Положение Англии», написанных в первые месяцы 1844 года. «Великой противоположностью, издавна занимавшей историю и заполнявшей ее своим развитием», он считает «противоположность субстанции и субъекта, природы и духа, необходимости и свободы». Вплоть до конца XVIII века всемирная история лишь все более остро противопоставляла друг другу обе стороны этой противоположности.
«Немцы, христианско-спиритуалистический народ, пережили философскую революцию; французы, антично-материалистический, а потому – политический народ, должны были проделать революцию на политическом пути».
Но
«англичане, национальность которых представляет собой смешение немецких и французских элементов, которые, следовательно, носят в себе обе стороны противоположности и оттого универсальнее, чем каждый из обоих этих факторов в отдельности, были поэтому вовлечены и в более универсальную, социальную революцию» [МЭ: 1, 600].
Англичане воплощают эти стороны противоположности в их наиболее острой форме, и именно неспособностью разрешить ее объясняется «вечное внутреннее беспокойство англичан» [МЭ: 1, 601].
«В конце концов, после всех тщетных попыток разрешить противоречие, английская философия объявляет его неразрешимым, разум – недостаточным и ищет спасения либо в религиозной вере, либо в эмпирии».
Этим объясняется религиозное ханжество английского среднего класса и вместе с тем его эмпиризм. В то же время, однако, «это чувство противоречия было источником колонизации, мореплавания, промышленности и вообще огромной практической деятельности англичан» [МЭ: 1, 601]. Одна только Англия, следовательно, обладает социальной историей.
«Только в Англии индивиды как таковые, не представляя сознательно всеобщих принципов, способствовали национальному развитию и приблизили его к развязке. Лишь здесь масса действовала как масса, во имя своих собственных частных интересов; лишь здесь принципы претворялись в интересы, прежде чем они могли оказывать влияние на историю» [МЭ: 1, 603].
Если до сих пор мы подчеркивали философскую проблематику, с которой Энгельсу пришлось столкнуться в Англии в 1842 – 1844 годах, то это делалось не для того, чтобы опровергнуть его утверждение о растущем осознании важности «экономических фактов», а для того, чтобы показать, какое огромное идейное и духовное усилие он должен был совершить, прежде чем написать «Положение рабочего класса в Англии» – книгу, которая не является, конечно, просто плодом умного наблюдения, но олицетворяет также глубокую перемену в его политических и теоретических позициях. Для того чтобы по-настоящему оценить путь, который ему пришлось пройти, и ворох того, что он должен был забыть – не только основы радикального немецкого идеализма, но практически и все известные к тому времени варианты социализма, – следует рассмотреть, какие перемены совершились в его представлениях о революции рабочего класса и о современной промышленности.
Энгельс прибыл в Англию сразу же после всеобщей чартистской забастовки, твердо веря в пророчество Гесса о близкой социальной революции, которая приведет к утверждению коммунизма. Здесь следует напомнить, что, по концепции Гесса, коммунизм означает торжество принципов общности и «единства» над эгоизмом и раздробленностью[292]. Он не вытекал из борьбы классов, и его становление вовсе не связывалось с участью какого-то определенного класса. Гесс не раз отвергал предлагаемое Лоренцом фон Штейном отождествление коммунизма с пролетариатом, побуждаемым алчным и эгоистическим желанием равенства – желанием, вызванным просто голодом[293]. Энгельс поэтому вел себя совершенно последовательно, когда в январе 1843 года отклонил предложение Бауэра, Шаппера и Молля вступить в «Союз справедливых». Он не мог принять коммунизм немецких ремесленников, потому что, как он сам признавался позже, «их ограниченному уравнительному коммунизму я в то время еще противопоставлял немалую дозу столь же ограниченного философского высокомерия» [МЭ: 21, 216]. Позже в том же году он писал по поводу ревнителей немецкого философского коммунизма, к которым причислял и самого себя: «только при социальной революции, основанной на коллективной собственности, установится общественный строй, отвечающий их абстрактным принципам» [МЭ: 1, 539]. Немцы поэтому неизбежно стремятся к коммунизму, поскольку
«немцы – нация философская, они не пожелают, не смогут отказаться от коммунизма, раз он покоится на здоровых философских основах, в особенности, когда он является неизбежным выводом из их собственной философии. И вот задача, которую нам предстоит теперь выполнить».
Поскольку социализм затрагивает интересы всего человечества, а не только одного какого-то класса, не удивительно, что на протяжении большей части своего пребывания в Англии Энгельс придавал куда большее значение движению оуэнистов, чем чартизму. «Что касается отдельных пунктов учения нашей партии, – писал он в 1843 году, – то мы сходимся гораздо больше с английскими социалистами, чем с какой-либо другой партией» [МЭ: 1, 541]. Он был поражен огромными успехами, достигнутыми в практике английских социалистов, и единственным для него пунктом расхождения было то, что
«социалисты остаются еще англичанами именно там, где им следовало бы быть только людьми; из философских учений континента им известен один только материализм, они не знают даже немецкой философии; в этом и состоит их недостаток» [МЭ: 1, 596].
Его отход от позиции чартистов еще больше усиливался из-за их сосредоточенности на вопросе о преодолении определенной формы государства, а не государства как такового. Энгельс писал:
«Демократия, в конечном счете, как и всякая другая форма правления, есть, на мой взгляд, противоречие в себе самой, ложь, не что иное, как лицемерие (или, как говорим мы, немцы, теология)» [МЭ: 1, 526].
С самого начала он явно восхищался боевым духом чартистов и считал их победу неизбежной. Но его взгляд, как всегда, проникал дальше, за пределы эфемерного триумфа демократии. Социалисты, писал он в январе 1844 года,
«представляют собой единственную партию в Англии, имеющую будущее, как бы относительно слабы они ни были. Демократия, чартизм должны вскоре одержать верх, и тогда массе английских рабочих останется один только выбор – между голодной смертью и социализмом» [МЭ: 1, 596].
При всем том, что его идейные позиции были именно таковы, его первые впечатления от английской действительности говорят о том, что он был все же немало озадачен. По приезде он был поражен тем, что «когда здесь говорят о чартистах и радикалах, то почти всегда имеют в виду народные низы, массу пролетариев; и действительно, немногие образованные лидеры партии совершенно теряются в этой массе» [МЭ: 1, 496 – 497]. Еще большее изумление у него вызвало открытие, что сочувствующие социализму встречались лишь в низших слоях общества и что произведения Штрауса, Руссо, Гольбаха, Байрона и Шелли хотя и читались рабочими, но были практически как бы под запретом у среднего класса и в «образованных» кругах. Карлейль помог ему понять, почему буржуазия погрязла в «служении Маммоне» и ханжестве, но то обстоятельство, что симпатии к просвещению обнаруживали лишь представители низших классов, он мог объяснить только тем, что речь шла о положении, сходном с положением ранних христиан [См. МЭ: 1, 513].
Однако начиная с первых месяцев 1844 года вырисовываются новые моменты. Главенствующими пока еще остаются философский гуманизм и гегелевский метод, но разным их элементам придается теперь другое значение. Особого внимания заслуживает новая и первоочередная роль, отводимая Энгельсом промышленной революции. После подробного описания перемен в промышленности он утверждает:
«Это революционизирование английской промышленности – основа всех современных английских отношений, движущая сила всего социального развития. Его первым следствием было уже указанное ранее возвышение интереса до господства над человеком. Интерес овладел вновь созданными промышленными силами и использовал их для своих целей; эти силы, по праву принадлежащие человечеству, стали, под воздействием частной собственности, монополией немногих богатых капиталистов и средством порабощения масс. Торговля вобрала в себя промышленность, стала благодаря этому всемогущей, стала связующим началом человечества» [МЭ: 1, 615].
Иными словами, от трактовки конкуренции как продукта алчности торговцев и «науки обогащения» экономистов его внимание переместилось на те реальные силы, которые придали конкуренции всеобщий характер. Кроме того, он начал понимать, каким образом индустриализация преобразовала систему классов. Самым важным событием в Англии XVIII века явилось создание совершенно нового класса – пролетариата; кроме того, в ходе того же процесса «средний класс» влился в аристократию. В свою очередь, однако, четкое размежевание английского общества на три класса – земельную аристократию, аристократию денег и рабочую демократию – подрывало основы государства. В своем набросанном в марте 1844 года анализе английской конституции и юридической системы Энгельс пришел к выводу, что хваленое равновесие властей, санкционированное конституцией, есть лишь «большая ложь» [МЭ: 1, 641]. Подчеркивая контраст между конституционной теорией и политической практикой, он писал: «Здесь – триединство законодательной власти, там – тирания буржуазии». Не королева, не лорды и не палата общин правят Англией. «Кто же, в сущности, правит в Англии? – Правит собственность» [МЭ: 1, 627, 626]. Могущество аристократии определялось не ее конституционным положением, а размерами ее земельных владений. Таким образом, поскольку власть аристократии, как и власть буржуазии, основана на принадлежащей им собственности и «поскольку собственность и приобретенное благодаря собственности влияние составляют сущность буржуазии…, постольку господствует действительно буржуазия» [МЭ: 1, 626 – 627].
Но если конституция оказывалась простой оболочкой, под которой скрывается господство частной собственности, и если другие «прирожденные права» англичан (свобода печати, свобода собраний, неприкосновенность личности, суд присяжных) также оказывались привилегией богатых, в которой отказано беднякам, то обстоятельство, на первый взгляд показавшееся Энгельсу столь загадочным, – неразумная оппозиция буржуазии демократии и социализму – внезапно становилось ясным и понятным. Социализм продолжал оставаться целью борьбы, а «демократическое равенство» было «химерой». Но если борьба с недемократическим государством в действительности была не политической, а социальной борьбой, борьбой против господства собственности, то тогда и чартизм приобретал совершенно иной смысл. В самом деле, какой тип демократии явился бы на свет в результате победы чартистов?
«Не демократия французской революции, противоположностью которой были монархия и феодализм, а такая демократия, противоположностью которой является буржуазия и собственность… Буржуазия и собственность господствуют; бедняк бесправен, его угнетают и унижают, конституция его не признает, закон притесняет его; борьба демократии против аристократии в Англии есть борьба бедных против богатых. Демократия, навстречу которой идет Англия, – это социальная демократия» [МЭ: 1, 642].
В начале сентября 1844 года, возвращаясь в Бармен, Энгельс на несколько дней задержался в Париже для встречи с Марксом. Анализируя задним числом значение открытия, сделанного в Манчестере, а именно – решающей роли «экономических фактов», как «основы, на которой возникают современные классовые противоположности», Энгельс писал в 1885 году:
«Маркс не только пришел к тем же взглядам, но и обобщил их уже в „Deutsch-Französische Jahrbücher“ (1844) в том смысле, что вообще не государством обусловливается и определяется гражданское общество, а гражданским обществом обусловливается и определяется государство, что, следовательно, политику и ее историю надо объяснять экономическими отношениями и их развитием, а не наоборот» [МЭ: 21, 220].
Это утверждение верно только отчасти. Анализируя работы Маркса периода, предшествующего его встрече с Энгельсом, можно заключить, что он не пришел «к тем же взглядам» по крайней мере по двум весьма важным вопросам. Во-первых, если Маркс говорил о подчинении государства гражданскому обществу, то Энгельс выработал – хотя и не в форме теоретического обобщения – не менее важное положение: о классовом характере государства. В своих написанных за несколько недель до приезда Энгельса «Критических заметках к статье „Пруссака“ „Король прусский и социальная реформа“» Маркс, по сути дела, определял государство следующим образом:
«Государство зиждется на противоречии между общественной и частной жизнью, на противоречии между общими интересами и интересами частными» [МЭ: 1, 440].
В этой статье нет и намека на концепцию правящего класса в том виде, как она трактуется в последующей марксистской теории. Проблема, рассматриваемая здесь, заключается в бессилии политической администрации перед засильем гражданского общества; бессилии, противоречивым характером которого можно было объяснить саму иллюзию политической сферы. Энгельс же к этому времени определил английское государство как орудие, используемое властвующим классом имущих в его борьбе против рабочего класса[294].
Во-вторых, Энгельсу принадлежит указание на особенности классовой борьбы, порожденные современной промышленностью. Вплоть до написания в начале 1845 года незавершенного очерка о Листе Марксовы упоминания о современной промышленности носили поверхностный и чисто описательный характер. Определяющим понятием, вокруг которого в 1845 – 1847 годах произойдет кристаллизация новой теории исторического материализма, было понятие способа производства; важнейшим же компонентом этого понятия стало значение, придаваемое производительным силам. В области теории это позволит Марксу и Энгельсу раскрыть классовую борьбу как борьбу производительных сил против производственных отношений; в области же политики это даст им возможность объявить войну капиталу, подчеркивая вместе с тем прогрессивную тенденцию развития современной промышленности. Великая перемена, произведенная промышленным переворотом, заключалась в преобразовании отношений между рабочим и средствами производства. Именно эта трансформация и породила ранее неизвестную форму современной классовой борьбы.
Хотя Энгельс уже в 1844 году стал все увереннее улавливать революционные тенденции, которые несла в себе современная промышленность, порождавшая новую форму классовой борьбы, он был далек от выработки теории исторического материализма. Его просто интересовал тот особый путь, на который, похоже, вступила Англия, направляясь навстречу социальной революции, и, чтобы объяснить самому себе это явление, он весьма непоследовательно прибегал к мешанине из Гегеля и Фейербаха. Со своей стороны Маркс в «Рукописях» 1844 года именно ради сохранения теоретической строгости построения рассуждал в основном о производстве ремесленного типа. Применяя с большей последовательностью, чем сам Фейербах, приемы фейербаховского «переворачивания» гегелевской, диалектики, он в основном выявлял отношение не между рабочим и средствами производства, а между рабочим и продуктом его труда. Рисуемая им перспектива была перспективой материального и антропологического обнищания человека: мир отчуждения и частной собственности, не опосредованных прогрессивными и революционными возможностями, которые нес с собой новый способ производства. Летом 1844 года Маркс произвел на Энгельса впечатление блестящего теоретика-гуманиста, смелого и самобытного в применении логики «переворачивания» к государству и истолкованию государства, а также к политической экономии; мыслителя, наделенного четким пониманием несовместимости Фейербаха и Гегеля.
«Положение рабочего класса в Англии» представляет собой итог последней фазы идейного развития Энгельса до его совместной работы с Марксом в Брюсселе. Уже то, что он избрал предметом своего анализа в первую очередь современную промышленность, рабочий класс и развитие классовой борьбы, само по себе много говорит об изменениях в его шкале приоритетов. Как и Маркс (который предполагал написать книгу о диалектике), Энгельс так и не нашел времени написать задуманную им книгу по социальной истории Англии, частью которой как раз и должна была стать работа «Положение рабочего класса в Англии». Если в его предыдущих очерках столь важное место отводилось осмыслению давней истории Англии, рассматриваемой в гегелевских категориях, то здесь оно начисто отсутствует – без сомнения, как результат его дискуссий с Марксом. Однако в этой работе Энгельс не проявляет также интереса к теологии и Фейербаху, хотя все еще верит, что коммунизм стоит над классовой борьбой. Еще в «Святом семействе» Энгельс посвятил Фейербаху несколько наиболее восторженных пассажей, но уже в ноябре 1844 года чтение «Единственного и его собственности» Штирнера убедило его, что
«фейербаховский „человек“ есть производное от бога… и потому его „человек“ еще увенчан теологическим нимбом абстракции. Настоящий же путь, ведущий к „человеку“, – путь совершенно обратный… мы должны исходить из эмпиризма и материализма, если хотим, чтобы наши идеи и, в особенности, наш „человек“ были чем-то реальным; мы должны всеобщее выводить из единичного, а не из самого себя или из ничего, как Гегель» [МЭ: 27, 12].
Маркс, очевидно, не одобрил такой программы, и в особенности уступок Штирнеру, и в следующем письме Энгельс согласился с его мнением [См. МЭ: 27, 15]. Несмотря на это, негативное влияние Штирнера сохранялось. В книге Энгельса явственно отражено его раздражение «теоретической болтовней» о «человеке» и его новый интерес к «действительным, живым предметам» в их историческом развитии.
Отправной точкой рассуждений автора «Положения рабочего класса в Англии» служили не конкуренция и не частная собственность, а те специфические исторические изменения, которые происходили в промышленности на протяжении XVIII века. Энгельсово объяснение на этот счет не было исчерпывающим [См. МЭ: 2, 261], но логика, на которую он опирался, может быть выведена из общего построения работы. Взятая сама по себе, конкуренция как понятие способна дать представление лишь о некоем негативном процессе распада, еще более жестокой, чем ранее, борьбе между индивидами, чьим единственным шансом на спасение становится обновленное сознание их принадлежности к человечеству – сознание, которое следует пробудить извне, философией. Понятие «промышленность», напротив, может стать исходным пунктом анализа более сложного и противоречивого процесса – процесса, который потенциально содержит в себе возможности освобождения:
«Мелкая промышленность создала буржуазию, крупная создала рабочий класс и возвела немногих избранных из рядов буржуазии на трон, но только затем, чтобы тем вернее когда-нибудь их низвергнуть» [МЭ: 2, 261].
«Промышленностью» в условиях свободной конкуренции объяснялись не только «война всех против всех», но и рост рабочего движения, объединенного в своем усилии ниспровергнуть систему конкуренции. Английские социалисты уже не удостаивались похвалы за свою верность «философскому принципу», а подвергались критике за «абстрактность» своих принципов и за то, что «они не признают исторического развития», вследствие чего
«постоянно жалуются на деморализацию низших классов, не замечают в этом разложении общественного порядка элементов прогресса… В теперешней своей форме социализм никогда не сможет стать общим достоянием рабочего класса; для этого ему необходимо спуститься со своих высот и на некоторое время вернуться к чартистской точке зрения» [МЭ: 2, 460].
Глядя сквозь призму конкуренции, можно было вообразить себе лишь абстрактную перспективу общин; «промышленность» же олицетворяла исторический процесс, который, концентрируя население в крупных производственных единицах и больших городах, сам по себе создавал материальные условия для объединения рабочих:
«Если централизация населения вызывает оживление и усиленное развитие имущих классов, то развитию рабочих она содействует еще больше. Рабочие начинают чувствовать себя – в своей совокупности – как класс, до их создания доходит, что, будучи слабыми в одиночку, они все вместе образуют силу; это способствует отделению от буржуазии и выработке самостоятельных, свойственных рабочим и их жизненным условиям понятий и идей, появляется сознание своего угнетения, и рабочие приобретают социальное и политическое значение. Большие города – очаги рабочего движения: в них рабочие впервые начали задумываться над своим положением и бороться за его изменение, в них впервые выявилась противоположность интересов пролетариата и буржуазии, в них зародились рабочие союзы, чартизм и социализм. Болезнь социального организма, которая носила в деревне хронический характер, получила в больших городах острую форму и тем самым раскрылись ее истинная сущность и способ ее излечения» [МЭ: 2, 354].
В «Набросках к критике политической экономии» Энгельс еще раньше описывал конкуренцию как кару, ниспосланную человечеству:
«В этой враждебности одинаковых интересов, именно вследствие их одинаковости, завершается безнравственность нынешнего состояния человечества, и этим завершением является конкуренция» [МЭ: 1, 559].
Теперь же, наоборот, конкуренция выступала в качестве узлового момента классовой борьбы между буржуазией и рабочим классом. Конкуренция между самими рабочими до предела повышает выработку каждого и благодаря разделению труда и применению машин порождает «незанятую резервную армию рабочих, оставляя без хлеба каждого десятого из них». Конкуренция между рабочими есть «самое сильное оружие буржуазии против пролетариата» [МЭ: 2, 311 – 312, 316, 320]. Мало того, конкуренция лежит в основе не только практики, но и всей теории буржуазии: «Спрос и предложение, supply and demand, – такова формула, в которую логика англичанина укладывает всю человеческую жизнь». Даже роль самого государства сведена ею до минимума – «чтобы обуздывать столь необходимых ей пролетариев» [МЭ: 2, 497 – 498].
Поэтому всю историю развития рабочего движения – от луддизма к тред-юнионизму и далее к чартизму – пронизывает, подобно непрерывной нити, борьба за устранение конкуренции между рабочими. Разрыв между «политическими» буржуазными демократами и «социальными» пролетарскими демократами после 1842 года вызван проблемой свободы торговли.
«Свободная конкуренция, – писал Энгельс, – причинила рабочим столько страданий, что стала им ненавистной; ее сторонники, буржуа, являются заклятыми врагами рабочих. Полная свобода конкуренции может причинить рабочим только вред. Все требования, которые они выставляли до сих пор – десятичасовой билль, защита рабочего от капиталиста, хорошая заработная плата, обеспеченное положение, отмена нового закона о бедных, – все эти требования, которые являются по меньшей мере такой же неотъемлемой частью чартизма, как и „шесть пунктов“, направлены прямо против свободной конкуренции и свободы торговли… Именно по этому вопросу пролетариат расходится с буржуазией, а чартизм – с радикализмом… По существу своему чартизм есть явление социального характера» [МЭ: 2, 458].
Но именно потому, что чартизм представляет собой социальное явление, а социализм олицетворяет единственную конечную альтернативу конкуренции, следующим шагом должно явиться слияние чартизма и социализма в подлинно пролетарский социализм, которому в этой форме суждено будет сыграть чрезвычайно важную роль в развитии английского народа.
Как же может быть охарактеризован вклад Энгельса в марксизм? В какой мере его деятельность была жизненно необходимым условием рождения исторического материализма?
Невозможно предположить, чтобы Энгельс в одиночку сумел выработать новую общую теорию, которая бы решительно порывала со всеми различными предшествующими философскими учениями. Теорию исторического материализма невозможно было создать, отталкиваясь от «материализма и эмпиризма» либо восходя от «единичного» ко «всеобщему», как замышлял Энгельс поздней осенью 1844 года. Его новому энтузиазму по поводу эмпиризма мы обязаны многими достоинствами его книги «Положение рабочего класса в Англии», но этот энтузиазм не смог бы сам по себе воплотиться в тех положениях, которые появились в 1845 году в «Немецкой идеологии». Англию Энгельс все еще трактовал как особый случай: в мыслях он еще мог допускать, что французский путь к коммунизму является политическим, а немецкий – философским. Несмотря на некоторые признаки, позволяющие предположить, что в свете английского опыта его ожидания в отношении Германии должны были, потерять какую-то долю наивности, дистанция между его позицией в период работы над «Положением рабочего класса в Англии» и той, к которой он придет, трудясь вместе с Марксом над «Немецкой идеологией», продолжала оставаться еще весьма заметной. Мы можем измерить ее, сопоставив два его наблюдения, касающиеся Германии; одно сделано в декабре 1844 года, другое – в сентябре 1845 года:
1. «До сих пор нашу силу составлял средний класс, – факт, который, может быть, удивит английского читателя, если он не знает, что этот класс в Германии значительно менее своекорыстен, пристрастен и туп, чем в Англии, по той простой причине, что он менее богат» [МЭ: 2, 519].
2. «Правда, среди нашей буржуазии имеется немало республиканцев и даже коммунистов, а также немало такой молодежи, которая могла бы быть очень полезной для дела, если бы сейчас произошел взрыв; но эти люди – буржуа, охотники за прибылью, предприниматели по профессии. Кто нам поручится, что они не окажутся деморализованными своей профессией, своим общественным положением, в силу которого они живут за счет тяжелого труда других и накапливают жир как кровососы и эксплуататоры рабочего класса… К счастью, мы вовсе не рассчитываем на буржуазию» [МЭ: 2, 557].
Тем не менее без труда Энгельса о положении английского рабочего класса выработка марксистской теории по меньшей мере значительно замедлилась бы. «Положение рабочего класса в Англии» представляет собой удивительно проницательное исследование того, как развитие современной промышленности порождает одновременно классовую борьбу пролетариата и возможность его окончательного освобождения. Энгельс дал систематическое объяснение развития пролетарской политической экономии и социального характера политических требований рабочих. Сама действительность – больше, чем вмешательство философов, – порождает у трудящихся сознание своей принадлежности к рабочему классу; Энгельс надеялся, что это сознание приведет также к возникновению «пролетарского социализма». Кроме того, его гегельянская закваска – при всей свойственной ей ограниченности – помогла ему преодолеть два серьезных теоретических препятствия, которые помешали развитию успеха самого английского рабочего движения. С одной стороны, он благодаря английским социалистам понимал значение освободительных потенций, которые несло с собой развитие крупной промышленности, и, опираясь на гегелевскую предпосылку о рациональном зерне исторического развития, сумел избежать чисто отрицательного взгляда на антагонизм между средним классом и пролетариатом. С другой стороны, он мог разделять убежденность чартистов в необходимости независимой политики рабочего класса, не считая обязательным обосновывать правомерность такой необходимости с помощью выводимой из доктрины естественного права теории трудовой стоимости[295]. Таким образом, огражденный благодаря своей иной национальной принадлежности от влияния некоторых наиболее сектантских аспектов рабочего движения, он смог прийти к замечательным оценкам значения борьбы современного ему пролетариата, рассматриваемой в ее глобальности.
Важность этих оценок заслуживает особого внимания. В самом деле, из простого сопоставления известных нам текстов совершенно очевидно явствует, что целый ряд фундаментальных для марксизма положений появляется впервые скорее у молодого Энгельса, чем у молодого Маркса. Речь идет, в частности, о таких положениях, как: перемещение центра внимания с конкуренции на производство, революционную новизну крупной промышленности, порождающей кризисы перепроизводства и постоянно воспроизводящей резервную армию труда; тезис – пусть пока изложенный в эмбриональной форме – о том, что буржуазия сама порождает собственного могильщика и что коммунизм представляет собой не философский принцип, а «действительное движение, упраздняющее нынешнее положение вещей»; исторический набросок, касающийся формирования пролетариата как класса; отделение «пролетарского социализма» от радикализма ремесленников и низших слоев среднего класса; определение государства как орудия угнетения в руках имущего господствующего класса.
Этим идеям суждено было приобрести основополагающее значение в теории Маркса и Энгельса, хотя несомненно, что «марксистскими» они сделались лишь в силу логики исторического материализма, которому предстояло связать и обосновать их. Именно Маркс выстроил эту логику, раскрыл историческую причинность и сформулировал систему новых идей, следствием которых могут считаться вышеприведенные положения. Как он писал в 1852 году Вейдемейеру: «То, что я сделал нового, состояло в доказательстве… что существование классов связано лишь с определенными историческими фазами развития производства» [МЭ: 28, 427].
Можно, таким образом, согласиться с Энгельсом в том, что материалистическая теория истории, «открытие, которое произвело переворот в исторической науке… в основном было делом Маркса», но в то же время правомерно не соглашаться с его утверждением о том, будто сам он принимал в вынашивании этих идей лишь очень небольшое участие [МЭ: 27, 220]. В самом деле, Энгельс предложил в необработанном виде те соображения, благодаря которым резко обнажилась несостоятельность предшествующих теорий и которые образовали большую часть положений, составивших фундамент новой теории. Стремление Энгельса остаться в тени становится более понятным, если учесть, что некоторые из наиболее значительных положений такого рода вовсе не были оригинальными плодами его собственной мысли. Возьмем, например, определение современного государства, как оно сформулировано в «Немецкой идеологии»:
«Этой современной частной собственности соответствует современное государство, которое, посредством налогов, постепенно бралось на откуп частными собственниками и, благодаря государственным долгам, оказалось совершенно в их власти; самое существование этого государства, регулируемое повышением и понижением курса государственных бумаг на бирже, целиком зависит от коммерческого кредита, оказываемого ему частными собственниками, буржуа» [МЭ: 3, 62].
Утверждения такого рода или их менее утонченные варианты были в ту пору расхожей истиной в нелегальной печати и политических документах чартистов. То же самое можно сказать и о многих критических тезисах, касающихся теории Мальтуса, об осуждении перепроизводства как следствия концентрации на мировом рынке и идее резервной армии труда. Значение вклада Энгельса связано не столько даже с теоретической оригинальностью его идей, сколько с его способностью выразить теоретические и практические аспекты, получившие развитие в недрах рабочего движения, в такой форме, что они становились органической частью структуры новой теории. На первом этапе важность этого обстоятельства для марксизма, как правило, игнорируется. По официальной версии, сформулированной впервые Каутским, а потом освященной высоким авторитетом благодаря частичному признанию ее Лениным в «Что делать?», процесс соединения социализма с рабочим движением протекает совершенно однозначно: социалистическая теория вырабатывается вне рабочего класса буржуазными интеллигентами, затем сообщается наиболее сознательным элементам рабочего класса и, наконец, проникает в толщу рабочего движения. Роль рабочего класса в этом процессе совершенно пассивна: картина здесь весьма напоминает ту, которую рисовал себе Маркс в 1843 году и в которой пролетариат предоставляет силу своих рук в распоряжение философа, получая взамен осознание того, чтó есть его борьба и в чем состоит ее значение. Подобному взгляду на вещи соответствует идея о том, что совершенный марксизмом теоретический переворот есть нечто самодовлеющее, двигатель, приводимый в движение исключительно энергией интеллектуальной интроспекции. Лишь после разработки теории осуществляется ее соединение с движением пролетариата, который затем берет на себя распространение новых идей.
Для опровержения такого толкования достаточно вспомнить, что, хотя понятия и структуру новой теории, разумеется, нельзя свести просто к опыту и они могли быть лишь плодом теоретической работы, те многообразные проблемы, которые вызвали к жизни эту теорию, по самому их определению проистекают отнюдь не из предшествующих теоретических построений. У Энгельса, как и у Маркса, способ постановки вопросов менялся по мере того, как возрастал их опыт деятельности в рабочем движении, их знание рабочего движения. В 1844 году Маркс, как известно, участвовал в собраниях парижских ремесленников, и этот опыт явно отразился в его работах[296]. Подобный же опыт оказал, однако, еще более глубокое воздействие на Энгельса: Париж ведь не был стратегическим пунктом, как Манчестер, где можно было постигнуть отношения между современной промышленностью и современным рабочим движением.
Чертой, которая отличала Энгельса от многих его современников, был глубоко укоренившийся протест против собственной среды. Поэтому он готов был черпать знания не только о рабочих, но и от рабочих. Он не желал ограничиваться чтением доступных источников, но искал также личных контактов с рабочими и считал себя частью их движения. О том, как он проводил свое время в Манчестере, Энгельс говорит во вступлении к своей книге:
«Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими; я рад этому и горжусь этим» [МЭ: 2, 235].
Мы знаем, что в Манчестере он познакомился с сестрами Бёрнс, что он дискутировал об оуэнистах с Джоном Уотсом, что он посещал лекционные залы, присутствовал на выступлениях чартистов против Лиги за отмену хлебных законов, встречался с Джемсом Личем, промышленным рабочим, занимавшим видное место в Национальной чартистской ассоциации, а осенью 1843 года нанес визит Гарни в редакцию «Норзерн стар» в Лидсе. Плоды этого опыта четко отражены в его книге; но он усвоил также и другое, о чем прямо говорит в предисловии к ней:
«Имея в то же время широкую возможность наблюдать вашего противника, буржуазию, я очень скоро убедился в том, что вы правы, вполне правы, если не ожидаете от нее никакой поддержки» [МЭ: 2, 236].
Естественно, что, как мы уже пытались показать, неверно было бы говорить, будто в 1842 – 1845 годах Маркс и Энгельс просто пошли на теоретическую капитуляцию под нажимом практического опыта. Этот процесс неизбежно носил более сложный характер. Какой бы неудовлетворительной в конечном счете ни оказывалась та или иная теория, все же более вероятно, что ее будут пытаться растягивать и подгонять к новым явлениям, нежели отбросят целиком, по крайней мере вплоть до того момента, как удастся выявить возможности появления или очертания новой теории. Именно Маркс совершил такой переворот в теории, но именно Энгельс снабдил его элементами того, что превратится в предмет новой теории; при этом неважно даже, что сами элементы черпались из практического опыта и осмыслялись пока еще неудовлетворительным образом в рамках не соответствующей действительности философской проблематики. Как раз то обстоятельство, что Энгельс был менее последовательным мыслителем, чем Маркс, сыграло важнейшую положительную роль в развитии процесса формирования теории, завершившегося открытием исторического материализма. Это смогло произойти благодаря тому, что указанное обстоятельство обеспечило соединение материалистической теории истории с практическими предпосылками пролетарской борьбы. По ортодоксальной версии такое событие свершилось лишь в 1847 году, когда Маркс и Энгельс вступили в Союз коммунистов, между тем как новая теория формировалась уже в Брюсселе в 1845 году.
Поскольку мы сочли необходимым столь подробно остановиться на значении первоначального вклада Энгельса в марксизм, в данной главе у нас нет возможности рассмотреть те многочисленные элементы, которые он внес в его последующее развитие. Следовало бы вспомнить о его работе в рядах Союза коммунистов и участии в подготовке «Манифеста Коммунистической партии», проанализировать его деятельность в качестве корреспондента по европейским делам и изучить его трактовку щекотливого национального вопроса в «Новой Рейнской газете» в 1848 году, оценить его постоянно углубляющееся знание стратегии и военной теории в 50-е годы, его мастерский анализ Германии, развернутый в «Крестьянской войне в Германии» и «Революции и контрреволюции в Германии» и продолженный затем в статьях о Бисмарке и новом объединенном германском государстве. Нет возможности здесь уделить внимание и его более поздним трудам по естествознанию, о происхождении семьи и государства или, если ограничиться собственно политической сферой, его размышлениям об Ирландии, его многочисленным и проницательным аналитическим статьям о развитии и стратегии рабочего движения в различных странах Европы и Америки, его борьбе с прудонизмом и анархизмом, его тесным связям с руководителями германской социал-демократии, его растущей озабоченности сохранением мира в Европе после основания II Интернационала. Вывод, к которому мы неизбежно приходим, сводится, во всяком случае, к следующему: как в своих сильных сторонах, так и в рамках, которые ограничивали его деятельность, это был очень последовательный человек с начала и до конца своего творческого пути марксиста.
С 1845 года сотрудничество Маркса и Энгельса стало постоянным. То, что Энгельс написал в 1887 году, относится ко всей истории их творческих взаимоотношений:
«Вследствие разделения труда, существовавшего между Марксом и мной, на мою долю выпало представлять наши взгляды в периодической прессе, – в частности, следовательно, вести борьбу с враждебными взглядами, – для того, чтобы сберечь Марксу время для работы над его великим главным трудом» [МЭ: 21, 337].
Сотрудничество такого рода, конечно же, не смогло бы длиться долго, если бы речь шла об отношениях учителя и ученика, автора и популяризатора. Если сотрудничество оказалось прочным и действенным, то это произошло потому, что исходная теоретическая база представляла собой «общую собственность» обоих авторов, благодаря чему оба чувствовали себя в равной степени ответственными за ее развитие путем разработки специфической теории капиталистического способа производства. Энгельс никогда не сомневался в том, что Маркс лучше выполнит эту задачу, чем он сам: было бы неверно поэтому сочувствовать Энгельсу, который долгие годы заботился о материальном благополучии Маркса, работавшего над рукописью «Капитала». Сам бы он, разумеется, ни за что не согласился считать свою роль достойной сочувствия; ведь он рассматривал «Капитал» как выражение своих собственных мыслей не меньше, чем мыслей Маркса. Со стороны Энгельса мы не обнаруживаем никаких признаков раздражения или досады, за исключением, может быть, лишь того момента, когда Маркс холодно отреагировал на сообщение о смерти Мэри Бёрнс. Как легко себе представить, внутренняя напряженность ситуации ощущалась больше семьей Маркса, особенно г-жой Маркс, которая тяжело переживала материальную зависимость своего семейства от милости друга. Что касается Энгельса, то, хотя, разумеется, долгие годы конторской работы в Манчестере нагоняли на него немалую тоску, отношения с Марксом удовлетворяли его глубокую потребность в твердой духовной опоре, обеспечивающей ему прочную основу, на которой он мог развивать свои куда более разнообразные таланты. Энгельс был недостаточно уверен в себе, чтобы выступить в роли великого самобытного теоретика, поэтому это качество он искал в других. Единственным мыслителем, помимо Маркса, который подкреплял его стремление к прочным убеждениям, был Гегель.
Первоначальная концепция исторического материализма в том виде, какой она получила в работах Маркса в период между написанием «Немецкой идеологии» и «Манифеста Коммунистической партии», носила весьма проблематичный характер. Ее отличало стремление свести идеологию к простому отражению действительного развития общества, а само это действительное развитие – к отражению развития производительных сил. В будущей революции каждой стране была отведена особая роль в соответствии с уровнем, достигнутым ею по некоей шкале развития. Теория при этом оставляла мало места для проведения различий между специфическим характером кризиса капитализма 40-х годов и характером, вероятно, окончательного кризиса капитализма как такового. Однако исход революций 1848 года не оправдал прогнозов. Чартизм и «пролетарский социализм» не одержали победы в Англии, Германия не довела до конца свою буржуазную революцию, революция во Франции закончилась выкидышем, произведя на свет «фарс» Второй империи, а «не имеющие истории» народы Восточной Европы на практике обнаруживали наличие более сложной и прерывистой логики истории, чем это предусматривалось первоначальной теорией.
Несмотря на это, поражение 1848 года не повлекло за собой радикального пересмотра теории. Более того, после детального анализа экономического цикла и признания наличия более обширного пространства для развития производительных сил в рамках капитализма Маркс и Энгельс сочли, что характер революций лишь подтвердил верность их гипотезы. Затем в «Капитале» теория капиталистического способа производства была колоссально углублена, но общая концепция взаимоотношений между экономической, политической и идеологической сферами осталась по существу неизменной. Она была вновь подтверждена в предисловии 1872 года к «Манифесту Коммунистической партии», и лишь в 80-е годы – в виде реакции на распространение вульгарного марксизма, замешанного на позитивизме, – Энгельс начал подчеркивать сложный и опосредованный характер экономической детерминации и важность политической сферы. Однако и в этом случае речь шла скорее об уточнении, нежели о развитии теории, поскольку Энгельс не был склонен пересматривать характер детерминации как принцип самой теории. В самом деле, маловероятно, чтобы Энгельс допускал необходимость подобного пересмотра по существу; его фундаментальные теоретические воззрения были отмечены высокой степенью постоянства. Неизменно храня несгибаемую веру в идею исторического процесса, который приведет к гибели капитализма, он в отличие от большей части теоретиков Zusammenbruch II Интернационала, предполагавших как раз общий и одновременный крах капитализма, рассматривал развитие классовой борьбы как составную часть этого процесса. Он сохранил верность также своему почерпнутому из чартизма убеждению в том, что борьба за демократию в капиталистических странах есть социальная борьба и, следовательно, компонент борьбы за социализм: отсюда тот энтузиазм, который он вместе с Марксом неизменно выражал по поводу всеобщего избирательного права, и вера в то, что в некоторых странах к социализму можно прийти мирным путем. К тому же, несмотря на тонкость Энгельсова анализа обстановки в Германии (в рамках которого он развил свои важные положения об абсолютизме, «бонапартизме» буржуазии и «революции сверху») и несмотря на его теорию, связывавшую характер английского рабочего движения с господством англичан на мировом рынке, политическая линия его выступлений в основном оставалась идентичной той, которую они вместе с Марксом выработали в 40-е годы: поощрять формирование независимых рабочих партий, ориентирующихся на классовую борьбу; вступать в союзы с другими прогрессивными силами исключительно на основе такой независимости; бороться со всеми препятствиями сектантского характера, встающими на этом пути.
Энгельс, совершенно очевидно, на всю жизнь сохранил отпечаток, наложенный на него в молодости опытом пребывания в Англии. Он был поистине проницательным в оценках, но его интуиция действительно не подводила его только при рассмотрении проблем рабочего движения в промышленно развитых странах. Как и в молодые годы, он всегда разделял убеждение насчет «идиотизма деревенской жизни», и ему нелегко было мыслить о крестьянах иначе как в категориях пережитков варварства либо вне перспективы их будущей пролетаризации[297]. В борьбе с бакунистами в Испании и Италии ему случалось утрачивать чувство меры; южным славянам и чехам он так и не простил никогда их участия в подавлении революции 1848 года в Германии и Венгрии; он отказывался признавать достойным внимания национальный вопрос, если только он – осознанно или бессознательно – не способствовал делу революции. Сила и одновременно слабость его мышления заключались в безоговорочном приоритете, который он отдавал ситуациям, где, по-видимому, складывались наибольшие возможности для продвижения дела социализма; порой это мешало ему разглядеть параллельно развивавшиеся конфликты, быть может, не укладывающиеся в рамки устоявшихся представлений, но тем не менее так же коренящиеся в реальной действительности.
Соображениями такого рода всегда определялись перемены в его взглядах на международные отношения. В 50 – 60-е годы Маркс и Энгельс всматривались в политический горизонт в надежде на то, что общеевропейская война вызовет к жизни прогрессивный союз против царизма, радикализирует буржуазию и будет способствовать ниспровержению реакционных самодержавных режимов. Однако после того, как Бисмарк довел до конца объединение Германии и аннексировал Эльзас и Лотарингию, Энгельс стал все больше убеждаться в необходимости мира. Поскольку будущее социализма зависело теперь от будущего Германии и беспрепятственного развития Социал-демократической партии Германии, ему представлялось необходимым любой ценой помешать франко-русскому альянсу и отсрочить вопрос о возвращении французских провинций до победы социализма. Сомнительно, кстати говоря, чтобы подобная пронемецкая позиция опиралась на социалистические критерии, а не просто на особые национальные симпатии. Факт тот, что Бебель и Бернштейн были шокированы, когда обнаружили в бумагах Энгельса план защиты Парижа от пруссаков в 1870 году; они уничтожили его из страха перед той реакцией, которую он мог вызвать в Германии[298]. Однако такая односторонняя акцентировка перспектив успеха немецкого социализма причинила немало затруднений II Интернационалу. В 1891 году французские социалисты были крайне обижены выступлением Энгельса против французского шовинизма, и в частности утверждением о необходимости поддержки отечества немецкими социалистами в случае оборонительной войны, между тем как он даже не упомянул об аналогичных действиях французских социалистов в случае военного нападения со стороны Германии[299]. Озабоченность Энгельса русской угрозой и настойчивое подчеркивание необходимости мира для построения социализма в Германии отчасти помешали ему должным образом рассмотреть ситуацию во Франции; из этого следует, что Социал-демократическая партия Германии не совсем кривила душой, когда апеллировала к авторитету Энгельса в поисках оправданий голосования своих депутатов за военные кредиты, ознаменовавшего начало войны 1914 года [См. МЭ: 38, 148 – 151].
И сила и слабость Энгельсова марксизма обусловливались жившим в нем напряженным и постоянным ощущением поступи диалектики истории, объединенного наступления крупной промышленности и пролетарского движения. Этим объясняется как то влияние, которое всегда оказывал на Энгельса Гегель, так и неоднократное обращение Энгельса к Гегелю, когда он сталкивался с проблемами, для которых у марксизма не было решений. Именно к гегелевскому понятию «исторической нации» он обратился в период подъема национализма в 1848 году и именно к гегелевской натурфилософии он обращался за указаниями в своих поисках альтернативы механистическому материализму конца 50-х годов точно так же, как именно к гегелевской идее диалектического взаимодействия он обратился в качестве аргумента против концепций вульгарного марксизма и экономического или технологического детерминизма в 80 – 90-е годы.
Но со времен своей молодости он сохранил верность не только Гегелю. Несмотря на настойчивое подчеркивание научных основ социализма, Энгельс во многих отношениях остался верным учеником великих утопистов, с чьими идеями он познакомился в юные годы. Он думал не только о сиюминутной политике разных социалистических партий своей эпохи, но и о ликвидации различий между городом и деревней, о раскрепощении женщины, высвобождении семейных и социальных отношений из цепей собственности и рабства зарплаты, об исчезновении государства. Он всегда оставался поклонником Оуэна, а еще больше – Фурье. Сила его ненависти к собственности, правительству и гнусностям «цивилизации» отчетливо видна в «Происхождении семьи, частной собственности и государства». Лишь человек, который однажды попробовал – и с тех пор никогда не забывал – вкус социалистической утопии, мог написать следующие строки:
«То объединение людей в общество, которое противостояло им до сих пор как навязанное свыше природой и историей, становится теперь их собственным свободным делом. Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и все возрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это есть скачок человечества из царства необходимости в царство свободы» [МЭ: 20, 295][300].