Маркс и Энгельс довольно поздно подошли к коммунизму. Энгельс в конце 1842 года заявил о том, что он коммунист, тогда как Маркс, возможно, сделал это где-то во второй половине 1843 года, после того как окончательно свел долгие счеты с либерализмом и гегелевской философией. Даже в Германии, политически отсталой стране, оба они не были первыми. Многие немцы-мастеровые, работавшие за рубежом, уже имели дело с организованным коммунистическим движением и выдвинули из собственных рядов своего первого теоретика-коммуниста. Это был портной Вильгельм Вейтлинг, чья первая книга была опубликована в 1838 году («Человечество, как оно есть и каким оно должно было бы быть»). Среди интеллигенции Мозес Гесс предшествовал молодому Фридриху Энгельсу и даже говорил, что обратил последнего в коммунизм. Во всяком случае, вопрос о приоритете немецкого коммунизма не имеет особого значения. Уже в начале 40-х годов во Франции, Англии и США существовало развитое коммунистическое движение как в теории, так и на практике.
Что знали об этом движении молодые Маркс и Энгельс? Что они из него почерпнули? В каких отношениях находился их социализм с социализмом их предшественников и современников? В настоящей главе мы попытаемся ответить на эти вопросы.
Прежде чем продолжить наше исследование, необходимо оставить в стороне некоторых теоретиков коммунизма, хотя, в общем, историки социализма отдают им должное: ведь и революционерам хочется иметь свою родословную. Современный социализм не идет от Платона и Томаса Мора и даже от Кампанеллы, хотя на молодого Маркса «Город Солнца» произвел такое впечатление, что он включил его в «Библиотеку выдающихся иностранных социалистов», которая была задумана совместно с Энгельсом и Гессом в 1845 году (этот проект так и не был осуществлен) [См. МЭ: 27, 24]. Подобные произведения представляли определенный интерес для читателей прошлого века, поскольку одна из самых больших трудностей теории коммунизма для интеллектуалов состояла в том, что коммунистическое общество не имело прецедентов в прошлом и поэтому воспринималось с трудом. Название книги Томаса Мора и стало тем словом, какое стали относить к любому проекту будущего идеального общества, которое в XIX веке означало прежде всего общество коммунистическое, и слово это было «утопия». А поскольку один из коммунистов-утопистов, Э. Кабе (1788 – 1856), был поклонником Мора, можно считать, что выбор термина не был неудачным. Однако обычно пионеры социализма и коммунизма начала XVIII века не черпали своих идей у какого-то автора далеких эпох; чаще они вырабатывали собственное критическое отношение к обществу или к утопии, изображенной каким-либо предшествующим мыслителем, повествовавшим об идеальных республиках. Они использовали его мысли и восхваляли его. Мода XVIII века на утопическую литературу – необязательно коммунистическую – сделала достаточно популярными произведения этого жанра.
Независимо от того, насколько мы знаем исторически сложившиеся христианские коммунистические общества – хотя примеров таких обществ предостаточно, – мы не можем утверждать, что именно они стали вдохновителями современных коммунистических и социалистических идей. Пока что не ясно, в какой мере самые древние из них (например, последователи анабаптистов XVI века) были известны современникам. Во всяком случае, молодой Энгельс, упоминая различные сообщества такого типа с целью показать реальность коммунизма, ограничивался относительно свежими примерами: «шейкеры» (он считал их «первыми людьми, которые в Америке и вообще в мире породили общество, существующее на основе общего имущества»), «рапписты» и «сепаратисты» [См. МЭ: 42, 211 – 225]. В той мере, в какой мы их знаем, они свидетельствуют прежде всего о стремлении к уже существующему идеалу коммунизма, а не стоят у истоков этого идеала.
Нельзя также не упомянуть о давнишних религиозных и философских традициях, сторонники которых с возникновением современного капитализма развернули свои потенциальные возможности в области социальной критики или же смогли поддержать и заострить ее, поскольку революционная модель общества, основанная на либеральной экономике под эгидой ничем не сдерживаемого индивидуализма, вступала в конфликт с социальными ценностями практически всех человеческих сообществ, известных до этого времени. В глазах образованного меньшинства, к которому принадлежали почти все теоретики социализма – и более того, теоретики общества, – эти сообщества воплощались в целой веренице мыслителей и философов, прежде всего в традиционной области познания законов природы, восходящей к классической античности. Хотя некоторые философы XVIII века пытались изменить такие традиции, чтобы приспособить их к новым требованиям либерально-индивидуалистского общества, философия все-таки унаследовала от прошлого некую общинность, а в некоторых случаях – и идею общества без частной собственности, которое зачастую считалось более «естественным», нежели основанное на частной собственности, и, во всяком случае, исторически предшествовало современному. Подобная точка зрения особенно утвердилась в христианской идеологии: ведь нет ничего проще, чем увидеть в Христе, произносящем Нагорную проповедь, «первого социалиста» или коммуниста. Хотя первые мыслители-социалисты в большинстве своем и не были христианами, позднее многие участники социалистических движений считали, что подобные соображения весьма полезны. Что же касается возможности того, чтобы такие идеи оформились в целой серии произведений, каждое из которых комментировало, дополняло и критиковало бы предшествовавшие, влияя на формальное или неформальное воспитание общественных деятелей и мыслителей, то идея «доброго общества», а точнее, общества, которое не основывалось бы на частной собственности, в их интеллектуальном багаже была по меньшей мере вторичной. Легко смеяться над Кабе, который цитирует огромный список мыслителей от Конфуция до Сисмонди, упоминая Ликурга, Пифагора, Сократа, Платона, Плутарха, Боссюэ, Локка, Гельвеция, Рейналя и Бенджамина Франклина, чтобы доказать, что в его коммунизме реализуются их основные идеи. Действительно, в «Немецкой идеологии» Маркс и Энгельс высмеяли эту интеллектуальную генеалогию [См. МЭ: 3, 123 и далее], но, несмотря ни на что, она, по крайней мере с точки зрения образованных людей, представляет естественный элемент преемственности между традиционной критикой пороков общества и новой критикой пороков общества буржуазного.
В той мере, в какой эти произведения и эти старейшие традиции выражали общинные понятия, они действительно отражали суть главных компонентов, составлявших основу европейских доиндустриальных обществ, особенно сельских, и еще более ярко выраженных общинных элементов исторически еще более далеких обществ, с которыми европейцы познакомились лишь в XVI веке. Изучение этих экзотических и «примитивных» обществ сыграло большую роль в формировании социальной критики на Западе, особенно в XVIII веке, как свидетельствует об этом тенденция к их идеализации и противопоставлению «цивилизованным обществам», возвышению «доброго дикаря», свободного швейцарского или корсиканского крестьянина и тому подобное. Во всяком случае, Руссо и другие мыслители XVIII века утверждали, что цивилизация влечет за собой также и разложение первичных норм человеческой жизни, которые во многом представлялись им более справедливыми, равноправными и благожелательными по отношению к человеку. Утверждалось даже, что подобные общества, не достигшие частной собственности – общества «первобытного коммунизма», – это образец того, к чему общество будущего должно вновь стремиться, и что это вполне достижимо.
Такое направление мысли присутствовало и в социализме XIX века, и марксизм, конечно, не стоял от него в стороне, хотя – как это ни парадоксально – оно намного сильнее проявилось к концу века, а не в первые десятилетия, возможно вследствие растущего интереса Маркса и Энгельса к первобытным формам общества[7].
За исключением Фурье, первые социалисты и коммунисты не выказывали стремления заглянуть в прошлое, хотя бы краем глаза посмотреть на «первобытное благоденствие», которое хоть как-то могло послужить образцом для будущего счастья человечества. И это несмотря на то, что с XVI до XVIII века самой общепринятой моделью умозрительного построения совершенного общества оставался утопический роман, в котором, как правило, речь шла о впечатлениях путешественника, его скитаниях по дальним странам. В борьбе между традицией и прогрессом, между примитивизмом и цивилизацией все они защищали лишь одну идею – идею прогресса. Даже Фурье, у которого первобытное состояние человечества ассоциировалось с Эдемом, верил в неотвратимость прогресса.
Термин «прогресс» подводит нас к идее, бесспорно выражавшей интеллектуальную сущность первоначальной – социалистической и коммунистической – критики общества, то есть подводит нас к просветительству XVIII века, а точнее, к французским просветителям. По крайней мере Фридрих Энгельс придерживается именно этой точки зрения[8], особо подчеркивая их систематический рационализм. «Мыслящий рассудок» – основа любой человеческой деятельности, основа формирования общества и той его модели, по отношению к которой «…все прежние формы общества и государства, все традиционные представления» следовало отбросить «как старый хлам». «Теперь… суеверие, несправедливость, привилегии и угнетение должны уступить место вечной истине, вечной справедливости, равенству, вытекающему из самой природы, и неотъемлемым правам человека» [МЭ: 20, 16 – 17]. Просветительский рационализм предполагал преимущественно критический подход к обществу, включая, разумеется, и буржуазное. С другой стороны, различные школы и просветительские течения дали гораздо больше, нежели простое декларирование социальной критики и революционных преобразований: от них берет свое начало вера в способности человека улучшить условия собственного существования и даже – как об этом говорят Тюрго и Кондорсе – в возможности его самоусовершенствования, вера в историю человечества как прогресс человека, как движение к обществу, лучшему из возможных, как стремление к разумным критериям суждения об обществе вообще. Естественные права человека были не просто жизнью и свободой, но и теми «поисками счастья», которые революционеры по справедливости считали исторической новинкой (Сен-Жюст) и преобразовали в уверенность, что «счастье есть единственная цель общества»[9]. Даже в самой буржуазной и индивидуалистической форме подобный революционный подход со временем способствовал развитию социалистической критики общества. В настоящее время вряд ли кто считает Иеремию Бентама социалистом, однако молодые Маркс и Энгельс (возможно, второй в большей мере, чем первый) считали, что Бентам представлял собой связующее звено между материализмом Гельвеция и Робертом Оуэном, который, «исходя из системы Бентама, основывает английский коммунизм», в то время как «только пролетариату и социалистам удалось, отталкиваясь от него, шагнуть вперед» [МЭ: 2, 146, 463]. И действительно, оба они предложили включить Бентама – возможно, вследствие изучения «Рассуждений о политической справедливости» Уильяма Годвина – в «Библиотеку выдающихся иностранных социалистов» [См. МЭ: 27, 25 – 27][10].
Нет необходимости обсуждать в этой связи особый вклад Маркса в развитие теорий, возникших в эпоху Просвещения, например в области политической экономии и философии. Главное, что Маркс и Энгельс справедливо считали, что их предшественники – утопические социалисты и коммунисты – принадлежали к Просвещению. Если они относили социалистические традиции к эпохе, предшествовавшей Французской революции, то не зря они обращались к философам-материалистам Гольбаху и Гельвецию и коммунистам-просветителям Морелли и Мабли – единственные имена того времени (помимо Кампанеллы), фигурирующие в их «Библиотеке».
Несмотря на то что, похоже, Жан-Жак Руссо непосредственно не оказал особого влияния на Маркса и Энгельса, стоит вкратце все-таки рассмотреть роль, которую сыграл этот оригинальный мыслитель в формировании последующей социалистической теории. Считать Руссо социалистом можно лишь с большой натяжкой, хотя он действительно выработал ставшую впоследствии самой распространенной версию тезиса, согласно которой частная собственность есть источник любого социального неравенства. Тем не менее он не утверждал, что справедливое общество обязано обобществить собственность, а говорил лишь о том, что оно должно гарантировать равное распределение. Как бы то ни было, ни в одной из своих работ он не развил теоретической концепции, согласно которой «собственность есть кража» (впоследствии разработанной Прудоном). К тому же и это само по себе, по свидетельству жирондиста Бриссо, еще не говорит о социализме[11]. Тем не менее в отношении Руссо необходимо сделать два замечания: прежде всего, положение о социальном равенстве, основанном на общности богатства и на централизованной регламентации любого производительного труда, является естественным развитием тезиса Руссо; во-вторых, весьма важным и несомненным является влияние эгалитаризма Руссо на мировоззрение левых якобинцев, которое лежит в истоках первых современных коммунистических движений. Бабёф в свою защиту ссылался на Руссо, а Буонарроти говорил о нем как о главном вдохновителе «заговора равных»[12].
Первым лозунгом коммунизма, известным Марксу и Энгельсу, было равенство [См. МЭ: 20, 104], а именно Руссо и был самым авторитетным его теоретиком. В той мере, в какой социализм и коммунизм 40-х годов XIX века были французскими – а они действительно в большой степени были таковыми, – одним из основных компонентов был именно эгалитаризм Руссо. Не стоит также забывать и о влиянии Руссо на классическую немецкую философию.
Как уже говорилось, история коммунизма как социального движения берет свое начало в левом крыле Французской революции. Прямая нисходящая линия соединяет конспиративное движение «равных» Бабёфа через Филиппо Буонарроти, революционное общество Бланки 30-х годов, а они в свою очередь через «Союз справедливых», созданный немецкими изгнанниками (ставший впоследствии Союзом коммунистов) связываются с Марксом и Энгельсом, которые именно для него написали «Манифест Коммунистической партии». Понятно, что «Библиотека», которую Маркс и Энгельс задумали в 1845 году, должна была включать два направления «социалистической» литературы: Бабёф и Буонарроти (за ними шли Морелли и Мабли), представлявшие откровенно коммунистическое крыло, за которыми следовали левые критики формального равенства во Французской революции и «бешеные» («Серкль сосьяль», Эбер, Жак Ру и Леклерк); однако теоретический интерес к тому, что Энгельс впоследствии определит как «аскетически суровый, спартанский коммунизм» [МЭ: 20, 18], был не очень велик, и даже коммунистические писатели 30-х и 40-х годов как теоретики, похоже, не слишком повлияли на Маркса и Энгельса. Более того, Маркс утверждал, что именно из-за грубости и односторонности первых теоретиков «не случайно, а совершенно неизбежно рядом с коммунизмом появились другие социалистические учения, как, например, учения Фурье, Прудона – потому что сам он представляет собой только особое, одностороннее осуществление социалистического принципа»[13]. Хотя Маркс изучал труды даже относительно второстепенных деятелей, таких, как Лаотьер (1813 – 1882), Пийо (1808 – 1877), он мало почерпнул из их социального анализа, который состоял преимущественно в определении классовой борьбы как борьбы между «пролетариями» и их эксплуататорами.
Однако бабувистский и необабувистский коммунизм был весьма важен в двух отношениях. Во-первых, в отличие от большинства социалистических утопических теорий он был прочно связан с политической деятельностью и, стало быть, являлся не только революционной теорией, но и доктриной, пусть ограниченной, политической практики, организации, стратегии и тактики. Его основные представители в 30-е годы – Лапонре (1808 – 1849), Лаотьер, Дезами, Пийо и в особенности Бланки – были активными революционерами. Благодаря этому, а также органической связи с Французской революцией, которую Маркс изучил основательно, они сыграли весьма важную роль в развитии Марксовой мысли. Во-вторых, если даже авторы-коммунисты в большинстве своем не были самыми яркими мыслителями, коммунистическое движение 30-х годов все-таки в большой степени привлекало трудящихся. И хотя этот факт уже подчеркнул Лоренц фон Штейн, он все же поразил Маркса и Энгельса, и впоследствии Энгельс напоминал о пролетарском характере коммунистического движения 40-х годов, отличая его от буржуазного характера почти всего утопического социализма [См. МЭ: 21, 362 – 369]. Более того, из этого французского движения, которое стало называться «коммунистическим» где-то в 1840 году[14], Маркс и Энгельс взяли название собственного учения.
Коммунизм, возникший в 30-е годы из французской необабувистской, в основном политической и революционной, традиции, слился с новым опытом, приобретенным пролетариатом капиталистического общества на заре промышленной революции. Именно это превратило его хотя и в малое, но уже «пролетарское» движение. По мере того как коммунистические идеи непосредственно сливались с этим опытом, они явно подпадали под влияние опыта той страны, в которой промышленный рабочий класс существовал уже как массовое явление, то есть под влияние опыта Англии. Поэтому не случайно самый известный теоретик французского коммунизма своего времени Этьен Кабе (1788 – 1856) не вдохновлялся необабувизмом, а исходил из опыта, почерпнутого в Англии в 30-е годы, опираясь в особенности на труды Роберта Оуэна. Таким образом, Кабе вошел быстрее в русло утопического социализма. Однако, хотя новое промышленное буржуазное общество могло быть проанализировано каким-либо мыслителем в контексте непосредственного влияния на это общество того или иного аспекта «двойной революции» буржуазии – Великой французской и английской промышленной революции, – этот анализ не был еще непосредственно связан с конкретным опытом индустриализации. И действительно, он был проведен – одновременно и независимо друг от друга – как в Англии, так и во Франции и стал весьма существенной основой для дальнейшего развития мысли Маркса и Энгельса. Между прочим, необходимо заметить, что благодаря связям Энгельса с Англией Марксов коммунизм с самого начала находился под интеллектуальным воздействием английской действительности – в большей степени, чем французской, – в то время как другие представители левого социалистического и коммунистического крыла в Германии опирались в лучшем случае на французский опыт[15].
В отличие от термина «коммунист», который всегда остается программным, термин «социалист» первоначально носил аналитический и критический характер. Его употребляли по отношению к человеку, обладающему особой точкой зрения на человеческую природу (например, на основополагающее значение понятия «общественное» или «социальные инстинкты»), включая и особую точку зрения на человеческое общество, а также к людям, верившим в возможность или необходимость особых способов социальной активности, в частности в вопросах, которые представляли общественный интерес (таких, как, например, вмешательство в механизм действия свободного рынка). Вскоре стало ясно, что подобные идеи имели больше шансов на развитие и являлись более привлекательными для тех, кто стоял за равенство, как последователи Руссо, вплоть до вмешательства в права собственности. Сторонниками этого и выступали уже в XVIII веке в Италии некоторые противники Просвещения и «социалистов»[16], но все это не вполне отождествлялось с обществом, основанным на абсолютной коллективной собственности и на общем управлении средствами производства. Действительно, подобное определение не было общеупотребительным вплоть до возникновения социалистических партий к концу XIX века, и кое-кто еще и сегодня мог бы утверждать, что оно не вполне исчерпывающе. Так, еще в конце XIX века были люди, которые, будучи решительно настроенными против социализма (в современном понимании этого термина), могли считать себя (или считаться) социалистами, подобно немецким «катедер-социалистам» или же подобно тому английскому политику-либералу, который заявил: «Сегодня мы все социалисты». Эта программная двусмысленность распространялась даже на те движения, которые сами социалисты считали социалистическими. Не следует, однако, забывать, что одна из основных школ, которую Маркс и Энгельс определяли как школу «утопического социализма», – школа последователей Сен-Симона – «была куда более озабочена коллективным ограничением промышленности, нежели кооперативной собственностью на богатство»[17]. Последователи Оуэна, первыми употребившие этот термин в Англии (1826), хотя и называли себя социалистами, но лишь несколько лет спустя описывали собственный идеал общества как общество «кооператоров».
Однако для общества, где «социализму» противостоял «индивидуализм»[18], под которым подразумевалась специфическая либерально-капиталистическая модель ничем не ограничиваемой рыночной конкуренции, было естественным, что «социализм» приобретает программные черты общего определения некоего общества, организованного по образцу ассоциации или кооператива, то есть общества, основанного на кооперативной, а вовсе не на частной собственности. Термин так и остался неуточненным, хотя начиная с 30-х годов ассоциировался прежде всего с более или менее радикальной перестройкой общества в этом направлении. И сторонники «социализма» все более отходили от позиций преобразователей общества.
Поэтому необходимо различать два аспекта первоначального социализма: критический и программный. Критический был представлен двумя элементами: теорией человеческой природы и общества, которая основывалась преимущественно на различных идейных течениях XVIII века, и анализом общества, порожденного «двойной революцией», которая в определенных случаях рассматривалась в перспективе исторического развития, так называемого «прогресса». Первый аспект не представлял для Маркса и Энгельса большого интереса, если не считать той его части, которая касалась развития идей (скорее в Англии, чем во Франции) и относилась к политической экономии (к этому мы еще вернемся). Второй, наоборот, и это очевидно, оказал на них сильное влияние. Программная сторона тоже включала в себя два компонента: огромное разнообразие предложений о создании новой экономики на кооперативной основе (в крайних случаях путем образования коммунистических сообществ) и попытка осмыслить природу будущего идеального общества и охарактеризовать его. И в этом случае Маркс и Энгельс не выказывали особого интереса к первому компоненту: с их точки зрения, создание утопических сообществ политически было несостоятельным. Так оно на самом деле и было: за исключением Соединенных Штатов, где подобная активность как в светской, так и религиозной форме приобрела определенную популярность, она никогда не имела особого практического значения, хотя эти общества могли служить примером осуществимости коммунизма. Что же касается форм ассоциации или кооперации, которые имели большое политическое влияние и больше всего привлекали ремесленников и специализированных рабочих во Франции и Англии, то они еще не были в достаточной степени известны Марксу и Энгельсу (например, оуэновские «Базары справедливого обмена» 30-х годов) или же рассматривались ими скептически. Ретроспективно Энгельс мог бы сравнить оуэновские рабочие базары с предложениями Прудона [См. МЭ: 20, 274]. «Организация труда» Луи Блана, которая пользовалась таким большим успехом (десять изданий в 1839 – 1848 годах), не имела, по их мнению, никакого значения, а если и играла какую-то роль, то представляла интерес лишь как образчик мировоззрения, против которого следует бороться.
С другой стороны, соображения утопистов о природе коммунистического общества оказали значительное влияние на развитие мысли Маркса и Энгельса, но их неприязнь к планам и проектам будущего коммунистического общества привела в последующем многих ученых к недооценке значения этих проектов. И действительно, все или почти все, что Маркс и Энгельс говорили о конкретной форме коммунистического общества, основано на первых трудах утопистов (например, идея об уничтожении противоположности между городом и деревней, согласно Энгельсу, исходила от Фурье и Оуэна [См. МЭ: 20, 304] или об упразднении государства – от Сен-Симона[19]) или же является результатом критической дискуссии об утопизме.
Домарксов социализм, таким образом, глубоко вошел, хотя и дважды искаженным, в последующие труды Маркса и Энгельса. Во-первых, они сугубо селективно отнеслись к своим предшественникам. Во-вторых, самые зрелые их труды не обязательно должны отражать то влияние, которое эти первые мыслители-социалисты оказали на них в годы формирования их мысли. Так, сначала молодой Энгельс гораздо меньше интересовался сен-симонистами, чем в дальнейшем, в то время как ссылки на Кабе, который вовсе не упоминается в «Анти-Дюринге», весьма многочисленны в трудах, появившихся до 1846 года [См. МЭ: 1, 530 и далее][20].
Однако с самого – или почти что с самого – начала Маркс и Энгельс особо выделяют трех мыслителей-утопистов. Это Сен-Симон, Фурье и Роберт Оуэн. Даже в последние годы жизни Энгельс сохраняет по отношению к ним свое прежнее мнение начала 40-х годов[21]. Маркс и Энгельс говорят об Оуэне несколько иначе, чем о других, и не только потому, что Маркса познакомил с ним Энгельс, находившийся в тесной связи с английским оуэнизмом. Вряд ли Маркс мог узнать Оуэна иным путем, поскольку в то время его груды еще не были переведены. В отличие от Сен-Симона и Фурье они называли Оуэна «коммунистом» уже в начале 40-х годов. Тогда, как, впрочем, и впоследствии, Энгельс был положительно поражен здравым практическим смыслом и деловой хваткой, с которыми Оуэн проектировал свои будущие утопические сообщества («очень немного можно возразить против деталей, даже с точки зрения специалиста» [МЭ: 20, 274]). Очевидно, его также привлекали и непреклонная враждебность Оуэна по отношению к трем великим препятствиям на пути социальной реформы: «частной собственности, религии и существующей форме брака» [МЭ: 20, 274], и то, что Оуэн, будучи капиталистом-предпринимателем и фабрикантом, критиковал буржуазное общество – порождение промышленной революции, и то, что его критика отличалась качествами, которых не хватало французским социалистам. Похоже, что Энгельс не заметил того, что впоследствии, в 20 – 30-е годы, у Оуэна появилось немало сторонников из рабочего класса. К тому же он познакомился с социалистами-оуэнистами только в 40-е годы [МЭ: 2, 459 – 460]. Однако Маркс не сомневался в том, что с теоретической точки зрения Оуэн стоял значительно ниже французов [МЭ: 42, 290 – 305]. Основной теоретический интерес его работ, как и работ других английских социалистов, которых Маркс изучал позднее, состоял в экономическом анализе капитализма, вернее, в том, каким образом они делали свои выводы социалистического порядка из предпосылок и аргументов буржуазной политической экономии. «…у Сен-Симона мы встречаем гениальную широту взгляда, вследствие чего его воззрения содержат в зародыше почти все не строго экономические мысли позднейших социалистов» [МЭ: 20, 270]. Нет сомнений, что это более позднее суждение Энгельса говорит о довольно значительном долге марксизма по отношению к сен-симонизму, хотя – и это довольно курьезно – ссылок на школу Сен-Симона очень мало (Базар, Анфантен и т.д.). А ведь последним действительно удалось преобразовать двусмысленные, хотя и блестящие догадки своего учителя в нечто, напоминающее социалистическую систему. Исключительное влияние, которое оказал Сен-Симон (1760 – 1825) на огромное число талантливых и часто весьма талантливых людей не только во Франции, но и за границей (Карлейль, Дж.С. Милль, Гейне, Лист), – это явление истории европейской культуры эпохи романтизма, и его не всегда просто понять современному читателю. Если в его сочинениях содержится целостная доктрина, то она заключается в определяющем значении развития промышленности, задача которой – действительно преобразовать производительные силы общества в собственных общественных и политических контролеров, придав, таким образом, конкретную форму будущему обществу. Таково теоретическое обоснование промышленной революции. «Индустриалы» (термин, который ввел Сен-Симон) в этом обществе – большинство населения, включающего как промышленных предпринимателей, в первых рядах которых стоят банкиры, ученых, изобретателей и других представителей интеллигенции, так и рабочих. Что касается последних, то роль их – быть резервом для первой категории, и доктрина Сен-Симона выступает здесь против бедности и социального неравенства. В то же время он решительно отвергает принципы свободы и равенства, выдвинутые Французской революцией как индивидуалистские и ведущие к конкуренции и экономической анархии. Цель общественных институтов – «способствовать тому, чтобы основные институты приумножали благосостояние пролетариев», которых он определяет просто как «самый многочисленный класс»[22]. С другой стороны, «индустриалы» как предприниматели и технократы-планировщики противопоставляются не только праздным и паразитирующим угнетающим классам, но и анархии, буржуазно-либерального капитализма, одним из первых критиков которого стал Сен-Симон. Индустриализация, по Сен-Симону, принципиально несовместима с бесплановым характером общества. Появление класса «индустриалов» – результат исторического развития.
Здесь не стоит заниматься вопросом, были ли идеи Сен-Симона разработаны им самим или под влиянием его секретаря (1814 – 1817) историка Огюстена Тьерри. Во всяком случае, социальные системы определяются у Сен-Симона способом организации собственности, историческая эволюция – развитием производительной системы, а власть буржуазии – наличием у нее средств производства. Похоже, что Сен-Симон довольно упрощенчески смотрел на французскую историю и рассматривал ее как классовую борьбу, восходящую к захвату Галлии франками. Эта, концепция была разработана более подробно его последователями как история эксплуатируемых классов. Она предвосхищает Марксов анализ: за рабами следовали крепостные, затем появились пролетарии, номинально свободные, но лишенные собственности. Что же касается истории своего времени, то тут Сен-Симон был более точным. Как впоследствии с восхищением отмечал Энгельс, он рассматривал Французскую революцию как классовую борьбу между дворянством, буржуазией и массами, лишенными собственности. (Его последователи расширили эту тему, утверждая, что революция освободила буржуа и что теперь настало время освободить пролетария.)
Кроме исторических предвидений, Энгельс мог бы выделить еще две важные догадки Сен-Симона: подчиненную роль политики по отношению к экономике и даже в итоге поглощение ее экономикой, а затем и упразднение государства в обществе будущего, «управление вещами» вместо «управления людьми». Независимо от того, встречается ли именно эта фраза в трудах самого Сен-Симона, понятие это выражено вполне определенно. Вообще множество понятий, вошедших в Марксов социализм, так же как и в последующие социализмы, можно отнести к сен-симонистской школе, хотя, возможно, они и не прямо присутствуют у самого Сен-Симона. «Эксплуатация человека человеком» – это выражение Сен-Симона, так же как и слегка измененная Марксом формулировка для характеристики принципа распределения в первой фазе коммунизма: «От каждого – по способностям, каждому – по труду». То же самое можно сказать и о фразе из «Немецкой идеологии» Маркса: «Всем людям должно быть обеспечено развитие их естественных способностей». В общем, марксизм немало обязан Сен-Симону, хотя и нелегко определить насколько, так как не всегда его вклад может быть отделен от вклада других современных ему течений. Так, например, открытие классовой борьбы в историческом плане, вполне вероятно, могло быть сделано любым человеком, изучавшим или же просто пережившим Французскую революцию. Маркс относит его к буржуазным историкам французской Реставрации. А ведь самый авторитетный из них (с точки зрения Маркса), Огюстен Тьерри, какое-то время находился в тесном контакте с Сен-Симоном. Так или иначе, влияние Сен-Симона несомненно. Неизменно положительное мнение Энгельса о Сен-Симоне говорит само за себя. Энгельс так оценивал Сен-Симона: «Сен-Симон определенно страдал от богатства собственных мыслей». Энгельс ставил его рядом с Гегелем, считая его самым универсальным умом своего времени [См. МЭ: 20, 23].
Зрелый Энгельс особенно восхищался Шарлем Фурье (1772 – 1837) преимущественно по трем причинам: его восхищала блестящая, остроумная и беспощадная критика буржуазного общества или, скорее, критика буржуазной манеры поведения[23], его борьба за эмансипацию женщин и его глубоко диалектическое понимание истории (хотя это последнее скорее в большей степени присуще самому Энгельсу). Однако первое, что поразило его в мыслях Фурье и, возможно, оставило самые глубокие следы в Марксовом социализме, так это анализ труда. Вклад Фурье в социалистическую традицию носил характер идиосинкразии. В отличие от других социалистов он с подозрением смотрел на прогресс и разделял убеждение Руссо в том, что, вступив на путь цивилизации, человечество пошло по неверной дороге. Он подозрительно относился к промышленности и технологическому прогрессу, хотя принимал его как таковой и был за его использование, поскольку был убежден, что колесо истории назад повернуть нельзя. С подозрением смотрел он и на суверенитет народа (не отличаясь в этом вопросе от других социалистов), и на демократию якобинского характера. Как философ, он был ультраиндивидуалистом. По его мнению, высшая цель человечества состоит в удовлетворении всех индивидуальных психологических потребностей и максимальном достижении удовольствия отдельной личностью. Действительно (здесь мы приводим цитату, свидетельствующую о первом впечатлении Энгельса [МЭ: 1, 528]), «так как каждому индивидууму свойственна склонность или пристрастие к определенному виду труда, то совокупность этих индивидуальных склонностей должна образовать в целом такую силу, которая способна обеспечить удовлетворение потребностей всего общества. Из этого принципа следует, что если каждый индивидуум будет предоставлен своей склонности и сможет делать то, что он хочет, то потребности всех будут удовлетворяться…». Фурье доказывал, что «абсолютная леность – бессмыслица, что она никогда не существовала и не может существовать… Он устанавливает, далее, тождество труда и наслаждения и показывает всю безрассудность современной социальной системы, отрывающей их друг от друга». Настоятельное требование женской эмансипации с неизбежным следствием полной сексуальной свободы есть логическое расширение – а возможно, и центральное ядро – его утопического раскрепощения всех индивидуальных инстинктов и импульсов. Конечно же, Фурье не был единственным феминистом среди первых социалистов, но его страстность и пыл ставили его, естественно, на одно из первых мест, и его влияние чувствуется в том крутом повороте, который сделали сен-симонисты в этом направлении.
Быть может, Маркс глубже Энгельса сознавал возможность конфликта между пониманием Фурье труда – похожего на игру – как основы удовлетворения человеческого инстинкта и полным развитием всех человеческих качеств, которые, по мнению его и Энгельса, могли быть обеспечены при коммунизме, хотя отмена разделения труда (то есть постоянной функциональной специализации) могла привести к результатам в духе Фурье («утром идти на охоту, в полдень – на рыбалку, вечером заняться скотом, после обеда критикой» [МЭ: 3, 33 – 34]). Позднее Маркс отказался от специфической концепции труда как «чистого отвлечения и развлечения» [МЭ: 1, 544 – 571] и, таким образом, фактически отверг формулу Фурье, ставящего знак равенства между освобождением человека и высвобождением инстинктов. Коммунисты, по Фурье, – это мужчины и женщины, свободные от угнетения, такие, какими их сделала сама природа; коммунисты, по Марксу, выглядели несколько иначе. Однако то, что в годы зрелости Маркс еще раз особо занимался Фурье, и особенно теми страницами, где серьезно обсуждался вопрос о труде как основной деятельности человека, говорит о большом влиянии, которое этот мыслитель оказал на него. И такое мнение Маркса не отличалось от мнения Энгельса, чьи постоянные, полные восхищения ссылки на Фурье (например, в его «Происхождении семьи») свидетельствуют о постоянной интеллектуальной связи и симпатиях к социалисту-утописту, у которого можно кое-что почерпнуть и которого еще и сегодня можно читать не без удовольствия, а иногда и с чувством раздражения, как это бывало в начале 40-х годов XIX века.
Итак, социалисты-утописты дали критику буржуазного общества и схему теории истории, внушили уверенность не только в возможность социализма, но и в его насущную необходимость в настоящий исторический момент и предложили широкую разработку представления о будущем людей при социализме (включая и их индивидуальное поведение). Однако теоретические и практические недостатки их разработок были просто удивительны. С практической точки зрения самыми слабыми их сторонами были две, имевшие неодинаковое значение и, мягко выражаясь, переплетенные с целым рядом романтических странностей, простиравшихся от прозорливого представления о будущем обществе до психической неуравновешенности, от мыслительной путаницы, не всегда оправданной обилием идей, до странных и экзальтированных религиозных культов. В общем, их последователи в чем-то скатывались к смешному, а как заметил молодой Энгельс в отношении сен-симонистов, «…во Франции все, что становится предметом насмешки, неминуемо гибнет» [МЭ: 1, 527]. Признавая в фантастике великих утопистов гениальность и оригинальность, Маркс и Энгельс весьма затруднились бы увидеть практическую ценность для социалистического преобразования мира всего высказанного ими, а в особенности отдельными эксцентричными группами последователей, становившихся все более экстравагантными и все более изолированными.
Во-вторых, и это в большей степени относится к нашей теме, в итоге все они были совершенно аполитичны, и поэтому даже в теоретическом плане не могли выработать эффективные способы изменения современного им общества. Путь к коммунистическим общинам имел не больше шансов привести к желаемым результатам, нежели призывы, обращенные ранее Сен-Симоном к Наполеону, его обращения к царю Александру или к крупным парижским банкирам. Утописты (за исключением сен-симонистов: динамичные капиталистические предприниматели, к которым они устремлялись, отдаляли их от социализма) не признавали в каком-либо классе или в какой-либо социальной группе носителей собственных идей, и даже тогда, когда – как впоследствии говорил Энгельс об Оуэне – они обращались к трудящимся, пролетарское движение не играло особо важной роли в их планах, вообще-то обращенных к тем, кто должен был согласиться – хотя мог и не соглашаться – с той очевидной истиной, которую им удалось открыть. Но теоретическая пропаганда и воспитание, в особенности в той абстрактной форме, которую критиковал Энгельс, говоря об английских оуэнистах, никогда не могли бы достичь этих целей. Короче говоря (как подсказывал Энгельсу его английский опыт): «Английский социализм, который имеет гораздо более широкую базу, чем французский коммунизм, но отстает от последнего в своем развитии, должен временно вернуться к французской точке зрения, чтобы затем пойти дальше нее» [МЭ: 2, 460 – 461]. Французская платформа была платформой классовой революционной – и политической – борьбы пролетариата. Как мы увидим далее, Маркс и Энгельс все более строго критиковали развитие неутопических теорий начального социализма в ее различных формах кооперации и взаимопомощи.
Среди многочисленных слабостей теоретического порядка утопического социализма одна нам кажется особо серьезной. Это – отсутствие экономического анализа той самой частной собственности, которая в произведениях «французских социалистов и коммунистов… не только была подвергнута разносторонней критике, но и утопически „упразднена“» [МЭ: 16, 24] даже без ее общего анализа как основы капиталистической системы и эксплуатации. Сам Маркс, вдохновленный «первым вариантом» «Набросков к критике политической экономии» Энгельса (1843 – 1844) [МЭ: 1, 544 – 571], пришел к выводу, что подобный анализ должен стать центральным ядром коммунистической теории. Как он отметил позднее, описывая процесс собственного интеллектуального развития, политическая экономия является «анатомией гражданского общества» [МЭ: 13, 6]. Этой критики не было у французских социалистов-утопистов. Отсюда можно понять его восхищение Прудоном (1809 – 1865) и то, что Маркс так его защищал (в «Святом семействе», 1845). Он прочитал «Что такое собственность?» (1840) где-то в конце 1842 года и восхищался автором как «очень строгим и острым социалистическим писателем» [МЭ: 1, 114 – 118]. Но утверждать, будто Прудон «повлиял на Маркса» или же способствовал формированию его мысли, было бы преувеличением. Уже в 1844 году Маркс сравнивал его с коммунистом, портным Вейтлингом [МЭ: 1, 443] – и зачастую не в пользу Прудона, – чье единственное достоинство состояло в том, что он, как и Прудон, был настоящим рабочим.
Однако, ставя Прудона ниже Сен-Симона и Фурье, Маркс все-таки оценил сделанный им шаг вперед по сравнению с этими последними. Впоследствии он подобным же образом сравнивал Фейербаха с Гегелем и, несмотря на постоянно растущую неприязнь к Прудону и его последователям, не менял своего мнения [МЭ: 16, 25]. И это вовсе не относилось к экономике (Маркс писал об этом: «В строго научной истории политической экономии книга эта едва ли заслуживала бы упоминания»), поскольку Прудон не был и никогда так и не стал серьезным экономистом. Маркс восхищался Прудоном не потому, что у него что-то почерпнул, а потому, что он увидел в нем пионера той самой «критики политической экономии», которую он сам определял как главную теоретическую задачу, и тем положительнее о нем отзывался, что Прудон был настоящим рабочим и оригинальным мыслителем. А чтобы заметить теоретические слабости Прудона и еще более выделить их на фоне его же достоинств, Марксу не стоило особенно глубоко уходить в изучение экономики. Все это он уже сделал в «Нищете философии» (1847).
Ни один из прочих французских социалистов, однако, не оказал заметного влияния на формирование Марксовой мысли.
Три источника Марксова социализма хорошо известны: это французский социализм, немецкая философия и английская политическая экономия. Еще в 1844 году Маркс говорил о чем-то подобном этому международному разделению интеллектуального труда внутри европейского пролетариата [МЭ: 1, 443]. Поскольку здесь мы занимаемся истоками Марксовой мысли в связи с социалистической или рабочей мыслью домарксова периода, рассмотрим экономические теории Маркса лишь с точки зрения их самобытности или опосредованности этой мыслью, или же способности аналитического предвидения, которую Маркс обнаружил в этих теориях.
Английский социализм берет свое интеллектуальное начало от английской классической политэкономии из двух источников: от Оуэна, отталкиваясь от утилитаризма Бентама, и в особенности от так называемого «рикардианского социализма» (некоторые из его представителей поначалу были утилитаристами), и от Уильяма Томпсона (1783 – 1833), Джона Грея (1798 – 1850), Джона Фрэнсиса Брея (1809 – 1895) и Томаса Годскина (1787 – 1869). Эти авторы важны не только потому, что опирались на трудовую теорию стоимости Рикардо в разработке теории экономической эксплуатации трудящихся, но и потому, что были активно связаны с социалистическими (оуэнистами) и рабочими движениями. О том, что даже Энгельс знал об их трудах в начале 40-х годов, указаний нет, и, конечно же, Маркс до 1851 года не читал Годскина, «возможно, одного из самых ярких и убедительных экономистов-социалистов домарксова периода»[24]. Впоследствии он дал собственную оценку этому экономисту с присущей ему научной точностью[25]. То, что эти авторы в конечном счете должны были повлиять на экономические занятия Маркса, пожалуй, более известно, чем вклад англичан – скорее радикального, а не социалистического порядка – в Марксову теорию экономических кризисов. Уже в 1843 – 1844 годах Энгельс пришел к выводу – возможно, почерпнутому из «Истории среднего и рабочего классов» Джона Уэйда (1835) [МЭ: 1, 551 – 554][26], – что периодичность кризисов есть неотъемлемая часть капиталистической экономики, и применил его с целью опровержения закона Сэя.
По сравнению с этими левыми английскими экономистами Маркс менее обязан экономистам континентальной Европы, во всяком случае, их влияние на него гораздо меньше. Что до французского социализма, то там экономическая теория развивалась в сен-симонистских кружках, вполне возможно под влиянием швейцарского инакомыслящего экономиста Сисмонди (1773 – 1842), в особенности через посредство Константэна Пекёра (1801 – 1887), которого считали «связующим звеном между сен-симонизмом и марксизмом» (Лихтхейм). И тот, и другой были одними из первых экономистов, которых Маркс основательно изучил начиная с 1844 года. Сисмонди многократно цитируется; о Пекёре говорится в третьем томе «Капитала», но ни один из них не упоминается в «Теориях прибавочной стоимости», хотя когда-то Маркс и думал упомянуть в них Сисмонди. Однако туда вошли английские социалисты-рикардианцы. Во всяком случае, сам Маркс был последним и самым великим из этих социалистов.
Поскольку мы вкратце упомянули о том, чтó Маркс принял и развил в экономических теориях левых, придется не менее кратко сказать и о том, чего он не принял. Он не принял того, что считал «буржуазными» попытками («Манифест»), или того, что позднее называл «мелкобуржуазными», то есть, во всяком случае, всего, что уводило от радикального пути и обнаруживало тенденцию к таким мерам по разрешению проблем капитализма, как реформа кредита, вмешательство в денежное обращение, реформа ренты, способы помешать капиталистической концентрации через отмену права наследования и т.д., даже когда подобные меры и были не в пользу отдельных мелких предпринимателей, а действовали на пользу трудящихся, работавших на капитализм, о которых говорилось, что эти трудящиеся должны прийти ему на смену. Подобные предложения были весьма распространены в левых кругах, включая сюда и часть социалистического движения. Неприязнь Маркса к Сисмонди, которого он, однако, ценил как экономиста, и к Прудону, которого не уважал, а также его критика в адрес Джона Грея объясняются именно этим. В то время, когда Маркс и Энгельс вырабатывали коммунистические теории, они не уделяли особого внимания этим слабостям современных им левых. Однако начиная с середины 40-х годов сама политическая практика вынудила их чаще и более критически анализировать эти теории, и это нашло соответствующее выражение в их собственной теории.
А что же можно сказать о собственно немецком вкладе в формирование творческой мысли Маркса и Энгельса? Экономически и политически отсталая Германия времен молодого Маркса не создала никакого движения социалистов, из которого он мог бы что-то почерпнуть. Более того, вплоть до прихода Маркса и Энгельса к коммунизму – и в какой-то степени даже после 1848 года – было бы неуместно говорить о каких-нибудь левых социалистах и коммунистах, которые как-то отличались бы от демократических и якобинских течений и стояли бы в радикальной оппозиции реакции и монархическому абсолютизму. Как уже было сказано в «Манифесте Коммунистической партии», в Германии (в отличие от Франции и Англии) коммунисты не имели иной альтернативы, кроме той, чтобы «вместе с буржуазией бороться против абсолютной монархии, против земельной собственности и мелкобуржуазности (die Kleinbürgerei)», призывая в то же время рабочих «к возможно более ясному осознанию противоречий между буржуазией и пролетариатом».
Немецкие левые радикалы в политике и идеологии обращались к Западу. Начиная с последнего десятилетия XVIII века для немецких якобинцев Франция представлялась образцом, прибежищем политических и интеллектуальных изгнанников, источником информации прогрессивного содержания. Еще в начале 40-х годов XIX века исследования о социализме и коммунизме Лоренца фон Штейна приобрели в Германии именно это значение, несмотря на критическое отношение самого автора к подобным доктринам. Одновременно группа, в большинстве своем состоящая из полуквалифицированных немецких рабочих в Париже, отошла от либеральных беженцев, укрывшихся во Франции после 1830 года, и приспособила к собственным запросам французский рабочий коммунизм. Таким образом, первая четкая версия немецкого коммунизма была хотя и примитивной, но все-таки революционной и пролетарской[27].
Независимо от того, хотели ли молодые радикально настроенные интеллигенты из левых гегельянцев остановиться на демократии или же пойти дальше в политическом и социальном плане, именно Франция была для них образцом и интеллектуальным катализатором их идей. Определенное влияние оказал на них Мозес Гесс (1812 – 1875), и не столько благодаря своим интеллектуальным заслугам (он был далеко не блестящим мыслителем), сколько благодаря тому, что стал социалистом раньше других и обратил в свою веру целое поколение мятежных интеллектуалов. В 1842 – 1845 годах он оказал большое влияние на Маркса и Энгельса, хотя довольно скоро они перестали принимать его слишком всерьез. Его лозунг «истинного социализма» (практически нечто вроде сен-симонизма на фейербахианском жаргоне) не сыграл большой роли. О нем вспоминают лишь благодаря открытой полемике Маркса и Энгельса (в «Манифесте»), направленной преимущественно в адрес столь же забытого – и справедливо – Карла Грюна (1813 – 1887). Гесс, чье интеллектуальное развитие в какой-то период совпало с Марксовым – до того, что в 1848 году Маркс вполне мог считать себя его последователем, – не имел никаких задатков ни мыслителя, ни политического деятеля и должен был удовольствоваться ролью вечного предшественника: предшественника марксизма, предшественника немецкого рабочего движения и, наконец, сионизма (см. его книгу 1862 года «Rom und Jerusalem, die letzte Nationalitätsfrage»).
Однако, хотя домарксов немецкий социализм не имел большого значения для развития идей самого Маркса, если не считать, так сказать, чисто биографических данных, стоит сказать несколько слов и о несоциалистической критике либерализма, где прослушивались ноты, которые можно было бы классифицировать и как «социалистические» в двусмысленном понимании этого термина в тот период. В немецкой интеллектуальной традиции весьма сильно была развита неприязнь к любой форме Просвещения XVIII века, а стало быть, и к либерализму, индивидуализму, рационализму и абстракции и, например, к любой аргументации типа Бентама или Рикардо. Она была связана с органической концепцией истории и общества. Выражением этого стал немецкий романтизм, начавшийся как активно реакционное движение, хотя в некоторых ракурсах зрения гегелевская философия предлагала нечто вроде синтеза Просвещения и романтизма. Немецкая политическая практика, а затем и прикладная социальная теория подавлялись всеобъемлющей системой государственного администрирования. Немецкая буржуазия, поздно развившаяся в класс предпринимателей, в общем-то, не боролась ни за политическую гегемонию, ни за безграничный экономический либерализм, и значительная часть ее идеологов в той или иной степени зависела от государства. Ни как государственные чиновники (включая преподавателей), ни как предприниматели немецкие либералы не разделяли безграничной веры в свободный обмен. В отличие от Франции и Англии эта страна породила авторов, которые надеялись на возможность предотвращения полного перехода к капиталистической экономике (что уже просматривалось в Англии) и считали, что такие проблемы, как бедность масс населения, можно было бы разрешить с помощью государственного планирования и социальных реформ. Эти теории действительно могли быть близки к тому типу социализма, который предлагал консерватор и монархист Родбертус-Ягецов (1805 – 1875). В 1848 году он некоторое время был прусским министром. В 40-е годы он разработал «недопотребительскую» критику капитализма и доктрину «государственного социализма» на основе трудовой теории стоимости. В целях пропаганды к ней еще вернутся в эпоху Бисмарка, чтобы доказать, что имперская Германия – в не меньшей степени, чем сами социал-демократы, – «социалистическая», а также для того, чтобы показать, что сам Маркс кое-что позаимствовал у знаменитого консервативного мыслителя. Подобное обвинение было абсурдным, поскольку Маркс познакомился с трудами Родбертуса только в 1860 году, то есть когда его учение уже полностью сформировалось, и, во всяком случае, как заметил Шумпетер, если верно то, что, «согласно датам публикации, Маркса мог вдохновить Родбертус, в особенности в том, что касается его общего понятия о нетрудовых доходах», то следует заметить, что, в общем, «пример Родбертуса – самое большее – мог научить Маркса тому, чего не следует делать в ходе собственной работы и как избежать наиболее грубых ошибок»[28]. Во всяком случае, этот спор давно забыт. Можно лишь утверждать, что образ действий и аргументация Родбертуса оказали определенное влияние на формирование того типа государственного социализма, который отстаивал Лассаль. (Одно время оба они работали вместе.)
Не стоит и говорить о том, что эти варианты антикапитализма несоциалистического характера не только не сыграли никакой роли в формировании Марксова социализма[29], но подвергались активным нападкам со стороны молодых левых немцев из-за явно выраженных консервативных признаков. То, что можно было бы определить как «романтическую» теорию, соприкасается с предысторией марксизма лишь своей наименее политической частью, например «натурфилософией», к которой Энгельс всегда питал определенную склонность [МЭ: 20, 8 и далее], и в той же мере, в какой она была ассимилирована классической немецкой философией в ее гегелевской форме. Консервативная и либеральная традиции государственного вмешательства в область экономики, включая государственную собственность и государственное руководство промышленностью, лишь еще раз убедили Маркса и Энгельса в том, что национализация промышленности сама по себе не есть социалистическая мера.
Таким образом, ни экономический, социальный и политический опыт, ни труды по специальным проблемам не оказали заметного влияния на формирование Марксовой мысли. И вряд ли могло быть иначе. Как часто это замечали (и не последними были здесь Маркс и Энгельс), вопросы, которые во Франции и в Англии конкретно ставились в политической и экономической форме, в Германии в молодые годы Маркса и Энгельса находились еще в умозрительной форме абстрактного философствования. Но по тем же самым причинам развитие немецкой философии в тот период шло гораздо интенсивнее, чем в других странах. Если это и лишало ее каких бы то ни было связей с конкретной реальностью (у Маркса нет никаких ссылок на «сословие, которое в настоящее время не владеет ничем», чьи проблемы «бросаются всякому в глаза на улицах Манчестера, Парижа и Лиона», до осени 1842 года [МЭ: 1, 115]), то придавало ей исключительную способность обобщения и проникновения за пределы непосредственной картины положения. Однако, чтобы полностью реализовать свои потенциальные возможности, философскую мысль необходимо было преобразовать в орудие воздействия на мир, и умозрительное философское обобщение должно было соединиться с конкретным изучением и анализом мира буржуазного общества. Без этого немецкий социализм, родившийся из политической радикализации философского развития, в особенности гегелевского, в лучшем случае мог породить лишь тот «немецкий» или «истинный социализм», который Маркс и Энгельс заклеймили в «Манифесте».
Первые шаги этой философской радикализации выразились в критике религии и лишь позднее (поскольку сам предмет с политической точки зрения был еще более острым) в критике государства. Это были два основных «политических» вопроса, которые непосредственно касались философии как таковой. Эта домарксова радикализация привела к двум основным достижениям: «Жизни Иисуса» Штрауса (1835) и в особенности откровенно материалистической «Сущности христианства» Фейербаха (1841). Хорошо известно основополагающее значение Фейербаха как переходного звена между Гегелем и Марксом, хотя не всегда наблюдается должная оценка основной роли критики религии в зрелой теории Маркса и Энгельса. Тем не менее на этом конкретном этапе радикализации молодые политико-философские немецкие бунтари могли непосредственно черпать силы из радикальной и социалистической традиции, поскольку самая известная и последовательная школа философского материализма, французская школа XVIII века, была связана не только с революцией, но и с первыми французскими коммунистами – Гольбахом, Гельвецием, Морелли и Мабли. В этом отношении развитие французской философской мысли способствовало формированию Марксовой философии или по меньшей мере служило стимулом для ее развития так же, как философская английская традиция через ее мыслителей XVII и XVIII веков непосредственно или опосредованно способствовала развитию политической экономии. Однако процесс, в ходе которого молодой Маркс «вновь поставил» Гегеля на ноги, развивался в рамках немецкой классической философии и, если не принимать во внимание само направление этого движения, мало был обязан революционным и социалистическим традициям домарксова периода.
Политика, экономика и философия, французский, английский и немецкий опыт, утопический социализм и коммунизм были, таким образом, слиты воедино, преобразованы и превзойдены в Марксовом синтезе в 40-е годы. И конечно, не случайно все это произошло именно в тот исторический момент.
Около 1840 года европейская история приобрела новое измерение: «социальная проблема» или же, если рассматривать ее в другой перспективе, потенциальная социальная революция нашла свое типичное выражение в феномене «пролетариата». Буржуазные авторы все чаще отдавали себе отчет в том, что пролетариат стал представлять практическую и политическую проблему как класс, как движение и в конечном счете как сила, способная перевернуть общество. Это осознание нашло выражение в систематических исследованиях, носивших часто сравнительный характер, посвященных условиям существования этого класса (Виллерме для Франции в 1840 году, Бюре для Франции и Англии в том же году, Дюкпесьо для других стран в 1843 году). С другой стороны, все это находило выражение в исторических обобщениях, в какой-то степени предвосхищавших выводы Маркса:
«Но именно в этом и состоит содержание истории: ни одно крупное историческое противоречие не исчезает и не затухает, если не возникает нового. Основное противоречие между богатыми и бедными в последнее время поляризовалось в напряженности между капиталистами и работодателями, с одной стороны, и разного рода промышленными рабочими, с другой. Из этой напряженности рождается контраст, размеры которого становятся все более угрожающими в связи с прямо пропорциональным ростом промышленного населения»[30].
Как мы уже видели, во Франции в это время на основе революционного сознания происходил рост коммунистического движения, и действительно именно к 1840 году для его определения возникли такие ставшие общеупотребительными термины, как «коммунист» и «коммунизм». Одновременно в Англии достигло высшей точки своего развития классовое движение пролетарских масс – чартизм, – за которым внимательно наблюдал Энгельс. Предшествующие формы утопического социализма в Западной Европе уже отошли на периферию общественной жизни, за исключением фурьеризма, который хотя и скромно, но прочно привился на пролетарской почве[31].
При наличии рабочего класса, который рос и мобилизовался на глазах, теперь стало возможным новое и более мощное слияние якобинско-революционно-коммунистического и социалистическо-ассоциативистского опыта и теории. В своих поисках силы, способной преобразовать общество с помощью отрицания существующего общества, гегельянец Маркс увидел ее в пролетариате и, еще не представляя ее себе конкретно (если он ее и представлял себе, то благодаря Энгельсу) и не уделив особого внимания роли капитализма и политической экономии, все-таки приступил к непосредственному изучению того и другого. Ошибочно считать, что Маркс серьезно не занимался экономикой до 50-х годов: систематические занятия в этой области начались не позднее 1844 года.
Слияние теории с общественным движением особенно ускорилось благодаря сочетанию взлетов и падений, характерных для развитых буржуазных обществ того времени. В какой-то мере это развитие приняло характер модели во Франции и Англии. В политической области революции 1830 года и соответствующие реформы в Англии 1832 – 1835 годов привели к установлению строя, который, естественно, защищал интересы господствующей части либеральной буржуазии, но явно не соответствовал целям политической демократии. В экономической области индустриализация, уже утвердившаяся в Англии, на глазах захватывала некоторые регионы континента, впрочем в атмосфере кризиса и неуверенности. У многих это вызывало сомнение по поводу самой будущности капитализма как системы. Лоренц фон Штейн, который первым приступил к систематическому изучению социализма и коммунизма (1842), говорил:
«Нельзя уже сомневаться в том, что в наиважнейших частях Европы политическая реформа и революция подошли к заключительному этапу; социальная революция с ее ужасающей мощью и страшной неопределенностью заняла свое место и возвышается над всеми движениями народов. Всего несколько лет назад все, что мы видим сегодня, казалось лишь бестелесной тенью, теперь же все это выступает как враг закона, и любые усилия вернуться в первоначальное состояние небытия бесполезны»[32].
Как могли бы сказать Маркс и Энгельс: «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма».
Таким образом, появление такого социализма, как его понимал Маркс до 40-х годов, исторически было бы невозможным. Вероятно, то же самое произошло бы и в крупных буржуазных государствах, где как радикальные политические рабочие движения, так и радикальная социальная и политическая теория были тесно связаны с многолетними традициями и практикой, от которых они с трудом освобождались. Последующая история могла бы показать, как французские левые долго и упорно сопротивлялись марксизму, несмотря на силу революционной традиции и на присущее им стремление к объединению. Английское рабочее движение тоже надолго было закрыто для марксизма, несмотря на успех, а скорее из-за успеха, с которым шло здесь развитие сознательного классового движения и которым пользовалась здесь критика эксплуатации. Без французского и английского вкладов Марксов синтез был бы невозможен, и, как мы уже говорили, большое значение имеет тот факт, что Маркс всю жизнь тесно сотрудничал с Энгельсом, исключительно хорошо знавшим Англию (еще и потому, что обладал непосредственным опытом как капиталист, имевший предприятие в Манчестере). Тем не менее, возможно, следовало предвидеть, что новый этап развития социализма начнется не в центре буржуазного общества, а на периферии, в Германии, путем капитальной реконструкции сложного и умозрительного здания немецкой философии.
Само развитие Марксова социализма будет предметом рассмотрения в последующих главах. Здесь нам достаточно сказать, что он отличался от предшествующей теории социализма в трех различных планах. Во-первых, он заменил частичную критику капиталистического общества более широкой, опирающейся на экономические связи, которые лежат в основе этого общества. Тот факт, что аналитически он более глубоко проникал в суть явлений, которые лишь поверхностно рассматривались эмпирической критикой, уже означал анализ препятствий, возможных из-за «ложного сознания» и Марксовых (исторических) мотивировок. Во-вторых, он включал социализм в структуру анализа исторического развития, анализа, способного объяснить, почему социализм вырос как теория и как движение в определенный исторический период и почему историческое развитие капитализма в итоге должно породить социалистическое общество. Между прочим, в отличие от всех предшествующих социалистов (которые представляли себе новое общество как нечто законченное и считали, что оно должно строиться согласно заранее определенной модели) для Маркса даже будущее общество оставалось обществом в его историческом развитии, так что в этом случае можно было предполагать лишь какие-то принципы и основные направления его развития, оставив в стороне конкретные проекты. В-третьих, Марксов социализм выявил способы перехода от старого общества к новому. Пролетариат является носителем этих способов, реализуя их в классовой борьбе, которая достигнет цели только через революцию, «экспроприацию экспроприаторов». Социализм переходил из категории «утопического» в категорию «научного».
Теория Маркса не только заменила, но и впитала мысли и идеи его предшественников. На языке Гегеля она «сняла» («aufgehoben») их. С любой точки зрения (если только мы не говорим о научных исследованиях и трудах) все они были забыты или стали частью предыстории марксизма, или же, как это произошло с некоторыми сен-симонистскими тенденциями, их развитие пошло по идеологическим направлениям, ничего общего не имеющим с социализмом. В лучшем случае они еще живы (Оуэн, Фурье) среди теоретиков воспитания. Единственный автор социалистического направления домарксова периода, который все еще сохраняет некоторое значение как теоретик для социалистического движения в широком смысле, – это Прудон, которого до сих пор цитируют анархисты (не говоря уже о крайних правых во Франции или других антимарксистских элементах, время от времени ссылающихся на него). Здесь мы усматриваем глубокую несправедливость по отношению к мыслителям, которые по разным причинам, хотя и не дошли до озарений крупнейших утопистов, были все-таки оригинальны и идеи которых сегодня могли бы во многих случаях стать предметом серьезного изучения. Однако остается фактом, что в качестве социалистов они уже интересуют одних историков.
Но все это не должно привести нас к мысли, будто домарксов социализм умер сразу же после того, как Маркс разработал свое особое вúдение мира. Марксизм не приобрел особого влияния в рабочем движении до 80-х – максимум 70-х годов[33]. Сама история, политические и идеологические перипетии развития Марксовой мысли не могут быть поняты, если не принять во внимание, что тенденции в рабочем движении, которые он критиковал и против которых боролся в последний период своей жизни или же с которыми должен был пойти на компромисс, шли прежде всего в русле взглядов левых домарксовых радикалов. Они принадлежали к потомкам тех, кто совершил Французскую революцию, выступая за радикальную демократию, то есть за якобинский республиканизм в форме пролетарского революционного необабувистского коммунизма, который сохранился благодаря Бланки. Время от времени Маркс мирился с этой тенденцией, когда дело шло о ее политическом аспекте. Иногда эта тенденция рождалась или по меньшей мере вдохновлялась левыми гегельянцами или же фейербахианцами, чье влияние испытал и сам Маркс. Примером влияния этой тенденции служат взгляды многих русских революционеров, в особенности Бакунина. Но в общем, она была результатом и – более того – продолжением домарксова социализма.
Первые утописты не дожили до середины XIX века, и их доктрины и движения к началу 40-х годов уже отмирали, за исключением фурьеризма, который существовал вплоть до революции 1848 года, когда его вождь Виктор Консидеран вынужден был выступить в неожиданной и плохо подходившей ему роли. С другой стороны, продолжали процветать различные типы ассоциаций и кооперативных теорий, частично порожденных утопизмом (Оуэн, Буше), а частично разработанных в 40-е годы на менее мессианских основах (Луи Блан, Прудон). В них даже поддерживались стремления к преобразованию всего общества на основах кооперации, из которых сами же они и исходили. Если это было реально даже для Англии, где кооперативная форма утопии, якобы способной освободить труд от капиталистической эксплуатации, растворилась в коммерческих кооперативах, еще сильнее чувствовались подобные тенденции в других странах, где кооперация производителей сохраняла доминирующее положение. Для большинства рабочих во времена Маркса это был социализм, или, лучше сказать, социализм, сторонником которого являлся рабочий класс еще в 60-е годы, когда была жива мечта о группах независимых производителей без капиталистов, которых общество обеспечит капиталом, достаточным для того, чтобы сделать их жизнеспособными, защитить и поощрить. В свою очередь эти независимые производители должны выполнять свой коллективный долг по отношению к народу. В этом политическая суть значения прудонизма и лассальянства. Это было естественным для рабочего класса, политически сознательные представители которого в большинстве своем принадлежали к ремесленникам или же были близки к ремесленничеству. Мечты о независимой производственной единице или о независимом производственном объединении, которое само могло бы контролировать ход своих дел, принадлежали не только мужчинам (и реже женщинам), еще не ставшим пролетариями в полном смысле этого слова. Во многих отношениях эта перспектива, носившая первоначально «синдикалистский» характер, отражала также и опыт пролетариев середины XIX века.
Таким образом, домарксов социализм, далекий от исчезновения в эпоху Маркса, продолжал жить среди последователей Прудона, анархистов и бакунинцев, а позднее среди революционных синдикалистов и многих других, которые с годами из-за отсутствия собственной удовлетворительной теории усвоили Марксов анализ и нередко прибегали к нему для достижения собственных целей. Но нельзя утверждать, что с середины 40-х годов Маркс что-то принимал из традиций домарксова социализма. После исчерпывающего полемического анализа прудонизма в «Нищете философии» (1847) уже нельзя говорить о том, что критика домарксова социализма сыграла сколько-нибудь заметную роль в формировании Марксовой мысли. Иногда она была скорее частью его политической полемики, но не компонентом его теоретического развития. Возможно, единственным заметным исключением является «Критика Готской программы» (1875), в которой возмущенный протест против неоправданных уступок лассальянцам со стороны Социал-демократической партии Германии вынудил его теоретически сформулировать свою мысль, которая если и была не нова, то по крайней мере прежде не была так точно сформулирована. Возможно к тому же, что разработка им идей относительно кредита или финансов частично была вызвана необходимостью критики веры в различные панацеи, связанные с товарообращением и кредитом, веры, все еще бытовавшей среди рабочих движений прудонистского типа. Однако, в общем, в середине 40-х годов Маркс и Энгельс уже взяли из домарксова социализма все, что было достойно изучения. И основы «научного социализма» были уже заложены.