Часть 2 Против современной экономики: социализм и корпоративизм

Сколько же всего должно погибнуть, чтобы возникло новое!

Якоб Буркхардт

Глава 5 Соблазн социализма

Я убежден, что есть только один способ покончить с тяжелейшими бедами [капитализма] — построить социалистическую экономику <…> Плановая экономика, которая подстраивает производство под потребности общества, распределяла бы труд <…> и гарантировала бы средства к существованию каждому мужчине, женщине или ребенку.

Альберт Эйнштейн. Почему социализм?

Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны.

В. И. Ленин

Пока вы не можете сделать какую-то вещь, вы ее не понимаете.

Парафраз Дж. Крейга Вептера на тему Ричарда Фейнмана

Экономические институты и социальные нормы (или экономическая культура), на основе которых действовали первые современные экономики, не были выбраны людьми — на демократических собраниях или, например, в органах правосудия. Законодательным собраниям и судам иногда приходилось принимать решения за или против того или иного элемента системы, но о выборе самой системы речи никогда не шло.

Исключение из этого правила составляют разве что Британия и Америка. К 1800 году к коммерческой и космополитической жизни перешло столько людей, увлеченных своим делом и получавших за него достойное вознаграждение, что капиталистические институты и нормы (то есть частная собственность и стремление к прибыли) вместе с современной экономикой (ее свободой, беспокойным духом приключений и неопределенностью) получили широкую поддержку. В американской конституции и судебных решениях Британии неявно видно влияние капитализма и современности. И вряд ли у них была альтернатива. Немногие желали возврата к феодализму.

Однако в период расцвета современной экономики, который продолжался с середины XIX века по XX век, у людей, работавших в достаточно современной экономике, о ней складывались весьма разнородные впечатления — гораздо более разнородные, чем о меркантилистской экономике. И даже если по сравнению с меркантилистской эпохой положение ухудшилось лишь не у многих, важно было то, насколько хорошо шли у них дела по сравнению с тем, что сами они считали возможным. Удачливые или привилегированные люди могли не обращать внимания на проявления системной неэффективности или искажения, которые снижали итоговый уровень результатов. Но тот, кому не повезло и у кого не было никаких преимуществ, мог с полным правом винить саму систему, указывая на тот или иной предположительный «изъян», оставляя ученым решать вопрос о том, насколько этот изъян реален и как велик ущерб, приносимый им. Недовольство, вероятно, было намного более ощутимым среди русских крепостных и крестьян Восточной Европы, работавших в условиях, которых не коснулась современная экономика. Недовольство рабочих неравенством доходов и богатства, их озабоченность безработицей и экономической нестабильностью — вот что стало истоком социализма, возникшего тогда в Европе.

Современные разногласия

Данные не подтверждают распространенные в прошлом убеждения, будто модернизация привела к понижению заработной платы рабочего класса (по сравнению с медианной для экономики заработной платой), то есть Марксова пролетариата, вытолкнув его тем самым на обочину общества. Также нет данных, которые говорили бы о сокращении числа людей со средними заработками, поскольку многие якобы оказались в числе «пролетариата». В действительности с момента зарождения современных экономик и до кануна Первой мировой войны (1913) рабочий класс сокращался, а буржуазия росла. Также нельзя сказать, что увеличивалось неравенство в заработной плате между разными рабочими местами, занимаемыми рабочим классом. Да и самого термина «рабочий класс» тогда еще не существовало. Нет свидетельств и сокращения доли продукта, получаемой наемными работниками. (Все эти вопросы рассматривались во второй главе.) Однако современная экономика оказала революционное воздействие на закономерности в распределении доходов и богатства.

Благодаря современным экономикам людям открылась возможность делать значительные ставки, то есть многие месяцы или даже годы посвящать свои умственные и физические способности делу, которое характеризуется неопределенной вероятностью вознаграждения, — итогом может быть как огромный выигрыш, так и пустая трата сил и средств. Поэтому в экономических результатах могли возникать непомерные различия, и при этом не существовало закона, согласно которому актуальные выигрыши рано или поздно сводились бы на нет будущими потерями. Один человек мог страдать от долговременной безработицы, тогда как другой, не слишком отличающийся от первого, мог работать сверхурочно. Один мог начать работать в упадочной отрасли, тогда как другой — в отрасли, переживающей стадию расцвета. Зарплата одного могла удвоиться за несколько десятилетий, тогда как у другого — вырасти в четыре раза. Неудивительно, что у тех, кого обошли, сложился довольно пристрастный взгляд на систему в целом. Наблюдения современников и отрывочные исторические данные в равной мере подтверждают чудовищный рост неравенства в доходах и благосостоянии, хотя у нас и нет достаточно полных источников, необходимых для сбора статистических данных, наличие которых мы сегодня считаем чем-то само собой разумеющимся. Немалое число магнатов и нуворишей из мира бизнеса, а также спекулянтов на финансовых рынках сколотили поразительные состояния, и кое-кто кичился ими, тогда как другие старались проявлять больше такта или даже вовсе скрывать их от публики, особенно во времена «позолоченного века»[91]. Изъятие части доходов от этого богатства, если не самого богатства, посредством налогообложения стало важным пунктом многих социалистических программ. Но не это было главным поводом для разногласий в современной экономике. В конце концов в больших богатствах не было ничего нового. Новой была именно демократизация возможности разбогатеть. Люди могли мириться со старым богатством незначительного числа аристократов, происхождение которого терялось в глубине веков. Но им было не так-то просто сжиться с «новым богатством», возникающим в самых неожиданных местах.

Важнейшее место среди поводов для недовольства современной экономикой занимала неустойчивость рабочих мест и заработной платы, то есть постоянная опасность потери работы, а также возможность значительного падения заработной платы в том или ином секторе экономики. Эпизодические пики безработицы в экономике в целом (то есть агрегированной безработицы) и в некоторых отраслях в частности стали характерной чертой современной экономики той эпохи. В эпоху меркантилистского капитализма тоже возникали серьезные спекулятивные пузыри и обвалы — в качестве примеров можно привести крах «тюльпаномании» в Голландии в 1637 году, крах 1720 года, когда лопнул пузырь британской Компании Южных морей и французской Миссисипской компании, хотя эти события не были достаточно значительными, чтобы понизить или повысить общий уровень занятости. Войны тех времен приводили порой к буму, за которым следовала рецессия. В 1815 году, на пороге современности, завершение Наполеоновских войн привело многие страны (но не Францию) к рецессии, причем в Британии начался длительный спад. Хотя XIX век в целом был мирным, развитию современной экономики сопутствовали частые и довольно значительные спады — финансовые паники 1792 года (первый кризис Уолл-стрита), 1796–1797 годов в Британии и Америке, 1819 года в Америке, 1825 года в Европе (кроме Франции), 1837 года в Америке, 1846 года во всей Европе, а также 1857,1873 и 1893 годов в Америке, — и это если не брать в расчет менее значительные рецессии. Поскольку бизнес в современных экономиках гораздо более тесно связан с финансовым сектором, финансовые паники такого рода влияли на занятость гораздо больше, чем в прежние времена. Свидетельства тех времен указывают на то, что рабочие места в целом стали намного менее стабильными, чем в предыдущее столетие. (В определенной мере эта неустойчивость в первой половине XIX века объяснялась финансовой слабостью компаний, особенно мелких фирм, а потому в последующие десятилетия она постепенно снижалась[92].)

Но поскольку значение финансов в современной экономике постоянно возрастало, макроэкономические эффекты спекулятивных эксцессов и опрометчивого финансирования все чаще оборачивались серьезными экономическими спадами. В середине 1840-х годов из-за избыточного строительства железных дорог вся Европа вступила в стадию спада, послужившую толчком для революций 1848 года, прокатившихся волной по всему континенту. Затем последовали еще более глубокие спады — «Длинная депрессия» 1873–1879 годов (которая, кстати, сначала называлась «Великой депрессией»), при которой уровень безработицы в США на протяжении многих лет превышал показатель в 10 %, и еще более суровая депрессия 1893–1898 годов, при которой целых четыре года уровень безработицы в Америке составлял более 12 %. Публицисты тех времен стали задаваться вопросом, почему страны должны поддерживать подобную систему, если эти провалы стали «рабочими параметрами» современной экономики. А в странах, где экономика была еще не столь современной, возник, видимо, вопрос, почему они вообще должны к ней стремиться.

Дело не только в том, что промышленная жизнь сказывалась на людях очень по-разному, но и в том, что жители городов все больше различались по своему жизненному опыту. Большое число китайцев, затем ирландцев, а позже и евреев из Восточной Европы, а также итальянцев из Южной Италии устремились в Лондон, Нью-Йорк и Сан-Франциско. Хотя количественных данных недостаточно, судя по всему, в сравнении с мелкими фермерами, торговцами и бизнесменами 1800-х и даже 1850-х годов новое население было более привычным к коммунитарным практикам — к обычаям дележа и эгалитарным понятиям справедливости, а также было более склонно воспринимать собственников-капиталистов как чужаков, которые, с точки зрения новоприбывших, ничем не отличались от потомственных и хорошо защищенных обществом собственников у них на родине. Многие или даже большинство коренных жителей отвергали идею вступления в профсоюз, тогда как новоприбывшие считали, что неправильно не состоять в нем.

Разговоры о социализме начались как раз в эти времена. Поразительное многообразие знаний и жизненного опыта, которое стало толчком к развитию коммерческих инноваций (которые мы обсуждали в первой главе), заставило придумывать новые компоненты институтов и новые нормы общества. Одним из первых социалистов был Анри Сен-Симон[93]. Он критиковал рождавшуюся у него на глазах экономическую систему, считая ее ненаучной и иррациональной, а потому непродуктивно расходующей ресурсы, и он первым заявил, что эта система невыгодна рабочему классу. «Манифест Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, впервые опубликованный в январе 1848 года накануне восстаний, содержал недвусмысленное осуждение безработицы, которая, как казалось тогда, в будущем должна была только расти.

Восстания 1848 года позволили выплеснуться недовольству заработной платой, занятостью и условиями труда в гораздо более острой форме, хотя многие из этих восстаний были лишь демократическим сопротивлением аристократии, например Февральская революция в Париже, которая свергла конституционную монархию Луи-Филиппа, Мартовская революция в Берлине и некоторых из немецких земель, на которой было выдвинуто требование национального объединения Германии и создания общенационального парламента. Маркс часто сетовал на то, что у рабочих не было четких целей или программы, поэтому неудивительно, что рабочие ничего не выигрывали. И лишь в последующие десятилетия была предложена и стала активно обсуждаться обширная социалистическая программа.

Идея социализма

Сама идея социализма была пронизана множеством противоречий. Так и не была решена задача определения перечня целей, которым должен послужить социализм. Некоторые цели социализма, как их представляли одни люди, шли вразрез с целями социализма в других интерпретациях.

Обращаясь к широкой публике, социализм в одно и то же время говорил, что его задача — преодолеть капитализм, одновременно улучшив его; что все равны, но пролетариат является ведущим классом; что деньги — корень всех бед, но рабочим нужно больше денег; что религия — опиум народа, но Иисус был первым социалистом; что семья была буржуазным заговором, но ее нужно защищать от разнузданной индустриализации; что индивидуализм заслуживает порицания, но капиталистическое отчуждение сводит людей к состоянию неотличимых атомов; что политика — это не просто голосование раз в несколько лет, но при этом нужно требовать всеобщего избирательного права; что потребление отвлекает внимание рабочих от по-настоящему важных вещей, но у них должен быть цветной телевизор, машина, и они каждый год должны ездить в отпуск за границу[94].

Итак, «социализм» был весьма размытым понятием, и существовало множество различных его вариаций — христианский социализм, марксистский социализм (называемый коммунизмом), государственный социализм, рыночный социализм, гильдейский социализм и фабианский (или эволюционный) социализм.

Однако в начале 1860-х годов социалисты, сами себя так называвшие, начали работать над соглашением по базовому списку ценностей или прав — в основном на собраниях рабочих ассоциаций, в интеллектуальных периодических изданиях и на конференции немецкой социал-демократической партии. Социалистические страны, по их мнению, должны руководствоваться социалистической этикой, составлявшей альтернативу духу современности и капиталистической этике, которая побуждала индивидов работать в современной капиталистической экономике.

С точки зрения такой социалистической этики возможность получения работы была правом, и не только потому, что работа дает рабочему средства к существованию — даже при социализме лица, не являющиеся участниками экономического процесса, но при этом признанные здоровыми как в физическом, так и в душевном отношении, не могли бы претендовать на заработную плату, получаемую работниками, но еще и потому, что работа нужна человеку, чтобы уважать самого себя. С безработицей следовало бороться.

Также в этой этике рассматривались условия и возможности, предоставляемые рабочему на предприятиях — как частных (если они еще останутся при социализме), так и государственных. Право на работу означало право на достойную работу. Были признаны неприемлемыми злоупотребления властью со стороны работодателя, например не позволялось увольнение без слушания сторон или без компенсации. К чести Маркса следует отметить то, что он упомянул о потребности людей в умственной жизни, которую сам глубоко ощущал:

Но то, что это преодоление препятствий само по себе есть осуществление свободы и что, далее, внешние цели <…> полагаются как самоосуществление, предметное воплощение субъекта, стало быть, как действительная свобода, деятельным проявлением которой как раз и является труд, — этого Адам Смит также не подозревает[95].

Подобные утверждения можно встретить у самых разных общественных мыслителей, не все из которых считали себя социалистами.

В соответствии с еще одной социалистической ценностью богатство и власть не должны быть распределены в обществе настолько неравномерно, что некоторые участники лишаются возможности реализовать свой собственный потенциал. При социализме не будет происходить большого накопления богатства, поскольку акцент будет делаться на равных возможностях, а правилом при установлении заработной платы станет принцип «каждому по труду»[96]. Если все рабочие автомобильной отрасли необходимы и взаимозаменяемы, заработная плата у них должна быть одной и той же; а работа фермера должна быть организована так, чтобы она была сопоставима с работой сотрудника автомобильной отрасли. (Согласно «Манифесту Коммунистической партии», при коммунизме «свободное развитие каждого является условием свободного развития всех».)

Социалистическая этика видела в частном бизнесе нечто непривлекательное, считая его «жаждой чистогана», и неважно, что он приносит — прибыли или убытки. С точки зрения капиталистической этики личностный рост, по крайней мере в какой-то степени, является трудным восхождением по скользкой дорожке, позволяющим в итоге заполучить более выгодные карьерные условия — лучшую оплату, более высокие гонорары и т. п. С точки зрения социалистической этики личностный рост основан на любви к собственному труду и овладению своим ремеслом или профессией.

Также в социалистической этике осуждалось накопление больших богатств и просто обладание ими. Цель состояла в том, чтобы взрастить «нового человека» (Neuer Mensch), которым двигало бы инстинктивное стремление служить другим, а не пустые ценности «стяжательского общества». В своем созданном в 1860-х годах цикле из четырех опер, рассказывающих историю кольца нибелунга, убежденный социалист Вагнер, используя мощнейшие сценические средства, подводит нас к морали: выбирая богатство и власть, а не любовь, мы обрекаем самих себя на погибель. Публика, особенно если она знает, что Вагнер был известным социалистом, может с полным основанием интерпретировать цикл «Кольца» как противопоставление алчности капитализма социалистической идиллии. (Однако предприниматели и инвесторы, вдохновившись музыкальной драмой Вагнера, вероятно, еще больше наслаждались своей жизнью, продолжая играть роль предпринимателей и инвесторов.)

Еще одна социалистическая ценность была связана с распределением ресурсов в соответствии с тем, где они в наибольшей степени востребованы, а не в соответствии с капиталистическими мотивами прибыли. Считалось, что централизованная координация лучше децентрализованной конкуренции и индивидуальной инициативы. «Производство ради потребления, а не прибыли» — вот краткая формулировка этого принципа.

Однако у функционирующей экономики должны быть средства, позволяющие достигать целей, то есть должны быть определенные экономические институты и экономическая культура. Это нормы, правила, институты и законы, посредством которых она привлекает своих участников; открывает им возможности получения профессиональных знаний и опыта; подталкивает их к творческому отношению и, согласно неоклассической экономической теории, распределяет землю, рабочую силу и капитал между предприятиями и отраслями, устанавливая правила распределения дохода или товаров. Как же в таком случае должна работать социалистическая экономика, чтобы решать все эти задачи?

Социалисты, хотя они преследовали достаточно разные цели, инстинктивно пришли к общему пониманию этих средств, решив, что впоследствии они смогут подробнее обсудить главные цели, на которые эти средства будут направлены. Ключевым инструментом (как на местном уровне, так и на уровне всей страны) должен был стать тот или иной механизм централизованного контроля над основными направлениями инвестиционной деятельности. Не должно быть ни капиталистов, ни частных инвесторов, которые могли бы наложить вето на тот или иной инвестиционный проект. Другим инструментом должна стать заработная плата, выплачиваемая работникам — шахтерам, медсестрам, музыкантам и т. д. Государство должно было дополнять эту заработную плату «социальным дивидендом», который при капитализме считался бы прибылью. Решения о методах производства и распределении работ должны на предприятии приниматься коллективно и учитывать удовлетворенность работников своим трудом, а не только их производительность; рабочий должен мотивироваться интересом к самой работе, а не тем, сколько времени ему придется просидеть без работы, если его уволят и наймут лучшего работника. Наконец, решение о распределении рабочей силы и капитала между предприятиями и отраслями должно приниматься политически, представителями рабочих, а не на основании наименьших затрат, наибольшей цены или прибыли, то есть не за счет рыночного механизма.

Различные направления социализма расходились в вопросе о масштабе соответствующих преобразований. Последовательные классические социалисты, в том числе марксисты, стремились к централизованному контролю над доступным капиталом и ценами на всех предприятиях, как малых, так и больших, и во всех отраслях, от сельского хозяйства до кинопроизводства. Более умеренные социалисты стремились к государственному контролю лишь над «командными высотами» экономики, в том числе и над тяжелой промышленностью. Сторонники рыночного социализма допускали наличие как государственных, так и частных компаний, которые могли бы свободно покупать и продавать продукты и промежуточные товары на открытых рынках (хотя одним из инструментов могли бы быть непомерно высокие налоги). Фабианские социалисты Британии считали, что начинать надо с малого, постепенно меняя экономику. Они стремились «реформировать» капитализм; что касается коммунистов, они считали, что капитализм не поддается реформированию, его можно только низвергнуть.

Можно ли построить жизнеспособный социализм?

Сегодня может показаться, что в классических спорах межвоенных 1920-1930-х годов речь шла о желательности реализации социалистических ценностей, но на самом деле это совсем не так. Тогда спорили о возможности создания таких экономик, у которых были бы свойства, нужные социалистам. Могли ли социалисты прийти к успеху, как они сами его понимали? Прагматику такой вопрос может показаться вполне эмпирическим: можно было просто подождать развязки социалистических экспериментов. Однако в 1920-х годах можно было наблюдать только один эксперимент, начавшийся в России, а также была вероятность того, что он начнется в Германии или Франции. Поэтому эмпирические данные, в отличие от теории, имели меньше веса, чем, скажем, при агрономическом эксперименте, проводимом на различных участках земли. Если бы социалистическая экономика на русской почве с каждым годом добивалась все больших успехов или же, наоборот, приносила все большие разочарования, это не гарантировало бы того, что эксперименты в других странах приведут к тем же результатам или даже что результаты в самой России останутся прежними.

Здесь в нашу историю вступает Людвиг фон Мизес, венский экономист-теоретик крайне непростого нрава, который вместе со своим бывшим учеником Фридрихом Хайеком основал австрийскую экономическую школу. Поскольку Мизес мог вблизи наблюдать за революцией в России и социалистическими мерами в Германии, можно было бы сказать, что он был свидетелем построения социализма. Он активно участвовал в спорах 1920-1930-х годов[97]. По его мнению, попытка построения социализма была экспериментом без теории. «В сказочной стране их фантазий, — писал он, — жареные голуби будут сами залетать в рот товарищам, но они забывают показать, как удастся осуществить сие чудо». Далее он утверждает, что социалистическая экономика нежизнеспособна, то есть является не только недостаточно инновационной, но и в конечном счете попросту невозможной (unmöglich).

Возражения Мизеса против социализма были основаны на идее, что в хорошо знакомой ему современной экономике участники постоянно пытались отступить от нормальной практики, чтобы получить более высокую цену за продаваемые товары или, наоборот, более низкие цены на покупаемые ими товары; так проходили испытание новые методы и обнаруживались экономические выигрыши. И хотя социалисты, в том числе и Маркс, предполагали, что промышленные рабочие, крестьяне и ремесленники будут каким-то образом участвовать в экспериментах, необходимых для повышения эффективности, Мизес утверждал, что в социалистической экономике, в которой, на самом деле, никто ничем не владеет, даже собственным трудом, просто не будет стимулов и информации, необходимых для отклонений или для экспериментов, совершаемых индивидами, благодаря которым затраты на продукцию и стоимость труда в каждом конкретном случае его применения отражаются в ценах и заработной плате:

в социалистическом государстве <…> рациональное поведение все еще было бы возможно, однако в целом больше нельзя было бы говорить о рациональном [то есть эффективном] производстве. Не было бы средств, позволяющих определить, что является рациональным <…> поскольку <…> производством более нельзя было бы руководить, исходя из экономических соображений. Какое-то время память об опыте, полученном в конкурентной экономике <…> могла бы стать защитой от полного разложения искусства хозяйствования <…> [однако] <…> старые методы <…> со временем стали бы иррациональными, поскольку перестали бы отвечать новым условиям <…> пришлось бы обращаться не к «анархическому» хозяйству, а к бессмысленным директивам абсурдного аппарата. Колеса будут крутиться, но телега не поедет <…> Администрация [в социалистическом государстве] может точно знать, какие товары срочно нужны. Но, зная это, она располагает лишь одним из двух необходимых для экономического расчета элементов <…> Она вынуждена обходиться без другого, а именно оценки средств производства <…> Следовательно, в социалистическом содружестве каждое экономическое изменение становится инициативой, успех которой невозможно оценить ни заранее, ни постфактум.

Мизес приводит в качестве примера вопрос о том, следует ли строить новую железную дорогу. По его словам, рыночная экономика позволяет оценить, какой будет итоговая экономия на транспортных издержках. Он допускает, что у социалистического государства может быть вполне пристойная оценка. Однако, если стоимости рабочей силы, энергии, железа и всех прочих элементов, необходимых для строительства, не даны в виде общедоступной, то есть денежной, оценки, невозможно подсчитать, покроет ли экономия затраты на строительство железной дороги. (Как говорят экономисты, социалистическая экономика не предоставляет «администрации» информации по альтернативным издержкам (opportunity cost) каждого из факторов производства или по скрытой цене (shadow price), которая равна ценности его использования в каком-то альтернативном производстве; тогда как рыночная экономика предоставляет предпринимателям наблюдаемые цены, которые Мизес считает подходящей аппроксимацией для альтернативных издержек.)

Мизес мог бы привести и более простой пример. В социалистической экономике, в которой строго соблюдается равенство заработной платы, ни один работник не будет пытаться проверить то, будет ли награждено его большее, чем у остальных работников, усердие или прилежание. Такой работник не сможет получить большую заработную плату, поскольку все зарплаты равны. И он не станет пытаться удержаться на своем месте, поскольку работа ему все равно гарантирована. Следовательно, у работника никогда не будет стимула выполнять свой труд с большим усердием и старательностью, независимо от того, насколько этот труд ценен для общества. Такая система никогда не позволяет рынку «открыть» верный общий уровень затрачиваемых усилий и соответствующий ему верный общий уровень заработной платы, даже когда все друг на друга похожи и имеют одни и те же предпочтения, поскольку тут нет рыночного процесса проверки[98]. Вывод состоит в том, что частная собственность на плоды собственного труда допускает и стимулирует экспериментирование, без которого та или иная схема распределения заработной платы и цен в экономике может вообще не меняться.

Аналитические выкладки Мизеса, возможно, выглядели для большинства его читателей достаточно абстрактными. История, однако, могла бы предложить гораздо более красочные иллюстрации к его тезисам. Неспособность советской кадровой политики вознаграждать работников за усердие и продвигать тех из них, кто показал большие таланты, вероятно, привела к чувству бессмысленности и беспомощности, которое могло стать одной из причин массового алкоголизма, бывшего в последние годы советской жизни настоящим бедствием. Естественное стремление людей к активному труду, качественному выполнению работы и реализации своих способностей бессмысленно растрачивалось. Результатом стал ужасающий упадок трудовой этики, который серьезно сказался на эффективности. Известна история одного иностранца, который жил в Москве в 1980-х годах и решил собрать полевые данные, наблюдая за большим грузовиком с момента, когда тот выехал с кирпичного завода. Как отметил этот наблюдатель, пока грузовик петлял по улицам и трассам, с него упало почти столько же кирпичей, сколько было разгружено на стоянках. Если бы рабочие обладали индивидуальной способностью зарабатывать, а также свободой инвестировать, позволяющей увеличить эту способность, то они трудились бы гораздо усерднее, больше зарабатывали и больше уважали свой труд. В силу всех этих соображений Мизес считается основателем теории прав собственности.

Второй аргумент Мизеса касается «мотива получения прибыли». Он долго анализировал одну тему, впервые появляющуюся в его «Социализме»: предприятия, являющиеся орудиями бюрократии, даже не будут пытаться работать эффективно, в отличие от предприятий, побуждаемых мотивом получения прибыли:

Ибо движущей силой всего процесса, который порождает рыночные цены на факторы производства, является неустанное стремление части капиталистов и предпринимателей к максимизации прибыли <…> Без стремления предпринимателей <…> к прибыли <…> об успешном функционировании всего механизма не приходится и думать (Mises, Socialism, рр. 137–138; Мизес, Социализм, с. 93).

У социалистических управленцев, скорее всего, не хватило бы соответствующей мотивации. У них было бы относительно мало стимулов использовать возможности увеличения прибыли, несмотря на неудобства или политические издержки: если прибыль вырастет, центральное правительство не будет знать, с чем связать это увеличение, так что управленец не получит награды; а если она снизится, это может вызвать подозрения, что данный управленец менее компетентен, чем другие. Управленец или рабочий, который знает, что нет способа защитить свою идею от присвоения ее другими, не склонен придумывать новые идеи. Когда у предприятия все же появляется новая идея, скорее всего, у него не будет способа сигнализировать о том, что оно считает ее выгодной. Кроме того, наличие стимулов у социалистических управленцев почти всегда считалось чем-то нежелательным. Они должны всегда «следовать правилам» бюрократии и соблюдать приличия. Они могли бы конкурировать за продвижение по служебной лестнице, но этот стимул заставит их избегать любой возможной неудачи. Поскольку Мизес выдвинул все эти идеи, его можно считать основателем теории общественного выбора, то есть принятия решений преследующими свои интересы индивидами в рамках той или иной бюрократической структуры, например государственного ведомства.

Предостережения Мизеса привели к дискуссии, ставшей одной из наиболее известных в истории экономики. Оскар Ланге, великолепный теоретик, ставший известным на Западе в 1930-х годах, а потом вернувшийся к себе на родину, в коммунистическую Польшу, оспорил утверждение Мизеса о том, что полностью социалистическая экономика обязательно должна привести к краху[99]. Ланге утверждал, что у страны, которая стремится к социалистической экономике, но не желает потерпеть провал, от которого предостерегал Мизес, есть все возможности определять правильные цены рабочей силы, стали, железнодорожного полотна и вообще всех плодов производства. Она могла бы использовать те же рынки, что существуют в капиталистических экономиках. Но предприятия при этом, как и раньше, оставались бы в собственности государства. Такие социалистические предприятия поставляли бы друг другу товары на рынке, где другие социалистические предприятия и домохозяйства могли предъявлять свой собственный спрос. Некоторые из этих рынков могли бы быть аукционными, как при капитализме, но не все, что, опять же, соответствует ситуации при капитализме. Следовательно, цены определялись бы рынком. Похожим образом определялась бы и заработная плата, когда предприятия сообщали бы свои условия, а индивиды предлагали бы свои услуги. Конкуренция гарантировала бы равную оплату за один и тот же труд, выполняемый за стандартную рабочую неделю. (Если бы какие-то предприятия предложили более высокую оплату за большее усилие, другие предприятия должны были бы сделать то же самое. В такой системе могло бы быть несколько категорий работников, дифференцированных по степени прилагаемых ими усилий.) Ланге, уверенный в своей победе, пошутил, что в каждом социалистическом городе Европы будет стоять ироничный памятник Мизесу за то, что он подсказал идеи, показывающие, что социализм в конечном счете вовсе не «невозможен». В действительности, рыночный социализм был опробован в Польше и Венгрии в 1980-х годах.

Однако большинство ученых, рассматривавших аргументацию Ланге, пришли к выводу, что на самом деле рыночный социализм тоже не смог бы работать. Он мог бы стать некоторым усовершенствованием более жесткой системы, построенной в Советском Союзе, но не позволил бы обойти ограничения, налагаемые настоящим социализмом. Аргумент Мизеса о мотиве получения прибыли указывает на то, что социалистические предприятия не будут стремиться поставлять общественно желательное количество продукции в ответ на ту или иную рыночную цену; так что при появлении относительно острого дефицита цены будут подниматься до относительно высокого уровня. Прав был Мизес и в своем замечании, что одно дело — ждать от правительства, что оно будет мотивировать социалистических управленцев «играть» в производителей, занятых максимизацией прибыли, даже если некоторые могут неплохо справиться с этой задачей, и совсем другое — ожидать того, что правительство делегирует управленцам ответственность за инвестиционные решения. Ни один менеджер не стал бы говорить, что его долг — позволить предприятию сократиться ради общей эффективности экономики. Да и практически все социалисты сами выступили против идеи конкурентного социализма, ничуть не воодушевившись ею, потому что они хотели завладеть властью, ранее принадлежавшей рынку, и/или потому что весь смысл социализма сводился к переустройству экономики и превращению ее в плановое хозяйство.

Молодой Хайек, обративший свое внимание на этот спор о социализме, дал новое разъяснение проблеме «социалистического расчета»[100]. Аргументы Хайека ориентированы на знание, тогда как у Мизеса они связаны со стимулами. Хайек начинает со своей идеи о том, что практические знания в сложной экономике (сложной потому, что она либо очень современна, либо высоко диверсифицирована) обязательно распределены между участниками делового сектора. Поэтому, как он утверждает, любой индивид или агентство, желающие «спланировать» (с нуля) распределение ресурсов по отраслям в подобной экономике, нуждались бы во всех практических знаниях, чтобы определить наиболее подходящие методы производства. Привлечение какого-либо советника с практическими знаниями было бы настолько дорогим, что оказалось бы неосуществимым. Даже если бы всех обладателей практических знаний собрали на одном стадионе, объем деталей заставил бы планировщика отказаться от любых попыток использовать все эти знания. Планировщик просто не смог бы свести их воедино. Поэтому центральное планирование не может удовлетворительно работать.

Хайек гордился тем, что нашел более короткий путь к тому же выводу. Современную экономику с ее институтами и культурами, с ее производственными методами и используемыми ею основными фондами не мог бы построить индивид, компания или организация какого угодно рода, поскольку это слишком сложная вещь. И правительство тоже не смогло бы ее построить — ни в прошлом, ни в настоящем.

Сначала социалистическое государство могло бы добиться определенных успехов, скопировав схожую зарубежную экономику, но при этом сделав ее максимально социалистической. Но неэффективное распределение ресурсов будет нарастать по мере того, как экономика будет продвигаться по собственному пути — когда спрос на одни товары вырастет, а на другие упадет, когда старшее поколение выйдет на пенсию, а молодое — пополнит ряды рабочих. В соответствии со взглядом Хайека на современную капиталистическую экономику прирост в относительных ценах и заработной плате в отдельных отраслях или направлениях указывает участникам из других отраслей, что они могли бы выиграть, если бы приобрели знания, соответствующие этим перспективным отраслям или направлениям. В социалистической экономике у людей мало стимулов выбирать отрасль или занятие на этом основании, и они могут столкнуться с бюрократическими препятствиями при попытке перейти в отрасль или профессию, которую выберут. Та или иная отрасль в социалистической экономике может в конце концов утратить ключевые факторы производства из-за своей неспособности мотивировать людей к сохранению или приобретению необходимых практических знаний.

Другой аргумент Хайека заключается в том, что хорошее бизнес-решение зачастую требует участия практиков, чьи знания, полученные благодаря большому опыту, подсказывают им идеи, позволяющие оценить сложности реализации определенного инвестиционного проекта или разработки продукта, ранее не производившегося предприятием. Эта проблема обнаруживается и в экономике свободного предпринимательства. Как произвести нечто новое и какими будут издержки такого производства — вот вопросы, ответы на которые заранее не известны. Если бы государству приходилось принимать решение об инициативе в той или иной отрасли производства, полные альтернативные издержки во всех остальных отраслях экономики, связанные с данным проектом, на самом деле никто в правительстве определить бы не смог. Даже эксперты-практики могли бы выдвинуть лишь обоснованные предположения. С точки зрения Хайека, частный предприниматель, решающий, строить ему новую железную дорогу или нет (и консультирующийся по этому вопросу с инженерами, финансистами и т. п.), обычно гораздо лучше понимает стоимость новой дороги, чем администратор социалистической экономики, поскольку он в этом бизнесе уже много лет, причем не важно, насколько прозрачны цены. Приведем цитату из классической работы Хайека 1935 года о социалистическом расчете:

В централизованно планируемой экономике отбор из известных технических методов наиболее подходящих будет возможен, только если все такое знание можно будет использовать в расчетах центральной власти <…> Вряд ли надо оговаривать, что эта идея абсурдна даже для случая, когда речь идет о знании, про которое можно буквально сказать, что оно «существует» в любой момент времени. Но большая часть реально используемого знания никоим образом не «существует» в такой готовой форме. В основном оно воплощается в приемах мышления, позволяющих отдельному инженеру быстро отыскивать новые решения, как только он сталкивается с новым стечением обстоятельств[101].

С течением времени аргументы Мизеса и Хайека против социалистической экономики все больше убеждали публику, хотя некоторым, чтобы окончательно увериться в них, нужно было собственными глазами увидеть сбои и нарастающую стагнацию в советской экономике 1980-х годов. Но убедил их даже не тот довод, что ограничения в социалистической экономике приведут к росту ее неэффективности, то есть не доводы экономиста. Скорее, убеждала идея, которую люди вычитывали между строк или попросту подразумевали и которая была элементом более общей критики: если относительно хорошо работающая современная экономика пойдет по социалистическому пути, она станет менее инновационной. Она будет отягощена постоянно увеличивающимся грузом устаревших товаров и методов производства. Похоже, что людям был важнее экономический рост, а не просто эффективность как таковая.

В действительности, социалистическим экономикам постоянно недоставало динамизма. Инновационность бывших государственных управленцев была проверена делом, когда после распада Советского Союза в Восточной Европе началась массовая приватизация. Эти управленцы, боявшиеся, что конкуренты отберут у них их посты, а их предприятия закроются, если они не преуспеют в инновациях, со всех ног бросились создавать новые продукты и выводить их на рынок. Однако они потерпели едва ли не полное поражение. Они хотели быть предпринимателями, по крайней мере когда их приперли к стенке, но у них не было способностей к предпринимательству. Дарвиновский процесс в коммунистических экономиках отбирал управленцев не по таланту, так что среди оставшихся талантливых было очень мало[102].

Может показаться, что Мизес готов был выдвинуть аргумент об инновации. Он неявно предполагал, что люди, контролирующие социалистическое предприятие, поскольку они сомневаются в том, что могут получить значительную награду за инновацию, и при этом боятся того, что многое потеряют в случае неудачи, в гораздо меньшей степени будут стремиться к инновациям, чем частные собственники такого предприятия, поскольку последние могут присвоить любой выигрыш и в то же время благодаря ограниченной ответственности не слишком многое потеряют в случае провала. Мизес также понимал, что «постоянный поиск» прибыли приводил к отсеиванию неподходящих людей и к продвижению новых людей, которые проходили проверку на этих новых для них местах. В хорошо работающей социалистической экономике, поскольку в ней нет мотива получения прибыли, с гораздо большей вероятностью, чем в хорошо работающей современной экономике, на руководящие позиции попадали бы люди, чьи таланты заключаются не в изобретении или развитии идей новых коммерческих продуктов. Однако Мизес не сформулировал эту мысль в явном виде.

Концепция современной экономики у Хайека могла бы привести к аргументу об инновации. С точки зрения его теории, в которой подчеркивается практическая, низовая деятельность, современная рыночная экономика, создавая новые продукты, будь то товары или методы, опирается на индивидов в этой системе, которые могут совершенно свободно упражняться в оригинальности, а потому она добивается успеха благодаря индивидуальности их ситуаций и их практических знаний. Хайек открыл дверь модели внутренних, то есть эндогенных для национальной экономики, инноваций, основанных на разнообразных новых идеях, которые возникают у разных индивидов, занятых в этой экономике. Напротив, социалистическая экономика не дает индивидам никакого права искать финансовой помощи для того или иного инновационного проекта. В лучшем случае индивид может свободно предложить инновационную идею управляющему социалистического предприятия, а этот управляющий может столь же свободно обратиться в национальный банк за ссудой для разработки такой идеи и выпуска нового продукта. С точки зрения Хайека, социалистическая экономика не смогла бы реализовать свой инновационный потенциал, поскольку разные предприниматели не могут свободно конкурировать друг с другом за долю рынка, используя новые продукты и методы, разные финансисты не могут свободно полагаться на свои частные суждения, принимая решения о том, какие из новых идей поддержать, а разные люди с творческими способностями не могут свободно конкурировать друг с другом за предпринимателя, способного помочь им развить их новые идеи.

Утрата инновационности должна особенно явно выражаться в случае экономики знаний. Если следовать рассуждениям Хайека, государство не может полностью контролировать предприятия, в которых таланты и деятельность большинства участников отличаются крайне специфичным характером (например архитектурные фирмы, футбольные команды, варьете, нефтяные вышки, рестораны высокой кухни, балетные труппы или виноградники), поскольку оно обладает, если об этом вообще можно говорить, небольшими знаниями о соответствующих сферах бизнеса и направлениях, в которые имеет смысл вкладываться. Кроме того, руководство, состоящее из рабочих, обычно выступало бы против перемен, новичков и инноваций. У людей, придумавших новые идеи, не было бы очевидных каналов их передачи, которые они использовали раньше. (В современных экономиках есть компании, работающие по схеме ESOP, то есть «участия служащих в прибылях компании», однако они редко добиваются таких же успехов, как их конкуренты, управляемые собственниками.) Следовательно, социалистическому государству с экономикой знаний было бы крайне сложно достичь динамизма.

Почему же тогда Мизес и Хайек не выдвинули эти аргументы об инновациях? С одной стороны, Мизес и даже Хайек, работавшие в середине 1930 годов, все еще в своем мышлении об инновациях оставались шумпетерианцами. Если бы они заявили, что страна, выбравшая социалистическую экономику, столкнется с дефицитом эндогенных инноваций, проницательные читатели могли бы возразить, сказав, что социалистическая экономика, точно так же как и современная капиталистическая, способна импортировать значительные технологические открытия, совершаемые по всему миру учеными и изобретателями. Понятия современной экономики, то есть экономики креативной и успешной в эндогенных инновациях, нет в их работах 1920-1930-х годов, как, впрочем, и в знаменитом трактате Хайека 1944 года[103]. С другой стороны, абсурдно было бы утверждать, что такие страны, как царская Россия, которые пошли по пути социализма, достигли бы высокого динамизма, вернувшись к частной собственности. (Но такие страны, как Америка, Германия, Венгрия и Франция, могли бы утратить свой динамизм, если бы пошли дорогой социализма, что вскоре и выяснили некоторые из них, когда решились на это.)

Десятилетия спустя большинство экономистов, включая многих ученых с левого фланга, пришли к выводу, что в этом споре выиграла австрийская команда. Она убедила экономистов в том, что социалистическая экономика приведет к бесспорному падению эффективности. Австрийцам не нужно было доказывать, что современная капиталистическая экономика свободна от своих собственных факторов неэффективности — вряд ли имело смысл отдельно упоминать неверные решения и растрату ресурсов, вызываемую финансовой паникой. Но им достаточно было доказать то, что после перехода на социалистические рельсы такая экономика будет все больше и больше сползать в яму низкой эффективности.

Однако австрийцы проиграли другое сражение. Они, видимо, считали, что любая страна, отвергнувшая капиталистическую экономику в пользу социалистической, вскоре окажется в затруднительном положении в силу постоянно возрастающей неэффективности. Но одно дело — утверждать, что при переходе на социалистические рельсы всей экономики, отличающейся высоким уровнем сложности, для которого понадобилась длительная эволюция институтов и культуры, то есть современной экономики или попросту экономики знаний, должно произойти значительное снижение эффективности. И совсем другое дело — полагать, будто всякая экономика с произвольным уровнем эффективности при переходе к социализму ухудшила бы свое состояние. И, опять же, совсем иное дело — утверждать, что любой объем социалистических мер, независимо от их целей и масштаба, приводит к снижению эффективности. Социалистическое движение было жизнеспособным! И оно продолжало жить.

Социализму удалось взять в свои руки власть в неразвитых экономиках, которые не шли по пути быстрой модернизации. Не было смысла говорить русским, что их социализм не будет таким же эффективным, как хорошо функционирующие капиталистические экономики, поскольку у русских просто не было опыта такой экономики. И вряд ли их убедил бы тот аргумент, что их социализм не будет таким же инновационным, как экономика с высоким уровнем динамизма, поскольку и этого опыта у них тоже не было. В действительности, в Советской России в 1920-1960-х годах произошел невероятный рывок шумпетерианских инноваций после проведения электрификации и внедрения других новшеств. Никто не жаждал возвращения царя.

Социализм также смог взять под контроль отдельные секторы в некоторых экономиках — как, разумеется, в менее развитых, так и в относительно развитых. Сложилось представление, что социалистическая собственность и контроль могут сработать на «командных высотах» экономики, то есть в энергетике, телекоммуникациях, на железных дорогах, в портах и в тяжелой промышленности. Неожиданное возвращение этого стиля мышления было подтверждено в обращении премьер-министра Вэня Цзябао в Пекине в марте 2010 года. «Преимущества социалистической системы позволяют нам эффективно принимать решения, целенаправленно организовывать ресурсы и сосредоточивать их ради осуществления серьезных начинаний»[104].

Споры о социализме, особенно в более развитых экономиках, сместились от возможности построения социалистической экономики к оправданности государственной собственности и государственного контроля в одном или нескольких секторах, а также к вопросу о регулировании и налогообложении частного сектора. Конечно, к этим спорам можно было подойти с точки зрения австрийской школы. Силу позиции Хайека вряд ли можно переоценить. Теория Хайека доказала свою правоту в прошлом десятилетии, когда западные правительства начали поощрять использование биотоплива вместо обычного ископаемого топлива, то есть угля или нефти, — побуждая фермеров переходить с традиционных зерновых культур на выращивание соевых бобов, используемых для производства соевого биодизельного топлива. Перераспределение земель привело к катастрофическому росту цен на некоторые из основных продуктов питания, что, в свою очередь, стало причиной сотен тысяч смертей, вызванных недоеданием. Еще одним следствием стало обезлесивание бассейна Амазонки. А вдобавок ко всему этому потом выяснилось, что у производимого из сои биодизельного топлива по сравнению с обычным топливом практически нет никаких преимуществ в плане выделения парниковых газов[105]. В провале подобного рода «планирования» было немало иронии, поскольку социалисты в частности и государственные планировщики в целом всегда утверждали, что социализм, поскольку он является рациональным, может составлять планы на большие сроки, в отличие от капитализма, ориентированного на краткосрочные цели. Но именно капитализм, сделав огромный шаг вперед с признанием акционерной собственности, смог решить проблему, связанную с тем, что основной собственник не может жить вечно: ведь, как известно, единоличная собственность и, еще раньше, феодальное владение могли страдать от отсутствия наследников.

В частности, даже постепенный переход к общественной собственности поднимает вопрос о том, зачем государству национализировать предприятия для осуществления проектов, которые, вероятно, уже были отвергнуты ветеранами частного сектора. Мысль Мизеса о том, что социалистическое правительство не может работать с правильными ценами, не верна в том случае, когда часть экономики, находящаяся в общественной собственности, слишком мала, чтобы изменить конфигурацию цен. Однако, с точки зрения Хайека, нехватка необходимых практических знаний у социалистического правительства может подтолкнуть его в неверном направлении или же привести к провалу, если даже направление было выбрано верно.

Однако австрийцы делали слишком общие выводы, полагая, что их теория работала всегда и везде. Бывает и так, что деловые люди, которые не имеют большого опыта работы в правительстве, не знают всего, что известно государству. Иногда у государства есть знания об определенных отраслях, благодаря которым государственная собственность и контроль в общем и целом превосходят частную собственность. Поэтому, если рассматривать проблему национализации той или иной отрасли, хайековская безусловная поддержка частной собственности может быть оспорена. Однако Хайек, несомненно, верно распознал опасности тоталитарного контроля над экономикой — контроля со стороны государства или кого бы то ни было еще. Он не был экстремистом, каким его обычно считали. Он не исключал возможность участия государства в экономике. В своем знаменитом трактате «Дорога к рабству», написанном в военные годы, он предложил государству несколько ролей, в том числе рекомендовал ему заняться исследованиями в области долголетия[106]. Хайек не был идеологом.

Странная сторона социализма

Теперь, по прошествии времени, нам ясно, что в межвоенные десятилетия в спорах о социализме было нечто очень странное. Австрийцы вышли со странным предположением, будто цель социалистов — экономическая эффективность. Однако социалисты замышляли революционные преобразования структуры западных экономик не ради лучшего контроля за экономическими ресурсами, которые ранее бестолково растрачивались. С 1820 по 1920 год производство на душу населения в Западной Европе выросло вчетверо. Поэтому даже самые убежденные социалисты могли смириться с потерями в производительности, вызванными случайной паникой или безработицей, этими спутницами современной экономики.

На самом деле для большинства социалистов превыше всего были цели стабильности, равенства, достоинства и удовлетворенности. Они не стремились уничтожить все индивидуальное. Но в той мере, в какой индивида побуждают проявлять себя в общественной сфере, делать это он должен в рамках, задаваемых государством. Ценности, выражаемые этим комплексом целей, представляли собой фундаментальный сдвиг по отношению к базовым ценностям западного мира, восходящим в какой-то мере еще к Древней Греции. В социалистическом словаре не было терминов гуманистической традиции — таких, как «поиск», «творение» и «воодушевление».

Социалистические цели преследовались с фанатичным упорством. В социалистических экспериментах (от Ленина до Кастро) фетишем стала уравниловка, контроль над населением во имя «полной занятости» и запрет едва ли не всех видов личной инициативы в экономике. Эти экономики стали безличными, удушающими, предельно скучными, а не просто весьма и весьма неэффективными.

Поэтому странным представляется то, что поначалу Мизес и Хайек не критиковали эти цели. Можно было подумать, что решающим фактором в выборе экономической системы является эффективность. Казалось, что они готовы принять социализм — ограничение размера богатств, запрет на открытие фирм, учет голосов рабочих на предприятиях и т. д., если их убедят в том, что за этим не последует падения производства или экономической эффективности. Экономисты, по сути, присудили победу в споре австрийцам, но лишь по незначительному превосходству в очках, набранных их аргументами. Если бы в результате этого спора сложился консенсус относительно того, что в общем и целом устранение безработицы или скачков занятости в социалистической экономике ведет к увеличению производительности, превышающему ее падение из-за новых факторов неэффективности, Мизес и Хайек проиграли бы в этом споре.

Позже в «Дороге к рабству» Хайек писал о трагедии потери свободы в Италии и Германии в 1930-х годах в результате подъема авторитаризма. Больше не могло быть никаких сомнений в том, что именно он ценил в человечестве. Если интерпретация Сена верна, свобода, с точки зрения Хайека, — это средство для других целей. Однако в «Дороге к рабству» не говорилось о том, что еще пострадает в результате упразднения экономической свободы авторитарными властями, помимо эффективности, — он лишь предостерегал, что производство или эффективность снизятся, если власти ограничат свободу предпринимательской деятельности. (Большая часть книги посвящена значению политической свободы.)

Глядя в прошлое, становится понятно, что в споре о социализме не хватало обсуждения различия социалистических и западных гуманистических ценностей. Стало ясно, что ни сторонники современной экономики, ни их противники, то есть защитники социализма и корпоративизма, не могли оправдать отстаиваемую ими систему, если не могли показать, что она служит важным общественным ценностям.

Страх социализма

Для многих, кто боялся прихода социализма, проблема была не в том, что социализм может провалиться, а в том, что он как раз может преуспеть и закрепиться. Нельзя было быть уверенным в том, что всегда найдется абсолютное большинство, которое остановит социализм в своей собственной стране — например, в Италии, капиталистическая экономика которой заметно проигрывала по сравнению с экономиками Америки, Британии и Германии. К 1919 году, спустя немногим более года после большевистской революции, многие страны — Италия, Германия, да и США, — пребывали в страхе перед «красной угрозой».

В Германии и Франции начали постепенно вводиться различные социалистические меры. Социал-демократическая партия Германии (СДПГ), стремившаяся к установлению социалистической экономики, возглавила коалицию, получившую в 1919 году контроль в парламенте. Социалисты перетянули на свою сторону верхушку заводских советов (Betriebsrat), в которых рабочие могли высказываться по различным вопросам, связанным с деятельностью компании. Для разрешения трудовых споров был введен арбитражный механизм. Частный капитал сохранил права собственности, но в определенной мере утратил контроль. Рабочий день был сокращен и составлял теперь уже не 10 или 9, а 8 часов. Социальные реформы, которые требовали широкого общественного обсуждения и, в случае их одобрения, оплачивались налогоплательщиками, поскольку те желали их, проводились за счет давления на бизнес. Запад пошел в сторону регулирования, мандатов и поборов, которые нанесли немалый урон инвестициям и инновациям.

В начале 1920-х на Западе будущее экономики представлялось многим исключительно в черных красках. Началась революция, и никто не знал, какой размах она примет.

Глава 6 Третий путь: правый и левый корпоративизм

Корпоративизм — это не внутренняя реформа, направленная на удовлетворение эгоистических интересов каждого из нас <…> он представляет собой конец гражданского и экономического индивидуализма, пришествие нового социально-экономического режима, откровение организованной нации, состоящей из поддерживающих друг друга организаций.

Жорж Валуа. Согласование национальных сил.

Везде, где возникла современная экономика с ее институтами и культурой, уже существовали общественные обычаи и социальные нормы, история которых насчитывала немало столетий. Во второй половине XIX века масштабная модернизация в ряде стран континентальной Европы, включая Францию и Германию, прошлась кованым сапогом по этим традиционным формам жизни. Хотя социалисты выступили со своей критикой капитализма, к которому они относили и современные капиталистические экономики, с социальной критикой, выделяющей в современной экономике иные моменты, достойные порицания, выступили сторонники других направлений. К середине 1920-х годов эти критики составили стандартный для XX века список обвинений, предъявляемых современной экономике. И если проблему безработицы и заработных плат, на которую указывали социалисты, можно было решить, что и было сделано в конечном итоге, новые обвинения били в самое сердце современной экономики.

Обвинения, предъявляемые корпоративизмом современной экономике

Как уже было показано ранее, современная экономика основывалась на альтруистическом индивидуализме ренессансного гуманизма, витализме барокко и модернизме Просвещения. Последнее из этих направлений, соединившись с более ранними (поскольку оно отталкивалось от них), создало критическую массу, движущую современной экономикой. Ядро модернизма представляла идея о том, что индивиды должны располагать полной свободой в стремлении к счастью, ограничиваемой лишь некоторыми правилами, которые им же самим и выгодны. В искусстве и литературе автор произведения должен быть освобожден от службы внешним моральным или политическим идеалам. Как заявили Оскар Уайльд и Э.М. Форстер, «искусство ради искусства». В бизнесе предприниматель — по тем же самым причинам — должен быть освобожден от служения обществу. Бизнес ради бизнеса[107].

В общественной жизни «современная женщина» почувствовала, что может совершенно свободно отказаться от традиции или даже нарушить табу. Простые люди перестали зависеть друг от друга и превратились в исследователей мира, пытающихся решать сложные карьерные вопросы и хватающихся за любую возможность. Теперь люди могли стать героическими фигурами — в большом или малом масштабе, и героизм их был заметен гораздо больше, чем в меркантилистскую эпоху, которую Смит считал негероической. В некоторых странах важные политические лидеры и активисты стали первыми защитниками такого общества, заявив, что государство не должно преследовать какие-то иные общественные цели, кроме индивидуального процветания и развития каждого. В «Здравом смысле», впервые опубликованном в качестве памфлета в начале 1776 года, рассуждение Томаса Пейна, доказывающее необходимость независимости Америки от Британии, основывалось на том, что эта независимость станет толчком к процветанию; если Пейн и признавал какую-то иную социальную ценность, это не очевидно. Джефферсон во втором проекте «Декларации Независимости», написанном в 1776 году, указывал на то, что институты Америки «открыли <…> обездоленным и предприимчивым людям всех стран <…> приобретение и свободное владение собственностью», предполагая тем самым, что материальная независимость, карьера и определенное благосостояние стали вехами на пути к тому счастью, ради которого они приехали в Америку. В своей речи 1925 года, произнесенной после избрания, президент Калвин Кулидж отметил, что, по его мнению, американцы продолжают двигаться в направлении, указанном Пейном и Джефферсоном, и недвусмысленно заявил, что его правительство тоже будет поддерживать этот курс. «В конце концов, — заметил он, — главное дело американского народа — это бизнес. Они всецело заняты покупками, продажами, инвестированием и преуспеванием». Еще более удивительно то, что Линкольн в своей второй лекции говорит о «безумном стремлении к новому», характерном для американцев.

Также в основе модернизма лежит идея, что у каждого, кто пользуется юридически закрепленными правами современного общества, которые ему почти ничего не стоят, есть обязанности и ответственность: обязанность уважать законы и права людей, а потому не обманывать других; обязательства независимости, предполагающие, что необходимо самим отвечать за собственные ошибки и не перекладывать их на других. Ответственность предполагает, что лица, союзы и даже государство не могут нарушать права собственности лиц или компаний; вынуждать их к выплатам; склонять государство к блокированию конкурентов, которые могли бы предложить новые продукты; а также выпрашивать у государства субсидии, дотации и компенсации. (Современное государство может осуществлять инвестиции ради инноваций и открытия предприятий, примером чему может быть Луизианская покупка, также оно может предпринимать определенные, но не слишком дорогостоящие меры, чтобы не дать внешним силам помешать инновациям и предпринимательству. Способно государство и бороться с тем, что считается экономической несправедливостью при распределении вознаграждения от кооперации. Однако функцией современного государства не является препятствование разработке инновационных продуктов или же новым инвестициям для защиты некоторых производителей от новых конкурентов или же возмещения им понесенных потерь в том случае, когда защищать их уже поздно. В современном обществе даже справедливое государство не занимается страхованием от всех возможных рисков.)

Такой модернизм, ставший основой для возникновения современных экономик, был не чем иным, как культурной революцией, а современные экономики, внедряемые им, привели к культурному шоку, особенно в континентальной Европе. Во второй половине XIX века было написано несколько опер, которые можно считать величественным отражением издержек поиска современным человеком самого себя и самовыражения в обществах, остававшихся еще, по сути, традиционными: среди них можно назвать «Сельскую честь» Масканьи (1890), «Мейстерзингеров» Вагнера (1868) и «Травиату» Верди (1853). («Тема для нашего времени», — писал Верди своему другу. Чтобы добиться театральной постановки, он изменил место и время действия оперы на «Париж и предместья, 1700 г.».) Модернизм и современность вызвали противодействие в тех континентальных странах, где захваченный модернизмом плацдарм был существенным, но сильными оставались и традиции. Наиболее важное движение сопротивления сформировалось к концу XIX века в Германии — со временем оно приведет к экономической системе, которая получит название «корпоративизма». Но почему вообще должно было начаться это обратное движение? В классическом трактате о благотворности традиционной жизни, который на десятилетия станет источником корпоративистских идей, прусский социолог Фердинанд Теннис говорит о торговце, который, вооружившись «контрактами», созданными римским правом, предлагает товары, лишающие других людей занятия. По Теннису, именно такой торговец, а не «разделение труда» на фабриках, о котором говорил Маркс, представляет собой силу, разрушающую традиционное сообщество[108]. Корпоративистская критика современности в значительной мере складывалась из сравнений городской жизни с жизнью в общине, которые, конечно, были не в пользу первой. Говоря в целом, корпоративистская критика современности была направлена против тех характеристик и свойств современной экономики, которые предполагали разрыв с традицией.

Эта критика развилась в следующие десятилетия. Один из ее аргументов, направленных против современной экономики, состоял в том, что последней не хватает руководства, то есть определенной направленности, поскольку ее движение оформляется всего лишь как равнодействующая сила, складывающаяся из действий миллионов индивидов, каждый из которых тянет в свою сторону. Как считали корпоративисты, в эпоху Средневековья инновации направлялись экономической властью общины, так что результаты инноваций обычно совпадали с ее потребностями. Когда же такие общинные цели были вытеснены не объявляемыми публично, почти всегда незаметными и неподотчетными инициативами множества индивидуумов и компаний бизнес-сектора, экономика, можно сказать, стала неуправляемой, что вполне закономерно породило чувство беспорядка. И это чувство, несомненно, лежит в основе того беспокойства, которое распространилось в Западной Европе в последние годы XIX века и в первые десятилетия XX века. Потребность в руководстве (или, как сказали бы французы, в дирижизме) стала главной составляющей корпоративистской мысли.

Еще одним источником беспорядка многие корпоративисты считали нескоординированностъ, присущую капитализму. Они же стремились как раз к системе согласованных действий. При таком согласовании на микроуровне собственники компании могли бы действовать по определенному плану только в том случае, если на него согласились «заинтересованные стороны», например работники (это так называемое Mitspreche, или представление интересов работников в правлении компании). На макроуровне законодательное действие требовало согласия основных игроков, то есть капитала и рабочей силы (Concertazione). Позднее стали говорить о «социальных партнерах».

Консервативные корпоративисты стремились не просто к порядку, но к старому порядку. Современная культура, с их точки зрения, с ее тягой к переменам разъедала экономический порядок традиционных общин, в которых у людей было ощущение, что они работают ради общих целей своей традиционной культуры. Они оплакивали утрату солидарности. По Фрейду, конфликт между современностью и традицией был в конечном счете «борьбой между индивидуальными притязаниями и культурными требованиями группы»[109]. Тоска по традиционной культуре нашла выражение не только в работах теоретиков корпоративизма, но также и в художественных произведениях группы классицистов, отколовшихся от модернизма в 1920-х годах. Возврат к гармонии и перфекционизму классического порядка был заявлен такими скульптурами, как «Иль-де-Франс» Аристида Майоля, такими картинами, как классические портреты Пикассо, а также такими кинолентами, как документальный фильм Лени Рифеншталь «Олимпия»[110].

Многие социальные критики, по большей части в континентальной Европе, обнаруживали пороки, связываемые с материализмом окружавших их обществ. Они заявляли, что качество жизни в обществе ухудшилось в результате того, что сами они считали распространением алчности. Они порицали экономический разрыв между теми, кто успел оторвать себе большую долю материальных выгод, и теми, кому их не хватало. Также они критиковали силовые стычки собственников и работников, поскольку, как им казалось, и те и другие готовы пойти на что угодно, лишь бы достичь своих материальных целей. Эти темы развивались Римско-католической церковью и в работах так называемого католического корпоративизма. Чтобы облегчить все эти беды, папа Лев XIII обнародовал энциклику «Rerum Novarum», призывавшую работодателей платить работникам заработную плату, которой хватало бы на содержание семьи. Сегодня мы назвали бы это призывом к социальной ответственности. (Можно задаться вопросом, почему экономисты церкви не предложили способ, который не приводил бы к сокращению рабочих мест, ведь можно было бы просто взимать с населения налог, позволяющий финансировать субсидии для найма фабричных рабочих.) Также в «Rerum» было поддержано создание профсоюзов, необходимых для переговоров по улучшению условий труда. Энциклика 1931 года папы Пия XI «Quadragesimo Anno» поддержала корпоративистское изобретение — профессиональные группы и ассоциации производителей. Ни одна из этих энциклик не была направлена против частной собственности, скорее, они призывали собственников к человеколюбию. К этому времени и церковь, и многие, если не все, интеллектуалы отошли от социалистического тезиса, согласно которому для любой достойной цели годилась бы государственная собственность. В «Недовольстве культурой» Фрейд писал: «С уничтожением частной собственности человеческая агрессивность лишается одного из своих орудий, безусловно сильного, но наверняка не сильнейшего», каковым, собственно, и представляется накопление большего, чем у соседа, богатства, но при этом «ничего не меняется в различиях во власти и влиянии; которые предполагают использование агрессивности в своих целях». Сильнейшее неравенство, быстро развившееся в Советском Союзе, подтвердило верность этого пророчества.

Во враждебности по отношению к современной экономике часто выражалось, однако, не желание порядка, каким бы ни был этот новый порядок, и даже не ностальгия по старому порядку, а страх и тревога различных социальных классов, чей социальный статус и даже само выживание оказались в опасности. Современная экономика разрушала социальную иерархию и распределение власти. В обществах средневековой Европы классы были встроены в систему взаимной защиты: крестьяне могли обратиться к властям, например к сеньору данного поместья, потребовав защиты, когда действия какого-то другого сеньора вели к увеличению издержек и снижению доходов. Конкуренцию между производителями можно было предотвратить, разрешив заниматься производством только тем промышленникам, которые получили королевскую хартию. Купцы создавали купеческие гильдии, при помощи которых контролировались цены на основные товары, такие как продукты питания и одежда, и тем самым получали в определенной мере монопольную власть. Ремесленники и мастера создавали профессиональные гильдии, которые обычно занимались регулированием стандартов, а потому и вступлением новых участников в их сферу деятельности. Было ощущение, что условия, запрашиваемые различными группами производителей, санкционировались неписаным общественным договором, хотя эти условия и не всегда определялись «справедливой ценой», о которой рассуждали некоторые богословы.

Напротив, современный капитализм не предлагал общественного договора, да он и не мог этого сделать, оставаясь верным своим ценностям. Поэтому различные группы производителей, купцов, ремесленников и т. д. стали ощущать своеобразную беспомощность, хотя некоторые из них богатели, то есть в материальном отношении не страдали. В некоторых странах производители в недавно сложившихся отраслях иногда защищались ввозными пошлинами, но немногие промышленники, если такие вообще были, имели дело с надежным и стабильным спросом, который был у производителей в традиционной экономике, вследствие эволюции экономики и ее прогрессивного развития. Редкие производители могли надолго сохранить монопольную власть. В результате отдельные производители и их группы потеряли возможность диктовать собственные условия за пределами достаточно узкого списка вопросов, то есть из экономических агентов, устанавливающих цены, они превратились в фирмы, на эти цены не влияющие. При этом они в определенной мере утратили возможность устанавливать стандарты и поддерживать свой престиж. Чувство беспомощности в различных профессиях, отраслях и сферах деятельности могло стать для многих людей источником гнетущей обеспокоенности, перевешивающей удовлетворение, которое они находили в труде. Если они любили дело, которым занимались, и работу, которую делали, у них было еще больше причин страдать от неспособности диктовать свои условия, позволяющие им сохранить свое социальное положение. В Европе 1920-х годов корпоративизм давал надежду на некую защиту от беспрестанных инноваций современной экономики и от ухода потребителей, и позже эту защиту окрестили «социальной». Фермеры могли продолжать свою работу, даже если не всю их продукцию можно было сбыть на рынке. Производители кинофильмов могли теперь получать субсидии, даже если их прежняя аудитория предпочитала больше не смотреть их. Эта обширная «социальная защита», как ее стали называть, оказалась одним из последних элементов корпоративизма, занявших свое место в его системе.

В континентальной Европе все эти интеллектуальные направления и отстаивающие их политические силы слились воедино в 1920-е годы: элиты таких городов, как Мюнхен или Рим, которые включали множество националистов, ощущавших необходимость вернуться к единству и целеустремленности общества; интеллектуалы, которые ощущали потребность в экономическом порядке; крестьяне, ремесленники и другие заинтересованные группы, которые страдали от модернизации, а потому желали защиты; ученые, которые хотели получить от государства поддержку для своих исследований, и художники, желавшие точно такой же помощи для своего искусства; наконец, что немаловажно, христианские корпоративисты, которые отстаивали возрождение традиционных общин и профессий за счет ограничения мобильности капитала и «торгашеского духа» предпринимательства, ориентированного на получение прибыли[111]. Конечно, социалисты уже успели к тому времени раскритиковать борьбу за социальный статус, деньги и власть — наиболее драматичным примером выступает цикл опер «Кольцо нибелунга» композитора Вагнера, симпатизировавшего социализму. Чтобы набрать голоса, корпоративисты подхватили эту социалистическую тему, как и другие пункты социалистической повестки, например представление интересов работников в правлении компаний, не цепляясь при этом за такие социалистические идеи, как общественная собственность, и не делая фетиша из равенства в заработной плате и полной занятости.

Все эти силы надеялись каким-то образом сбить или же подавить разнообразные тенденции и импульсы современной экономики и ее модернистской культуры. Результатом стала корпоративистская экономика. Ее главная функция заключалась в том, чтобы удерживать частный сектор под государственным контролем. Для чего? Основными целями корпоративистов были государственное инвестирование, мирное разрешение трудовых конфликтов, солидарность и социальная ответственность. Также они много думали об экономическом росте. Экономики, стоявшие на пороге современности, росли так медленно, что разрыв между их производительностью и показателями Америки и Германии становился все больше и больше. Многим странам удалось опередить Италию и Испанию с точки зрения производительности. Одни корпоративисты, включая Бенито Муссолини, считали, что проблема Италии была в достаточно скромной производительности множества семейных фирм. Другие, как корпоративисты, так и социалисты, полагали, что все дело в монополизации или картелизации в сфере крупного бизнеса. Теоретики корпоративизма исходили из того, что, согласовав усилия всего общества, особенно сообщества ученых, страна сможет перейти к более быстрым темпам научного прогресса. При этом государство должно ставить ученых на те проекты, которые, благодаря поддержке инженеров и других специалистов, приведут к значительному прогрессу в области полезных технологий, то есть к более качественным методам производства и к новым видам товаров. Так выглядела доктрина Ричарда Нельсона, получившая название техно-национализма. Она представляет собой вариант более общей системы убеждений, называемой сциентизмом, то есть веры в то, что ученые, вооруженные своими научными инструментами, более эффективно разрабатывают новые продукты и методы, чем рассеянные и плохо скоординированные инициативы в экономике свободного предпринимательства. (Первый национальный научный фонд в Италии — Consiglio Nazionale delle Ricerche был основан еще в 1923 году при Муссолини, то есть за 27 лет до появления американского Национального научного фонда.)

Корпоративистская система также стремилась привлечь на свою сторону деятелей искусства. Сохранение и развитие национальной культуры стало естественным следствием того, что общество ставилось выше индивида. Сложилось своеобразное убеждение, которое можно назвать культурализмом, будто художественные достижения способны привести в движение экономическое развитие страны, схожее с убежденностью сциентизма в том, что таким двигателем могут быть научные открытия. В девятой статье конституции Италии на правительство возлагается ответственность за поддержание и развитие культурного наследия нации. (Этот культурализм сохраняется и по сей день: когда в 2011 году правительство сократило бюджет миланского оперного театра Ла Скала, некоторые оперные фанатики назвали это решение неконституционным. Конституционным, конечно же, всегда оказывается только дополнительное финансирование, но никак не его сокращение.)

Все эти меры были направлены на установление политического контроля над экономикой частного предпринимательства, то есть подчинение ее некоему политическому руководству без, разумеется, возвращения ее под управление сеньоров с их поместьями. Корпоративисты полагали, что, если ключевые направления экономики будут заданы политически, то все пойдет именно так, как они хотят. Но какими средствами можно было достичь этого контроля? Экономику следовало разбить на группы компаний и группы рабочих, как малые, так и большие. Считалось, что рабочие и, по сути, все группы, от таксистов до фармацевтов, страдали от конкуренции — со стороны других и между собой. Некоторые социалистические мыслители утверждали, что заработная плата рабочих снижалась из-за стремления капитала «разделять и властвовать». Рабочие той или иной компании должны были быть готовы к тому, что некоторые рабочие места перейдут к рабочим в конкурирующих компаниях или отраслях в том случае, если прибавка к заработной плате заставит их компанию повысить цену на товары по отношению к ценам конкурентов. Но если бы их представлял широкий профсоюз, желательно общенациональный, рабочие обрели бы ту монопольную власть, о которой они мечтали. С точки зрения подобного тред-юнионизма, увеличение заработной платы не должно было, да и не могло бы, привести к потере рабочих мест. Странным образом корпоративистские мыслители полагали, будто объединение производителей в небольшое число крупных картелей решит проблему, поскольку при образовании картелей будет восстановлен баланс сил труда и капитала, а рабочие места удастся сохранить благодаря действиям как профсоюзов, так и картелей. Похоже, они не задумывались над тем, что повышение отпускных цен приведет к еще большему сокращению предложения в дополнение к тому, которое уже произошло из-за увеличения заработной платы. Последним аргументом корпоративистов было, однако, то, что благодаря встрече труда и капитала в их общей «палате» возникнет новая экономика единства и целеустремленности, которая положит конец локаутам и угрозам массовых увольнений, к которым прибегали работодатели, а также уклонению, саботажу и всеобщим стачкам, использовавшимся работниками. Мирное разрешение трудовых споров повысит эффективность бизнеса и в итоге приведет к увеличению, а не сокращению занятости, а также к росту прибыли и заработной платы[112].

Каковы бы ни были достоинства корпоративистских убеждений, целей и средств, трудно переоценить ту силу, с которой они влекли к себе европейцев. Вскоре корпоративистская доктрина была реализована на практике во многих странах как Европы, так и всего остального мира.

Корпоративизм начала XX века

Италию можно считать первой страной, построившей экономику по корпоративистским лекалам. Бенито Муссолини, родившийся в 1883 году (как Шумпетер и Кейнс) в бедной семье из провинции Форли, стал самым яростным защитником корпоративистской экономики в Италии, а потом и ее главным руководителем. Поработав недолго школьным учителем, он стал политическим журналистом и выпускал марксистский еженедельник Avanti!. Решив, что частная собственность на предприятия может послужить экономической эффективности лучше, чем рабочая собственность или рабочий контроль, накануне Первой мировой войны он порвал с социалистами и основал ежедневную газету Il Popolo d’Italia, ставшую его личным рупором. Италии, которая закончила тяжелую битву с Австрией в Первой мировой войне, не получив никакого вознаграждения, нужен был лидер, который дал бы стране надежду, что она может играть более важную роль в мире. Муссолини, сильный оратор и хитрый тактик, прекрасно подходил для этого. Он смог перетянуть на свою сторону большинство корпоративистов и многих из своих прежних союзников-социалистов, став в итоге лидером Фашистской партии. Быстро завоевав народную поддержку, он был избран депутатом парламента в 1920 году, организовал в начале 1922 года марш на Рим и вскоре после этого указом короля Виктора Эммануила III был назначен премьер-министром. В 1925 году Муссолини урезал полномочия парламента, став диктатором. В Италии, как и в других европейских странах тех времен, не было конституции, и потому эти нововведения не встретили отпора со стороны судебной власти[113].

В эти годы программа Муссолини была критичной по отношению к итальянскому капитализму. В «Манифесте фашизма» (1919) содержалось требование ввести значительный налог на капитал, включить рабочих в управление компаниями и принять закон о минимальном размере оплаты труда. Большое внимание уделялось производительности. Когда сформировалось правительство Муссолини, оно вскоре взяло курс на восстановление экономического роста. Однако предпринятые шаги привели к новому крутому повороту в мышлении Муссолини.

Его правительство полагало, что Британия и Америка уже обозначили путь к столетнему росту — либерализм XIX века. Муссолини отозвал большую часть социалистических законов, принятых в прошлое десятилетие. Государственная собственность на страховые компании была аннулирована в 1923 году, а на телефонную сеть — в 1925 году. Также в 1925 году он урезал права профсоюзов, которые тогда укрепились благодаря социалистам, и решил освободить от налогов иностранные инвестиции в Италию, а также заключить некоторые торговые соглашения. Правительство оказало в 1926 году финансовую помощь некоторым банкам, пострадавшим от спекулятивной атаки на итальянскую валюту, — тут мы видим сходство с сегодняшними муками капитализма. В конечном счете итальянский эксперимент с космополитическим меркантилистским капитализмом не смог породить заметного экономического роста и не сумел защитить население от серьезной рецессии.

К тому времени представления Муссолини сложились в некую концепцию корпоративистской экономики. Теперь Муссолини стремился не просто к увеличению темпов роста. Его целью стала радикальная модернизация итальянской экономики путем фундаментальной перестройки итальянских институтов, ценностей и убеждений. Муссолини не скрывал своей неприязни как к «суперкапитализму» с его массовым производством однородных потребительских товаров, так и к социалистическому картельному или монопольному капитализму, утрачивающему искру инновационности и усиливающему бюрократизацию. Несомненно, его недовольство капитализмом было вполне реальным, хотя он и не был философом корпоративизма (эта роль выпала Джованни Джентиле, который позднее написал за него «Доктрину фашизма», опубликованную в 1932 году). Не будучи корпоративистским философом, Муссолини все же стал строителем корпоративистской экономики. И построенная им система не имела ничего общего с современным капитализмом.

Архитектура корпоративистской экономики изложена в его собственных публикациях[114]. Молекулами институциональной схемы стали так называемые корпорации (corporazioni). В промышленной классификации в итоге набралось 22 категории, например зерновые культуры, текстиль, сталь, гостиницы, искусства и кредит. Каждая из этих corporazioni в соответствии с законами о профсоюзах 1926 года («законами Рокко») должна была иметь одну ассоциацию работодателей (Associazione) и один профсоюз (Sindicato):

Классовая борьба в марксистском смысле между рабочими и господами, стоящими по разные стороны баррикад, замещается спорами по вопросам, касающимся различных категорий производителей. Споры <…> могут возникать между различными категориями рабочих или между различными категориями господ или даже между господами и рабочими, однако они рассматриваются в качестве одной из неизбежных форм человеческой неугомонности, по сути, человеческой жизни <…>

Corporazione была задумана как орган, в котором управляющие и рабочие могли бы общаться друг с другом и прийти к сотрудничеству. Corporazione приняла окончательную форму благодаря Февральскому закону 1934 года, став органом сотрудничества[115].

Это было существенным изменением по сравнению с довоенным социалистическим периодом. В начале 1910-х годов в Италии было немало профсоюзов, некоторые из них были юридически признаны социалистическим правительством лишь недавно. В 1910 году была основана обширная ассоциация работодателей — Конфедерация итальянской промышленности, которая должна была работать с профсоюзами, играя роль лоббистской организации. Однако после войны возник конфликт, связанный с воинственным настроем рабочего класса. Профсоюзы в 1919–1921 годах возглавили движение «фабричных советов», стремившееся к тому, чтобы управление компанией осуществлялось совместно капиталом и рабочими; конфедерация, переименованная в Confindustria, пыталась защитить позиции собственников. Фашистский режим впоследствии маргинализировал эти профсоюзы, создав свои собственные фашистские объединения. Историки датируют возникновение корпоративизма в Италии октябрем 1925 года, когда Confindustria и новые профсоюзы заключили пакт в палаццо Видони, признав друга друга единственными законными представителями труда и капитала[116].

Корпоративизм Муссолини не был, однако, восстановлением контроля частных собственников. Статьей 43 июльского Декрета 1926 года провозглашалось, что «corporazione — это не частное лицо, а орган государства». Статья 44 добавляла, что «корпоративные органы наделены полномочиями выступать посредниками в спорах, которые могут возникнуть между прикрепленными к ним организациями»[117]. «Хартия труда» (апрель 1927 года), закрепляя права на частную «собственность», в то же время утверждала право государства вмешиваться даже в процесс найма сотрудников компаниями. Так, итальянское правительство имело все возможности отвергать договоры между работодателями и работниками, пока не получало нужный ему договор, и даже могло диктовать компании кадровую политику. Муссолини заявил об этом праве на вмешательство в своей речи, произнесенной в январе 1934 года, заметив, что это право будет применяться только в тех случаях, когда решения патриотических собственников Италии и работников оказываются непродуманными или несогласованными:

Корпоративная экономика устанавливает порядок в экономике <…> Каким образом следует наводить этот порядок на практике? Посредством самодисциплины различных категорий, которым он важен. И только тогда, когда различные категории не способны прийти к соглашению или же достичь верного равновесия, государство может вмешаться, хотя у государства всегда сохраняется бесспорное право на такое вмешательство, поскольку оно представляет другой аспект этого явления, а именно потребление[118].

В этом пассаже Муссолини показывает, что он либо наивен, либо циничен. Итальянский корпоративизм с его corporazioni создавал или усугублял проблемы, которые затем, по его логике, должно было решать правительство. Теоретики корпоративизма, превращая капиталистические отрасли в «ассоциации» работодателей, которые были крупнее и обладали большей ценообразовательной способностью, чем капиталистические картели, и в «синдикаты», которые опять же были больше и в некоторых случаях сильнее традиционных профсоюзов, настолько усиливали монопольную власть многих структур и коалиций, что в конечном счете для ее ограничения требовались обширные и агрессивные действия государства. Однако мы бы поспешили, если бы из этого частичного анализа сделали вывод, что корпоративистские экономики обязательно должны были работать в целом хуже, чем современные экономики, или, по крайней мере, хуже, чем относительно хорошо функционирующие экономики из числа современных.

Эта трехчастная система постепенно вводилась в строй начиная с 1926 года, а полного своего развития достигла к 1935 году. Она представляла собой совершенно новое явление, и высказывания о ней — как одобрительные, так и завистливые — можно найти у Уинстона Черчилля, Джорджа Бернарда Шоу и Джона Мейнарда Кейнса. Вряд ли нужно добавлять, что во второй половине десятилетия Муссолини, завершив свои экономические проекты, перешел к осуществлению имперских планов в Эфиопии и на Адриатике, а затем навсегда опорочил свое правление, применив силу государства против гомосексуалистов, цыган и евреев. Однако в первой половине десятилетия создание в Италии работоспособной корпоративистской экономики произвело большое впечатление на многие страны во всем мире и, несомненно, сыграло определенную роль в том, что и они решили пойти по корпоративистскому пути.

Что касается Германии, то ее собственная корпоративистская философия зародилась задолго до полной реализации итальянского варианта. По сути, развитие корпоративизма здесь началось раньше, чем в Италии. Еще до того, как папа Лев XIII призвал к социальной ответственности, в Германии уже появились свои первые критики капитализма: Фердинанд Теннис, который в 1887 году сформулировал свой тезис о разрушении общин и гильдий, и Эмиль Дюркгейм, утверждавший, что капитализм провоцирует возникновение конфликтов без правил. В 1920-х годах в немецкой политике все сильнее стали звучать мотивы того же корпоративистского мышления, что и в Италии, — отвращение к индивидуализму, неприятие экономической политики laissez-faire и презрение к мелкой буржуазии. Однако некоторые составляющие этого мышления здесь были более выраженными, и в то же время социализм в Германии имел более крепкие корни, чем в Италии, поэтому развитие корпоративистской экономики в итальянском стиле было затруднено и заняло больше времени.

Адольф Гитлер сыграл ключевую роль — практически в том же смысле, что и Муссолини. Гитлер, бывший студент, обучавшийся искусству в Австрии и работавший в 1919 году в Мюнхене на немецкую армию, был послан шпионить за левой Немецкой рабочей партией, все более сильной соперницей респектабельной Социал-демократической партии. Вскоре он выяснил, что ее идеи — немецкий национализм и антисемитизм — похожи на его собственные. Используя свои ораторские таланты, он быстро сделал карьеру в партии, привлек к ней некоторых представителей армии и в 1920 году предложил переименовать ее в Национал-социалистическую немецкую рабочую партию (или НСДАП), которая позже стала сокращенно называться нацистской партией, чтобы подчеркнуть национализм, но в то же время удержать голоса избирателей социалистического сектора.

Главной темой нацистской партии в 1920-х годах и позже было желание вернуть высокую производительность (Leistung) экономике, что совпадало с постоянным мотивом партии Муссолини — productivita. Первая программа партии, созданная в 1925 году и получившая название «25 пунктов», была по своему направлению такой же антикапиталистической, как и итальянский манифест 1919 года. Она требовала упразднения незаработанного дохода, национализации трестов, земельной реформы и взращивания «здорового среднего класса». В своем противостоянии эгоизму она доходила до ненависти:

Действия индивида не должны сталкиваться с интересами целого <…> а должны направляться на общее благо <…> Мы призываем к безжалостной войне со всеми, чьи действия наносят урон общим интересам <…> ростовщикам <…> другим дельцам <…> еврейскому материалистическому духу. Партия убеждена, что наша нация может достичь непоколебимого благосостояния благодаря одному лишь принципу — преобладанию общего интереса над частным[119].

В 1933 году нацисты получили большинство в Рейхстаге, а Гитлер был назначен канцлером. Путь к этой победе был проложен немецкой Депрессией 1929 года (или «спадом»), а также тем, что нацисты постоянно критиковали веймарское правительство за слабость в вопросе о немецких репарациях (хотя оно дважды проводило переговоры по их уменьшению, а реальные выплаты были невелики). Национал-социалисты приступили в 1933 году к построению корпоративистской системы трехчастного типа, состоящей из капитала, труда и государства. Законом 1934 года «Об организации национального труда» устанавливалось определенное число промышленных групп, в каждой из которых «ведомые» подчинялись иерархии «вождей». В 1935 году было введено регулирование профсоюзов. Их призвали искать некоммерческие стимулы для повышения производительности. Картелями была охвачена практически вся экономика, и вступление в них стало обязательным. На вершине всех этих ассоциаций стояла недавно созданная Национальная экономическая палата, которая обладала полномочиями принимать законы и декреты. Система была построена так, что государство могло вмешиваться ровно в той мере, в какой оно само этого пожелает.

Какое-то время государство пыталось управлять значительной частью экономики: набирало рабочих на запланированные позиции, указывало компаниям, что производить и в каком количестве, устанавливая цены и размер заработной платы. Однако к 1937 году государство отступило: Палате было приказано больше не заниматься регулированием цен и работы рынка и картели снова стали самостоятельно устанавливать цены и заработную плату. Внимание нацистского государства теперь было сосредоточено на внешней политике, так что компании могли почти свободно конкурировать за потребителей на рынке и за правительственные контракты. Однако неограниченная власть государства гарантировала, что ни одна компания не могла пойти против четко заявленных целей правительства. Компании, скорее, могли стать инструментами государства, поскольку стремились получить государственные контракты и субсидии. В «Дороге к рабству» Хайек отмечал, что, по его мнению, немецкие бизнесмены соблазнились идеей, будто снова обрели автономию от государства, которой они обладали, когда экономика Германии была относительно современной.

В Германии, как и в Италии, элементы корпоративизма существовали задолго до межвоенного периода. Гильдии купцов и ремесленников, а также профессиональные гильдии играли важную роль в немецких землях еще в XII веке, и уже тогда они пытались контролировать цены и стандарты производителей, оказывая влияние на провинциальных или общенациональных (если таковые имелись) правителей и законодательные органы. Однако конкуренция, которая пришла вместе с капитализмом, ослабила их, а Наполеон запретил их деятельность на территории всей своей империи, так что их влияние в современных экономиках XIX века по меньшей мере снизилось. Поворотный момент наступил в 1871 году, когда Отто фон Бисмарк завершил объединение немецких земель, утративших единство в результате включения в Австро-Венгерскую империю в 1866 году. Историк Ульрих Нокен датирует возникновение немецкого корпоративизма 1871 годом, тогда как Вернер Абельсхаузер считает 1879 год «датой рождения современной системы корпоративистского согласования интересов»[120]. Складывающаяся в Германии современная экономика имела определенные корпоративистские черты. Так, в ней существовали ассоциации производителей, называемые торгово-промышленными «палатами», — они были нужны для лоббирования, определения норм заработной платы и установления цен. Имелись в ней и промышленные профсоюзы, в основном небольшие и слабые (главным образом из-за принятия в 1879 году антисоциалистических законов, которые были отменены только в 1890 году), если сравнивать их с немецкими профсоюзами времен Первой мировой войны и эпохи после окончания Второй мировой. Конфедерации работодателей и в меньшей мере профсоюзы занимались «закулисными махинациями» с правительством, которые были характерны для экономики вильгельмовской Германии. Бисмарку, занимавшему пост рейхсканцлера в 1871–1890 годах, не удалось создать Национальный экономический совет, способный налагать вето на законы, принимаемые парламентом (рейхстагом), и одновременно предлагать собственные законодательные проекты, как это делал Прусский экономический совет, основанный Бисмарком для усмирения прусского парламента. Но хотя экономические вопросы ему приходилось согласовывать с рейхстагом (в отличие от Гитлера), «железный канцлер» обладал огромным влиянием и не постеснялся использовать свою власть для предоставления финансирования сталелитейной промышленности в 1880-1890-х годах. Следовательно, можно считать, что к концу XIX века Германская империя создала собственную версию корпоративизма, который историки называют «добровольным» или «консенсуальным», противопоставляя его принудительному или всеобщему корпоративизму 1930-х годов. В добровольный немецкий корпоративизм первых лет Веймарской республики (1919–1924) были включены профсоюзы, когда ассоциации работодателей, уступив сильным профсоюзам военных лет, согласились сесть с ними как равными за стол переговоров.

Популярность межвоенного корпоративизма легко понять по массовым митингам и полученной им широкой поддержке, а также по прямым свидетельствам современников и косвенным реакциям художников на изменение настроения эпохи. Во многих средах возникло ощущение нового пути, обещающего новые открытия. Основной, или даже единственный, мотив, скрывающийся за корпоративистским проектом, понять было несложно. Это все более выраженное неприятие обществом и капитализма, и социализма. Корпоративизм представлялся «третьим путем» (la terza via). Он был, пользуясь удачным выражением историка Зеева Стернхелла, «ни правым, ни левым», то есть, по крайней мере, ни старым правым, ни старым левым. (Несколько забегая вперед, можно отметить, что в послевоенный период новый корпоративизм станет средой и для новых правых, и для новых левых.) Следовательно, корпоративизм был привлекателен как для тех, кто ощущал усталость от капитализма, так и для тех, кто боялся социализма. Первые цеплялись за корпоративизм как средство, позволяющее убежать от модернизма и всех тех бед, которые пришли или могли прийти с модернизмом и современной экономикой, то есть от опасностей рыночной конкуренции, безработицы, неуправляемой промышленности. Вторые видели в корпоративизме альтернативу произволу и серости социалистической экономики, которая лишала людей не только их сбережений, но и всякого интереса к жизни, ограничивая открытие новых компаний и осложняя построение карьеры. Корпоративистские политики могли говорить, что корпоративистская структура устранит конфликт между рабочими и собственниками, а также социалистический конфликт между пролетариатом и всеми остальными, перестроив людей так, что они будут стремиться к общему благу, а государство будет заботиться об удовлетворении минимальных потребностей людей в простых частных благах. Поскольку политики не могли сначала построить для народа модель корпоративистской экономики, чтобы сравнить ее в лабораторных условиях с реальной капиталистической экономикой, они сочли это предлогом для того, чтобы сломать большую часть капиталистической структуры и соорудить на ее месте новую корпоративистскую экономику. Сначала нужно было избавить страну от капиталистической экономики, а затем уже заняться настройкой корпоративистской экономики для достижения наилучших результатов. Поскольку в 1929 году мировая экономика находилась в состоянии кризиса, а на горизонте маячила Великая депрессия, обоснование того, что тогдашние капиталистические экономики считались системами, от которых нужно как можно быстрее избавиться, не составляло большого труда. Наконец, политики могли хвалиться тем, что приняли меры, на которые оказались неспособны законодательные органы, в которых сторонники восстановления капитализма и защитники развития социализма вели между собой безрезультатные споры. Когда же политики брали власть в свои руки, они пользовались поддержкой, потому что казалось, что они действительно что-то делали, а не просто спокойно стояли в стороне, оправдывая себя тем, что по крайней мере они не делали хуже. В ряде стран, где уже присутствовали элементы корпоративизма, население было воодушевлено перспективами нового начала.

Корпоративизм не ограничивался Италией и Германией. В результате переворота 1936 года генерал Франсиско Франко положил конец социализму Испанской республики, хотя корпоративистское мышление в Испании так и не стало столь же распространенным, а корпоративистская надстройка — столь же обширной, как в Италии. В Португалии Антонио Салазар, профессор экономики в университете в Коймбре и поклонник Шарля Морраса и папы Льва XIII, занимавший пост президента в 1932–1968 годах, опирался на некоторые корпоративистские идеи. (Этот эксперимент вызвал значительный интерес во Франции.) Следующей в ряду стоит Австрия, где в 1934 году Энгельберт Дольфус, только что ставший канцлером, начал внедрять некоторые элементы корпоративистской доктрины монсеньора Игнаца Зейпеля. В Ирландию корпоративизм пришел в 1937 году, когда его взяли на вооружение такие антикапиталистические партии, например, Шинн Фейн, и поддержала Церковь.

Что можно сказать о Франции? В начале века в салонах Парижа было много воинствующих интеллектуалов, исповедовавших социалистическое слияние, которое покончит с индивидуализмом и демократией, — среди них можно назвать Мориса Барра, Жоржа Сорреля и Шарля Морраса. Тем не менее Франции межвоенных лет удалось избежать установления корпоративистского аппарата по образцу того, что был создан Муссолини и Гитлером. Но после того, как немецкие солдаты в 1940 году вошли в Париж, в 1941 году был установлен режим Виши, который стал развивать систему экономического планирования, подчиненную корпоративистскому духу. Менее чем через пять лет режим Виши был уничтожен, но правительство генерала Шарля де Голля, действовавшее в 1944–1946 годах, внедрило в 1946 году «индикативный план» (plan indicatif), а в Четвертой республике 1946–1958 годов применялись четырехлетние планы, наследующие традиции четырехлетних планов Италии и Германии 1930-х годов. Подобными методами правительство пыталось задать направление развития французской промышленности.

В Южной Америке элементы корпоративизма пришли в Бразилию при правлении Жетулио Варгаса, особенно в период диктатуры 1937–1945 годов. Трудовое законодательство было дословно переписано с итальянского, также были созданы картели, контролирующие ключевые отрасли, а правительство пыталось провести индустриализацию. (Однако достаточно мирно настроенный Варгас, как и Салазар, подавил фашистскую и нацистскую партии. Он также распустил радикальную католическую партию Плиниу Салгаду Бразильское интегралистское движение (Integralista Brasileira))[121]. Корпоративизм несколько иного толка пришел в Аргентину во время первого президентского срока Хуана Перона, в 1943–1955 годах. Промышленные профсоюзы стали тогда становым хребтом перонистской партии, осуществляющей масштабные вмешательства в промышленность и сельское хозяйство.

В Азии крупные вертикальные монополии Японии, так называемые дзайбацу, обычно контролируемые одной большой семьей, приобрели настолько большое влияние после Первой мировой войны (хотя и возникли только в период Мэйдзи в последние десятилетия XIX века), что их тесные контакты с центральным правительством стали неизбежными. Корпоративистская структура сложилась потому, что имперское правительство не могло держать их на коротком поводке или же расформировать. Корея пришла к корпоративистской структуре после окончания японского правления в 1945 году, когда правительство в обмен на «откаты» раздало японские заводы и другие выгодные активы горстке корейских бизнесменов.

Что касается англосаксонских стран, было бы большой ошибкой полагать, будто они в межвоенные годы тоже построили корпоративистскую систему по образцу той, что была внедрена в Италии и Германии. В 1920–1930 годы в Америке и Британии сила и численность профсоюзов постоянно росли, тогда как в Италии и Германии они притеснялись. Американцы по-прежнему придерживались критической позиции, заявленной «прогрессистами», когда на европейском континенте спешно создавались картели. Вопрос в том, обладали ли экономики Америки и Британии корпоративистскими качествами, более или менее сопоставимыми с теми, что имелись у Италии и Германии. В Америке масштабное государственное вмешательство в экономику началось после ужасающего спада 1929–1933 годов, ставшего началом Великой депрессии. Франклин Рузвельт одержал оглушительную победу на президентских выборах 1933 года, и вскоре был принят целый ряд законов «Нового курса». В соответствии с Законом о восстановлении промышленности, принятым в 1933 году, создавалась Национальная администрация восстановления промышленности (NRA), которая должна была собрать команду из лидеров всех отраслей, чтобы разработать «кодексы честной конкуренции», устанавливавшие цены и ставки заработной платы, чтобы остановить экономический спад, который, как считал Рузвельт, существенно усиливался в результате роста безработицы. Принятие кодекса не было обязательным, но использование эмблемы «голубого орла» компаниями, подписавшимися под ним, должно было выполнять функцию социального давления. (Телезрители могут и сегодня увидеть эту эмблему в первом кадре кинофильма братьев Маркс «Утиный суп».) Многие публицисты, включая и тех, что считались наиболее проницательными, считали создание NRA весьма тревожным шагом, ведущим к «коллективизму» корпоративистской экономики:

Важная особенность всей этой концепции заключалась в том, что каждая кодифицированная отрасль будет обладать почти полной монополией на американском рынке, поэтому ее монопольные прибыли позволят ей платить высокую заработную плату. Но чтобы сохранить такую монополию, необходимо было оградить себя от конкурентов. Поэтому в более «развитых» кодексах предусматривались ограничения на создание новых предприятий и использование новых методов, а все сложившееся устройство оказывалось защищенным <…> благодаря возможности вводить абсолютное эмбарго на импорт любого рода <…>[122]

В то же время, с точки зрения большинства наблюдателей, интервенционизм «Нового курса» нельзя было сравнивать с корпоративистской Европой, где государственное вмешательство стало поистине безграничным, где уже не нужны были никакие законы, сами законодательные органы были кастрированы, а у судов не было права пересматривать и отменять постановления правительства. NRA же в 1935 году единогласным решением Верховного суда по делу «Птицеторговая корпорация Шехтера против Соединенных Штатов Америки» была признана неконституционной. Вскоре Рузвельт ввел в состав Верховного суда новых судей, чтобы тот больше отвечал его желаниям, но NRA не была восстановлена, а репутация Верховного суда, похоже, улучшилась, а не ухудшилась.

С принятием «Нового курса» социальная мысль в Америке, хотя и не всегда социальное действие, радикально отстранилась от либеральной мысли XIX века. Показательным примером является высказывание главы NRA Дональда Ричберга:

Не будет возврата <…> к позолоченной анархии, выдававшей себя за «неистребимый индивидуализм». Если промышленность не будет в достаточной мере социализирована ее частными собственниками и менеджерами и если основные отрасли не станут работать, соблюдая общественные обязательства, отвечающие общественным интересам, распространение политического контроля на частную промышленность станет неизбежным шагом[123].

Но это, скорее, были угрозы, чем реальные дела. В период Великой депрессии правительство предприняло ряд необычных мер, граничащих с радикализмом, которые привели к появлению новых категорий рабочих мест. Например, «Гражданский корпус охраны окружающей среды» (Civilian Conservation Corps) нанимал фотографов и документалистов, чтобы запечатлеть на пленке виды и звуки сельской Америки, прежде чем она окончательно исчезнет. Администрация развития общественных работ предприняла ряд крупных строительных инициатив. Хотя федеральное правительство выдавало кредиты железным дорогам, а правительства штатов строили каналы, огромные федеральные плотины, такие как Плотина Гувера, все же оставались необычным зрелищем. Эти новые инициативы в какой-то мере напоминали проекты, осуществлявшиеся в Германии. Однако все эти новые рубежи могли восприниматься обществом всего лишь как временные меры, а не как переход от капиталистической культуры к корпоративистской. «Чтобы все осталось по-прежнему, — говорит князь дон Фабрицио ди Салина в „Леопарде“ Висконти, — все должно измениться».

«Новый курс» привел также к ряду изменений, которые должны были стать постоянными. В ответ на злоупотребления и нежелание раскрывать конфликты интересов в банковской отрасли и на фондовом рынке, выявленные комиссией Пекоры, конгресс принял в 1933 году Закон Гласса-Стиголла, требующий разделения между коммерческими и инвестиционными банками; также в 1933 году был принят Закон о ценных бумагах, запрещавший предоставление ложной информации по предлагаемым акциям. В 1934 году был принят Закон об обороте ценных бумаг, в соответствии с которым создавалась Комиссия по ценным бумагам и биржам, регулирующая фондовые биржи. В 1935 году был создан Национальный совет по трудовым отношениям, целью которого было предупреждение и исправление «несправедливых трудовых практик среди работодателей частного сектора и профсоюзов». Однако и эти меры едва ли кто-то считал ножом, вонзенным в сердце современного капитализма. Защита, которую они обеспечивали потенциальным инвесторам и работникам, позволила значительно повысить доверие к рынкам.

Важным шагом в сторону корпоративизма стало закрепление Законом о трудовых отношениях 1935 года, или Законом Вагнера, права работников организовывать новые профсоюзы и вступать в уже существующие. Конгресс заявил, что «неравные переговорные возможности» работников и работодателей ведут к «экономической нестабильности», а отказ компаний от переговоров приводит к забастовкам, и оба этих фактора мешают торговле. Это было новшеством: прежние правительства не поддерживали профсоюзы, и они лишь дробили организованный бизнес — картели и растущие монополии. Прогрессистское движение, лидером которого в 1910-х годах выступал Теодор Рузвельт, было нацелено на подрыв монополий. Такой же позиции придерживался и Вудро Вильсон («Я за большой бизнес, но я против трестов»). После Типот-доумского нефтяного скандала 1923 года, когда вскрылось взяточничество среди федеральных чиновников, государство решило дистанцироваться от бизнеса и не предоставлять ему дополнительной правовой защиты. В 1930-х годах отношения между деловыми кругами и Вашингтоном были достаточно прохладными.

Эти и другие изменения не создали у американцев ощущения того, что происходил отказ от общественных ценностей, характерных для Америки. Можно сказать, что Франклин Рузвельт пошел на уступки корпоративизму, которые, однако, позволили уберечь современный капитализм от его полного замещения корпоративизмом. Можно также утверждать, что лишь спустя многие годы после «Нового курса» корпоративизм стал совершать набеги, грозившие уничтожением современного капитализма.

Насколько эффективными были новые корпоративистские экономики континентальной Европы, особенно Италии и Германии, по сравнению с экономиками, все еще относившимися к категории современного капитализма, например с американской и британской? Корпоративистская экономика Италии заработала только в конце 1920-х годов, экономика Гитлера — с 1933 года, а в конце 1930-х годов уже началась Вторая мировая война. Поэтому число «естественных экспериментов», имевших место в указанный период времени, на основании которых можно делать какие-то выводы, невелико. Одним из таких экспериментов стал серьезный спад, который начался в Британии в 1926 году, а во всех остальных странах — в 1929 году. И Рузвельт, и Гитлер пришли к власти в начале 1933 года.

Бытует мнение, что Гитлер использовал корпоративистские инструменты, чтобы быстрее вывести Германию из этого спада, тогда как Рузвельту из-за господствовавшей в стране идеологии laissez-faire пришлось дожидаться депрессии, в которую перерос спад и которая продлилась еще восемь лет[124]. Однако показатели производительности в Германии и Америке говорят о совершенно иной картине:

[К 1936 году] ВВП Германии в реальном выражении восстановился примерно до того же уровня, что был [в 1929 году]. И это восстановление, несомненно, было быстрым. Однако оно было несравнимо с восстановлением [за тот же промежуток времени], достигнутым в США при совершенно иных политических условиях. И темпы роста немецкой экономики за все время существования Третьего рейха так и не превысили темпов роста веймарской экономики после первой серьезной рецессии зимой 1926–1927 годов. То есть можно представить, что восстановление происходило бы так же быстро и при совершенно иной экономической политике. В этом строго контрафактуальном смысле нацистскую экономическую политику нельзя считать «причиной» восстановления немецкой экономики[125].

Кроме того, если бы Рузвельт и его предшественник Герберт Гувер увеличили объемы капитального строительства, экономика не стала бы от этого фундаментально корпоративистской (и даже близко не была бы на нее похожа), но при этом, вероятно, могла бы восстановиться быстрее — то есть быстрее немецкой. («Вероятно, могла бы», потому что действия правительства, нацеленные на увеличение совокупной занятости, не подчиняются абсолютно достоверным законам, в отличие, скажем, от рычага, поднимающего большой вес.) Если посмотреть на восстановление четырех крупных экономик после тяжелого спада, начавшегося в 1926 году в Британии и в 1929 году в остальных странах, то окажется, что во всех этих странах национальное производство начало постепенно восстанавливаться в течение последующих пяти-шести лет[126].

Еще более поразительно, что в 1930–1941 годах в Америке производительность, измеряемая как национальный продукт на человеко-час или в каких-то более сложных единицах, росла рекордными темпами, превышавшими даже темпы роста в предыдущем десятилетии, тогда как в Италии и Германии производительность росла гораздо медленнее, чем в Америке 1930-х годов, и ненамного быстрее, чем в самих же Италии и Германии 1920-х годов. Согласно одному из объяснений, в Америке в 1920-х годах произошел всплеск инноваций, связанных с разработкой и внедрением множества продуктов и процессов, толчком к появлению которых послужила электрификация. Но к концу десятилетия инновации еще не успели в достаточной мере распространиться по экономике, и это послужило основой для дальнейшего распространения новых продуктов и процессов в 1930-х годах. Такое более позднее распространение привело к тому, что огромное число рабочих потеряло рабочие места, причем ситуация еще больше усугублялась переоценкой доллара и нежеланием иностранных государств увеличивать американский экспорт.

Растущий разрыв в производительности сначала был лишь легким уколом для самолюбия Гитлера. В своих «Застольных беседах» он жаловался на то, что немецким автопроизводителям 1930-х годов не удалось сократить количество рабочих, необходимых для сборки одного автомобиля, тогда как Ford Motor Company смогла заметно уменьшить потребность в рабочей силе. Как позже отметят историки, эта невероятная производительность в Америке позволила изготовить тысячи танков, грузовиков и истребителей, и именно благодаря им, а не массированным бомбардировкам городов, в конечном счете удалось разгромить Германию во Второй мировой войне. Резкий рост производительности, который в 1930-х годах на какое-то время стал угрозой для современного американского капитализма, в итоге спас этот современный капитализм от захвата корпоративистскими идеями[127].

Разгром гитлеровской коалиции во Второй мировой войне привел к возвращению старых демократических систем в Италии и Германии, а также в оккупированных ими странах. В 1947 году в Италии была принята первая для страны конституция, в которой содержалась статья о праве судов пересматривать и отменять постановления, принимаемые исполнительной властью, а также законы, принимаемые парламентом. Германия последовала ее примеру в 1949 году, когда была принята конституция, по духу более близкая к Веймарской конституции с ее социал-демократическими целями, чем к имперской конституции Бисмарка 1871 года.

Некоторым старым праворадикальным партиям удалось пережить войну, а кое-где даже появились новые. Они обыгрывали несколько фашистских тем: «страх разложения и упадка, утверждение национальной и культурной идентичности, угрозу национальной идентичности со стороны неассимилированных иностранцев, а также необходимость более сильной власти, способной справиться со всеми этими проблемами»[128]. Но, чтобы получить достаточно голосов для значительного (или хотя бы какого-то) представительства в парламентах, большинству этих партий пришлось поддерживать программы умеренно правых или же прикрываться туманным термином «постфашизм», что бы это ни значило. И даже крайне правые партии больше уже не нападали на демократию и верховенство закона.

Эти прогрессивные политические шаги позволили Германии и Италии пересмотреть характер и эффективность национальных экономик, сложившихся в межвоенные годы. К чему же привела такая переоценка? Заставила ли она европейские страны вернуться к корпоративизму, его институтам, политике и мышлению? И наблюдался ли в последующем десятилетии рост корпоративизма в целом? Какие рецепты корпоративизма были отброшены, а какие, наоборот, были добавлены?

Послевоенная эволюция корпоративизма

Согласно общераспространенному мнению, влияние корпоративистских идей после войны пошло на спад, поскольку ослабла поддерживающая их сила. А эта сила уменьшилась, поскольку ушло социальное напряжение, вызванное межвоенными катастрофами — разрухой после Первой мировой, великой инфляцией и Великой депрессией. Также говорят, что демократия теперь настолько сильна, что народ получает защиту благодаря урне для голосования, тогда как раньше ему были нужны профсоюзы, лоббирование и сильное государство. Но между социал-демократией и корпоративистской экономикой нет никакого противоречия, и непонятно, почему они не могли сосуществовать. Некоторые серьезные экономисты в Европе 1960-1970-х годов утверждали, что в их странах не было понимания того вреда, которым оборачивалась неспособность сохранить относительную свободу предпринимательства, — это Герберт Гирш в Германии, Раймон Барр во Франции, а также Луиджи Эйнауди и Паоло Силос-Лабини в Италии. Но мало кто систематически занимался изучением корпоративизма во второй половине XX века.

Имелись ли свидетельства того, что в послевоенные десятилетия Германия и Италия отказались от своего корпоративизма и сформировали более современные институты, программы и культуры? Или же данные подтверждали сохранение, а может даже и обновление или усиление их корпоративизма? А что можно сказать о Британии и Франции? Или об Америке? Эти вопросы редко становились предметом исследования.

В Западной Европе в целом и в Германии в частности в первые послевоенные годы было проведено несколько экономических реформ в духе laissez-faire или неолиберализма, что стало радикальной переменой по сравнению с межвоенной корпоративистской политикой. Экономики европейского континента стали намного более открытыми для внешней торговли (сначала это была двухсторонняя торговля или бартер, а потом и многосторонняя торговля). Позже они открылись и для движения капитала, когда правительства лишились права удерживать частный капитал внутри национальных границ. А в конце концов они разрешили финансовым компаниям и фирмам конкурировать, невзирая на границы, в том числе и перемещать штаб-квартиры компаний в другие страны. (Большая часть соответствующей организационной работы была проведена в Европейской экономической комиссии, созданной, когда ФРГ, Франция, Италия и страны Бенилюкса основали Европейский союз.)

В Германии резкий поворот в политике начался с экономической реформы 1948 года, проходившей под руководством министра экономики Людвига Эрхарда. В соответствии с этой реформой, неолиберальные принципы, противоположные принципам корпоративистской модели, должны были быть воплощены в виде «социальной рыночной экономики» ФРГ, созданной в 1949 году. В своей книге 1957 года Wohlstand für Alle («Благосостояние для всех»), вышедшей в английском переводе под заглавием Prosperity through Competition («Процветание через конкуренцию»), Эрхард связывает почти двукратное увеличение национального продукта Западной Германии в 1949–1956 годах с возрождением конкуренции в экономике и восстановлением уверенности в том, что инфляция не отнимет у кредиторов их прибыли. Эрхард считал, что страна выиграла, отвергнув как корпоративистское стремление обойтись без индивидуальных стимулов, так и социалистическое стремление больше думать о распределении богатства, чем о том его уровне, которого можно достичь благодаря производительности.

Анализ Эрхарда (осознанно или неосознанно) исходит из того, что, когда в 1949 году производство в Германии снова выросло до уровня, соответствующего последнему мирному году (1936), восстанавливать больше уже было нечего, поэтому последующее удвоение производства следует объяснять ростом конкуренции и большим, чем в годы Гитлера, доверием, то есть новыми инвестициями и обусловленным ими приростом производительности. Не станем заострять внимание на том очевидном упущении, что на самом деле некоторые капитальные строения, такие как железнодорожные линии и фабрики, все еще могли нуждаться в восстановлении, так что в последующие годы производство все равно бы выросло независимо от роста конкуренции. Из-за гораздо более важного упущения вся Европа впала в заблуждение, решив, что она встала на путь вечного «устойчивого роста», как он толковался у Ростоу. Никто не понимал, что производительность на европейском континенте могла расти так быстро главным образом потому, что компании могли без особых затрат увеличить и ее, и собственные прибыли, отбирая, приспосабливая под свои нужды и внедряя новые товары и методы производства, которые уже были разработаны и распространены в Америке, в меньшей степени в Британии, а также в ряде других стран за пределами Европы в 1920-1930-е годы, но которые так и не были освоены в Европе из-за общественных потрясений и стремления корпоративизма к закрытой экономике. Для столь блестящего «догоняющего» роста неолиберальной конкуренции и уверенности было недостаточно: он стал возможен благодаря тем доступным технологиям, которые уже были опробованы другими по ту сторону Атлантики[129].

Вернулся ли корпоративизм после того, как все кирпичные стены и шпалы железнодорожных путей были восстановлены? Вернулся ли он после 1949 года? Если бы мы всерьез занялись здесь поиском статистики, позволяющей оценить степень возвращения корпоративизма, нам понадобился бы перечень показателей — по годам или по десятилетиям — силы корпоративизма, то есть, например, его влияния на политические и экономические программы. К этим показателям относятся различные виды государственного вмешательства в производство: объем регулирования (норм и правил), бюрократические «рогатки» (разрешения и т. д.), ограничения на вхождение в отрасли и профессии, «промышленная политика» и налогообложение. (Попутно можно заметить, что социализм больше беспокоился о том, как именно делались вещи, а не о том, что это были за вещи.) В другом комплексе показателей отражается перераспределение или контроль доходов: субсидируемое социальное страхование, «координация» уровня заработной платы отраслями или профсоюзами, снижение цен на акции как свидетельство ущемления государством имущественных прав акционеров, преобладание компаний-зомби, которые невозможно ни продать, ни закрыть. Высокая занятость в государственном секторе — еще один показатель, поскольку вмешательство в частный сектор требует кадров, которые будут им заниматься. Имеются также количественные показатели силы ценностей — желаний и убеждений, связанных с корпоративистским мышлением или противостоящих ему. (Многие из этих показателей силы корпоративизма используются в следующих двух главах для проверки тезисов, выдвигаемых от имени корпоративизма.)

Но в этой главе мы занимаемся историей, поэтому нам важны значительные события — пики и спады. Два процесса указывают на то, что корпоративизму не пришлось слишком долго дожидаться своего возвращения. Как пишет Абельсхаузер, во время кризиса, вызванного «корейским бумом» в Германии, «влиятельные секторы немецкой промышленности [начали] реформировать государственную корпоративистскую систему межвоенного периода» (ibid., р.308). Кооперация между различными ассоциациями производителей, возродившаяся в начале 1950-х годов, заставила вспомнить одного из исследователей о «хорошо зарекомендовавшей себя немецкой традиции <…> которая осталась практически невредимой после краха нацистской экономики и <…> реформы 1948 года»[130].

Другим процессом стало смещение власти между трудом и капиталом в рамках корпоративистской структуры. С одной стороны, корпоративизм приводит к слиянию правительства с бизнес-сектором, когда хозяйственная деятельность зависит главным образом от переговоров с правительством, а не от работы рыночных механизмов. С другой стороны, большое значение имеют отношения между правительством и профсоюзами. К концу 1960-х годов представительство труда в Европе заметно усилилось, в результате чего «трипартизм» («трехчастность») классической корпоративистской доктрины превратился в реальность, пришедшую на смену прежнему «бипартизму».

Одним из аспектов новой власти рабочего класса стали места в наблюдательных советах крупных компаний. В Германии это не было каким-то большим делом, потому что в ней всегда в той или иной степени сохранялась социалистическая враждебность к крупному бизнесу. Однако в 1990-х годах все зашло настолько далеко, что профсоюзам удалось получить места в инвестиционных комитетах. На этот раз немцы испугались. Возникли опасения, что такие перемены способны будут заблокировать выгодные инвестиции или планы компаний по проведению реформ, необходимых как для их выживания, так и для сохранения рабочих мест. Однако экономистам не о чем было беспокоиться. В 2005 году выяснилось, что Volkswagen, крупный немецкий автопроизводитель, на протяжении более чем десяти лет давал взятки представителям профсоюза.

В 1967 году министерство экономики превратило трипартизм в официальный курс, задействовав программу «Согласованных действий», которая усаживала за стол переговоров труд, капитал и государство. Хотя этот формальный трипартизм просуществовал только десять лет, неформальные трехсторонние отношения вылились в сотрудничество «либеральных» корпоративистов, представляющих как работодателей, так и профсоюзы. Схожий процесс создания трехсторонних структур развернулся в те же самые годы и в Италии. Именно тогда там стал использоваться термин «Tavolo di concertazione», обозначавший практику формального консультирования представителей труда, капитала и государства. Но были ли все эти трехсторонние структуры в континентальной Европе всего лишь пустыми словами или же они действительно оказывали определенное влияние?

У трехсторонних отношений были и свои выгодные моменты. Вассенаарские договоренности 1982 года, заключенные между профсоюзами и организациями работодателей в разгар экономического спада в Европе, открыли новую эпоху регулирования заработной платы и, по-видимому, способствовали созданию некоторого числа рабочих мест в Нидерландах. Неясно, правда, насколько прочными были эти результаты. Данные, собранные Организацией экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), показывают, что спустя два десятилетия, в 2004 году, уровень безработицы в Нидерландах был средним для стран ОЭСР — где-то между британским и американским уровнями, — тогда как показатели отработанного времени на одного работника были одними из самых низких. Следовательно, устойчивое влияние на рынок труда невооруженным глазом разглядеть невозможно. С другой стороны, благодаря увещеваниям канцлера Герхарда Шредера, представлявшего СДПГ, Германия провела в 2003 году переговоры по так называемой Повестке-2010 — ряду мер, направленных на сокращение затрат на заработную плату и повышение «гибкости» национального рынка труда. Снижение затрат на рабочую силу в бизнес-секторе продолжалось около десяти лет, и именно с ним главным образом связан бум немецкого экспорта в последние годы. Однако сегодня статистика рынка труда в Германии не выглядит особенно выдающейся. Уровень безработицы в Германии в последние годы типичен для Европы, если не брать высоких уровней в кризисных странах — Италии и Испании, а показатели отработанного времени на одного работника лишь немногим лучше, чем в Голландии или Норвегии. (Но безработица, возможно, ниже, чем могла бы быть.) Однако влияние корпоративизма, как формального, так и неформального, может простираться гораздо дальше регулирования заработной платы, как было показано выше.

Можно было бы подумать, что переход к трипартизму и, в целом, к идее, что невозможно сделать что-то важное без «социальных партнеров», был предвестником возрождения корпоративизма в Германии или Италии, а может быть и в большей части или даже во всей континентальной Европе. Что в таком случае позволяют увидеть статистические показатели корпоративизма, предложенные выше? Есть данные, демонстрирующие рост государственного сектора в нескольких странах в послевоенные десятилетия. Есть также данные переписи населения по Германии межвоенного периода. В 1933 году в государственном секторе Германии было занято 9 % всех работников, а к 1938 году это число выросло до 12 %, что было связано с увеличением численности вооруженных сил. В 1960 году этот показатель составлял 8 %. Но к 1980–1981 годам он вырос почти до 15 % (OECD 1983, table 2.13). Примечательно, что государственный сектор вырос даже больше, чем в мирные годы корпоративистской экономики 1930-х годов. Еще один впечатляющий показатель корпоративизма — рост суммы государственных расходов (как на потребительские товары и услуги, так и на капитальные товары — заводы, оборудование и т. д.) в тот же период времени: этот показатель вырос с 32 % ВВП до 49 % ВВП (OECD 1983, table 6.5). Занятость в итальянском государственном секторе выросла с 9 % до немецкого уровня в 15 %; а доля государственных расходов — с 30 % до 51 % ВВП[131]. Немецкие показатели были почти пиковыми. В 2006 году, до начала серьезного спада, занятость в государственном секторе Германии составляла 12 %, а доля государственных расходов — 45,5 % ВВП. В Италии размер государственного сектора по обеим показателям достиг нового пикового значения в начале 1990-х годов. Однако к 2006 году занятость в государственном секторе снова составляла около 15 %, а государственные расходы вернулись к отметке в 49 %. В целом в западном мире эти показатели демонстрируют беспрецедентный уровень участия государства в экономической жизни и подтверждают гипотезу, согласно которой корпоративизм в континентальной Европе не только не ушел, но и, наоборот, усилился, упрочив свое влияние. Интересно, однако, стали ли эти страны более корпоративистскими по сравнению с другими.

Французский корпоративизм в некоторых отношениях восходит еще ко временам Жан-Батиста Кольбера, министра финансов Людовика XIV. Однако в наше время, если использовать описанные нами показатели корпоративизма, Франция не слишком отличается от Италии (и некоторых других европейских стран). Государственный сектор Франции также вырос — начал он с впечатляющей отметки в 13 %, потом достиг в 1981 году 16 %, а в 2006 году — целых 22 %. Сумма государственных расходов во Франции и вначале была на достаточно высоком уровне (49 % в 1980 году, как и в Италии), а в 2006 году достигла 52,5 %.

Как соотносятся друг с другом три эти страны по другому показателю корпоративизма — бюрократическим «рогаткам»? В этом Франция вместе с Италией обогнали все остальные страны, судя по опросу 1999 года. В Германии бюрократических препон меньше, но все же заметно больше, чем в Британии или в США[132].

Трудовые отношения во Франции и Италии по-прежнему представляются внешним наблюдателям достаточно конфликтными, хотя профсоюзы жалуются на то, что у них нет той власти, которую им приписывает публика. В 2008–2009 годы во Франции было вскрыто много случаев незаконного притеснения хозяевами предприятий сотрудников, которые протестовали против сокращения штатов, во Франции и в меньшей степени в Италии (вспомним о впечатляющих «манифестациях») прошли всеобщие стачки, способные иногда даже парализовать всю экономику. Конечно, если судить по публичной риторике, ни одна другая страна в Европе не была более враждебной к «рыночному обществу» и более отчужденной от деловой жизни, чем Франция.

Если бросить взгляд на послевоенную историю этих трех стран, наиболее важным для развития корпоративизма процессом, видимо, следует считать подъем профсоюзов, которые по политической силе почти сравнялись с деловыми кругами. Сила профсоюзов не заменяет собой власть компании или «корпорации». (На товарных рынках она на самом деле повысила общий уровень монополизации.) Закрепилось представление о том, что рабочие и инвесторы могут самыми разными путями воздействовать на движение и направление развития экономики — как правило, с целью защиты своих интересов, — благодаря мобилизации профсоюзов, компаний и деловых федераций, способных оказывать влияние через нерыночные каналы. Результатом стало значительное увеличение государственного сектора и разрастание густого леса нормативов и правил. Вопрос теперь в том, в какой мере и каким образом эта новая система вместе с соответствующей культурой, снижая способность к изменениям и инновациям, задушили возможность более значительных вознаграждений, связанных с деловой жизнью, променяв их на стабильность и статус-кво.

В Британии ситуация с корпоративизмом была сравнима с французской вплоть до поворотного пункта в начале 1980-х годов. Доля рабочих мест, относящихся к государственному сектору, в 1960 году достигала 15 %, что уже составляло наибольшее значение в Европе, а к 1981 году она выросла до необычайно высокого уровня — 23 %. В 1960 году сумма государственных расходов в Британии была на итальянском или немецком уровне, а затем достигла 47 %, то есть лишь немного отставала от двух этих стран. К 2006 году она упала до 45 %, что ниже соответствующих показателей для Италии (48 %) и Германии (47 %). Произошедшее в 1980-х годах стало более понятным в недавние годы. Споры об экономике, которые на целое десятилетие раскололи всю Британию, не были спорами о ее «социализме». Ни в одной другой развитой стране доля промышленного продукта, производимого государственными предприятиями, не была столь мала — и она едва ли существенно выросла с 1,3 % в первые послевоенные годы по настоящий день. Предметом споров был корпоративизм, и начались они в 1979 году, когда премьер-министром стала Маргарет Тэтчер.

Сегодня мало кто помнит, каким шоком как для работодателей, так и для профсоюзов стало избрание Тэтчер в 1979 году. Сделанная ею живительная инъекция идеологии свободного рынка и дерегулирования [привела к] наиболее сумбурному периоду за всю послевоенную историю Британии <…> Конфедерация британской промышленности была отодвинута правительством Тэтчер на второй план, и многие ее члены в ужасе смотрели на то, как высокие процентные ставки и сильный фунт усугубили рецессию начала 1980-х годов и приперли многие фирмы к стенке. Однако когда экономические лекарства и жесткое профсоюзное законодательство заработали, настроения смягчились. Сэр Джеймс Клеминсон, сумевший найти общий язык с Тэтчер, потратил немало сил на то, чтобы покончить с репутацией Конфедерации британской промышленности как группы «плачущих мамочек», стремящихся получить помощь от правительства. «Бизнес сегодня признает, что четыре пятых того, что он желает сделать, он способен сделать самостоятельно, а от правительства можно ожидать только того, что оно расчистит путь», — сказал он в 1985 году. В значительной степени эта установка сохраняется и поныне[133].

После этого периода Британия стала постепенно расставаться с корпоративистскими структурами, так что пальма первенства перешла к Франции, сразу за которой следовала Италия. По оценкам 1999 года, среди стран «Большой семерки» в Британии существовало наименьшее количество бюрократических «рогаток», препятствующих ведению бизнеса.

Наконец, мы должны рассмотреть корпоративистское влияние в Америке. К 1960 году, несмотря на послевоенное сокращение регулярной армии, доля занятых в государственном секторе уже была выше, чем в Британии, то есть была самой высокой в «Большой семерке». К 1980 году этот показатель в США по-прежнему превышал аналогичные показатели Германии, Италии и Франции, хотя и уступал британскому. Напротив, доля государственных расходов в США к 1980 году была самой низкой в группе, составляя всего лишь 35,5 %. А если брать бюрократические препоны, США заметно отставали по этому показателю от Италии, Германии и Франции.

Приходится признать, что в прошлое десятилетие корпоративистское влияние усилилось. Быстро рос Федеральный регистр нормативных правовых актов (Federal Register of Regulations). Некоторые из новых норм, например закон Сарбейнса-Оксли, который налагает на директоров юридическую ответственность за предоставление отчетности корпораций, снизили желание корпораций открывать новые проекты, связанные со значительной неопределенностью.

Вмешательство государства в процессы распределения ресурсов более заметно в налоговом законодательстве, определяющем подоходный налог физических лиц. Так называемое рейгановское снижение налогов 1981 года уничтожило множество «дыр» в законодательстве и принесло таким образом миллиарды долларов дополнительного дохода в обмен на снижения в структуре налоговых ставок — предельных ставок налога в классах налогообложения от самого низкого до самого высокого. Однако тут же появилось множество новых лазеек и даже судебных решений, выгодных отдельным лицам или компаниям. Американский налоговый кодекс насчитывает 16,000 страниц. Для сравнения: во Франции в налоговом кодексе только 1,900 страниц.

Не менее поразительный процесс в Америке — ошеломляющее распространение судебных споров и закрепившийся страх судебного преследования. Хотя сегодня у американцев, вероятно, не так много профсоюзов, которые защищали бы их, как в 1930-х годах, теперь у них есть возможность пользоваться обширными правовыми ресурсами и огромной судебной системой, чтобы обезопасить себя от того, что их кто-то обойдет, как это часто бывает к постоянно меняющемся обществе, двигающемся по пути прогресса. Страх судебного преследования оказал заметное воздействие на суждения и инициативу людей, а потому и на усилия, затрачиваемые на инновации:

…мы создали общество, парализованное правовым страхом. Врачи стали параноиками <…> Директора школ парализованы. У учителей нет даже права навести порядок в классе. Поскольку никто не несет ответственности, единственный безопасный метод — избегать любого риска <…> Огромный монумент неизвестному истцу возвышается над Америкой, отбрасывая темную тень на все наши повседневные решения[134].

Поэтому было бы сложно утверждать, что корпоративистское влияние в американской экономике после Второй мировой войны спало. Скорее, проще доказать, что оно усилилось.

Вывод, к которому подводят все эти данные, в целом, состоит в том, что корпоративизм усилил или по крайней мере закрепил свое влияние в Европе в десятилетия после Второй мировой войны, если рассматривать их в качестве единого периода. Сдвиг в Америке не всем может показаться очевидным, но данные говорят о том, что и здесь корпоративизм усилился. Британия является исключением, поскольку в ней было зафиксировано ослабление корпоративизма после длительного периода укрепления, продолжавшегося вплоть до 1980 года. Главным моментом в развитии корпоративизма в послевоенные десятилетия стало, несомненно, приобретение профсоюзами той власти, которая в некоторых странах ставит их наравне с интересами бизнеса, а то и выше их.

Важнейшим изменением стало формирование представления о том, что рынок заранее никогда нельзя считать правым, что представители капитала, рабочего класса, профессиональных и иных ключевых групп могут осуществлять свое влияние через нерыночные каналы, такие как лоббирование. Важный вопрос, не решенный в 1930-х годах, состоит в том, действительно ли корпоративизм, сужая рынок, устраняет или сбивает динамизм, необходимый для развития эндогенных инноваций.

Новый корпоративизм

Как мы уже сказали, можно считать, что классический корпоративизм межвоенных лет в определенной мере сохранился в некоторых странах и во второй половине столетия. Хотя корпоративизм рано или поздно позволял профсоюзам выполнять роль социального партнера, не уступающую в большинстве экономик роли организованного бизнеса, это все равно был классический корпоративизм, который расширял полномочия правительства (по сравнению с либерализмом XVIII века), чтобы создать экономику, направляемую государством. Этот корпоративизм, как мы можем вспомнить, отсылает к определенному комплексу целей — управляемости в противовес беспорядку, солидарности в противовес индивидуализму, социальной ответственности в противовес антисоциальному поведению. После войны этот базовый корпоративизм добавил к своей повестке представительство интересов работников в правлении компании (в противовес контролю собственника) и учет заинтересованных сторон (в противовес максимизации компаниями прибыли, которая делится между собственниками и рабочими). Благодаря этим идеям значительно расширился список привилегий, которыми государство могло наделять различные группы, прикрываясь национальными интересами, соответственно расширился и спектр последствий подобных действий. Теперь корпоративизм приобрел новые аспекты.

В последние десятилетия сформировался новый тип корпоративизма. В этом новом корпоративизме механизм действия власти меняется. Государство теперь — это не столько капитан, выбирающий направление, сколько пилот, оплачиваемый пассажирами и доставляющий их туда, куда они попросят. Какая-то часть власти перешла в руки крупных собственников и высокопоставленных руководителей бизнеса. (Даже если бы все они были изолированными атомами, правительство могло бы прислушиваться к тому, что говорят фондовый и другие рынки.) Возможно, у государства все же остается какая-то часть полномочий, которые были у него при классическом корпоративизме. Оно все еще вправе действовать самостоятельно, когда общество или какая-то его часть попадает в затруднительное положение или когда проблемы не за горами.

Новый корпоративизм также не ограничивается группами классического корпоративизма, то есть группами, которые могут вести коллективные переговоры и которые были связаны «согласованным действием», поскольку поддерживали социальный договор, согласно которому каждый член общества становится подписантом неявного договора со всеми остальными, причем все его условия должны быть понятны всем, и никто не может понести ущерб от действий других без соответствующего возмещения[135]. Такой популистский корпоративизм привел к серьезным последствиям. Если в прошлом группа юристов, фармацевтов или работников швейной промышленности могла получить статус corporazione, который позволял осуществлять монопольную власть, то теперь все виды групп могут требовать представительства, полномочий, позволяющих им отстаивать свои интересы, или же искать защиты у государства. Эта новая линия корпоративизма выходит за пределы классического требования государственного контроля, который улучшает положение общества, обеспечивая национальный рост за счет государственного руководства и спокойствие в промышленности за счет «согласования» или представительства интересов рабочих и других групп, — она выводит нас к требованию, согласно которому движение вперед одних не должно осуществляться в ущерб остальным. Это новое мышление видит в государстве предприятие по защите каждого от всех остальных или, по крайней мере нечто близкое к этому идеалу. Лозунг нового корпоративизма — социальная защита для всех и каждого.

Государство получило множество новых ролей. Теперь оно может возмещать ущерб тем, по кому ударили самые разные факторы — от иностранной конкуренции до урагана. Неограниченные государственные субсидии могут предоставляться отдельным регионам и городам, даже если их скрытая функция (если пользоваться термином Роберта Мертона) — оказывать патронаж в обмен на поддержку, политическую или финансовую. Приветствуются требования лоббистов по вопросам законодательства, норм или судебных решений, особенно если эти лоббисты приходят с взятками. Вводится отраслевое регулирование, нацеленное на защиту компаний или рабочей силы от конкуренции. Запреты ограждают влиятельные сообщества от новых аэропортов, свалок и т. д. Нападки на компании со стороны отдельных сообществ, некоммерческих организаций или правительства позволяют получать пожертвования и другие услуги. Коллективные иски увеличивают перераспределение дохода от тех, кто его заработал, к тем, кто получает компенсацию или возмещение. (Другие черты нового корпоративизма приводятся в десятой главе.) Результатом оказывается не то чтобы действительно большой государственный сектор, а, скорее, государство, которое во многих отношениях ничем не ограничено.

Таким образом, в новой корпоративистской экономике все боятся захватов и агрессии со стороны правительства, заинтересованных сторон, профсоюзов и множества других лиц и компаний, готовых подать в суд. Хорошо известно, что в экономиках, где рабочая сила и капитал защищены от конкуренции, то есть на неопределенно долгое время закреплены за компаниями, производящими одни и те же старые продукты, инвестиционная деятельность обычно незначительна. Также известно, что имеющиеся в корпоративистском обществе возможности угрожать компаниям могут серьезно сказываться на перспективах получения прибыли этими компаниями, а потому и на ценах их акций, что снижает инвестиционную активность в экономике и уровень занятости[136]. Следует добавить, что, если потенциальные инноваторы боятся начинать новое дело, поскольку знают, что могут разгневать разнообразные группы влияния, требующие мзды с любой потенциально работоспособной инновации или прибыли, обычные люди теряют возможность преуспеть и добиться процветания. В таком случае вся экономика может постепенно устареть и впасть в глубокую депрессию.

Темная сторона корпоративизма

В следующих двух главах мы проведем экономическое исследование, позволяющее проверить центральные тезисы, выдвинутые корпоративистской экономикой. Однако некоторые из ложных тезисов корпоративизма можно выявить безо всякой экономики, опираясь на общеизвестные знания.

Корпоративистская система идеализировалась, поскольку считалось, что она покончила с индивидуализмом и конкуренцией, которые представлялись чем-то предельно уродливым и бесчеловечным. Но эта система попросту пересадила индивидуализм из рынка в государство, где отдельные люди теперь пробивают себе путь к власти. Система должна была покончить с конкуренцией производителей за покупателей на рынках. Однако она заменила ее скрытой конкуренцией производителей и профессионалов за долю в государственных контрактах и за место в государственных предприятиях, то есть конкуренцией за одного-единственного всемогущего покупателя. Систему идеализировали, утверждая, что она должна положить конец конфликту между трудом и капиталом, но в конечном счете послевоенный корпоративизм просто предоставил огромную монопольную власть как профсоюзам, так и крупным производителям, позволив им обоим договариваться о продукции. Систему живописали так, словно бы она восстанавливала равновесие между материализмом и высокой культурой, но она разрушила почти всю великую литературу и искусство, поскольку они были индивидуалистическими. Ее превозносили как научную, противопоставляя хаосу современной системы, которой она пришла на смену. Однако эта система может лишь заменить одну неопределенность, проистекающую из желаний начинающих инноваторов, другой — неопределенностью исхода государственных инновационных проектов. Они могут привести к еще большей неопределенности, чем раньше. Корпоративисты очерняли власть, которой современная экономика наделяла промышленного магната или финансового спекулянта, сумевших разбогатеть, и представляли новую систему служанкой всего общества в целом. Но их система отдала еще больше власти политическим магнатам и их финансовым покровителям.

Понятно, что при раннем капитализме рыночные силы заставляли участников чувствовать себя стадом овец, которое гнали снег, дождь и другие стихии. (В этом отношении важнейшее достоинство рынка состоит в том, что он заставляет людей добровольно делать то, что нужно для наилучшего распределения ресурсов.) По этой причине времена меркантилистского капитализма, вероятно, не были особенно счастливыми. Но с пришествием современных обществ участники экономики впервые получили возможность в массовом порядке придумывать и отыскивать новые способы производства и новые продукты, а также строить новые карьеры. Люди получали возможность найти для себя захватывающую работу, вести сложную и интересную жизнь, развивать свою личность. Корпоративизм подавил все эти индивидуальные возможности, заставив участников выпрашивать разрешение на вступление в определенную отрасль или же, как в некоторых случаях, втираться в доверие ради выхода на определенный рынок или приобретения каких-то фирм. Следовательно, это была репрессивная система. Идея корпоративизма стала основанием для систем с разным уровнем тоталитаризма (если использовать термин, принадлежащий самому Муссолини), который превратил большинство участников обратно в стадо овец.

Глава 7 Оценка соперников по их собственным критериям

Курица — мудрейшее из творений животного мира, поскольку она не кудахчет, пока не снесет яйцо.

Авраам Линкольн

Каких успехов добились соперники современного капитализма — корпоративизм и социализм? Ранее было показано, что Германия Бисмарка, располагавшая некоторыми элементами корпоративизма, развивалась неплохо, хотя трудно сказать, в какой мере ее успех определялся корпоративизмом. Корпоративистские экономики Муссолини и Гитлера оправились от национального кризиса не быстрее американской и британской экономики. Но что можно сказать о новом корпоративизме и новом социализме, существующих с середины 1960-х годов по наше время? Теперь мы готовы изучить их последствия и результаты, сложившиеся в последние полвека.

В этой главе рассматривается вопрос о том, удалось ли неокорпоративистской и неосоциалистической экономикам достичь тех результатов, на которые они претендовали. В следующих главах мы перейдем к обсуждению критерия оценки эффективности экономики, который радикально отличается от того, что принят в корпоративистской и социалистической мысли. Но сначала нужно показать, что социалистическим экономикам не удалось достичь социалистических целей, а корпоративистские не смогли добиться корпоративистских выгод.

Социализм: претензии и эмпирические данные

Под социализмом могут иметься в виду разные вещи, однако самое главное — это общественная собственность на ряд предприятий: экономики с большей государственной собственностью обычно считаются более социалистическими, чем с заметно меньшей государственной собственностью. В базовом варианте социализма государственные предприятия охватывают лишь сферу здравоохранения, образования и некоторых отраслей страхования, тогда как в экономиках с сильным креном в сторону социализма государственная собственность распространяется гораздо шире.

Поэтому нам понадобятся данные, с помощью которых можно будет проверить социалистическую убежденность в том, что государственная собственность повышает экономическую эффективность. К счастью, данные по целому ряду государственных предприятий начали поступать еще два десятилетия тому назад. Оценки доли валового внутреннего продукта (ввп), произведенного государственными предприятиями, были опубликованы в 1995 году в исследовании Всемирного банка «Бюрократы в бизнесе» (Bureaucrats in Business). Если брать развитые экономики, которыми мы здесь в основном интересуемся, то в 1986–1991 годы доля ВВП, произведенная государственными предприятиями, составляла 10 % во Франции, 7,1 % в Германии, 5,6 % в Италии, 4 % в Испании, 3 % в Великобритании (тогда как до Тэтчер —5,9 %) и 1 % в Америке. (Также есть данные для менее крупных стран — Австрии (13,9 %) и Португалии (14,2 %).) Более широкая подборка стран была представлена в книге Бранко Милановича «Либерализация и предпринимательство» (1989), а несколько других стран были добавлены за счет использования доли общей занятости, а не продукта, приходящейся на государственные предприятия. Согласно этим подсчетам, охватывающим 1978–1983 годы, на вершине снова оказывается Франция, не слишком от нее отстают Италия и Австрия; потом идут Швеция и Финляндия; следом — Германия и Великобритания (до того, как Тэтчер сократила государственную собственность в следующем десятилетии); далее — Норвегия и Канада; потом — Австралия и Дания; наконец — Испания, Голландия и Америка. Полные данные см. в табл. 7.1.

Большинство защитников более или менее социалистической организации экономик — так называемых развитых экономик, которые могут отличаться, однако, как низкими, так и средними доходами, — подчеркивают доступность и устойчивость работы, которую такая организация якобы обеспечивает. Что касается устойчивости работы, они полагают, что социалистические предприятия более склонны нанимать и удерживать работников, которым грозит хроническая безработица, чем капиталистические предприятия; они также с большей готовностью удерживают работников в ситуации экономического кризиса, несколько сглаживая тем самым спады экономического цикла. Однако два этих тезиса, даже если они верны, не дают нам окончательных выводов, поскольку формирование новых предприятий в современном капитализме может создавать столько же новых рабочих мест, сколько теряется уже существующими предприятиями во время спадов.

Вера в то, что более социалистические экономики лучше справлялись с созданием рабочих мест, закрепилась в успешный период с середины 1950-х до середины 1970-х годов. Используя «стандартизированные» оценки безработицы, подсчитываемые ОЭСР, мы можем увидеть, что в Америке она составляла в среднем 4,4 % в 1960–1973 годы. В европейских странах, которые считались относительно социалистическими, в этот период этот показатель удерживался на удивительно низком уровне: о,8 % в Германии, 1,3 % в Норвегии, 1,8 % во Франции и 1,9 % в Швеции. (В Европейском экономическом сообществе в целом средний уровень безработицы в этот период составлял 2,6 %.) Однако эта видимость низкой безработицы была разрушена в следующие десятилетия. К середине 1980-х годов уровни безработицы во всех западных странах стали значительно выше. У Европы не осталось запаса новых товаров и процессов, которые она могла бы «переносить» из других стран, так что предложение рабочей силы и инвестиции сократились. Америка испытывала более мягкое сокращение экономической активности, вызванное другой причиной — резким сокращением инноваций. (Об этом рассказывается в главах 9 и 10.) До 1995 года наиболее низкие уровни безработицы в крупных странах составляли: 5,6 % в Америке, 6,5 % в Голландии, 7 % в Великобритании (1979) и 8,2 % в Германии. Наибольшая безработица была в Испании (22 %), Италии (11,7 %) и Франции (10,3 %). И в этом случае нельзя сказать, что более социалистические экономики продемонстрировали устойчивую тенденцию к более низкой безработице. На самом деле безработица в них могла бы быть гораздо выше, но они сдерживали ее за счет агрессивного вмешательства. В большинстве относительно социалистических экономик (в Германии, Финляндии, Франции и Швеции) действуют мощные государственные программы, направленные на снижение безработицы, что, следовательно, маскирует их тенденцию к высокой безработице. Напротив, в большинстве наименее социалистических стран, в частности в США, Великобритании, Канаде, Австралии и Норвегии, подобные дорогостоящие меры применяются крайне редко (см.: OECD, Employment Outlook, 2005).


Социализм традиционно означал высокую долю экономически активного населения, а не просто низкую безработицу среди него. Однако доля экономически активного населения в процентах от трудоспособного населения не показывает связи между социализмом и высокой долей экономически активного населения. В 1995 году, согласно обзору «Экономические перспективы ОЭСР» (OECD Economic Outlook) за июнь 2000 года, доля экономически активного населения в «главных странах» составляла: 76,9 % в США, 75,8 % в Канаде, 75,3 % в Великобритании, 71,2 % в Германии, 66,7 % во Франции, 57,4 % в Италии. (Дания с ее 80,2 % и Голландия с 77,7 % —еще две страны с низкой государственной собственностью и высокой долей экономически активного населения.) Следовательно, нельзя сказать, что относительно социалистические экономики демонстрируют тенденцию к высокой доле работающих. Напротив, с определенной уверенностью можно сделать прямо противоположный вывод. (Есть лишь две аномалии — доля экономически активного населения в Австрии составляет 76,5 %, то есть достаточно большое значение, хотя в этой стране значительная государственная собственность. Испания, данных по которой у Милановича нет, отличается чрезвычайно низкой долей экономически активного населения — 61,5 %, несмотря на низкую государственную собственность.)

Удручающие результаты как по безработице, так и по доле экономически активного населения, являются весьма показательными провалами европейского социализма, если судить по выдвигаемому большинством социалистов требованию экономической вовлеченности, то есть привлечения людей трудоспособного возраста в основные отрасли экономики на условиях, которые позволяют им нормально участвовать в жизни общества. Некоторые социалистические лидеры сетовали на то, что столкнулись с препятствиями, созданными «мультикультурализмом», хотя континентальные европейские страны, занимающие высокое место по степени близости к социализму, — не единственные, кто сталкивается с культурным, этническим и расовым разнообразием, и уж конечно гораздо больше такого разнообразия в США. Причиной этих провалов может быть то, что страх бизнеса, питавший социалистическое движение, также обусловливает и низкую долю экономически активного населения. Также возможно, что доля экономически активного населения оказывается низкой, а безработица высокой в странах, где рабочие условия отличаются чрезмерной бюрократизацией и где образцовым примером представляется работа на почте с соответствующей зарплатой. В подобных странах большое число людей трудоспособного возраста предпочитают работать дома или в так называемом неформальном секторе или в «теневой экономике». В фильме Райнера Вернера Фасбиндера «Замужество Марии Браун» запечатлен тот период, когда немецкие женщины в последние годы Второй мировой войны, и даже позже, начинали заниматься экономической деятельностью, но немецкий социализм не помешал им вернуться к своим kinder, kuche, kirche (детям, кухне и церкви), как только у них появилась такая возможность.

Еще одно возможное объяснение разочаровывающих показателей безработицы и доли экономически активного населения в некоторых экономиках состоит в том, что домохозяйства в этих странах отличаются высоким уровнем сбережений по отношению к располагаемым доходам домохозяйств. Если брать крупные экономики ОЭСР начала 2000 года, странами с высоким уровнем сбережений были Бельгия, Франция, Италия и Испания (Economic Outlook 2011); а странами с наименьшей долей экономически активного населения были Италия, Франция, Бельгия и Испания. Странами с наименьшими сбережениями населения были США, Канада и Великобритания; а странами с наибольшей долей экономически активного населения — Канада, Германия, Великобритания и США. Наиболее прямая причинно-следственная связь ведет от высоких сбережений к высокому богатству и высокому спросу на досуг, а также к позднему вступлению в ряды рабочей силы и раннему выбыванию из них. (Данные по богатству доступны только для стран «Большой семерки».) Косвенная связь ведет от богатства к расходам государства всеобщего благосостояния, которое ослабляет стимулы к труду, предлагая многие вещи задаром. (Марио Драги, председатель Европейского центрального банка, как-то напомнил о словах Руди Дорнбуша, который, уже в старости, сказал: «Европейцы такие богатые, что могут платить каждому, чтобы он не работал».)

Еще один тезис социалистов о превосходстве в сфере занятости гласит, что в социалистической экономике работа является более постоянной. Они могут утверждать, что работа в такой экономике характеризуется бόльшим постоянством, потому что люди реже меняют рабочие места, что обусловлено меньшим уровнем инноваций. Однако большинство социалистов не стали бы строить свою аргументацию о превосходстве социализма на том, что последний предусмотрительно преграждает путь инновациям. (Можно даже представить, что социалистические экономики не уступают остальным по числу инноваций, но при этом превосходят их по качеству, поскольку, создавая больше препятствий для инновационных проектов на предприятиях, они компенсируют это осуществлением более долгосрочных проектов. Но большинство наблюдателей стран с большим уровнем социализма признают, что в них мало динамизма.) Поклонники социалистической экономики утверждают, что она по самой своей природе располагает теми ключевыми инструментами, позволяющими сгладить циклические колебания занятости, которых нет у капиталистической экономики.

Казалось, что этих инструментов как раз недоставало Америке 1930-х годов. Когда экономика начала резко падать и наступила Великая депрессия, государственные финансовые инструменты применялись ограниченно — для поддержания цены золота до тех пор, пока в 1933 году золотой стандарт не был отменен. Так или иначе, этих инструментов все равно было бы недостаточно для противостояния структурным силам, которые вызывали перемещение рабочей силы из строительства или сельского хозяйства в автомобилестроение и другие отрасли, производящие потребительские товары длительного пользования. (Урок был усвоен: во время спада 2008–2009 годов мировые организации кредитно-денежного регулирования не стали продавать свои золотые резервы, чтобы предотвратить рост цен на золото.) У правительства было мало налоговых средств, которые помогли бы сбить рост безработицы. Не собираясь устанавливать контроль над частной промышленностью, президент Гувер, инженер по образованию, занялся масштабными строительными проектами, желая укротить реки и возвести плотины для производства электроэнергии на гидроэлектростанциях. Однако определенная привычка к консерватизму не позволила правительству заполонить всю страну дамбами и плотинами. Современный капитализм, на котором была построена экономика, в конечном счете так и не смог решить проблему занятости. Напротив, центральное правительство социалистической экономики, сталкиваясь с экономическим спадом, может призвать государственные предприятия поддерживать или даже увеличить их инвестиционные расходы, как если бы деньги вообще не были проблемой. Так произошло в Китае в период уже упоминавшейся глобальной рецессии, когда государство заставило местные органы власти открыть кран финансирования для расширения строительных проектов местного уровня.

Однако опыт последних десятилетий не подтверждает представление о большей устойчивости социалистических экономик. Относительно социалистические экономики континентальной Западной Европы страдали от серьезных колебаний в занятости (а также демонстрировали скачки в иных показателях экономической активности) с конца 1970-х до 1985 года — этот период можно считать второй Великой депрессией[137]. И при этом европейцы не использовали свои налоговые инструменты в полной мере, тогда как США, столкнувшись с похожим спадом, который мог быть как сильнее, так и слабее, применили налоговые инструменты, неизвестные во времена Гувера, — более высокие инвестиционные налоговые кредиты и более низкие ставки налогов на прибыль предприятий, а также разработали некоторые новые инструменты — не оказывающее влияния на доходы государства снижение предельных ставок налогообложения, а также увеличение налогового зачета за заработанный доход. (Монетарные инструменты Федеральной резервной системы времена Пола Волкера были направлены на то, чтобы сбить пламя инфляции.) Во время глобального спада 2008–2009 годов, когда пришлось бороться со спадом, руки у более социалистических экономик опять оказались связаны. Трудно определить, какая область сильнее пострадала от спада и где он был глубже — еврозона, в которой находятся многие более социалистические экономики, или же США.

Если и есть область, в которой относительно социалистические экономики, как все еще считается, превосходят все остальные, так это меры, предпринимаемые для снижения неравенства в доходах и видимых последствий подобного неравенства. Хотя классический социализм означал полную занятость и сокращение неравенства в заработной плате, поздний социализм означал сокращение неравенства в доходах. Некоторые относительно социалистические страны, в частности Франция, Финляндия и Швеция, а также менее социалистические страны, а именно Германия, Дания и Голландия, добились сокращения неравенства — скажем, разрыва между нижними 30 % и верхними 30 %, создав услуги, которыми все потребители могли пользоваться даром, то есть сокращая неравенство на уровне потребления[138]. Однако относительно небольшая величина неравенства в этих странах стала результатом не перераспределения средств государством через механизм государственных расходов и налогов, а изначально относительно низкого неравенства: например, в этих странах доходы до выплаты налогов различались меньше, чем в англосаксонских странах. Скандинавские страны весьма однородны. Еще один момент, помогающий объяснить эти результаты, заключается в том, что в этих странах меньше возможностей для инноваций и, соответственно, для обогащения. Различные моральные философы, например Иммануил Кант и Джон Ролз, выступали против мер, которые снижали бы неравенство, нанося при этом вред всем. Однако эти соображения еще не позволяют понять главного.

Значительное падение вовлеченности в экономику, особенно среди менее квалифицированных работников, стало бичом западных экономик 1980-х годов — социалистических, корпоративистских и капиталистических. Германия, Франция, Италия и Швеция ответили жесткими мерами. В первых двух странах относительная заработная плата наименее образованных мужчин, в действительности, выросла в период с конца 1970-х до середины 1990-х годов; в двух последних странах она опустилась на 1–2%. Голландия, представляющая другую крайность, вероятно, не приняла достаточных мер, позволив относительной заработной плате упасть на 10,5 %. В Великобритании и США относительная заработная плата упала соответственно на 8 % и 6 %. Удивительно, однако, то, что страны, которые поднимали относительную заработную плату, борясь с сильным встречным ветром, заплатили за эту меру немалую цену, которой в 1980-х годах стал гораздо более значительный рост безработицы среди наименее образованных людей, чем в других развитых экономиках. Страны же, которые удовлетворились тем, что сопротивлялись основному вектору снижения заработной платы — Италия и Швеция, а также до некоторой степени и США, — заплатили гораздо более низкую цену. Голландия столкнулась с самым небольшим ростом безработицы из всех представленных стран. Собственно, Франция, где у власти стояла социалистическая партия, и Германия, которая дорожит своим «социальным рынком», использовали довольно грубые инструменты, такие как законодательство и профсоюзные акции, чтобы заставить компании платить более высокую заработную плату плохо образованным сотрудникам; Италия и Швеция с их относительно социалистическими склонностями использовали похожие методы для сопротивления значительному падению относительной заработной платы. Все эти грубые меры привели к побочным последствиям — компании уже не могли позволить себе нанимать столько людей с низким уровнем образования, как раньше. Подвох в успешном наступлении социализма на фронте заработной платы заключается в вынужденном отступлении на фронте занятости[139].

Сторонники социализма обычно представляют социалистическую экономику более научной, что должно объясняться лучшей организацией предприятий, прежде всего государственных. Также считается, что образовательная система в такой экономике лучше приспособлена к обеспечению средних и нижних слоев общества человеческим капиталом, который понадобится им в экономике. Если бы это было так, следовало бы ожидать, что социалистические экономики продемонстрируют более высокие уровни производительности — производительности труда и совокупной производительности факторов производства (или многофакторной производительности). В действительности, некоторые страны Европы с сильным креном в сторону социализма были потрясены международными исследованиями, которые оценивали образовательные институты и показали, что они гораздо хуже, чем обычно считалось. Но оставим это. С тем же успехом мы можем дать слово данным по производительности. В работе, которая является, вероятно, первым статистическим исследованием последствий социализма, использовались межстрановые данные для оценки зависимости между ростом производительности труда и долей национального продукта, произведенной государственными предприятиями[140]. Была выявлена обратная зависимость. В целом высокая доля ВВП, произведенная государственными предприятиями, сдерживает рост ВВП. (Это не значит, что даже лучшим из корпоративистских экономик никогда не удастся сравняться с лидерами. Это просто значит, что им требуется больше времени, чтобы догнать их.)

Возможно, есть еще и другие факторы, оставшиеся вне поля зрения. Не исключено, что высокий уровень государственной собственности и низкий рост в равной мере являются следствиями третьего фактора — пренебрежения правами собственности или же открытой неприязни к частной собственности, которые приводят к тому, что любой состоятельный частный инвестор, достаточно смелый, чтобы рискнуть своим капиталом, начинает бояться экспроприации. В такой стране наличие государственных предприятий — все же лучше, чем отсутствие любых предприятий. Но это никоим образом не меняет выводов из приведенных нами данных. В тех случаях, когда страна выступает против частной собственности на предприятия, то есть когда она придерживается социалистического направления, она страдает от низкой экономической эффективности.

Корпоративизм: претензии и эмпирические данные

Классический корпоративизм, например у Муссолини, стремился перестроить капиталистическую экономику так, чтобы ускоренный экономический рост (рост производительности и различных национальных отраслей) значительно превосходил скромные возможности континентального капитализма. От государственного сектора требовалась большая инициативность, от частного — большая управляемость, а для собственников все это стало «собственностью без контроля». Стремление к большему росту национальной экономики и могущества должно было подчиняться соображениям солидарности и «социальной защиты». Она означала «консультации» государства с «социальными партнерами», а также субсидирование регионов или отраслей. С точки зрения классического корпоративизма, государство может использовать любые меры во имя солидарности и защиты, когда возникает необходимость в возобновлении экономического роста после его чрезмерного замедления на слишком долгое время.

Эта система, в которой, в принципе, государство способно по собственному разумению вмешиваться в экономику безо всяких ограничений, создает серьезные моральные риски; а в той мере, в какой этим рискам подвержены политики, их прегрешения становятся частью работы системы. Возможно, конституционная демократия способна и готова ограничивать подобные вмешательства, но не всегда ей это удается. Даже в демократии законодатели, преследующие собственные интересы, временами готовы использовать свои голоса, а главы агентств — свои полномочия для поддержки определенных проектов, получая взамен поддержку со стороны групп интересов, которые способны помочь им остаться у власти. В этом политическом процессе «рост» может занимать весьма скромное место в списке приоритетов или даже вовсе исчезнуть из него, даже если его продолжают проповедовать. А когда политики озабочены прежде всего собственной политической поддержкой, «социальная защита» на самом деле тоже уже не имеет большого значения. Политики могут оказаться продажными и предлагать свою защиту регионам, компаниям или профсоюзам в обмен на деньги в конверте — откаты. (В Италии 1990-х годов взяточничество стало настолько всеобщим, что итальянцы сами говорили, что живут в Tangentopoli — «Взяткограде».)

Риски корпоративистской системы этим не ограничиваются. Только если у инсайдеров есть хорошие связи, позволяющие им стать клиентами политиков, система может работать на защиту инсайдеров от аутсайдеров. Клиентам и приближенным государства не нужны контракты, оплачиваемые скудными средствами налогоплательщиков, если их предприятиям дарована монопольная власть. Выигрыш инсайдеров — это проигрыш аутсайдеров, которые могут потерять возможность открыть фирму, проникнуть в ту или иную отрасль, сделать удачную карьеру — и все это не зависит от того, «защищены» ли они субсидиями, обеспечивающими здравоохранение, питание и отопление. Это и есть бремя крайнего корпоративизма: потери одних (немногих или многих), лишаемых таких базовых благ, как карьера, не могут быть морально компенсированы приобретениями привилегированных (будь их много или мало).

Для определения того, насколько хорошо корпоративистские экономики справляются со своей задачей, нам нужны критерии и данные, позволяющие выяснить, какие страны являются относительно корпоративистскими, и, если получится, оценить степень корпоративизма. Для начала имеет смысл поискать под фонарем, где достаточно светло. Обычно считается, что уровень директивности государства в экономической сфере оценивается общим размером государственного сектора, но не все из таких оценок полезны. Хотя действительно корпоративистская экономика нуждается в армии бюрократов, которая управляла бы ею, раздутый государственный сектор сам по себе не является надежной мерой корпоративизма. В 1960 году в США была самая большая среди всех стран «Большой семерки» доля занятых в государственном секторе — 15,7 %. Располагая армией солдат и школьных учителей, в материальном отношении она была, пожалуй, самой мощной корпоративистской страной. Но мало кто решился бы утверждать, что она была наиболее корпоративистской страной и по духу. К тому же другие страны быстро наращивали соответствующие показатели. К 1980 году Великобритания и Канада преодолели отметку в 16,7 %, а Франция, Германия и Италия лишь незначительно отставали от этого уровня. Очевидно, уровень занятости в государственном секторе не позволяет провести различие между развитыми экономиками (см.: OECD, Historical Statistics 1960–1981).

Более качественной мерой государственного влияния являются всевозможные государственные закупки, а также субсидии, поддерживающие определенные начинания, и трансферные платежи определенным людям. Государственные закупки и субсидии — стандартная мера уровня государственного управления ресурсами в экономике; трансферные платежи могут в некоторых случаях быть частью общественного договора, необходимого для реализации корпоративистских целей. По этому общему показателю к 1995 году экономики с высокими доходами существенно различались. На одном конце находились Швеция с 65,2 % ВВП (55 % в 2005 году), Франция с 54,4 % (53>3 %)> Италия с 52,5 % (48,1 %), Бельгия с 52,3 % (52,1 %) и Голландия с 51,5 % (44,8 %). На другом конце — Америка с 37,1 % (36,3 % в 2005 году), Британия с 43,9 % (44,1 %) и Испания с 44,4 % (38,4 %). В середине стояли Германия с 48,3 % ВВП (46,8 %) и Канада с 47,3 % (38 %)[141]. Среди менее крупных стран Финляндия находилась на отметке 61,5 % ВВП (50,1 %), Дания — 59,3 % (52,6 %), а Швейцария — 34,6 % (35 %). Но прежде чем объявить Швецию самой корпоративистской страной (а Бельгию поставить на третье место), нужно провести более тщательное исследование.

Среди крупных экономик с высокими доходами Франция, Испания и Италия демонстрируют наихудшие результаты по наличию юридических барьеров на вступление в те или иные отрасли; Испания и Италия — по барьерам для предпринимательства; Италия, Франция и Испания — по общеэкономическому регулированию товарного рынка; Испания и Франция — по законодательству о конкуренции и его исполнению; тогда как Голландия, Испания, Швеция и Германия считаются странами с наиболее развитым законодательством в защиту занятости. В целом Италия, Франция и Испания показывают наихудшие результаты по этим показателям, тогда как Британия, Америка и Канада — наилучшие, а в середине оказываются Швеция, Голландия и Германия. Из менее крупных стран с высокими доходами в середине обычно оказывается Швейцария, Ирландия набирает неплохие баллы, а Дания — еще лучше. Общая оценка вмешательства в сферу бизнеса, полученная на основе данных ОЭСР и названная в The Economist (июль 1999 года) индексом «бюрократических рогаток», немного отличается: Италия и Франция получают 2,7 балла, Бельгия —2,6, Германия — 2,1, Испания и Швеция — 1,8, Британия показывает наилучший результат (0,5), следом за ней идет Америка (1,3) и Голландия (1,4). (Канада и Австрия не были включены в рейтинг.) Все эти результаты информативны, хотя они позволяют судить, скорее, об уровне контроля и препонах в экономике в целом, чем о степени избирательного вмешательства со стороны государства и дирижизма[142].

Хотя вышеприведенные показатели описывают инструментарий корпоративистской экономики, другим ее аспектом является то, в какой мере фиксация заработной платы опирается на трехсторонний механизм, связывающий государство с профсоюзами и деловыми конфедерациями. Подобный институт все еще составляет ядро итальянского корпоративизма, наследуя как риторике Муссолини, так и послевоенной реальности. Индексы «координации профсоюзов и работодателей», выстроенные Стивеном Никеллом, показывают лишь ничтожную величину подобного согласования в США и Канаде, незначительную — в Британии (хотя Конфедерация британской промышленности все еще существует). Наиболее высокая степень координации обнаруживается в Швеции, Австрии и Германии; далее идут Франция, Италия, Бельгия и Голландия; на нижних уровнях оказываются США, Великобритания и Канада[143].

Еще один аспект корпоративизма — связанные с рисками и не для всех равные правила игры, на основе которых приходится действовать частным собственникам. Определенными маркерами в этом случае оказываются объем коррупции в государственном секторе, риск экспроприации, которому подвержены частные предприятия, а также риск аннулирования контрактов силами государства. Ранжирование стран по этим параметрам, вероятно, поможет упорядочить их по уровню корпоративизма. Конечно, корпоративизм не монополизировал все эти дурные черты, но это не может быть решающим возражением против использования их в качестве признаков корпоративизма. Однако оценки этих качеств обычно являются закрытой информацией, находящейся в чьей-то собственности. Доступны средние величины этих трех индикаторов и еще двух других (а именно правопорядка и качества бюрократии), которые, в свою очередь, используются для вычисления средних значений вместе с показателем открытости внешней торговле. Развитые экономики выстраиваются в убывающем порядке следующим образом: Швейцария, США, Канада, Германия, Исландия, Дания, Норвегия, Франция, Бельгия, Австрия, Британия, Япония, Австралия, Италия, Испания, Португалия, Ирландия, Корея и Новая Зеландия[144]. Сам по себе этот рейтинг показывает, что среди рассматриваемых нами стран достаточно корпоративистскими оказываются Испания, Италия, Британия, Бельгия и Франция.

Данные по различным уровням корпоративизма в развитых экономиках не могут быть вполне удовлетворительными, если у нас нет данных о степени этатизма в этих экономиках. Нам нужны данные, показывающие, в какой мере государство обходит капиталистические институты и рыночную конкуренцию, чтобы осуществлять свое влияние на отрасли и компании, поддерживая и наделяя особым статусом определенные виды деятельности и игроков. Для этого мы можем использовать данные по объему лоббирования и государственных контрактов. Также можно использовать данные по неформальному давлению на бизнес со стороны государства, осуществляемому, например, за счет предложения постов в правительстве или отказа в этих постах. (Во Франции руководящие кадры постоянно переходят с позиций в частном секторе в государственный и наоборот.) Мы можем использовать данные по наличию или отсутствию конституции, которая ограничивает роль государства в экономике. У одних стран нет конституций, которые посредством юридической оценки со стороны верховного суда позволяли бы ограничить правительство и не дать ему играть руководящую роль в деловом секторе, тогда как у других стран есть конституции, запрещающие правительству вмешиваться в управление деловым сектором[145]. Доступной статистикой, способной отражать предпочтение отдельных компаний в ущерб их конкурентам, представляется относительная доля дохода капитала, генерируемого в деловом секторе. (Когда определенная компания получает статус национального лидера в своей отрасли, она может поднять цены; ее конкуренты, которые видят, что конкурировать стало легче, тоже поднимают цены.) Также подсказкой может для нас стать доля капитала в национальном доходе. В 1995–1996 годы наибольшие баллы из всех крупных экономик набрали Италия и Франция с долей капитала 42 % и 41 % соответственно. Германия и Бельгия находились в середине — с 37 %. В нижней группе находились США с 34 % и Британия с Канадой с 32 %[146]. (Если брать менее крупные экономики, высший балл набрала Австрия — 41 %, Испания и Голландия находились на отметке в 40 %. Швейцария и Швеция были внизу — соответственно на 31 % и 33 % [1996–1997 годы].)

Все эти данные показывают, что почти нет таких стран, где государство выступало бы молчаливым партнером в деловом секторе. Также они указывают на то, что от одной страны к другой уровень участия государства заметно варьируется, причем даже среди стран, которые якобы обладают одной и той же экономической организацией. Приведенные выше сведения в своей совокупности говорят о том, что экономики Италии и Франции отличаются относительно высоким уровнем корпоративизма, США и Канада — наиболее низким, а Британия и Германия находятся между двумя этими полюсами. Также корпоративизм носит весьма выраженный характер в Испании, Голландии, Бельгии и Ирландии, тогда как в Швейцарии, Дании и Норвегии — относительно слабовыраженный. Швеция, которая часто оказывается предметом обсуждений, представляется смешанным случаем: она является интервенционистской, но при этом поддерживающей бизнес.

Выяснив теперь, экономики каких из стран в последние десятилетия были относительно корпоративистскими, мы можем ответить на главный вопрос этой главы: каков результат корпоративистского проекта, в котором эти страны участвовали с конца войны (то есть с середины 1940-х годов) и до последних лет XX века? Если брать картину в целом, можно сказать, что за рассматриваемые 50 лет уровни производительности довольно сблизились друг с другом. Однако вопрос в том, насколько они «сблизились», и в том, что случилось после этого выравнивания?

Рассмотрим сначала производительность труда. Согласно расчетам ОЭСР, ВВП на одного работника в Италии, Ирландии и Бельгии в 1996 году был близок к американскому уровню. (В Италии этот показатель составлял 62500 долларов, а в США —67500 долларов.) В более низкой группе находилась Франция вместе с Норвегией, Канадой и Голландией. Под ними стояла Германия вместе с Австрией, Швецией и Данией (см. рис. 7.1).



Эти результаты не выглядят как успех корпоративистского эксперимента: за 50 лет только три страны из стран с сильным креном в сторону корпоративизма обогнали Канаду и ни одна не обогнала США. И это еще далеко не все.

Также ОЭСР рассчитывало ВВП на час отработанного времени (см. рис. 7.2).


К 1996 году уровень США был достигнут в Италии, Ирландии и Франции — в большей или меньшей степени. Германия и Канада немного отставали, тогда как Великобритания и Швеция находились на еще более низких позициях. Однако каких-то глубоких выводов из этого не сделаешь. По ряду причин эти наблюдения не имеют большого значения. Во-первых, Европа — это континент со множеством стран, поэтому нас не должно удивлять то, что тут обнаруживается пара «аномалий», например Голландия и Норвегия, в которых более высокая часовая выработка, чем в США. Если рассмотреть 50 штатов Америки, то мы также найдем выдающиеся уровни в Калифорнии и Массачусетсе. С другой стороны, во многих корпоративистских экономиках, где есть проблема с занятостью, работники составляют относительно узкий сегмент населения трудоспособного возраста. Например, итальянский ВВП 1996 года в расчете на час отработанного времени составлял почти 39 долларов и даже превосходил американский, 36 долларов, поскольку итальянская экономика заполняет только достаточно производительные рабочие места, причем заполняет их наиболее производительными рабочими, ведь низкооплачиваемая занятость здесь не допускается. Если бы в Италии было занято 75 % населения работоспособного возраста, как в Америке, Норвегии или Дании, ее ВВП в расчете на час отработанного времени упал бы до 32 долларов, что значительно уступает 40 долларам Норвегии, 34 долларам Дании и 36 долларам Америки. Различные показатели доли занятого населения в Европе и Америке мешали сравнивать производительность начиная с середины 1970-х и заканчивая серединой 1990-х годов. Наконец, данные по валовой продукции на общее количество отработанных часов в менее корпоративистских Америке, Канаде и Британии оказываются еще ниже из-за того, что в этих странах обычно более длинные рабочие дни, что снижает их часовую выработку, тогда как в корпоративистской Италии, Франции и Испании количество отработанных за год часов оказывается гораздо меньше, что ведет к более высоким показателям производительности труда[147].

Итак, судя по этим данным, нельзя говорить о том, что корпоративистским экономикам удалось обогнать по производительности сохранившиеся современные экономики — экономики Америки, Канады и Британии. Напротив, учитывая вышеизложенное, можно утверждать, что относительно современная экономика Америки сохранила за собой передовые позиции в производительности, а две другие относительно современные экономики, канадская и британская, за два последних десятилетия укрепились.

Еще более убедительные доводы можно выдвинуть, опираясь на рис. 7.2: чем ближе находится та или иная страна к наклонной линии, тем лучше у нее показатели как занятости (социалистическая цель), так и производительности (корпоративистская цель). Если брать крупные экономики, все относительно корпоративистские — Франция, Италия и Германия (не говоря уже о менее крупных Австрии и Швеции) — лежат на определенном расстоянии слева и снизу от наклонной линии, тогда как относительно современные, включая и Америку, находятся на определенном расстоянии справа и сверху от нее. Канада, хотя она и находится слева и снизу, но все же не так далеко от наклонной, как Швеция, Финляндия и Австралия, относительно которых имеются подозрения, что их экономики в значительной степени являются корпоративистскими.

Кроме того, тот факт, что Италия и Германия к 1995 году догнали лидеров, оказался эфемерным. В 1995–2005 годах доля экономически активного населения в них выросла, что привело к предсказуемому результату — новые рабочие места обернулись снижением производительности. (Известный кембриджский экономист XX столетия Деннис Робертсон, намереваясь, видимо, несколько оживить свою лекцию о законе убывающей отдачи, привел пример: десятый человек в бригаде строителей, которому не досталось лопаты, все же мог сходить за пивом.) В то же время в Америке рабочие с низкой производительностью или занимающие рабочие места с низкой производительностью выбывают из рабочего класса, так что в результате в США выработка в расчете на одного работника еще больше выросла. В результате американские показатели часовой выработки или выработки на одного работника еще больше отдалились от уровней Италии и Германии.

В этой главе речь в основном шла о различных аспектах экономической, то есть в высшей мере материалистической эффективности, к которой стремились корпоративизм и социализм. Не слишком отклоняясь от этой материалистической линии, мы можем рассмотреть и другие аспекты. Показательным фактом может быть значительная эмиграция молодежи из Франции в последние два десятилетия. Соответствующие данные в какой-то мере, видимо, подтверждают неспособность континентального корпоративизма создать высокопроизводительную экономику, в которой было бы много рабочих мест. (Тот факт, что волна безработицы, поднявшаяся в период международного финансового кризиса 2007–2008 годов, сбила эту миграцию, не свидетельствует об успехах корпоративистских экономик или, напротив, провалах менее корпоративистских. Просто сейчас слишком рискованно уезжать в поисках свежих пастбищ.) Минус в том, что феномен эмиграции не позволяет выделить действующие изъяны корпоративизма или социализма, он лишь говорит, что такие изъяны существуют. Они могут быть и нематериальными, такими как слишком репрессивные компании или репрессивная экономическая культура.

Неравенство в заработной плате или, если говорить точнее, несправедливое неравенство в заработной плате — еще один параметр результативности, по которому можно оценить корпоративизм. С точки зрения ранее обсуждавшихся данных по неравенству в заработной плате, можно с достаточной точностью сказать, что относительно корпоративистские страны — Италия и Франция, а также в меньшей степени Испания, Голландия, Бельгия и Ирландия, — отличаются меньшим неравенством в заработной плате, чем образцовые современные экономики — Канада, Америка и Британия[148]. Однако, как уже подчеркивалось ранее, это может означать всего лишь то, что канадцы, американцы и британцы чаще идут на риск, чем жители континентальной Европы. Также на несправедливом неравенстве в заработной плате может по-разному сказываться этническое и расовое разнообразие. Как бы там ни было, в этой главе мы собирались выяснить, достигает ли корпоративизм своих целей, а искоренение неравенства в заработной плате никогда не входило в корпоративистскую повестку. (Например, некоторые корпоративистские страны известны тем, что значительные по численности группы меньшинств так и остались в них неинтегрированными.) Если, как считает корпоративизм, важны достижения и инициативы нации в целом, а не личная свобода, индивидуальные стремления или вознаграждения, тогда сама идея экономической справедливости теряет какое-либо значение. И в самом деле, если брать крупные относительно корпоративистские страны, ни Италия, ни Испания, ни Германия не осуществляли сколько-нибудь серьезных инициатив, нацеленных на устранение неравенства в заработной плате, будь то за счет образовательных программ или субсидирования занятости. (Из стран континентальной Европы только Голландия и Франция тратят значительные ресурсы на повышение заработной платы нижнего сегмента рынка труда.)

В Британии и Америке давно были разработаны сложные механизмы увеличения вознаграждения за низкооплачиваемый труд, но они не относятся к относительно корпоративистским странам с их программой дополнительных выплат сверх заработной платы для работающих бедняков.

Скудость инноваций

Непосредственное наблюдение уже позволяет сказать, что в три последних десятилетия (вплоть до кризиса 2007–2008 годов) рост «большой четверки» континентальной Европы — Франции, Германии, Италии и Испании, — по-прежнему подогревался прогрессом, внешним для этих экономик, то есть в основном (хотя и не исключительно) успехами США. Следовательно, догоняющее развитие этих экономик не было обусловлено значительным возрождением эндогенных инноваций, которые можно было наблюдать в континентальной Европе в 1870-1930-х годах. Если корпоративистские экономики и смогли приблизиться к американской, то произошло это в основном за счет имитации. И если рост опирался на внешние силы, то же самое можно сказать о занятости. Полная остановка инноваций в Америке привела бы к продолжительному спаду в континентальной Европе.

Но что именно сделал корпоративизм в некоторых странах континентальной Европы, чтобы затормозить инновации или не дать им развиться? Можно предположить, что множество барьеров, установленных относительно корпоративистскими экономиками, среди которых барьеры входа на рынок или учитываемые ОЭСР барьеры для развития предпринимательства, мешают или блокируют различные способы повышения производительности. Однако нам будет достаточно найти свидетельства, подтверждающие, что определенный дефект или барьер заблокировали эндогенные инновации или помешали их стимулированию.

Частично этот механизм уже известен. Фондовые рынки страны являются индикатором динамизма ее экономики. Актуальная совокупность перспективных, но еще не разработанных коммерческих идей, — это ключевой вид капитала в предпринимательском секторе инновационной экономики. Ожидаемый размер этой совокупности в ближайшем или среднесрочном будущем, зависящий также от появления дополнительных идей, — это главный фактор, определяющий стоимость фирм в предпринимательской экономике: чем больше эта ожидаемая совокупность, тем выше стоимость компаний и, как мы можем предположить, тем больше оценка этой стоимости на рынке капитала. Для стартапов на начальном этапе их существования это может быть их единственная стоимость, но не для компаний в целом. Другой компонент стоимости предприятий — это принадлежащие им оборудование и заводы, то есть физический капитал. Следовательно, «рыночная капитализация» предприятий страны, которая равна стоимости размещенных акций и выпущенных облигаций в отношении к фактической стоимости физического капитала, является индикатором того, насколько хороши перспективы неразработанных идей с учетом запаса физического капитала. То же самое отношение, которое известно как коэффициент Тобина, использовалось Джеймсом Тобином, который считал его показателем спекулятивного оживления или страха, на основе которого можно предсказать взлеты и падения инвестиционной активности в стране. Мы же, принимая годовой продукт деловой активности страны за грубое приближение к физическому капиталу, построим отношение «рыночной капитализации» к объему продукта и представим это отношение в качестве показателя того, насколько значимы перспективные новые идеи в отношении к величине экономики или предпринимательского сектора. Теоретически это вполне естественный показатель динамизма экономики. Рис. 7.3 в значительной мере подтверждает эту гипотезу.



Мы видим, что отношение рыночной капитализации к продукту в определенной стране оказывается удивительно надежным методом предсказания ее производительности через несколько лет.

Это удивительное отношение оказывается еще лучшим методом предсказания национальной занятости через несколько лет, как показывает рис. 7.4[149].


Интересно, что величина отношения рыночной капитализации к продукту в 1990 году позволила бы достаточно точно предсказать, какие страны оседлают волну интернет-революции, начавшуюся во второй половине 1990-х годов. Хотя интуитивно ясно, что относительно высокий уровень формирования идей, который с большой вероятностью приводит к высокому уровню инноваций, обычно ведет к высокой производительности, читатель может задаться вопросом, насколько надежен путь, ведущий от высокой инновационности к высокой занятости. Разве инновации не могут разрушать больше рабочих мест, чем создавать? В любом данном месте и в любой данный момент времени они действительно способны на это. Не исключено, что феноменальное экономическое развитие в 1930-х годах скорее помешало, чем помогло выбраться из Великой депрессии. Однако в наиболее распространенном (и наиболее изученном) случае действуют два положительных эффекта. Во-первых, инновации в форме новых потребительских товаров или же методов производства уже существующих потребительских товаров, которые, как правило, являются капиталоемкими, понижая их цены, повышают реальную ценность, которой теперь начинает обладать добавленный труд для предприятий, производящих инвестиционные товары, и точно так же она поднимает стоимость производящих их предприятий; а это ведет к росту найма. Во-вторых, когда происходит быстрый рост производительности, а вслед за ней и заработной платы, богатство рабочих начинает казаться им меньше — и оно действительно меньше по отношению к выросшей заработной плате, так что у них возникает больше желания работать, переезжать и пробовать себя на других поприщах. Чтобы инновация перекрыла эти эффекты, она должна быть крайне трудосберегающей[150].

Теперь мы можем спросить, оказывают ли некоторые рассмотренные выше корпоративистские элементы неблагоприятное влияние на наше отношение рыночной капитализации к продукту. Один из таких элементов — это двойной институт, столь характерный для корпоративистских экономик, а именно — установление заработной платы совместными усилиями профсоюзов и конфедераций работодателей. Рис. 7.5 показывает, что увеличение координации между профсоюзами и работодателями связано со снижением отношения рыночной капитализации к продукту.


Другой элемент относительно корпоративистских экономик — суровое законодательство в защиту занятости. Польза и вред от законодательства в защиту занятости были предметом многочисленных исследований, но общепринятых выводов мало. Рис. 7.6, однако, достаточно убедительно показывает, что, хотя меры по защите занятости могут быть выгодными для тех, кого они призваны защищать, они оказывают негативное воздействие на отношение рыночной капитализации, которое, как мы утверждали, отражает падение актуального и ожидаемого запаса инновационных идей.


Есть, конечно, и другие элементы корпоративизма, которые достаточно точно соотносятся с низкой рыночной капитализацией. Но нет смысла умножать корреляции. Время подвести итоги.

На вопрос о том, каким образом корпоративистские элементы помешали странам достичь американского уровня производительности и занятости, в этой главе мы отвечаем, что некоторые из них замедлили приток новых коммерческих идей, причем сокращение этого притока стало тормозом для развития производительности, что в свою очередь затормозило наём рабочей силы, спровоцировав, соответственно, относительно низкие уровни занятости. Следовательно, относительно корпоративистские экономики не смогли решить задачи, которые они ставили перед собой, поскольку у них не было чего-то, что должно было обеспечивать, стимулировать и пробуждать экспериментирование, исследование и испытание различных вещей и идей. Следовательно, их экономикам не хватало ингредиентов, необходимых для работы на верхней границе производительности и, соответственно, для достижения высоких средних уровней занятости.


Постскриптум. Остается одна загадка. Как «Большая тройка» стран континентальной Европы — Франция, Германия и Италия — смогли подойти так близко к американским показателям производительности и занятости (в Германии и Италии), если, как отмечалось и здесь, и в других работах, они страдали от столь сильного дефицита эндогенных, внутренних инноваций? Можно было бы предположить, что, если рост производительности в странах континентальной Европы определялся тем, что они следовали за лидером, от которого перетекали все инновации, этот рост должен остановиться, если они догонят лидера, — точно так же, как гончие останавливаются, когда наконец догоняют кролика. (Поскольку гончие бегают не ради забавы.)

Собственно, именно это и произошло. В середине 1970-х годов американская экономика перестала мчаться как кролик. Рост производства колебался на уровне примерно 4 % в год с середины 1950-х до середины 1970-х годов, причем из этих четырех процентов три приходились на рост производительности, а один — на рост занятости. Затем в середине 1970-х годов началось Великое снижение производительности. В 1975–2005 годы продукт рос со скоростью 3 % в год — немного быстрее в 1990-е и немного медленнее в 2000-е годы. Когда у двигателя роста закончилось топливо, Америка застыла на месте, так что теперь кто угодно в мире мог ее догнать. Тенденция к конвергенции возникает, когда лидеры замедляются.

Поскольку Америка больше не производила большую часть мировых инноваций, в отличие от ситуации 1920- 1930-х и середины 1950-х — середины 1970-х годов, Европа, лишенная внутренних инноваций, только и могла что тоже замедлиться. Более того, снизив собственную скорость, она стала более уязвимой. Усиление конкуренции со стороны стран, вступающих в глобальную экономику, Европа стала чувствовать гораздо острее, чем в «славное тридцатилетие», то есть в 26 лет с 1955 по 1980 год. Также, решившись пойти на бюджетный дефицит, чтобы компенсировать низкий рост, Европа все больше погружалась в трясину государственного долга.

К концу 2000 года во всем западном мире экономический рост серьезно замедлился, а уровни занятости снизились, когда бум, стимулированный массированным сокращением налогов, новыми правами и новыми субсидиями, закончился, как это и должно было произойти.

Глава 8 Удовлетворенность народов

Важный момент, которого не хватает, — это технократическое понимание фактов, то есть того, когда какие-то вещи работают, а другие — нет.

Билл Гейтс

В предыдущей главе, где соперников судили по их собственным материалистическим критериям, было рассмотрено влияние корпоративизма (и социализма) на материальную экономику, то есть в основном на занятость и производительность. Однако в современной экономике, да и во всей современной жизни, есть также и нематериальные аспекты. Участие в современной экономике более всего ценно именно своей возможностью решать сложные задачи и приобретать опыт, представления и идеи, а не просто производством материальных товаров и услуг. Как мы подчеркивали в самом начале, современная экономика — это просторный имаджинариум, виртуальная лаборатория, в которой можно придумывать и тестировать новые идеи. Современная революция в искусстве и литературе отразила тот новый опыт, который искали и обычно находили люди в современной трудовой жизни. Опросы семей позволили нам получить данные по нематериальному вознаграждению, которое приносит труд в более современных экономиках: респонденты часто указывают, что они стремятся к такой компенсации, которая выходит за пределы материального вознаграждения и заработной платы.

Вопрос теперь в том, действительно ли, как утверждается в этой книге, относительно современно-капиталистические экономики дают в нематериальном плане больше, чем относительно корпоративистские или социалистические экономики. Если пытаться ответить на этот вопрос прямо, нам придется разложить каждую страну на ее элементы: «в этой одна часть современного капитализма и три части корпоративизма», «в той — две части современного капитализма и одна часть социализма» и т. д. И такой анализ был бы слишком субъективным. Поэтому выберем косвенный подход. Считается, что одни качества экономик наиболее выражены или распространены в корпоративистских (или социалистических) экономиках, тогда как другие — в современно-капиталистических экономиках. Мы изучим некоторые отличительные особенности корпоративистских, социалистических и современно-капиталистических экономик, чтобы выяснить, способствуют ли они получению нематериального вознаграждения или же, наоборот, препятствуют ему. Так, для корпоративизма характерны: высокий уровень «защиты труда», чрезмерное развитие структур государства всеобщего благосостояния, короткая и строго регулируемая рабочая неделя, коллективные договоренности; для социализма: огромный государственный сектор, бюрократические «рогатки» (встречающиеся как в социализме, так и в корпоративизме); тогда как капитализму свойственны индивидуальные свободы. Поскольку мы не знаем наверняка, как измерять уровень, скажем, современного капитализма в каждой из стран, мы будем использовать данные по размеру «современных» организаций, функция которых состоит в порождении динамизма и тем самым экономической вовлеченности, чтобы понять, как они коррелируют с нематериальными вознаграждениями.

И все же, как бы ни были важны институты и экономическая политика, мы должны признать, что каждая экономика — это культура или смесь культур, а не только программ, законов и институтов. Экономическая культура страны состоит из преобладающих установок, норм и предположений относительно бизнеса, труда и других аспектов экономики. Такие культурные силы могут влиять на порождение нематериальных вознаграждений как косвенно, поскольку они воздействуют на эволюцию институтов и политических курсов, так и напрямую — влияя на мотивы и ожидания. Порой экономика обязана своей энергией, то есть готовностью применять недавно открытые технологии и внедрять только что опробованные продукты, одному или нескольким компонентам своей экономической культуры; а своим динамизмом, то есть успехами в использовании человеческой креативности, позволяющей добиваться внутренней инновации, она может быть обязана каким-то другим компонентам своего культурного багажа.

Политическая культура также может быть при определенных условиях совместимой с инновациями или даже способствовать им. В той мере, в какой культурные различия действительно важны, различия между странами в нематериальном вознаграждении должны объясняться не общими ярлыками, такими как «современный капитализм», «корпоративизм» и «социализм», и не только размером или структурой нескольких институтов или программ, которые характерны для того или иного вида систем, но также оценками определенных составляющих культуры, каждая из которых считается ключевой силой современного капитализма, корпоративизма или социализма.

В экономике начиная с Давида Рикардо и Джона Стюарта Милля и до наших дней понятие культуры не играет особой роли, словно бы во всей западной цивилизации была одна-единственная культура, вопреки разногласиям Торстейна Веблена и Макса Вебера. Однако антропологи, выйдя за рамки стандартной экономики, признали то, что культуры разных обществ не похожи друг на друга и что эти различия имеют значение. Клод Леви-Стросс утверждал, что культура каждого общества заслуживает уважения, поскольку она сложилась для удовлетворения его специфичных нужд, тогда как Рут Бенедикт утверждала, что некоторые общества имеют такие культуры, которые не слишком хорошо им подходят. Психиатр Эрих Фромм полагал, что некоторые культуры являются злокачественными, поскольку, по его мнению, фашизму удалось прийти к власти там, где культура не ценила индивидуальной свободы.

Однако в последнее десятилетие культура смогла пробиться и в экономику. Все больше гипотез о том, что культура является скрепляющим элементом или «недостающим звеном», связывающим сегодняшнюю экономическую эффективность страны с ее эффективностью в прошлом, даже в далеком. «Яблоко от яблони недалеко падает» — будь эта яблоня хорошей или плохой[151]. Многие исследователи отмечали, что некоторые страны после серьезного спада могли практически без усилий вновь подняться в международном рейтинге: так, большинство европейских стран сумели вернуть себе позиции, которые были у них до межвоенных потрясений[152]. Но нет сомнений и в том, что культура страны может измениться под воздействием нового опыта и новых идей. Неприятие нацистами женского труда в 1930-х годах имело долгосрочные последствия, но в последнее десятилетие доля работающих женщин в Германии резко выросла. В 1980-х годах программа Маргарет Тэтчер, постаравшейся снизить отвращение британских компаний к конкуренции, произвела неизгладимое впечатление на большинство современников, однако сегодня в Британии снова слышны призывы вернуться к «промышленной политике». Историки Китая полагают, что экономическая реформа Китая 1978 года, проведенная под руководством Дэн Сяопина, оказалась успешной благодаря той глубоко укорененной культуре, которая восходит в своих истоках еще к XVI веку. Современная эпоха на Западе принесла с собой новое мышление и в определенной степени новые формы поведения, о чем уже не раз говорилось в этой книге.

Расхождения в удовлетворенности трудом

Распространено представление, что «экономически развитые» страны не сильно отличаются друг от друга по нематериальным вознаграждениям. Поскольку они не слишком отличаются друг от друга по своей производительности, считается, что и производить разные вещи они должны одним и тем же образом, а потому и трудовой опыт в них должен быть одинаковым. (Стандартная экономическая теория исходит из того, что в механистических экономиках из их теоретических моделей нет культуры.) Но это глубокое и серьезное заблуждение.

В действительности существуют удивительные различия в удовлетворенности трудом на Западе. Это стало ясно после публикации результатов опросов, проведенных в 1991–1993 г0Ды в рамках проекта «Всемирное исследование ценностей» (World Values Survey), — настоящей кладези данных по удовлетворенности индивидов, а также их «ценностям», то есть установкам, нормам и убеждениям. Гистограмма на рис. 8.1 отображает в графическом виде разные уровни средней удовлетворенности работой в странах Запада.


Конечно, тут могут возникнуть сомнения. Является ли «удовлетворенность работой» другим обозначением богатства или же заработной платы? В эмпирическом плане высокие баллы по национальному богатству или заработной плате не являются фактором, надежно предсказывающим высокую удовлетворенность трудом. Дэвид Бланчфлауэр и Эндрю Освальд отмечают, что удовлетворенность трудом была весьма высокой в одной из беднейших стран их выборки 1990-х годов, Ирландии, и довольно низкой в средиземноморских странах. Можно задаться вопросом, не являются ли различия в удовлетворенности трудом всего лишь преходящими различиями. К счастью, данные по удовлетворенности трудом, собранные ШУБ в 1999–2000 годах во время следующего опроса, показали, что страны не отклонились существенно от позиций, выявленных в первом опросе, что и показано на рис. 8.2.


Иногда спрашивают, почему полезно изучать удовлетворенность трудом. Почему сразу не перейти к общей оценке, так называемой удовлетворенности жизнью? Ответ в том, что мы лучше поймем факторы, определяющие удовлетворенность жизнью, изучив сначала удовлетворенность трудом. Неправильно было бы изучать удовлетворенность жизнью, не изучив ее компоненты — удовлетворение от работы, от семьи, от экономического положения («финансовую удовлетворенность»). Когда мы изучаем тот род удовлетворения, который специфичен для рабочих мест и для оказанного на них влияния экономических институтов и культур, для ясности исследования нам стоит начать с удовлетворенности трудом.

Есть, однако, один неотложный вопрос. Обычно считается, что, если экономика общества нацелена на создание рабочих мест, которые предъявляют работнику высокие требования и одновременно значительно вознаграждают его, за это приходится платить немалую цену, выражающуюся в снижении удовлетворенности семьей, то есть в разводах и оставленных без присмотра детях. С традиционалистской точки зрения вопрос о том, действительно ли современная экономика в конечном счете повышает удовлетворенность жизнью, все еще остается открытым. Однако наблюдения говорят в пользу модернистской точки зрения. Детям явно хорошо от того, что их родители увлечены работой, а потому им есть, о чем поговорить за ужином. Поэтому, хотя сильная увлеченность работой и карьерой и уменьшает время, которое выделяется семье, она благоприятно воздействует на оставшееся семейное время. В опросе, проведенном около десятилетия назад, дети недвусмысленно дали понять, что они хотят, чтобы родители не жертвовали еще больше карьерами ради них, а, скорее, решили свои проблемы и как-то наладили свою жизнь[153]. WVS подтверждает модернистскую точку зрения. Их данные показывают, что в странах с наименьшей удовлетворенностью работой отмечается и наименьшая удовлетворенность семьей, а страны с самым высоким рейтингом по удовлетворенности работой, такие как Дания, Канада, Америка и Ирландия, демонстрируют высокую удовлетворенность семьей. Все это сводится к основному выводу, отображенному на рис. 8.3: удовлетворенность жизнью положительно и при этом сильно коррелирует с удовлетворенностью трудом. Вопрос закрыт[154].


Многочисленные данные о субъективной удовлетворенности трудом, накопленные за последние десятилетия, привели к ряду неверных толкований и выводов. Некоторые наблюдатели, указывая на высокий балл Швеции по удовлетворенности трудом, сочли это доказательством того, что шведская экономическая система, представляющая собой уникальное сочетание капитализма и государства всеобщего благосостояния, отличающееся довольно низким динамизмом, является «наилучшей системой». Другие же, указывая на то, что Дания набрала еще более высокий балл, решили, что лучшей является датская система с ее системой гарантий и гибкости (Flexicurity), а также некоторыми другими специфическими институтами. Такое использование данных представляется абсурдным. Грубейшая ошибка из начального курса статистики — делать выводы на основе аномальных значений, а не всей совокупности данных. «Конечно, — могут нам ответить, — но ведь можно прийти к выводу, что существующая в США система — не самая лучшая!». Это тоже методологическая ошибка. То, что страна в определенном тесте оказывается победителем, может быть временным результатом воздействия внешней силы или неустойчивого улучшения ее системы. Когда лучший теннисист сталкивается на соревновании со многими претендентами на звание лучшего, один из них может победить, но в этом случае у нас нет данных, позволяющих сделать вывод, что именно он является лучшим теннисистом. Если соперников много, у лучшего может быть лишь небольшой шанс действительно стать победителем. В действительности, после всей этой шумихи вокруг Дании исследование 2002 года, проведенное в рамках International Social Survey Programme, показало резкое снижение удовлетворенности работой в этой стране. Второй массив данных WVS, которые собирались в 2000–2002 годах, показал похожее снижение и в Швеции[155].

Распространенная ложная интерпретация — предполагать, будто субъективная удовлетворенность трудом отражает главным образом удовлетворенность заработной платой, а не удовлетворенность нефинансового толка, которую призваны измерить опросы домохозяйств. Во-первых, заработные платы на Западе различаются мало, так что мы не можем связать различия в субъективной удовлетворенности трудом с различиями в заработной плате. Во-вторых, если бы заработная плата была главным источником субъективной удовлетворенности трудом, можно было бы спросить, почему в Великобритании с ее относительно высокой заработной платой по отношению к богатству обнаруживается средний уровень удовлетворенности трудом, не слишком отличающийся от того, что можно наблюдать в Италии и Австрии. В-третьих, если и есть какая-то слабая связь между высокой удовлетворенностью трудом, о которой сообщалось в ходе опросов, и высоким доходом, то она в значительной степени объясняется тем, что работники, имеющие высокий доход, обычно отличаются установками и убеждениями, которые ведут к высокой нефинансовой удовлетворенности.

Правдоподобие уровней субъективной удовлетворенности трудом в значительной степени подкрепляется различными типами удовлетворения от труда — гордостью за собственный труд и важностью работы для работника. См. табл. 8.1.


Ранжирование стран по двум этим видам удовлетворенности, выявленным в опросах, по гордости и важности, весьма напоминает ранжирование по субъективной удовлетворенности трудом. Если брать «Большую семерку», одна из стран с высокой средней удовлетворенностью трудом, США, набрала наивысший балл и по гордости, и по важности. (США обогнали Швецию и сравнялись в этом отношении с Данией.) Страна с невысокой средней удовлетворенностью работой — Франция — оказалась в самом низу и по гордости, и важности. (Возможно, значение, которое скандинавы придают своей работе, и испытываемая ими гордость за нее, как и удовлетворенность трудом, больше связаны с лютеранской установкой на серьезность и кальвинистским значением труда, а не с гуманистическим наслаждением вызовами, позволяющими проверить собственную изобретательность и собственные представления.) Поэтому весьма вероятно, что показатели удовлетворенности трудом напрямую зависят от того, как респонденты оценивают различные нефинансовые или нематериальные вознаграждения, связанные с их трудом.

Альтернативная интерпретация предполагает, что низкий балл страны по субъективной удовлетворенности трудом может быть больше связан с тем, насколько требовательны респонденты, а не с тем, насколько их воодушевляет их работа. Они также могут испытывать низкую удовлетворенность трудом потому, что, как в Италии и Франции, они испорчены своим богатством. Хотя Америка и Канада не испытывали недостатка в богатстве, особенно в 2001 году, после пузыря доткомов, они продолжали демонстрировать высокую удовлетворенность трудом. Рис. 8.2 напоминает нам о том, что, когда Ирландия за десятилетие переместилась из разряда бедных стран в богатые, она все равно сохранила свое место на вершине удовлетворенности трудом. Кроме того, если высокие уровни субъективной удовлетворенности трудом не являются достоверными, мы не сможем объяснить, почему население других стран стремится попасть в страны с наиболее высоким уровнем удовлетворенности трудом, а именно в Канаду, США, Швецию и, наконец, Германию. (Правда, иммиграция в Германию может частично объясняться ее близостью к Восточной Европе, основному источнику иммигрантов.)

Институциональные причины различий

В проведенных в последние десятилетия сравнительных исследованиях различных аспектов экономической эффективности экономик Западной Европы неявно предполагалось, что базовая экономическая система этих стран, то есть корпоративистская система, позволяющая крупному бизнесу, большим профсоюзам и большому правительству (а также небольшому числу групп с особыми интересами, которые могут добиться влияния) налагать вето на результаты работы рынка, в достижении ряда целей примерно столь же эффективна, как и современная капиталистическая экономика. Различные авторы утверждали, что эти страны допустили ошибку лишь тогда, когда создали некоторые препятствия для работы рынка, вероятно, полагая, что связанные с ними издержки будут пренебрежимо малы или по крайней мере невелики по сравнению с выгодами. Некоторые экономисты высказали гипотезу, что законы о защите занятости помогают объяснить относительно низкую экономическую эффективность некоторых из 18–22 развитых экономик Запада[156]. Другие же считали, что причиной низкой эффективности в этих странах стали характерные для них высокие пособия по безработице, финансируемые за счет налога на заработную плату[157]. В некоторых исследованиях предполагалось, что особенно сильный вред наносит сочетание крупных профсоюзов и больших промышленных конфедераций[158]. Ставка налога на добавленную стоимость и средняя ставка на трудовой доход также попали в число подозреваемых, выступая показателями либо снижения заработной платы после вычета налогов, либо масштаба пособий по социальному страхованию, оплачиваемых за счет «социальных взносов» с заработной платы[159]. Также под подозрение попали короткая рабочая неделя или короткий рабочий год[160], столь любимые в Европе, а также протекционистское вмешательство в импорт[161]. Одна довольно остроумная гипотеза состояла в том, что тормозом для стран континентальной Европы стал не корпоративизм их экономик, а римское право, которого они придерживались, в противоположность общему праву англосаксонских стран[162]. Проблема тут в том, что такие гипотезы можно выдвигать бесконечно, а многие из подтверждающих их данных вызывают сомнение, поскольку корреляции могут быть случайностью и не иметь никакой причинной силы. Нам интересны различия в экономическом динамизме между корпоративистскими и современными капиталистическими экономиками, а также их влияние на удовлетворенность трудом, причем в более полной картине законы по защите занятости, пособия по безработице и налог на добавленную стоимость могут иметь очень мало отношения к этим различиям и этому влиянию.

Идея этой книги состоит в том, что европейские страны, когда они принимали законы, защищающие занятость, и вводили все остальные вышеперечисленные меры, начинали с системы, которая уже не была настолько хорошей, как в странах с относительно современно-капиталистической экономикой, и, конечно, не превосходила последнюю. Различия в глубинной институциональной структуре, как и существенные различия в экономической культуре между относительно корпоративистскими и современно-капиталистическими экономиками — вот что в основном отвечает за расхождение между их уровнями динамизма и, следовательно, за разницу в удовлетворенности трудом: корпоративистские экономики не могут добиться достаточной удовлетворенности трудом, и главная причина в том, что они не в состоянии выработать полноценные современные капиталистические институты, а также современную культуру, которые так нужны для высокого экономического динамизма. Это резко расходится с содержащейся в большинстве экономических исследований позицией, будто те страны, которым довелось стать корпоративистскими, введя законы по защите занятости, высокий налог на добавленную стоимость и все остальное, попросту вставили палки в колеса своих в остальных отношениях совершенно замечательных экономических систем. Этот взгляд, проповедуемый академическими экономистами от Чикаго до Массачусетского технологического института, является центральной догмой неолиберализма, с точки зрения которого стоит только запретить государству и агентам рынка уклоняться от конкурентных, или рыночных, цен и ставок заработной платы, и экономическая эффективность сразу же достигнет высокого уровня. Вполне убедительным и даже правдоподобным представляется тезис, будто устранения вмешательства в конкуренцию будет достаточно для удовлетворительного уровня эффективности, что как раз и утверждали (правда, с разными оговорками) экономисты начиная с Адама Смита, но лишь в те времена, когда эффективность — пусть даже наилучшая из всех возможных — сводилась к производительности и рабочим местам. Однако в современную эпоху этих неолиберальных институтов недостаточно. С тех пор как были посеяны новые идеи современности, которые расцвели в первых современных экономиках с их способностью к эндогенным инновациям, та или иная страна уже не может обладать высокой экономической эффективностью без значительного экономического динамизма. И в то же время она не может обладать значительным динамизмом без институтов и экономической культуры, которая поддерживает изобретателей новых коммерческих идей, упрощает предпринимателям разработку этих новых идей, позволяет работникам наниматься на длительную и сложную работу, защищает от мошенничества финансистов, желающих инвестировать в предприятия или предоставить им кредит, а также без потребителей (как и других конечных пользователей), готовых испытывать продукты, которые можно встретить на рынке. Многие из институтов, выполняющих все эти функции, то есть виртуальная инфраструктура юридически закрепленных прав и процедур, возникли в период формирования коммерческого капитализма в XVII–XVIII веках, но они также способствовали развитию инноваций.

Согласно нашему тезису, современный капитализм, постепенно развивавшийся в разных странах в XIX веке, привел к быстрому подъему новых институтов, направленных именно на усиление или упрощение инноваций, например сбалансированной системы патентов и авторских прав, а также некоторых других институтов, примирявших участников экономического процесса с высокой неопределенностью, которой сопровождается путешествие в неизведанное, — среди таких институтов можно назвать ограниченную ответственность, защиту кредиторов и собственников в случае банкротства компании, а также защиту менеджеров от судебного преследования со стороны акционеров. Точно так же некоторые элементы экономической культуры современных экономик возникли в более ранние времена, например понятие хорошей жизни появилось в Древней Греции, а современная мораль зародилась лишь на заре «современной эпохи», как ее понимает Барзен. Такова теория. Объясняет ли она в какой-то мере различия в удовлетворенности трудом? А различия в динамизме?

В опирающемся на большое число эмпирических данных исследовании Гильфи Зога и автора данной книги рассматривается роль, которую капиталистические институты играют в определении средней удовлетворенности трудом в изученных странах ОЭСР[163]. Отметим, прежде всего, что страны различаются по силе и широте институтов нескольких категорий. Судя по всему, некоторые правовые институты капиталистического типа достаточно развиты в Ирландии, Канаде, Британии и Америке, тогда как в других странах они слабее. Например, Институт Фрейзера с середины 1990-х годов составляет рейтинг большого числа стран, ранжируя их по «Правовой структуре и степени защиты прав собственности». (Балл страны соответствует значению индекса или средней величине количественных оценок институтов, относящихся к данной категории.) В 1995 году Ирландия и Канада занимали соответственно 8-е и 11-е места, а Великобритания и США — 14-е и 15-е. Внизу находились Бельгия (24-е место), Франция (25-е), Испания (26-е), Италия (108-е). В основном страны с высоким рейтингом были северными — это Финляндия (1-е место), Норвегия (2-е место), Германия (5-е место) и Голландия (6-е место)[164]. Однако права собственности — лишь один из институтов, которые могут помочь в объяснении различий в удовлетворенности трудом.

Ядро капитализма составляют финансовые институты трех категорий. Первая представлена индексом доступности капитала, который подсчитывается Институтом Милкена на основе оценок «широты, глубины и жизнеспособности рынков капитала». Вторая — количеством компаний, которые решили публично торговать своими акциями на специально организованных биржах, в процентах от общего числа фирм в экономике. Третьей соответствует рыночная стоимость акций, торгуемых на бирже, которая называется капитализацией рынка ценных бумаг. Ценность всех этих институтов для инноваций можно оспорить, если учесть проблемы в управлении корпорациями, выявленные в последние годы. (В следующей главе будут рассмотрены некоторые серьезные проблемы современной системы.) Однако даже весьма несовершенный институт, если он помогает одновременно новым и уже работающим фирмам получать капитал с помощью первичного размещения акций или их дополнительной эмиссии, скорее всего, будет лучше системы, в которой вообще нет публичных рынков капитала. У новых компаний, поскольку поначалу они невелики, есть некоторые ключевые преимущества в разработке радикально новых идей; тогда как компании, так и оставшиеся небольшими, которые обычно принадлежат семьям и способны продолжать свое существование, лишь вкладывая в дело свою прибыль или же набирая кредиты, а затем используя защиту по закону о банкротстве, удерживают те ресурсы, которые могли бы использоваться в инновационных предприятиях. Так что же показывают данные? Статистические исследования, представленные в упомянутой выше статье Фелпса и Зога, показывают, что недостаточная развитость (или атрофия) этих двух капиталистических институтов, освященных веками, а именно доступности капитала и публичных бирж, помогают объяснить недостаточную удовлетворенность трудом. Обществу выгодна джефферсоновская свобода открытия небольшой компании, но ему полезны и институты, позволяющие этим компаниям вырасти.

Можно ли говорить о важности различий в распространенности или качестве современных институтов, в том числе и тех, что стояли у истоков современного капитализма, также и для объяснения различий в удовлетворенности трудом? Конечно, можно, однако оценка многих таких институтов — например сбалансированного патентного права, — представляется весьма сложной задачей. Поскольку, говоря в целом, радикально новые идеи лучше всего развиваются в новых фирмах, уничтожение феодальных и меркантилистских препятствий для выхода новых фирм на рынок и формирование новых отраслей — и того и другого Америка добилась, когда получила независимость, освободившись от жесткого контроля со стороны короля Георга III, — это ключевые институциональные шаги для функционирования современного капитализма. Следовательно, теоретически институты, которые устраняют бюрократические «рогатки», могли бы объяснить высокую удовлетворенность трудом в современно-капиталистических экономиках, если бы, конечно, у нас были количественные оценки подобных институтов. Однако уровень детализации и специфическая природа многих институтов в этой сфере осложняют их количественную оценку. Поэтому стоит, возможно, привести пару красноречивых историй. Основатель еВау француз Пьер Омидьяр, выступая в 2005 году в Экс-ан-Прованс, сказал, что он не смог бы основать еВау во Франции, но не стал точно описывать, почему именно; возможно, ему было бы не так просто сделать это. Другой выдающийся предприниматель недавно сказал британскому премьер-министру Дэвиду Кэмерону, что он не смог бы открыть свой бизнес в Британии, потому что в ней отсутствуют некоторые ключевые институты.

Институтом, имеющим базовое значение для работы современного капитализма, является законодательство, регулирующее деятельность компаний: защита компаний в случае банкротства от кредиторов; защита компаний от злоупотреблений корыстных менеджеров; защита от сотрудников, которые не выполняют своих обязанностей; ограничение требований компаний по отношению к работникам и т. д., — все эти идеи включены в американское культурное наследие, где они проходят под рубрикой свободы предпринимательства. В досовременную эпоху при протокапитализме землевладелец мог нанимать рабочих для сбора урожая. При современном капитализме компании и индивиды объединяются и каждая из сторон вкладывает время или деньги в отношения, причем они не имеют возможности предвидеть задачи, в том числе срочные, которые могут возникнуть в будущем. Сотрудник и работодатель не могут составить контракт, в котором учитывались бы все возможные случаи. Закон необходим для урегулирования конфликтов, которые возникают тогда, когда контракт не описывает состояние, в котором оказалась компания. Без такой правовой поддержки предприниматель или инвестор, возможно, не решится на создание непроверенного продукта, раз ему сложно нанимать или увольнять работников в различных непредвиденных ситуациях, а также заменять неэффективных менеджеров более успешными. Созидание не всегда вызывает разрушение, но препятствование разрушению усложняет получение ресурсов для созидания.

Наконец, экономическая политика той или иной страны — это институт, который может существенно повысить или снизить уровень инновационного предпринимательства. Опираясь на весьма скудные данные и частную теорию, консерваторы поспешили с выводом, будто каждый элемент экономической политики, требующий от государства выполнения определенной роли, влечет за собой издержки, перекрывающие выгоды, причем исключений из этого правила почти нет. Однако, хотя можно было бы с некоторой уверенностью предполагать, что то или иное вмешательство государства в деятельность частного сектора (требующее, скажем, большего производства зерна и меньшего — тканей) принесло бы вред в пасторальных экономиках меркантилистского капитализма, нельзя, например, считать, что большие или, наоборот, меньшие расходы на образование сдвинули бы инновации с их оптимального равновесного уровня или же, тем более, помешали им. Нам не известно, является ли та или иная конкретная государственная программа полезной или же, напротив, вредной для динамизма экономики и, следовательно, для удовлетворенности трудом. Однако эти вопросы часто можно проверить в исследованиях, которые принесут результаты, нуждающиеся в новом осмыслении. Например, данные, приведенные в упомянутой выше статье, не подтверждают предположения, будто на уровне удовлетворенности трудом негативно сказываются субсидии рабочим с низким доходом, например американские налоговые зачеты за заработанный доход, которые призваны повысить степень занятости в неблагополучных слоях населения. Возможно, интеграция маргинализированных людей в экономику способствовала привлечению творческих сил обособленной части общества, чьи таланты в противном случае просто не нашли бы себе применения.

Другим примером может служить государство всеобщего благосостояния. В той же самой статье Фелпса и Зога показывается, что страны с высоким уровнем государственных расходов на социальное страхование, то есть здравоохранение и пенсии, не говоря уже об образовании, как правило, не имеют низких показателей удовлетворенности трудом, хотя этот результат, возможно, обусловлен данными некоторых специфических стран, таких как Норвегия с ее нефтью или Австрия с ее вальсами[165]. Жан-Батист Сэй, великий французский экономист конца XVIII и начала XIX веков, сформулировал проблему большого государственного сектора в своем «Трактате по политической экономии» 1803 года. Изложить его основную мысль можно так:

Когда государственные закупки расползаются толстым слоем по всей экономике, мысли предпринимателей, которые в ином случае были бы заняты лучшим методом или лучшим продуктом, способным повысить доходы, неизбежно обращаются на то, чтобы использовать свое влияние для получения нового государственного контракта. Поэтому за высокий уровень государственного потребления экономике придется платить частью своего динамизма и, соответственно, некоторым снижением удовлетворенности трудом.

С другой стороны, нет никаких подтверждений того, что все это корпоративистское вмешательство, проводимое ради «защиты» работников и отраслей, повышает удовлетворенность трудом. Корпоративистская убежденность в том, что некоторые ключевые составляющие самореализации людей можно повысить, сделав их жизнь более определенной и защищенной, видимо, является иллюзией.

Регулирующие институты, судя по всему, существенно снижают удовлетворенность трудом, особенно это касается регулирования кредитных (например, путем ограничения процентной ставки) и товарных рынков. Институты коллективных переговоров и нормы, относящиеся к найму и увольнению сотрудников, также, насколько можно судить, снижают средние величины удовлетворенности трудом. Некоторые корпоративистские институты, например создание активного сальдо торгового баланса для финансирования выплат по процентам и дивидендов иностранным кредиторам и инвесторам, иногда могут помочь таким странам с привлечением иностранных инвестиций и переносом иностранных технологий и капитала. Однако, если эти данные в целом верны, корпоративистские институты все равно ведут к более низкой удовлетворенности трудом.

Культурные причины различий

Экономика, напомним еще раз, состоит из экономической культуры, а также комплекса институтов; и это особенно верно для современной экономики. (В своей книге «Капитализм, социализм и демократия» Шумпетер говорил, что капиталистическая экономика — это, по существу, культура, однако он имел в виду то, что она вырабатывает определенные привычки и стандарты.) Наша гипотеза состоит в том, что базовый элемент культуры, то есть превалирующие ценности и установки влияют на усилия, вкладываемые в труд, и на эффективность сотрудничества людей; в обоих случаях оказывается воздействие на удовлетворенность трудом. Эти установки и убеждения часто называются ценностями. (Экономическая культура также включает в себя ценности, развиваемые в компаниях, поэтому мы часто говорим о культуре в таких выдающихся компаниях, как Google.)

Какие ценности пробуждают экономику, способную обеспечить высокое удовлетворение экономической жизнью? Мы будем опираться на данные по установкам, нормам и убеждениям, собранные антропологами, этнологами и социологами, и попытаемся понять, помогают ли различия между странами в преобладании или интенсивности этих культурных ценностей объяснить их различия в удовлетворенности трудом. (Мы не рассматриваем здесь вопрос о том, как именно ценности, разделяемые сотрудниками, менеджерами или клиентами, влияют на удовлетворенность, — косвенно, поскольку они приводят к изменениям в институтах, или же прямо, поскольку никаких изменений в институтах не произойдет до тех пор, пока эти институты не подстроятся под ценности.)

При упоминании об экономической культуре многие специалисты по социальным наукам сразу же вспоминают о той характеристике, которая называется доверием. Может показаться, что в целом общество работает лучше, если люди воспитаны на уважении к закону и друг к другу. Эта идея получила распространение в 1970 году в связи с публикацией работы социолога Ричарда Титмуса «Отношение дара» и последовавшей за ней книгой философа Томаса Нагеля «Возможность альтруизма». Вопросы, связанные с этой проблематикой, были изложены на конференции и в сборнике ее материалов, вышедшем под моей редакцией[166]. Однако по двум причинам мы не будем рассматривать доверие. Первая причина в том, что смешивать альтруизм с культурой, скорее всего, неправильно, если мы отделяем мораль от этики. (Мораль говорит о том, что должен делать каждый ради всеобщего блага, например проявлять альтруизм, тогда как этика — о том, что пристало делать благоразумному человеку, если он стремится к собственному благу.) В недавних работах, посвященных влиянию экономической культуры, альтруизм, похоже, почти не рассматривается. Главная причина, по которой мы в нашем рассуждении опускаем доверие, состоит в следующем: нет никакой уверенности в том, что экономическому динамизму помог бы (или, наоборот, помешал бы) больший альтруизм, как, впрочем, и в том, что альтруизм встречается только в странах с современным капитализмом, но не в корпоративистских государствах (или наоборот). Поэтому лучше в нашем исследовании обойти вопрос об альтруизме стороной.

Французский бизнесмен Филипп Бургиньон, чья профессиональная жизнь в равной мере поделена между Америкой и Европой, считал, что два этих региона обладают совершенно разными культурами[167]. Согласно его интерпретации, различия возникают из-за совершенно разных подходов к воспитанию детей. Французские матери, как он заметил, внимательно следят за детьми, играющими на детской площадке; они всегда настороже и постоянно предупреждают их то об одном, то о другом. Тогда как американские матери не уделяют такого внимания своим детям и не стремятся привить им осторожность. В результате американцы, когда вырастают, готовы преодолевать неудачи и двигаться вперед, и их не так уж пугают частые неудачи.

Другой комментатор обнаружил глубокий разрыв между словарем ценностей, с помощью которого описывается деловая жизнь в странах Западной Европы, и нормативными понятиями, используемыми в Америке, Канаде, Британии и Ирландии. Журналистское расследование Стефана Тейла показало, что во Франции и Германии частное предпринимательство и рыночные результаты рассматриваются сквозь совершенно иные этические линзы:

В трехтомной книге по истории, используемой в средней школе Франции, «Истории XX века» <…> капитализм постоянно описывается как нечто «жестокое» и «дикое». «Стартапы», как говорится в учебнике, — это «смелые начинания» с «плохо определенными перспективами». В немецких средних школах <…> прививается похожее мировоззрение, сосредоточенное на внедрении корпоративистских и коллективистских традиций. Почти все подается сквозь призму трудовых конфликтов <…> между капиталом и трудом, работодателем и наемным работником, начальником и рабочим <…> Начальники и владельцы компаний предстают в карикатурном виде как бездельники, дымящие сигарами плутократы, которые нередко ассоциируются с детским трудом, интернет-мошенничеством, пагубной страстью к сотовым телефонам, алкоголизмом и незаслуженными увольнениями. Таким образом, европейцы, скорее всего, видят мир сквозь левоцентристскую и социал-демократическую оптику. Удивление вызывает сила и глубина этих искажений, прививаемых в европейских школах[168].

Расследование Тейла указывает на то, что линзы, сквозь которые люди смотрят на свой мир, в разных странах существенно различаются — больше, чем сами миры. Также он говорит о том, что подобные различия проистекают из заметной разницы в ценностях людей или же в приоритетах общих ценностей, таких как безопасность или надежность, о которых говорит и Бургиньон.

Всемирное исследование ценностей, на которое мы уже ссылались в этой книге, собрало значительные массивы данных, полученных в опросах по ценностям, проводившихся по всему миру. Эти опросы показывают, что между странами существуют значительные различия в значимости едва ли не каждой ценности, то есть рецепта, установки или мировоззрения. Статистический анализ индивидуальных ответов на вопросы о ценностях показывает, что различия между странами едва ли могут быть связаны со случайными вариациями, которые вытекают из случайной подборки индивидов, обладающих некими уникальными чертами; эти различия оказываются куда более значительными, чем можно было бы предположить, основываясь на наблюдаемых различиях. Можно ожидать, что, судя по этим опросам, в относительно современных капиталистических экономиках одни ценности будут гораздо сильнее, чем в корпоративистских экономиках, тогда как другие — заметно слабее.

Главный тезис нашей книги состоит в том, что некоторые ценности играют определенную роль в высокой экономической эффективности, достигаемой страной, и этот тезис до сего момента оставался гипотезой, нуждающейся в подтверждении. Одни из этих ценностей затрагивают способность и желание придумывать новые идеи, развивать эти идеи в новые продукты и испытывать эти новые продукты. Другие могут касаться экономических условий, поддерживающих коммерческие перспективы инновации или ограничивающих их. Таким образом, можно предположить, что многие ценности Запада, связанные с современным капитализмом или корпоративизмом, влияют на удовлетворенность трудом. Они могут влиять на удовлетворенность трудом либо прямо — воздействуя на стимулы и задачи, обнаруживаемые в рабочем процессе, либо косвенно — открывая возможности для новых институтов, которые способствовали повышению уровня сложности экономики и связанных с нею вознаграждений. Теперь пришло время сопоставить эту гипотезу с имеющимися данными опросов.

В исследовательской программе Колумбийского центра «Капитализм и общество» исследовалось влияние западной культуры решения проблем, любопытства, экспериментирования, исследования, новаций и изменений на экономическую эффективность, то есть в конечном счете на удовлетворенность трудом. Первые результаты были представлены в докладе, прочитанном в 2006 году на конференции в Венеции, посвященной некоторым болезненным проблемам экономик западноевропейских стран[169]. Доклад позволил ввести в контекст обсуждения ценности экономической культуры. Из данных WVS было отобрано девять видов отношения к работе для изучения их возможного влияния на экономическую эффективность. Некоторые из этих ценностей в одном или нескольких отношениях были значимо связаны с высокой экономической эффективностью. То, как респонденты в той или иной стране оценивали «интересность работы» (c020 по классификации WVS), сильно коррелировало с тем, какое место страна занимала в различных рейтингах экономической эффективности. Готовность к новым идеям (е046) также оказалась параметром, хорошо предсказывающим эффективность. Другим хорошим признаком является стремление к определенной инициативе (с016). Слабое желание следовать за другими (c061) — выполнять приказы, которое особенно проявляется в некоторых европейских странах, оказывает довольно негативное влияние на экономические показатели страны. Готовность к переменам (е047) и согласие на конкуренцию (е039) также полезны. Желание добиться успеха (с018) значит меньше: люди стремятся к опыту и впечатлениям, то есть к самой жизни, а не какой-то цели.

По-видимому, гипотетическое влияние различных культурных элементов в общем и целом подтверждается. Также представляется, что успешные ценности, выявленные WVS, — это ценности современного капитализма; иными словами, это ценности, которых странам, подозреваемым в корпоративизме, то есть Франции, Италии, Голландии, Бельгии и т. д., не хватает, если сравнивать с их обычными конкурентами — Америкой, Канадой и Британией, а также с небольшими морскими государствами — Данией, Ирландией и Исландией. Однако в указанном докладе не рассматривалось влияние на тот индикатор эффективности, который наиболее важен для данной главы, а именно на удовлетворенность трудом. Можно было бы вернуться к этим данным, чтобы проверить, что установки, которые, как выяснилось, значительно влияют на общепринятые показатели экономической эффективности, то есть на долю работающих, относительную производительность и безработицу, также в значительной степени сказываются и на удовлетворенности трудом. Впрочем, результаты не вызывают сомнений. И здесь нам интереснее более структурированный подход.

История, изложенная в этой книге, подсказывает другой способ проверки важности экономической культуры для удовлетворенности трудом (и — шире — для экономической удовлетворенности в целом). Эта история рассказывает о современной этике, то есть о стремлении к самовыражению через воображение и креативность, а также о современной морали, то есть праве индивидов заниматься этим самовыражением без ограничений, накладываемых традиционализмом — обязательствами по отношению к семье, сообществу, стране и религии. «Всемирная история. Часть II» полна этих переменчивых битв между модернизмом и традиционализмом, то есть великой и бесконечной борьбы, которая не прекращается на Западе с начала XIX века и по сей день. Там, где модернизму удавалось одержать победу и где традиционализм терял территории, смогла развиться современная экономика, а общество достигало процветания, — например, в Британии и Америке. Несмотря на некоторые отличия в ситуации во Франции с ее братством и равенством, а также в Германии, где важной силой оставался традиционализм (и социализм), эти страны также смогли создать относительно современные экономики. Однако в результате возрождения традиционализма почти во всех странах Европы в XX веке экономики этих стран выбыли из современной части спектра.

Если эта история верна, более впечатляющее и более массовое процветание, а потому и более высокий уровень средней удовлетворенности трудом должны обнаружиться в обществе, где сильны культурные ценности модернизма. И хотя некоторые элементы традиционализма могут в определенных случаях оказаться полезными, не стоит удивляться, если удовлетворенность трудом выше там, где ценности традиционализма слабы.

В докладе 2012 года Райко Божилова и автора этой книги проверяется гипотеза о том, насколько модернистские ценности той или иной страны способствуют средней удовлетворенности трудом. В каждой исследуемой стране измеряется привязанность к определенным ценностям, которые, как удалось выяснить WVS, являются признаком модернистской культуры или, напротив, ее нехватки[170]. Количественные оценки были получены на основе ответов на следующие вопросы, предполагающие положительный или отрицательный ответ («да» или «нет»): «Считаете ли вы, что правильно больше платить более производительным работникам?» (c059); «Считаете ли вы, что управление фирмами должно находиться под контролем собственников?» (с060); «Согласны ли вы с тем, что конкуренция — это благо?» (е039). Также задавались вопросы, требующие оценки по 10-балльной шкале: «Следует ли проявлять осторожность по отношению к серьезным переменам в жизни?» (е045); «Обеспокоены ли вы новыми идеями? Считаете ли вы, что идеи, которые прошли испытание временем, обычно лучше, или же новые идеи иногда заслуживают развития и проверки?» (е046); «Беспокоят ли вас сложности, с которыми могут быть сопряжены перемены, или же вы приветствуете возможности, обещающие какие-либо изменения?» (е047). Подсчитывая ответы в той или иной стране на эти вопросы, мы получаем среднюю силу соответствующей ценности в ней. Вычислив среднее значение шести этих количественных оценок, мы получаем индекс модернизма.

Индекс традиционализма вычисляется примерно так же. Были отобраны вопросы, которые должны выявить сильную озабоченность обязательствами по отношению к семье и общине, то есть озабоченность настолько сильную, что экономические процессы, которые способны отвлечь детей от семей и общины, вряд ли будут приветствоваться. Некоторые традиционные ценности фиксируются четырьмя вопросами WVS: «Думаете ли вы, что помощь другим важна в жизни?» (а007); «Считаете ли вы, что дети должны уважать и любить своих родителей?» (а025); «Считаете ли вы, что родители отвечают за своих детей?» (а026); «Считаете ли вы, что бескорыстие — это важное качество, которое должно быть у ваших детей?» (а041). Мы не хотим здесь внушить мысль, будто инновациям сильно поможет наличие экономических акторов, которые отвратительно относятся к своим родителям или соседям, мы лишь говорим, что инновации могут задохнуться в силу фиксации на семье и сообществе, исключающей все индивидуальное.

Каковы же результаты? Можно было бы подумать, что традиционные ценности служат клеем, который соединяет общество, а потому косвенно повышает удовлетворенность трудом и другие вознаграждения за участие в экономическом процессе. Также можно было бы подумать, что значительную пользу принесет небольшая доза модернизма, тогда как большие его количества ослабляют координацию, провоцируя страхи и утрату подлинной удовлетворенности трудом, знакомой мастерам в прежние времена. Чуть ли не в каждой своей речи континентальные политики отдают дань уважения этим излюбленным убеждениям. Однако выводы исследования твердо подтверждают, что ни один из этих предрассудков не соответствует действительности.

Результаты отображены в графическом виде на рис. 8.4 и 8.5, которые опираются на индексы модернизма и традиционализма, сведенные в виде таблицы 8.2.



Достаточно бросить взгляд на эти рисунки, чтобы понять, что традиционализм является препятствием для высокой удовлетворенности трудом. Существуют три страны — Финляндия, Дания и Америка, — которые демонстрируют весьма низкий уровень традиционализма и довольно высокую среднюю удовлетворенность трудом, и эти же страны обычно считаются образцами высокого динамизма. Есть другие три страны — Португалия, Испания и Франция, которые демонстрируют достаточно высокий традиционализм и весьма низкую среднюю удовлетворенность трудом. Кроме того, весьма важна «негативная» статистическая корреляция в выборке в целом. У Швеции, Канады, Ирландии и Дании более высокая удовлетворенность трудом, чем можно было бы предположить, исходя из их умеренного или низкого традиционализма, но у них есть кое-что, чего нет у других стран, как показывает следующий рисунок.

Рис. 8.5 показывает, что модернизм резко повышает уровень удовлетворенности трудом. Страны, набравшие большой балл по модернизму, демонстрируют и высокие результаты по удовлетворенности трудом. Страны с наиболее современными культурами — Исландия, Финляндия, Швеция, Канада и Америка — показали очень хорошие результаты по удовлетворенности трудом. (Однако в 2001 году удовлетворенность трудом в Швеции значительно снизилась.)

Два рисунка в равной мере показывают, что посредственная удовлетворенность в Италии объясняется ее высоким традиционализмом, который не может быть нейтрализован ее модернизмом, слегка превышающим средний уровень. Низкая удовлетворенность во Франции объясняется традиционализмом выше среднего и модернизмом ниже среднего. Определенной загадкой является недовольство работников в Германии и Австрии. Очевидно, ценности — это еще не все.


То, что так много стран, если судить по последним доступным оценкам, по модернизму обогнали Америку — страну, которая была его наиболее ярким воплощением в XIX веке и на протяжении почти всего XX века, — может вызвать вполне обоснованное удивление. Случилось ли что-то за это время? Редко бывает, чтобы за десять лет в культуре страны происходили какие-либо перемены, что мы и видим на рис. 8.2, но они не так уж редки, если брать промежуток в несколько десятилетий. Пострадала ли Америка в последние десятилетия от утраты динамизма и что именно скрывается за этой утратой — упадок модернизма или подъем традиционализма — вот вопросы, которые мы будем рассматривать в следующей главе.

Загрузка...