Часть 3 Распад и новое основание: как динамизм был отчасти утерян и зачем его нужно вернуть?

Только в тени, когда какая-нибудь новая волна, действительно оригинальная и творческая, разобьется о берег, произойдет переоткрытие Запада.

Жак Барзен

Глава 9 Признаки упадка после 1960-х годов

Однажды утром я позвонил Сильберману, чтобы он забрал меня <…> я был на кислоте <…> Вот так получилась эта история со «Смертью американской мечты», и я тогда подумал, что лучший способ ее написать — это приглядеться к политике.

Хантер С. Томпсон. Песни обреченного

Американская экономика сегодня существенно отличается от современной экономики, демонстрировавшей великолепные результаты на протяжении почти двух веков — девятнадцатого и двадцатого. Это со всей ясностью показывают главные аспекты эффективности — удовлетворенность трудом, занятость и относительная производительность. Данные говорят о том, что падение этих показателей началось уже в середине 1970-х годов, а потом небольшой прирост удовлетворенности трудом наблюдался лишь в последние неспокойные годы интернет-бума. Рано или поздно это падение настигло все страны Запада: Германию — в 1980-х, а Италию с Францией — в конце 1990-х годов. Эти страны, которым так не хватало эндогенных инноваций, больше не могли процветать, опираясь на американскую экономику, которая стала испытывать похожую нехватку.

Длительное падение американской экономики сначала оставалось тайной. Значительный приток женщин и молодежи в ряды рабочей силы с конца 1960-х до конца 1980-х годов вызвал определенный рост безработицы и в какой-то мере стал причиной снижения заработной платы, но влияние подобного демографического воздействия на рост производительности было, несомненно, преходящим. Продолжительное снижение экономических показателей свидетельствует о том, что в экономике происходили тектонические сдвиги — системные, качественные изменения.

Первые данные по снизившейся эффективности

Хотя свидетельства серьезного замедления производительности американской экономики стали несомненными в начале 1970-х годов, на самом деле оно началось несколькими годами ранее и скрывалось лишь бурным ростом занятости. Осенью 1962 года Джон Ф. Кеннеди начал свою президентскую кампанию с лозунга «Америку — снова в движение» («Get America Moving Again»). Нельзя не признать определенную иронию в том, что, согласно современным данным, заметный спад производительности начался около 1964 года и набирал силу (с некоторыми перерывами) до середины 1970-х годов. Рост производительности оставался очень низким до 1993 года, а потом, несколько окрепнув с созданием Интернета, снова упал до показателей 1970-х годов.

Анатомия замедления производительности поможет нам понять произошедшее. Существует два типа производительности. Наиболее известный — это отношение между продуктом и отработанным временем, называемое производительностью труда. Темпы роста производительности труда представлены на рис. 9.1[171].


На протяжении многих десятилетий до 1972 года уровень роста производительности труда в среднем составлял 2,33 % в год. Затем он снизился до 1,57 %. Какое-то время можно было считать, что быстрый рост отработанного времени, произошедший с начала 1970-х до начала 1980-х годов, привел к убывающей отдаче от труда. Однако фундаментальное замедление отличалось также и еще большим падением темпов роста продукции на единицу капитала, что вряд ли может быть связано с увеличением объемов затрачиваемого труда. Мы можем также свести две этих оценки к одной общей — скорости роста так называемой совокупной производительности факторов производства, или многофакторной производительности, то есть к общему продукту на корзину капитала и труда. Темпы роста производительности представлены на рис. 9.2.


Данные показывают, что темпы роста совокупной производительности факторов производства до 1972 года составляли примерно 2,26 %, а после — около 1,17 %. Снижение совокупной производительности факторов производства оказывается более серьезным. Как видно из рис. 9.1 и 9.2, замедление в какой-то мере было поставлено под вопрос ускорением производительности в годы расширения Интернета, но после этого темы роста стали еще хуже, чем до Интернета.

К 1973 году, когда падение темпов роста было уже достаточно заметным (а потом стало еще более выраженным), начался быстрый рост безработицы — с низкого уровня в 3,4 % в 1968–1969 годах до высшей отметки в 9 %, достигнутой в мае 1975 года. В среднем уровень безработицы составлял 6,6 % в 1972–1981 годах после двух десятилетий, когда он равнялся 4,6 % и мирных лет 1900–1929 года, когда он равнялся 4,95 %. Городские волнения в этот период были необычайно сильными. Резкий рост цен на нефть в 1973 и 1979 годах добавил масла в огонь, хотя он и оказался временным (если скорректировать его значение по инфляции). В три следующих десятилетия уровень безработицы в среднем составлял 6,3 %: 7 % в 1982–1991 годах, 5,4 % — в 1992–2001 годах, 6,5 % — в 2002–2011 годах. Рост безработицы в европейских странах в этот период был сопоставимым. Во всех странах Запада возросшая безработица стала таким же символом эпохи, как и замедлившийся рост производительности.

Существует ли причинно-следственная связь между падением роста и увеличением безработицы? Два десятилетия наблюдений за разными экономиками, одни из которых остаются достаточно современными, а другие утратили многие современные черты, свидетельствуют о наличии систематической связи между замедлением роста производительности и безработицей. В Великобритании уровень безработицы, который сперва был ниже американского, в начале 1980-х годов превысил его; во Франции уровень безработицы еще больше превзошел американский в 1980-х годах, а в Германии рост безработицы продолжался вплоть до середины 1990-х, как показывает доклад «Исследование рынка труда ОЭСР» (The OECD Jobs Study, OECD 1994). Соответственно, падение темпов роста производительности в Великобритании было больше, чем в США, еще больше — во Франции, а самым большим — в Германии. Так что за замедлившимся ростом систематически следовала увеличившаяся безработица — этот факт был представлен в статье 1997 года Хуна и автора данной книги[172]. (Он был настолько очевидным для журналистов, что они стали использовать термин «рост» в качестве синонима высокой занятости. Понадобилось «безработное восстановление» 2010–2011 годов, чтобы порвать с этой привычкой.) Следует отметить, что связь с ростом была весьма сильной, несмотря на то что его замедление в Европе имело иные причины, чем в США. Кроме того, в 1930-х годах в Америке взрывной рост производительности сочетался со снижением занятости — собственно Великой депрессией. (И экономисты напоминают нам о том, что быстрые инновации могут вызывать некоторую фрикционную безработицу.) Однако эту массовую безработицу нельзя убедительно связать с быстрым ростом производительности; ее подъему способствовали другие финансовые и нефинансовые силы. Безработица могла бы быть еще выше, если бы не этот рост производительности, то есть если бы не люди, занятые прокладыванием электрических кабелей по всей стране.

Три механизма связывают занятость с уровнем инноваций. Один из них прямой. Фирма повышает цены и сокращает количество работников, если ожидает снижения угрозы со стороны новых продуктов или методов, которые могли бы возникнуть у новых или старых конкурентов.

Второй механизм связывает занятость в фирме с ее собственными инновационными перспективами. Если она ожидает, что ее производительность будет расти медленнее, то каждый дополнительный сотрудник, нанимаемый ею, будет иметь меньшую ценность. (Падение темпов роста в этом отношении похоже на увеличение процентной ставки.) В результате фирма будет сокращать наём новых сотрудников.

Третий механизм работает через заработные платы и богатство. Простейшая среда — это экономика, в которой продукт производится трудом без какого-либо физического капитала; ее капитал — это инвестиции, сделанные компаниями в превращение новичков в готовых к производственному процессу сотрудников: такая ситуация как раз и рассматривается в статье Хуна и Фелпса. В данном случае рост производительности труда будет повышать спрос на рабочую силу, то есть он будет повышать заработную плату, которую работодатели готовы платить за данную рабочую силу, а это, если рассматривать этот фактор сам по себе, будет способствовать увеличению занятости и стандартной для рынка заработной платы. Но что если после долгого периода без каких-либо изменений технология внезапно улучшается, так что продукт на человека также начинает резко расти? Заработная плата также пойдет вверх, и занятость будет повышаться, по крайней мере некоторое время. Но насколько она вырастет? Для занятости важно отношение заработной платы к богатству, то есть к стоимости имущества и активов домохозяйства. Когда уровень производительности и, следовательно, дохода повышается, годовые сбережения также увеличиваются, а следовательно, и богатство. А увеличение богатства домохозяйства будет снижать предложение рабочей силы: оно повышает запросы рабочих, связанные с величиной заработной платы, что приводит к снижению занятости и увеличению заработной платы. Однако рост богатства не настолько велик, чтобы снизить занятость, пока оно не догонит заработную плату. А если производительность и заработная плата продолжают устойчиво расти, богатство не догонит заработную плату никогда. (Поэтому есть фаза, когда богатство, продолжая расти, по отношению к зарплате будет падать; эта фаза заканчивается, когда отношение заработной платы к богатству увеличивается настолько, что богатство, несмотря на его падение в отношении к заработной плате, растет по крайней мере теми же темпами, что и заработная плата[173].)

Следовательно, падение роста производительности в американской экономике и некоторых других можно считать причиной двух пагубных последствий для занятости и безработицы. Во-первых, когда темпы роста производительности снизились, сбережения не упали, так что сначала богатство не снизилось: в результате отношение заработной платы к богатству, которое в послевоенный период к 1968 году достигло высокой отметки в 0,38, упало за 1970-е годы до 0,32 в 1980 году и 0,29 в 1990 году. Многие работники, недовольные своей заработной платой, требовали более высокой зарплаты, в противном случае они готовы были уволиться или начать искать другую работу. (Соответствующее раздувание отношения богатства к заработной плате привело к резкому росту потребления по отношению к доходу, а также требований по заработной плате: потребление выросло с приблизительно 62 % внутреннего продукта в 1970 году до почти 69 % в 2001 году.) См. рис. 10.2 а, б. Во-вторых, когда снизившиеся ожидания роста прибыльности понизили оценку активов предприятий, в том числе сотрудников и клиентов, котировки акций резко пошли вниз в 1968 году; поскольку плохие результаты подкрепили низкие ожидания, котировки акций восстановились только к 1974 году. Результатом стало снижение занятости. Рабочие в отраслях, производящих потребительские товары, поскольку их инвестиционная ценность для работодателей снизилась, должны были бы мириться с гораздо меньшей заработной платой, чтобы сохранить свои рабочие места, но многие из этих работников не стали бы соглашаться с более низкой реальной заработной платой, поскольку их реальное богатство в основном сохранилось или по крайней мере не упало так сильно. Точно так же работники отраслей, производящих капитальные товары, поскольку рыночная стоимость их продукции снизилась, должны были бы согласиться с резким снижением реальной заработной платы, если они хотели сохранить свои рабочие места. Но, когда богатство падает, постепенное умеренное восстановление является нормальным явлением, хотя полного восстановления заработной платы и занятости после такого структурного сдвига ожидать не приходится[174]. В 1992 году котировки акций в конце концов вернулись к уровню 1968 года. Однако к 1992 году возможности рабочей силы, необходимой для обеспечения прироста основного капитала, заметно улучшились, то есть издержки неиспользованных возможностей труда в сфере производства капитальных товаров к тому времени стали больше, причем рабочие в 1992 году обладали гораздо большим богатством, чем в 1968 году, так что многим нужно было платить больше, чтобы они продолжали трудиться на своих рабочих местах.

Следует ли из всего этого парадоксальный вывод, будто сбережения вредны? Нет. Сбережения необходимы для финансирования инвестиций и инновационных проектов. Текущие запасы капитала и знаний, заработанных тяжелым трудом, — все это величественные памятники сбережениям людей. Однако это богатство затрудняет дополнительные инвестиции и инновации, снижая потребность людей создавать сбережения и работать в будущем. В нормальном случае рост производительности, вызванный сбережениями, помогает экономике «перерасти» богатство, создаваемое сбережениями. Однако когда инновации отсутствуют или слабы, сбережения обеспечивают все меньший прирост производительности, так что экономике не удается перерасти богатство, созданное сбережениями[175]. Причина спада и сопутствующего ему недовольства заключалась, следовательно, в устойчивом и по-прежнему превалирующем замедлении совокупной производительности факторов производства, известной также в качестве многофакторной производительности. И это замедление можно связать только с сокращением внутренних инноваций, поскольку низовые инновации, а не научные открытия, были главным источником инновационности в Америке с 1830-х годов до 1960-х годов.

Спад в области инноваций сопровождался утратой тех выгод от вовлеченности в экономику, которые стали возможными благодаря инновациям. Когда в определенный регион приходит процветание, наибольшую выгоду от этого получают маргинальные работники и маргинальная собственность. Точно так же от депрессии больше всего страдают маргинализированные слои общества, а не богатые и привилегированные. Соответствующие процессы стали все чаще обсуждаться в последующие годы.

В целом, вся инвестиционная деятельность — инвестирование в новое оборудование, новых сотрудников и т. п., — а также инновации, подкрепляющие инвестиции, имеет определяющее значение как для высокой занятости, так и для роста производительности труда. Сокращение инноваций — вот что стояло за ростом безработицы и тенденцией к понижению заработной платы, то есть двумя явлениями, характерными для периода после 1972 года.

Политическая реакция. Политическая реакция на падение роста и увеличение безработицы, а также последующий провал принятых политических мер, — это важная часть рассматриваемых событий. К началу 1980-х годов стало ясно, что рост производительности остается низким, причем не было понятно, когда он возобновится, если это вообще произойдет. Предприниматели перестали рассчитывать на быстрый рост производительности, знакомый им по прежним временам. (Сегодняшний сотрудник не станет в будущем суперсотрудником.) Экономисты и политики поняли, что для устойчивого подъема совокупной производительности факторов, который позволил бы нивелировать уже произошедшее падение, понадобилось бы свернуть горы, но никто не знал, какие именно. Впрочем, они могли рассмотреть шаги, которые принесли бы временное облегчение, а именно средства против чрезмерно выросшей безработицы и непропорционально больших лишений среди наименее привилегированных групп общества.

В 1981 году Рональд Рейган, который только что избрался президентом и был готов проводить в жизнь рецепты экономической теории предложения, решил снизить ставки подоходного налога, полагая, что это поднимет занятость, увеличив стимулы людей выйти на рынок труда и работать упорнее, надеясь на лучшую заработную плату. Также он предложил предпринимателям налоговые вычеты на инвестиционные расходы. (Большие инвестиции в производственные средства, хотя и не поднимают совокупную производительность факторов производства, должны были бы поднять рост продукции на единицу труда.) В те времена вопросы финансовой ответственности решались в конгрессе не так легко, как в 2000-е годы. Закон Кеннеди о сокращении налогов был принят скорбящим конгрессом после убийства президента. Примерно так же Рейган провел свой закон о сокращении налогов после того, как на него было совершено покушение. (Дыры в налоговом законодательстве были закрыты с надеждой, что это принесет почти столько же дохода, сколько было потеряно в результате сокращения налогов, и таким образом удастся прийти к так называемой налоговой нейтральности.) В результате сокращений налогов в эпоху Рейгана безработица несколько выросла, достигнув пикового значения в 10,4 % в 1982 году, а потом упала до 5,4 % к 1989 году.

В 1989 году только что избранный Джордж Буш-старший, с подозрением относившийся к экономической теории предложения, которую он однажды назвал «вуду-экономикой», пожелал разобраться с сохраняющимся бюджетным дефицитом. Когда в 1990 году демократы отказались одобрить сокращение расходов, конгресс принял, а Буш подписал закон, увеличивающий ставки налога. К середине года уровень безработицы начал расти, в 1992 году он достиг 7,5 %, а затем упал до 6,1 % в 1994 году. Когда в 1993 году президентом стал Билл Клинтон, подход изменился: его советники утверждали, что бюджетный профицит позволит создать за несколько лет больше рабочих мест, чем будет уничтожено в данный момент. Так или иначе, во второй половине 1990-х годов началась интернет-революция и бум интернет-компаний. Затем, в 2001 году, когда безработица снова начала расти, новоизбранный Джордж Буш-младший, сторонник экономической теории предложения, провел в 2002 году сокращение подоходного налога, потом в 2003 году принял решение о начале вторжения в Ирак и расширении социальных выплат и, наконец, предпринял усилия, которые привели к буму на рынке жилой недвижимости. Однако бум закончился, а безработица выросла еще больше, чем прежде. (Тот факт, что значительное число беби-бумеров были включены в экономику, так что доля занятого населения по отношению к населению в целом выросла с 58 % до 6о% в 1970-х годах, с 6о% до 63 % в 1980-х годах и почти до 64 % в 1990-х годах, свидетельствует о наличии эффективных институтов рынка труда[176].)

Очевидно, что даже тогда, когда уровень государственного долга был низким, кейнсианские меры, призванные стимулировать потребительский спрос, и приемы сторонников экономической теории предложения, нацеленные на увеличение предложения рабочей силы, не могли противостоять медленному росту и ширящейся безработице. Это не означает, что все усилия были напрасны: просто предпринятые меры могли принести лишь временное облегчение, а не долгосрочную пользу, и даже если какая-то польза и была, она нивелировалась издержками.

Негативные последствия: вовлеченность в экономику, неравенство, удовлетворенность трудом

Спад другого рода начался в конце 1970-х годов и нарастал вплоть до начала 1990-х годов — снижение экономической вовлеченности. Под «вовлеченностью» обычно имеются в виду показатели относительной безработицы и заработной платы среди необеспеченных слоев населения. Считается, что уровень безработицы необеспеченных групп почти в два раза превышает уровень всех остальных. Увеличение показателей относительной безработицы в этот период не было очевидным. Но при этом увеличивался разрыв в заработной плате между нижними и средними слоями рабочей силы, величина которого оценивается соотношением 10:50, то есть размером заработной платы, получаемой работниками ю-го процентиля шкалы распределения, в отношении к размеру заработной платы работников 50-го процентиля (обычно называемой медианной заработной платой). Ухудшение положения мужчин с низкими заработками было особенно значительным. В 1940-х годах положение работников с низкими заработками по отношению к работникам с медианной заработной платой заметно улучшилось — в том числе у мужчин. Однако в последнюю четверть XX века эта эпоха повышения заработной платы работников нижней доходной группы себя исчерпала. Мужчины, работающие на полной ставке и получающие низкую заработную плату, отставали в 1970-х годах от работников с медианной заработной платой на 9 %, а в 1980-х годах — еще на 10 %. Примерно с той же скоростью они теряли свои позиции в начале 1990-х годов и стабилизировались в 1995 году. В результате относительная заработная плата мужчин с низкими заработками в середине 1990-х годов была на 20 % ниже уровня 1975 года.

Поскольку разрыв в заработной плате стал заметно расти к концу 1970-х годов, то есть всего через несколько лет после того, как началось замедление экономики, естественно предположить, что за ним скрывалось именно снижение производительности. Связи между одним и другим остаются достаточно спекулятивными, но вполне вероятными. В этой книге мы уже не раз замечали, что инновационная активность, помимо того, что она стимулирует более высокую оценку капитальных товаров, а потому значительно поднимает производительность, заработную плату и занятость, способна создавать рабочие места и напрямую, поскольку разработка продуктов, маркетинг и оценка — это обычно достаточно трудоинтенсивные отрасли. Но здесь мы рассматриваем падение заработной платы, получаемой рабочими с низкими доходами, по отношению к медианной заработной плате. Возможно, ответ в том, что возникновение высокотехнологичных систем, то есть систем ИКТ, повысило требования к компетенции в большинстве инновационных областей. Стиву Джобсу надо было выучиться всем этим технологиям, чтобы правильно судить о том, насколько реализуем тот или иной новый продукт. Также новые высокотехнологичные системы требовали для своего обслуживания более квалифицированных работников. Короче говоря, проблемой стали быстрые инновации. Однако данные по замедлению производительности указывают на то, что в экономике в целом темп инноваций начал снижаться с середины 1960-х и частично восстановился лишь в краткий период — 1996–2007 годы. Представить только, с какими бедами мы бы столкнулись, если бы инновации сохранили свой высокий темп! Более реалистичная гипотеза заключается в том, что компании, занимающиеся инновациями или их внедрением, постоянно снижают производственные издержки, а когда инновации останавливаются, цены перестают падать, что особенно сильно сказывается на малообеспеченных работниках и большей части рабочего класса[177].

Американское государство начиная с 1970-х годов предпринимало определенные меры, нацеленные на сокращение или хотя бы сдерживание этого роста неравенства. Десятилетие было открыто «Теорией справедливости» Ролза, ставшей своеобразным пророчеством. Он отстаивал концепцию экономической справедливости, которая требовала от государства вмешательства в виде субсидий и других мер, поднимающих на максимально возможный уровень наиболее низкие ставки заработной платы. В 1975 году Уилбур Миллс сумел провести в палате представителей закон о налоговом зачете за заработанный доход. Люди с низкими годовыми заработками могли взять кредит, по которому в будущем предоставлялись налоговые льготы. Семьсот долларов могли превратиться в тысячу. Эта мера оказалась своевременной, поскольку заработки нижней децили к концу 1970-х годов забуксовали и продолжали снижаться вплоть до начала 1990-х. Налоговый закон Рейгана, принятый в 1985 году, внес определенные поправки в систему налоговых зачетов за заработанный доход, перенаправив ее на работающие семьи с находящимися на иждивении детьми, а потому она стала больше сводиться к пособиям на воспитание детей, чем к трудовым пособиям. Так или иначе, годовые расходы никогда не приближались даже к 1 % ВВП.

Меры по сокращению неравенства в основном были направлены не на увеличение заработков и, соответственно, не на то, чтобы люди начали помогать сами себе, продолжая работать, то есть занимаясь тем, что Смит называл «самопомощью». Они были направлены на экономическую поддержку людей с низким доходом, независимо от того, была ли у них работа. Скромные поступления от налоговых зачетов за заработанный доход оказались каплей в море, если сравнивать с суммами, получаемыми малообеспеченными людьми в виде продовольственных талонов, льготной медицинской помощи Medicaid, социального жилья, пособий матерям, пособий по нетрудоспособности и менее крупных программ, которые сложились в поток доходов, значительно превосходивших заработки их получателей. Данные ОЭСР показывают, что «социальные выплаты» в США выросли с 7,26 % ВВП в 1960 году до 10,21 % в 1970 году. Однако в 1970-х годах эти выплаты выросли до 15,03 %, почти сравнявшись с британскими, а затем поднялись до 21,36 % в 1980-х, значительно опередив показатели Великобритании. Поскольку замедление не исчезло, сохранился и тренд социального обеспечения. Данные американского Бюро переписи населения показывают, что процент населения из семей, получающих те или иные государственные пособия, рос почти по прямой — с 29 % в 1983 году до 48 % в 2011 году. Соответственно, не связанный с работой доход резко вырос, а уровень заработной платы низкооплачиваемых работников остался практически неизменным:

Вся нижняя дециль заработала в 1990 году только 15 миллиардов долларов, то есть примерно 1200 долларов на человека. (Это значение можно сравнить с 25000 долларов на одного работника во всей экономике в этом году…) Как 12 миллионов работников могли выживать на такие маленькие деньги? Ответ в основном сводится к уровню социальных выплат, особенно [но не только] тех, на которые могут претендовать реальные или потенциальные работники <…> Совокупные государственные расходы на Medicaid, продовольственные талоны, пособия на жилье и дополнительное страхование, то есть выплаты, поступающие работающим людям, составили в этом году примерно 150 миллиардов долларов. Следовательно, доходы, получаемые по действующим программам социальной поддержки, в нижней децили значительно превосходят доход с заработной платы. Это и есть мера их зависимости: они зарабатывают лишь небольшую часть получаемого ими совокупного дохода (как в финансовой, так и в натуральной форме). Устранение поддержки системы социального обеспечения не сделает их независимыми <…> они так и останутся зависимыми, просто за них будут отвечать родственники и благотворительные организации[178].

Следовательно, труд серьезно обесценился. Неудивительно, что немногие люди с низкой заработной платой считали, что нужно работать полный рабочий день или вообще иметь хоть какую-то работу.

Еще одним ответом политиков в последние десятилетия стала почти полная отмена налогов в нижних 40 %, то есть практически для половины населения. Те из них, кто решил работать, в основном люди, занимающие несколько более высокое положение на лестнице заработной платы, платили налоги по более низким ставкам, чем практически в любой другой стране западного мира, — ставки подоходного налога были номинальными, не было налога на владение жилыми помещениями, а также федерального налога на добавленную стоимость и т. д. Оплачивая расходы половины населения с низкими доходами за счет огромного бюджетного дефицита, правительство сумело поднять заработную плату после уплаты налогов, богатство и потребление, вернув их к уровню, который установился бы, если бы не произошло падения относительной заработной платы. Однако эта политика никак не помогла включить нижнюю половину населения в общество или же возродить у этих людей чувство автономности, которое бы поддерживалось их собственными заработками. Ситуация нижней половины населения изменилась: раньше эти люди работали, но не оказывали влияния на решения государства и не поддерживали собственное правительство деньгами, теперь же они не имеют работы, однако могут влиять на решения правительства, хотя и не платят ничего за его деятельность.

Однако все эти усилия государства, нацеленные на компенсацию ущерба в тех случаях, где его можно было обнаружить и где с ним что-то можно было сделать, оказались поверхностными. Экономика изменилась на фундаментальном уровне. Кроме того, даже если бы налоговые вычеты, социальные расходы и сокращение налогов могли снизить безработицу на долгий срок и вернуть неравенство к его исходному уровню, проблема все равно бы осталась. Если экономика была придавлена спадом инноваций, удовлетворенность экономической жизнью тоже, скорее всего, должна была снизиться. Государственные меры не могли повлиять на последствия спада для самой текстуры и опыта экономической жизни.

Снижение удовлетворенности трудом и вопрос о гарантиях занятости

Удовлетворенность трудом и в самом деле существенно снизилась в эту новую эпоху замедления. Теоретически, когда с начала 1970-х годов новые продукты и методы стали появляться гораздо медленнее, особенно те из них, что были плодами эндогенных низовых инноваций, можно предположить, что труд в деловом секторе быстро стал куда менее привлекательным, чем раньше; поэтому данные по изменению удовлетворенности трудом позволяют проверить тезис о значительном ухудшении экономического положения. Не должно удивлять то, что из многих вопросов об удовлетворенности трудом, которые задавались различными организациями, занятыми опросами домохозяйств, некоторые получили ответы, не демонстрирующие тенденции к снижению с начала 1970-х годов. В целом, впрочем, опросы выявили заметное снижение. В опросах, проведенных организациями Gallup и Ipsos-Reid, задавался следующий вопрос: «Нравится ли вам ваша работа так, что вам трудно отложить ее на какое-то время?» «Да» ответил 51 % респондентов в 1955 году, 33 % — в 1988 году и 23 % — в 2001 году. В опросах Roper ставился вопрос: «Считаете ли вы, что важнее всего работа, а отдых нужен лишь для того, чтобы „перезарядить батареи“… или же для вас важнее отдых?» Количество людей, сказавших, что работа важнее, составило 48 % в 1975 году, 46 % — в 1985 году, 37 % — в 1995 году и 34 % — в 2000 году. Наконец, Gallup спрашивает: «Удовлетворены ли вы вашей работой/трудом?» Количество «удовлетворенных» составило 86 % в 1966 году, 77 % — в 1973 году, 70 % — в 1984 году, 73 % — в 1995 году и 70 % — в 2001 году»[179].

Анализ данных по удовлетворенности трудом на основе «Общих социальных опросов» (General Social Surveys), проведенный Дэвидом Бланчфлауэром и Эндрю Освальдом, экономистами, которые одними из первых стали исследовать данные по удовлетворенности трудом, также подтверждает «небольшую, но систематическую» тенденцию к снижению, наблюдаемую на протяжении всего этого периода. Бланчфлауэр и Освальд указывают на то, что это поразительный результат, поскольку в рассматриваемые десятилетия постоянно происходило улучшение материальных условий труда. Тренды не особенно различаются между мужчинами и женщинами[180].


Можно задаться вопросом о том, не является ли тенденция к снижению удовлетворенности трудом всего лишь отражением некоторых пагубных последствий в области морали или отношений работников и работодателей, вызванных сдвигом к более высокой безработице из-за серьезного замедления экономического роста. В конце концов в ноябре и декабре 1982 года уровень безработицы взлетел до 10,8 % — эти месяцы стали самыми тяжелыми за всю кампанию по укрощению дракона инфляции. Но снижение удовлетворенности трудом едва ли будет слишком отличаться от тех — все более редких — лет, когда уровень безработицы был таким же низким, как в начале 1970-х годов[181].

Падение удовлетворенности трудом не ограничивалось Америкой. Хотя эндогенные инновации в Западной Европе, являвшиеся здесь значительным источником удовлетворенности трудом, остановились в 1940-х годах и окончательно умерли к концу 1950-х годов, приток новых продуктов и методов, конструкций и разработок в Европу из-за рубежа, в основном из Америки, с конца 1950-х и до конца 1970-х годов восполнял эту нехватку, так что она почти не ощущалась, и обеспечивал в эти годы достаточную удовлетворенность трудом. Однако замедление Америки в 1970-х годах и наметившийся в 1980-х годах в странах континентальной Европы дефицит иностранных идей значительно снизили возможности для удовлетворенности работой в этих странах, а также сократили число самих рабочих мест. Так что мы должны быть готовы к тому, что Европа испытала умеренное снижение удовлетворенности трудом в 1980-х годах — снижение не такое уж большое, поскольку теряла она меньше. Действительно, если отправляться от наиболее раннего и наиболее ограниченного корпуса данных, собранных WVS в 1980 году, мы видим, что Британия испытала существенное снижение в удовлетворенности трудом в 1980–1991 и такое же снижение в 1991–2000 годы. В Италии соответствующее снижение произошло в 1980–1991 годы, тогда как в Германии оно было менее выраженным. Наконец, и производительность самой Европы должна была упасть. Италия вступила в полосу значительного снижения производительности около 1997 года, а Франция — в 1998 году. (Во Франции в 1991–2001 годы наблюдался некоторый рост удовлетворенности трудом, однако в 2000-х годах снова начался спад.) В Германии после 1984 года бывали отдельные периоды медленного роста.

Многие предполагают, что снижение субъективной удовлетворенности трудом отражает снижение гарантий занятости. Для тех, кого беспокоят только гарантии занятости, такие предположения вполне естественны. Разделяют их и некоторые люди с более широкими взглядами: ряд экспертов по социальным опросам домохозяйств предполагает, что гарантии занятости являются элементом удовлетворенности трудом. Видимо, они рассуждают так: если вы извлекаете немалое удовлетворение из «выполняемого вами труда» и по какой-то причине боитесь потерять работу, вы скажете, что вы не удовлетворены этой работой! (Но не правильнее ли тогда говорить о том, что вы недовольны экономикой?) Существует по меньшей мере один опрос, который подталкивает респондентов к тому, чтобы учитывать ощущение гарантий занятости при ответе на вопрос об удовлетворенности трудом, представляя такие гарантии в качестве одного из трех-четырех компонентов того, что подразумевается под удовлетворенностью трудом. Можно ли говорить о существовании статистической корреляции между удовлетворенностью трудом и гарантиями занятости? Можно, если убрать разнообразные случайные колебания. Но эта статистическая связь, возможно, не является причинной, то есть она не говорит о наличии причинного отношения между гарантиями занятости и удовлетворенностью трудом. Низкая удовлетворенность трудом и низкие гарантии занятости могут быть характеристикой экономик с большим количеством низкооплачиваемых рабочих мест. Гарантий занятости недостаточно для удовлетворенности трудом: венгры демонстрируют значительную уверенность в сохранении своих рабочих мест и при этом весьма низкую удовлетворенность трудом. Так или иначе, исторические данные по периоду снизившейся эффективности не показывают значительной тенденции к понижению в гарантиях занятости, то есть в восприятии того, насколько надежным является рабочее место. Gallup сообщает, что количество американских работников «полностью удовлетворенных» «надежностью собственного рабочего места», изменилось с 45 % в 1989 году, когда впервые был проведен этот опрос, до 55 % в 2002 и 2006 годах. (Эти сведения, полученные из сводки данных по удовлетворенности трудом, созданной AEI Public Opinion Studies, не охватывают более ранние периоды.) General Social Survey сообщает, что число людей, считавших потерю работы или увольнение в течение следующих 12 месяцев «маловероятным» или «не слишком вероятным», немного уменьшилось: с 91 % в 1977–1978 годах (наиболее ранние из имеющихся данных) до 89,5 % в 1990–1991 годах и 1994–1996 годах. Количество респондентов, полагавших, что найти другую работу с тем же вознаграждением «очень легко» или «достаточно легко», выросло с 59 % в 1977–1978 годах до 60 % в 1990–1991 годах, а затем упало до 57 % в 1994–1996 годах[182].

Похоже, что утрата динамизма привела к незначительному снижению гарантий занятости.

В действительности, было мало оснований предполагать, что утрата динамизма приведет к снижению гарантий занятости. Вероятно, что по мере снижения темпов роста производительности, шумпетерианские процессы как «уничтожения», так и создания рабочих мест замедляются. Эмпирические данные подтверждают это предположение. По оценкам, в 1989 году было сокращено 8 % рабочих мест, тогда как в 1992–2000 годах этот показатель упал до 7 %, а в 2002–2007 годах — до 6 %[183]. Это может показаться невероятным, но это так. Вероятность лишиться работы действительно повышается во время рецессий. Однако два названных продолжительных периода в 1990-х и 2000-х годах наступили после рецессии. Во время восстановления и даже в стабильные времена рабочие места сокращаются не так уж часто, даже если занятость после предыдущей рецессии снизилась, поскольку буря и вызванные ею разрушения уже прошли: утрата динамизма и волна увольнений, хотя ее и нельзя обратить вспять, на какое-то обозримое будущее считаются свершившимися фактами.

Новым процессом в эпоху снизившейся эффективности стал в 1990-х годах структурный сдвиг от промышленного производства к услугам и финансам. Занятость в тяжелой промышленности, то есть в производстве товаров длительного пользования, и в начале, и в конце десятилетия составляла 11,5 миллионов человек. Количество занятых в производстве товаров кратковременного пользования к 2000 году упало, однако, с 7,2 миллионов до 6,7 миллионов. Поскольку промышленное производство нуждается в большом числе работников без высшего образования, смещение расходов в другие секторы не создало нового спроса на рабочую силу, способного восполнить сокращение старого спроса. Полное восстановление занятости потребовало бы намного большего уровня валового производства. Недостаточность роста производства для полного восстановления занятости получила название «безработного восстановления», или «восстановления без роста занятости» («jobless recovery»). Падение промышленного производства ускорилось в следующее десятилетие, то есть в 2000-е годы, что в какой-то мере стало результатом роста импорта из Китая. Впрочем, строительный бум на какое-то время разогрел ситуацию. (Ресурсы для внутренних инвестиций в строительстве стали доступны благодаря переходу к закупке товаров, производимых в Китае, а не внутри страны, без каких-либо изменений во внутренних сбережениях. Когда последние уменьшились, а бум усилился, нужно было лишь уравновесить рост пассивного сальдо торгового баланса, вызванный сокращением экспорта или еще большим увеличением импорта из Китая.)

Наконец, в период сниженной эффективности наблюдается более сильная флуктуация занятости. Тенденция к росту безработицы отмечалась и ранее, но потеря работы и последующее исчезновение некоторых видов работ — еще один из аспектов экономической эффективности. В рассматриваемый период произошло пять спадов менее чем за три десятилетия: это рецессии 1975 года (когда месячный уровень безработицы приблизился к 9 %), 1982 года (когда уровень достиг 10,8 %), 1992 года (7,8 %), 2002–2003 года (6,3 %) и Великая рецессия 2008–2009 годов (уровень приблизился к 10,1 %). Можно вполне обоснованно сделать вывод, что экономика после 1972 года стала более подверженной рецессиям. Обычное объяснение опирается на аналогию с велосипедистом, который с большей вероятностью может вильнуть в сторону, когда вынужден ехать с низкой скоростью. И если замедление инновации является, скорее всего, причиной замедления роста производительности и найма, в недавней статье утверждается, что компании готовы отступиться от инновационных предприятий, когда, помимо возможности провала нового продукта, имеется еще и высокая вероятность того, что спрос будет критически слабым по причине очередной рецессии[184].

Резкий обвал 2008–2009 годов относится к особой категории, но не потому, что он был самым глубоким, что не так, а потому что он стал прелюдией к затяжному спаду, из которого экономика пытается выбраться, но пока неуверенно. (Напротив, восстановление 1933–1937 годов после Великой депрессии оказалось рекордно быстрым. Правда, глубочайшие точки спада часто являются отражением паники, а не действительного положения в экономике, так что потом за ними следует период быстрого восстановления.) Однако все восстановления после упомянутых выше рецессий были необычайно затяжными. Пример с велосипедистом указывает на то, что быстро растущая экономика более устойчива перед рецессиями (велосипедисту, двигающемуся на высокой скорости, легче вернуться на свою дорожку). В рецессии 1949 года, когда американская экономика быстро возвращалась к прежним темпам роста, уровень безработицы, достигнув 7,9 %, на 3,7 % превысив показатель предыдущего года, в том же году вернулся к 4,2 %. В рецессии 1975 года, когда уровень безработицы достиг 9 %, на 5,1 % превысив показатель предыдущего года, понадобилось три года, чтобы он вернулся к 6 %. Можно сделать вывод, что периоды восстановления в Америке после 1972 года были гораздо более затяжными, чем в золотую эпоху 1950–1972 годов. Даже в период быстрого роста 1920–1941 годов американская экономика была не слишком подвержена рецессиям и не находилась в состоянии постоянной текучести: она переживала резкий спад после спекулятивных эксцессов конца 1920-х годов, который был усугублен ошибками в экономической политике.

Комплекс действий, которые сделали крах 2008–2009 годов столь впечатляющим, хорошо известен — это правительственные меры, нацеленные в основном на увеличение числа собственников жилой недвижимости, неловкие попытки заработать в наивной вере, что цены на недвижимость будут только расти (так что всегда можно будет успеть продать), мошеннические практики кредитных организаций, предоставляющих ипотеки, создание крупными банками чересчур большого кредитного плеча и упаковка ими ипотечных кредитов в пакеты, которые продавались зарубежным банкам, а также другие практики[185].

Однако спады 1975 года, 2008–2009 годов, как и многие другие изученные нами потрясения этой эпохи, показывают влияние многочисленных домохозяйств, готовых тратить весь доход, существенно сокращая сбережения; национальной экономики, живущей на широкую ногу за счет крупных иностранных займов; наконец, правительства, которое живет не по средствам, занимает серьезные суммы, а потом проводит одну за другой внутренние программы для подъема инвестиций, производства и занятости, применяя методы, которые в итоге оказываются ненадежными и приводят к разочаровывающим результатам. Никто не хотел признавать, что мы живем в эпоху спада, и никто не был готов трезво оценить перспективы внутреннего потребления. Результатом стало больное общество и избиратели, которым политические лидеры не осмеливаются сказать правду. Такое положение вещей не обязательно должно было стать следствием Великого спада. Невозможно было предсказать, что замедление приведет общество в маниакальное состояние, неизбежно заканчивающееся спекулятивным взрывом. (С таким же успехом оно могло бы привести его в состояние депрессии и паралича.) Так или иначе, нам важно понять, почему началось замедление и как лучше всего положить ему конец.

Глава 10 Причины упадка после 1960-х годов

[Жизнь] раньше заключалась в том, чтобы попробовать сделать что-то.

А теперь надо пытаться быть кем-то.

Маргарет Тэтчер. Цитата из фильма «Железная леди» (The Iron Lady)

Согласно одной из версий, объясняющих американский упадок, послевоенные десятилетия представляются «золотым веком»: федеральное правительство обеспечивало социальную защиту работающего населения, в том числе пенсионное страхование и страхование на случай нетрудоспособности, а правительства штатов выплачивали пособия по безработице. Меры государственного регулирования защищали рабочих и потребителей, а также защищали сбережения людей от банкротства банков, а их инвестиции — от мошенничества. Крупные диверсифицированные корпорации фактически обеспечивали своих работников пожизненной работой, благодаря чему у последних были все причины оставаться лояльными. Профсоюзы боролись против сокращений и за новые права, связанные с трудовым стажем. Вдобавок к общей экономической безопасности безработица была низкой и стабильной, а рост — вполне удовлетворительным.

Потом, если следовать этой версии, «золотой век» закончился. Фирмы сбросили мантию патернализма, которая служила им для оправдания своих грехов, и стали образчиками эффективного менеджериального капитализма: поставив интересы акционеров выше интересов работников, корпорации увлеклись маккиавелистскими приемами, пытаясь повысить свои биржевые котировки. Недостаточно эффективный менеджмент стал мишенью для недружественных поглощений; одни рабочие места сокращались ради сохранения других. Правительства, которые тоже поддались этим новым настроениям, сократили ставки налогов, чтобы усилить корпоративные стимулы, а поскольку государственные расходы уменьшились, были сокращены и социальные программы. Профсоюзы были изгнаны из частного сектора. В результате выросла безработица, рабочие стали ощущать неуверенность, а фирмы — неопределенность собственных перспектив, инвесторы не могли найти привлекательных проектов, в которые они могли бы вложить деньги.

Мораль этой истории — утраты чувства защищенности и роста эффективности — состоит в том, что Америке стоило бы вернуться к послевоенному корпоративизму. Некоторые из тех, кто в целом согласен с этой версией, расходятся во мнениях относительно ее морали, указывая на то, что множество защитных мер, возникших в «золотой век», могли существовать только до тех пор, пока для этого имелись соответствующие условия.

Левые снова и снова говорят о том, что <…> модель середины века могла бы сохраниться, что «стервятников» частного акционерного капитала можно было бы держать на привязи, а система, которая работала в США, когда Европа лежала в руинах, а полмира следовало учению марксизма-ленинизма, могла бы сработать и в эпоху глобализации[186].

Однако большинство экономистов склоняются к тому, что даже если бы корпоративистски-коммунитарная модель была поддержана, она бы не помешала стагнации заработных плат, вызванной внешними и внутренними силами, такими как глобальная конкуренция, внутренняя демография, нарастающие социальные изменения в сфере занятости, не говоря уже о замедлении инноваций.

В подобном популистском подходе есть существенные изъяны. Во-первых, послевоенная эпоха не была золотым веком. Темпы роста были тогда значительно ниже, чем в межвоенные годы, а уровень безработицы и доля работающего населения были не такими уж выдающимися по сравнению с 1920-ми годами и более ранним временем. Аномия в трудовых отношениях 1950-х годов стала темой работы Дэвида Рисмена «Одинокая толпа». Во-вторых, хотя глобализация сопровождалась сопутствующим ущербом, любой стандартный анализ показал бы наличие важных выгод, а не только издержек: расширение границ рынка, постепенно распространившегося на весь мир, которое очень хорошо ощущалось в 1980-х и 1990-х годах, могло лишь стимулировать американские инновации; низкие процентные ставки, под которые Китай выдавал кредиты, также могли бы стать стимулом для инноваций — и стали бы, если бы американская экономическая политика не создала стимулов для инвестиций в жилую недвижимость со стороны спекулянтов и субстандартных заемщиков. Наконец, хотя стремление увеличить прибыль за счет повышения эффективности обернулось потерей некоторых рабочих мест и ослаблением влияния профсоюзов, сокращение одних рабочих мест позволило спасти другие, а новоприобретенная независимость от профсоюзов могла лишь способствовать созданию новых рабочих мест. Нет убедительных причин считать, что корпоративистский дух, царивший в послевоенной Америке, гарантировал динамизм или создавал рабочие места; также нет оснований считать, что неоконсервативный поворот к интересам бизнеса и к восстановлению контроля собственников привел к утрате динамизма или сокращению числа рабочих мест.

Согласно другой версии упадка, более длинный и несколько иной «золотой век» начался несколькими десятилетиями ранее и продлился вплоть до 1960-х годов. Свободное предпринимательство пользовалось широкой поддержкой со стороны как общества, так и государства. Государственное регулирование не было всепроникающим, и с ним можно было жить. Большинство ставок налогов в Америке были относительно низкими. Посещаемость колледжей была самой высокой в мире. В здравоохранении и образовании создавались новые частные колледжи и частные больницы, которые могли приносить прибыль. Инновационными были даже такие большие корпорации, как DuPont и IBM. Когда предрассудки ослабли, все больше представителей меньшинств стало появляться среди специалистов и бизнесменов. Рост был значительным, а безработица, если не брать 1930-х годов, низкой. Это была эпоха предпринимательства.

И эта история говорит нам о том, что «золотой век» закончился. Растущее регулирование сужало возможности инвестирования. Из-за ущербных государственных школ и семейной среды компаниям не хватало людей, которые способны пользоваться новыми технологиями. (Говорят, что трудно найти работников, которых можно было бы посадить на телефон, и для выполнения даже самых мелких поручений компаниям приходится нанимать выпускников колледжей.) Налоги на сбережения и инвестиции стали сравнительно жесткими. Даже небольшие фирмы обычно были вынуждены получать статус организаций с ограниченной ответственностью. После уплаты налога на прибыль организаций у компаний оставалось всего 65 % дохода, а после уплаты 15-процентного налога на дивиденды и прирост капитала — всего 55 %. Рост замедлился, а безработица усилилась.

Мораль, которую выводят из этой истории консерваторы, заключается в том, что Америке лучше всего вернуться к хрестоматийному капитализму: для восстановления занятости и роста экономике нужно иметь меньше правил (и они должны быть проще), а корпоративные ставки налогов должны быть значительно снижены. Некоторые публицисты, благосклонные к капитализму, задаются вопросом о том, подходит ли теперь для всего этого сама социальная структура Америки:

Большинство республиканских кандидатов рассуждают так, словно бы все, что нужно, — это ослабление регулирования и снижение налогов <…> Но [эти меры] сами по себе не помогут <… > 40 % рожденным вне брака и [не располагающим] поддержкой со стороны сообщества приобрести навыки, необходимые для участия в конкурентной борьбе <…> Чтобы появилась квалифицированная рабочая сила, Обаме нужно было бы проводить другую экономическую политику[187].

Экономист, однако, мог бы отметить, что, даже если бы социальные институты и «поддержка со стороны сообщества» обеспечивали получение необходимых навыков, вряд ли можно было бы преодолеть рыночные силы, тормозящие заработную плату, особенно силы, удушающие инновации.

Основной пробел этой морали заключается в том, что, хотя низкие налоги и сильная конкуренция могут быть необходимыми условиями низкой безработицы и высокой эффективности[188], эти рецепты здравого экономического управления не являются достаточными условиями высокого динамизма, необходимого для низкой безработицы и высокой удовлетворенности трудом. И мы уже объяснили, почему это так: сокращение государственных расходов, налогов на доход в форме заработной платы, а также с фонда оплаты труда, повысило бы частные сбережения и в конечном счете частное богатство, так что зарплаты уже больше не казались бы высокими. В результате занятость не была бы выше, чем в отсутствие этих реформ.

Согласно третьей версии, отступление от этики предпринимательства и индивидуальной ответственности в послевоенные годы создало почву, на которой сложилась дисфункциональная культура малообеспеченных сообществ и семей, ставшая источником социальных проблем и угрозой для способности общества поддерживать свободное предпринимательство или обеспечивать самого себя. Мораль в этом случае не является ни левой, ни правой. В книге 1997 года «Достойный труд» (Rewarding Work) я отстаивал систему многоступенчатых субсидий корпорациям, которые тратились бы на привлечение работников с низкой заработной платой. Это сразу повысило бы вовлеченность в экономику за счет увеличения занятости и заработной платы. Сегодня многие защищают более высокие стандарты образования, воспитания, а также большую опору на местное сообщество, поскольку все это может значительно снизить количество необеспеченных людей в следующем поколении. Ясно, что субсидии, нацеленные на улучшение условий, предлагаемых малоимущим работникам, и инвестиции, за счет которых можно повысить их подготовку, не могли бы восстановить уровень их занятости и долю работающих до значений, предшествующих упадку, то есть наблюдавшихся в 1960-х годах. Причина в том, что возврат к былой материальной независимости, образованию, воспитанию и социальным нормам не сильно повышает общий динамизм экономики и не приводит к общему низкому уровню безработицы, а также быстрому росту производительности и заработной платы.

История современной экономики, изложенная в этой книге, отличается от этих популярных историй. Наша версия указывает на сбои в базовом механизме (пока еще существующих) современных экономик, которые должны были вызвать значительную утрату экономического динамизма, а потому и снижение вовлеченности в экономику. Мы не возлагаем вину ни на ухудшение человеческого капитала (продолжительности обучения и т. п.), с которым сталкиваются компании, ни на относительное увеличение налогов. Мы видим данные, подтверждающие, что горстка современных капиталистических экономик была ослаблена изъянами в их институциональной и культурной операционной системе, а затем еще больше — политической реакцией.

Мораль этой версии — не в призыве к увеличению государственных расходов и усилению регулирования, не в большем либертарианстве и даже не в большем вмешательстве в образование и привлечение рабочей силы фирмами, сколь бы полезными ни считать такого рода меры. Мораль в том, что надо реабилитировать современный капитализм, убрав с дороги препятствия для его динамизма, обнаруживаемые как в ценностях общества, так и в его институтах.

Факторы упадка

Какие именно дефекты отвечают за явное ослабление динамизма современной капиталистической экономики Америки, то есть ее желания и способностей к внутренним инновациям? В эпоху прогрессивизма было много критики американского капитализма, которая нередко была вполне обоснованной и требовала принятия конкретных мер, — например, в части, касавшейся возникновения монополий. Однако эта критика основывалась на статичном представлении о распределении ресурсов: монопольная власть использовалась для ограничения производства и соответствующего повышения цен по отношению к затратам, то есть для создания монопольной прибыли. Так называемые естественные монополии, в которых максимальная экономическая эффективность достигается за счет производства в рамках одной-единственной фирмы, были превращены в государственные предприятия, цены на товары и услуги которых регулировались государством. Прогрессивисты также направили свою критику на общую либертарианскую догму, согласно которой не нужно субсидировать никакие зарплаты и не нужно облагать налогом доходы по процентам. Однако изъяны, которые мы пытаемся выявить в истории нашей сегодняшней ситуации, вредят способности к инновациям, которая составляет основную тему данной книги.

Структурные изъяны в крупных фирмах, паевых фондах и банках

Отдельные проницательные исследователи американского бизнеса и финансов начали обнаруживать вопиющие изъяны еще в 1930-х годах. Некоторые из них получили широкое распространение, так что определенные способы организации компаний, некогда считавшиеся благотворными с точки зрения эффективного производства, теперь следует переоценить с точки зрения инноваций.

Известный историк бизнеса Альфред Чендлер использовал общераспространенный термин «менеджериальная революция» для описания развития «профессионального менеджмента», способного подчинить «множество производственных линий» контролю, осуществляемому «иерархией» менеджеров среднего и высшего звена.

К середине XX века на этих предприятиях трудились сотни и даже тысячи менеджеров среднего и высшего звена, которые следили за работой десятков, а часто и сотен производственных подразделений, где были заняты десятки, а нередко и сотни тысяч рабочих <…> Нечасто в мировой истории можно встретить институт, который за столь короткий промежуток времени мог бы утвердиться и приобрести столь большое значение[189].

С новыми методами управления было связано открытие метода «наименьших издержек» в производстве, то есть достижения экономической эффективности. Новые методы сами по себе были важными инновациями, которые привели к изменению управленческих практик во всем мире. Кроме того, гигантские масштабы этих новых фирм позволили им самостоятельно финансировать совершенно новые проекты, которые были не по силам менее крупным компаниям. Однако возникли другие препятствия для инноваций: в компании традиционного размера даже самый низкооплачиваемый работник, если у него появлялась идея о том, как сделать что-то новое или по-другому, мог надеяться на то, что ему уделит внимание кто-то из руководящего персонала, пусть и не с самого верха. Поэтому сотрудники компаний со вниманием относились к возникающим у них новым идеям, из-за чего эти идеи рождались у них чаще. В гигантских компаниях, отягощенных иерархией менеджеров, это попросту невозможно.

Можно было бы задаться вопросом, почему же собственники не вмешались с тем, чтобы ограничить размер компании и улучшить коммуникацию. Крупные компании, даже те, что оказались удивительно успешными в проникновении в определенную отрасль или даже в создании отдельной отрасли, страдают от тех же злоупотреблений, что и большинство крупных бюрократий, — даже если генеральный директор является одновременно крупнейшим собственником и председателем совета директоров. Как сообщают, именно это произошло в Microsoft.

Когда я начинал работать, наша группа, состоявшая из довольно опытных экспертов по графике, изобрела способ вывода текста на экран, называвшийся ClearType <…> Хотя мы создали его, чтобы помочь с продажами электронных книг, он давал Microsoft огромное потенциальное преимущество с любым экранным устройством. Но он же раздосадовал другие группы в Microsoft, которые боялись нашего успеха. Инженеры в группе Windows ошибочно утверждали, что экран барахлит, когда используются определенные цвета. Затем глава продуктов Office сказал, что у него от нашего экрана болит голова. Вице-президент по карманным устройствам поступил еще проще: он сказал, что поддержит ClearType и станет его использовать, если я передам программу и программистов под его управление. В результате, хотя ClearType получил высокую оценку потребителей, признание в самой компании и патенты, прошло десятилетие, прежде чем полностью работоспособная версия наконец пробилась в Windows.

Внутренняя конкуренция в больших компаниях — обычное явление. Идеи должны конкурировать, и эту конкуренцию надо поощрять. Сложности возникают, когда эта конкуренция не контролируется, а потому оказывается деструктивной. В Microsoft она привела к дисфункциональной корпоративной культуре, в которой крупным и давно устоявшимся группам позволено преследовать только-только возникшие группы, принижать их усилия, нечестно бороться с ними за ресурсы, а потом попросту запугивать их и распускать… Остается открытым вопрос о том, какое будущее ждет Microsoft[190].

Эти проблемы возникают даже в тех случаях, когда генеральный директор обладает дополнительной властью, связанной с тем, что он одновременно является главой совета директоров или даже основателем компании, — примером тут выступает Билл Гейтс в споре по поводу ClearType. Основателям часто не хватает таланта и времени для управления сложной организацией. В Facebook основатель-стратег Марк Цукерберг проявил немало благоразумия, наняв на пост главного операционного директора Шерил Сэндберг. Тем не менее трудностей накапливается все больше по мере усложнения организации и возрастания зависимости от менеджеров среднего звена, преследующих собственные интересы. Эти проблемы были не настолько серьезны, чтобы вообще остановить инновации, но они привели к их замедлению.

Крупные компании могут плохо управляться даже самым мотивированным из руководителей, но еще плачевнее их положение в том случае, когда они попадают в руки менеджера, не являющегося основателем или акционером с контрольным пакетом акций, то есть профессионального управленца или наемника. Вскоре после того, как появились профессиональные менеджеры, начались разговоры о том, что корпоративное управление крупными компаниями, осуществляемое силами таких менеджеров, является глубоко порочным: классический образец такой критики — работа Адольфа Берла и Гардинера Минса 1932 года «Современная корпорация и частная собственность». Механизм акционерной собственности предоставил компаниям замечательную возможность — уже сейчас приносить акционерам прибыль на капитал благодаря проектам, которые станут рентабельными только тогда, когда многие акционеры уже умрут. Это удивительное изобретение обещало такую долгосрочность, с которой не мог тягаться даже социализм. Однако у менеджера крупной корпорации возникает мотив (хотя он и не всегда становится для него основанием к действию) предать акционеров, то есть развивать проекты, обещающие краткосрочный выигрыш — который он сможет получить, занимая свою должность, — но лишь в ущерб более перспективным в долгосрочном плане проектам. Члены совета директоров, определяющие компенсацию менеджера, поняли, что для предотвращения подобных практик они могут награждать менеджера бонусом, когда стоимость акций компании растет, а иногда и «негативным» бонусом, когда она падает. Однако менеджерам в этом случае требуется более значительная фиксированная компенсация, которая сглаживала бы негативные бонусы; а это создает для менеджера нежелательный стимул избегать вообще всех проектов, которые могут создавать риски для его работы, а именно долгосрочных и дорогостоящих проектов. Долгосрочную ориентацию выработать в таком случае довольно сложно. Проблема управления решается порой агрессивными акционерами с крупными пакетами акций, хотя она может усугубляться институциональными акционерами, чьи интересы столь же краткосрочны, как менеджерские.

Ориентация на краткосрочную перспективу в крупных корпорациях еще больше усилилась в последние годы в результате развития паевых фондов — это тема работы Луиса Ловенстайна и его сына Роджера Ловенстайна. Прибыли хедж-фондов в значительной степени зависят от инвесторов, которые держатся за фонд, не стремясь куда-то уходить. Таким образом, фонд крайне отрицательно относится к любому риску, из-за которого биржевая котировка компании, акциями которой он владеет, может существенно опуститься. Поэтому паевые фонды давят на компании, чтобы те заявляли о своей «целевой» прибыли на следующий квартал и придерживались намеченных показателей. В результате менеджер компании, акции которой котируются на бирже, значительную часть своего времени будет тратить на определение и выполнение целевых показателей по квартальным прибылям, а не на выработку стратегий долгосрочного инвестирования и инноваций.

Паевые фонды создают еще один изъян, поскольку их способность к обширной диверсификации ослабляет стимулы для собственников состояний использовать хайековское специализированное знание отдельных компаний, отраслей и технологий, отказываясь от него и попросту передавая свои средства в управление в один или несколько фондов. Научная диверсификация портфелей, которая казалась одному из основоположников неоклассической экономики, Полу Самуэльсону, чудесным выигрышем в экономическом благосостоянии, на самом деле стала для современного капитализма значительным шагом назад, что было показано Амаром Бхиде в его статье 1993 года «Скрытые издержки ликвидности рынка акций». В нашем контексте важнее всего то, что цены на акции компаний могут почти не меняться, несмотря на наличие локальных знаний об изменении их возможностей, что обусловлено стремлением паевых фондов сохранять относительный вес, приписываемый ими каждой категории компаний. Следовательно, будущие инвестиции и инновации откладываются. Кроме того, у людей, предоставляющих профессионалам заниматься их инвестициями, меньше стимулов приобретать локальные или специализированные знания.

Наиболее серьезны, однако, многочисленные изъяны, возникшие внутри крупных инвестиционных банков. Несовершенства многих финансовых рынков были сведены на нет, и активы стали высоколиквидными. Крупные инвестиционные банки стали использовать большую часть своей кредитоспособности и экспертного знания финансового сектора для спекуляций на валютах и государственных бондах, а не для оценки компаний, отраслей и новых направлений. Более того, банки стали работать с гораздо более крупными рискованными активами. Для этого банки, которые всегда были партнерствами, в которых партнеры рисковали большей частью своего состояния, были превращены в корпорации, котирующиеся на биржах и практически неподконтрольные акционерам. Если что-то шло не так, убытки несли акционеры, а менеджер, который больше не был партнером, освобождался от личной ответственности за любые решения относительно инвестиций, какими бы вопиющими они ни были. (В определенном смысле такой подход к банковскому делу не имеет ничего общего с казино, поскольку казино, как правило, вообще ничем не рискует. Однако ирония в том, что это банковское дело, которое делает вид, будто оно может полагаться на закон больших чисел, управляя рисками посредством точных научных методов.)

Спекуляции банков означают также риск более сильных колебаний цен на активы и более значительных обвалов. Банки любят занимать на короткий срок по низкой ставке и предоставлять долгосрочные кредиты, когда, как это бывает обычно, долгосрочные ставки еще не упали; все это похоже на легкие деньги. Однако, даже когда шансы кажутся достаточно выгодными, эта игра очень похожа на «разорение азартного игрока». Если происходит неожиданное восстановление краткосрочных ставок, повышающее ставки по долгосрочным ценным бумагам, цена последних падает — точно так же, как цены домов упали после долгого спекулятивного бума на недвижимость, — а банки несут огромные убытки по своим займам. Большинство стран с капиталистической экономикой давно уже отказалось от попыток принудить инвестиционные банки брать ссуды на длительный срок и выдавать долгосрочные кредиты, чтобы у банков был шанс восстановиться до истечения сроков выплаты по долговым обязательствам. Еще одно социальное последствие этих безудержных финансовых спекуляций состоит в том, что они подталкивают государство к введению контроля над движением капитала и другим популистским ограничениям, которые вредят инновациям, что позволяет существующим фирмам, уже обладающим капиталом, сохранять свое положение, но при этом мешает стартапам находить капитал, лишая их уверенности в том, что они могут реализовать свой проект до того, как разразится очередной кризис. (Ничто из сказанного не означает, что необходимо ввести общий запрет на любые спекуляции, осуществляемые отдельными лицами, фирмами или даже банками.)

Во многих отношениях американские коммерческие банки, то есть банки, в которых домохозяйства и компании держали свои депозиты, были укрощены Законом Гласса-Стиголла 1933 года, принятым после того, как крах 1929 года привел к банкротству пятой части всех коммерческих банков. Фердинанд Пекора, бывший прокурор, в своем выступлении перед конгрессом привел свидетельства того, что банки сыграли определенную роль в спекулятивном буме. Новый закон запрещал коммерческим банкам заниматься операциями по размещению ценных бумаг с гарантией, брокерскими услугами по покупке и продаже акций и облигаций от имени клиентов, а также самостоятельными торговыми операциями с ними. Однако в 1999 Г0ДУ закон был отменен. В следующие несколько лет эти банки, например Citibank и JPMorgan Chase, создали или приобрели инвестиционные банки, наращивая свои капиталы за счет массовых краткосрочных займов.

Значительный изъян в банковской отрасли и похожий изъян в отрасли авиаперевозок возник из-за того, что называли «разорительной конкуренцией», пока само понятие не вышло из обращения. Авиакомпания набирает все больше и больше направлений, по которым осуществляет авиаперевозки, а банк пытается оседлать кредитную волну, полагая, что накладные издержки можно будет распределить по большему числу направлений или большему количеству активов, так что прибыли вырастут. Однако этим занимаются все авиакомпании, а потому они уничтожают шансы друг друга на получение какой-либо прибыли. Кредитная горячка 2005–2006 годов основывалась на представлении, что убытков не избежать, если не приобрести дополнительные активы. При этом никто не учитывал, что конкуренты в то же самое время действовали исходя из тех же соображений, так что результатом стало необоснованное разрастание отрасли. Следовательно, за повторяющиеся кризисы в этих отраслях пришлось заплатить рабочими местами и прибылями, но они дорого обошлись и всей остальной экономике.

Банковская сфера предала само понятие современной экономики, сделав ставку на наращивание активов, не предполагающее никакой оценки и суждения, хотя без последних правильно функционирующая современная экономика невозможна.

«Культура денег», самомнение, дела и мышление

В интервью радио RTL Даниэль Миттеран, чей муж Франсуа Миттеран был президентом Франции в 1980-х годах, незадолго до своей смерти выступила против французской экономической культуры. «Всем известно, что основание современной системы — это деньги. Деньги — вот гуру, они все решают!» В этом утверждении завуалированно указывается не только на то, что ориентация на деньги сегодня сильнее, чем в прошлые времена, но и на то, что именно капитализм озабочен деньгами, но не корпоративизм Миттерана, Петена или Кольбера. Однако подобные системы поиска ренты и патронажа точно так же ориентированы на деньги, как и системы капитализма, как досовременного, так и современного. В современном капитализме, в отличие от корпоративизма, экономика развивается главным образом благодаря тем людям, которые, хотя и следят за своим счетом, стремятся сделать нечто новое — внести вклад в жизнь общества, создать памятник самим себе или заняться увлекательными инициативами, а не только делать деньги.

Даже в Америке деньги слишком важны в общественной и частной жизни. Немалое впечатление производит то, как 1 % самых богатых держится за низкие налоги, а нижние 99 %, если пресса описывает все верно, стремятся установить контроль над самыми высокими доходами. Поскольку мы пытаемся выяснить причины снижения динамизма, нам важно знать, «решают» ли деньги сегодня больше, чем в 1960-е и 1920-е годы. Известный философ Джон Дьюи вдумчиво оценивал значение денег в Америке 1920-х годов. (Полагая, что почти все сотрудники компании не играют в ее деятельности вообще никакой роли, которая была бы связана с воображением, интеллектом или эмоциями, поскольку на это способен только менеджер, он выступал за кооперативы, которые могли бы взрастить «новый индивидуализм». Однако его заслуга в том, что он вынес на общественное обсуждение вопросы воображения, интеллекта и эмоций. Процесс тоже имеет значение: поставленные цели не всегда оправдывают средства.) В 1929 году Дьюи писал:

мы живем в культуре денег <…> Достоинство измеряется способностью постоять за себя и вырваться вперед в конкурентной гонке за деньгами <…> главное стремление родителей [из рабочего] класса — сделать так, чтобы их дети поднялись и стали предпринимателями (или профессионалами) <…> наиболее ценимые личные привычки — это четкое понимание собственных преимуществ и абсолютная решимость сохранить их, какую бы человеческую цену ни пришлось заплатить[191].

Дальше Дьюи выдвигает некоторые предположения о том, как могла возникнуть эта «культура денег»:

Промышленность и бизнес, работающие ради финансовой прибыли, не представляют собой ничего нового <…> они пришли к нам из далекого прошлого. Однако изобретение машины наделило их силой и масштабом, которых у них никогда не было в прошлом, из которого они происходят <…> мы зависим от нового сочетания машины и денег, а результатом является денежная культура, характерная для нашей цивилизации <…> Из-за стремления соответствовать практикам этой денежной культуры сама идея индивидуализма извращается.

Рассуждение Дьюи можно развить в нескольких направлениях. Если рост рынков, измеряемый доходом, усилил желание получать самую высокую зарплату, что обосновывалось резким увеличением окладов работников на высших позициях, точно так же сокращение ставок налогов для получателей самых высоких доходов — топ-менеджеров, банкиров и инвесторов — стало во времена Рейгана топливом для финансовой мании 1990-х годов, которая еще больше была разогрета снижением налогов при Буше в 2000-х годах[192]. С точки зрения Дьюи, «денежную культуру» во всем мире — от Шанхая до Мюнхена и Кремниевой долины — должна была раззадорить глобализация 1970-1980-х годов, а также информационно-коммуникационная революция 1990-х. Естественно, компании, выросшие до глобальных масштабов, и люди, сделавшие миллиарды, разбудили воображение намного большего числа фирм и людей. Значительные прибыли, полученные на фондовом рынке в 1960-х годах, состояния, сделанные на недружественных поглощениях, финансировавшихся в 1980-х годах фондами прямых инвестиций, и спекулятивная горячка интернет-компаний в 1990-х — все это указывало на возможность огромных и даже бесконечных прибылей.

Вопрос, рассматриваемый в этой главе, — не в том, «является ли жадность благом». Что такое благо, мы обсуждаем в следующей главе. Вопрос в том, помогает ли возросшая тяга к деньгам или богатству объяснить экономический упадок, который наметился в Америке уже в начале 1970-х годов, то есть объяснить замедление роста, более высокую безработицу, снижение удовлетворенности трудом, а также массивные налоговые стимулы, халатность регулирующих организаций и спекулятивное безумие. Ответ положительный. Стремление к богатству конкурирует со стремлением к инновациям, поэтому многие отвернулись от последних. Также инвесторы и менеджеры стали больше интересоваться быстрой прибылью. Финансовый сектор смог значительно нарастить собственные средства, делая огромные ставки в хорошо знакомых сферах — в ипотечном кредитовании и торговле государственными ценными бумагами и иностранными валютами, а также вышел в сферы, ранее ему незнакомые, — в ценные бумаги, обеспеченные активами, и кредитно-дефолтные свопы. Рост производства и инвестиции в него замедлились. Величина материального вознаграждения в финансовом секторе способствовала тому, что все больше способной и талантливой молодежи стремилось работать именно в нем, а не в производственном секторе. Также значительные объемы капитала были перенаправлены из производственного сектора в финансовый. Поскольку эти процессы носили глобальный характер, невозможно было ограничиться только привлечением иностранных сбережений: какую-то часть внутренних производственных инвестиций неизбежно пришлось свернуть.

Нет никаких сомнений в том, что и за желанием судиться по каждому поводу, распространившимся в американском обществе, тоже стоит едва ли не навязчивое стремление к деньгам. Те, кто завидует талантам других, знают, что с этим почти ничего не поделать, но люди, завидующие богатству других, могут воспользоваться подвернувшимися возможностями — или при необходимости подстроить так, чтобы подать против соперников иск. Культура судебного преследования, несомненно, обернулась для инновационной экономики утратой части ее динамизма. У людей, тратящих свое время и силы на судебное преследование друг друга, не остается времени и сил для инноваций. Один предприниматель из Кремниевой долины как-то отметил, что сегодня стартапу нужно столько же юристов, сколько и инженеров.

Многие наблюдатели рассуждали о других источниках изменений в превалирующей культуре современных обществ. Маргарет Тэтчер очень точно подметила, что раньше люди стремились делать что-то, а не просто занимать положение в обществе. В культуре социального статуса или известности люди пытаются вырваться вперед, повысить свое положение, пробиться наверх, но не что-то создать. Содержательные достижения просто не признаются. Эта культура обесценивает моральные качества, которыми обычно обладают люди, достигающие высоких результатов, — упорство, рассудительность, внимательность, и привлекает все внимание к тому, что те же люди могут быть совершенно обычными или даже плохими, то есть к их повседневным привычкам и странностям. Во многих недавно вышедших биографиях известных личностей нередко смакуются промахи и прегрешения главного героя. Примерами могут быть биографии Эдвина Хаббла, Эдварда Хоппера и Альфреда Хичкока. Еще больше подтверждений этому тезису можно найти в недавних биографиях Томаса Джефферсона, которые изображают его так, будто он не был противником рабства, хотя известно, что на самом деле его ненависть к рабству была наиболее заметной характеристикой его публичной жизни. Некоторые авторы уделяют больше внимания обвинениям, а не достижениям, благодаря которым их герои получили признание и стали предметом всеобщего восхищения. Ирония в том, что в рецензиях на кинематографическую биографию Маргарет Тэтчер «Железная леди» указывалось, что фильм посвящен «патологиям ее личной жизни», и при этом совершенно упускалось из виду то, что в фильме была представлена вся ее карьера — со множеством сцен, речей и комментариев о политике, политической экономии и обществе тех времен, в том числе и поразительное замечание самой Тэтчер о желании «сделать что-то».

Однако этос американского общества опустился еще ниже. В последние десятилетия наблюдалось развитие культуры самомнения или самодовольства. Многие ученые, которые в прошлом занимались исследованиями и постоянно придумывали новые идеи, сегодня вознеслись настолько, что лишь проповедуют, вообще не занимаясь наукой. Люди, занятые обзвоном потенциальных клиентов и спамом, вмешиваются в вашу жизнь, словно бы их требования оправдывали подобную бесцеремонность. У девушек-подростков бывают дети, с которыми они обращаются как с домашними питомцами, чтобы подтвердить свою значимость. Растущее чувство самодовольства помогает объяснить постоянно увеличивающиеся социальные расходы, которые, искусственно повышая экономическую независимость людей сверх уровня, обеспечиваемого их частным богатством, приводят к тому, что от работников теперь сложнее ожидать лояльности и увлеченности работой. Завышенные запросы со стороны претендентов на рабочие места затрудняют стартапам поиск сотрудников, которые были бы инициативны, помогали бы другим и готовы были бы работать с сосредоточенностью и рассудительностью, от которых, собственно, и зависит успех. Культура самомнения — еще один фактор распространения сутяжничества, о котором мы уже говорили.

В Америке многие отмечали рост так называемой подростковой культуры. По наблюдениям, склонность идти на риск ничуть не уменьшилась. Подростков нередко влечет риск, и многие сегодняшние финансовые фирмы зачастую «шли ва-банк», ставя на карту само существование компании. Снижение желания экономить — вот что действительно наблюдается, но высокие сбережения в той или иной стране не являются абсолютно необходимым условием для высокой инновационности: сбережения может предоставить какая-то другая страна, либо средства могут быть получены за счет какой-то иной инвестиционной деятельности. Однако для разработки креативных инновационных продуктов нужны предприниматели, готовые посвятить себя процессу, который, сколь бы привлекательным он ни был, окажется под угрозой, если они будут забирать себе деньги, необходимые для проекта. И, к сожалению, все реже можно встретить готовность затянуть пояса на год-два, когда работаешь ради серьезных результатов, хотя именно так обычно поступали взрослые люди в XIX веке. Питер Тиль, венчурный капиталист, занимающийся социальными медиа, в одном из своих интервью, рассказывая о генеральных директорах в только что открывшихся стартапах, заметил, что молодые предприниматели платили самим себе более 100 тысяч долларов в год (потом он, правда, встретил Марка Цукерберга из Facebook, который платил себе очень мало). Кроме того, оригинальность требует желания и способности регулярно и при этом длительное время концентрироваться на каком-то одном деле. Эта способность, похоже, в последние десятилетия тоже почти исчезла. Один преподаватель рассказал Эли Визелю, что в нью-йоркских средних школах больше невозможно преподавать «Юлия Цезаря» Шекспира, поскольку ученикам просто не хватает внимания, чтобы прочитать его. Как нередко отмечалось, у сегодняшних молодых людей в среднем меньше опыта жизни в одиночестве, чем у прошлого поколения. Значительное число людей, которые начинали работать с конца 1940-х годов по середину 1960-х, росли в семьях без братьев и сестер, так что они научились фантазировать и самостоятельно думать. Но потом семьи с одним ребенком стали встречаться реже. Кроме того, люди, у которых может даже быть свободное время на то, чтобы подумать, сегодня больше отвлекаются социальными медиа, то есть «экономикой самоудовлетворения в Интернете». Молодому поколению сегодня нужно постоянно быть на связи — через блоги, электронную почту и Twitter. Это приводит к упадку мысли, который только усиливает конформизм. Все больше людей соглашаются с позициями, которых придерживаются их политическая партия, религия или друзья, но не имеют собственного мнения. Было бы удивительно, если бы этот конформизм не давил на инновации в деловой среде.

Поскольку в американской экономике усилилась роль группы, можно было бы подумать, что поддержка со стороны группы привела к появлению чувства защищенности, позволяющего людям с достаточной уверенностью заниматься инновациями. Однако группа, вероятно, оказала противоположное воздействие — усилив значение сохранения внутригрупповой позиции, измеряемой доходом и профессиональным положением.

Помимо всех этих новых ценностей, произошло возрождение ценностей традиционных, которые тоже сдерживали динамизм. Движение за возврат к семейным ценностям заставило компании дать работникам возможность трудиться дома, что сегодня и делают многие — как мужчины, так и женщины. Оторванность значительной части рабочей силы компании от офисов неизбежно ведет к снижению частоты контактов между сотрудниками, а следовательно, и к снижению инновационности, причем не только удаленных сотрудников, но и работников, продолжающих трудиться в офисах. И это не просто спекуляции. В передовице New York Times описывался тревожный рост числа надомных сотрудников и смелый ход одной из корпораций, Yahoo, и ее нового руководителя Мариссы Майер, которые в прошлом году решили вернуть людей, работавших дома, в офисы[193].

В целом, современные ценности, возможно, остались неизменными — то, что эти питательные элементы богатства и личностного роста не иссякли, имеет большое значение для основной идеи этой книги, согласно которой низовой динамизм и рождающиеся из него внутренние инновации должны быть целью любой страны! Да и традиционные ценности, в общем, не всегда дурны. Общество иногда может совмещать некоторые из своих традиционных ценностей с современными, чтобы выйти на путь динамизма.

Расширение связей между государством и экономикой

Критики государства, как правые, так и левые, отмечали, что государство вышло далеко за пределы своей классической роли, заключавшейся в корректировке провалов рынка и частичном исправлении экономической несправедливости. Политики используют государственную власть для того, чтобы «купить» поддержку избирателей, а политические партии ищут и принимают пожертвования от компаний, профсоюзов, политических фондов и богатых частных лиц в обмен на поддержку их частных интересов. В конкуренции за голоса и средства, необходимые для кампании, некоторые факты экономической неэффективности и несправедливости попросту теряются в суматохе. Никто, однако, не говорил о том, что политизация правительства привела к утрате современной экономикой определенной доли динамизма, даже если статическая неэффективность и несправедливость не выросли.

В той или иной степени корпоративизм существовал всегда, то есть всегда были отношения между государством с одной стороны и капиталом и рабочим классом с другой. Но сегодня можно говорить о заметном расширении связей между государством и бизнесом, причем произошло оно в основном за последнее десятилетие. В шестой главе рассказывалось о корпоративистских процессах в Америке 1930-х годов, когда значительную власть получили профсоюзы. (В частном секторе в послевоенные десятилетия они значительно сжались в результате описанной Чендлером трансформации компаний в системы, управляемые менеджерами высшего и среднего звена вместе с их подчиненными, но потом влияние профсоюзов распространилось в государственном секторе.) Также в шестой главе рассказывалось о новом этапе развития корпоративизма, начавшемся в 1950-х годах, когда мощные компании стали оказывать значительное влияние на правительство. Этот процесс, разворачивавшийся в Америке, был совершенно очевиден для Дуайта Эйзенхауэра, который в своей прощальной президентской речи, прочитанной в 1963 году, говорил о возникновении «военно-промышленного» комплекса.

В последнее время развился, однако, конгрессово-банковский комплекс, совершенно несопоставимый по своим масштабам со всем, что существовало прежде. Казалось бы, правительство должно было настороженно относиться к банкам, поскольку его долг — следить за тем, чтобы они выполняли ограничения и требования регулирующих органов. Однако банки и политические группы вступили в новые отношения, выгодные им обоим. Одно из таких отношений связано с тем, что банки владеют долговыми обязательствами государства. Обычно от банка требуется, чтобы он владел собственными средствами, а не только активами, иначе он может стать неплатежеспособным при малейшем снижении стоимости этих активов, при этом долговые обязательства государства не отличаются особенной надежностью — правительства могут объявлять дефолт без суда по делам о банкротстве, в котором могли бы быть учтены интересы держателей облигаций. Однако в случае с американскими банками требования достаточности капитала не распространялись на долговые обязательства американского государства (а многосторонние соглашения в Банке международных расчетов освобождают все банки от требований достаточности капитала применительно к любым суверенным долгам). Выгода для банков в том, что им не нужно иметь большой уставной капитал. Выгода для правительства в том, что оно продает свои облигации по более высокой цене, то есть получает более низкую процентную ставку, — когда банки используют снижение издержек, связанных с владением долговыми обязательствами государства, чтобы приобрести их еще больше. Правительство, в свою очередь, способно воспользоваться снижением затрат на выплату процентов, чтобы продать больше долговых обязательств, позволяющих финансировать более значительный или более длительный дефицит бюджета. Выигрыш политических партий, получивших возможность брать более дешевые и, соответственно, более крупные кредиты, очевиден: финансовые средства, направленные группой стран в Грецию во время ее бюджетного кризиса 2011–2012 годов, поступили напрямую в банки, державшие долговые обязательства Греции, чтобы подкрепить их готовность и способность держать значительные объемы суверенного долга. Однако общество ничего не выигрывает от того, что банки отдают предпочтение долговым обязательствам государства, поскольку бизнесу становится сложнее осуществлять инвестиции и финансировать инновационные проекты[194]. Вмешательства, препятствующие осуществлению государственного дефолта, не позволяют кредитным рынкам выполнять одну из их функций, а именно — урезать кредит тем странам, которые берут настолько большие займы, что их экономика, а также экономики их торговых и финансовых партнеров дестабилизируются, а в результате вся глобальная экономика теряет устойчивость, что, в свою очередь, сдерживает попытки инноваций, которые и так уже являются достаточно рискованными.

Еще один пример близких отношений государства и банковского сектора связан с ипотечными кредитами. В 1970 году банковский бизнес пополнился двумя финансируемыми государством компаниями, когда конгресс позволил уже существовавшей Федеральной национальной ипотечной ассоциации (Federal National Mortgage Association), известной как Fannie Мае, покупать ипотечные кредиты, не застрахованные другими агентствами, и создал Федеральную корпорацию жилищного ипотечного кредита (Federal Home Loan Mortgage Corporation), известную как Freddie Мае, которая должна была конкурировать с Fannie Мае. Закон, подписанный в 1992 году Джорджем Бушем-старшим, предписывал этим государственным предприятиям распространить финансирование на «доступное жилье» для «семей с низкими и средними доходами». В 1999 году администрация Клинтона затащила Fannie Мае на рынок субстандартных ипотек, обязав корпорацию упростить требования для получения кредита субстандартными заемщиками. В том же году конгресс обязал оба этих государственных предприятия покупать 30 % ипотечных кредитов на новое жилье, а банки вынудили выкупать у государственных компаний ценные бумаги, обеспеченные ипотечными кредитами. К 2006 году Fannie Мае и Freddie Мае приобрели ипотек на 2 триллиона долларов, что составляло седьмую часть годового ВВП. Роль, которую сыграло в этой истории правительство, не позволяет в полной мере объяснить размах спекулятивного бума в сфере жилой недвижимости: невыплаты по кредитам на дорогие дома в 2008 году случались с такой же частотой, как и на дешевые. Участие государства не позволяет в полной мере объяснить и то, почему цены на жилую недвижимость выросли на 60 %, прежде чем упасть до минимума: свою роль должно было сыграть спекулятивное возбуждение, поскольку для увеличения строительства на 30 %, видимо, такой рост цен был не нужен.

Все эти финансовые отношения — лишь верхушка айсберга, то есть корпоративистского комплекса, образованного государством и частным сектором. На его масштабы указывал неумолимый рост регулирования, о котором мы говорили в седьмой и девятой главах. Данные из доклада Unified Agenda говорят о том, что в период с 1997 по 2006 год ежегодно создавалось примерно по 80 новых «важных» правил (каждое из которых стоило по меньшей мере 100 миллионов долларов в год)[195]. В 2007 году количество этих новых правил начало резко расти и в 2011 году достигло 150. И это весьма зловещая тенденция. Постепенное добавление новых правил начиная с 1996 года, вероятно, уже оказало заметное влияние на инвестиции и интерес к инновации. Стартапам теперь нужно все больше и больше юристов, чтобы пробраться через все более густой лес норм и правил.

Схожие процессы происходили и в сфере патентного и авторского права. В 1704 году, когда литературные произведения, заказываемые государями и аристократией, больше не могли утолить жажду читателей, Даниель Дефо, романист, экономист и известный в те времена защитник интеллектуальной собственности, жаловался на то, что литературные работы копировали так быстро, что никто не мог заработать на сочинительстве, что представлялось очевидным провалом рынка. Первые меры по защите авторского права в Англии были введены Статутом королевы Анны 1709 года. Парламент к тому времени уже ввел защиту патентов Статутом о монополиях 1623 года, принятым при правлении Якова I. В этот ранний период защита патентов наверняка способствовала созданию новых методов и продуктов, а не препятствовала им, устрашая отчислениями, которые придется выплатить другим, и юридическими издержками, связанными с исками по нарушению патентов. (Перед первыми держателями патентов были открыты все пути.) Но теперь экономика забита патентами. В высокотехнологичных отраслях действующих патентов так много, что создателю нового метода может понадобиться столько же юристов, сколько и инженеров. В фармацевтической отрасли избыточная защита патентов приводит к многочисленным судебным искам и росту цен на продукцию[196]. Защита авторского права только недавно стала предметом для споров. Отрасли, в которых производятся литературные и художественные продукты, видимо, не так загружены защищаемыми авторскими правами, которые могли бы отпугнуть многих активных писателей, художников и дизайнеров. Однако важно помнить о том, что, чем важнее инновация, тем шире ее применение. Принятый конгрессом в 1998 году Акт Сонни Боно, увеличивающий охрану авторского права на 20 лет, — на срок жизни автора плюс еще на 60 лет, — препятствует более широкому использованию творений Уолта Диснея или выступлений, права на которые принадлежат звукозаписывающим компаниям. Срок действия авторского права порой препятствует появлению инноваций, которые могли бы опираться на продукты Диснея и EMI. У членов конгресса есть личная заинтересованность в увеличении сроков действия авторского права и патентов, поскольку они, видимо, рассчитывают получить свою долю в огромных прибылях меньшинства, не обращая внимания на издержки для всех остальных членов общества.

Отрасли, в которых правительство было важным регулятором или защитником, в силу своих близких контактов с ним особенно часто начинают стремиться к еще большей государственной поддержке. Как писал Луиджи Зингалес, бизнес ухватился за «новую возможность — использовать политические влияние не только для того, чтобы снижать государственное влияние, но и для того, чтобы поставить его на службу компаниям»[197]. Эта цитата прекрасно резюмирует то, каким именно образом корпоративизм пустил метастазы, разросшиеся в густую сеть взаимовыгодных отношений между частным сектором и государственным, то есть в систему, которая по сути является параллельной экономикой. Защитники этой системы называют ее промышленной политикой, а критики — корпоративным протекционизмом.

Сами по себе субсидии не являются чем-то дурным. Однако субсидии отраслям (включая и сельское хозяйство), то есть гранты, ссуды, гарантии и налоговые льготы, часто выдаются за поправки, вносимые в направление развития рыночной экономики, в то время как их подлинная функция — одаривать сторонников законодателей и их приближенных. И дары эти велики: расходы на корпоративный протекционизм достигли 92 миллиардов долларов в 2006 налоговом году. Как можно было предположить, часть программ, пользовавшихся немалыми субсидиями, обернулась катастрофическими убытками: Supersonic Transport и Synthetic Fuels Corporation в 1970-х годах, этаноловые субсидии в 1990-х годах и Fannie Мае с Freddie Мае в последние пять лет. Конечно, у многих компаний, в том числе и голливудских студий, тоже бывали провалы. Проблема в том, что субсидии отдают инновации на откуп политикам, у которых нет специальных знаний, и уводят их из частной сферы, где суждения принимаются изобретателями, предпринимателями, финансистами и маркетологами, которые сами должны решать, о чем именно стоит подумать и что именно следует развивать.

Связи между частным и государственным сектором, хотя и являются повсеместными, в отдельных целевых отраслях играют особенно важную роль. В последние годы внимание привлекает контроль государства над сферами образования и здравоохранения. Этот контроль уже невозможно описать через определенное число нормативных актов, защитных мер и субсидий: он стал органическим, поскольку осуществляется на всех уровнях. В недавней статье Арнольда Клинга и Ника Шульца подобный государственный контроль описывается следующим образом:

…здравоохранение и образование все больше становятся отраслями, где доминирует государство. И это доминирование приводит к двум пагубным последствиям, которые лишь усугубляют изменения в двух этих сферах: государственное влияние искусственно повышает спрос одновременно на здравоохранение и образование (значительно субсидируя их) и при этом делает эти отрасли менее эффективными, чем они были бы в противном случае (защищая их от рыночных сил)[198].

Эффективность — это не единственный параметр, испытывающий отрицательное влияние. Были заблокированы также и некоторые другие направления инноваций. Сегодня мало возможностей для выхода в сферу частных школ и колледжей, а также частных больниц, которые были в авангарде развития американского образования и медицины в XX веке; врачи почти не имеют возможности отступить от стандартных процедур, а учителя — опробовать новые курсы и методы преподавания.

Недостатки можно найти практически в любом действии политиков — некую «латентную функцию», выдаваемую за заботу о людях. Мы забываем о том, что большинство норм, защитных мер и эффективных национализаций несут как выгоды, так и издержки, иначе их сложно было бы обосновать. Поэтому следует спросить: как дорого корпоративистский тренд обходится динамизму? К счастью, распространение подобных корпоративистских отношений в экономике, если оно столь глубоко и всепроникающе, как говорилось выше, должно оставлять различные следы. Мы знаем, что корпоративистским правительствам удобнее работать с отраслью, в которой есть лишь несколько гигантских корпораций, а не множество мелких предприятий: в таком случае у правительства просто есть телефонные номера этих корпоративных гигантов. И есть данные, которые подтверждают сильнейший рост концентрации производства в американской экономике, происходивший на протяжении последних шести десятилетий. В финансовом секторе большие банки превратились в огромных монстров, а число мелких банков существенно сократилось. В нефинансовом секторе экономическая деятельность также в немалой степени сместилась от мелких или средних предприятий (от которых в основном как раз и зависят инновации) к крупным корпорациям, о чем свидетельствуют официальные данные, собранные в 2011 году Джоном Фостером, Робертом Макчесни и Джамилем Джонной[199]. Валовая прибыль 200 крупнейших корпораций, выраженная как процент от валовой прибыли экономики в целом, выросла с 15 % в начале 1950-х годов до 26 % в середине 1960-х годов, и на этом уровне она колебалась вплоть до 1966 года; затем она резко выросла до 30 % в 2004–2008 годы. (Примерно то же самое можно сказать о выручке.) Доля рынка четырех крупнейших фирм в отобранных отраслях розничной торговли — при грубой оценке — удвоилась в 1992–2007 годах, достигнув поразительного уровня — 71 % в книжных магазинах и 73 % в магазинах, торгующих компьютерной техникой и программным обеспечением, а также в универсальных магазинах. В силу государственных нормативов и профсоюзных правил сегодня часто приходится сталкиваться с задержками при начале и завершении строительства городских офисных зданий, причем эти задержки могут быть настолько велики, что некоторые новые идеи успевают устареть.

Кроме того, если крупные компании, распространившиеся за последнюю пару десятилетий, относительно надежны, поскольку их поразительный и непредсказуемый рост остался в прошлом, нам нужно найти данные, указывающие на то, что все большая часть экономики, то есть компаний и отраслей, складывается из зон стабильности, в которых мало людей увольняется и мало нанимается, а между этими зонами зажаты немногочисленные и постоянно сжимающиеся территории развития (например, стартапы), роста (успешные стартапы) или сокращения (провалившиеся стартапы). Неудивительно, что в 1989–2007 годы мы обнаруживаем понижательную тенденцию в сокращении рабочих мест, ведь все больше рабочих трудятся на надежных местах в давно сложившихся больших компаниях (см. рис. 10.1).




Похоже, что скоро экономика просто застынет! В тот же самый период обнаруживается и понижательная тенденция в создании рабочих мест, поскольку все меньше трудоспособного населения приходит работать в стартапы, растущие или проваливающиеся компании, а также уходит из них[200]. Короче говоря, экономика демонстрирует постоянное снижение текучести рабочей силы, что является одним из достаточно надежных признаков упадка жизненных сил экономики и снижения экономического динамизма.

Перечисленные выше формы деятельности государства свидетельствуют о вырождении роли государства в поддержке процветания людей и их достижений. С 1830-х по 1930-е годы инициативы и вмешательства федерального правительства определялись классическим интересом к ресурсам и производительности — отсюда каналы, Луизианская покупка, трансконтинентальная железная дорога, государственные школы и т. д.; позднее внимание распространилось также на злоупотребления в бизнесе, и тогда государство взяло на себя заботу о защите рабочих, кредиторов и инвесторов. Ни о каких инициативах или вмешательстве, касающихся направленности и стабильности потребления, таких как программы социального страхования, которые дополняли бы уже имевшееся частное страхование, речи не шло. Когда во времена Бисмарка возродилась корпоративистская идея правления, ситуация начала меняться. К концу 1940-х годов в Америке, Британии и других странах были созданы системы выплат, подпадавшие под категорию социального страхования: пенсионное страхование и страхование на случай нетрудоспособности («социальное обеспечение», или Social Security, в США), медицинское страхование (Medicare в США), а также менее крупные программы, вроде страхования на случай безработицы. К концу 1960-х годов распространение получили меры социальной поддержки: медицинская (Medicaid в США) и продовольственная (талоны) помощь бедным, социальное жилье. «Социальная модель», принятая в Европе, привела к системе здравоохранения, основанной на государственных больницах и работающих на государство врачах, тогда как в американской модели в результате программ, которые регулировали услуги, определяли цены и оплачивали работу частных врачей и больниц, произошла полная корпоративизация здравоохранения. Теперь все это приобрело чрезмерные и запутанные формы.

Немногие осознают масштаб этих социальных программ. В своих социальных расходах Америка 1980-х годов действительно заметно отставала от Европы: к 1990 году социальные расходы государства в 21 стране Европейского союза составляли 20,5 % ВВП; в США эта величина достигала 13,5 %. Но постепенно США стали наверстывать свое отставание от Европы, тогда как Германия и Швеция, напротив, в 2003–2007 годы сокращали расходы: к 2000 году расходы в ЕС составляли 21,5 %, а в США — 14,5 %. К 2007 году показатель ЕС равнялся 22 %, тогда как США достигли 16,2 %. (Цифры на 2012 год в обоих случаях выше — 24,1 % и 19,5 % соответственно, что связано с выплатой пособий по безработице.) Сегодня уровень социальных выплат в Америке достаточно велик, чтобы заставить обратить на себя внимание. Он приближается к одной четверти располагаемого дохода, то есть он очень близок к доле дивидендов, доходов по процентам, доходов от собственности и земельной ренты. Следовательно, доходы, получаемые американцами от того, что можно назвать социальным богатством, сравнимы с доходами, получаемыми ими от своего частного богатства. Кроме того, немногие социальные выплаты облагаются налогами, в отличие от всех доходов от частного богатства.

В Америке, как и во Франции, социальные расходы скоро превратятся в настоящую гору, и то же самое с некоторыми поправками можно сказать о паре других стран. Большое число беби-бумеров, которые завершают свою трудовую деятельность, вскоре существенно пополнят число получателей программы социального обеспечения и медицинской помощи для пожилого населения, когда выйдут на пенсию. При этом заместить беби-бумеров в рабочей силе будет некому. Так что рано или поздно придется увеличивать налоги для финансирования социальных программ, когда «дискреционные» расходы уже нельзя будет урезать. Следовательно, величина располагаемого дохода уменьшится. А мир пособий и выплат практически поглотит мир труда. Расчеты нью-йоркского экономиста и специалиста по финансам Мэри Микер показывают, что текущая дисконтированная стоимость американских социальных выплат по состоянию на конец 2010 года составила 66 триллионов долларов — эта сумма равняется 569 % располагаемого дохода американцев и превышает американский государственный долг примерно на ю триллионов. Этот уровень социального богатства превышает частное богатство американцев. (По официальным данным, чистое богатство домохозяйств на середину 2011 года составляло всего 6о триллионов долларов, то есть 517 % располагаемого дохода: активы составляли 74 триллиона, а пассивы — 14 триллионов.) Следовательно, система социального обеспечения в Америке, хотя обычно она считается бледной копией европейской социальной модели, на деле является настоящим колоссом.

Согласно одной из теорий, пытающихся объяснить это бурное развитие, законодатели ввели столь масштабные социальные выплаты потому, что полагали, будто экономика «перерастет» их прежде, чем дефицитное финансирование станет слишком обременительным, но эту посылку, поскольку конца Великому замедлению не видно, теперь можно считать большой ошибкой. Ричард Рэвитч, сторонник активных политических реформ как в городском управлении, так и в правительствах штатов, сказал:

Политика в США всегда сводилась к тому, что люди избирались на посты, обещая избирателям новые выплаты. Но вдруг случилось так, что мы больше не можем позволить себе выплачивать <…> все те пособия, которые у нас теперь есть <…> хотя мы сами обязали себя платить их[201].

Однако большинство социальных выплат было просчитано. Даже в последние ю лет были введены новые пособия, затраты на которые могли покрываться позднее или начинаться с небольших сумм, так что необходимости в увеличении налогов не было. Росту колосса способствовало то, что он пользовался поддержкой обеих партий от Никсона до Буша. Закон 2003 года, подписанный президентом Бушем-младшим, расширял действие Medicare с больничных счетов на лекарства, что означало моментальное увеличение текущей стоимости выплачиваемых социальных пособий на несколько триллионов долларов, и он получил поддержку как демократов, так и республиканцев. Многие республиканские законодатели, понимавшие, что в рейгановские годы к партии присоединился рабочий класс, вынуждены были скрывать свое отвращение к социальным программам. Демократическая партия, среди членов которой много людей из среднего класса, желающих по возможности перенять европейскую социальную модель, не сопротивлялась социальным пособиям.

Традиционные ценности оказали более значительное влияние на политику как республиканцев, так и демократов. Хорошо известно, что республиканцы не любят использовать государственные полномочия в области налогообложения для перераспределения средств — от граждан страны иностранцам, от прибыли к заработной плате и даже от людей, получающих высокие доходы, к малоимущим. Согласно их представлениям доходы должны идти на удовлетворение интересов всего общества. Однако с 1970-х годов республиканцы, начиная с Ричарда Никсона и заканчивая Джорджем Бушем-младшим, интерпретировали различные государственные пособия — в том числе социальные программы страхования, субсидированные ипотечные кредиты и образовательные кредиты для среднего класса — так, словно они отвечали интересам общества в целом.

Согласно другой теории, рост социальных расходов естественным образом вытекал из роста доходов людей («закон Вагнера»). Но в 1973–2007 годы рост доходов был медленнее, чем в предшествующие послевоенные десятилетия. Другая теория рассматривает возникновение этой надстройки социальных программ и появление гигантских корпораций в качестве нормального явления, присущего развитию организаций. Последние ищут ресурсы, благодаря которым достигают своих целей, а затем вырастают еще больше, чтобы иметь возможность максимально продлить срок своего существования. Когда традиционные ограничения государственной деятельности были сняты, рост государственных служб стал неизбежным.

Этот колосс имел важные следствия, которые не ограничивались забвением альтернативных государственных программ, в частности тех, что касались инфраструктуры страны или рабочих мест и заработной платы работающих бедняков. Влияние связанных с потреблением выплат (и государственного потребления в целом) на участие населения в экономике давным-давно описано классической экономической теорией государственных финансов. Логика такова: более высокая ставка налога, которым облагается доход и который необходим для оплаты пособий, создает отрицательные стимулы к труду. (Экономия на том, что государство предоставляет какие-то вещи бесплатно, позволяет компенсировать налог, но, если работать немного меньше, можно снизить причитающийся налог, продолжая получать выплаты в прежнем объеме.)

Однако два других примера связи между социальными выплатами и занятостью работают независимо от налоговых ставок. Вспомним, что возрастающее богатство приводит к «эффекту богатства», то есть снижает долю работающих и, соответственно, предложение рабочей силы, а потому уменьшает занятость; конечно, прирост в заработной плате после уплаты налогов (или в «чистой заработной плате»), предлагаемой работодателями, может привести и к противоположному эффекту, привлекая людей в экономику и, следовательно, увеличивая занятость. Значение (во многих моделях) имеет отношение чистой заработной платы к богатству, поскольку одинаковые в процентном выражении прирост заработной платы и увеличение богатства уравновешивают друг друга. Это отношение резко взмыло вверх в период с начала 1950-х годов по 1965–1975 годы в результате возобновления быстрого роста производительности труда в 1950-е и 1960-е годы, чем в основном и объясняются максимальные уровни занятости, достигнутые в 1960-х годах (см. рис. 10.2).



Отношение снизилось после того, как Великое замедление производительности привело к замедлению роста заработной платы, что в какой-то мере объясняет относительно низкую занятость на протяжении почти всего периода с 1979 по 2008 год (1995–1996 годы с нормальной занятостью полностью соответствуют нормальному уровню отношения заработной платы к богатству; сильные колебания в конце 1990-х годов и в середине 2000-х годов объясняются интернет-бумом и строительным бумом). Но если мы добавим в отношение заработной платы и богатства еще и социальное «богатство», значительно увеличив знаменатель, мы сможем объяснить примерно половину различия между высокими уровнями занятости в послекризисные 2011–2012 годы, когда бум уже завершился, и уровнем в 1995–1996 годы.

Другой пример связи между социальными выплатами и занятостью касается спроса на труд. Если правительство финансирует будущий взрывной рост социальных выплат в основном за счет увеличения государственного долга и последующего увеличения налогов для обслуживания этого долга (именно так работают государственные финансы), результатом будет ожидание роста процентных ставок в будущем и даже в настоящем, а также, возможно, увеличение в какой-то момент ставок налогов для бизнеса. Даже сегодня, когда обладатели сбережений готовы ссужать средства по низким процентным ставкам, поскольку они уже не ждут резкого прироста потребления в будущем, эти ожидания могут сказываться на биржевых котировках и оценке деловых активов, которую должны производить компании, — оценке заводов, сотрудников и иностранных потребителей[202].

Это влияние на занятость, оказываемое новыми социальными выплатами, зависит от того, что можно с равным успехом назвать как «греческой», так и «американской болезнью». «Здравый» ответ со стороны налогово-бюджетной политики заключался бы в объявлении периода увеличения поступлений, который ведет к сокращению государственного долга, уменьшающему частное богатство людей на ту величину, на которую новые социальные выплаты увеличивают их социальное богатство. Таким образом, правительство могло бы «нейтрализовать» влияние богатства на занятость, что впервые было предложено в работе Фелпса «Налоговая нейтральность по отношению к экономическому росту». Однако при президенте Джордже Буше-младшем правительство, согласившись в 2001 и 2003 году провести снижение налогов, двинулось в другом направлении. В своей колонке «Неубедительные аргументы в пользу снижения налогов», вышедшей в феврале 2001 года, автор этих строк высказал возражение:

Снижение налогов будет иметь тяжелые последствия — либо в виде сокращения государственных услуг, либо в виде еще большего увеличения государственного долга <…> Поэтому идея снижения налогов уязвима для критики. Так, хотя сокращение налогов, проведенное Бушем, будет постоянным, его эффективность [в увеличении предложения рабочей силы] — постоянной не будет. Со временем стимулирующее влияние будет постепенно ослабевать, а структурное повышение занятости исчезнет, когда рабочие и менеджеры станут богаче благодаря более высокой заработной плате после уплаты налогов <…> Если не произойдет сокращения государственных услуг, ставки налогов рано или поздно придется увеличить, чтобы справиться с возросшим государственным долгом. [И], насколько нам известно, ситуация в стране в будущем может с равной степенью вероятности измениться как в лучшую, так и в худшую сторону <…> Экономическая политика Буша поворачивается спиной к традиционному для американцев желанию передать следующему поколению страну в состоянии, лучшем, чем то, в котором они ее получили. В [1950-х годах и] 1960-х годах это стремление к улучшению выражалось в политике достаточно высоких налоговых ставок, позволяющих оплачивать государственный долг и готовить <…> возможность резкого сокращения налоговых ставок в будущем. Крен Вашингтона в сторону значительного сокращения налогов и даже к большому увеличению расходов выглядит глубинным и достаточно тревожным сдвигом в экономической философии.

Конечно, нет ничего удивительного в том, что законодатели позволяют налогам отставать от социальных выплат. Если бы при введении нового социального пособия им пришлось слишком сильно повысить налоги, такое пособие, вероятно, не получило бы достаточного числа голосов и просто не было бы принято. Снижая налоги, они как будто показывают, что, по мнению экспертов, будущее увеличение налогов не является чем-то необходимым: так может объясняться низкое налогообложение.

Здесь, наконец, в игру вступают инновации. Мы уже отмечали то, что колосс социальных расходов уменьшает роль рынка, ослабляя стимулы людей к тому, чтобы больше зарабатывать; это происходит вследствие более высоких ставок налогов (без увеличения богатства) либо создания большего богатства (с небольшим увеличением налога или без оного). Это, в свою очередь, ослабляет стимулы рыночных предприятий к инновационной деятельности. Как сказал бы Смит, уровень инноваций ограничивается размером рынка. Если, например, каждый работает 30 часов в неделю, а не 40, запас инноваций будет расти медленнее, так же, как и основной капитал.

Побочным результатом значительного увеличения деятельности и размера государственного сектора в Америке стала потребность в более высоких налогах. Похоже, был заключен политический договор, согласно которому верхняя половина получателей дохода предлагает бедным следующее: «мы возьмем на себя вашу часть налогов, если вы согласитесь с тем, что мы будем решать за вас, какое именно образование вы будете получать, какова будет ваша доля в государственных программах и т. д.». Результатом является неприятие государственных расходов на образование и инфраструктуру: с какой стати семья налогоплательщиков будет поддерживать детское музыкальное образование, если налогоплательщикам надо платить за своих двух детей и детей семьи, которая не платит налоги? В действительности, нижняя половина соглашается с урезанным государственным сектором в обмен на сокращение, пусть и иллюзорное, неравенства в полученных доходах.

Учитывая эти негативные изменения в институтах, ценностях и экономической политике, нет ничего удивительного в том, что Америка демонстрирует признаки серьезного снижения экономического динамизма, а потому — большую часть времени — и итоговых инноваций. Хотя уровень инноваций колеблется, с начала 1970-х годов почти во всем деловом секторе он почти всегда снижался. В условиях возрождения антимодернистских ценностей и программ не вызывает удивления и то, что нижние сегменты работающего населения, у которых современные ценности были развиты слабо, а отставание было значительным, серьезно пострадали от весьма болезненного (в сравнении с другими) снижения различных видов вознаграждения и замедления вертикальной мобильности.

Вторая трансформация

Теперь, когда мы подошли к завершению нашего повествования и к кульминации всей книги, полезно напомнить основные наблюдения и полученные нами выводы.

Перемены, произошедшие в 1970–2000 годах в работе американской экономики, а еще раньше — в большинстве других крупных анклавов современного капитализма, то есть в Британии, Франции и Германии, имеют судьбоносное значение. Это преобразование американской экономики представляет собой Вторую трансформацию, наступившую через полтора века после Великой трансформации 1820–1930 годов, создавшей современный капитализм. Первая инкарнация современного капитализма не требовала полного невмешательства со стороны государства. Она могла действовать — и на самом деле действовала — вместе с активными правительствами, которые принимали решение о покупке новых земель или о капитальном строительстве (на средства потребителей или независимо от них), а также определяли, позволят ли налоги повысить поступления, необходимые для работы государства. Эта современная версия капитализма смогла ввести субсидии для работников с низкой заработной платой, чтобы компании смогли привлекать их в больших количествах, не ослабляя при этом модернистский дух. Но хотя в политической сфере правительство принимало основные политические решения, существовала и частная сфера, в которой окончательные решения принимались частными лицами. Обладатели состояний — капиталисты — судили о том, как лучше инвестировать свое богатство, опираясь на новые идеи бизнесменов с богатым воображением и на плоды трудов изобретательных предпринимателей. Современный капитализм одержал победу, когда в 1800 году он приобрел впечатляющие способности к эндогенным инновациям, свойственные только ему. Те немногие общества, которые хотели и могли внедрить эту современную капиталистическую систему, достигли небывалого процветания, значительной удовлетворенности трудом, производительности, ставшей настоящим чудом света, а также впервые в истории человечества смогли положить конец массовым лишениям.

Вторая трансформация внедрила в американскую экономику корпоративизм — в его скрытой, но при этом вполне четкой форме. Современный капитализм был обнесен кордоном (так, здравоохранение и образование являются сегодня в определенной мере закрытыми зонами), и там, где он еще сохраняется, на него наложены ограничения. Эта система не такая примитивная и топорная, как у Бисмарка или Муссолини. Но ее политическая природа похожа: в ней не проводится граница между государством и рынком, в результате чего возникает параллельная экономика, которая конкурирует с рыночной экономикой и является дополнительным источником риска, отпугивающим инновации. Менеджериальное корпоративистское государство взяло на себя ответственность за множество вещей, начиная с доходов среднего класса или, скажем, прибыльности крупных предприятий и заканчивая промышленным прогрессом. Сторонники корпоративизма, как и коммунисты до них, решили, что всех их желанных целей можно достичь, ничего за это не заплатив.

Экономические показатели стран, которые еще недавно считались образцами современного капитализма, в последнее время были катастрофическими. Однако виноваты в этом не неизбежные недостатки современного капитализма, какую бы форму он не принимал — хорошо отлаженную или никем не регулируемую. Вина лежит на новом корпоративизме:

Новый корпоративизм душит динамизм, который является залогом наличия захватывающей работы, большего экономического роста, ббльших возможностей и вовлеченности в экономику. Корпоративизм поддерживает давно впавшие в спячку, неэкономные, непроизводительные, но при этом обладающие хорошими связями фирмы, нанося ущерб динамичным новичкам и аутсайдерам; преследует такие цели, как потребление, социальное страхование и спасение компаний и отраслей, пренебрегая возможностями поиска, творчества и исследования. Сегодня авиакомпании, автопроизводители, сельскохозяйственные компании, средства массовой информации, инвестиционные банки и многие другие в какой-то момент были признаны слишком важными, чтобы предоставить свободному рынку решать их судьбу, а потому они стали получать помощь, прикрывающуюся соображениями «общего блага».

Издержки корпоративизма мы видим повсюду: дисфункциональные корпорации, которые выживают, несмотря на то что, как правило, не могут удовлетворить своих клиентов; упадочные экономики с низким ростом производства; дефицит увлекательного труда; редкие возможности для молодежи; банкротство правительств, вызванное их попытками как-то сгладить эти проблемы; и все большая концентрация богатства в руках тех, чьи связи позволяют им всегда оставаться в выигрыше от корпоративистской сделки[203].

Трагедия в том, что во многих частях света, особенно в Северной Африке, эту систему называют капитализмом, поскольку капитал в ней находится в основном в частной собственности, хотя система в целом управляется политической властью — союзом руководителей государства и лидеров поддерживаемых государством корпораций, которые обычно являются выходцами из одних и тех же элитарных кругов, а не частным капиталом в смысле безличных и недружественных капиталистов, занятых жестокой конкуренцией и старающихся получить прибыль раньше других, то есть «капиталом» в смысле Маркса. С немалым цинизмом выгодополучатели и защитники корпоративистской системы в Америке, Британии и континентальных странах Западной Европы возлагают вину за все недавние провалы на «безответственность» и «недостаточное регулирование», предполагая, что «будущее капитализма» зависит от большего надзора и регулирования, то есть от еще большего корпоративизма.

Все имеющиеся количественные данные, показывающие расширение связей между правительством и обществом, то есть между государством и индивидом, не позволяют установить, насколько корпорации, банки и отдельные лица являются двигателями новой системы и в какой мере импульс исходит от политиков. В документальном фильме «Грабеж: кто украл американскую мечту?» корпорации и банки преподносятся в качестве единственных инициаторов этого процесса:

В 1978 году судья Верховного суда Льюис Пауэлл <…> навязал американским корпорациям более значительную роль в определении политики и законов <…> Одновременно он успешно отстаивал в Верховном суде право корпораций финансировать политические партии… С 1994 года действовало Северо-Американское соглашение о свободной торговле [NAFTA], которое подталкивало к аутсорсингу дешевой рабочей силы; в 1999 году были отменены отдельные положения закона Гласса-Стиголла, согласно которому коммерческие банки не могли заниматься инвестиционной деятельностью; в 2000 году был принят Закон о модернизации товарных фьючерсов, который дерегулировал внебиржевые деривативы, — всем этим финансовым институтам предоставлялась полная свобода действий. Безумие дерегулирования было поддержано обеими основными партиями[204].

Эти обвинения оторваны от контекста. Ничего не говорится, например, о том, что Верховный суд просто распространил на корпорации те права, которые давно уже — вполне в духе корпоративизма — были предоставлены профсоюзам, и никто на это не жаловался. NAFTA было шагом к свободной торговле, получившим поддержку многих американцев и европейцев. Также не упоминается, что при легализации внебиржевых деривативов Америка просто пыталась угнаться за структурированными финансовыми продуктами, изобретенными в Италии и проанализированными французскими математиками. Не говорится и о том, что именно американское правительство затянуло банки в субстандартную недвижимость, вместо того чтобы сосредоточиться на инновациях и финансировании государственного дефицита; именно государство увлекло людей идеями потребления и досуга, которые были им не по карману.

Но все это вряд ли имеет значение. Даже если акционеры, кредиторы и собственники состояний в целом обладают сегодня большей политической властью, чем в гэлбрейтовскую эпоху 1950-1960-х годов, взрывной рост корпоративного протекционизма, регулирования и дерегулирования, а также море социального страхования — все это зависело от желания или готовности чиновников и законодателей защищать близкие им интересы, потворствуя отдельным заинтересованным группам в обмен на электоральную и финансовую поддержку. Это система взаимосвязанных частей: корпоративистская система, переходящая от трипартизма, включающего правительство, организованный бизнес и организованную рабочую силу, к бипартизму, в котором рабочий класс лишается части своих связей. Однако систему в конечном счете движет экономико-политическая культура самодовольства и закулисных сделок. Иногда рабочий класс выигрывает, а бизнес проигрывает, а иногда наоборот.

Успех современной экономики в период с середины XIX века по начало 1970-х годов привел к такому воодушевлению, которого не знали предшествующие тысячелетия. Это был триумф современной морали и духа витализма, к которому примешивался античный материализм. Но со временем политики начали пытаться подчинить себе современную экономику, ее культура стала разлагаться, а управленцы попросту ее предали. Хотя миром, как говорил Кейнс, «правят идеи», современный капитализм был новой идеей, которую пока еще мало кто понимал: его этические основания и моральный фундамент не были в достаточной мере развиты. Корпоративизм же был старой идеей, более удобной для многих. Поэтому конкуренция идей в этом столетии не обязательно завершится так же, как и в прошлом. Нам следовало бы знать, что после поразительного развития, длившегося более 100 лет, современный капитализм может ослабеть и оказаться в опасности.

Если мы намерены начать реформу, нам следует на этот раз четко и ясно изложить наши ценности и цели — объяснить, какие карьеры и какая экономическая жизнь наиболее привлекательны, какой тип экономики способен поддерживать хорошую жизнь и как он может обеспечить всеобщую справедливость.

Глава 11 Хорошая жизнь: Аристотель и современность

Нельзя отрицать, что применение творческой силы, свободная творческая деятельность — это и есть подлинная функция человека. Это было доказано тем, что в ней человек находит свое истинное счастье. Но также нельзя отрицать и то, что люди могут приобщаться к этой свободной творческой деятельности не только благодаря созданию великих произведений литературы или искусства; если бы это было не так, подлинного счастья человечества были бы лишены все, кроме небольшой горстки людей.

Мэтью Арнольд. Функция критики

Однажды, когда пройдет не так уж много времени, вы постепенно повзрослеете и разбредетесь кто куда <…> Ваше время ограниченно, так что не тратьте его на то, чтобы жить жизнью кого-то другого. Не попадайтесь в капканы догмы, не живите мыслями других людей. Не позволяйте шуму чужих мнений заслонить ваш внутренний голос, заглушить ваше сердце и интуицию. Каким-то образом они уже знают, чем вы действительно хотите стать.

Стив Джобс. Напутственная речь в Стэнфордском университете

Сторонники корпоративизма (в том числе нового) всегда мыслили в материалистических категориях, рассуждая о неэффективности производства, растратной безработице и дорогостоящих флуктуациях. Обычные защитники капитализма рассуждали точно так же. Корпоративисты доказывали, что по всем этим показателям корпоративистская система превосходит систему современного капитализма. Они говорили, что их система в целом достигает большей производительности, меньшей траты ресурсов из-за безработицы, а благодаря защите труда — большей стабильности в благосостоянии, заработной плате и занятости частных лиц. В действительности, все эти показатели эффективности относительно хорошо работающих корпоративистских экономик в лучшем случае сопоставимы с показателями относительно хорошо работающих современно-капиталистических экономик последних десятилетий XX столетия. Чтобы выбрать из этих двух систем, мы должны отстраниться от материалистической точки зрения классической политической экономии. В этой книге, когда мы возносили хвалы современному капитализму, обычно говорилось о его нематериальных выгодах: водоворот интересных задач, удовольствие испытания и исследования, дрожь успеха. Образцовые варианты хорошо работающего современного капитализма дают своим участникам возможность вести достаточно состоятельную жизнь, ориентированную на самовыражение и личностное развитие. Корпоративизм в таком случае может рассматриваться в качестве мрачного учения, которое, защищая людей друг от друга, подавляло бы их творческое начало, мешало инициативе и наказывало за нонконформизм.

Вознаграждение, которое способна приносить хорошо работающая современная экономика, обусловлено не чем иным, как ее выраженным динамизмом. Увлеченность процессом сама является наградой, состоящей в психологическом переживании возбужденности, во встрече с новыми задачами, в возможности опробовать новое и в волнующем погружении в неизвестность. Разумеется, существуют и побочные последствия — скоротечность работы, неустойчивость прибыли, вероятность провала отдельных проектов и даже полного краха, наконец, возможность стать жертвой мошенничества или надувательства. Эти выгоды и риски — плюсы и минусы современной экономики.

Современные корпоративисты могут сказать, что их система также порождает хорошие чувства и формы опыта — солидарность, безопасность и согласие в промышленности. Они постоянно указывают на то, что это базовые качества хорошего общества. Следовательно, необходимо разобраться со значением для человека выгод и рисков современной экономики, оценить их, чтобы понять, можно ли стремиться к этой экономике и насколько она привлекательна в сравнении с корпоративистской или какой-либо иной экономикой. (Некоторые авторы — например, многие марксисты, хотя и не сам Маркс, — утверждали, что, нематериальные факторы большой роли не играют.) Нельзя оправдать хорошо функционирующий современный капитализм, если люди не хотят того, что он способен им предложить. Так что существуют фундаментальные вопросы, которые логически предшествуют вопросам о том, что можно сделать и что стоит делать в Америке, чтобы остановить спад динамизма. С этими вопросами, скорее всего, связано падение удовлетворенности трудом и другие недавно обнаруженные изъяны, и они важнее проблем тонкой настройки, к каковым относятся, например, банковская реформа или шкала подоходного налога.

В данной главе рассматривается вопрос о том, какая из двух экономических систем предпочтительнее для человека: скоординированная система солидарности и всех остальных связанных с ней ценностей или же индивидуалистическая система постоянного поиска и всего того, что к ней прилагается? Система защиты или система динамизма? Как давно у людей появилось стремление к современной жизни — с начала Нового времени или еще до него? (Остальные фундаментальные вопросы, связанные с разнообразием и равенством, рассматриваются в следующей главе.) Существуют ли более важные аспекты результативности, а именно аспекты хорошей жизни, в которых экономика должна добиваться высоких показателей, чтобы получить статус хорошей экономики?

Вопросы о «хорошей экономике» и «хорошей жизни», которой она служит, не являются для политической экономии привычными. Другие авторы уже сетовали на то, что социалистическая, то есть левая мысль не предлагает концепции желательной экономической жизни, которой, по мнению социалистов, лучше всего отвечала бы их система. У левых любая экономика выглядит колбасным цехом, в который с одного конца поступают трудочасы, а с другого конца вываливается колбаса, причем основное внимание уделяется тому, как продукт делится между рабочими. Корпоративистская мысль также нисколько не интересовалась хорошей жизнью индивида, больше внимания уделяя, напротив, национальному продукту и социальной гармонии, достигаемой за счет «согласования», социального страхования, нацеленного на выравнивание благосостояния, и воспитания духа солидарности.

Проблема этих точек зрения на экономические системы в том, что они упускают или отрицают важность средств достижения заданных целей, то есть процессов и характера экономической системы, благодаря которой производятся повседневные продукты и создаются рабочие места. У средств есть последствия, выходящие за пределы материалистических результатов. Выбор одной из относительно современных экономик заставляет двигаться по определенной траектории, которая обещает специфический опыт, то есть ряд современных выгод и рисков.

Можно задаться вопросом, как мы можем прийти к взвешенной и широко признанной концепции хорошей жизни, учитывая различия в выборе, совершённом разными странами и поколениями. Америка XIX века влекла к себе целые пароходы переселенцев, надеявшихся «подняться» на новом бизнесе и новых предприятиях, тогда как другие решили остаться в Европе. К концу столетия все эти массы были больше заинтересованы в корпоративистских и социалистических практиках, таких как создание профсоюзов и конфискация прибылей. Ко второй половине XX века все стали говорить о том, что ресурсы надо направить на решение «реальных проблем» общества. Однако изменение подхода не обязательно означает изменение ценностей. Не исключено, что потребности, которые кажутся новыми, в большинстве случаев являются продуктом новых условий или новой возможности, например возросшего благосостояния или укрепления демократии. В последние десятилетия все больше людей говорят о том, что им нужен такой уровень экономической защищенности, который сто лет тому назад был просто немыслим. Однако эти желания не учитывают того, что общество примеряет на себя систему, которая — намеренно или нет — замедляет изменения. При оценке конкурирующих экономических систем «экономически развитых» стран XXI века правильными критериями представляются фундаментальные и хорошо взвешенные стремления людей.

Гуманитарным наукам и искусству, особенно философии и литературе, а в последнее время и психологии, есть что сказать о глубочайших желаниях и их исполнении. Столетиями гуманисты размышляли о способах прожить жизнь, которые приносят наиболее глубокое и наиболее полное удовлетворение, и они сумели создать ряд убедительных концепций. Эти концепции хорошей жизни помогают понять, с чего начиналась предпринимательская и инновационная экономика, возникшая в странах, которые смогли ее себе позволить. (Недостаточно просто указать на то, что некоторые ограничения отпали.)

Нам придется проделать большой путь, чтобы с помощью этих концепций оправдать поддержку, оказываемую обществом предпринимательской инновационной экономике. Если политическая экономия не усвоит тех уроков, которые ей готовы преподать гуманитарные науки и искусство, она упустит шанс обогатиться: у нее все так же не будет инструментов, позволяющих выдвинуть решающий аргумент во вновь разгорающемся споре о современной экономике.

Гуманистическое понятие хорошей жизни

Понятие хорошей жизни, то есть представление о подобной жизни берет начало у Аристотеля[205]. Оно означает ту жизнь, которую люди, поразмыслив, выбрали бы, насколько это в их силах, после того, как получены необходимые блага, такие как еда и кров. В своей книге «Никомахова этика», которая и по сей день пользуется немалой популярностью, Аристотель сравнивает те виды жизни, которые являются всего лишь средствами для определенной цели, с хорошей жизнью, которая является не средством для определенной цели, а самоцелью, то есть жизнью, которой живут ради нее самой[206]. Его рассуждение можно изложить в следующем виде: людям нужна пища (получаемая за счет ее производства или обмена произведенных внутри страны продуктов на зарубежные) в качестве средства получения энергии; энергия им нужна, чтобы строить жилище и нежилые помещения; последние им нужны, чтобы защищать самих себя и плоды своего труда от влаги и холода, и т. д. Каждое конечное благо — авторская кухня, высокая мода, опера бельканто — это конечный пункт определенной программы или деятельности. Аристотеля интересует иерархия различных видов «деятельности», каждый из которых завершается определенным конечным благом. Аристотель приписывает рассудительным людям понимание того, чем является «высшее благо». Его цель — объяснить или истолковать эту иерархию, по крайней мере ту ее версию, что проявляется в выборе, совершаемом рассудительными и серьезными людьми.

Аристотель признает, что жизнь «стяжателя» является «подневольной» (1096а). Это признание, вероятно, может указывать на то, что, по его мнению, хорошая жизнь доступна только элите. Он предполагает, что в его времена она не была доступна менее обеспеченным людям, но он нигде не говорит — и нет никаких причин так считать — будто хорошая жизнь всегда будет недоступной для нижних слоев общества. Аристотель отмечает, что рабы обычно попадали в рабство в результате насилия — так, однажды и его учителя, Платона, чуть не продали в рабство, так что нет оснований полагать, будто им чуждо врожденное желание высшего блага или способность к его достижению.

Аристотель неявно допускает, что поиски «блага» у человека, который живет одинокой жизнью на пустынном острове, пусть даже богатом, в общем и целом нельзя было бы сравнить с поисками блага «в городах», то есть в обществе. Следовательно, он признает различные связи и зависимости, складывающиеся на уровне идей, когда люди живут в обществе. Поэтому общество должно решить, в чем заключается хорошая жизнь, выбирая экономические институты, которые оно будет поддерживать, и культуру, которая передается в школе. А если так, «надо попытаться хотя бы в общих чертах представить себе, что это такое [высшее благо]» (1094b). Эта мысль выявляет слабое место в конкурирующей с ней либертарианской идее, согласно которой хорошая жизнь — это свободная жизнь. Могут представить полностью свободные общества, в которых из-за культуры преступности, промискуитета или наркотиков большинство людей, если не все, будут несчастны.

В некоторых из наиболее проницательных пассажей Аристотеля описывается, чем хорошая жизнь не является. Она не сводится к правильным политическим делам. Возможно, такова цель политиков, указывает он, однако «и такое кажется слишком поверхностным в сравнении с искомым [благом]. Действительно, считается, что почет больше зависит от тех, кто его оказывает, нежели от того, кому его оказывают, а в благе мы угадываем нечто внутренне присущее и неотчуждаемое». Далее он доказывает, что благо не заключается и в добродетелях. Нам требуются определенные добродетели, чтобы успешно жить хорошей жизнью, однако добродетель не является самодостаточной: вы можете быть нищим, но при этом добродетельным, если вы не понимаете, по какому пути пойти, и не знаете, какой путь ведет к счастью.

И все-таки есть тот способ жизни, который для людей является благом. Какую бы частную концепцию блага ни разделял народ или отдельные люди, хорошая жизнь всегда означает некоторое внутреннее состояние или же такое состояние ума и чувств, которое люди стремятся найти в том, как они проживают свои жизни. (Говоря об этом состоянии, Аристотель использует греческое слово eudaimonia (1095b), точное значение которого рассматривается ниже.) Эта идея хорошей жизни наполнена гуманистическим смыслом. Это не идея божественной жизни, как в некоторых религиях, в которых считается, что цель людей — использовать ресурсы для того, чтобы выжить и воспроизвести человеческий род, дабы следующее поколение смогло выжить и воспроизвести себя, и так до бесконечности. Различие между двумя этими концепциями сводится к различию между жизнью, всем обязанной божеству, и жизнью, которая является ценной для самой себя. В этом отношении Аристотель, писавший в IV веке до нашей эры, занял позицию, весьма отличную от установок иудаистских жрецов середины второго тысячелетия до н. э., а также более поздних священнослужителей.

Аристотель, чтобы его не посчитали гедонистом, тут же объясняет, что, хотя хорошая жизнь — это то, к чему стремятся люди, считая ее привлекательной, это не жизнь в «развлечении». Он пишет: «ведь это даже нелепо, чтобы целью было развлечение и чтобы человек всю жизнь работал и терпел беды ради развлечений <…> потому что развлечение напоминает отдых, а не будучи в состоянии трудиться непрерывно, люди нуждаются в отдыхе» (1176b). Возможно, самому Аристотелю бывало весело со своими слушателями студенческого возраста. То есть мы не должны быть рабами хорошей жизни. Можно позволить себе один-другой вечер в опере или в кинотеатре, даже если это не помогает развитию наших жизненных проектов. Кроме того, никогда не известно, что им поможет. Когда мы знакомимся с каким-либо произведением, нам может прийти в голову идея, которая пригодится в будущем, которое пока еще не известно.

Итак, мы видим, что тема Аристотеля — это природа тех путей, которые для людей являются правильными. Он не утверждает, что хорошая жизнь — это свободная жизнь, словно бы не важно, что люди со своей свободой делали. Также он не ограничивает хороший путь одним из путей, которые общество уже открыло индивидам, поскольку он не может не учитывать того, насколько узка или широка эта свобода. (Возможно, Аристотель одобрил бы любое увеличение свободы, которое было бы доступно всем, то есть любое увеличение, которое не ограничивало бы ничьей чужой свободы. В любом случае, об этом напишет свою книгу Ролз.)

Аристотелевская концепция хорошей жизни

Какова же собственно аристотелевская концепция хорошей жизни? По существу, он характеризует ее как поиск знания. Или его собственными словами: «Уже было сказано, что это созерцательная деятельность <…> Действительно, эта деятельность является высшей, так как и ум — высшее в нас» (1177а). «Eudaimonia, — пишет он, — [проистекает] из определенного рода учения». Учение является «высочайшим благом», и главная причина, как он доказывает, в том, что оно требует «разума», а разум — это основная способность, отделяющая человека от других животных. Он добавляет, что эта концепция согласуется с его собственными наблюдениями, показывающими, что другие животные не испытывают eudaimonia[207].

Основная идея аргументации Аристотеля, если не брать темы животных, состоит в том, что при увеличении способности к пониманию и богатства, которое поддерживает эту способность, человек достигает все более высокого уровня удовлетворения, а не просто получает все больше одних и тех же удовольствий. Удовлетворение, получаемое от накопленного знания и от поиска знаний, находится на вершине иерархии конечных благ. Чем выше уровень дохода, тем выше доля расходов на эти возвышенные цели. В этом смысле они являются высочайшим благом.

Довольно узкая трактовка знания, которое Аристотель, видимо, считает «высочайшим благом» и чьи поиски, по его мнению, являются «высшей деятельностью», расходится с современными ценностями. Он, судя по всему, полагает, что знания, к которым стремятся люди, являются исключительно целью, отличной от средств, а поиски знания являются аскетической деятельностью, практикуемой в закрытой среде и разве что изредка подстегиваемой совместным исследованием или разговором с другом, то есть такой деятельностью, которой заняты математики, физики-теоретики и другие ученые, вроде философов и историков. Несомненно, эти достаточно узкие взгляды Аристотеля обусловлены его личной историей, которая ограничивалась миром, ориентированным на классические знания, а не на практические, а также на классический способ их приобретения — то есть учение.

У этого тезиса в его исходной форме есть еще одна проблема. Если высочайшим благом является знание, которое не используется ни для чего другого, общество, когда оно становится все более производительным или богатым, будет все больше времени уделять досугу, нацеленному на поиски знания, не имеющего коммерческой рыночной ценности. Согласно этой теории, когда в той или иной стране почасовая производительность вырастет, мы через какое-то время будем замечать лишь незначительный прирост в производстве и продаже товаров (или даже отсутствие такого прироста), поскольку дальше будет идти лишь прирост досуговой деятельности, нацеленной на приобретение знаний. Именно такое предсказание было выдвинуто в статье Джона Мейнарда Кейнса «Экономические возможности наших внуков» (1930), вызывающей восхищение у одних и ужас — у других[208]. Загадка, впрочем, решится легко, как только мы усвоим более широкий взгляд на знание и примем в расчет один-два дополнительных аспекта, к которым стремятся люди, ищущие знания.

Здесь мы должны перейти к более поздним мыслителям, хотя Аристотель все равно остается в поле нашего зрения.

Прагматики и хорошая жизнь

Последующие философы и авторы, хотя и не думали, что расходятся с аристотелевской позицией, сосредоточились на других видах знания и видах деятельности, направленных на это иное знание. При этом они помнили о главных идеях Аристотеля, относившихся к иерархии желаний — желании знания и месте знания как наиболее желаемого и в то же время наименее доступного из благ.

Писатели и философы гуманистического направления, творившие после Аристотеля, стали обсуждать практическое знание, благо, которое наверняка не ценится само по себе, причем значительная часть его представлена неформальными знаниями, которые не находят отражения в документах. Гуманисты также стали говорить о совершенно иных типах деятельности, выполняющейся при приобретении такого рода знаний, и рассматривать повседневный контекст, в котором такое знание обретается.

Одну группу составляют прагматики — получившие такое название потому, что они обращают внимание на способы достижения целей и ценность, которой могут обладать одни из этих способов и которой может недоставать другим. (То есть они вовсе не «прагматичны» в смысле преследования целей.) Прагматики фокусируются на знании, приобретаемом и используемом в целях производства или какого-либо действия. Люди, конечно, начинают свою трудовую жизнь с определенным запасом знаний и приобретают много новых знаний, решая типичные проблемы. Чтобы достичь успеха в своем труде или бизнесе, они должны уметь справляться с соответствующими техническими требованиями: решение проблем является фактором достижения успеха. Значительные знания, приобретенные в этом процессе, обычно приносят удовольствие, и не важно, что они не были самоцелью. Они дают чувство мастерства и самостоятельности.

Одной из первых фигур в этой группе является поэт Вергилий, родившийся в крестьянской семье на Паданской равнине в 70 году до н. э. (примерно через 300 лет после рождения Аристотеля) и поселившийся в Риме во времена императора Августа. Хорошо известная поэма Вергилия «Георгики» вплоть до самого последнего времени считалась своеобразным учебником по сельскому хозяйству; однако на более глубоком уровне она представляет собой оду человечеству и римской культуре[209]. В ней многословно, с искренним восхищением описываются обширные знания, приобретаемые земледельцем, который использует их, когда пашет, сажает растения, пасет скот или разводит пчел. Поэма отражает увлеченность земледельца своим трудом и его удовлетворенность успешным урожаем. В ней мы находим одну из бессмертных строк Вергилия: Felix qui potuit rerum cognoscere causas («Счастлив тот, кто мог познать причины вещей»).

Хорошо встраивается в эту группу и Вольтер. Он творил во Франции XVIII века, когда феодальные поместья сжимались и возникали возможности для карьеры в бизнесе. Вольтер демонстрирует значение деятельной, то есть трудовой жизни. Как показано в его, несомненно, бессмертной книге «Кандид», действие необязательно должно быть направлено на нужды общества или на исправление недостатков; Вольтер советует нам забыть обо всем этом. Напротив, он предполагает, что деловая жизнь сама по себе может быть осмысленной, поскольку она сполна вознаграждает нас. Волнующей, воодушевляющей концовке партии хора на шесть голосов в мюзикле «Кандид», музыка которого была написала Леонардом Бернстайном, а слова Вольтера адаптированы Стивеном Зондхеймом, удается сконцентрировать мысль Вольтера в четырех строчках:

Мы не чисты, не мудры, не добры.

Мы сделаем все, на что способны,

Будем строить дом, рубить дрова.

Мы будем растить наш сад.

Вольтер указывает на то, что обществу не хватает мудрости, знаний и доброты, чтобы спроектировать, реализовать и сохранить лучшую из всех возможных экономик. Однако, хотя мы мало знаем о многих важных вещах, мы можем строить карьеру, если общество позволяет нам делать это. У всех нас может быть хорошая жизнь, если мы будем строить свою карьеру и бизнес, а потому мы можем в итоге прийти к экономике, которая достаточно хороша. Вольтер призывает нас приобретать, в том числе и попутно, знания и опыт, на которые мы опираемся и которые могут сделать такую жизнь интересной и радостной. (Поэтому неудивительно, что французские экономисты первыми усмотрели в «предпринимателе», то есть «антрепренере», ключевую фигуру.)

В середине XX века пристальное внимание уделялось природе удовлетворения, получаемого от работы, а также той роли, которую в подобном удовлетворении играет приобретение и использование индивидами частных знаний. Первопроходцем выступает Джон Дьюи, американский философ-прагматик, в течение десятилетий остававшийся одной из виднейших фигур Колумбийского университета. Дьюи, предвосхитивший Хайека, понимает, что обычные работники обладают значительными специализированными знаниями, используемыми в их труде. Он подчеркивает человеческую потребность применять свои знания в деятельности, нацеленной на решение проблем[210]. Даже работник с обычным образованием может увлечься и интеллектуально развиться благодаря формированию навыков, то есть определенного типа знаний, складывающихся в ходе решения задач, возникающих в процессе его труда — или способных возникнуть при правильной организации последнего. Кроме того, Дьюи понимает и то, что каждый работник стремится узнать неизвестное другим, поэтому хорошо, когда работники садятся за один стол, чтобы найти лучшее решение для проблемы текущего дня[211].

Психолог Абрахам Маслоу в своей часто цитируемой статье 1943 года разрабатывает иерархию человеческих потребностей, начиная с самых базовых[212]. В этой иерархии он выделяет место и овладению «мастерством» в определенной профессии или в некоем навыке — обычно после периода ученичества. Эта потребность идет сразу после базовых физиологических нужд, а за ней следуют потребности в безопасности. Маслоу также признает потребность в постоянном процессе решения проблем, процессе «самоактуализации».

Джон Ролз в конце своей основополагающей работы об экономической справедливости предельно ясно излагает основную тему работ о хорошей жизни или, как он сам говорит, «аристотелевский принцип»[213]. Знания приобретаются на протяжении всей карьеры благодаря развитию «талантов» или «способностей», которое является сущностью самореализации. И эта самореализация или ее степень — главный мотив каждого из нас. Сила аргументации Ролза и ее прозрачность более всего заметны в следующем отрывке:

Люди получают удовлетворение от применения своих сформировавшихся способностей (врожденных или приобретенных возможностей), и это удовлетворение растет тем больше, чем более сформирована эта способность или чем больше ее сложность <…> это принцип мотивации. Он объясняет многие из наших главнейших желаний <…> Кроме того, он выражает психологический закон, управляющий изменениями в порядке наших желаний. [Он] предполагает, что, когда со временем способности человека увеличиваются <… > и когда он упражняет свои способности и узнает, как применять их, через какое-то время он начинает предпочитать более сложные виды деятельности, которыми он может теперь заняться и которые обращены к его новопри- обретенным способностям. Более простые вещи, которые приносили ему удовольствие раньше, более не являются для него достаточно интересными или привлекательными <…> Принимая теперь аристотелевский принцип, можно указать, что, при прочих равных условиях, обычно рационально осуществлять и тренировать зрелые способности <…> Рациональный план <…> дает человеку возможность достичь процветания, покуда позволяют обстоятельства, и упражнять по мере возможности его сформировавшиеся способности[214].

Относительно недавно эта тема была обогащена книгами Амартии Сена 1992 и 1999 годов[215]. Сен указывает, что в сегодняшнем понимании хорошей жизни (в смысле Аристотеля) есть некий фундаментальный пробел. Неоклассическая экономическая теория, которая все еще преподается в курсах по экономике, предполагает, что «полезность» или счастье является функцией предпочитаемого набора потребительских товаров и досуга, и это счастье можно считать косвенной функцией имеющихся ресурсов. Дело обстоит так, словно бы все акторы экономики участвовали в общем единовременном аукционе, в котором они заключают сделки о своем будущем. Сен возражает. Согласно его «подходу к способностям», любое удовлетворение собственной жизнью требует приобретения «способностей» — способностей «делать вещи». И выбор того, какие способности попробовать приобрести, уже является частью удовлетворения. Таким образом, Сен конкретизирует (уже цитировавшееся в третьей главе) положение Маршалла и Мюрдаля, указавших на то, что работа захватывает разум и чувства:

[Помимо косвенной связи,] существует и связь между способностью и благосостоянием, в силу которой благосостояние <…> [напрямую} зависит от способности действовать. Процесс выбора сам по себе может быть ценной частью жизни, и поэтому подлинный выбор из значимых вариантов можно считать более богатым <… > [по] крайней мере некоторые типы способностей непосредственно влияют на благосостояние, обогащая жизнь возможностью рефлексивного выбора[216].

Сен не придумывает какой-то радости выбора. Он указывает на более глубокое удовлетворение, обусловленное компетентностью в выборе нового пути при изменении условий. («Выиграв в лотерею, я собираюсь принять умное решение — уйти с шахты и начать брать уроки пения»).

Здесь может быть и еще один момент, который, возможно, имел в виду Сен. Ролз неявно постулирует неоклассический мир. Бывают случайные события, однако их вероятности известны. Они никак не препятствуют тому факту, что перспектива «самореализации» имеет ясный смысл: она означает то, как далеко вы ожидаете зайти в своем саморазвитии, — то есть насколько далеко в среднем, при повторном бросании уже известных костей. Однако в современной экономике за жизнь одного поколения почти наверняка происходит то или иное базовое изменение в форме экономики, но мы заранее не знаем, в чем оно будет заключаться. В экономике такого типа «самость», которая складывается у человека при одном сценарии или плане, может значительно отличаться от личности, складывающейся при другом сценарии. То, что «реализуется» по мере прохождения жизни, — это не только дистанция собственного развития, но и направление этого развития. В этом мире «самость» не является ни фиксированной, ни подчиненной постоянным законам движения, так что понятие «самости» не имеет объяснительной ценности. В «Генрихе IV» Генрих, принц Уэльский, говорит об огромных колебаниях, возможных в личностном развитии: через два года после своей коронации и военного похода, завершившегося великой битвой с французами, он заявляет: «я от прошлого навек отрекся» («I have turn’d away my former self»).

Виталисты о хорошей жизни

Постаристотелевским прагматикам так и не удалось сформулировать некоторые из наиболее важных тезисов о хорошей жизни. В работах этих авторов жизнь описывается довольно однообразно — в лучшем случае как длинная цепочка прагматических упражнений в решении задач, которые поддерживают нашу увлеченность и приносят удовлетворение достигнутым мастерством. Хотя у этой концепции хорошей жизни есть свои положительные стороны, она не допускает возбуждения от изобретения новых возможностей или новых завоеваний, удовольствий, которые рождаются, когда осуществляются «мечты», как и (меньшей) удовлетворенности в случае, когда осуществить их не удалось. Полноценная жизнь всегда была богаче прагматического описания. Однако странно, что столь узкая версия аристотелевской хорошей жизни была разработана в те времена — 1920-1970-е годы, — когда беспрецедентное число людей жило намного более насыщенной жизнью. Вряд ли нужно повторять, что в современных экономиках той эпохи люди применяли свои творческие способности к изобретению новых продуктов, а свое воображение — в предсказании пользы этих продуктов для конечных пользователей; отдельные команды шли на риск, занимаясь разработкой и внедрением этих новых продуктов[217]. Существует ли в таком случае какая-то иная точка зрения на хорошую жизнь, которая отображала бы ощущения действующего в таком мире человека и ту ценность, какой участники современной экономики наделяют возможность работать в ее рамках?

С древних времен параллельно с прагматической версией развивалась совершенно иная концепция хорошей жизни. Это концепция, которой Жак Барзен из Колумбийского университета и Гарольд Блум из Гарварда дали название «витализм». Некоторые ключевые фигуры и идеи этого направления были затронуты в четвертой главе, но здесь нужно представить более полную картину. До самого последнего времени учащиеся европейских школ и американских колледжей знакомились в основной программе с виталистской литературой западного канона. Самым первым виталистом, возможно, является Гомер, греческий поэт, живший в XII веке до н. э., автор «Илиады» и «Одиссеи». Эти эпические поэмы повествуют о героях Древней Греции — их упорстве, смелости и терпении.

Другим ранним виталистом является скульптор Бенвенуто Челлини, чрезвычайно важная фигура Возрождения (и протагонист оперы Берлиоза, названной по его имени). В «Автобиографии» он откровенно наслаждается своими творческими способностями и успехами, тем, что ему удалось сделать это. Даже сегодня молодого читателя могут ошеломить столь сильные амбиции.

В чуть более поздний период Сервантес и Шекспир создают драматические картины поисков, которыми занят человек. Посыл романа Сервантеса «Дон Кихот», герой которого — «человек из Ламанчи» с «невозможной мечтой», заключается в том, что для раскрытия человека необходима жизнь, полная вызовов и приключений; и если замкнутая экономика испанского захолустья не предлагает подобных вызовов, их нужно каким-то образом создать — если потребуется, даже вообразить их. В «Гамлете» Шекспира принц приходит к выводу, что он должен, если хочет быть кем-то, выступить против короля, хотя понимает, что может потерпеть неудачу, которая, скорее всего, будет стоит ему жизни. Пьеса показывает изначальную неопределенность вопроса об ответственности короля. (Как отметил колумнист Дэвид Брукс, сегодня люди в своей речи редко допускают, что их высказывания могут быть неверными.) Также указывается на исходную нерешительность Гамлета, намеревающегося совершить поступок, который поставит под угрозу все, что у него есть, — и его положение, и Офелию. Блум в своей книге «Шекспир: изобретение человека» превозносит Шекспира как решительного виталиста — «просторное зеркало», в котором мы можем увидеть самих себя.

В Просвещении XVIII века этот взгляд находит выражение у некоторых из ключевых фигур, хотя и не у всех. Давид Юм, обсуждая рационализм французов, важнейшее место в принятии решений отводит «страстям», а в росте знаний общества — «воображению». (Юма можно считать первым современным философом.) Как мы уже говорили, Вольтер призывал людей искать удовлетворение в индивидуальных проектах, «растить наш собственный сад». Джефферсон писал о «стремлении к счастью» («pursuit of happiness») и напоминал, что люди приехали в Америку, чтобы «сделать себе состояние». Термин «стремиться» или «преследовать» («pursue») указывает на то, что поиски состояния ценнее обладания им. Целью является само путешествие.

На заре первых современных обществ романтики всячески превозносили поиски и открытия, а также решимость и настойчивость, необходимые для них. Все мы помним строку из Джона Китса о моменте, когда Эрнан Кортес «взирал на Тихий океан <…> в молчании на Дариенском пике» и жесткое четверостишие из «Непокоренного» Уильяма Эрнеста Хенли:

«Не важно, что врата узки,

Иль свиток бедами кишит,

Хозяин я судьбы своей,

Своей души я капитан».

Следом пришли философы современности. Ни один американский философ не писал о витализме с большей энергией, чем Уильям Джеймс. Он на собственном опыте познакомился с примерами грандиозной витальности. Родившись в Нью-Йорке в 1842 году, на протяжении всей своей жизни он был свидетелем того, как американская экономика из относительно медленной превращалась, набирая все большую скорость, в инновационную. В его этике воодушевление новыми проблемами и новыми впечатлениями является неотъемлемой составляющей хорошей жизни[218]. Если Уолт Уитмен — это поэт американского этоса, Джеймс — его философ.

На пороге нового столетия постепенно складывается представление о том, что устойчивая «самость» и в самом деле существует, но человек, вступающий во взрослую жизнь, по-настоящему не знает, что этой «самости» нужно. Главный тезис в том, что странствие жизни — это не просто последовательные шаги в самореализации. Скорее, это путешествие, позволяющее открыть самого себя. Путем проб и ошибок мы открываем «кто мы есть», и эти «мы» могут значительно отличаться от того, кем мы себя считали вначале. Такой подход к хорошей жизни точно раскрывается одной из успешных исполнительниц наших дней:

Новый альбом [Born This Way] посвящен перерождению во всех смыслах <…> Он о способности перерождаться — снова и снова на протяжении всей вашей жизни <…> пока вы не найдете внутри себя ту идентичность, которая лучше всего определяет, кто вы есть, и которая дает вам ощущение победителя в жизни[219].

Открытие самого себя (совершаемое до завершения карьеры) не означает конец личностного развития. Самоактуализация в смысле Маслоу и самореализация в смысле Ролза могут продолжаться и далее, но теперь они будут более направленными, поскольку «самость» уже открыта. Тем самым предполагается, что нет необходимости постулировать, что «самость» остается фиксированной во время всех ее поисков.

Многие новые идеи, высказанные Фридрихом Ницше, неожиданно прославившимся немецким психологом и философом, изменили наше представление о мотивации и даже самой жизни. Сотни его афоризмов посвящены путешествию в неизвестное, преодолению препятствий, неспособности их преодолеть и обучению стойкости: «что не убивает нас, делает нас сильней». В частности, он точно подмечает слабости прагматического подхода к хорошей жизни. Когда мы, например, сидим на диете перед съемками очередного фильма или затягиваем пояса, чтобы найти деньги на наш деловой проект, мы на самом деле не приносим жертву ради будущих выгод. Мы рады проекту, который предлагает нам так много, и не важно, что он и требует многого. Как указывает Ницше, наша работа над такими проектами отвечает внутренней потребности, а не потребности в деньгах. Он объясняет, что встречаемые в наших проектах препятствия — это не издержки на пути к материалистической прибыли. Напротив, преодоление препятствий само по себе является источником удовлетворенности. Проекты сами по себе являются наградой, причем наивысшей[220].

Французский философ Анри Бергсон, друг Джеймса и такой же свидетель расцвета модерна XIX века, — еще один сторонник витализма[221]. Подхватив понятие Ницше о потребности людей в вызове, Бергсон предлагает теорию, указывающую, что силу людям дает жизненный порыв (elan vital), так что они организуются ради «творческой эволюции» (это название его книги 1907 года). Сегодня его связывают с такой темой: сильная увлеченность сложными проектами изменяет людей, так что они снова и снова вступают в процесс становления. В книге «Творческая эволюция» это «становление» ставится гораздо выше «бытия». Но и у него были предшественники — не только Ницше, но и Монтень, Генрик Ибсен и Сёрен Кьеркегор, которые считали, что для того, чтобы существовать, мы должны создать самих себя.

Философы редко рассуждали о личной креативности. Ницше писал о том, что человек упорным трудом создает свои собственные ценности — границы между добром и злом. Однако он ничего не говорит об огромном удовлетворении, которое приносит создание симфонии, книги или любого иного продукта (хотя Ницше, поклонник опер Вагнера, и сам был композитором-любителем). Бергсон, конечно, понимает, что креативности не было бы, если бы мы жили в мире детерминизма. Однако и Бергсон не описывает творческую жизнь и, видимо, не придает особого значения внутреннему вознаграждению, связанному с нею.

Некоторые литературные критики и биографы считали креативность центральной темой литературоведения. Лайонел Триллинг писал о литературе как человеческой деятельности, для которой «требуется полнейшее и точнейшее описание многообразия, возможности, сложности и затруднений». Мэтью Арнольд, которого мы цитировали в начале этой главы, говорил об «ощущении применения <…> свободных творческих возможностей не с целью создания великих произведений искусства или литературы»[222]. Многие авторы описывали творческую жизнь и в той или иной степени разобрались в душах творцов, которые были их героями. Это частая тема книг Артура Кёстлера, таких как «Акт созидания» (1964) или «Лунатики» (1968), посвященных становлению современной физики. Можно упомянуть также «Жажду жизни» Ирвинга Стоуна (1937) и «Из первых рук» Джойса Кэри (1944) — обе книги были экранизированы. В сценарии Майкла Ли к фильму «Кутерьма» представлены жизни Гилберта и Салливана.

В надежде разобраться с мотивами, движущими отдельными людьми, мы часто обращаемся к авторам художественных произведений, особенно когда возникает ощущение, что в действие вступили какие-то новые силы или же восстановились старые. Межвоенные десятилетия были неспокойным периодом, полным тектонических сдвигов и потрясений. Нисколько не замедлившись после исторического триумфа, который продлился с 1870-х годов и до начала Первой мировой войны, Америка в 1920-х годах вновь вышла на поразительный уровень инновационности. В 1930-х годах вопреки Великой депрессии она смогла поставить настоящий рекорд по инновациям. Некоторые авторы пытались осмыслить воодушевление и опьянение, возникшие в процессе такого творчества и открытия. Один из лучших писателей тех времен попытался выразить тайну и дрожь исследовательской жизни:

Наконец, устав от томления по этим сверкающим предзакатным улицам и загадочным горным проулкам, вьющимся меж древних черепичных крыш, и не способный ни во сне, ни наяву прогнать их от своего мысленного взора, Картер решил отправиться с дерзкой мольбой туда, куда еще никогда не хаживал ни один человек, пересечь во тьме льдистые пустыни и попасть туда, где неведомый Кадат, сокрытый в облаках и увенчанный невообразимыми звездами, хранит во мраке вечной тайны ониксовый замок Великих богов[223].

Через три десятилетия выражение «отправиться с дерзкой мольбой» [to boldly go], которое, как считается, было взято из этого отрывка, стало лозунгом NASA в первые годы проекта полета на Луну.

Разница между прагматическим подходом к хорошей жизни и виталистским просто поражает. Термин «препятствие» встречается в лексиконе обеих школ, но интерпретируются препятствия в совершенно противоположных смыслах. С точки зрения витализма люди ищут препятствия, которые им нужно будет преодолеть, задачи, которые им нужно будет решить: если вам на пути не попадаются препятствия, необходимо изменить свою жизнь так, чтобы они начали встречаться. С точки зрения прагматизма люди сталкиваются с препятствиями в своих прагматических действиях, то есть во время работы в какой-то отрасли или профессии, которые представляются им наиболее перспективными. Прагматики не уточняют, в чем именно человеческий род желает добиться успеха. Они лишь говорят, что, какой бы ни была цель карьеры, человек, если только он не полный неудачник, будет сталкиваться с многочисленными проблемами, и большинство из них он сможет решить. Увлеченность людей решением задач — это интеллектуальная сторона хорошей жизни. Итоговое мастерство — это другая сторона хорошей жизни, называемая достижением. Ценность увлеченности и достижения может считаться элементом идей Аристотеля, — но точно так же к нему можно возвести ницшевское преодоление препятствий и Бергсоново становление.

Витализм, то есть соответствующее учение, не связанное напрямую с силой витализма в сравнительно недавно возникших современных экономиках, сегодня — после десятилетий прагматизма — находится на подъеме. В ранних английских переводах «Никомаховой этики» Аристотеля слово «eudaimonia» переводилось как «счастье». Этот вариант казался верным, поскольку можно было предположить, что люди, занимающиеся, по рекомендации Аристотеля, «изучением», получали удовольствие от приобретения новых знаний о мире, и им, соответственно, нравилось много знать. Но этот перевод преуменьшал значение гуманистического проекта, предполагая, что это лишь путь к «развлечению и смеху», хотя он и в самом деле может вызывать улыбки и шутки. Однако некоторые более поздние исследователи, такие как Джон Купер, пришли к выводу, что более удачным переводом этого термина было бы «процветание». Впоследствии это предложение поддержал Томас Нагель, хотя переводчики и дальше продолжали использовать термин «счастье». Если принять «процветание» в качестве перевода для eudaimonia, в «Никомаховой этике» показывается, что хорошая жизнь — это жизнь в процветании, хотя при этом и признается, что это достаточно смутное понятие:

что есть высшее из всех благ, осуществляемых в поступках? Относительно названия сходятся, пожалуй, почти все, причем как большинство, так и люди утонченные называют высшим благом процветание, а под процветанием и благополучием подразумевают то же, что и под счастливой жизнью. Но в вопросе о том, что есть процветание, возникает расхождение[224].

Если переводить eudaimonia как «процветание», то значение того, что Аристотель имеет в виду под «изучением», существенно расширится. Он, должно быть, думал, что можно чувствовать возбуждение при чтении жестких споров и ощущать дрожь от неожиданного открытия новых свидетельств за или против спорных идей. Также он, вероятно, полагал, что жизнь, направленная на поиски знания, приносит высочайшее удовлетворение. (Вероятно, так же думал и трезвомыслящий Томас Джефферсон, говоря, что люди имеют право на «стремление к счастью».) Поэтому Аристотеля необходимо истолковать по-новому. Он сторонник не столько исследования физического мира, сколько поисков, экспериментов, исследований во всех возможных областях — насколько такие исследования вообще были доступны в IV веке до н. э. Он представляется поэтому основополагающим мыслителем человеческого стремления к процветанию.

В некоторых виталистских произведениях герои — честолюбцы и исследователи, желающие проверить что-то или доказать что-то широкой публике. Конечно, успешная инновация также является публичным делом. (Изобретение отшельника вообще не является инновацией.) Но есть и другие виталистские образцы. В акцентировании Сеном «создания вещей» слышатся виталистские обертона. Еще один акцент обнаруживается в недавней работе американского социолога Ричарда Сеннетта. В ходе опросов он установил, что многие американцы хотели бы заняться делом, которое позволило бы «изменить мир к лучшему». Он приводит пример медсестры, которая предпочла «передовую» — отделение скорой помощи в больнице большого города — более выгодной работе временной сиделки. Сеннетт указывает на то, что у этих людей есть глубочайшая потребность в «ощущении деятельности» или, как раньше говорили, в «призвании»[225].

Последняя из книг по этой теме — «Путь к процветанию» Мартина Селигмана[226]. Он утверждает, что человек стремится к «благополучию». Однако благополучие, как и свобода, составлено из многих элементов и так же, как она, не может быть измерено — в отличие от элементов. (Селигман замечает, что «удовлетворенность жизнью», отображаемая в опросах домохозяйств, показывает наше актуальное настроение, но вряд ли то, «насколько осмысленны» наши жизни и «насколько мы увлечены своим трудом».) По Селигману, у благополучия следующие элементы: удовлетворенность жизнью, увлеченность, личные отношения, осмысленность и жизненные достижения (то есть самоценные достижения). Он доказывает, что каждый элемент вносит свой вклад в благополучие, к каждому из них человек стремится как к самоцели и каждый может быть количественно измерен. Столь подробный список ингредиентов хорошей жизни является, очевидно, плодом тщательных размышлений. Однако в нем не учитывается вклад витализма в «благополучие» или в конечные цели людей. Хотя Селигман постоянно и с воодушевлением применяет термин «процветание», он не признает процветания высокого уровня, то есть испытания, созидания и исследования, которые мы связываем с витализмом.

Является ли в настоящее время витализм частью господствующей этики? Выводы, сделанные на основе известных нам людей, не могут быть надежными. В рамках проекта «Всемирное исследование ценностей», инициаторами которого стали этнограф Рональд Инглхарт и его коллеги по Мичиганскому университету, в 1991–1993 годах впервые были изучены установки семей во многих странах. В ходе исследования задавался, например, такой вопрос: «Когда вы ищете работу, ищете ли вы возможности для проявления инициативы?» В США 52 % от общего числа респондентов ответили положительно, а в Канаде — 54 %. Если в том же вопросе стояли «возможности взять на себя ответственность», в С Ш А положительно отвечали 61 % респондентов, а в Канаде — 65 %. (Во Франции 38 % отдали предпочтение «инициативе», 59 % — «интересности» и 58 % — «ответственности».) У опрошенных также обнаруживается прагматическая версия аристотелевской этики. На «возможности интересной работы» положительно отреагировали 61 % в США респондентов и 72 % в Канаде.

Такие большие страны могут быть особым случаем. Насколько небольшие страны больше ориентированы на жизнь в рамках сообщества и меньше заинтересованы в успехе, чем крупные? Когда экономиста Гилфи Зоега в середине 1990-х годов спросили о том, каково отношение общества к новым предпринимателям Исландии, он сказал: «Людям это совершенно не режет глаз. Они думают только о том, как самим добиться успеха». Так что гипотезу о том, что витализм отражает основные стремления и что связанные с ним мотивы определяют нашу жизнь и наши достижения в обществе, можно считать вполне убедительной.

Как уже отмечалось, Аристотель считал, что этика является универсальной для всех людей в целом. Можно ли говорить о господстве сегодня аристотелевской этики в ее виталистском и прагматическом изводе? У нее никогда не было недостатка в соперниках. Говоря, очевидно, о своей стране, итальянский экономист Паскуале Лучо Скандиццо отметил, что поклонников хватает и у созерцательной жизни. Всегда были люди, мотивом которых было желание служить некоей группе или обществу, например «Врачи без границ», или стремление к благочестию, как у Баха с его кантатами. Также люди живут социальным предпринимательством, примером которого может служить карьера Флоренс Найтингейл, но иногда их жизнь сводится к сексуальным поискам или завоеванию, как в случае с Маркизом де Садом или Казановой; однако такие жизни не являются контрпримером силы витализма, это лишь особые его ответвления. Но, с точки зрения большинства людей, важной альтернативой аристотелевской позиции представляется материалистическая концепция хорошей жизни, которая, возможно, в некоторых странах выражена сильнее, чем в других.

С материалистической точки зрения большинство людей стремится заработать денег или получить прибыль, чтобы накопить богатство или власть. Богатство накапливается до тех пор, пока оно не сможет поддерживать высокий уровень потребления, досуга или того и другого вместе. Главный реформатор Китая Дэн Сяопин заявил, что «славно быть богатым». С точки зрения учения Кальвина, накопление богатства осуществляется по благословению Бога, и если человек достиг богатства — это признак божественного расположения: чем он богаче, тем больше расположение. В Америке обычно считается, что значительные богатства накапливались ради социальных целей, которым они могут послужить. Однако два наиболее известных примера отсылают к аристотелевской интерпретации, поскольку в их случае, видимо, двигателем выступало стремление к знаниям. Билл Гейтс, создав состояние в Microsoft, основал огромный благотворительный фонд, нацеленный на апробацию новых инструментов стимулирования экономического развития в бедных странах. Немецкий бизнесмен Генрих Шлиман всеми силами сколачивал огромное состояние — только для того, чтобы впоследствии потратить его на поиски древнего города Трои. Состояние, зарабатываемое предпринимателем, можно считать простым побочным продуктом его одержимости какой-либо странной идеей, например империей Макдоналдс, придуманной Рэем Кроком, считавшим, что ни у одного филиала не должно быть возможности проявлять какую-либо инициативу, что полностью противоречит идее Хайека о пользе восприимчивости к практическим суждениям и его акценту на низовой креативности. (Преемники Крока затем отказались от этой его навязчивой идеи.) Карьеры Джорджа Сороса и Уоррена Баффета, вероятно, строились на желании показать, что они лучше остальных знают толк в рынках активов и инвестициях. Однако у большинства людей накопление богатства, в том числе и значительных размеров, может подчиняться не-аристотелевским целям: безопасности, комфорту, красоте, гордости, почету и т. д. Согласно теории Фрейда, из которой следует, что карьеры, отличающиеся демоническим упорством и огромными амбициями, являются признаком некоей травмы, которую человек пытается вылечить за счет достижений. Гораздо хуже тем, кто, сколотив большое состояние, не знает, как применить его с пользой. Примером может быть высокий уровень самоубийств среди миллионеров в современном Китае[227].

Как бы ни были переплетены друг с другом мотивации заработка и учения, созидания и накопления, немногие стали бы отрицать, что жизнь, построенная на заработке и накоплении богатства, не приносит той же радости и гордости, что и жизнь, нацеленная на созидание и инновации. Концепция «высшего блага», которая, как мы видели, превозносится у Аристотеля, Вергилия, Челлини, Ницше, Джеймса и Бергсона, то есть концепция, связанная с опытом процветания, отражает тип жизни, которым мы восхищаемся и к которому стремимся, лучше, чем этика Вебера и других экономистов, которые превозносили экономический прогресс.

Даже сегодня этика процветания по-прежнему жива на Западе, несмотря на соперничество со стороны материалистической и других этик. Она раскрылась благодаря научной революции, начавшейся около 1675 года; английскому Биллю о правах 1689 года, который расширил права на невмешательство со стороны короля; Просвещению, вдохновителями которого в середине XVIII века выступили Юм, Джефферсон и Вольтер. Преобладание аристотелевской этики было необходимым, хотя и не обязательно достаточным условием рождения современных экономик в XIX веке. (Развитие отдельных современных экономик также могло быть необходимым фактором сохранения аристотелевской этики в некоторых других частях света.)

Эту главу нельзя понимать в том смысле, будто за внешними проявлениями современной экономики XIX века стояло желание процветания, а ослабление этой этики обусловило упадок современной экономики или экономического динамизма, имевший место в ряде стран в XX столетии. Аристотель был уверен, что желание процветания является универсальным человеческим качеством, хотя возможности для него необязательно были доступны для каждого человека или каждой страны. В главах 9 и 10 рассматривалась вероятность ослабления некоторых элементов экономической культуры в последние десятилетия. Но в этих главах не говорится о том, что каким-то образом было утрачено само желание жить в процветании. Самое большее, эти главы готовят нас к возможности эрозии трудовых установок, необходимых для экономического динамизма или способствующих ему. В то же время в этих главах приводятся подтверждения формирования конкурирующих ценностей, в частности коммунитарной или корпоративистской этики, а также семейных ценностей, но не утраты современных желаний.

Преобладающая культура (или культуры) и преобладающая этика (или этики) — это не одно и то же. Люди могут утратить — возможно, под давлением общества — некоторые из правильных установок, необходимых для того, чтобы удовлетворить их «хорошие» желания, которые остались неизменными.

Выводы относительно хорошей экономики

Вслед за Ролзом мы можем предположить, что общество стремится создать такую экономику, которая была бы взаимовыгодной для его граждан. Поэтому, поскольку жизнь, нацеленная на высочайшее благо или пользу, называется у Аристотеля «хорошей жизнью», экономику, позволяющую людям помогать друг другу в поиске высшего блага, можно назвать «хорошей экономикой». Экономика хороша, если, и только если, она допускает и стимулирует хорошую жизнь.

Там, где преобладающей концепцией хорошей жизни является процветание, экономика, чтобы быть хорошей, должна служить стремлению людей придумывать и создавать новое, их желанию, если следовать выражению Гегеля, «действовать на мир», то есть стремлению к инновациям и к развитию новых практик.

«Хорошая» в таком понимании экономика, конечно, может быть во многом несправедливой. Между тем многие авторы и академические ученые недавно стали говорить о том, что такая «хорошая» экономика неизбежно порождает неравенство и ущемляет людей, предпочитающих иной тип жизни. То есть такая «хорошая» экономика является несправедливой. В следующей главе мы рассмотрим все эти вопросы и займем по ним определенную позицию.

Глава 12 Добро и справедливость

lus est ars boni et aequi.

[Право есть искусство доброго и справедливого]

Публий Ювентий Цельс

Общество — это кооперативное предприятие, созданное для взаимной выгоды <…> Существует тождество интересов, поскольку общественная кооперация обеспечивает всем лучшую жизнь, чем была бы у каждого, если бы он решил жить собственными силами. Но есть и конфликт интересов, поскольку люди не безразличны к тому, как распределяются большие выгоды их сотрудничества, поскольку для достижения своих целей каждый из них предпочтет большую долю меньшей. Необходим набор принципов для выбора из различных общественных установлений, которые определяют это разделение выгод, и для заключения соглашения о получаемых в распределении долях каждого. Это <…> принципы общественной справедливости.

Джон Ролз. Теория справедливости

Классические защитники капитализма еще со времен меркантилизма стремились найти экономику, которая бы в наименьшей степени вредила тому, что сами они считали благом капитализма — то есть «свободам» и «росту», но не думали о том, чем может быть «справедливая» экономика. С точки зрения некоторых из этих классических защитников, каждый участник получает оплату, равную стоимости его вклада в национальный продукт — точно так же, как если бы каждый работал сам по себе, — поэтому трудно, а может и невозможно, понять, какие моральные претензии одни участники экономики могли бы предъявить к оплате, получаемой другими. Однако эта посылка неверна. Поскольку люди с большей заработной платой (и капиталом) работают с теми, у кого заработная плата невелика, мы понимаем, что существует взаимная выгода от обмена услугами. Прогрессивисты начала XX века говорили об «общественном излишке», получаемом благодаря сотрудничеству людей в национальной экономике: прирост в производительности, определяемый взаимодействием разнородных факторов производства — труда, земли и капитала, — повышает финансовое вознаграждение едва ли не любого таланта, любого вида земли и любого вида капитала, используемых в рыночной экономике. Кроме того, в современной экономике инновации рождаются чаще и их средняя отдача намного больше, когда разрозненные группы населения сливаются в интегрированную экономику большего масштаба и с большим уровнем внутреннего разнообразия. Без миллионов конечных пользователей новые товары Билла Гейтса не принесли бы ему 50 миллиардов долларов. Следовательно, работники с высокой заработной платой получают выгоду от кооперации с другими и могут субсидировать их без больших потерь для себя. Однако из идеи общественного излишка не следует, вопреки выводам эгалитаристских социалистов, что каждому следует платить одну и ту же почасовую заработную плату. Составить равные ставки заработной платы крайне сложно. (Например, следует ли платить начинающему инноватору по часам, проведенным в гараже?) И даже если бы мы последовали этому эгалитаристскому рецепту, он привел бы к устранению материальных стимулов, которые нужны многим потенциальным инноваторам для того, чтобы они почувствовали желание оставить свои надежные рабочие места и сделать дополнительное усилие, необходимое для инновации.

Некоторые сторонники классического подхода, соглашаясь с тем, что люди с низкой заработной платой приносят выгоду людям с высокой, сразу же переходят к выводу, что люди с высокой заработной платой и высокими доходами посредством своих инвестиций и инноваций сами приносят гораздо большую пользу людям с низкими доходами, повышая занятость и заработную плату. Они не видят причин, по которым первые должны из собственных средств выплачивать субсидии, чтобы люди с низкими доходами получали еще большую выгоду. Однако этот взгляд на рыночную экономику столь же ошибочен, как и предыдущий. Свободный рынок определяет цены, которые выступают сигналами и создают стимулы, служащие эффективности, — по крайней мере, в общем и целом, — но он не предлагает какой-либо идеи справедливости. Можно выдвинуть социальные или экономические соображения, требующие модификации рыночного механизма за счет субсидий и налогов, которые позволяют переместить часть рыночной заработной платы и занятости в выбранных направлениях. Возникшая в последние десятилетия проблема состоит в том, что существует очень много обоснований и концепций общественных интересов — от утилитаризма и «наибольшего блага» Иеремии Бентама до социалистической идеи социального дивиденда, финансируемого за счет средств государства или конфискаций, и корпоративистских субсидий, направляемых на любые цели, к которым только заинтересованные группы могут склонить законодателей.

Настоящим прорывом стал трактат 1971 года «Теория справедливости» Джона Ролза. Будучи специалистом по моральной философии, он видел проблему в отсутствии такого понятия «справедливости», которое было бы четким и не содержало бы существенных изъянов. Поскольку он писал в неспокойные 1960-е, когда университетские кампусы Америки сотрясала волна протестов, он не мог не заметить острейшую потребность в таком понимании справедливости, на котором можно было бы построить консенсус[228].

Очевидно, контекст творчества Ролза в 1960-х годах, в частности протесты черных активистов, имеет некоторые параллели с контекстом, в котором была написана данная книга, особенно принимая во внимание движение Occupy Wall Street. У обеих протестных групп были весьма смутные теории и почти не было идей о том, как довести их до уровня рабочего решения. Ролз предложил ясную концепцию распределительной справедливости и привел достаточно аргументов, чтобы показать, что она может быть реализована на практике. (Можно сказать, что и черные активисты, и Ролз продемонстрировали на себе влияние американской мысли о труде, заработке и возможностях, восходящей к Линкольну и Пэйну. И сторонники «черной гордости», и Ролз не говорили о подачках.)

Ролз начинает с наброска общих принципов справедливости, основанных на идее «общественного договора» Локка, Руссо и Канта, а затем переписывает ее так, чтобы она могла «устоять против тех серьезных возражений, которые до этого были часто фатальны для теории общественного договора». Чтобы определить, что является справедливым, граждане общества, отбрасывая свои материальные интересы, воображают «изначальную позицию», в которой они должны размышлять, причем в ней ни один из них не знает, какой будет его судьба, когда общество и экономика начнут работать. Не известно даже то, сколько разных индивидуальных судеб в таком обществе может быть и насколько они различны. Таким образом, Ролз разрывает с Иеремией Бентамом, чья идея о «наибольшем благе» пользовалась немалым влиянием, особенно среди экономистов. На первых страницах своего труда Ролз постулирует следующее:

Каждый человек обладает неприкосновенностью, основанной на справедливости, которую не может отменить даже благосостояние общества в целом. По этой причине справедливость отвергает то, что утрата свободы некоторых может оправдываться большим благом, разделяемым другими. Она не допускает того, чтобы жертвы, навязанные меньшинству, перевешивались большей суммой выгод, получаемых большинством <…> В справедливом обществе права, гарантированные справедливостью, не подлежат политическому торгу и не являются вопросом подсчета общественных интересов. (р.3)

Как утверждает Ролз, эта теория ведет к точной концепции справедливости в распределении вознаграждений за труд, что является, в нашей терминологии, элементом экономической справедливости, а не к оправданию социальных выплат в государстве всеобщего благосостояния, о которых он хранил молчание. Согласно этой концепции экономическая справедливость требует, чтобы мы по возможности избегали экономической неэффективности. Та или иная рыночная экономика необходима для справедливости, поскольку другие типы экономики привели бы к значительной неэффективности, то есть заработная плата каждого оказалась бы ниже. Кроме того, в мире различающихся талантов и личных историй некоторое неравенство в заработной плате необходимо, поскольку система равенства в заработной плате была бы настолько неэффективна, что понизила бы все ставки заработной платы, а не только самые высокие. (Она заставила бы работодателей мириться с неподходящими работниками, а работников — работать меньше или устраиваться на менее производительные рабочие места, от которых они отказались бы в пользу более высокооплачиваемых рабочих мест, а потому результатом будет снижение прибыли с налогов, за счет которой можно выплачивать субсидии по заработной плате.) Затем мы приходим к знаменитому выводу рассуждения Ролза: неравенство в заработной плате после уплаты налогов и получения субсидий справедливо в той мере, в какой оно служит работающим беднякам, то есть «наименее обеспеченным» людям, занятым в экономике. Справедливый уровень неравенства в заработной плате, то есть разрыва в ней, равен именно той величине, которой достаточно для обеспечения максимального вознаграждения работников с наименьшей заработной платой.

Новые идеи и понятия книги Ролза внесли живую струю и быстро изменили стиль рассуждений в экономической теории и моральной философии, хотя правые ругали его книгу за то, что он якобы пренебрег свободой (на самом деле он подчеркивал, что свобода является существенным элементом справедливости), а левые — просто потому, что для них неравенство хуже бедности. Внимание Ролза к заработной плате может показаться бездушным на фоне горячих протестов против исключения и насилия, но в достойной заработной плате он видит путь к «самоуважению» и «самореализации» человека. Он остроумно замечает, что более высокая заработная плата позволяет водить сына на бейсбольные матчи, принимать участие в делах школы и посещать городские собрания, то есть в большей мере участвовать в жизни общества. Книга автора данной книги — «Достойный труд» — дополняла рассуждение Ролза о перераспределении в пользу наименее оплачиваемых работников. В ней доказывалось, что субсидирование найма низкооплачиваемых сотрудников компаниями, позволяющее увеличить их занятость в частном секторе, расширит их участие в центральном проекте общества и раскроет смысл труда для бедных семей и районов. Основная идея этого предложения применима как к Индии, так и к Америке[229].

Однако в книге Ролза не было ответов на ряд фундаментальных вопросов касательно современной экономики, с которыми мы захотели бы обратиться к нему, если бы он еще был среди нас. Хотя он часто говорит о «перспективах» и «ожиданиях», его рыночная экономика лишена динамизма, и будущее, которое она приносит с собой, всегда можно спрогнозировать. Ограничиваясь такой минимальной конструкцией, Ролз в этой книге вынужден согласиться с взглядом на «благо», которое, по его собственным словам, является настолько «слабым», что исключает богатство хорошей жизни во всем ее многообразии с древних времен до современности. Напротив, уровень блага, доступного для человека, сводится к традиционным вещам, которые можно купить на заработную плату. В результате Ролз не осмысляет те специфические проблемы экономической справедливости, которые возникают в современной экономике. И его теоретический аппарат не помог в оправдании этой экономики, то есть современного капитализма.

Справедливость в современной экономике

Что, если у каждого члена общества была бы страсть к хорошей жизни в смысле Аристотеля, Монтеня или Ницше и каждый молодой человек надеялся бы на карьеру в экономике, приспособленной к динамизму, то есть к полной возможностей придумывать новые идеи, а также разрабатывать, выпускать и внедрять новые продукты, к которым эти новые идеи приводят? Для такого общества любая хорошая экономика должна была бы быть хорошо работающей современной экономикой того или иного рода. Любая экономика, которая не предлагала бы своим будущим участникам подобные возможности, подавляя тем самым их надежды на хорошую жизнь, была бы несправедливой с точки зрения Ролза и многих других авторов. Но какой должна быть современная экономика, чтобы считаться справедливой?

Чтобы получить ответы на вопросы о ролзовской экономической справедливости в такой экономике, гражданин мог бы спросить самого себя, как он ответил бы на этот вопрос с точки зрения ролзовской изначальной позиции: он знает, что будет стремиться к хорошей жизни, но не знает, насколько он будет одарен воображением, любознательностью, интуицией, духом первопроходчества и другими ценными для такой жизни качествами. Далее, по логике, в этой изначальной позиции он должен предпочесть наиболее широкие возможности начать собственное дело, наибольшую доступность капитала в финансовом секторе, а также правовую защиту. Короче говоря, он должен предпочесть равные возможности: если они будут неравными, он может оказаться одним из исключенных. (Также он отдаст предпочтение позитивной дискриминации, предвидя, что он может оказаться одним из тех, чей доступ к социальным благам может быть ограничен.)

Что могла бы означать в современной экономике справедливость в распределении дохода? Современная экономика стремится к необычайно большому доходу, то есть к доходам намного выше среднего и прибыли с капитала, получаемой в ожидании доходов, причем этот доход попадает к тем, чьи новые идеи, предпринимательские методы или маркетинг достигли успешного внедрения на рынке. Поскольку тем, кто работает под руководством предпринимателя, получает заработную плату в ожидании возможного коммерческого успеха, приходится иметь дело с убытками и уменьшением объема капитала. Различные части этих доходов могут тратиться или накапливаться для оплаты использования новых продуктов других людей или для помощи в финансировании следующего собственного инновационного предприятия, а также для финансирования чьего-то чужого нового проекта. То есть здесь имеет место экономический кругооборот. Таким образом, доход и богатство будут высоко цениться, даже если материальный капитал не окажется слишком важным. Гражданин, который ставит самого себя в ролзовскую изначальную позицию, мог бы сначала выступить против обложения налогом выигрышей победителей, с помощью которого должны смягчаться потери проигравших. Однако, подумав еще немного, он мог бы понять, что такое перераспределение будет стимулировать рискованные инициативы в частном секторе: правительство, как партнер, разделяющий выигрыши и проигрыши, снижает риск частных сторон. Но, если он продумает этот вопрос еще глубже, этот гражданин в изначальной позиции может спросить себя, почему общество вообще должно стимулировать рискованные инициативы. Почему я должен желать того, чтобы государство стимулировало больше инвестиций с крайне высоким уровнем риска и просто спекуляции, если я просто хочу работать в динамичной экономике? Возможно также, мне нравится само возбуждение, которое рождается из прыжка веры, устремленного в неизвестность. Так что гражданин, знающий, что такое хорошая жизнь, но не знающий свои собственные сильные стороны, не будет заинтересован в том, чтобы государство забирало долю доходов ради смягчения потерь, и тем более он не будет заинтересован в том, чтобы государство компенсировало убытки по провалившимся инвестициям, которые не имели ничего общего с инновацией.

Считается, что обложение налогом прибылей нужно для обеспечения справедливого отношения к работникам, а не для облегчения положения провалившихся инноваторов. Хотя книга Ролза посвящена справедливой заработной плате, она сосредоточена на перераспределении обычного дохода — в частности, перераспределении дохода с заработной платы от работников с высокими доходами к работникам с низкими доходами[230]. Дохода в форме прибыли не существует в несовременной и даже классической экономике, которая определяет базовые координаты книги Ролза, а также других основных работ по государственным финансам, если не брать прибыли с монополий, которые в данном случае являются для нас второстепенным вопросом. Однако предмет экономической справедливости, то есть экономика динамизма, приводит к вопросу о налогообложении прибылей с инноваций, необходимом для субсидирования рабочей силы. (Отметим, что любой итоговый прирост в доходе с заработной платы после уплаты налогов и получения субсидий, в свою очередь, сделает возможным более высокий общий налог на труд, на основе которого можно финансировать субсидии для более высокой занятости среди неимущих.) Однако эта золотая жила представляет собой химеру. Нет эмпирических доказательств того, что налогообложение получателей прибылей увеличивает доходы, позволяющие повысить плату для работников с низкими заработками. Теоретически возможно, что обложение налогом прибылей в конечном счете понижает заработную плату, поскольку оно снижает будущие уровни производительности больше, чем повышает заработную плату за счет сбора больших поступлений на любом уровне национального производства и национального дохода. Поэтому мы не можем делать вывод о том, что справедливое налогообложение, даже если придерживаться ролзовской точки зрения на уровни заработной платы, требовало бы налогообложения прибылей с инновации.

Более фундаментальное значение имеет то, что в актуальных условиях, в которых все люди стремятся к аристотелевской хорошей жизни, неясно, должны ли все налоговые поступления направляться на увеличение заработной платы наименее обеспеченных участников за счет субсидирования занятости. Возможно, они и сами хотели бы, чтобы налоговые поступления использовались для повышения динамизма экономики, а не для субсидирования их занятости. Даже если наименее обеспеченных интересует только их заработная плата, могут существовать государственные проекты, которые приносят больше пользы в плане увеличения занятости низкооплачиваемых работников, а потому в большей степени повышают планку наиболее низкой заработной платы, чем могло бы сделать субсидирование занятости. К таким государственным проектам можно было бы отнести те, что сняли бы значительные препятствия на пути к эффективности и динамизму. К сожалению, наименее обеспеченных принято считать, пользуясь термином Маркса, «люмпен-пролетариатом», которому почти все безразлично, а не людьми с нормальными желаниями, которые в определенной степени увлечены своим делом и рады задачам и возможностям, связанным с ним. Этот взгляд заставил разработчиков экономической политики ролзовского направления принять ту посылку, будто для наименее обеспеченных ценность может представлять лишь заработная плата. Тот факт, что работники, в том числе самые низкооплачиваемые, имеют интересы помимо своей заработной платы, свидетельствует о том, что они, возможно, не выбрали бы тот вариант, при котором правительство тратит все свои налоговые поступления на их субсидирование. Возможно, у них есть интерес к национальному проекту, который захватывает их воображение. Слишком узкий подход — считать, будто принципы ролзовской справедливости выполнены, если есть годовой бюджет, который расчищает все препятствия для эффективности и динамизма, возникшие в прошлом году, а потом направляет на субсидирование занятости все средства, оставшиеся от бюджета, если от него вообще что-то осталось.

Есть и другие вопросы экономической справедливости, помимо вмешательства за счет налоговых средств в жизненные перспективы людей после того, как их таланты и способности уже сформированы. Классический вопрос — это ранее вмешательство в образование детей, поставленных в невыгодные условия социальными обстоятельствами, — эта тема изучалась экономистом Джеймсом Хекманом. Можно доказать, что справедливость в современной экономике требует, чтобы в первые годы обучения в школе государство каким-либо образом воздействовало на неблагоприятные условия, которые могут нанести урон способности на равных конкурировать с другими людьми, занятыми инновационными начинаниями. (Например, было бы ненормально, если бы государство тратило 5 % национального дохода на увеличение заработных плат малообеспеченных и ни гроша — на увеличение потенциальной заработной платы людей с плохими перспективами в плане заработка.) Хотя большинство граждан уже знает, что их дети растут в удовлетворительных или даже благоприятных условиях, они могут мысленно поставить самих себя в ролзовскую изначальную позицию, чтобы беспристрастно рассмотреть, каким был бы справедливый уровень, до которого следовало бы воспитывать наименее обеспеченных детей[231].

Справедливость в условии множественности человеческих природ

«Теория справедливости» смогла добиться простоты в трактовке блага, предположив, что все члены общества ищут «первичные блага» и что все они понимают то, что средством для достижения последних является заработная плата. В предыдущем параграфе, посвященном современной экономике, мы точно так же достигли простоты, предположив, что все члены общества стремятся к хорошей жизни в том смысле, в каком ее понимали Аристотель и его последователи, и что все они понимают то, что необходимым условием этой жизни является наличие интересной, увлекательной и связанной с важными задачами работы. Эта предпосылка не была столь фантастичной, как может показаться. В Америке с 1870-х годов по 1960-е, то есть в эпоху расцвета современного капитализма, курсы по гуманитарным дисциплинам позволяли студентам элитных учебных заведений прочувствовать смысл человеческой жизни и приобщиться к нему, а также освоить комплекс ценностей и убеждений, действовавших на протяжении всей западной истории. В Колумбийском колледже в 1919 году Джоном Эскином был введен обязательный курс «Современная цивилизация», посвященный истории и философии, а в 1937 году Жак Барзен и Лайонел Триллинг начали вести курс «Гуманитарные науки А» или «Гумлит» [HumLit]. В Чикагском университете программа «Великие книги», разработанная Мортимером Адлером и закрепленная в качестве постоянной президентом Робертом Хатченсом, начала преподаваться в 1942 году. В Амхерстском колледже курс гуманитарных дисциплин, читавшийся с 1947 по 1968 год, знакомил всех первокурсников с пантеоном эпических лидеров, искателей истины, гуманистов, индивидуалистов, виталистов и прагматиков, дабы подготовить всех их к «жизни, достойной того, чтобы ее прожить», как говорил президент колледжа Александер Миклджон. Энтони Кронман, преподаватель гуманитарных дисциплин и права в Йеле, пишет о курсах гуманитарных наук, которые преподавались в Америке со времен вступления Чарльза Элиота в должность президента Гарварда в 1869 году и до «переломного» 1968 года:

Есть такие закономерности жизни, которые всегда привлекали людей <…> Гуманитарные науки знакомят нас с основными принципами этих закономерностей <…> Их понимание никогда не может устранить [нашего] желания <…> жить жизнью, которая признает, уважает и выражает нашу собственную уникальность <…> как не может оно само по себе и ответить на вопрос о том, ради чего жить <…> Однако гуманитарные науки могут показать нам путь <…> [Курс по гуманитарным наукам] <…> приглашал каждого студента посмотреть на самого себя как участника «большого разговора» <…> подумать о предыдущих участниках — поэтах, философах, писателях, историках и художниках — так, словно бы они вели друг с другом долгий и непрерывный разговор о самых важных вещах в жизни <…> [Гуманитарные науки], сформированные своей верой в значимость идеи человеческой природы и уверенностью в вечном значении ограниченного числа образцовых типов человеческого самоосуществления, многие годы определяли ядро программы, посвященной смыслу жизни[232].

Судя по всему, эти гуманитарные науки, хотя они и приветствовали многообразие талантов и карьерных предпочтений в любом человеческом обществе, признавая различия в «формах» реализации человека, проистекающие из подобного многообразия, все же выделяют некую «человеческую природу», которая имеет универсальное значение с тех времен, когда люди стали использовать пещеры для концертов для флейты. Эта общая природа включает — в качестве своей высшей составляющей — желание реализовать себя в творчестве, тягу к сложным задачам, удовольствие от решения проблем, стремление к новизне и постоянную нужду исследовать что-то и мастерить. Стремление к этим «высшим благам» и связанный с ними опыт — это путь к человеческому самоосуществлению, к «становлению», которое составляет значительную его часть. Человеческая природа и самоосуществление такого рода свойственны, к примеру, художникам и ученым, а также множеству людей, занятых более прозаичной деятельностью, включая бизнесменов, инженеров, врачей и юристов. Таких людей часто называют «современными», поскольку подобный образ жизни, предполагающий работу с новыми идеями, и такое человеческое самоосуществление закрепились только после того, как идеи позднего Ренессанса, научной революции и Просвещения побудили к формированию современных обществ с современными экономиками, возникшими в XIX веке. Однако потенциал для такой жизни и самоосуществления был всегда, о чем свидетельствуют некоторые впечатляющие фигуры досовременных обществ, вроде вечно вопрошающего Сократа, мудрой Клеопатры, предприимчивого Лейфа Эрикссона и прозорливой Екатерины Великой.

Однако всегда существовал и другой образ жизни. Так, сегодня можно встретить противников гуманитарных наук, которые утверждают, что есть не просто разнообразие «форм» самоосуществления человека: существует и другой тип самоосуществления, к которому до сих пор обращаются многие. Это направление указывает на людей, которые даже в сегодняшних относительно современных обществах стремятся к профессиям, которые не обещают человеческого самоосуществления, известного гуманитарным дисциплинам. В некоторых более традиционных обществах, например в Южной Италии, женщины в основном заняты дома, где они ухаживают за детьми и мужьями. В действительно традиционных обществах многие мужчины заняты в церкви, где они служат священниками, проповедниками, раввинами или имамами. Во всех обществах находятся люди, которые идут работать сиделками в лечебницы или хосписы или предпочитают места в некоммерческих организациях, занимающихся определенной проблемой, например защитой окружающей среды, то есть соглашаются работать в организации, где выгода самого работника не является целью. В этих сферах мало, а может быть и вовсе нет простора для какого-то исследования или творчества. Здесь нет людей вроде Челлини или Шанель.

Ориентация многих людей даже в наиболее современных экономиках на семью, сообщество, местную жизнь или религию, а в наши дни и на планету Земля в целом, уходит корнями в традиции западных обществ, существовавших до революции модерна. Сегодняшний традиционализм, восходящий к досовременным традициям, выступает противоположностью модернизма — точно так же, как платоническое «бытие» противоположно «становлению» Монтеня, Ницше и Бергсона. Монтень связывает бытие с трансцендентальным и божественным. В том, что некоторые люди предпочитают традиционные сферы деятельности, такие как уход за больными, несмотря на их относительно статичный характер, возможно, отражается любовь к Богу или сообществу, которая превосходит себялюбие, а потому и любое поползновение к человеческому самоосуществлению в том смысле, как его понимали Аристотель, Монтень, Ницше или Бергсон. (Говорить об удовлетворении, получаемом из настолько традиционного занятия, как о «самоосуществлении человека» или «процветании», — значит отрицать закрепившееся значение этих терминов. Если самоосуществление настолько широко, какую деятельность свободного, здорового и дееспособного взрослого человека тогда нельзя было бы назвать путем к нему?)

Вопрос здесь в том, как ролзовская справедливость должна применяться в экономике, в которой люди разной человеческой природы, то есть способные при наличии соответствующих условий жить альтернативной жизнью, сосуществуют с людьми, природа которых изображена гуманитарными дисциплинами, поскольку именно эту «человеческую природу» имели в виду Аристотель и теоретики современности, когда говорили о «хорошей жизни». Конечно, свобода, позволяющая людям поступать по своей собственной человеческой природе, независимо от того, насколько она отклоняется от природы, значимой для гуманитарных дисциплин, является основой ролзовской справедливости. Однако справедливое отношение к людям, занятым совершенно иными проектами, является более спорным вопросом.

К концу своей карьеры Ролз стал специально подчеркивать то, что в скрытом виде уже содержалось в его первой книге: распределительная справедливость в силу самого ее определения применяется только к тем, чей труд создает вклад в доход, порождаемый кооперативным предприятием общества, его экономикой, а не к отшельникам и другим людям, которые находятся вне ее. Ролз, желая избежать недоразумений, прямо указал: те, кто «весь день занимается серфингом», не относятся к его категории наименее обеспеченных вкладчиков. «Серферы должны как-то поддерживать самих себя», не получая пособия на серфинг[233].

Домашняя работа — управление домохозяйством или воспитание детей — крайне важна для того общества, которое мы знаем. (В недавнем исследовании ОЭСР сообщается, что время, затрачиваемое австралийскими мужчинами на приготовление пищи, уборку и уход за детьми, выросло до з часов в день, но среди женщин эта величина все еще намного больше.) И мы хорошо понимаем, что для некоторых это, по меткому выражению Сильвии Анн Хьюлетт, означает «меньшую жизнь»[234]. Однако на эту работу также не приходится доли в ролзовском перераспределении дохода. Перераспределение в теории Ролза совершается на основе экономического излишка, создаваемого вкладами оплачиваемого труда, который как раз и является получателем итоговых перераспределений. Например, матери не могут претендовать на этот излишек, поскольку они не участвовали в его производстве; то, что они производят, они производят по любви. (Интуиция подсказывает нам, что внутри дома должно происходить перераспределение неденежных благ, хотя это может принимать сложные формы.)

По этой логике получается, что те, кто из чувства преданности или призвания находит себе занятие в волонтерском секторе, где нет денежных поступлений, из которых можно было бы оплачивать их труд, то есть работу в качестве волонтеров в некоммерческих природоохранных организациях, сиделок, ухаживающих за неимущими, священников, проповедующих пастве исключительно за кров и еду, и т. д., — все эти люди точно так же не имели бы права претендовать на получение ролзовской субсидии, поскольку в их случае не создается дохода, который можно было бы перераспределять, и для них не остается ничего из «общественного излишка» после того, как он весь уходит к наименее оплачиваемым из производящих работников. Если этот сектор получает денежные поступления из расчета на работника, из которых ему оплачивается заработная плата, например на уровне минимальной заработной платы, это все равно никак не отменяет того факта, что у таких работников нет права претендовать на общественный излишек, произведенный теми, кто стремится к хорошей жизни в экономике. Это может показаться нелогичным. Разве гражданин, размышляющий в изначальной позиции и признающий, что именно он может быть одним из этих людей с иной природой, преданных другой жизни, не решит, что по справедливости следовало бы выплачивать ролзовскую субсидию тем, у кого причиной низкой заработной платы является призвание, подобно тому, как она выплачивается тем, у кого соответствующей причиной является производительность? Однако ролзовская субсидия выплачивается на основе подсчета баланса, а не потребностей или заслуг. Чтобы претендовать на получение выигрыша, нужно играть в определенную игру. Но не в какую-то другую игру.

Есть также проблема в превышении государством своих полномочий в сфере распределительной справедливости и эффективности. Что допускала бы ролзовская справедливость? В предыдущем параграфе мы отметили, что государство может заниматься исправлением нарушений в экономике, которые тормозят ее динамизм, а также устранением причин неэффективности. Подобные действия не являются несправедливыми с точки зрения Ролза, если полученная от них выгода используется для компенсации работникам с низкой заработной платой. Но теперь мы признаем то, что некоторые члены общества трудоспособного возраста стремятся жить совершенно иной жизнью. Гражданин в изначальной позиции мог бы подумать, что в его интересах умерить государственную поддержку динамизма, служащую хорошей жизни, и перенаправить ее на службу другим типам жизни, поскольку он должен предполагать, что и он может оказаться одним из тех, кто будет жить в другом ритме. Но ему стоит подумать еще раз: государственные программы и агентства, служащие динамизму, хотя они полезны в том числе и работающим беднякам, оплачиваются на средства работающих бедняков. Неизвестный риск, связанный с увлеченностью другой жизнью, не является убедительным оправданием для перенаправления части вознаграждения наименее обеспеченных людей в экономике тем, кто выходит из экономики ради другой жизни, как если бы они были ущемленными участниками коллективного проекта. Но они не являются ущемленными, он просто другие, и они не участвуют в совместном производстве общественного прибавочного продукта, который можно перераспределять.

Освобождающая система с недоказанной несправедливостью

Выше мы обсуждали корректировки и дополнения, которые необходимы современной экономике, чтобы работать не просто хорошо, то есть без серьезных сбоев, но и еще справедливо. Это обсуждение приводит к последнему вопросу: будет ли современная экономика, если она работает хорошо и справедливо, справедливой системой? Принцип Ролза состоял в том, что справедливая экономика — та, структура которой повысит перспективы наименее обеспеченных людей по сравнению с любой другой системой. В своих рассуждениях ближе к концу книги Ролз, чье описание рыночных экономик, как капиталистической, так и социалистической, было, по сути, классическим, не смог сказать, какая экономика была справедливой: досовременный капитализм или досовременный социализм; с его точки зрения, их различия не позволяли прийти к окончательному выводу. Однако действительно современному обществу, в котором современные ценности пользуются всеобщим признанием, современная капиталистическая экономика и ее обычные альтернативы, вроде рыночного социализма и корпоративизма, представляются просто разными мирами.

В настоящей книге мы, сравнив основные альтернативы, пришли к выводу, что современная экономика, когда она работает хорошо и справедливо, нацелена на процветание и личностный рост, которые составляют саму суть хорошей жизни. Затем мы привели эмпирические данные, подтверждающие, что современная капиталистическая экономика добивается выдающихся результатов в плане возможностей хорошей жизни, предоставляемых обычным людям: экономики, в которых современные ценности являются относительно сильными, а традиционные ценности — относительно спящими, в общем и целом достигают лучших результатов по всем показателям хорошей жизни — по удовлетворенности трудом, безработице и уровню заработной платы. Располагая этими данными, член действительно современного общества, помещенный в изначальную позицию Ролза и предполагающий, что он может оказаться среди наименее обеспеченных, имел бы все основания решить, что современная капиталистическая экономика, если она работает справедливо и хорошо, будет правильным выбором. (Член общества, ожидающий, что он будет наиболее обеспеченным, может предпочесть плановую экономику, надеясь стать царем.) Она предложила бы наименее обеспеченным лучшие возможности хорошей жизни, чем бюрократический социализм или кумовство и клиентелизм корпоративизма. (Через пару страниц мы, впрочем, рассмотрим обоснование плюрализма ценностей.)

Конечно, любой, кто защищает таким образом современную капиталистическую экономику, как и вообще любой ее защитник, должен осознавать глубочайшую антипатию, питаемую многими людьми по отношению к капитализму — современному или досовременному. Особенно сильна антипатия к огромным кучам денег в руках частных лиц, а также к приобретению большого богатства. В итоговых размышлениях, следующих за изложением основного аргумента, Ролз указывает:

Люди желают осмысленного труда в свободной ассоциации с другими, если эти ассоциации регулируют их отношения друг с другом в рамках справедливых базовых институтов. Для достижения такого положения вещей большое богатство не является необходимым. В действительности, оно, скорее всего, является положительным препятствием, в лучшем случае — бессмысленным отвлечением, возможно даже склоняющим к самодовольству и пустоте[235].

Верно то, что преувеличенные оценки собственного богатства ведут к избыточному спросу на досуг и потребление и, как следствие, к снижению занятости, а также инвестиций и инноваций. Вряд ли что-то может быть хуже попытки оправдания современного капитализма как машины по накоплению богатства. Однако, несмотря на пагубные последствия богатства, оно способно резко увеличиваться в тех случаях, когда продукт или метод, над которыми работают люди, оказывается весьма прибыльной инновацией. И, как уже отмечалось ранее, шанс на необычайно большую финансовую прибыль помогает мотивировать людей заниматься проектами, которые могут оказаться крайне выгодными. Поэтому в том, что в современном капитализме возникает значительное неравенство в богатстве, нет какой-то глубинной несправедливости; именно в традиционных обществах большое неравенство богатства часто оказывается несправедливым. Кроме того, у богатства есть и положительная сторона. Нет нужды говорить, что, если благосостояние одного человека растет, а остальных — нет, он во всех отношениях сможет жить лучше. Однако если растет богатство каждого (на ту же сумму или в равной пропорции), людям будет проще преследовать собственные интересы, а также выражать свои личные устремления и ценности.

Однако многие социальные критики говорят о «несправедливости», то есть некоем внутреннем изъяне, отсутствующем в иной системе, из-за которого современная экономика, пусть даже подправленная ради экономической справедливости, например большей вовлеченности людей в экономику, оказывается «несправедливой». Можно выделить по крайней мере три общих аспекта, иллюстрирующих провал современной экономики. Какая-то другая экономика — возможно, какой-то вариант современной экономики — может предлагать большие возможности хорошей жизни или же предлагать их большему числу участников, чем современная капиталистическая экономика, либо же предлагать жизнь, которая будет лучше хорошей жизни в ее различных классических интерпретациях. И в универсуме возможных альтернативных экономик должна быть некая пока еще неизвестная звезда, которая светит ярче современной экономики. Невозможно рассмотреть все возможные возражения. Однако утверждения, будто современная экономика несправедлива независимо от того, насколько хорошо и насколько справедливо она работает, требуют рассмотрения.

Критики современного капитализма, впрочем, обычно утверждают, что современные капиталистические экономики, как, возможно, и все остальные экономики, несправедливы в сравнении с экономической системой, которую они разработали, но еще не построили. Как известно, социалисты XIX века, то есть еще до появления социалистической экономики, полагали, что она создаст большие возможности занятости и более высокую заработную плату, превзойдя возможности современных капиталистических экономик. Однако, как только социалистические экономики были построены, стало ясно, что они предлагают меньшую заработную плату и меньшую занятость, чем современные капиталистические экономики, которым удалось устоять перед натиском социализма и корпоративизма.

Корпоративисты XX века планировали создать государственную экономику, которая вполне отвечала устремлениям традиционного, в общем и целом, общества. Однако, как только корпоративистская Франция и Италия пошли в этом направлении, стало ясно, что государственная власть не породила обещанного динамизма, так что в начале 2000-х годов им не удалось сохранить высокие темпы роста производительности и низкую безработицу.

К 1970 году социальные критики на Западе стали обсуждать новый тип экономики, который позволял бы платить меньшую цену за хорошую жизнь. Предполагалось, что новая экономика создаст возможность реальной экономической стабильности. Однако экономикам континентальных стран Западной Европы, которые, как утверждалось, были защищены от нестабильности суровыми мерами по охране рабочих мест и значительным государственным сектором, имевшимся в этих странах, похвастаться было нечем: в них была низкая занятость и они страдали от значительных спадов. Им пришлось заплатить немалую цену: в них мало, а то и вовсе нет динамизма, в результате чего они отстают в развитии, имеют не самые высокие показатели занятости, которая к тому же еще и не слишком стабильна.

В истории человечества было множество экономик, которые предлагали больше стабильности и равенства, чем когда-либо удавалось предложить современной экономике. Однако наблюдения за современной историей не позволяют выявить альтернативы современной экономике, которые предлагали бы меньше неравенства и меньше нестабильности, обеспечивая при этом не менее хорошую жизнь.

В последние десятилетия современная экономика столкнулась с новой критикой: инвестиционные портфели должны быть сбалансированы; рост также должен быть сбалансированным, а не однонаправленным, как в случае интернет-бума; а глобальные дисбалансы в сбережениях и инвестициях должны быть исправлены. Такого рода критика, похоже, упускает, что гениальность хорошо работающей современной экономики в том, что в экономических решениях относительно тех направлений, в которые стране лучше всего инвестировать, она использует идеи и способность суждения людей, погруженных в саму эту экономику:

МВФ требует мандата на исправление «экономических дисбалансов» <…>, поскольку это послужит мировой стабильности. Но в чем тогда цель международного частного рынка кредита, если не в том, чтобы дать возможность стране, переживающей инвестиционный бум, брать кредиты за границей, а стране с инвестиционным спадом — кредитовать другие страны? <…> Далее — МВФ говорит о «предупреждении кризисов». Нулевая терпимость к финансовому кризису указывает на то, что МВФ утратил понимание основ хорошо работающей современной капиталистической экономики. Несколько западных стран пытались сохранить ее не потому, что сталинский Госплан не мог справиться с определением цен на основные товары, а потому что плюрализм предпринимателей и инвесторов, которые отличаются многообразием идей и опыта, — это творческий способ работы с неопределенностями, которые неразрывно связаны с созданием нового будущего[236].

Считать недостатком возможность краха в экономике, креативность которой сопоставима с американской (по крайней мере, на протяжении большей части ее истории), — это все равно что называть недостатком склонность к быстрым переменам в настроении — от мании к депрессии, — встречающуюся у действительно творческих людей. Легко понять, что в экономике, обладающей динамизмом, неспособность разработать новые идеи, или временное отсутствие новых идей может привести к депрессии. (Конечно, потери местных и региональных банков в последнее десятилетие и последовавшая частичная утрата экспертных знаний в области кредитования вылились в новую дисфункцию в экономиках, которые раньше считались передовыми. Но эти патологии не означают несправедливости современной экономики. И эту дисфункцию можно исправить.)

В последние годы появилась и такая провокационная критика: хорошая жизнь, говорят нам, понималась слишком узко. Она требует «равновесия» между работой и домом. А в современной экономике, для которой характерна ненасытность, просто не остается времени и спокойствия для домашней жизни и заботы о детях. В этом случае критики желают не оспорить хорошую жизнь как таковую, а просто расширить ее до домашнего пространства. Они предполагают, что можно создать новую экономику, в которой у участников «будет и то и другое» — богатая семейная жизнь, позволяющая постоянно общаться с детьми и характерная, вероятно, для традиционных обществ, существовавших столетия назад, но теперь она не должна привести к утрате динамизма, на который способна современная экономика, и процветания, как его самого главного результата. Однако разговоры о «балансе жизни и работы», как если бы работа не была составляющей жизни, позволяют усомниться в том, действительно ли эти критики разобрались с хорошей жизнью и с условиями, от которых она зависит. Процветание в мире труда может возникнуть только из эмоциональной увлеченности, которая ведет к глубокому погружению в работу, за которое, в свою очередь, приходится чем-то платить. Если переход на четырехдневную рабочую неделю или обустройство яслей в офисах многих компаний не повредили увлеченности работников и эффективности, пусть эти компании так и действуют. Но навязывание подобных практик (за счет налога или штрафа) может обернуться для других компаний снижением активности сотрудников, а потому частичным ослаблением их энергичности и динамизма. Компании одна за другой усвоили, что механическое производство может осуществляться силами надомных работников, однако для инноваций нужен офис, где сотрудники могли бы взаимодействовать друг с другом.

Еще более важный пункт состоит в том, что жизнь дома может быть частью хорошей жизни только в том случае, если она полна вызовов и сложных задач. Иногда людям приходится решать более серьезные задачи у себя в семье, а не на работе, но они вряд ли могут рассчитывать на то, что им удастся достигнуть большего процветания, если они откажутся заниматься решением этих задач. Хорошо формулирует этот аргумент Кэти Ройпе:

Почему баланс обязательно является чем-то хорошим? Разве дисбаланс, безумие, странности или невероятное напряжение не считаются частью умения жить или радости жизни? <…> Я — мать-одиночка с тремя работами. Но я смогла понять, что в самом хаосе кроется источник воодушевления и счастья <…> человеческая психика слишком сложна, запутанна, неуловима, чтобы проблемы можно было решить за счет «баланса», «здоровой среды», какого-то физического присутствия[237].

Все эти представления об альтернативе современно-капиталистической экономике выдают магическое мышление, веру в то, что всегда есть путь к любой достойной цели. Однако современное мышление говорит нам, что мы должны выбирать из наших целей, поскольку мы не можем достигнуть всего и сразу.

Вопрос о справедливости хорошо работающей экономики ставится совершенно иначе для общества, в котором одна или несколько групп стремятся к совершенно иному типу жизни, например жизни, определяемой заботой о других, созерцательной жизни или жизни, посвященной семейным ценностям. Подобный плюрализм ценностей, то есть наличие традиционалистской этики наравне с современной, упоминался выше при обсуждении субсидий наименее обеспеченным работникам, необходимых для экономической справедливости в современной экономической системе; здесь же мы говорим о том, какая система необходима для справедливости. Ключевой вопрос в том, что в любом современном обществе существует экономика, основанная на обмене, которая поддерживается современным обществом ради взаимной выгоды ее участников, тогда как представители одной или нескольких несогласных с таким положением дел культур хотят выйти из этой системы обмена ради своих альтернативных целей. Некоторые социальные критики полагают, видимо, что несправедливость современной капиталистической экономики в том, что она не создает пространства для участников, мотивом которых являются традиционалистские ценности. С точки зрения этой книги, которая одновременно является точкой зрения Канта, Ролза и других авторов, справедливость требует того, чтобы тем, кто желает вести традиционную жизнь, было предоставлено полное право работать и зарабатывать в традиционном секторе, так же как те, кто стремится к хорошей жизни в ее классическом понимании, должны иметь полное право работать в современном секторе. (В этом разнородном обществе ресурсы в одной экономике вознаграждались бы за счет того, что она же и производит, а ресурсы в другой работали бы без компенсации и не оплачивались бы за счет благотворительных взносов.) Крайне несправедливо было бы ограничивать сторонников современных ценностей несовременной экономикой, которая почти лишена изменений, оригинальности и открытий.

Конечно, люди в изначальной позиции будут обращаться к государству ради защиты идеалов различных традиций, например традиций заботы о других. Справедливость требует терпимости по отношению к другим стилям жизни и мысли, однако она не требует того, чтобы те, кто стремится к хорошей жизни, занимались самопожертвованием или капитулировали перед этими иными стилями. Справедливость не позволяет традициям других ограничивать современную экономику, закрывая возможность выражения ее динамизма в инновационной деятельности и, соответственно, в современной жизни.

В плюралистическом обществе такого рода может получиться так, что каждый корабль будет идти своим собственным курсом и ни одна экономика не будет субсидировать какую-то другую. Однако мы можем считать, что это не несправедливость. Справедливость в смысле Ролза не требует того, чтобы современный сектор переводил деньги в традиционный сектор для субсидирования труда или на какие-то иные цели, поскольку ролзовская справедливость в современном секторе предполагает справедливость распределения результатов работы этого сектора. Если, однако, участники современного сектора единогласно выражают желание, чтобы правительство субсидировало традиционный сектор, это тоже будет справедливым. И нет несправедливости в том, что отдельные лица спонсируют этот сектор. В Америке сектор некоммерческих организаций и благотворительных фондов стал достаточно большим благодаря филантропии, хотя некоторые филантропы признают то, что их пожертвования подкрепляются налоговыми льготами со стороны государства, которые могут уменьшить доход, остающийся для работающих бедняков.

Мы обсуждали справедливость по отношению к традиционалистским элементам в современном обществе, где современные ценности взяли верх и создали экономику с преобладающим современным сектором. (Параллельная экономика способна помочь современной экономике, притянув к себе тех, кто из-за своих традиционных ценностей может деморализовать других или обходиться работодателю слишком дорого.) Стоит коснуться и справедливости по отношению к модернистским элементам во всецело традиционном обществе. Проблема здесь в том, что, если только эти современные ценности не поддерживаются ничтожным меньшинством, то стоит только позволить им беспрепятственно развивать современный сектор, как неблагоприятные последствия сразу же скажутся на всем традиционном большинстве. В конце концов, контрреволюция корпоративистов против надвигающейся современной экономики была обусловлена угрозой, которая, по ощущениям традиционалистов, исходила от сторонников модерна. Отвечая на эту проблему, государство в некоторых европейских странах, включая Италию и — в меньшей степени — Францию, ввело штрафы и барьеры, которые значительно снизили энергию и динамизм современного сектора, существовавшего параллельно с сельскохозяйственной отраслью, государственными предприятиями, центральным правительством и церковью. (И этот «параллельный» сектор был столь мал по сравнению с силой традиционной культуры, что последней удалось затормозить предпринимательство и инновационность.) В целом европейские страны не позволили современной экономике раскрыться и не поощряли своих граждан к нонконформистской жизни, полной креативности и приключений. Преобладающие установки и убеждения привели к значительной несправедливости, заблокировав и даже отвратив людей современного склада от хорошей жизни.

Так что, хотя сначала можно было бы подумать, что европейские страны с сильными традиционными ценностями поступали совершенно справедливо, создавая свои глубоко корпоративистские или социалистические экономики (так же, как страны с модернистскими ценностями поступали справедливо, когда развивали современные экономики), истина в том, что традиционалистские общества закрыли обычным людям путь к хорошей жизни, тогда как современные общества не мешали людям практиковать традиционный образ жизни в неправительственных организациях, фондах, некоммерческих организациях, церквях и дома. Поэтому традиционалистские общества поступили несправедливо.

Нам не нужно напоминать самим себе, что в реальных современных капиталистических экономиках немало несправедливости, как и немало ее и в корпоративистских экономиках. Наиболее явной несправедливостью является отсутствие достаточного комплекса мер для повышения занятости и заработной платы наименее оплачиваемых работников, хотя корпоративистские экономики в этом тоже потерпели неудачу. Еще одна вопиющая несправедливость — практика раздувания располагаемого дохода за счет снижения налогов и введения социальных пособий, которые не будут оплачены, хотя частное и социальное богатство разбухает и в корпоративистских странах. Однако эти несправедливости можно исправить только в том случае, если выгодополучатели поймут ложность своих извинений. Но поскольку эти несправедливости не являются внутренне присущими современной капиталистической экономике и не ограничиваются исключительно ею, они не доказывают того, что современный капитализм сам по себе невозможно оправдать. Он просто кое-где запятнан.

Если основная идея этой книги верна, тогда существование современной капиталистической экономики можно считать оправданным — в странах, где она может работать хорошо и справедливо и где современные ценности достаточно сильны, что могут ею управлять. Конечно, возможно и даже вероятно то, что в будущем какую-то следующую систему будут считать справедливой — до тех пор пока она тоже не уступит место другой системе.

Подведем итоги. Возникновение современной экономики стало настоящим даром небес для тех удачливых стран, где она смогла сформироваться. В период с середины XIX века по середину XX века первые современные экономики, которые были в большей или меньшей степени современными и капиталистическими, стали настоящим чудом западного мира: они принесли с собой экономический динамизм — явление, ранее невиданное и даже непредставимое, а также широкую вовлеченность в экономику, которая едва-едва наметилась в досовременном капитализме. Такого динамизма и вовлеченности новая экономическая система достигла благодаря воображению и энергии своих участников, начиная с самых низов и до самого верха. Инновации, связанные с этой системой, не были бы столь необычными, если бы они не увлекали умы и не захватывали воображение всех участников, вплоть до самых обычных ремесленников, поденщиков, фермеров, торговцев и фабричных рабочих.

Мы показали, что современная экономика, которую ни в коем случае нельзя считать системой материализма, жестокости, мещанства, обывательщины и наживы, мешающих хорошей жизни, на самом деле была ответом на общее стремление к этой хорошей жизни. Она возникла из современного движения за освобождение от традиционных обществ с их удушливыми феодальными экономиками, от рутины и унылости меркантилистского капитализма — системы, которую Смит считал скучной. Массовая увлеченность инновациями и массовое процветание, ставшие результатом современной экономики, послужили отличной иллюстрацией к аристотелевской точке зрения на высочайшее благо и к концепции справедливости Ролза. Эта система массового процветания стала сокровищем современной эпохи — модернистских ценностей, доставшихся нам от Пико делла Мирандолы, Лютера, Вольтера, Юма и Ницше.

Однако старые мифы об экономическом успехе не исчезли. Согласно этим мифам частное предприятие не содержит в себе возможности динамизма. Также, например, считается, что свобода определенной страны по отношению к свободе других стран определяет величину ее относительного экономического успеха. Свобода действительно является необходимым условием инноваций, но она не является достаточным условием. Если людям предоставить полное право сделать что-то, они не обязательно сделают это. Часто необходимо осуществить свою свободу, сделав решительный шаг. Другой миф связывает экономический успех с открытиями науки, а не бизнеса. Однако он не может объяснить, почему одни страны совершили «взлет», тогда как другим развитым экономикам это не удалось, и почему этот «взлет» начался тогда, когда наука пребывала в относительном застое. Еще один миф говорит о том, что быстрой инновации в той или другой стране можно достичь за счет государственного сектора, причем инновации здесь будут идти быстрее, чем в частном секторе, если последний вообще на них способен. При этом не принимается во внимание то, что ни одной стране пока ничего подобного не удалось, если только не считать немецкую экономику времен Бисмарка государственнической, а не современной капиталистической.

Создание верных теорий станет в ближайшие десятилетия ключевым вопросом и для Запада, и для Востока. Америка вряд ли сможет восстановить уровень своего динамизма и проистекающего из него преуспевания, которые были у нее до 1970-х годов, если она и дальше будет считать, будто для этого достаточно свободы и что последней всегда можно добиться путем снижения налоговых ставок, что является огромным заблуждением. И современные, и традиционные ценности влекут за собой определенные последствия. Современные ценности, которые поддерживали динамизм былых времен, возможно, пришли в упадок, а противоположные им ценности традиционализма, несомненно, воспрянули духом, и эти изменения настолько значительны, что налоговая политика не смогла бы их перевесить. Призывы политиков к возрождению традиционных ценностей звучат так же громко, как призывы возродить экономический динамизм. В результате политические партии продолжают рассуждать так, словно процветание можно вернуть, достигнув соглашения по достаточно сильным налоговым мерам.

Европа не сможет восстановить приличный уровень занятости, который был у нее в 1990-х годах, не говоря уже о возвращении к высокому уровню процветания начала XX столетия, если она и дальше будет цепляться за веру, что корпоративистская экономика, в которой справедливое государство контролирует частный капитал, способна достичь стабильности и гармонии, недоступных капитализму, причем безо всякой утраты динамизма, который был в этих странах при современной экономике. Все эти идеи оказались несостоятельными. Однако Европа продолжает проводить программы отупляющей корпоративистской экономики, подчиненной тирании традиционалистских ценностей.

Если современные ценности столь важны для карьеры творцов, исследователей и первопроходцев экономики, то есть для хорошей экономики, можно задаться вопросом, важны ли они и в остальных сферах общества. Токвиль отметил, что они и в самом деле важны. Он понял, что Америка — страна, отличающаяся наиболее широким и интенсивным привлечением людей к экономической системе, — выделялась столь же обширной и интенсивной мобилизацией в политическую систему. В результате обе сферы достигли процветания. Для процветания в политической сфере необходима низовая демократия, которая во многих отношениях является отражением низового динамизма.

Любой человек, живущий сегодня, может заметить, что результаты Европы в политической сфере столь же безрадостны, как и в экономической. Амартия Сен в «Кризисе европейской демократии» пишет:

Европа не может отдать свою судьбу на откуп односторонних взглядов — или благих намерений — экспертов и обойтись без публичного обсуждения и информированного согласия своих граждан. И демократия, и шансы на формирование качественной политики оказываются под угрозой <…> когда руководители диктуют неэффективные политические программы.

Те же самые соображения можно отнести и к экономическому динамизму, и некоторые из них были представлены в этой книге. Инновации и процветание в целом оказываются под угрозой, когда многие направления бизнеса зависят от экономической политики, когда формирование новых фирм все более ограничивается, а менеджеры набираются из элит, чтобы вести переговоры с правительством и обществом, наконец, когда компании столь велики и обременены настолько громоздкой иерархией, что работники с обычной квалификацией не могут развить свои инновационные идеи и не имеют стимулов к этому.

Следовательно, в обществе, которое способно быть современным, стандарт хорошей и справедливой политической системы совпадает со стандартом хорошей и справедливой экономики. Требование к благу и справедливости в современном обществе — одно и то же и в политической сфере, и в экономической.

Загрузка...