Где жизнь текла, исполненная смысла…
На Кубани вызревало лето. Пшеница уже окрепла, зерна в молодом усатом колосе твердели, за каждой станичной околицей колыхалась под степным ветром желтеющая хлебная нива, и сами станицы в широких полях казались хорошо обжитыми островами. Наверное, отсюда, от двух южных морей и Кавказских гор, взяла разбег в необъятность российская земля или, наоборот, сюда простерлась, чтоб так завершиться — благодатной степной равниной, холмами курганов, изумрудной окраиной морей…
Много может родить кубанская земля, никакая другая с ней не сравнится. И в тот сорок первый год широк был здесь посев и жатва сулила удачу. Хорошо уродили, кубанские колхозные поля, сады, виноградники, огороды. На станичных подворьях было шумно от писка утят и гусят, цыплята уже бегали врассыпную, как тонконогие подростки, поросята выросли в подсвинков, телята паслись на уличной траве, и ягнята лепились ватажками возле ярок в тени плетней и хат. Когда пригоняли в станицы скотину из степи, просторные улицы становились тесными, поднятая тысячами копыт дорожная пыль клубилась, поднималась вверх серыми тучами, а заходящее солнце расплавлялось спокойно в край неба и медленно опускалось в степь, будто наработалось за большой летний день и оно, пора и ему погаснуть, отдохнуть.
Хлопотно было в кубанских станицах в предвечерний час. До самых сумерек дневные заботы все не отпускали рук хозяек, чем-то цеплялись, о какой-то работе напоминали, казались уже отошедшими, прожитыми, но заставляли еще и еще оглянуться, не сразу удавалось приостановить себя от кружения, чтобы войти в лад с миром, отходящим к покою. И все ж успевали хозяйки выдоить корову, разлить молоко по глечикам и к ужину все что надо вовремя пекли, варили, жарили, хозяину оставалось за семейным столом взять на грудь каравай хлеба и оделить каждого домочадца.
Наработано за день, есть о чем вспомнить за семейным ужином и что обсудить из завтрашних дел, и потому подолгу трапезничали кубанцы на вечернем вольном воздухе. В сумерках засвечивали на столах лампы, плотнее сгущалась за семейным кружком тьма, лучше были видны на свету лица, роднее казались друг другу люди, словно некое таинство творили они.
Стихал на подворьях семейный говор, светились окна хат, но молодых там почти не было. Теплыми звездными вечерами они собирались на углах улиц, танцевали здесь, пели хором, а то и в колхозный клуб надумают идти всей компанией, отгуляют там летний вечер и назад возвращаются вместе.
А в хатах не спали матери, покой теряли: если повзрослели дети, ночь матерям не в отдых, а в долгую думу. Думали о своих выросших хлопцах и девчатах, вспоминали себя молодыми. Трудное время прожили, ох и трудное! Мировая война была, революция, гражданская война, колхозы строили. Выдюжили, выправили жизнь на новый лад, будто сами вызрели, силу укрепили, теперь жить не страшно, только не помешала б опять война. Хочется еще лучше пожить, на детей порадоваться, на внуков. На такой плодородной земле не должно быть бесплодной человеческой жизни. Будут множиться семьи, расти дети и кубанскую землю называть своею родимой. Так здесь люди жили, так продолжится род человеческий…
В долгую радость хотела Ульяна Полукаренко прожить это лето. Вводил ее в счастливое нетерпение сын. В мае она получила от него письме: приеду на каникулы, ждите, мама и папа. Он и раньше писал и обещал приехать, а теперь в последний раз обнадежил и к тете Орине хотел съездить в Платнировскую, и к тете Киле в Сухуми, по всем родичам соскучился и приветы передавал, желал крепкого здоровья.
Как тут материнскому сердцу остаться в покое? Целый год ожидала Ульяна сына, готовилась получше приветить и задержать в родимой хате подольше, на него вся надежда, о нем первые думы и забота. В долгие зимние ночи плохо спалось ей, как наговорную притчу повторяла в ночной тишине: «Митенька, сыночко мой, я ж тебя жду не дождуся». И в думах о сыне коротала время от вечера до утра, забываясь днем в работе на ферме, плохо помнила и отличала один день от другого и по своему подворью ходила как потерянная. У калитки привыкла стоять — высокая, светлолицая, в белой косынке. Теперь, после такого сынова письма, согретая дума проблеснула надеждой.
С раннего утра начиналось в ней ликование. Просыпалась и спешила скорее открывать ставни, а сама думала: «Пусть и хата не стоит со слепыми очами, сыночка пусть тоже наглядает». Доила корову — сына парным молоком поить собиралась. Варила борщ, пекла оладьи — тоже и для него. Постель чистую Митину оглядывала — подушку хотелось до последнего перышка переласкать, чтоб ни одно не кололось, нежным пухом чтоб легло. И рушник со стены снимала и на вытянутые руки растягивала, не мазнул ли случайно отец сынову чистую утирачку. Ложку и миску на стол выставляла — это Митины, вдруг зайдет в хату, когда завтракаем. Не успел к семейному столу утром — может быть, вечером сядет.
С коромыслом из калитки выходила, а глаза не к речке привычно смотрели — в другую сторону, откуда мог подходить сын. И пока с полными ведрами по переулку осторожно от Псекупса возвращалась, под ноги не хотела взглядывать, все тянулась подальше впереди себя дорожку прокинуть: не идет Митя навстречу?
Не дождавшись сына и еще один день, переделав наконец всю домашнюю вечернюю работу, просила мужа почитать Митины письма. Слушала, как читал Матвей, медленно, по буквам вытягивал слова из писем, а виделся Митя, с ним вела разговор.
Вот уж загорелась нетерпением так загорелась — не остановить, не придержать, легкой стала какой-то Ульяна, неудержимой. А ведь к сорока продергивались ее годы, туда не всегда бегом бежала, часто и останавливалась, не в такое время жила, когда все впереди, как на ровной степной дороге, далеко просмотреть успеваешь. Ульяна привыкла все всерьез принимать, что касалось семейной жизни. Если ждать на днях сына — так ждать, значит, готовься, чтоб приехал и не сказал, что родители плохо встретили. И она хлопотала сама и Матвея неотступно теребила: «Ты ж Мите ро́дный отец, к приезду сына и ты переменись, хватит, пожил гулево, показаковал».
Матвей пробовал не замечать ее голубиной воркотни — вылетел из гнезда, мол, наш птенец, теперь надо и нам без детей пожить вольнее. Получалось, что можно не спешить с работой дома, ночевать в своей хате — не всегда обязательно, и выпить горилки ему никто не запретит, только жинка за чуприну приподнимет утром над подушкой и скажет свое: «Э-э, опять ты вчера набрался той водки, як кобель блох…» А он ей: «Та я ж не за свои гроши пил. Мне, ковалю, як козлу — везде огород».
— Ну, Матвий, я все про тебя Мите расскажу! — повела однажды серьезный разговор Ульяна. — Нехай сынок узнает, каким его ро́дный батько стал. Шо это такое? По станице стало стыдно от людей слухать про твою гульбу. Пойду я до вашего директора и спросю, сколько ж ты тех тракторов наремонтировал после пахоты и высевки? Какой из тебя кузнец и работник, если ходишь на карачках до подвирья? Важинский меня послухает, а тебе штурхана[1] с работы даст. Попробуешь тогда родному сыну сбрехать, за шо тебя из МТС выгнали…
Не надеясь на одни слова, решилась вечернюю выстойку делать неподалеку от кузницы. И вела не раз Матвея как блудного до самого подворья. А там уже и вовсе он в ее крепких руках оказывался — грела воду, поливала Матвею на руки, на шею и спину: намыливайся лучше, отмывайся к сынову приезду.
Матвей и фигурой и нравом был вертким. Он и умываясь не просто наклонялся, когда Ульяна хотела полить ему на руки из большой алюминиевой кружки, он принимал позу: колени в полуприседе разведены широко, локти стиснуты плотно, горсти ладоней завернуты в узкий ковшик. Намылил руки, промыл лицо и опять занял новую позу, чтобы мыть шею и спину. И домашнюю работу делал резко, быстро, так же и за стол садился обедать, будто у наковальни в кузнице работал: раз, два — выхватил что-то длинными руками из огня, ударил, пристукнул, снова отправил в огонь. Даже говорил резко. Скажет и застынет, ждет ответа.
Ульяна часто сбивалась от быстрых повадок Матвея, но смирилась, как терпела и другие мужнины причуды, — дом вела она, на ней здесь все хозяйство держалось, а Матвей летом жил как ночлежник. Ульяна вставала рано, первую кружку утреннего парного молока от коровы всегда несла ему и молча ставила рядом с кроватью. Пока он спал, нет-нет да и взглядывала, как ночная больничная няня, выпил или не выпил Матвей свежее молоко. Она и внешностью была похожа на больничную сиделку, светлые волосы всегда убирала под белую косынку и юбку закрывала чистым фартуком. Проснувшись, Матвей обнаруживал молочную кружку и, похмыкав и потеребив жесткие вислые усы, резко вставал с постели, так же быстро выкуривал цигарку, будто на короткую побывку ему разрешили войти в хату, и уходил на целый день в кузницу, возвращался как с дежурства, чтоб снова уйти.
Детей у них когда-то было четверо, да не зажились… Остался один сын, и тот уехал в Новороссийск, — учился там в горнопромышленной школе. Близких родичей у Ульяны в станице не было, только золовки и девери — мужнины сестры и братья, с ними она не сошлась. Сама она вырастала в большой семье, привычку заботиться о ком-либо с раннего детства заимела, не хотела терять ее и в зрелые годы, может, оттого и около мужа хлопотала всегда охотно. Наверно, и любила Матвея, но тут за долгие годы много насорилось поверх чистой любовной тропки, и была ли та тропка у нее к Матвею, сказать затруднилась бы, спроси кто-нибудь об этом. Давно ни с кем не вела Ульяна задушевных разговоров, могла и начисто позабыть молодую половину своей жизни.
Жили они в Холодном переулке, на самом краю станицы Псекупской. Хата у них не совсем прочная и вовсе не богатая: дерево, хворост, глина и солома — вот и все, из чего построили ее в двадцать седьмом году. Позже только деревянные полы выстлали в чистой половине и наружный вход дощатыми сенцами закрыли. В общем, простая была хата, под соломенной крышей, такие называли турлучными, их строили на быструю руку как временные, пока у хозяев достаток слаб или не могут построить жилье понадежней.
Когда долго обливали станицу дожди и ветер сек водой по стенам хаты с разных сторон, глиняная обмазка слабела. Непогода могла и вовсе прохлестнуть насквозь такое жилье. Значит, нужно было немедленно делать ремонт, высушивать стены теплом всех печей, в нежданных хлопотах и работе тратить часть своей жизни.
Переулок от речки уходил взгорочком и оканчивался вовсе крутой горой, оттуда далеко видна была вся приречная низина и предгорье. Жить близко к горной речке не каждый мог решиться, неспокойное на берегу Псекупса житье, всяк поселенец должен был себя к тому подготовить. Ульяна поселилась в этом месте четырнадцать лет назад, да и родилась поблизости, отцовская хата тоже стояла на берегу Псекупса. Так что почти сорок годов прожиты ею в соседстве с горной рекой. Переменчивой жизнью прожиты, беспокойной. Это и по внешности Ульяны заметно, и особенно в глазах — всегда в них вопрос, всегда забота и беспокойство, до всего она хотела сама досмотреться, ничему не верила на слово, на первый погляд. Нос у нее был с горбинкой, губы узкие, плотно поджатые и тонкая, как у степной дрофы, шея.
От матери, от Домны Глущенко, передались Ульяне внешность и жалостливость в характере, а та была тихоня и смиренница, восьмерым детям дала жизнь, семерых вырастила. Никакими хворями сама не болея, Домна всю жизнь лечила и жалела других. Над каждым своим дитем тряслась, как над самым дорогим сокровищем. Сохранилась в хате Ульяны старая фотография Домны и всех ее детей, а отца нет на той фотокарточке. Его и на подворье найти было трудно. «Где батько?» — спросит кто-нибудь, пришедший по хозяйственному делу. «Где-то гуляет. А может, по рыбу на речку ушел…» Но у Конона Глущенко было свое оправдание на гулевую жизнь.
— Обабился я, перестала казаков рожать мне жинка, — жаловался он знакомым станичникам. — Скоро и без земли останусь, и хату черкесы спалят, не с кем и отбиться.
— Потому и Домну так часто лупцуешь, и четверых ди́вчат на ниву раньше всех выгоняешь? — сочувствовали Конону и добавляли: — Весь ты в деда Евтуха. В драках на кулаки ты самый первый на нашем краю. А от черкесов братья тебе помогут отбиться и три сына. Целая дружина выступит под твоей командой.
— Та я и сам тех духоборов красной юшкой напоювал добре…
Отец долго служил в Петербурге и оттуда привез это ругливое словечко. Кто не понравится, на того и кричал: «Духобор!» Что оно означало, редко кто догадывался из станичников, и его самого за строптивый нрав прозвали Духобором. И к Ульяне перешли в наследство его крепость в кости и напористость. Она и в жизнь входила не слабыми шажками — смело вышагивала и вокруг высматривала, своим умом смекала, что к чему, и двух младших сестриц с собой выводила.
Пришло время садиться за парту, Ульяшка в попятную:
— Не пойду в школу!
— Почему?
— Там учеников линейкой по голове бьют. Не хочу, чтоб меня чужой дядько каждый день бил по голове.
Родители решили: да, с твоим характером, Ульяшка, тебя там будут на дню по нескольку раз бить. И насильно в школу не погнали: дома будешь работницей и нянькой, для этого грамота не нужна.
Впряглась строптивая средняя дочка Конона Глущенко с малых лет в крестьянскую работу. Землю пахать — Ульяшка ведет в борозде коней и быков. Пшеницу жать — она с серпом или снопы в копицу ставит, перевязывает. Со степной работы семья в станицу возвращается — Ульяшка без дела в подводе не сидит, правит конями, вожжи подергивая и кнутом помахивая. Отогнать надо коня на водопой — садится ему на спину и скачет, уцепившись за гриву и пуская коня наметом, большими скачками, тогда не так трясет босоногую наездницу.
В бедовую дивчину Ульяшка росла-перерастала. Где другая промолчит, стерпит, там она обязательно шуму наведет, не простит обиду, обидчика надолго запомнит. А уже надвигались на станицу грозные события, началась мировая война, и скоро с турецкого фронта привезли тифозным среднего брата Семена, в беспамятстве тот прометался и угас. В гражданскую войну ушел воевать и не вернулся старший брат Алексей, а чуть позже привезли в станицу бездыханным младшего, Федора. Мать заболела, слегла и больше не поднялась.
Время голодное после гражданской войны настало, в ее семье был один казачий надел на восьмерых едоков, и тот засухой спалился, значит, идите, казачки, в наймички. Подрядилась с сестрой и другими станичными девчатами сортировать табак у грека Кизириди. Денег за работу богатый грек не платил — давал два раза в день кукурузную похлебку. К вечеру Ульяна уморилась и прикорнула за табачными ящиками, а сестра Орина взяла огарок хворостинки и нарисовала ей сажей усы. Пробудилась от крика: «Грек идет! Грек идет!» В круг девчат села и попала под общий смех. Смеялись подружки, пальцами в нее тыкали и еще больше хохотали. Она глянула на кофту, не расстегнулись ли пуговицы, прошлась гребенкой по волосам. И тут под навес табачного сарая шагнул высокий чернявый красноармеец в шлеме со звездой, в серой шинели и в лаптях.
— Подайте табачку отставному солдатику, — схристарадничал он и крутнул лихой ус. Вгляделся в кружок девчат, перебирающих при свете двух керосиновых ламп листья табака, задержал глаза на Ульяне: — А, кавалер у вас свой уже есть? Пустит в компанию?
— Иди и ты, братуська, до нас! — взвизгнула Тайка Полукаренко и повисла на шее красноармейца. — Совсем отслужился, Матя?
— Совсем, сестричка, совсем. Другие хлопцы теперь вас стерегут, а я танцевать с вами буду. Чи не гожий в лаптях на такое дело?
— Гожий, гожий, — крикнули девчата хором, а Ульяна стушевалась после его взгляда и слов о кавалере, сидела наклонившись и чувствуя, как ее белое лицо краской стыда заливается. Орина ей зеркальце в руку вложила, и она, отворотясь, зыркнула на себя. Подхватилась, прыгнула за табачные ящики, давай там обтирать черную сажу с лица. Девчата снова в хохот, но ей хоть заплачь, так опозорилась перед красноармейцем. Как он смотрел на нее, а говорил что?.. Да пускай хоть со всей станицей перетанцует… Обидно было и досадно, так и пряталась от стыда за ящиками, пока Матвей не ушел.
Но свою судьбу кто ж заранее знает, а девичья доля всегда с загадкой. Той же осенью Матвей Полукаренко прислал к ее отцу сватов, и Ульяна охотно вышла за него замуж. Ей ли, нелюбимой падчерице, сидеть на пуховых подушках и жениху «гарбуза выставлять»? Померла в гражданскую родная мамочка, не дожила до ее свадьбы, вместо нее хозяйничала в хате отца Мария Белинкина, злая молодая мачеха.
Отец по случаю Ульяниной свадьбы в казачий чекмень[2] вырядился и сапоги и сказал сватам:
— Отдаю свою лучшую дочь, золотую рыбку на волю кидаю. — А ей шепнул: — В коренники жених твой, Ульяшка, не годится, а в пристяжные — хорош.
На бедность Матвея намекал и на характер. А разве то вина молодого хлопца, если в семье десять душ и отец приковылял с японской войны на деревянной ноге? До самой революции Матвей работал на чужой земле, подпортил на поденщине осанку, рано стал сутулиться. Но вывернулся ведь от кадетской мобилизации, нашел в горах красных партизан, служил красноармейцем.
В день свадьбы Ульяна и Матвей смотрелись красивой парой и оба верили, что семья у них будет счастливой. На ней была белая кофточка, отделанная кружевами, и желтая длинная юбка, голову газовый шарфик прикрывал. Матвей приоделся в серый френч с накладными карманами, кубанку, яловые сапоги. Венчались в церкви и свадьбу гуляли под гармошку и казачий полковой барабан. Для Ульяны это был самый счастливый день в жизни. Она подозвала десятилетнюю «светилку» Одарку:
— На тебе, моя хорошая, шарфик на счастье. Будет и у тебя невестин наряд…
После женитьбы зажили в семье Матвея трудно. Отец его к тому времени помер, земли было четыре десятины на трех женатых братьев, малую детвору, свекровь и трех невесток. Но отделиться, как предложила Ульяна, и получить свой пай земли не удалось — никто в то время не занимался в станице земельным переделом. Выехали жить на степной хутор.
На хуторе Матвей построил свою первую хату. Пришлось торопиться, все делал он спохвату и сколотил зимовник тесный и неуютный. А прожили в нем шесть лет, и там Ульяна три раза рожала.
— Ой, берегись, Матвий, забросает тебя Ульяшка детьми, як котятами, — подсмеивались мужнины родичи. Матвей хукал в свой большой кулак и говорил:
— Вот и добре — больше земли нарежут.
В двадцать седьмом году дождались передела земли, получили на четверых едоков шесть гектаров и теперь могли развернуться в собственном хозяйстве. Первая дочка у них умерла, но вторая, Варя, подрастала, сын Митя бегал уже своими ножками — впереди была целая жизнь, в трудах и заботе о детях. Хуторской зимовник для новой жизни больше не годился, решили переехать в станицу и там строить новую хату. Хорошую и крепкую хотелось поставить, и в надежном месте, чтоб и с горы не сползла, и речным половодьем не заливало. Крутились, выгадывали, где и как лучше строиться.
На деревянном каркасе намеревались хату ставить, главное — сохи-стойки заготовить, балки на перевязку и для потолка. Съездил Матвей с плотником Зиньком Волошиным за Лысую гору, заготовили там в лесу тесанину из молодого дуба и в три недели выставили каркас хаты, обвязали стены и потолок хворостом, покрыли крышу соломой. Дед Легун сложил две печи — «грубу» в чистой половине (великой хате, по-местному) и «русскую» в хатыне (летней половине), родичи и соседи собрались на толоку, обмазали стены и потолок глиной.
Просторным получилось жилье: в великой хате горница и спаленка, большие сенцы отделяют хатыну, где зимой все припасы можно хранить. Но закончить постройку хаты быстро не удалось. Отделали только чистую половину и сенцы, а летняя осталась черной, даже без оконных рам. Надо было худобу тягловую заводить свою и инвентарь для хозяйства, к тому ж Ульяне снова предстояло рожать. Теперь она сама смеялась над собой и говорила мужу:
— Дуже ты, Матвий, способный на детей. Як поцелуюсь с тобой, так и маленького сразу найду. Некогда и на степу мне робить.
Матвей на Митю кивал:
— Не знаю, Ульяша, кто тебя тот раз целовал, не похож на меня наш хлопчик.
И правда, сходства с отцом у Мити было мало. Матвей чернявый и горбоносый, волос на голове — фуражку проколет. А у сына волосенки белявой куделькой вьются над чистым лобиком, нос мягкий, уши торчат в стороны.
— Матусин сынок, матусин, в конопле нашелся Митя, — смеялась Ульяна. — Зато Варенька в тебя, Матвий, все отцовское обобрала до капельки.
Ульяна еще одного сына родила, Ваней назвали. Второй сынок оказался точной копией Матвея, угодила, значит, на этот раз мужу во всем. Надеялась, что теперь уж доведут они свое жилье до полной готовности, куда и гостей не стыдно будет позвать и где самим жить удобней, чище. Крепкое хозяйство, думала, выправлю, выдюжу все, через все пройду и семейную жизнь устрою крепкую, все в моей хате и на подворье будет, что нужно для работы в степи и дома, и муж надежный, и деточки здоровеньки и умненьки. Ради того домостроя и ломалась в работе, себя не жалела, детей в строгости растила, жить по правде учила, за неправду хоть кого готова была «выкрасить». Жила хатой, семьей и думала, что так и надо всегда жить. А своя земля, семейный надел — первооснова жизни, на ней, на своей земле, была главная работа.
Когда в станице появились первые колхозы, Матвей предложил ей вступить, но Ульяна заупрямилась и главной причиной детей выставила: «Я на колхозную ниву робить пойду, а детвору под чужой присмотр отдам? Не отдам никому своих детей!» Решили подождать, присмотреться, что это такое — колхоз? Слухов много ползало среди псекупцев и про духоборские общины, в которых тоже поначалу все имущество было общим, а после его захватили старшины и рассказывали, что в колхозах заставляют принимать духовное причастие на собрании, а отца с матерью колхозники не почитают, мол, иконы держать в хатах им запрещают. А тут еще случай показал, как колхозами командуют люди, которые сами прежде на земле не работали.
Весна в тридцать втором году выпала поздней и мокрой, долго не просыхала нива, все сроки сева передерживались, а не каждое место готово было под семена. Особенно сильно замокрилась низина возле Соленого ерика — ни конями туда не заехать, ни трактором. Председатель колхоза «Парижская коммуна» Григорий Корогод на собрании сказал:
— Давайте, товарищи колхозники, вместе решать, как будем сеять пшеницу у Соленого ера?
Всем колхозом постановили: посеять руками, как наши деды сеяли, а ждать уже нечего, останется нива пустой на целый год. Выбрали опытных стариков, те поотыскали свои древние посевные сумы, надели их через плечо и вышли в поле сеять-засевать. За сеятелями пустили легкую борону с одним конем. Работали, рассыпая по мокрой земле зерна пшеницы и прикатывая их бороной. Откуда ни возьмись, объявился у пашни районный начальник.
— Эт-то что за безобразие? Прекратить! Почему не используете трактор и многорядную сеялку? Дискредитируете машинную обработку почвы?
Чужим, некубанским выговором кричал грозные слова районный начальник. Председатель колхоза не стал дальше слушать чужого человека, махнул рукой и пошел прочь с пашни.
— Под суд отдам всех! — кричал в председателеву спину наезжий начальник. — Вредители!
Жизнь привычная круговертью пошла и в семье Ульяны — голодовка в тридцать третьем, смерть Вареньки, сама начала болеть и Ванечку схоронила. Оставалась хата не достроенной до конца, и вся жизнь проходила перестройку. Бывали в хате и совсем пустыми стены, труба не теплилась дымком человеческого жилья, стыл семейный очаг холодом, и с крыши однажды горный ветер сорвал и развеял солому, стропила, как ребра, просвечивали в синее небо.
Огород когда-то дотягивался до Псекупса, был просторным, яблони и вишни росли неподалеку от хаты, но позже колхоз «Восьмое марта» построил на берегу Псекупса табачные сушилки, и сад Ульяны пошел под раскорчевку. Она не сразу отступилась от своего сада, мол, много есть на краю станицы и других мест для табачных сушилок, потребовала оплатить ей убытки за погубленный сад, добилась, чтоб дали взамен еще один участок земли под огород. Много шума навела при отторжении ее прихатней землицы, да зажила отныне тесновато. Осталась у нее на подворье шелковица возле калитки и несколько кустов винограда вытягивали вверх плети возле лицевой стены летней половины хаты.
И все-таки она никуда не переехала, лучшего места для жизни не стала искать. Не те уже были ее годы, когда ищут, куда пустить корни, рискуют, пробуют разную землю на ощупь, не раз встают на спор с судьбой. Было раньше и с ней такое, пробовала уезжать из станицы в табачный совхоз, два года помытарилась, и прочно осела на том месте, где родилась, и с тех пор свою хату главной опорой жизни определила. Брала любой подряд, на поденщину и сезонные работы шла, зато хозяйкой своей хаты оставалась, жила домом, семьей. Молодая была она статная, красивая и неугомонная, да «где ж те синие глаза и кожа шелковиста?». К сорока годам ее белое лицо покоробилось, как тот наличник над окном, что всегда открыт днем и ночью, в жару и в холод все видит, все терпит, пока хата стоит. Двадцать лет прожила вместе с Матвеем, всякое за эти годы случалось: и в отлучках Матвей бывал, и над детским гробиком не раз надрывали оба сердце, и песни певали в просветленный час, и в работе дружной находили счастье.
Близилась жатва, подоспела работа на кормовых полях и сенокосах, оживилась летняя базарная торговля. Псекупцам было что нести туда с садов и огородов. Часто хозяйки выносили свежую зелень прямо к калиткам и дороге на Горячий Ключ, зная, что проезжают к морю курортники — люди денежные и охочие до сладких фруктов. А на воскресном базаре торговля и вовсе развертывалась широкая, с будними днями и сравнить нельзя, особенно если время к концу июня подступило.
Ульяне в будние дни на базар бегать было некогда. Она работала в Псекупской конторе «Заготскот» в полевой бригаде, и там много было хлопот. Своя одна корова и та заставит летом забыть про покой и отдых, а их на ферме было без малого сто, да с ними телки и бычки, да барашки, да птицы всякой прорва. И всех надо кормить исправно, иначе какая ж будет заготовка мяса — терять начнешь и убытки считать, есть кому в конторе и учет вести, и работу распределять, и спрашивать, что сделано.
В общем, хватало Ульяне работы на сенокосах, а на домашнее сено надо было какое-то остатнее время выкраивать. Без своей косы из хаты не выходила утром на работу и вечером всегда возвращалась с вязаночкой сена. Но это были, конечно, крохи, она впрямую заговорила об этом с Матвеем, не отступилась, пока он не отпросился с работы и не уехал на покос за Виленский хутор.
Двадцать второго июня в станице был воскресный базар. С самого раннего утра началась торговля, и час от часу уплотнялись торговые ряды, густела толпа, прибавлялось товаров и новостей. Уже и в ближние улочки переметнулась азартная распродажа свежей зелени, и к мосту через Псекупс — тесной стала базарная площадь.
Псекупцы постарше припоминали, какие ярмарки были когда-то на заречном лугу, где в обычные дни казаки обучались джигитовке, рубили на всем скаку шашками хворост, а по воскресеньям заречье пестрело многолюдьем и весельем, все там можно было купить и продать, туда шли как на праздник. Из многих закубанских станиц съезжались тогда в Псекупскую торговые гости, даже черкесы пригоняли табунки породистых коней, годных для казачьей строевой службы, и многое другое боевое снаряжение везли сюда на продажу: папахи, чекмени, бурки, наборные пояса, кинжалы, сабли, ружья. Тогда на воскресном базаре каждый хозяин мог отовариться и конем, и плугом, и сбруей, и прочим нужным в хозяйстве инвентарем и инструментом, покупки измерялись на пуды и центнеры, увозились возами и обозами.
Теперь базарная торговля стала исключительно женской, у них в руках были и товар и барыш, они зазывали купить, они ж и приценивались, и шум наводили своими южными распевными голосами, и за мужьями успевали следить, и проверять их трезвость. А те в торговлю вникали без прежнего запала, норовили протиснуться ближе к столовой, где торговала пивом и водкой грудастая Палашка Артюхова и где былая казачья удаль вспоминалась вдруг и тут же находила поддержку и сочувствие, душа распахивалась шире, уже хотелось весь мир объять, приветить друзей и дотянуться кулаком до врага. То и дело в столовой возникали споры из-за пивных кружек, кто-то лез к буфетной стойке без очереди и доказывал свое, отбивался от отшвыривающих его рук, у иного псекупца соловели глаза и по-лошадиному пенился рот, такой со всеми здоровался за руку, прикладывал запретно палец к губам, не говорите, мол, моей жинке, что уже так упился.
Ульяна заняла место в молочном ряду. Когда-то она и зелень продавала на летнем базаре, да осталось на ее подворье всего восемь соток на все фруктовое и овощное разведение. Вот и крутись теперь чаще возле коровы.
Хорошую нетель купил Матвей, девяносто пять рублей отдал, а она ее вырастила. Вербой назвала за тучную породу и вымя просторное. Почти тридцать литров давала за день летом Верба, и жирным было молоко, за повышенную жирность даже налог Ульяне снижали и в пример другим хозяйкам ставили.
Покупали не сказать чтоб нарасхват, но опорожнялись Ульянины молочные глечики и стеклянные банки, горка творога оплывала. Наверное, строгим ликом и белизной косынки и фартука внушала она доверие покупателям. Спрашивали больше городского вида дамочки, в них она без труда узнавала жен красноармейских командиров. Были и у нее на квартире военные из кавалерийской части, и ничего, ладила, учила варить вареники и галушки, орешки из теста выпекать, а сама пельмени от них переняла, пироги-рыбники. Не мешали ей военные квартиранты жить привычным ладом.
Однажды она случайно услышала разговор квартиранта-майора и его сослуживца. Пришел тот в гости и кивнул на икону:
— Почему она висит в вашей комнате, товарищ майор? Нужно немедленно снять ее! Как вы можете терпеть рядом такой позорный пережиток?
Майор спокойно ответил:
— Во-первых, комната не моя, а хозяйкина. Зовут ее Ульяна Кононовна. Запомните, капитан: мы в этой хате гости, ничего не имеем права требовать, как военные, и вмешиваться в жизнь мирных людей. Икону повесил не я, и не мне снимать ее…
Командиров и красноармейцев здесь, на базаре, всегда много ходило. «А почему сегодня их совсем не видно, — присматривалась Ульяна к толпе: — А может, что-нибудь случилось?»
Радио на базаре внезапно смолкло. Оборвалась там музыка, будто провода кто-то перерезал. Толпа притихла, все смотрели на столбы с репродукторами. Рядом с Ульяной две торговки упомянули станичного монтера Петра Скуба, как ловко лазает тот по столбам, нацепив на сандалии железные когти, и висит после на самом верху, обвязывается вокруг столба широким брезентовым ремнем. И наушники у монтера есть, подцепит скобой прямо на фуражку и слушает провода. Знает свое дело Петро Скуб, надо послать кого-нибудь за ним, пусть проверит репродукторы…
Вверху зашуршало знакомым радиозвуком, кто-то готовился говорить.
— Товарищи! Через одну минуту мы будем передавать важное правительственное сообщение…
Голос диктора узнали все. Он обычно выступал по самым торжественным случаям, его слушали всегда затаив дыхание. Что он скажет сегодня? Про Германию последнее время больше всего говорят и пишут, после того как в Москве договорились, чтобы немцы не нападали на Советский Союз. А с другими странами немцы воюют давно, с ними почему-то мира не берут…
— Дорогие товарищи! Сегодня, в четыре часа утра по московскому времени германские войска вероломно, без объявления войны…
Страшные слова трудно брались на веру. Псекупцам хотелось, чтоб их пересказали все заново крепким державным голосом, чтоб каждое слово было громко услышано и точно понято; нельзя ж о такой нежданной беде узнавать по-другому! Да неужели то все правда? Может, пока провокация?.. Сколько их уже было, тех стычек на границах… Значит, навязали германцы войну, пошли опять воевать на русскую землю…
Крестились женщины и старики, какая-то молодица сорвалась голосом. Воскресный базар в пять минут опустел — война ворвалась в станицу и как смерч разметала привычную жизнь. Тревожно уходило в разные улицы одно слово:
— Война… война… война…
В окнах станичной школы горел свет, около хлопающих часто дверей толпились призывники. В одном месте, в другом, третьем белели женские косынки, будто свечи горели вокруг каждого призывника. А Ульяне пока хотелось оставаться одной. Выйдет Матвей, тогда и у нее начнется одинаковая со всеми станичными бабами судьба, солдаткой станет, как и они… Она отошла чуть поодаль, к молодому дубку, и не чувствовала рукой тяжести мужниной солдатской котомки. Одышка понемногу отпускала, но сердце сбилось от быстрой ходьбы, никак не могло выровнять стук. В военкомат сейчас все спешат не опоздать, а тут четыре дня дожидался Матвея вызов.
Повестку во вторник принесли, а Матвея и дома нет — на косьбу неделю выпросил себе и жил на покосе, не зная, что уже война началась, что надо винтовку брать ему в руки, уже призвали его в солдаты. Хотела сразу бежать туда и удержала себя, отсрочку дала Матвею и себе, да и Митю сюда ж подтянула, вдруг в эти дни приедет, вот и простится сынок с батькой, и Матвею такое провожанье станет дороже. Не вышло так. Подхватились оба, как только с покоса вернулся Матвей.
Со всего района сюда собирают на фронт, значит, нужда там в подмоге большая. Перевели и военкомат из Горячего Ключа в станицу. Псекупская ж три дороги свела в одну. И та теперь военная. Вот и по радио в каждой сводке с войны только и слышно: «Превосходящей силой потеснили наши войска…» Сколько ж тех немцев пошло войной на русскую землю? И самолетов немецких летает в русском небе видимо-невидимо, как саранчи… Господи, прости меня… То мой грех, не Матвеев…
Толпа призывников и провожающих колобродила на школьном дворе, но временами здесь раздавались военные команды, появлялся строй, делалась короткая перекличка, отряд за отрядом уходил в сторону Молькина хутора, где шло формирование воинских частей. И женщины в белых косынках семенили вслед строю, еще не фронтовому будто строю, еще можно было увидеть своих мужей и сыновей в том строю, еще боль отрыва не стала утратой, горе войны не открылось, было пока где-то далеко от кубанской земли. Уходили одни, вызывали других, круглые сутки напролет тянулись проводы и прощания.
Матвей вывернулся из-за чьей-то спины неожиданно, Ульяна даже удивиться не успела, как это она не высмотрела его в дверях. В окно, что ли, выпрыгнул ее Матя, или другой выход есть из школы, но вроде бы нет, сюда водила сына учиться, знает здесь все ходы и выходы, одна тут дверь на все случаи, и на такие, как война. А Матвей уже тянул из ее рук свою солдатскую котомку и не горевал глазами, как два часа назад, усы даже как-то вздернулись у него кончиками браво от какой-то удачи. Как заплакать рядом с таким? Обнимает свободной рукой, и ладонь на плече спокойная, и голос не рвется прощанием. Значит, оставили пока, не уходит на фронт ее Матвей? Господи, как это так случилось, если все уходят в ночь, уходят…
Она плохо соображала, наверно, от счастья, оглядывалась вокруг, будто вырывалась от Матвея и его слов, глазам его и своим не верила. И вдруг сорвалась, потянула мужа за руку, быстро-быстро пошла под горку, побежала, и Матвей бежал рядом с ней, топал сапогами, пробовал приостанавливать и говорить, что спешить им теперь некуда, отсрочку ему дали, отсрочку от фронта, от войны. Она дергалась от таких слов, не принимала их в свое сердце. «Молчи, Матя, молчи, а то вернут нас обоих, отбился от всех, так молчи…» Белую косынку готова была сорвать с головы, чтоб не выбеливала, на солдаток не делала ее похожей. Не горит ее свеча, не горит…
Спуталось у них сегодня все, сбилось. В хате не стали зажигать лампу, оба торопливо раздевались каждый у своей кровати, но спать легли в ее, Ульянину, кровать, куда давно не пускала Матвея, а в эту ночь забыла все свои обиды, ревность и все сорное. Давняя страсть вернулась сегодня к Ульяне, будто заново Матвея сделала своим, ни с кем теперь не поделится.
— Ма-а-ать-я…а, — шептала, целуя Матвея в щеки, а слышалось: «Мать я…» Он растерялся поначалу от ее натиска, молча целовал в шею и в плечо, настраивал себя на свою мужскую любовь, будто припоминал изрядно подзабытое дело, не знал, куда приложить руки. Она слабела от прикосновения его ищущих рук, просила чего-то:
— Ма-а-ать-я…
И опять слышалось материнское в голосе и ласке, и это останавливало руки Матвея. Как же она могла жить без этих рук, кому, глупая, отдавала их на ласку и зачем?
— Ма-а-ть-а…
Мой, мой, никому не отдам, никогда. Все во мне от Матвия, все хочу сама, все… Как хорошо, господи… И Ульяна нежно запускала ладони в жесткие вихры мужа, близка так была к нему сейчас, как никогда, даже в ранней молодости и свежести своей, не была близка, — вся, всем своим существом. Она даже тела своего не стыдилась, забыла, что оно было у нее костистое, без лишней толщины, какая накапливается у баб ее возраста, работа тяжелая с потом все лишнее из нее изгоняла.
— Ма-а-ать-я-а-а…
Утром Матвей все-таки ушел в военкомат. Нашлась пока там ему служба в комендантском взводе — ходил караульщиком у школы и около гусеничного трактора, на каком въехал в свое подворье Максим Чепило, да тут и взяли трактор ЧТЗ на особый учет как военную технику, установили караульный пост, а самого тракториста отправили на фронт.
С неделю прослужил Матвей при военкомате, и на этом его солдатская служба закончилась. Он вернулся домой и рассказывал Ульяне:
— Стою с винтовкой около школы, а мимо едет по дороге на линейке директор МТС и кричит: «Полукаренко, ты что тут делаешь? Тебя давно ждем в кузнице. У нас тракторы некому ремонтировать, а ты полегче работу себе нашел? Тут не молотом махать, да?» — «Та я ж не своею охотою здесь. Я — мобилизованный…» — «В кузнице ты нужнее. Так я и скажу военкому Трофименко».
Ульяна слушала Матвея и соглашалась: нужней ты, Матвий, тут, в станице, хорошо, что вернулся в семью. Наверно, подсказывало сердце, что предстоят ей долгие проводы Матвея на фронт и еще не раз сорвется душа ее горестным криком прощания.
Сдал Матвей винтовку, вернулся в кузницу. И районный военком возвратился со своими помощниками в Горячий Ключ, как только собрал в Псекупской и отправил на фронт нужное число призывников. Установилось на время в станице затишье.
К Ульяне в эти дни подошел бригадир Стрекота и в новую смуту ввел:
— Готовься, Кононовна, новую должность принять.
— Отстань, Самсонович. Есть пограмотнее меня, помоложе, тех и кидай на должность. А я стара, хоть и прокосную ручку пройду хоть с кем, ни от кого не отстану, — отмахнулась она.
Но бригадир продолжал свое:
— Коней принять не хочешь? Ты ж из всех казачек ловка с конями справляться. Правду я сказал, товарищи женщины?
Разговор был, когда вся бригада собралась в нарядной. Любил устраивать здесь вечерние сборы бригадир, сюда ж и новость от начальства принес. Ульянины товарки начали ее обсуждать.
— Ловка наша Кононовна. Любого жеребца обуздает…
— В конюхи не отпустим…
— Ветеринара Реву на замен не возьмем…
Бригадир наконец прояснил обстановку:
— На линейке будет начальство возить наша Кононовна. В должность кучера перевод ей. Это приказ.
И вот теперь запрягала Ульяна, с утра лошадей в выездную линейку и ехала к дому Федора Трофимовича Горитьченко. Управляющий заканчивал утреннее бритье, завтракал, потом выходил на крыльцо наводить блеск на сапогах — надевал на руку голенище, высоко подкидывал и наяривал щеткой, крутя сапог и вспучивая в сторону Ульяны буденновские усы: ну как, пустишь меня, Кононовна, рядом с собой посидеть, или плохо начистил, так постараюсь еще, чтоб муха села на сапог — и глаза у мухи лопнули от блеска. Любил побалагурить Федор Трофимович, и в дороге с ним не скучала Ульяна, пока до конторы везла. Он был свой, станичный, человек, давно знал ее и спрашивал про семью, новости рассказывал, собирался уходить скоро на фронт. Она сидела рядом, приодетая в свою лучшую летнюю кофточку и юбку и обутая в тапочки с узорными швами, ей было неловко в роли кучера, не знала, как разговаривать с начальством, больше молчала и сутулила плечи, как Матвей.
Полдня она возила управляющего на парадной линейке, после запрягала лошадей в большую арбу и становилась подвозчицей корма. Возвращаясь к привычной работе, выравнивала себя на полный рост, все делала уверенно, без оглядки и опаски сказать не то или не выполнить вовремя какую-то команду. Ее называли в бригаде и на ферме тетей Ульяшей или Кононовной. Да и трудно было по-другому к ней подступиться — пережила в жизни много, лишними словами не сорит, в обиду себя не даст, в любой работе ловка, на выездной линейке и то всегда косу возит, себе что-нибудь подкосит, косарям подсобит.
Ей завидовали многие станичные бабы, особенно когда она в линейке сидела рядом с управляющим, мужчиной, по станичным меркам, представительным, как напоказ себя тоже выставляла. Но никто в станице ни в чем не мог ее упрекнуть, только за мужа и доставались ей людские оговоры. Недавно ей встретилась в центре станицы незнакомая фасонистая дамочка и спросила:
— Тетечка, вы Полукаренко будете?
— Полукаренко.
— А Матвей Полукаренко — ваш сын?
— Муж мой — вот кто!
— А вы, тетечка, таки стари против Матвея. У того щеки красни, из себя весь молодцуватый…
— Он за себя только думает, а у меня и за него душа болит, и за сына, и за хату, и за всю работу. Я смотрю, и ты «молодцувата». Матвий таких сучек любит…
Сказала Матвею вечером об этом разговоре, навела шума. Но утром уже виноватилась: зря приревновала. «Мой Матвий и правда в сорок один год на парубка смахивает: усы чернявые, чуб густой, глаза свежие синие и плечи молотобойца. Сын так сын. Да мой Матвий, мой! Любой потаскухе за него глаза поковыряю!»
Нет, ничего хорошего сварами не вернешь, успокаивала себя Ульяна. Чего не видела своими глазами сама, за то не спросишь. Мне ж Матвия на войну провожать. Из дому, от семьи пойдет, не от потаскухи.
Летние военные дни множили заботы, обостряли тревогу Ульяны. На фронт уходили из Псекупской все новые и новые призывники. Забрали всех псекупцев моложе сорока лет, и совсем молодую мужскую поросль взяли на приписку в военкомате, очередь подступала и к старшим возрастам. Должны были взять и Матвея. Отпустили подремонтировать тракторы, отдали одно особое распоряжение, в любое время отдадут и другое: собирайся, кузнец, прямая тебе дорога на войну, пора — иди.
Второй раз вызвали в военкомат Матвея на исходе июля. «Значит, все, — думала Ульяна, опять собирая мужу котомку. — Больше не вернут домой». А разлука и в этот раз краткой вышла. Матвей вернулся на другой день из Горячего Ключа и сказал:
— Ну вот, мать, был я кузнецом по простым железякам, а теперь меня записали ковкузнецом. Буду учиться армейских коней ковать. Давно я за партой не сидел и в тетрадке не малювал.
Матвею шутки, а ей дума в голову: «Теперь точно заберут. Коней на фронте много, они ж не стоят по конюшням, в гону каждый день, подковы сбивают быстро…»
Она извелась ожиданием, старалась собрать побольше Матвею на проводы коровьего масла и сметаны и в ближнее воскресенье отказалась идти на базар. Звали соседки, забегала на ее подворье золовка Млыниха, принаряженная, говорливая, привыкшая к базарной торговле и к пересказу новостей. И та не уговорила.
— Нечего мне туда нести продавать, для Матвия все оставляю, — давала всем один ответ Ульяна.
— У тебя ж, Ульяша, сейчас Матвий и по выходным дням ковалит в кузне, и сына дома нет. Закрывай хату на замок и подхватывай кошелку. На людей других посмотришь, новости узнаешь. Гуляй, як твий Матвий гулял, когда ты на степу работала, — сказала ей Мария Любивая.
— Ты, Маруська, за своим Петром чаще пригляды держи и языком меньше бреши. А шалавых попутчиц для базара себе на других подворьях шукай, не на моем. Шоб больше и ноги твоей тут не было!
Быстро выметнулась соседка за калитку. А Ульяна долго не могла успокоиться. «Так я и побежала с вами на базар! Так и уселась торговать, как Одарка Млыниха. Отправила Захарку на фронт и за кошелки похваталась — некогда горевать, огород и сад не успеет перетаскать, пока цена подбилась высоко».
Середина августа минула, война подхватила в разбежистый счет весь второй месяц и третий туда же потянула. Станица проредилась от мужского безлюдья, всюду женские руки были в работе, все новости порхали бабьими слухами, и каждая почтовая весточка казалась фронтовой, будто только оттуда, с войны, могли сейчас писать письма. Так и Ульяна подумала, когда получила почтовую открытку. Четверо братьев Матвея на фронте, кто-то из них и написал ему короткое солдатское письмецо. Она даже почтальонку не стала ни о чем расспрашивать, все от Матвея, думала, узнает и от кого пришло письмо, и как тот воюет. Нет, ошиблась — письмо было написано ей.
Митя в конверты всегда закладывал письма, он у нее аккуратный хлопец, еще и голубка нарисует по месту заклейки. Значит, Орина, младшая сестрица, соскучилась и написала открыточку. Старшая, Акулина, а по-станичному — Киля, из Сухуми изредка посылала весточку, но у той курортные картинки на виду, а о себе два слова и скажет: жива-здорова, и все, больше родичам и не отпишет, к обезьянам в питомник спешит, о них у нее, бездетной, вся забота.
Все это Ульяна смекнула, еще и в руках не подержав открытку, еще когда ее доставала из сумки Клава Сырмолотиха.
— Сестричка вам пишет из Платнировской, — протянула рукой и голосом почтальонка, радуясь заранее тому, что-письмо не военное и плохих вестей содержать не должно. — А сынок ваш пока чернила разводит, другим разом привезу.
Ульяна знает Клаву давно. Не ровесница, но и далеко не убежала почтальонка годами, тетей Ульяшей не называет и одним отчеством звать ей не с руки, на «вы» всегда величает. Ульяне привычка ее развозить письма на велосипеде не нравится — задерет почтальонка юбку выше коленок и крутит педали, толстые лытки мелькают у всей станицы на виду.
— Ты, Клава, краснеешь, когда тебе навстречу дядька или хлопец идет? — спросила она как-то. — Или ты привыкла, как цыганка-гадалка, от одной хаты до другой мотаться и никому глаз в глаз не смотреть?
— На работе я, когда по станице еду, от работы и краснею, если улица крутая, никак педалями не выкрутить. Тогда и кидаю глаза до горы, та пособить все равно никто не пособит, а письма все любят получать на своем пороге.
Рябовата почтальонка, лицом не светится, но зубы железные у нее блестят, и она показывает их часто в разговоре, будто дразнит станичниц, многие ведь ходят щербатыми, многодетные всегда зубы губят. Но пусть разговорит сегодня Клава сестрино письмецо, чтоб не томиться весточкой и к другим грамотным не нести читать. И Ульяна не приняла открытку в свои руки, взялась за руль почтаркиного велосипеда:
— Почитай, Клава, будь ласка. Оря ж не натрусила лишних слов.
Да, сестрина весточка была короткой, а печалью давнишней коснулась сердца и бедой свежей, военной, от какой уже многие семьи сиротскими стали, и бедность в них криком кричит, закликает помочь.
Орина была самой младшей сестрой Ульяны. В двадцать седьмом году ее засватал и увез в черноморскую станицу Пашковскую Тимофей Лабунин. Еще до революции эту станицу соединили с Екатеринодаром трамвайными путями, и она считалась зажиточной. Не пропадал у пашковцев ни огурчик, ни зубок чеснока, ни ягодка — все с огородов и садов тащили на городской базар и сбывали по хорошей цене, а благодаря трамваю дорога в город им ничего не стоила и скорой была. Постепенно пашковцы отбивались от земли и степи, осваивали торговлю и ремесла.
Тимофей Лабунин скупал в закубанских станицах по дешевке табак, «харщекувал», как говорили тогда. В Псекупской и высмотрел себе в жены работящую Орину — ей часто приходилось батрачить у торговцев табаком. Когда он сватался, на нем были хромовые сапоги выше колен, шерстяные синие галифе с кантом, полувоенная «кавказская» рубаха, обшитая по вороту и грудному разрезу шнурком. Выглядел жених высоким и стройным, рубаха была перехвачена в поясе наборным узким ремешком, и кубанка сдвинута лихо набок, приоткрыв густой рыжий чуб. Таким красавцем Тимофей и на свадебную фотокарточку снялся. После свадьбы модные сапоги исчезли (жених брал их у знакомого парубка) и чуба рыжего не стало, ходил зять всегда остриженным наголо, сразу сбавив в росте и сузившись лицом, и богатство у него оказалось небом крыто, светом огорожено. Не прижился он ни в Пашковской, ни в Псекупской, хотя несколько лет брался то за одно, то за другое дело, работал грабарем на строительстве шоссейной дороги, был конюхом в табачном совхозе и в подсобном хозяйстве военной части, а в тридцать седьмом году уехал опять в Черноморию и поселился в станице Платнировской. Орина к тому времени родила двух сыновей и была опять беременной.
Уехали наживать, а пришлось проживать. Никакой родни у них в Платнировке не было, жили на полевом стане колхоза «Красное поле» и сына-первенца не сберегли. И вот Орина прислала письмо и делилась своей горькой долей.
«Пообносились мои малые сыночки, — читала почтальонка, — бегают по бригаде босые и голопузые, и на руках у меня третий, а мужа призвали в трудовую армию, увезли на Украину. Если есть у тебя, сестричка, табак, сделай посылочку, я хоть трошки с детьми поддержусь. На трудодни в колхозе грошей не дают, купить одежу и обувачку детям не на что».
«Значит, выручит тебя, сестрица, табачок? — думала Ульяна, когда почтальонка уехала на велосипеде. — Соберу посылочку, поддержу, продай на базаре табачок и купи одежу малым детям. Чем могу, тем подсоблю тебе, Оря. У меня ж тоже четверо было, знаю, як трудно одевать и обувать малых деток. Сама так же билась, помню, до конца своих дней не забуду…»
Подступило самое время уборки и сушки табака, колхозные сушилки были рядом с ее подворьем, дорогу туда Ульяна хорошо знала и всех колхозных табачниц. Она могла послать и свой табак, каждый год высаживала на тесном огороде грядочку, но Матвею ведь уходить на фронт, без домашнего табака разве могла отправить? Нет, тот табак пусть остается Матвеевым, он привык свой курить, пусть и на войне домашний табачок посмакует, лишний раз о хате и семье вспомнит. Орьке на продажу любой сгодится.
Табачную посылку отправила сестре и в другие свои заботы втянулась. У нее был подсобный участок земли возле берега Псекупса, «под вербами» место называлось, там она своими руками землю выхолила, убрала от мусора заплавы, раскорчевала кусты и растила кукурузу, коноплю, капусту, тыквы, метелковые веники. В сентябре самое время почаще приглядывать за подсобным огородом, если хочешь сама все выращенное взять, иначе найдутся уборщики и на кукурузу и на капусту, подстегивала себя Ульяна. Сено от Виленского хутора она с Матвеем перевезла в подворье, сейчас, пока его не взяли на фронт, хотела побольше огородной работы переделать вместе, тем более что осень может дожди и ливни с гор погнать, Псекупс часто в такую пору разливается.
Так рассчитывала Ульяна, да не все получалось на деле. Взяли на фронт Федора Трофимовича, и новый управляющий отстранил ее от перевозок, вернул в полевую бригаду, а ту теперь командой отгонычей правильнее было бы назвать — то на бойню псекупской военной части гони гурт худобы, то в Краснодар и подальше на откормочные пункты. На подвозе теперь хлопченята работали, те, каких военкомат уже взял на учет, но в солдаты еще не подготовил. Отвлекали Ульяну от домашней работы командировки, с перевозом все осложнилось, хоть корову запрягай, но раньше сходи и покланяйся, выпроси в конторе арбу, оформи все документами, такие порядки новый управляющий, капитан Дьяченко, завел.
Каленые держались до сих пор сентябрьские деньки, осеннюю ночную росу быстро выпаривало утреннее солнце. Но огород перекапывать можно: не налипает на лопату глина, а если трудновато землю наиспод выворачивать, значит, почаще останавливайся, дух переводи и дальше работай. Раньше Матвей всегда копал осенью огород, свою мужскую работу знал и справлял, а сейчас в МТС каждый за троих работал, осеннюю пахоту война не отменила. Управлялась в эту осень Ульяна в огороде одна. Отсюда и гостя высмотрела и обрадовалась вдвойне, потому что не пешком подходил, а подъезжал к ее подворью Тимофей Лабунин, очень кстати сейчас кони с подводой, в контору не надо идти просить. Она копнула поглубже лопатой и оставила в земле. К зятю вышла, пучком травы протирая руки.
— Ну, здравствуйте. Давно вас, казаков черноморских, за Кубанью не видать. Наверно, не просто ж так, не погостювать вы до нас ехали в такое времья? — Ульяна говорила нараспев и вглядывалась в Тимофея, а сама стояла у калитки. — От жалко, Матвия не застали — убег через речку до своей кузни горно растоплять. А ты, Тимко, сморенный… Может, ты сюда прямо с войны, с трудового фронта? Кони, наверно, у тебя красноармейские расковались, так до родича-кузнеца и привернул?
Тимофей слез с подводы, примотал концы вожжей к плетню и не сразу повернулся к Ульяне, будто призадумался, что сказать на ее слова. Потянул за козырек поношенную полувоенную фуражку, какие носили все кубанцы, ударил по верху, сбил пыль с фуражки и не торопился натянуть ее на остриженную голову. Отер ладонью потные ежистые волосы, к лицу скользнул пятерней, стиснул щеки.
— С города я еду… А кони колхозные…
О чем-то он не хотел сразу рассказывать, и Ульяна не стала торопить гостя, как могла, выдержала спокойствие, кивнула Тимофею:
— Ну ладно, я ж шуткую про коней. Заходи в хатыну, а я руки ополосну…
В хатыне Тимофей долго пил воду. Выпил одну кружку, подержал на весу и зачерпнул из ведра снова, но не стал пить и выдохнул хрипло, будто застрявший в горле комок сплюнул:
— Орька плоха… — Слепо нашарив сзади свободной рукой табуретку, присел на угол и, все еще держа кружку на весу и облизывая сухие потрескавшиеся узкие губы, сказал: — Отвез Орьку в больницу… Чи застанем живой, хто зна…
— Ой горе!.. Была всегда такая здоровая… — запричитала Ульяна, хлопнув в ладоши и стискивая сцепленные руки на груди. Вспомнилось последнее письмо, и она подступила к зятю:
— То не ты Орьку забил? У тебя ж, у пьяного, и язык и руки громкие…
— Нет, дело не в том… С головою что-то у ней… — Тимофей сидел убитый горем, постаревший, и под сатиновой косовороткой топорщились острые лопатки. — Детвору жалко… — Плечи Тимофея затряслись, он прикрыл рукой глаза.
Ульяна первый раз видела зятя таким. Веселым и бесшабашным был он раньше, любил повторять прибаутку: «Степного коня на конюшне не удержишь, а пашковского казака дома».
— Про Орьку дорогой расскажешь, ехать нам далеко, — сказала она, собирая на стол снедь. Тимофей ответно кивнул и подавил пальцами свои мокрые глаза.
Они выехали через час, и за станицей Тимофей начал рассказывать, что случилось с Ориной.
В воскресный день Орина продавала табак на платнировском базаре. Вдруг к ней подошел станичный милиционер и грозно крикнул:
— Ты где, тетка, табак украла? Ты знаешь, что за торговлю табаком сейчас в тюрьму сажают? А ну покажи кошелку, сколько в колхозе украла?
— О-о-о-й… ё-ё-ё-о-о-ёй… — закричала Орина и долго тянула в себя воздух перекошенным от испуга ртом. Голова Орины запрокинулась, и она упала бы на вымощенный кирпичом базарный пол, но милиционер выровнял ее и плюнул в сторону:
— Тю, скаженная ты баба. Забирай кошелку и мотай с базара. Быстро!..
Орину под руки увели в больницу, где ей сделали укол. Немного отлежавшись на больничном дворе, она побрела пешком на колхозный полевой стан. Вернулась в семью, к детям, и слегла совсем. Лежа в постели и отвернувшись к стене, подолгу говорила громко сама с собой, будто спорила и доказывала что-то милиционеру, и вдруг хваталась за голову и начинала кричать и плакать от боли. Тимофея вызвали телеграммой с трудового фронта. Он приехал и застал Орину и маленького сына в больнице. Станичные врачи, бессильные помочь Орине чем-нибудь, посоветовали отвезти ее в краевую больницу.
— Оставил Миньку платнировским врачам. Всю ночь кричала Орька, пока вез подводою в Краснодар…
Тяжело переживала Ульяна сестрину беду. Они ехали с Тимофеем одни по степной дороге, никто посторонний подслушивать разговор не мог, и Ульяна дала себе волю, ругалась на чем свет стоял.
Тимофей скорбно сидел на подводе, согнув спину и перебирая в руках вожжи. Кони шли шагом в гору, а впереди и вокруг лежала зеленеющая осенней зябью закубанская степь. Небо было высоким и чистым, без туч и военных самолетов, будто и не было войны. Но отчего ж умирала Орина? Куда посылали Тимофея? Была война сейчас, на всей русской земле была…
Орину они не застали живой. В вестибюле краевой больницы, где Ульяна и Тимофей надевали белые халаты, одна из нянечек, проходивших группой мимо, посочувствовала:
— Бедная женщина, не дождалась своих родичей, сиротой умерла…
Тимофей сразу заплакал, а Ульяне свои слезы присушить пришлось. Все хлопоты о покойной сестре она взяла на себя. Пришла в больницу сестра Тимофея Настя, и она повела ее на базар купить для Орины смертное платье. Долго не могли выбрать подходящего — то цвет не тот, то цена дорогая. В конце концов Ульяна потащила Настю к одной из торговок, которая продавала темное, с белыми цветами, платье. Настя испробовала материал щепотью пальцев и повернулась к Ульяне:
— Такую добрую одежу нельзя класть в землю.
— Разве ж Орька за всю свою жизнь хорошее платье не заработала у вас, Лабуниных? Я свои гроши отдам! — Ульяна расплатилась с торговкой, а с Настей старалась больше не разговаривать. Очень обиделась она на Тимофееву родню.
Похоронили Орину в Платнировской. Ульяна пробыла там четыре дня, обстирала сестрину детвору и среднего племянника повезла с собой. Когда вернулась в Псекупскую, сказала Матвею:
— Давай возьмем Толичку за сына?
— Бери. На старость хлопцев разделим: Толик тебя будет кормить, стару и беззубу, Митя меня, забудькуватого парубка…
И в таком деле Матвею все шуточки.
Восемнадцатого сентября Матвея призвали в действующую армию. Последний вечер он даже чарки хмельной не выпил — никогда не гулял один, только в компании привык бражничать, а к ужину никакой гость не поспел. Прощались в тот день с семьями призывники уже не молодые, знавшие, куда их посылают, и потому дорожили последним часом и остатними минутами под родимым кровом.
Ульяна долго не могла уложить спать племянника, мальчишка плакал, звал маму, просил сказочку рассказать, песню усыпную спеть.
— Я твоя мамочка, Толик, — внушала Ульяна. — Я и сказочку знаю, и заспевать умею. Вот слушай: «Ой, коточек ты, коточек, не ховайся у куточек…»
— Мама про ласточку пела! Ты тетка Ульяшка!..
Матвей выбегал во двор курить, стоял там большой тенью и таким запомнился ей от той ночи. Все тогда вершилось не по их воле, и урочный час вдруг среди ночи определился нежданно-негаданным громким стуком в ставни.
— Полукаренко, на площадь! — прокричал посыльный стансовета. — Машина за вами с Горячего Ключа пришла! Не опаздывать!
За калиткой Матвей сказал прощальные слова. Трудно говорил, срывался и слабел голосом.
— Береги, мать, хату… Как лихо ни будет, не бросай… В своей хате — своя и правда… Держись, Ульяша, за хату…
— Так и будет, как ты, Матя, сказал. Тут тебя и будем дожидать…
Простились надолго, полагаясь на счастливую судьбу и солдатскую удачу на войне. Ульяна вернулась в хату, присела к постели племянника, поправила одеяло. Вот и не совсем одна, есть и другая родная душа рядом. Светилась под иконой лампада, как того требовал обычай, почти до утра проговорила Ульяна с богом о своей бабьей доле, умоляла Христа: «Спаси, господи, в краю чужом Матвия-воина…» Знать бы ей, что еще целых две недели Матвей будет рядом! Не вместе уже, не по-семейному продолжится их жизнь, а все-таки какое это счастье: приходит через два дня домой муж, которого провожала на войну, и уже у калитки, едва отстранилась, только выпустила из рук, начала терзаться тревогой, живой ли, а утром и на ожидание весточки изготовилась, натянула себя струной! И вот сам на порог явился: «Здравствуй, жена!..»
Матвей пришел домой вечером, уже переодет был в красноармейскую форму, острижен наголо и старался не снимать в хате пилотку. Он изменился сразу, когда стал солдатом: и в хату свою вернулся как гость, и голосом сробел, говорил больше о том, в чем нуждался. Служба пока легкой у него была, зачислили в хозяйственную роту кузнецом, стояли лагерем совсем близко от станицы.
Как забритый новобранец ходит с оглядкой по армейской казарме, так и Матвей в своей хате чуть ли не на цыпочках вдоль стенки, где семейные фотографии висели, бегал и разрешения Ульяны спрашивал:
— Я возьму эту?
— Ту, где твой брат Гринько и ты с шашками стоите? Бери. А Митину групповую фэзэушную не трогай. Возьми малую, где он на паспорт снялся. И мою малую бери. Малую порвешь или потеряешь — не жалко. А большие — память, других таких не будет в хате.
— Нехай остаются, — легко соглашался Матвей, будто выполнял команду. Ужиная, он рассказал, как поспорил с командиром роты и удачно отговорился, когда ему предложили подковать обозных лошадей, могу, мол, работать только кузнецом-металлистом.
Удивительно спокойной была внешне она в эти дни задержки Матвея. Он пока служил рядом, значит, время ее слез и тревог не настало. Она не искала с ним встреч вне хаты, не бегала в кузницу МТС, где он работал сейчас каждый день, будто его и не призвали в армию, а всего лишь переодели в другую спецовку. Их жизнь раздвоилась, располовинилась. Матвей учился ковать армейских лошадей, на ночлег обязан был возвращаться в солдатскую палатку. Он входил в хату теперь только для того, чтоб взять что-нибудь: еду, белье постиранное, теплом обогреться после осеннего дождя.
«Я и правда сейчас Матвию как мать, — пришло Ульяне однажды в голову. — На всем готовом живет, ничего без спроса не делает. А усы сбрил и совсем помолодел, на моего мужа не похож». И его похвальбу она воспринимала по-матерински: «Ездили в кавалерийский полк, сдавали там экзамен в походной кузнице. Мне инструктор поставил за установку подковы четверку, а Грумшину двойку. Грумшина перевели в стрелковую роту». Молодец мой Матвий, начальство его работой довольно.
Эту пятую на своем веку войну она воспринимала смутно. Сказывалась крепкая привычка обкидывать опасность глазами и только после этого признавать лихом. А может, потому, что военные события давно уже впрямую не затрагивали жизнь псекупцев. Из станицы уходили на действительную службу хлопцы призывного возраста и возвращались все из армии живыми, продолжали жить в родимых хатах и творить крестьянскую работу. С тридцатых годов бок о бок с псекупцами зажили красноармейцы. При военной части возникло подсобное хозяйство, многим станичникам нашлась там работа. Станичные бабы охотно стирали красноармейское обмундирование, обеспечивали солдат пропитанием, полувоенный быт снова возродился в Псекупской. В казачьих хатах квартировал теперь служивый люд своей армии, народной, платы с военных квартирантов псекупцы не брали, корысти на уме никакой против них не держали. Красноармейские жены ладили с хозяйками хат, рассказывали им, что происходит в мире, и те, будучи в большинстве своем неграмотными, но бойкими и словоохотливыми, о многом начали смекать и своеобразную политграмоту преподносили своим домочадцам и соседям. Эта наука дорого обходилась их властолюбивым супругам, казачий домострой терял свою былую силу.
Ульяна до войны не один летний сезон подрабатывала в части то прачкой, то в полевой бригаде подсобного хозяйства, и армейские квартиранты жили в ее хате. «Наша армия сильна, крепка, непобедима, любому врагу сумеет сделать окорот», — уверяли военные люди, и к этому в Псекупской все привыкли… Ульяна слушала такие разговоры вполуха, на веру слово мало для нее стоило. А теперь, когда вникала в рассказы Матвея, старалась убедить себя, что так все и есть, красноармейцы дают отпор немецким ворогам. Но так хотелось самой все досмотреть, проверить, утвердиться душой!
Перед отправкой на фронт Матвей приехал домой на коне. Ульяна открыла ворота, отвела коня в сарай, дала корма. Племянник терся возле подола, пробовал кормить жеребца из рук и хвалился:
— Мой папа тоже на коняках ездит! И я умею! Подсадите — я гоп, гоп! А у моего батька на конюшне сто коняк. Я на всех папкиных коняках катался…
С трудом увела Ульяна малого в хату. Прихлебывая борщ, Матвей спросил:
— Ну как, приучила мамой называть?
— Мелева много, а помолу пока нет, — вздохнула Ульяна.
— Знаешь шо, Уля?
— Шо? — откликнулась она и насторожилась — давно Матвей не называл ее так по имени, и голос изменил сейчас, будто давний-предавний молодой Матвей Полукаренко ее звал к себе.
Он придвинулся к ней и зашептал у самого уха:
— Отведи Толика до Одарки. Скажи, передали, мол, от Матвея: нехай жинка в лагерь прийдет…
— Выдумаешь черти что, — ответила она нарочито громко. — И не стыдно напускать родне бреху?
Матвей опять говорил свое, а она отводила его наклонку, чтоб не сразу уступить на сегодняшний вечер свое старшинство, и на глазах мужа задержалась, пристально в них посмотрела. Она Митю тоже всегда проверяла по глазам, когда тот отказывался от шкоды или своих слов: «А ну, сынок, дай мне сюда свои глаза…» И никогда не ошибалась. Матвей сейчас хорошо смотрел, не отводил глаз, не прищуривался хитринкой, какую заимел с некоторых пор, «видать по очам, кто гуляет по ночам». Спокойная настойчивость сейчас была во взгляде Матвея, правота мужа, значит, надо уступить. Посмотрела еще раз, кивнула, что согласна, и занялась племянником.
— Толичка, пойдем до тети Доры. Она коржиков напекла, коровку подоила…
— Я до коняки хочу. Пусти, мамочка, я хлебца коняке дам.
— Коняка бьется, сынок. Завтра папа приедет на другой…
— Дядя Матвий, а не папа!
— Ну нехай по-твоему. Дядя Матвий приедет на смирной коняке и тебя покатает. И накормишь коняку хлебушком. А мы папе твоему письмо напишем: сыночек Толичка слухливый и на коняке ловко гарцуе…
Ласково приговаривая, Ульяна обмыла племяннику мордашку, переодела в чистую рубашонку и трусики, шлемик буденновский нахлобучила.
— Пойдем, деточка. Вот вырастешь — всем немцам набьешь морды и шашкой порубаешь. На коняку норовисту сядешь и сабелькой — свирк, свирк…
Когда она вернулась от золовки, Матвей вышагивал по подворью, в темноте светился огонек его цигарки и отражался в оконном стекле, на одном горел, на другом будто факелок быстро проносили под стенами хаты, а когда Матвей затягивался, жар цигарки вспыхивал резко, искрился под самой застрехой соломенной крыши, лицо Матвея краснело от быстрого сполоха, Ульяне даже захотелось крикнуть, чтоб отошел подальше с огнем от хаты.
— Поверила Одарка про лагерь? — Матвей еще не выкурил всю цигарку и придержал Ульяну во дворе. Грубовато остановил, как шлагбаум, сапог свой большой солдатский к сенцам вскинул. Она головой покачала и удержала себя на месте, а обе руки под фартуком прятала. Матвей наклонился, курнул, осветил ее потайку. — Значит, поверила Дорка и гостинец братуське послала? Перелью во фляжечку и по глоточку, и по глоточку…
Он азартно говорил и цигарку часто смыкал, будто уже собрался убегать, на этом и кончится будто их прощание. Ах Матвий, Матвий, когда ж ты перестанешь спешить? И на войну, как на гулянку, торопишься, готова была пожурить мужа Ульяна и опять осекла себя, молча прошла через сенцы в хату готовить закуску, собирать последнее застолье. Матвей прошел следом за ней, сутулясь в дверях и одергивая попутно гимнастерку под ремнем, пробовал помогать ей накрывать стол. Он и раньше часто помогал ей в таком простом деле, привыкла вроде бы, но сегодня был его, Матвеев, день и для него этот стол поздний накрывался, чтоб проститься, отгулять последний денечек. Другого дня уже не будет у них, и ночи не будет такой, как сегодня. А так хочется все оставить прежним! Закрыть хату, забыть про войну и жить, жить! Тридцать семь ей всего, разве нажилась? А Матвий разбежался резвым конем и до сих пор спешит, спешит… Разве ж он к войне и порухе торопился, такой свежий, такой верткий? Неужели найдется вражина, чтоб убить Матвия, ее Матю, ее судьбу?
В чистой половине готовила Ульяна застолье и скатертью стол накрыла белой. Редко доставала эту скатерть из сундука, от матери память ей была, от прежней ее семейной жизни. И фотографии старые висели тут же близко — тоже память родовая, значит, не одна она прощалась сегодня с Матвеем, мужем своим, большие проводы получались на самую большую войну. А Матвей был таким неуклюжим в красноармейской форме, гимнастерка все время пузырилась у него на спине, и тень Матвея, отраженная керосиновой лампой, была огромной, переламывалась по стене и потолку, всю горницу он заполнял собой, потому что не мог устоять на одном месте, хлопотал вместе с Ульяной. Она тоже отражалась тенью, но себя не замечала — вся она была будто бесплотная сегодня, будто прощанием только и занятая. Нарезала кусочками сало, арбуз на скибки раскроила, помидоров в тарелку накрошила, лука. Бутылку водки с тряпочной пробкой отставила подальше от себя, не было бы ее и совсем на столе, не горевала, но Матвей не пьет один, ей поддерживать придется компанию, кому ж еще.
Все было готово, закуска вся расставлена, водку Матвей в маленькие граненые стаканчики разлил. А они сидели и не торопились начинать. Матвей ерзал на круглом венском стуле, расстегнул воротник гимнастерки и поворачивался иногда боком к столу, будто прислушивался к шуму за стенами хаты, и вдруг откидывался на спинку стула, смотрел в матицу потолка. Всегда он маялся перед выпивкой, на первую стопку не мог решиться сам и молчаливо подталкивал к этому других застольщиков, не разговорится раньше, в откровенность не войдет. Ульяна сидела напротив, сливалась с белой скатертью, как свеча прямо держалась. За ней было первое слово сегодня, ей первой поднимать и питье, и Матвея.
— Выпьем за тебя, Матвий Степанович, — начала говорить Ульяна, не узнавая свой голос. Низко и тягуче протянула слова, как на чужом большом пиру, когда надо привлечь внимание всех и до каждого прикоснуться с нажимом, иначе не будут слушать. Матвей резко отвернулся, ухо подставил одно и другое и голову откинул подальше. Рука его, дернувшаяся было навстречу, остановилась на полпути к ней. Ульяна заколебалась и села опять прямо, как сидела до своего тоста. Поправить положение было некому, Ульяна начала краснеть, мочки ушей порозовели, шея, высоко поднятая над воротом белой бязевой кофточки, взялась пятнами. Матвей не смотрел в ее сторону, не помогал. Тогда она заиграла голосом и позвала: — Ма-ать-я-а… — И опять сконфузилась — Матвей не откликнулся. Она приподнялась и, обойдя стол, подошла к нему вплотную, тронула за руку: — Не обижайся, Матюша. Не умею я пить и на слова за пьянкою не речистая. Ты выпей, и я выпью с тобой. А ругаться не будем… Давай не будем сегодня ругаться, а? — Ульяна даже колени присогнула перед мужем, в глазах у него хотела высмотреть прощение за свою оплошку, за чуб хотела взять ласково и отдернула руку, как от ежа.
— Иди, Уля, садись на место. Ну иди, иди, Кононовна. — Матвей легонько отстранил ее от себя и в два глотка выпил стаканчик водки.
— Нет, я теперь сяду только с тобой рядом. Вот здесь и буду. Пока я твоя жена, пока ты мой и в хате мы нашей… Налей себе еще, и я с тобой вместе выпью. Я хочу сегодня выпить, Матя…
Утром ранним они расставались. Тихо было в станице. Редко-редко петух дальний прокричит торопливым клектом, взбрешет собака, протарахтит по крепкой дороге в горы подвода, и опять воцарится покой в округе.
Матвей сводил коня на водопой и вернулся от Псекупса опечаленным, со слезой на глазах.
— Последний раз напоил коня в своей речке…
— Ты не журись. За тебя мы с Митей сгадаем и поплачем. А ты там покрепче бейся и живым оставайся. Про нас и хату вспомни и скажи себе: живой вернусь.
Ульяна опять утешала и подбадривала Матвея, как младшего. Но он уже что-то узнал про войну такое, чего не знала она, и продолжал горевать:
— Если б немец бомбы сверху не кидал, а то…
— Ты не дуже тех немцев бойся. Загнали ж их самих в землю и не пускают дальше Дону? И ты ж будешь воевать не один на всем фронте, там и наши станичные хлопцы будут, держитесь вместе.
— Трое моих земляков на всю дивизию: Мыкола Головин, Иван Цветков и Мишка Копылов…
— А ты четвертый. В чужом краю и знакомой собачке «здравствуй» скажешь.
Зашли в хату, постояли перед семейными фотографиями, поговорили о сыне и псекупских родичах, вместе собрали в дорожную котомку снедь. Как будто все дела последние переделали и еще раз вышли на подворье и в огороде постояли, вспомнили летние сенокосные хлопоты, вернулись опять в хату. Матвей как изгнанник на все смотрел и со всей прежней жизнью прощался так тоскливо, что Ульяна не выдержала и ускорила прощание:
— Давай присядем на счастливую дорогу. Та не по разным углам — за один со мною стол садись, Матя, и посмотрим глаз в глаз. Пилотку скинь, кучери под нею быстрей не вырастут…
И в хате и на подворье она крепилась и Матвею твердость внушала. Но вот он вывел коня за ворота, ловко, по-казацки, прыгнул коню на спину и натянул повод.
— Матя, родненьки-и-ий… Муж ты мой дорогой-о-ой…
Ульяна припала к его колену и ослабела вся, заголосила, не сдерживаясь, не таясь, как от веку оплакивали казачки уход мужей на войну.
— Ты вернись с чужого кра-а-аю… Помни своих дето-о-чек… Они ж будут ждать па-а-апочку-у-у-у… и дожду-у-у-утся-а-а-а…
Она приподняла от мужнего колена горестное лицо, вытянула вверх руки, и в этот момент Матвей дернул повод. Он тоже плакал и стыдился своих мужских слез, прикрывал глаза свободной рукой. Так и уезжал, скакал на войну — одной рукой правил конем, другой утирал слезы и пилотку не спешил натягивать на остриженную голову.
— Ма-а-атья-а-а…
Ульяне приснился странный сон, вещий какой-то сон, всю душу он потряс, и таким ясным было все в нем видевом — перед глазами стояло и требовало: смотри, смотри, разгадай, исполни. Чтоб ни делала, куда б ни пошла — не отвязаться, не забыть ни днем, ни ночью. Хотела рассказать кому-нибудь и придержала, побоялась еще большей смуты, все только ее касалось и родичей кровных, а их в станице нет никого, так кому же нести свою жизнь сокровенную?
Будто и не во сне, а наяву увидела, как собрал всех ее родичей маленький седенький старичок и стал раздавать колодки. Отцу дал, матери родной и мачехе, братьям Алексею, Семену, Федору, сестрицам Орине и Акулине, а мимо нее прошел молча и мимо Матвея. Она окликнула:
— Дедушка, почему мои ножки легкими оставили? Я ж ой какая ругливая. Дайте и мне, дедушка, колодки, может, колодницей буду тихо жить?
— Нет, не дам я вам колодок — у меня лишних нет, — сказал седенький старичок. — А вы, мать, за своих детей пострадали уже много и еще не все дороги к детям прошли. Оставайтесь жить на легких ногах.
И ушел беленький дедушка, больше ничего не сказал. Матвей ни о чем не спросил почему-то…
Что ж, разве не в радость детей рожала и светлых денечков не знало ее материнство? Да в детях и была вся ее жизнь и все ее праздники и страдания. Из нужды билась, вылезала, снова впадала в нужду, себя не помнила, что когда носила, что ела, когда в зеркало на себя смотрела — все дети перед острыми глазами. Да только из четверых деток один Митя остался.
Варенька, Матвеева любимица, ровно вырастала и рано себя красивой увидела в зеркале. Та и делала все с оглядкой на других, с капризным желанием окликнуть каждого, заставить посмотреть на нее. Когда весной тридцать третьего года запалилась простудой, всех звала к себе, о всех спрашивала, кто куда пошел, наверно, забыл, что Варьяшенька болеет, что ей страшно одной. На цвет вся истратилась, на красу, корешками глубоко в земельку не втиснулась и отцвела на десятом годочке, открасовалась, даже ни на одну фотокарточку не успели снять, все с собой в маленькую могилку унесла.
От Вани осталась такая память в хате: стоит обнявшись с Митей, обоих летнее солнце заставило прищуриться и обожгло братиков жгучим загаром. Может, и пережегся Ванечка на солнце, запеклось что-то в головке у хлопчика внутри, никак ту боль Ульяна не могла наружу вывести, а уж как хотела угнать хворобу, сколько травок настаивала и на примочки и на питье — не спасла, угорел сынок Матвеевой породы в одночасье.
Митю родила в двадцать пятом, когда самой двадцать лет сравнялось, а роды уже третьими вышли, материнский опыт кое-какой заимела. Всю ее вперед сынок вытянул, бока остались пустыми, аппетит пропадал часто и на сон с первого месяца стало клонить, хоть всю работу по дому бросай и лежи-полеживай, так спать хотелось. Когда девочек носила, другие капризы прознала: те еды просили, все бы ела и ела, как макитру с квашней, разносило, такая гладкая делалась. И сошла с нее та родовая опара, в боках и бедрах не осталось никакого лишка и походка опять резкая, будто все на сквозняке ей бежать. А теперь белой крупной гусыней осторожно ногу ставила и береглась больше прежнего — знала, что должна сыночком Матвея порадовать, себе помощницу уже пустила на свет, и батьке будет маленький казачок на смену подрастать. Одного боялась: в мае не родился бы, а то будет всю жизнь маяться, долю несчастливую мыкать с первых дней, так старые люди говорят, наверно, знают, испытали дурную примету не на одной горемычной судьбе. В то, что высмотрено, проверено, в то можно верить, то не случайный брех, не хитрость или пустое хвастовство. Когда минул май и день троицы с родительским поминанием, тревога отступалась, а свекровь, Зоя Федосеевна, и бабка-повитуха Алтачиха свое на уме держали: погоди, мол, Ульяшка, радоваться. По старому, по настоящему календарю май четырнадцатого июня кончится. И не дотянула три дня до того срока, погодить с родами свыше сил человеческих.
Митя утром нарождался. Солнышко еще не осветило землю, чуть розоватило низ неба, подсвечивало свыше, тьма высветлялась от тепла. Солнечный костер разгорался, стрелял искрами, все шире пробивал красные полосы вверху. Тут и сама запалилась и заознобилась спиной, сорочка обмокрела, боль внизу живота возникла нестерпимая, и закричала пронзительно на весь белый свет, заметалась головой по подушке.
Сонная повитуха встрепенулась, свекровь за рубаху-стануху потянула к ней:
— Сла те господи, идет на белый свет христианская душа… Ну, с богом, милая… Поднатужься и давай нам сюда своего сыночка…
Что-то еще в таком духе лопотала бабка Алтачиха и руками проворила. А она в сознании оставалась, но от боли и своего крика плохо все видела и понимала. Но вот и появился в руках повитухи живой комочек, и не спешит та показать, есть еще какая-то помеха, и голосишка не подает никто людского… Ей больше не больно, из нее ушла боль, пустую комнату, где голые стены и ничем не заставлен пол, видела около себя. Кто-то пискнул за бабкой Алтачихой, шлепки по мокрой заднюшке. Заплакал маленький… громче, громче… баском рокотнул… Это был Митя, ее первый сынок, мазунчик матуськин. Родился он в рубашке, потому и не закричал сразу, попридержал голосишко, пока не достали хлопчика из прозрачного гнездышка. Значит, счастье ему на роду написано.
Хлопот много принес ей первый сыночек, а ни свекровь, ни мачеху не звала после родов в помощники. На втором месяце врожденная грызь у Мити обнаружилась. Плохо спал, буркотня в животике, понос открылся — надо самой лечить. Домашнее врачевание переняла от своей матери, а та умела лечить много болезней, целебные травы знала, чуть ли не каждый день кто-нибудь из станичников приходил со своей бедой к Домне Глущенчихе. Ульяна подмечала, запоминала, спрашивала у мамы и сама находила в лесу и в степи растущее в земле лекарство. Мать лечить сестриц и братусек со временем научила, заговорное слово передала. Познала, для чего можно применять резак, зверобой, пустырник, подорожник, адамово ребро, девясил-лопух, шнил-хмель, тысячелистник, пастушью сумку, череду.
Она не тетешкала Митю сверх меры, не портила слабостью. Едва начал ползать по хате и ручонками до всего прикасаться, стала одергивать: «Нельзя! А то мамка будет на-на Митю!» И он рано познал запреты, отличал, что хорошо и что плохо, перенял ее привычку всматриваться пристально в каждый предмет, с вопросом в глазах и вырастал.
В два годика скажи при нем какое-нибудь слово не так — рассердится и стучит по столу ладошечкой: «Матуська плохо говорит!» Не исправишься — плакать начнет и добьется своего. Таким и рос, уж что задумает свое — с ноги своротит. И левшой ведь вырос, никак не брал в правую руку ни ложку, ни игрушку. И варежку ему завязывала на «окаянную» ручонку, и шлепала по заднюшке — нет, правая рука мальцу как помощница пустяковая, а к главному делу обязательно левая тянется.
В голодный род наткнулась в прибрежных кустах у Псекупса на птичье гнездо с яйцами. Как рябые камешки, лежали они в круглой пуховой колыбельке, ни за что не взяла бы их в другое время. Но тут свои дети голодными птенчиками сидят дома взаперти, ждут кормилицу-матуську. Принесла яички, сварила: ешьте, детки, по три штуки вам. Варенька и Ваня завизжали от радости, схватили по яичку, а Митя голову опустил, уши красные стали. Так и не съел ни одного. Расплакался, залез под стол и там бурчал сквозь слезы: «Нехорошая матуська… птичку разорила…»
На ученье Митя способный был, в три годика начал к отцу приставать: научи грамоте. Она была в таком деле сыну не помощница, но радовалась, что он тянется к доброму, пусть учится, может, дальше мамки и батьки пойдет. К чтению он рано приохотился, и не то чтобы картинки посмотрел и в сторону откинул книжку. Нет, читает внимательно, каждую буковку губами выводит, будто смакует и глотает, набирает в себя книжную премудрость, а то заплачет вдруг и сидит молчаливым.
— Сынок, ты не читай долго книжки, лучше иди погуляй с хлопцами. Горя мы и без книжек повидали не дай бог, — говорила Мите, но он начинал спорить с матерью:
— Вас обижали жадные люди, а тут враги звезды на спине красноармейца вырезают…
— Так то когда было? Ты и на свет еще не появился. Тех ворогов уже и кости давно в земле погнили…
— А новых злодеев разве ж нет, мама? Что сейчас в Испании фашисты творят?
Раньше про такие страны и таких слов, как «фашист», в станице и знать не знали, что ж тут скажешь сыну, если он уже больше матери понимает, что в мире творится, в другое время жить начинает и по-другому, дальше станицы книжки ему жизнь показывают, пусть смотрит, узнает, что к чему. Жалко, что переростком сидит в классе, в голодное время она его дома держала, в школу не пускала.
Пять классов Митя окончил и больше в школу не пошел.
— Стыдно, мама. Детвора на перемене дразнит: «Дядь, достань горобца…»
— А ты тех брехливых цуценят не слухай и своим умом живи.
— И другие хлопцы с тетрадками по станице уже не ходят. Поеду я, мама, куда-нибудь в училище. Иван Задесенец зовет в Новороссийск, там горнопромышленная школа, за два года на шахтера можно выучиться…
Собрала Митю хорошо, новый костюм купила, рубашку и ботинки. Как городской парубок ходил в таком наряде сын по станице и даже в Горячий Ключ успел съездить и на фотокарточку снялся с хлопцами и девчатами. Уже и оттуда несколько фотографий прислал и ее наказ выполнил — не на подземную специальность поступил учиться.
Как Мите передать, что отца взяли на войну? Письмо написать и все там рассказать, как татуся-солдат в хату приходил, домашним борщом угощался и в кузне работал, подковы обжигал для армейских коней? Прочитает такое письмо сынок и начнет обижаться, почему не позвали проститься, память какая осталась бы от встречи.
Неспохватная это была для Ульяны забота, но и не припоздалая, в свой черед подступила, когда все еще свежо от проводов Матвея было и в долгую думу не перешло. Материнский возраст отводит свое место и мужьям, и детям, и теперь к сыну ее опять потянуло, да так сильно, будто изголодалась, терпенья больше нет. Надумала пойти к нему сама, закрыла хату на замок, отвела племянника к Одарке Млынихе. Правильно дедушка сказал, что еще не все дороги к детям прошла…
Почти двести километров она днем и ночью шла. За Краснодар выбралась с попутчицей, и зашагалось надежней. Миновали несколько станиц и хуторов и, не задерживаясь вечером на ночлег, решили за ночь дойти до станицы Холмской. Начиналось предгорье, дорога потянула к лесистым холмам, петляла между ними. За каждым поворотом чудилась воровская засада, а тут на тебе — шмыгнула из кустов собака.
— Нюра, бачишь?
— Ага, побегла на другую сторону…
— А тут же никакого жилья…
— Никакого…
Ноги сами понесли быстрее мимо опасного места.
— Чуешь, Нюра, цигаркою запахло?
— Та чую же…
Кто-то невидимый стоял в кустах, курил и наблюдал за ними. Попутчицы молча несли по ночной дороге свои мешки. Никто не догонял сзади, не преграждал дорогу впереди.
Когда выбрались из леса, увидели вдалеке редкие огоньки станицы — тут еще не очень строго было со светомаскировкой, немецкие бомбовозы сюда пока не прилетали.
У моста через речку их задержал часовой:
— Стоять на мисте! Кто такие? На мост не вхо́дить!
В туманном сумраке окрики ударили в уши резко, как выстрелы, и, когда часовой побежал навстречу, деревянный настил множил его топот. Шаги стихли, клацкнул затвор.
— Дядько, не стреляй! — крикнула Ульяна в туман, и последнее слово плеснулось воплем — так пронзительно кричит на реке после выстрела охотника раненая утка. — Не стреля-а-ай… ай-ай…
Опять шаги по гулкому настилу моста, размытый силуэт — шинель, винтовка с длинным штыком, близкий голос:
— Тю, ба-абы… А ну скидай мешки и лягай на землю!
— Да ты шо, дядько?
— А вас в запретную зону бес несет? Так ложитесь, пока я командира те вызвал. Останетесь без мешков и штраф заплатите.
Попутчицы легли у обочины дороги, приклонили головы на свои мешки. Часовой так и не подошел к ним, затаился поодаль, а может, расхаживал тихими шагами по своему посту. Не тронул, не заарестовал — на том и спасибо, наверно, пожилой, последнего призыва, как и Матвей. Ульяна понемногу успокаивалась, переводила думы на свою семью, дорожная усталость сморила ее.
Разбудил их тот же часовой:
— Вставайте, казачки. Теперь, по-светлому, ходить через мост всем разрешаем, а ночью любого приказано задерживать. Так что не обижайтесь: война.
Ульяна от ботинок и обмоток начала вприщур рассматривать солдата и, когда дотянулась до глаз, подхватилась — голодный человек стоит возле нее! Красные глаза, блескучие, давно хлебца ждут. А то чего ради он стал бы будить дорожных теток и про мост так долго рассказывать? Она наклонилась над мешком, затеребила завязку. Крепкая веревочка и узелок тугой, только зубами и можно расслабить…
Часовой в обе ладони принял от нее пышку и кусочек сала, качнул благодарно головой. Молча повернулся к мосту, затвор винтовки блеснул железом, колючий штык косо топорщился у плеча; совсем мирной была походка, на крестьянские лапти похожи ботинки, и ступали с вывертом, будто взмахам косы подчинялись.
Спутница Нюра за мостом свернула в одну из станичных улиц, дальше Ульяне опять идти одной.
За станицей ее обогнала на дороге подвода.
— Дядько, подвези!
— Куда ж тебя посадить?
Садиться и правда было некуда: во весь шарабан подводы лежала кверху зубьями борона. Но сам-то возница сидел на поперечной лавочке — мог бы и подвинуться. Нет, не разрешил сесть рядом, только мешок принял с плеча и спросил:
— Не страшно одной ходить?
— Хоть и страшно, а гонит нужда страшней…
— Где-нибудь на дороге оборвутся ваши годы из-за этого мешка…
— Нехай бандюки теперь ночи ждут, днем видно — малую поживу возьмут с погубленной души…
— Вы не очень доверяйтесь в дороге. А то я сказал: «Клади мешок на подводу», ты и поклала, а сама идешь пешком. Возьму и ударю по коням — рази ж догонишь?
— Догоню не догоню, но до сына дойду…
В поселке цементного карьера, когда она считала, что наконец-то добралась, через пять минут увидит сыночка, ее напугал встречный мужик, да так сильно, хоть закидывай подальше свой мешок и возвращайся назад в станицу, потому что напрасно мытарилась в дороге.
— Табак у тебя, тетка, есть? — спросил он. — Если есть, продай, а то тут курева нигде не достать.
— Я сыну принесла и никому не продам.
— А сына твоего тут уже нема. — Мужик даже губы заслюнявил, будто уже закрутил в бумажку ее табак и сейчас прикурит цигарку, посмакует дымком. — Точно тебе говорю, что нету. Вчера всех молодых хлопцев с карьера повели на станцию Гайдук, а оттуда их повезли на фронт. Махорку уже старшина выдал твоему сыну, а я тебе за табак гроши дам. Держи и считай. Сколько возьмешь за стакан?
— Отстань, дядько… Какие там гроши… Тут ноги оборвались…
— Ну дай хоть на закруточку…
— Лучше меня не трогай, — отмахнулась Ульяна от мужика, собираясь идти дальше. Так она и поверила первому встречному, так и отдала то, что сыночку приготовила. — Вот вам дулю, а не табачок сынов.
Мужик отступил в сторону и кинул ей в спину, как камнем ударил:
— Кугутка! Будешь вертаться — я тебя встрену!.. Я тебя потрусю, жадобу!..
Больно ударил, идолова душа. Такой и среди бела дня человека зарежет. Другие там, на фронте, под пулями в окопах сидят, не пускают немцев в русскую землю, а этот за цигарку табаку тут на своих людей кидается. Ульяна уже считала своего сына солдатом, а себя солдатской матерью. А губы слюнявил, тьфу, дезертир из лесу. Пойду на станцию, там узнаю про курсантов, оттуда и поездом можно назад быстрей вернуться…
Длинный барак показался ей пустым — ни одной занавески на окнах и других примет обжитого человеческого жилья. Ульяна невольно замедлила шаги и вдохнула глубже раз и другой. Сердце затомилось горькой досадой. Пусто в бараке, где жил сыночек и в окошко не раз смотрел. Она уже побывала на станции, узнала, что не всех курсантов увезли вчера на фронт. Может, и Митю вернули? С этой слабой надеждой и возвратилась в поселок, нашла курсантское общежитие.
Как родному она обрадовалась вышедшему из двери курсанту:
— Сынок, ты Полукаренка Митю не знаешь?
Тот, ничего ей не ответив, сразу крикнул:
— Полукаренко!.. Полукаренко!.. Полукаренко!.. — Вызывал и заглядывал в окна, пока не добежал до конца барака, где была вторая входная дверь.
«Значит, Митя тут. Они друг про друга все знают, — решила Ульяна и пожалела, что оставила свой мешок на станции. Хотелось накормить этого хлопчика — вон как старался и руками крутил против ветра, чтоб швыдче бежать, а сам схудливый».
Самое трудное — о Матвее и фронте — пока откладывала, будто забыла. Хотела забыть. Но была исписана крупными белыми буквами вся стена барака, и по складам Ульяна прочитала лозунг: «В тылу, как в бою, защищай Родину свою!» Это и к нему относилось, к Мите, ее сыночку. Курсанты жили под этими словами, и барак был похож на армейскую казарму.
Митя вышел из дальней двери, огляделся и стоял, поджидая, когда мать сама к нему подойдет.
«Мой ты цветочек, стоишь, до мамы не подходишь? Так далеко ты от материной хаты, никто ж тебя тут не кохает… — хотелось выкричать Ульяне, но удержала крик в груди и шла к сыну молча, с расстояния окидывала его острыми глазами. — Далеко краснеет твоя повязка дежурного, а ножки твои она ж не опутала».
От моря тянул тугой холодный ветер, сбивал ей дыхание, сек по глазам, она прижмуривала их, смаргивала слезу. Сын стоял поодаль, был без фуражки, подправлял левой рукой светлые волосы, потирал щеку — привычку отцову повторял, когда волновался. И не хватило все ж таки терпения ждать, побежал навстречу матери. Она тоже ускорила шаги, заторопилась.
— Иди, сынок, фуражку и кухвайку надень, а повязку свою передай кому-нибудь из хлопцев, сходим до станции — там я мешок оставила.
— Я и так не замерзну, мама. В поселке «моряк» слабее дует.
— Ты с тепла выскочил, а я третий день на сквозняках, так что не спорь с матерью.
Митя ушел в барак и долго не показывался. Быстро смеркалось. Окна барака одно за другим задернули плотными занавесями, сквозь крохотные щели просачивался слабо электрический свет. Это было знамением войны, напоминанием об опасности. Наверно, и сына задержали сейчас в бараке какие-то дела, другой причины и быть не могло, не так она воспитала Митю, чтоб он мать бросал на ветру одну. Так оно и оказалось.
— Я дежурство, мама, сдавал, а сменщик бузовый кричит: «Иди сперва обеспечь светомаскировку, а то раньше одиннадцати не приму дежурства!» Пришлось хлебом и салом задабривать, — сказал Митя, вернувшись. Он был теперь в фуражке и в коротком курсантском пальто с эмблемами в петлицах, в форменной одежде выглядел строгим и взрослым, и Ульяна сразу заговорила о том, что ее сейчас больше всего тревожило:
— Тебя вчера тоже на фронт отправляли?
— Да, ходил на станцию тоже. Там наших хлопцев день продержали. — Митя плотнее надавил фуражку с большим квадратным козырьком, чтоб морской ветер ее не сорвал с головы. — Меня оставили. До особого распоряжения. Взяли тех, кто с двадцать третьего и двадцать четвертого года. Двадцать пятый пока не берут. А наш татуся возле наковальни воюют?
Сын легко обо всем говорил и спрашивал, как и Матвей, когда ему дали первую отсрочку от фронта. Чем-то роковым показалось Ульяне такое совпадение. Ведь тяжело уходил последний раз Матвей из хаты, ох тяжело. И Митя, наверно, не раз вспомнил маму и папу, пока ждали отправку на фронт, а никого ж из родичей рядом нет. Так и уедет на войну без прощания, без материнского благословенья, и надо сказать сейчас ему: «На фронте уже твой татуся, под пулями». Для того и прорывалась сюда — из рук в руки передать весточку. Хорошо, что сам сказал про кузницу. Можно рассказать, как вернул Матвея на работу директор МТС, как ездили после к Виленковскому хутору за сеном. И про Толика Митя еще не знает, и про тетю Орину, покойницу. О многом они могут поговорить, если встретились.
Шли на станцию, тихо разговаривая. У Мити была специальность взрывника, для военного времени больше пригодная, чем для того, чтоб зарабатывать таким ремеслом на жизнь.
— Не страшно тебе, сынок, взрывать? Опасное ж дело. А вдруг что не так получится?..
— Если с умом браться, бояться нечего. А дурня корчить — везде будет опасно. Так, мама?
Ульяне нравилась рассудительность сына. И ростом уже мать перерос, весь в Матвия фигурой. Неужели и тебя, сынок, война у матери отнимет?.. Она сегодня не наступала себе на душу, хотела отдать сыну всю свою нежность и ласку. Никогда еще не ласкала его в открытую, всегда придерживалась правила казачьего домостроя: «Ласкай дитя так, чтоб оно не знало про твою ласку». Не простился с татусей сынок, значит, и отцовскую долю ласки он теперь должен от нее брать, оправдывала себя Ульяна. Паек у них тут тощий, а хлопцам самое время расти, мужскую крепость набирать. Худы-ый ты стал, сынок, чужие руки не покохают тебя, як материны.
Напряжение от трудной дороги постепенно отпускало Ульяну. Впервые за последние дни ей помогал во всем теперь не кто иной, как ее родной сын, значит, достигла в конце пути, чего хотела, можно и отдохнуть со спокойной душой. Они о многом поговорили по дороге на станцию, и в бараке он все устроил, соседей по спальным койкам уговорил перейти ночевать в другую комнату.
Когда они остались в комнате одни, ряды заправленных белыми простынями пустых коек смутили ее, курсантская спальня показалась больничной палатой. И к похудевшему сыну она присматривалась какое-то время, будто он был больной и лежал здесь на больничной койке, далеко от родной хаты и кровных родичей. Вот и пришла матуся и принесла гостинцы сыночку…
Ульяна сидела на табуретке у Митиной койки и страдала от таких горестных надумок и своего бессилья изменить что-нибудь в теперешней жизни, когда разбросана в разные стороны семья, как уголья из домашнего очага. Ее отвлек голос сына:
— Мама, идите к столу. Я сейчас кипяточку принесу. Ой, вам же умыться с дороги.
Сын сводил ее в умывальную комнату и сам пустил из водопроводного крана воду. С непривычки ей показалось, что воды тратится слишком много, нельзя так транжирить добро — вон сколько льется в прорву, ведь не собрать теперь и не плеснуть на огород или виноградник, а то и худобу напоить можно было бы.
— Закрой! Закрой! — замахала она руками на Митю. — Не с речки носите, привыкли тратить воду. — Сама довернула край до самой малой струи, какую привыкла выдавливать из рукомойника, и начала растирать воду в ладонях.
— Намыльте, мама, — подсказал Митя и опустил ей на мокрые руки полбруска крепкого коричневого мыла. Она осторожно приняла и погладила мыло между ладоней. Таким куском две домашние стирки можно справить, а тут вон сколько набросали курсанты — как сухари плеснявые, валяются на полке.
Самую малость обмылила Ульяна руки, лицо и шею, а запыленные в дороге ноги мыть под краном не решилась — не хотела голенастой перед курсантами выставляться. Умывалась и то с оглядкой, но мыло привернула полотенцем — обстирать Митю намеревалась, без этого разве могла уехать назад в станицу.
Вечеряли по-семейному, хотя и сидели за казенным столом. Ульяна резала ломтиками сало, разливала в алюминиевые кружки домашний молочный кисляк. Пятилитровую банку почти полную донесла, сама в дороге припасы по крошке, по капелюшке, как птичка, наклевывала — все хотела сыну оставить. И сейчас больше ему подкладывала и подливала: ешь, ты из-за матери без казенного ужина остался, так теперь на домашнюю снедь нажимай, а на меня не смотри, я стряпуха — с пальцев и погляда сыта.
При ярком электрическом свете Ульяна лучше видела сына, перемены в нем подмечала. Лоб не закрывает уже белявым чубчиком, уложил волосы красивой городской прической, теперь уши меньше топырятся по сторонам, брови черные загустели, ямочка на подбородке затвердела, упрямый характер выказывает, скоро усы брить начнет и со щек белый пух соскребет. Доброго парубка вырастила, а в родимой хате не удержала, вздыхала она, но и радовалась своей материнской удаче. На пути никакого лиха с ней не приключилось, сына пока не отправили в окопы, встретила, повидала. Разве ж не счастье — проведать в чужой стороне родную кровиночку, когда кругом война?
После ужина Ульяна едва успела приклонить голову к подушке и забылась уморливой дремотой. А ночью курсантов подняли по тревоге, и материнское чутье сразу толкнуло ее к Мите: куда посылают? Не насовсем уведут?
Сын одевался быстро, по-солдатски. В минуту натянул обмундирование, сунул ноги в большие башмаки, схватил с тумбочки фуражку.
— А вы спите, мама. Не беспокойтесь. Я вас снаружи закрою на ключ, и сюда никто не войдет, — сказал быстрым шепотом. Шумно сейчас было в бараке, курсанты бегали по коридору, хлопали дверьми спален.
— Ага, «спите»! Смеешься ты над матерью? Тебя уведут незнамо куда, а я ухо закладывай подушкой и спи, так?
— Совсем не так, мама. Это нас на погрузку вагонов подняли. Днем в карьере взрывают камень для цемента, а ночью вывозят на завод. Цемент сейчас для фронта дороже снарядов.
— Так почему ж ты вечером не сказал? У меня сердце зайшлося. А тебе и байдюже[3].
Ульяна всхлипнула, уткнулась лицом в подушку.
— Я хотел, чтоб вы отдохнули, мама. Не каждую ж ночь нас так поднимают. Могло и не быть тревоги. В общем, я пошел. Утром открою вас.
— Нет, я одна тут не останусь! Как хочешь ругайся на мать, а я пойду туда, куда и ты. — Ульяна сбросила с себя одеяло, нашарила на тумбочке свою одежду. — И не думай меня закрывать под замок. Я и через окно выйду!
Митя отошел к столу. Оттуда, из полутьмы, сказал обидчиво:
— Неужели, мама, вы не понимаете, что сейчас не мирное время?.. В карьере вас задержит охрана, — К вагону на станции тоже не подпустят близко. — Думаете, вас долго будут ночью расспрашивать, почему вы оказались в запретной зоне? Ну зачем вам все это, мама?..
— Ладно, оставь ключи и иди. Я и сычихою тут до утра посижу, никому беду не накликаю…
Митя вывернулся за дверь, оставив ключ в замочной скважине. Его сразу в коридоре кто-то окликнул по фамилии, потребовал становиться в строй. Тот же мужской голос начал делать перекличку, и скоро курсанты затопали в ногу, удалились на выход из барака.
Ульяна притиснулась к окну, отогнула уголок занавески. Курсанты перестраивались в походную колонну, перебегали из одной шеренги в другую. Лиц в темноте невозможно было различить, лишь приглушенный говор долетал снаружи и шевелилась густая людская масса. И там среди многих был ее сын. Может, по росту занял место где-то впереди строя. Оглянулся ли хоть раз назад, где оставил мать?
Спать больше Ульяна не могла. Хоть выходи во двор, кидай очи до горы и проси: «Зори, зори, зоривницы, есть на свете три сестрицы: одна вечерняя, другая полунощная, а третья световая. Возьмите себе крикливицы, а нам дайте сонывицы…» Нет, все наговоры, наверно, для родных стен сотворены, в обжитом углу действуют…
Едва забрезжило светом по краю неба над горами, Ульяна подхватила свой мешок и вышла из барака. Митя ж второпях на ночную работу сорвался, ни хлебца, ни сальца в карман не поклал.
В станицу Ульяна вернулась через пять дней. Одарка хвалила племянника и рассказала, как он рассмешил один раз всех. Ее дочка Галя училась в пятом классе и в школе поссорилась с дочкой Верки Устинчихи. Верка прибежала и стала ругаться за дочкины обиды. Толик слушал, слушал, как кричит незнакомая тетка, да и сорвался — отвел ручонку на полный замах и на Устинчиху набежал: «Тетя, не лугайтесь на мою сестлу, а то я щас як дам! — Самого от земли не видать, но кулачком маленьким грозится. — Щас як дам!.. Щас як дам!.. Не лугайтесь на мою сестлу!..»
Одарка рассказывала и гладила белую головку Толика:
— В матуську, в матуську хлопчик. Орина боевая та балакливая, царство ей небесное, была. Ой и рано ж своих деточек сиротами по белу свету пустила…
В Ульянину породу был Толик, белоголовый и сероглазый, но мамой не хотел называть — родную помнил и часто спрашивал, когда она приедет за ним, плакал, тер кулачонками глаза, не накормить после слез. Редкую ночь оставался Толик сухим, даже днем часто мочил штанишки, с вечера долго не засыпал, и она определила, что хлопчик «зляканный». Как казнила себя, только бог знает! То ж ее вина за испуг Толика. Везла его попутной машиной из Краснодара, и шофер гнал сильно. Недавно построенную дорогу успела разбить военная техника, размыли осенние дожди, во многих местах появились ухабы, и на одном из них полуторку так сильно тряхнуло, что в кузове пассажиров подбросило на лавках, а Толика — выше всех. Он закричал, как раненый зайчонок, и она после боялась, что у Толика от испуга будет болеть голова, как и у его покойной матери. Нет, по-другому отразился испуг на хлопчике: тихий он стал и на мочу слабый. Значит, надо лечить.
Лечение от испуга считалось среди станичных лекарей самым трудным делом. Мать Ульяны умела изгонять эту хворь, а сама она не усвоила все тонкости, могла только приблизительно вспомнить, как творилось таинство. Помнила, что лечила испуг мать только по четвергам. Суровой ниткой измеряла рост больного ребеночка и отрезала такой кусок нитки, а другой отрезок брала с ширины плеч. После состригала клок волос с головы и ногти на руках и ногах, собирала все это в пучок, подводила ребенка к дверному косяку, после этого читала наговор.
Слова Ульяна припомнила и несколько раз прочитала вслух весь наговор. «Переполох водяный, ветряный, надуманный, погаданный, девочий, парубочий, женский, мужчинячий, конячий, скотынячий, собачий, кошачий, жабьячий и мышачий! Я тебя вызываю, я тебя выкликаю из ручек, из почек, из буйной головы! В голове тебе не стоять, червонной крови не сосать, щирого сердца не вялить! Я тебя сгоняю, я тебя сдуваю туда, где людская нога не ступала, где людской глаз не заходил — под гнилую колоду! Там тебе исчезать!..»
Было похоже, что слов для наговора достаточно, и все были на памяти. Но все ж таки спотычка имелась: во время наговора рядом с больным ребенком должна стоять у порога хаты его родная мать. Может, заменить на крестную или на другого кровного родича? Ульяна сомневалась, прикидывала так и сяк, и, ни на какой замене не утвердившись, решила испробовать другой способ.
Вечером, когда куры после захода солнца уселись на насест, она повела Толика в курятник.
— Пойдем, детка, там куры между собой балакают. Сперва я у них поспрашую, а ты стой, молчи, не балуйся и голосу не подавай, тогда куры и с нами забалакают.
Притворив плотно дверь, присела на корточки, начала нашептывать: «Куры, куры, куревницы…» Племянник обхватил ее ручонками за шею и слушал. Поддавшись игре, он ожидал чуда, поверил, что куры умеют говорить.
Потолок курятника был плотно промазан глиной, стены и дверь не пропускали света, крепко пахло куриным пометом. Мягкие детские волосенки племянника прикасались к щекам Ульяны, бередили в ней материнскую нежность. Приучит она Толика называть ее мамой, заменит ему свою сестричку Орю… Сотворив короткий наговор, она взглянула вверх. Куры отозвались сразу и забушевали тревожно, слышно было, как они слетали с шестка, бегали по глиняной стеле, дробно стуча коготками и заполошно шурша крыльями. Толик задышал ровнее, легче — дождался отзыва кур, сейчас они ему что-то скажут… Он перестал сдавливать шею Ульяны. Сейчас он вскинет ручонки, заговорит сам… Ульяна толкнула наружу дверь — в курятник ворвался свет, таинственный мрак исчез, малец отвлекся от квохчущих вверху кур.
— Пойдем, сынок, — шагнула к свету Ульяна. — Гомонят наши куры хто на шо. Другой раз послухаем, может, разумливей скажут. — И она подхватила Толика на руки.
Еще два раза носила Ульяна племянника в курятник, творила там наговор, и Толик стал шустрее, спал без капризов, кушал лучше, но постель по утрам по-прежнему оказывалась мокренькой.
Отойдет хлопчик, надеялась она, поживет у меня подольше, и выправлю ночную хворобу травками или загоню переполох под гнилую колоду. Ни одна станичная брехуха не скажет, что я подло кохаю малого, а то нашлись уже такие, позавидовали. Ось вам — дулю, тем, кому наша родна дытына в глазу свербит!..
Пока недобрые разговоры и попреки шли от сторонних людей. Колдовские наговоры, мол, над малым дитем она творит и взаперти содержит целыми днями. Но вот уже и золовка Одарка с неохотой стала соглашаться принять в компанию своей детворы Толика. Та самая Одарка, какой подарила Ульяна на своей свадьбе газовый шарфик («На тебе, моя хорошая, на счастье. Будет и у тебя невестин наряд»). Вышла она замуж, мальчика и девочку родила и жила от Ульяны неподалеку — на углу Базарной улицы и Холодного переулка. Родичались они хорошо, пока Матвей дома был, а взяли брата на фронт, и Одарка в калитку братового подворья стала реже приворачивать, хотя и с коромыслом к речке каждый день мимо бегала. А однажды, когда Ульяна привела к ней Толика, сказала:
— Передавала Малиниха, что тебя в тюрьму за хлопчика посадят.
— Нехай та твоя Малиниха не брешет! Ей для того депутатскую книжку дали в стансовете? Я сама пойду до председателя. Не похвалят твою Малиниху за ту брехню. Шо это такое? Она как депутатка пособлять, должна людям, а не свары разводить. Хоть раз спознала та Малиниха, как бабы-солдатки живут? До кого-нибудь на подворье зашла с добрым словом? Брехать ей привычней. До войны кто был горластей всех активисток? Малиниха. А посуду солдатскую из части кто, как не Малиниха, таскала в помойных ведрах? Пока не поймали, на всех станичных баб наговоры были. Про то она молчит? Твоя Малиниха кого угодно заплутает!..
Покричала Ульяна на Одаркину подружку и саму золовку заодно отругала, что та сплетни дальше пускает. А в своей хате и своим слезам волю дала. Кто ж ее, сироту, пожалеет, кто заступой крепкой сейчас встанет?
«Ох, сестрица ты моя, глубоко ж ты лежишь и далеко… Та твои глазыньки закрытые, та твои ручки сложены, все дела на белом свете переделали, не обнимут сыночка, не обкохают та у злыдней языки не вырвут…»
Жалко было отдавать Толика, когда Тимофей Лабунин приехал за ним, — привыкла Ульяна заботиться о малом, больше двух месяцев был он ей за младшего сына, в тепле и ласке жил.
Тимофей снял шапку и несколько раз пытался повесить на гвоздь, но промахивался и попадал на стену, обеливая известкой рукава фуфайки. Наконец повесил шапку и прищурил на сына веселые глаза. Не такими они были у него на фотокарточке, которая тогда уже висела в горнице. Сфотографировались родичи у гроба Орины, и муж покойницы сидел горем придавленный, безутешная тоска была в его запавших под лоб глазах. Потому его веселье не понравилось Ульяне — обида за недавно схороненную сестру в ней заговорила.
— Как же ты хлопчика малого повезешь, если ты пьяный? — упрекнула она Тимофея и в этот упрек вложила всю боль, что держала на сердце за неудачное замужество сестры-покойницы. «Что Орька хорошего знала с тобою? — думала она, глядя на пьяного зятя. — Ничего. Допировался до седых волос, а все наг и бос. Таскал бедную Орьку с детьми то в одну, то в другую станицу, хаты своей до сорока лет не построил, семье не подмогал ни харчами, ни одежею…»
Многое могла сказать, но воздержалась ругаться при ребенке. Смотрела с укором на дремлющего возле теплой печки зятя, головой покачивала, хотя слова так и просились с языка. Когда уводил отец Толика, закутанного в ее платок, она стояла у калитки, смотрела вслед и слез сдержать не могла. Знала, что к мачехе повезет, по своему сиротскому опыту знала, как жить у мачехи. Осталась на другой день Ульяна жить в своей хате одна.
Осенью и зимой полевой работы не было совсем, но бабы из Ульяниной бригады не сидели днем в хатах, дела для них в конторе «Заготскот» находилось много. Они заготавливали в лесу дрова, кормили и доили гуртовых коров, сопровождали их в отгоне на бойню в Краснодарский мясокомбинат и откормочные пункты. За пятьдесят километров и дальше гоняли по осенней распутице, по предзимним приморозкам, по снегу.
Отгонщицам нужно было закаменеть сердцем и забыть свою женскую жалость и слабость. Они и внешне выглядели сурово — стеганка, большой плат завязан по самые глаза, юбка из плащ-палаточного полубрезента, глубокие резиновые галоши, кнутовище в руках, а на боку сумка с дорожными харчами. Когда Ульяна шла, юбка громко шуршала в складках грубой ткани. Она даже оглядывалась не раз — кто там наводит шум? А, юбка солдатская! Они и сами были солдатками и, заботясь о солдатском пропитанье, всегда помнили, не могли забыть тех, кого взяла у них из семьи война.
Матвей прислал первое письмо из станицы Кущевской, после писал из Недвиговской и Синявской, поминал станции Злодиевскую, Ольжинскую, Чалдар, Новобатайск. Все это были прифронтовые места, дивизионный обоз часто переезжал, и везде Матвей первым делом отыскивал сельскую кузницу, разжигал там горн, ковал армейских коней. Как-то Иван Тимошенко заскочил в станицу на короткую побывку, и Ульяне передали, что Иван видел Матвея на встречном эшелоне — стоял Матвей на платформе с военным грузом, и штык на винтовке был привинчен. «Значит, пока живой, жди от самого весточки с нового места», — успокаивали Ульяну доброхотливые соседки. Позже письмо и правда пришло из-под Миллерово: «Бомба разорвалась возле кузни, осколок пробил стену прямо против моей наковальни. Еще одна смерть просвистела мимо…» И замолчал Матвей. Как отсекло руку с пером. Почтальонка стала торопливее бегать мимо Ульяниной хаты. «То ж затишок у них сейчас на фронте, — успокаивали бабы Ульяну. — Немец мерзлякуватый и зимой не дужий на драку, сопли на морозе сморкает в кулак, значит, и наши мужики перезимуют живыми…»
В эти сумные дни Ульяна близко сошлась с Ольгой Куренчихой. Ольга из станицы Пензенской приехала с мужем еще перед войной. Она была молодая, в дочки Ульяне годилась и всегда к ней подходила с добрым словом, уважительным тоном любое дело обсуждала.
— Тетя Уля, нам завтра с вами на быках дерево тягать в лесу, так вы какого привыкли водить, Рябого или Артема?.. Ой, тетя Уля, третью неделю пустые дни живу. Ни одного письма от Василя…
— И я ж червивыми кислицами откидаю таки денечки, — вздыхала Ульяна.
На ожидании фронтовой весточки и завязалась их дружба. Ульяна позвала Ольгу в свою хату ворожить на мужа, ворожба показала, что Василь живой, скоро Куренчиха стала ее квартиранткой. Она написала письма фронтовым командирам: сообщите, мол, как наши мужья воюют, а то плохому не хочется верить без писем от них, отпишите вы нам весточку, чтоб надежнее знать. И пришел обоим ответ: Василий Курень отправлен с передовой в тыл по случаю ранения, а Матвей Полукаренко переведен в другую часть, живые оба. Вот и подтвердилось Ульянино гадание на Василя, и ей надежда проблеснула — живи дальше, жди Матвея и верь, что муж вернется.
Девятнадцатого декабря, на престольный николин день, отгонщицы возвращались из Краснодара на попутной машине. Скот удалось сдать пораньше, на базар успели заскочить, выменяли за табак кто мыло, кто платок головной или носки теплые. Ульяна везла толстые шерстяные рукавицы для Матвея. Теперь он, может быть, и не возле кузнечного горна горячего стоит и руки в тепле держит, приходится, наверно, и в карманы шинели прятать, а то и за мерзлое железо винтовки хвататься зимой голыми пальцами. Шапку вот тоже из дому не захватил, добрая была своя шапка, потеплей солдатской, тоже надо посылать в посылке. Просил в последнем письме из рубашек какую-нибудь, под гимнастеркой, мол, буду носить, и такую достала, отправит. Она так отрешилась мыслями, что почти не замечала дороги. Езда чуточку укачивала, сиди, баба, со своими домашними думами (другие и в голову не идут на возвратной дороге), в своей станице тебя ударят по плечу: приехала, плати шоферу троячку.
За развилкой дороги у Прицепиловки машина остановилась. Кто-то забросил в кузов тощий солдатский сидор, поклажа упала Ульяне на ноги. Следом потянулась к боковому борту одна рука, а другая так и оставалась где-то внизу. Кособочась, вскинулся на колесо красноармеец и рывком перебросил через борт обмотанные до колен ноги в ботинках.
— Ну и ветер злой, — пожаловался он, упрятывая под шинель забинтованную правую руку. Повязка была длинной, значит, ладонь у раненого осталась целой, а может, и пальцы будут пригодны к работе, знать, потому и разговорчивым выказывал себя фронтовик. Кроме него в кузов добавились две женщины, одетые по-городскому, — этим ехать до Горячего Ключа.
— Землячка, мой сидор ваши ножки не отдавил? Вижу, нет. Закурим по такому случаю. — Раненый выдернул за шнурок кисет и протянул Ульяне. — Там и газетка. Закрутите, не посчитайте за труд. Огонек я сам добуду. — Посмотрел внимательней — станичница перед ним, трудовая тетка. — Вы не с Псекупской будете?
Ульяна ничего не ответила, пока не скрутила ему цигарку. Машина уже набрала опять ход, махорка просыпалась из газетки, она ловила закрутку нахолодавшими пальцами, зыркала искоса на солдата — не обессудь, мол, не мастерица на такое мужское дело. Цигарка получилась пупырчатая, с неровной склейкой, хоть за борт машины кидай или высыпай махорку обратно в кисет. Но раненый принял курево без упрека, подпалил зажигалкой.
— Спасибо, землячка. Дай тебе бог, чего хочется. Домой, значит, в теплую хату, к детишкам, свекру сердитому…
Солдат говорил ей и не ей, будто сам с собой привык больше о жизни толковать, себя спрашивать и себе же отвечать. Шапка-ушанка у него была отвернута вниз, сидел он к Ульяне боком, она за табачным дымом плохо видела его лицо. А тут еще снежной крупой обсыпало всех сверху, пассажиры сидели в открытом кузове, нахохлившись, как куры. Слева от дороги была приснеженная степь, справа тоже, но чуть поодаль она переходила на этой стороне в колючее мелколесье, а еще дальше — холмы и ущелья предгорья. Сейчас ничего из дальних примет нельзя было разглядеть. Но солдат что-то высматривал вокруг, крутил головой по сторонам и чаще хватал дым из цигарки.
— А ты сам вроде как не псекупский, — сказала ему Ульяна. Времени на расспросы оставалось мало — справа замелькали казармы воинской части. — Там не попадался тебе кто-нибудь из наших?
— Имеретинский я, землячка, — откликнулся солдат, повернувшись и опустив от лица руку с цигаркой. Не больше тридцати ему, серые глаза, курносый, и верхняя губа приподнята уголками — такие губы всегда со смешинкой, будто резинкой растянуты, и та водит их туда-сюда, на минуту не оставляя на месте. — Богато было кубанских и закубанских там, — мотнул солдат головой на отбегающую назад дорогу. Сказал так, будто они проехали недавно сквозь густую толпу вооруженных казаков, где было много знакомых лиц, а теперь никого не осталось, пусто на дороге, и его самого увозит с того места случайная машина; он уже не строевой, слава богу, что остался живым. — Я с тем, землячка, шо под Таганрогом не дай бог сколько наших, побитых минами та пострелянных… — Раненый курнул цигарку, придержал дыхание и выпустил дым наружу медленно, будто сам дымился тлеющим огнем. — Иван Терещенко в госпитале рассказывал про ваших, псекупских. Хутор какой-то у немца отбивали. Вчетвером бегут вперед с тем, что минометный расчет. Один трубу возле пояса держит, а у троих мины связками на спине. Старшой остановился, мину в ствол кинет, она — бух, полетела. Подавай другую. А немец им свою, калибром покрупней, — под ноги! Старшего на спину опрокинуло взрывом, труба так в руках и осталась. Крамаренку — вверх тормашками… Одной ногой дрыгает и воздухе, а другую под корешок срезало… Полукаренко сидит на земле, и за пробитую каску руками хватает, хватает, а сам кричит: «Братцы! Дайте шапку, а то голова сильно мерзнет… Где моя шапка?..»
Ульяна цепко поймала плечо солдата:
— Стой!… Подожди трошки… Скажи еще раз…
— Про Крамаренку? Чи про старшого? Перхун был, звать Павлом.
— Я за Полукаренка пытаю… Ты фамилию такую от Терещенка взял?.. Может, другой кто?
— Да ты шо, землячка? Рази ж я могу в таком деле сбрехать? Он родичем тебе, да? Ото и хорошо… Может, другим сама передашь вестючку, а то побывка моя короткая?..
— Про других после балакать будешь… Ты мне скажи, как звать Полукаренка?.. Матвий?
— Матвеем звать, могу побожиться. Иван Терещенко два раза с ним на свадьбах гулял.
Ульяна разжала свои пальцы, сжимавшие плечо солдата, и отшатнулась от него.
— Землячка, а землячка, — затеребил ее немного погодя попутчик. — Я до Первомайского хутора с вами. А дальше — на другую попутку… Нема Матвея Полукаренка живого…
Слева виднелся Молькин хутор, за вторым ериком будет и Первомайский. Осталось десять минут ходу, и раненый фронтовик выпрыгнет за борт, дальше машина пойдет без него. Был и не был. Говорил не говорил…
Черные колючие деревца и кусты пропадали за машиной. Ульяна боялась повернуться к фронтовику. Снеговая крупа секлась порошей, быстрый ход машины крутил на дороге снеговые вихри. Мелькнула на бугорке пирамидка Сорокиной могилы, дорогу повело под уклон ко второму ерику. Сорока был красноармейцем, его убили на посту в мирное время. А Матвия? Убили ж и Матвия. Уби-и-ли-и!!! Уби-и-и-и-ли… А машина куда и зачем едет?.. Надо ж в другую сторону… где Матвий остался… Ой жарко… дыхнуть нечем… Ма-атя-а-а…
Машина остановилась у Первомайского хутора. Из кузова никто не выпрыгнул. Шофер для верности посигналил, подождал еще минуту. Все пассажиры остались на местах, поехали дальше. Городских попутчиц ссадили перед мостом через Псекупс, остальные потребовали, чтобы шофер повернул с главной дороги направо и вез их до Холодного переулка: в кузове был больной человек. Это Улья«а стонала и задыхалась от удушья, рвала с головы платок.
Мать-я-а-а…
Казаков убивали в чужих краях часто, и всегда их заочно отпевали в родной станице. На видном месте стоял в Псекупской христианский храм, у большой дороги. Всяк проезжающий мимо казак осенял себя крестом и спешил жить дальше, веруя и надеясь на удачу и счастливую судьбу. Церковь была деревянная, срубленная из молодого дуба, самого ходового строительного материала в станице. Воздвигли ее быстро, не так, как строили в черноморских и предгорных линейных станицах, где пользовались кирпичом и добавляли в известковый раствор яичный желток. Там огромные соборы росли вверх медленно, храмовый яичный налог квартал за кварталом обходил станицу и ближние хутора. Зато и поныне стоят они, как красные крепости, и еще долго будут хранить старину. С тех пор как в двадцать седьмом году церковь в Псекупской сгорела, православные обряды стало справлять хлопотно, службу справляли то в одной, то в другой хате, на свой толк и лад.
Ульяна несколько дней вопила по убитому на войне мужу и, откричавшись, повела свой счет до первого поминания, до второго, в свой срок готовилась и годовину отметить. «Для меня Матвий живой был до миколина дня, — сказала она мужниной родне, — так я и запечатаю». Знали золовки ее характер и спорить не стали: вдовье, мол, дело, когда мужа поминать и назначать гостеванье за скорбным столом.
Исполнить прощальный обряд Ульяна пригласила на сороковой день бабу Томильчиху. Ее она знала давно как светлую тихую старушку. Все церковные законы та верно блюла, помнила старину. Такая не будет после сплетничать, если что выйдет по трудному военному времени не так, а все сделает честь по чести.
Старушка несла от речки ведра с водой на коромысле. Несколько платков намотала на голову, бурки теплые сберегала от грязи глубокими галошами и под тяжестью двух полных ведер воды гнулась чуть ли не до земли. Ульяна подошла сбоку, тронула бабкино коромысло:
— Хведоровна, я до вас хочу побалакать.
Томильчиха, обернувшись, показала клочок старого лица — нос и рубцы под ним, где должны быть губы, — и закивала куталом платков: признала, мол, соседку, слушает. Ульяна сняла с бабушкиной спины тяжелое коромысло, глянула вниз, можно ли поставить ведра на землю. Грязь под ногами была глубокая, глинистое скользкое месиво — до апреля, до настоящего тепла будет теперь Холодный переулок таким. Нельзя ставить чистые ведра в такую грязноту, и Ульяна перекинула коромысло на свои плечи.
— Пойдемте, Хведоровна, до вас, я донесу воду.
Так они и шли по слякотному переулку — Ульяна с коромыслом и ведрами, бабушка порожней. Дорогой они обговорили все, и Томильчиха согласилась прийти в ее хату и там сотворить священную справу.
— Я не самоправна одна спивать: не божественна, — сказала она. — Могу только по божьим книгам прочитать. А своих дома не осталось — все поотдавала. То те просят, то другие. Думаю, нехай божье слово ходит по людям.
— У меня Ювангиле есть. Далеко заховано, так найду ж, не беспокойтесь, Хведоровна. А с собою певчих не ведите.
— Ну, тогда годи, — блеснула бабушка глазами из-под платков. — Пашенички не забудь приготовить мисочку.
— Где же достать? Кукурузу посыплю в святой угол…
Ульяне плохо спалось в канун отпевания. Думы теснились одна другой горше, и все спрашивала она себя, чем провинилась перед людьми и богом, за что ей покара такая? И, перебирая свой бабий век, где всякое бывало — и матусю с татусей схоронила, и двух братусек, и двух сестриц, и деточек троих, — она как в глухую стену толкнулась, когда к убитому Матвею думой приблизилась.
Теперь и захотела б, да не могла не вспомнить подробности из рассказа того раненого красноармейца о смертном часе Матвея.
…Под Крамаренку немцы вторую мину бросили, ничего от живого человека не оставили. Матвей скинул пробитую железную каску на землю и рану свою руками накрыл, сам все про шапку спрашивал. Но почему-то не текла с головы кровь, странное было ранение… Иван Терещенко, счастливо уцелевший от немецких мин, опять надел Матвею каску, просунул свой ремень под его ремень и такой солдатской связкой понес на спине. Возле какого-то сарая опустил на землю, оглянулся: немцы бегут к ним. Отскочил от Матвея — дай самому бог ноги… А тут снаряд прямо по сараю — дым, куча соломы горит на том месте, где Матвей остался лежать…
Такие слова взяли от попутчика в тот миколин день ее товарки. Сама она головой тогда заморочилась, трясло всю, и разум мутился, слова прыгали. Откуда взялись? Куда попадут? Не угадать… Снова хотелось кричать и возносить кулаки: «Нехай наши слезы не падают на землю, а немецких ворогов жгут!.. И пожгут!.. Всех повыжгут…»
Она знала, что под Москвой уже победила первый раз немчуру Красная Армия, начала изгонять ворогов с с русской земли. Если бы сразу встали все да ударили по злодиям — отбили бы охоту на чужое добро и не пустили ни под Таганрог, ни под Харьков. А может, и бабы тут виноваты? Каждая ж хотела задержать возле себя муженька и сыночка, свое жалела и не оглядывалась туда, где других в этот час убивали. Она тоже отсрочкой попользовалась, счастливей других ходила по станице. Выходит, те две недели искушением были.
А та ночь, когда вернулись от школы, ох какою ж она была для них с Матвием!
Да о такой и через тридцать лет спроси — готова вспомнить до слова, ничего не забыть, каждую подробность потрогать рукой: вот она, картиночка моя дорогая… И разве ж не хотела брать свое бабье все остатние дни?
Как-то не вытерпела, поджидая Матвея на обед, и сама понесла снедь в кошелке. Через Псекупс бродом Полянским перешла, чтоб сократить дорожку и меньше знакомых баб встретить. В станице ведь каждая останавливала: «От мне завидно, Кононовна: ваш муж не сразу на фронте…» По заречью до кузницы МТС добежала без всяких встречных разговоров, ни с кем своего Матвея не обглядывала, не делила. А ему и домашний обед в тот день был не в надобность. Под акацией сидел с кузнецом Ленькой Ковальчуком — на траве пирожки столовские, губы от водки у обоих мокрые.
— А, пришла, моя громовница? — такое спасибо от Матвея приняла за свои хлопоты. Ну и похрестила обоих, навела шуму!
Долго обиду носила на Леньку за то, что спаивал мужа, теперь отвела душу. За давнее отругала, за нынешнее и завтрашнее.
«Почему тебя, бугая такого, за цепку не потянули ни в первый призыв на фронт, ни во второй, ни в третий? И с военкомата в станицу вертаисся с мокрыми губами и незрячими очами? На расплод оставили? Гожий ты, аж некуда! Пятый год твоя жинка порожними цыцками трясет…»
Остался ведь дома Ковальчук. Живой, мордатый, и от водки губы не просыхают. Как встретит в станице, так и кричит: «А, громовница! Пожадувала налить Матвию фляжечку в дорогу…» — «Сроду водки никому никогда не наливала в дорогу». — «Та шо ж ты туда сама сдоилась, чи шо?» — «Идолова ты душа, тьфу на тебя!»
А было время, когда Ленька и в хату к ним приходил, за столом закуску ему подкладывала: «Ешь, кум, швыдче, а то пьяный до дому не дойдешь». И отводила, подставляла плечо, чтоб не падал. Ленька Ковальчук учил Матвея кузнечному ремеслу и выучил, к директору Важинскому сам пошел: «Ставьте Полукаренка на самостоятельное горно, справится».
Руки Матвея много работы знали, к ним бы характер покрепче, перцу куда надо присыпать бы, чтоб позлее был мужик, не дожидался, когда его прижгут. Был Матвей работником у богатых казаков, у греков, кормился впроголодь, получая копейки там, где должны платить рубли, а никого злым словом никогда не помянул, греку в морду кислым молочным арьяном не плеснул — сухую мамалыгу ел и на вопрос грека: «Почему арьян не ешь?» — смирно говорил: «Та для нас, русских, такая еда не добра». Обиды к нему как репьи липли и тут же слетали, горе и беду тоже не принимал в себя — снаружи сбрасывал. «Приходится зменьшаться», — скажет и живет дальше. Целый мир не мог, по его разумению, быть несправедливым. Нет такой силы, какая может погубить всю жизнь. Значит, живи, как жизнь позволяет. Такие тихони будто для того и живут, чтобы злые и неправые себя миру являли. Без них они задохнулись бы собственной злобой или погинули в грызне с такими же. Может, на долготерпении смирных и мир выстоял, не перестал быть добрым, жадностью и злобой не погубил самое себя?
Ульяна первый раз постигала своего мужа целиком, весь он ей высветился в долгой думе, и все мелкое, пустое отлетело, как пыль на ветру. Готовясь к прощанию, она брала на долгую память только то, что скрашивало и облегчало их трудную жизнь, скрепляло души, помогало выжить, было и смыслом, и верой, и правдой. И этого нового Матвея оценила такой высокой мерой, какой не знала раньше. Вот когда наконец все высмотрела и поняла, дотянулась к родному. Теперь и любить, и беречь знает как, да поздно. Почему ж, почему припоздала? Куда спешила-торопилась? По каким таким делам? Есть ли в этой жизни что-нибудь важнее и дороже, чем забота о кровнике, о родной душе? Ведь с этого начинается человеческая жизнь, на том стоит род человеческий…
Ульяна не к смирению выходила, не к всепрощению затворницы, не к злобе на весь мир. Печалью наполнилось ее сердце и болью за боль других.
Давно в ее хате не было так многолюдно. Пришли помянуть Матвея его сестры — Таисия и Одарка, ближние соседи, Ульянины товарки с работы. Мужчина был среди гостей один — бригадир Иван Самсонович Стрекота. А Митя не приехал. Пробовала Ульяна подавать телеграмму, но на почте у нее потребовали официальный документ на право вызова, и она отступилась — думала сама сходить еще раз к сыну.
Распоряжалась всеми приготовлениями бабушка Томильчиха, даже свечки принесла свои. Где она их достала в такое бедственное время, никто не спрашивал. Только Ульяна, пока не было других гостей, спросила: «Вы, Хведоровна, на свечи потратились?» Томильчиха так на нее посмотрела, что лучше б не спрашивать.
Сама Ульяна, кроме лампадки и каганца, ничего не могла засветить. Да и в других мелочах пришлось пойти на подмену. Вместо рисовой сладкой кутьи сварила кукурузную кашу и положила в нее изюм. Варили ж греки кутью из пшеничной крупы. Обшугают от кожуры зерно, и такая ядреница получается — ничуть не хуже рисовой каши. Разве можно достать сейчас пшеничного зерна? Последний раз летом видела, и то со стороны, когда везли на заготпункт в колхозных подводах. Про рис и говорить нечего. Кисель поминальный тоже заменила узваром. На крахмал картошку жалко стало тратить, не перетирала теперь, когда началась война.
Прикидывала Ульяна замены и подмены и надумала, что и землю будет «печатать» свою, а не кладбищенскую. Матвей каждую грудочку земли на своем огороде отработал и руками потрогал, так не над этой ли землей и надо сказать святые слова и успокоить его душу во веки веков: «За святое дело — за землю родную убиен, спи спокойно».
Евангелие Ульяна отыскала на горище в старом коробе, куда складывали много лет всякую отслужившую свое всячину, какую выбрасывать все ж таки жалко — может пригодиться в хозяйстве. Когда-то с этой книжкой бегали в школу Ульянины братья и сестрицы, а после революции она утратила надобность как учебник. Матвей, будучи не очень набожным, даже стал делать на ней кое-какие хозяйственные записи. «Корова отелилась шестого декабря… Пшеницы-белотурки взяли с озимого клина 17 мешков…» Разве ж думал он, что эта книжка подведет итог его земным делам, освободит от работы его руки и навсегда успокоит душу? Пусть только бабушка Томильчиха найдет в этой книжице самое лучшее место. Должно в ней быть такое. Господи, неужели и правда все сегодня закроется и запечатается?..
Ульяна ходила по своей хате и плохо все видела: из глаз натекала и натекала слеза. Черная косынка укрывала ее седую голову, лицо было само страдание, заострился нос, и она часто пошмыгивала и сморкалась в платочек. Не думала она, что ей будет так горько, что с этого прощального дня по-настоящему познает вдовью долю, начнет жить черной головой.
Входили гостьи, крестились на икону, снимали фуфайки и теплые платы, и каждая была в повязанной еще дома темной косынке. Бригадир Стрекота пришел в черной косоворотке, а когда шапку снял смушковую и обнажил голову, то все увидели, какой он старый: белый пух над большими ушами, сивые усы, и кадык топорщился над воротом рубахи, как потресканный зоб. Он только кивнул гостям, а к иконе не приблизился. Шепнул Ульяне: «Я там мясца чуток, на борщ…» В другом случае Ульяна сказала бы: «Опоздал, Самсонович, с таким гостинцем. Уже сварила борщ, добыла мяса у добрых людей». А на поминках какие могут быть укоры гостю? Спасибо, что пришел, не загордился. Подозвала Ольгу Куренчиху, сказала, куда убрать бригадирово приношенье.
За окнами хаты январское небо было мглистым, ветки шелковицы у калитки дергались от ветра. Уже больше недели не показывалось солнце, но и снег не падал на землю, морозы крепкие отошли, зимний воздух сырел, набухал влагой. В любой момент мог начаться дождь или сыпаться снеговая крупа — южная зима ни в чем не уверит, жди и приемли какова есть. Ульяна сегодня была смиренной, удерживала себя, не кричала о своем горе. Все, кто пришел в ее хату, знали, что война свела их сейчас вместе и соединила общей бедой, но не померк белый свет, вокруг свои люди.
Старушка знала наизусть все нужные к отпеванию слова и уже с первой фразы не удержала такт чтицы — она пела, и пела самозабвенно, отстраняясь от всех и вся. Что-то она видела такое, что уносило ее от людей, стоявших рядом.
— Воина убиен Матфея-а-а-а…
…Свечи у фотографии покойного догорали. Томильчиха сняла со стола икону, обратила к фотографии Матвея и перекрестилась. Потом придвинула к себе поминальную «грамотку» и вывела под списком отживших Ульяниных кровников еще одно имя: «Убиен Матфей».
— Теперь спи, Матюша, спокойно.
И Ульяна повторила:
— Спи спокойно, Матя.
Она начинала жить другой жизнью, все заботы о доме и сыне теперь брала на себя. Навсегда брала, пока будет жить…
Поминальный обед затянулся до позднего вечера, и в окнах Ульяниной хаты мерцал огонь, не затворялись ставни. Ветви шелковицы у калитки дергались под ветром, Матвеевой шелковицы, будто он оставался на подворье и все не кончалось долгое прощание…