Мы в ночь улетаем!
Мы в ночь улетаем!
Как спелые звезды, летим наугад…
Снег наметало торопливым нахлестом, он был мокрым и то густел, то прореживался, зависал крупным пухом и вдруг опять секся под ветром, рассыпался порошей. Студенистая сырость накрывала станицу, скользила по угористым улицам, крышам хат, липла к оконным стеклам, веткам деревьев, плетням винограда. Февральский день так и не смог набрать силу, проблеснуть полуденным светом. От снеговой мокроты в воздух наползал туман, скрадывал видимость, и, когда к вечеру снегопад сменился дождем, сумерки вовсе пригасили округу. В темноте дыхание непогоды казалось зловещим и само время расплескивалось, теряло привычную меру — убыстряло ход, когда резче хлестали по ставням дождевые струи, и замедлялось притихшим шумом воды, прожитый час ничего не значил, ничего не изменял в жизни.
Ульяна с вечера закрыла хату на все запоры и по-старушечьи прилегла в стеганой безрукавке на койку. Не с кем было перекинуться словом, вспомнить прожитый день, загадать завтрашние дела. Лежала в темноте одна, слушала, как стучит в ставни зимний дождь, покряхтывала. Все снега и дожди она ждала заранее (ревматизм предсказывал, будь он неладен), и нынешнюю непогодь, что принес морской ветер бора, хворь ей раньше напророчила. Значит, лезь, баба, на горище, высматривай прорехи в соломенной крыше и ставь под них посудинки, если хочешь по-людски в сухой хате жить, а то размокнут киселем глиняная стеля потолка и турлучные стены, повывалится из них глина, и будешь даром топку палить, белый свет отапливать. Думала так Ульяна, крышу, как старую рубаху, на свет высматривала, все ли прорехи учла и залатала, где могут появиться новые, под какими уже натекло полные посудинки, и пора опрастывать их в кадушку, чтоб на стирку сгодилась мягкая небесная водица или голову помыть. И никак в житейских думах не могла она обойти войну. Не краем, не углом та касалась дум, а вставала на пути глухой стеной, куда хоть стукайся лбом, хоть ори до хрипоты, хоть плюйся…
Неволя продлилась всю осень, в зиму перешла. Поныне колобродила чужеземная орда в станице, хуже лютой стужи холодила душу неметчина.
В том ночном октябрьском бою много постреляли немцев в Горячем Ключе. Напали на них красноармейцы, и эта новость сильно обнадежила тогда, поверилось, что начала наступать Красная Армия, не сегодня, так завтра освободит и Псекупскую. Но не сбылось то мечтание, не наступило избавление от ворогов так скоро.
Уже около двух месяцев мучило дурное предчувствие — с тех пор как в декабре корова сгубила телочку. Не иначе, кто-то из немцев навел порчу на худобу, и та растелилась мертвым дитем. Есть такие и среди русских, у кого глаз черный. От того сглазу и бык Рябой в двенадцатом году сдох в день Алексеевой свадьбы, и корова Рябуха в двадцать четвертом году молоко загубила, теперь до Вербы порча пристала. Не перекинулась бы дальше на людей, господь сохрани и помилуй…
Зимний дождь постукивал в ставни, заглушал все наружные звуки. Под такой ширхун хорошо дремлется в протопленной хате, но что-то отгоняло сон, держало Ульяну в напряжении. В эту дождливую ночь она знала, что уже выбили немцев из Хадыженской, погонят их и от Горячего Ключа, и отсюда, из Псекупской, хотя и нарыли здесь блиндажей на Татарской горе, установили на косогоре у кладбища пушки.
Вчера подъехали поздно вечером немцы на подводах со стороны Береговой улицы, загомонили по-своему у порога ее хаты, но в дверь не постучали и хозяйку не вытребовали во двор — впотьмах обшаривали подворье, подсвечивая фонариками. И нашли ж, идоловы души, за сараем две последние копицы сена, какие всю осень и зиму сберегала, сколько раз отбивалась от других немцев. Те приходили отнимать сено днем, когда ей не так было страшно воевать за свое добро, и криком и когтями могла отбиться от вражьей бандитской руки. Этих, ночных, остереглась — только что отступили с фронта, значит, злые и скорые на расправу. Потому и не сунулась за порог хаты, через окно из летней половины наблюдала за немецкими ворюгами и молча утирала слезы. На плащ-палатку, окаянные, перегорнули копицу и несли брезентуху на четыре угла, а третий сено поддерживал одной рукой и светил, светил фонарем, да на окна хаты скрива оглядывался. И вторую копицу так же украли. Шоб вы сами подавились тою жвачкою, иродово племя! Шоб ваши кони на все четыре копыта поспотыкались та середь степу посдохли! Та и вы с ними, будь вы душою проклятые!..
Ульяна долго хрестила немцев, переходя на разговор вслух и тем забивая маету одиночества, и все ж таки в какой-то момент расслабилась, явь у нее обернулась видевом.
Тихий летний вечер. Солнце скользит на Татарскую гору. По Холодному переулку едет необычный всадник — черный картуз, черная гимнастерка, брюки, тоже черные, навыпуск. Ульяна от калитки смотрит из-под руки на всадника и слышит, как соседки Удовенчихи говорят: «То ж Полукаренчихин сын-фэзэушник. Дывысь, як вычипурился на краденом коне…» Едет и правда Митя. Хочется Ульяне бежать навстречу и обнять сыночка! Но так не положено: казачка-мать должна открыть сыну ворота родимого подворья. И Ульяна ждет, на сплетниц-соседок не обращает внимания. Вот она приняла повод уздечки, вороной масти конь, белявая лыска на лбу. Митя наклонился от седла… И вдруг — хлоп! хлоп! Конь взвился на дыбы, поскакал и скрылся из виду. «А-а-а-а», — кричит кто-то поодаль, и не понять, Митин ли голос, чужой ли…
Ульяна вскинулась и сразу определила: выстрелы простукивают за Холодным ериком, оттуда же и крики. Она быстро нащупала на полу возле койки глубокие галоши, фуфайку надела. И стрельба и крики стали слышны отчетливей.
— Наши! Неужели идут?.. То ж они «ура» кричат!..
Она хотела бежать вон из хаты туда, навстречу красноармейцам, а сама стояла в темной горнице, ждала верных примет ночного боя, теплый плат не торопилась глухо повязывать. Комкала его в руках, причитала: «Господи, царица небесная, за все наши слезы… за деточек наших…»
Кто-то громко застучал, в наружную дверь. Слышно было, как бежали через двор.
«А вдруг немцы?..»
— Хозяйка, открой… Свои. Хлебушка вынеси…
— Щас, родненький… щас…
Ульяна закружилась в темной хате — куда-то за дверцы кухонного стола убирала вечером кукурузные пляцики, чтоб мыши не погрызли… Руки у нее дрожали, пышки крошились в ладонях. Она понесла еду на вытянутых руках, как слепая, угадывала путь на выход… Ее ждут красноармейцы, в двух шагах ждут… А тут засов в сенцах, каюдубина, не вытащить занятыми руками…
— Мамаша, быстрей! — попросили со двора, и Ульяна снова обострилась слухом. Кричали «ура» теперь совсем близко, в Холодном переулке, и громко били винтовки. Немцы не отвечали пушками, только взрыгивали короткие автоматные и пулеметные очереди. Чуть ли не зубами она откинула последний запор, и дверь сразу подалась на нее, а проем заслонила фигура бойца в плащ-палатке.
— На, родненький… Бери чуреки…
Кто-то еще протягивал к ней руки.
— Берите, шо есть… А хлебца нема, хлопцы…
Русские солдаты кусали мягкое крошево и о чем-то говорили торопливо между собой, а сами оглядывались кругом, просили дать еще. Ульяна метнулась назад в хату, выгребла из-под миски последнее…
Четверо красноармейцев подкрепились у ее порога, побежали дальше в глубь станицы. Там сейчас стреляли густо и совсем смолкло «ура». Немцы выскакивали из хат, выбеливали в темноте исподним бельем. Крики, выстрелы, короткие стычки рукопашной схватки. Не уйти ворогам! Не сносить головы!..
С Татарской горы застучали тяжелые пулеметы немцев, плеснулись в небо огнем ракеты, по-гусиному шипели, будто злились на дождь, что мешал им светить в полную силу.
Звуки ночного боя быстро множились. Ударили немецкие пушки с косогора. Снаряды с воем пролетели над крышами хат и упали за Холодным ериком, взрывы сотрясали землю. От других залпов не слышалось грохота взрывов — снаряды лопались на высоте, сверху осыпались на землю осколками железа. С частым визгом секли воздух немецкие мины, все отчетливее выделялся в шуме ночной схватки треск немецких автоматов, их очереди посыпались в темноту.
Красноармейцы начали отход. То в одном, то в другом месте вспыхивал из тьмы винтовочный выстрел, и туда сразу же пролетало несколько злых автоматных очередей…
Над Ульяниным огородом зависла немецкая ракета. Видно было, как, убегая от немцев, перемахнул через плетень красноармеец в плащ-палатке и тут же споткнулся, выронил из рук винтовку. Больше он не приподнялся от земли. И еще несколько убитых застыло под зимним дождем…
— Господи, та шо ж это такое?.. Господи… — хваталась за голову Ульяна, когда заскочила обратно в свою хату и заперлась. — Та как же так можно?.. С одними винтовочками и — «ура»?.. Та кто ж их заставлял-то «ура» кричать?.. Подкрадайся по-тихому, если жить охота… Рази ж тем криком пулеметы та пушки передюжишь?..
Когда снова раздался стук в наружные двери, она приготовилась к самому худшему. Но все ж таки пошла открывать — иначе немцы забросают хату гранатами.
Ее сразу ослепили светом ручных фонариков и оттиснули в сторону.
— Иван пуф-пуф? — спрашивал кто-то, трудно дыша. Она закрывалась руками от жалящих ее лучей света, ничего не могла ответить толково. Несколько человек пробежало вовнутрь хаты. Зашарили светом по стенам, один полез на горище. «Никс, никс», — слышалось оттуда. И вдруг чужая орда отхлынула, хата снова опустела.
Ульяна боялась верить, что осталась жива. Может, немцы отошли, чтоб стрельнуть от сарая?.. Давала ж пляцики красноармейцам, а кто-то мог смотреть, як наглядач…
От земли струилась туманная испарина, дымно застила хаты, хозяйственные постройки, плети виноградников висели как обрывки колючей проволоки. Все сотворенное руками человека виделось зыбко, непрочно, проступало из рассветной хмари частями, деталями, будто на краю станицы после ночного боя ничего не сохранилось целого, есть лишь кое-что уцелевшее от порухи. И сама Ульяна, когда стояла утром на огороде и осматривалась, была похожа на побитую грозой старую яблоню — крепка статью, почернелое лицо искороблено морщинами, и в глубоких впадинах глаз взблескивает потаенный огонь.
В сторону Холодного ерика изредка пролетала немецкая ракета и зависала над покатым выгоном, уже блеклая, ненужная, чужая. Никакого отзвука не доносилось с той стороны, откуда наступали ночью красноармейцы, будто все они полегли под пулями, и некому хоронить убитых… Доколе? Та где ж та покара господня, где? Та неужели ж очи твои, господи, стали незрячи? А может, ты отвернул их от русских людей и перекинулся к ворогам?
Идти к хате по раскисшей глинистой мокроте огорода было трудно, тяжелые комья налипали на галоши, она будто выворачивала себя из земли, продвигалась медленно, неохотно, как возвращаются к разрушенному крову, к пепелищу, куда нельзя не прийти, не взглянуть. Но подошла к сараю, уловила залах коровьего стойла, и сердце захолонулось острой виной перед другим живым существом, которое терпеливо дожидалось ее рук, надеялось на уход и заботу.
Корова тянула к ней голову через маленькое сарайное окошко, шершавый язык сухо терся по раздувавшимся ноздрям, фиолетовые глаза ртутно блестели. Ульяна выгребла из кармана фуфайки горсть кукурузных крошек, протянула на ладони:
— Вербочка… Вербочка… Моя ж ты хорошая, и ты ночью стукоты спугалась? Стоишь тут одна и плачешь, моя умница…
Голос Ульяны отсырел, рвался сиповатым хрипом, она оглаживала коровью шею, втягивала в себя жилое тепло ее стойла и сама согревалась, отмякала душой. А хозяйские хлопоты уже подступали: живая осталась, значит, надо работать, некогда ахать и досадовать на разор. Наложила кукурузных будыльев в коровью кормушку, затопила в хате печь-грубку, сладила корове на питье замешку, прибрала в стойле, в хате взялась порядок наводить.
Первым делом она полезла на горище. Оскальзываясь на мокрой глиняной стеле и горбясь под стропилами и нарыжниками соломенной крыши, доставала в разных местах то наполненную до краев водой жестяную консервную банку, то старый чугунок, то тазик, выплескивала из них воду в ведро. Справив дела на горище, принесла с речки свежей воды, замочила кукурузную крупу под пляцики и старалась жарче протопить печку в горнице, а на русскую печь в хатыне рукой махнула: дождусь лучших времен, тогда и высушу летнюю половину. Раньше только хлебы выпекали там зимой, а нынче немцы-постойщики заставляли каждый день греть для них теплую лежанку — порохом спалились запасы. Ульяна все ж таки осенью несколько раз выходила к Псекупсу ловить заплаву и хорошо натаскала, надеялась, что хватит на зиму, а пришлось тратить на две печи и протратилась, не дотянуть до весны. Сегодня, когда набирала в речке воду, проплыл мимо Полянского брода здоровущий карч. Так жалко было, что не захватила с собой веревки с «кошкой» — закинула бы и притянула к берегу, до вербы приарканила и никуда не делся бы. Уплыла добыча, ничего не поделаешь, если сама жизнь с круга сбилась…
Хозяйские заботы кружили Ульяну по подворью, но наружу она старалась днем выскакивать реже, движения и походка были сегодня другими, будто цеплялась она постоянно за что-то мешающее и часто останавливалась, застывала на одном месте и без этих остановок не могла самого малого дела сделать. Ей становилось жарко, хотелось, доделать начатую работу и освободить себя, не думать о новой, держать на уме только одно свое, а от остального, как от постороннего, закрыть все щели и отдушины. И когда спохватывалась, подбегала к окну, невидящим взглядом тянулась куда-то поверх крыш соседских хат к чему-то дальнему, известному только ей одной, а глаза натыкались на Татарскую гору, изрытую немецкими блиндажами, и тогда лицо Ульяны тяжелело, казалось, что оно блекло и коробилось морщинами не постепенно, а как-то вдруг, когда случалась беда.
Неудача красноармейцев в ночном бою опять отбросила к постылой жизни, ничего пока не переменилось, и сына скоро ей не видать. Присела у печки, пригорюнилась. Голова побаливала от недосыпу, морозилась спина остатками ночного страха. С августа, как фронт подступил к станице и наши войска ушли в горы, она и спать по-людски не спала — чуть брякнет, грохнет где поблизости или корова мыкнет в сарае, она встрепенется, как пугливая птица, и потом до утра сторожко караулит беду. Хата ж на краю станицы стоит, а крайнему всегда первому достается. Где ж тут храброй бабой остаться, если за два года войны столько горя выпало, что прежнюю жизнь дымом застлало и веру в лучшую долю пеплом покрыло? Теперь вьют веревкой страх и ожидание, в любую минуту может оборваться та веревочка, а счастье куда же подевалось-развеялось?
За стенами хаты снова взыграла непогодь, по ставням хлестко плескало, и Ульяне казалось, будто ее несло в лодке по горной речке, стукало о камни, крутило на водоворотах, она кричит о помощи, но близко никого нет, лодку вот-вот перевернет в круговерти, и ей не выплыть (не научилась плавать, хотя всю жизнь возле Псекупса живет). Значит, надо крепче держаться за лодку-хату, в этом спасение…
Скинула стеганую безрукавку, разулась до босоты, подобрала широкий подол юбки и взялась мыть в горнице деревянные полы — не любила подолгу без дела сидеть и хату привыкла холить и скрести.
Начала приборку со спальни. В узкую отгородку была втиснута деревянная кровать с полукруглыми спинками, на боковой стене пустовала вешалка с полкой. Кроме кровати и табуретки, другой мебели сюда не вмещалось, и единственным богатством здесь осталась пуховая перина. Когда-то и целая гора пуховых подушек возвышалась над кроватью, были, да сплыли, по одной повытаскала, проела, теперь и перину пора отдавать в миньбу. Откинула подзор, протиснулась на четвереньках под кровать и услышала, как порскнула мышь. «Ох ты, господи, сбаловались без кошки. Возьму у бабы Томильчихи, она тут вам бою задаст!» Ворчала без сердца (кто ж на глупую мышу лютует?), а под кровать так заглянула, страх свой ночной выгнать, промыть, чтоб совсем не осталось, когда красноармейцы придут. Не сегодня, так завтра погонят все ж таки немцев, если начали наступать. Скорей бы, а то жизни совсем не стало от ворогов, одна тяганина, одна тяганина…
Щеколда стукнула чуть слышно, и дверь приотворилась плавно, Ульяна и не подумала, что кто-то вошел в горницу — почувствовала, как холодом потянуло из сенцев, значит, дверь плохо прикрыла. Оглянулась от стола, на котором месила в этот момент кукурузную крупу под пляцики, — в дверном проеме стоял красноармеец.
— Тетя, можна ваша хата погреца? — спросил он быстрым полушепотом, ждать позволения в сенцах не стал, но, притворив за собой дверь, у косяка снова задержался, прислонил винтовку в простенок, похукал в кулаки — наследить, что ли, стеснялся на чисто промытом полу?
Она боком прошла к плите, подкинула ножом над сковородкой пляцики, перо гусиное в смалец окунула, а сама искоса взглядывала на совсем молодое лицо красноармейца, отмечала попутно комья глины на обувке (подметки ботинок отстали и прикручены куском провода), пятна грязи на обмотках, штанах и локтях потертого ватника. Ростом, как и ее Митя, высокий и в плечах не узок, ладони крупные, крестьянские…
В какой-то миг ей почудилось, что войны нет и к ней забежал погреться один из дружков сына, с которыми он когда-то возил мясо в потребиловские ларьки, сейчас и Митя войдет в дождевике и крикнет: «Сюда, старцы, — тут блинцы!» Заблестела глазами навстречу счастливому видению, рукой, приглашающим жестом повела и посторонилась, высвобождая красноармейцу место у печки. Что-то удерживало ее от расспросов и настораживало.
И он молчал. Согревая руки, пошевеливал зяблыми пальцами над горячей плитой, сразу как-то обмяк, вяло уронил вниз голову, от его плащ-палатки стало парить, на смуглых щеках истаивала синюшная стылость, появлялись красные пятна. Оживал человек…
— Разведка боем ночью, — заговорил красноармеец, и было трудно определить, сказал наяву или сбредил во сне. Ульяна невольно вздрогнула, будто сама пробудилась от одного сна и сразу увидела другой: стоит перед ней странный гость, надо обсушить его, собрать что-нибудь на стол, а потом дать приют в своей хате, точнее, от немцев тут прятать… И когда он спросил после тягучей паузы о немцах, она окончательно пришла в себя, заоглядывалась на окна и на внезапного гостя, отворила дверцу печки, подложила в огонь несколько корявых корневых обрубков.
— Пачиму пра нэмиц малчишь? — забеспокоился красноармеец, подступая к ней ближе.
— Та сам повернись до окна. Вон кресты грузят на подводу в соседкином подворье, — ответила она, все больше напрягаясь: тупо заболел затылок и начала слегка кружиться голова.
Крадущимся шагом красноармеец двинулся к окну и с минуту хмуро всматривался, красные пятна сходили с его лица, нос хищно горбился. У него тоже была где-то мать, а сейчас он прятался от врагов в незнакомом месте, заскочил в первую попавшуюся хату, неизвестно, что с ним будет через час, останется ли живой, терзалась неопределенностью Ульяна и не выдержала, всплеснула руками:
— Ой горе!.. Ой горе!.. Немцы ж ловят вас по станице! Убьют же нас обоих!..
— Пугливий авца хади сиридина стада. Трусливый чилавек — на край ауля не живи! — красноармеец отшатнулся от окна, сверкнул белками глаз.
— Сам чи не крадькомой по краю станицы блукаешь? Чо ж ты с винтовкою за бабьячу юбку ховаешься? Иди — бейся с немцами! А негожий щас для бою — заходь до цивильных людей по-тихому и ночи жди. Иди сюда, набирай чуреков та лезь на горище… — Ульяна сейчас и свою правду в своей хате доказывала, и свою материнскую правоту, слова получались крепкими и громкими.
Красноармеец вернулся к печке, стал рассовывать крошащиеся пышки в карманы ватника и штанов. Оглянувшись на открытое окно, коротко шикнул:
— Зачем, тетя, кричишь? Без винтовки салдат нелзя. С винтовкой салдат — смелий джигит, без винтовка — пуг-лпвий авца…
— Тикай на горище, ховайся, пока тут не застали.
Ульяна подтолкнула красноармейца к двери, сама нажала на щеколду, а в сенцах указала на лесенку. Он мигом вскарабкался наверх, с такой же быстротой втянул лесенку туда же, и над проемом горища некоторое время было пусто, но Ульяна не уходила из сенцев, только осенила себя крестным знамением — слава богу, спрятан красноармеец, опасную заботу спроворила. Слышно было, как он ходил под крышей, соображал, наверно, что дальше будет делать хозяйка хаты, и скоро появился в рамке чердачного люка, ткнул себя в грудь:
— Мой мама симмя балышой… Старший я, Гурам, девять брат, сестра… Нылзя сюда нэмиц…
— Та и ты подальше сховай свою винтовку.
Ульяна ушла в горницу — там варилось в духовке горячее хлебово. Сейчас она принесет миску супа Гураму, кукурузные пляцики быстро ж сохнут, икота от них берет.
Вечером к Ульяне забежала золовка Одарка. Наведалась под предлогом суровых ниток и цыганскую иголку попросить, чтобы подошву Степушкиного ботиночка пришить, «бо исть детинова обувачка просит, а где ж купить другую и на яки гроши?». И засиделась, забалакалась. При свете каганца на смазливом узком лице золовки, будто изморозь на ночном стекле, то проступали бледные сетчатые тени, то, исчезали. Одарка на глазах Ульяны и старилась, и выглядела бойкой молодицей.
— Подоила я корову, — говорила Одарка, теребя кисти платка, — иду с подойником через сенки, а двери до моего немца-постойщика раскрыта. На полу термос стоит, крышка на нем откинутая и на столе кофейные чашки недопитые — убег, значит, комендант со всеми своими корешами на Татарскую гору, в блиндаж там поховались от наших. А я ж переживаю! А я ж беспокоюсь — хата без охраны на ночь остается и раскрытою — кто хочешь заходи, шо взял, то твое. Надо б затулять на засув, а боюсь, та плачу, та переживаю: немцы ж привыкли по тревоге выскакувать из хаты и вертаться. Легла на койку, детвору до себя пригорнула, убьют — так нехай сразу всех. Ночью — просыпаюсь — винтовки стукают, та десь близко. Я на детвору скорей пуховые подушки, сама — под кровать. Чую — бах, бах под самой хатой. Стекла — дзинь, дзинь, — то по немецькой половине ктось пристрелявся. А я ж переживаю! А я ж беспокоюсь: в наше окно гранату не кинули б! Когда стихла гримкота по-за хатой, двери — хлоп, и немиць-часовой, смотрю, прыг на нашу половину: «Ай, богато Ивана забито!.. Иван плен никс… Иван капут». А сам наших людей и убивал.
— Та ото ж. Такие грехи не отмолить и в землю не сховать, — откликнулась Ульяна и в свою очередь рассказала, что пережила этой ночью и днем.
Поговорили о родичах, кровных и дальних, повспоминали, всеми станичными новостями обменялись, пора было уже Одарке гостевание свертывать. Нет, вспомнила еще под конец что-то, загадочно придвинулась почти вплотную, платок к платку, зашептала:
— От Феньки и Дуськи Удовенчих до хаты Устинчихи красноармеец утром убег. Фенька сама на речке сказала. Устинчиха бросила ж свою хату, к родичам на Широкую улицу перешла жить, на подворье только корову оставила. А вы, кума, что-нибудь про других знаете?
— Не, живу сама, балакать не с кем. Так, наверное, и лучше, а то наше бабье радио и немцы могут слухать. Я принудиловку уже раз заробила, с меня хватит того одного разу. Ой, не заплутайся и ты, молчи про того красноармейца, за ветром пускай ту слухьянку, где взяла.
Дотлел разговор, и Одарка ушла.
Лучше б совсем не являлась на очи и в смуту и в грех не вводила. Верно говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Ульянины думки и хлопоты после ее прихода наперекос повело. Одарка сказала, что коров немцы будут угонять, и она нагадала: вот утихнет в станице немецкий гомон, и погонит свою Вербу к Псекупсу, где у берега конюшня заготскотовская. Там сейчас пусто, ни коней, ни другой худобы, всю немцы повыгнали, поразмотали, и собирать некому. На отшиб тот и патрули теперь не заходят, да и вообще прикончилось немецкое ночное дежурство в станице. Рассказывали люди, что Петько Суровцев из партизанского леса каждый день на домашнюю ночеву похаживает и хвалится: «Ночью мы хозяева в станице, а ночь зимняя долга, значит, станица наша». Если б так было по правде, то где ж ваша подсобка заплутала? Если б гуртом с разведчиками красноармейскими кинулись вчера и партизаны биться с немцами, разве не захоплили б станицу? Уже ни одним ворогом не смердило б тут, ни немцем, ни полицаем, а в каждой хате был бы праздник — все молочко вам, вызволители из неволи, вся ласка наша и привечанье. Пока ж нет того. Гони ночью со двора свою худобу, хозяйка, трусись, но спасай свое добро от немецких ворюг и, жди другой ночи, чтоб взять утайное молочко или себя загубить…
Почти все тут было ясно Ульяне, куда вести корову от немецких глаз и что после делать. Такую ж ясность и о Гураме-разведчике до поры до времени выстроила: пересидит на горище до прихода своих, уйдет опять воевать, может, когда-нибудь вспомнит добрым словом русскую бабу. Но теперь Одарка выкинула на глаза хату Верки Устинчихи. Есть уже там один разведчик, а с Гурамом будет два, вдвоем веселей в пересидке, и две винтовки крепче стукнут, если случится держать отстрел… Только бы не сорвалось, только бы Гурам согласился. Хоть и веры не нашей, господь и его в обиду не даст… Так внушала она себе и будто за чужую спину пряталась, смуту греха прояснить хотела и сбивалась вдруг воспоминанием о сыне, никак не могла утвердиться на жестокости притчи: «Тогда будет двое на поле: один берется, а другой оставляется…»
Печку она топила целый день, Гураму было тепло возле дымаря, но хата Устинчихи давно не топлена, гололед к вечеру пал на станицу, ветки на деревьях посогнуло ледяной коростой до земли, пропадут у многих людей сады. Не передюжит Гурам в своих разбитых мокрых ботинках морозную ночь, вот беда…
От Мити никакой обувки не осталось, только лежали в сундуке мужнины хромовые сапоги с голенищами выше колен. Отомкнула замок, откинула крышку сундука. Мелькнули наклеенные изнутри пестрые бумажки, царские деньги, и реклама, на которой краснощекая и волоокая красотка зазывала в салон мастера Розенблата делать «вечную» завивку. Из вещей Матвея сохранились сапоги и «кавказская рубаха», похожая на военную гимнастерку, синие галифе. Свои наряды Ульяна за войну почти все износила да проела, давно уже не покупала обновок, а из старого сберегла лишь оборчатую юбку до пят и штапельную кофту-«гусарку».
Достала Матвеевы сапоги, развернула из свертка газет и поставила на табуретку, под свет каганца. Смалец густо покрывал хром, мягкая кожа матово лоснилась, не отражала света. Глянула на сапоги, и сразу наплыло, накатило, туман в глазах, лицо мужа проступает смутно, потом яснее, вот уже и сказал что-то, сам молодой, только что со службы вернулся… «Танцувать теперь буду. Чи негожий на такое дело?..» — «Гожий, гожий…» — «Не один казак сам соби шкоду шкодив, шо от молодой жинки у войско ходив…»
Поздно вечером она отвела корову в заготскотовскую конюшню и, воротясь в хату, долго не спала, все слушала и слушала ночь. Гурам спустился с горища, она покормила его картофельным супом, предложила ему Матвеевы сапоги — бери, примеряй.
Она все мытарилась, как втолковать ему про хату Устинчихи и второго разведчика и под утро все ж таки попыталась сказать. Гурам скрипел зубами, рубил стиснутым кулаком воздух, смотреть на него было больно — немцы всю ночь палили по краю станицы ракеты, а Псекупс от последних дождей вспучился, крутил водовороты, не переплыть такую взыгравшую речку, не перебежать, как в иное время.
Махнула Ульяна на все страхи рукой, решилась оставить Гурама у себя. Да только метнулся он опрометью за калитку, перебежал наискосок переулок и растворился, исчез во тьме шаром гонимого ветром перекати-поля, колючего и сгорающего в секунды…
Прошло два дня. Погода резко повернула к зиме, дождь опять сменился мокрым снегом. Потом подморозило, снег больше не таял, сыпал и сыпал на станицу, притихшую за эти дни в тягостном ожидании. Подробности ночного боя передавались из хаты в хату, заставляли людей опускать глаза и горестно покачивать головой.
Немцы отступили за косогор и оттуда сторожили подступы к станице, вниз спускались, чтоб добрать из хат свои пожитки, многое не могли взять с собой в отступ и кидали в кучи на подворьях, обливали бензином, поджигали. Горели в станице дымные, чадящие немецкие костры…
Днем Ульяна часто посматривала на хату Верки Устинчихи. На речку ли с коромыслом шла или за другим делом на свой двор выходила, но обязательно взглядывала на Веркино подворье — как там красноармейцы, живые ли, по-прежнему ли сидят на горище или ушли ночью к своим?
Один раз днем увидела, как несла Верка от хаты охапку сена в сарай и в этот момент на подворье вбежали два немца, оттерли Верку от коровы, один схватил в руки конец веревки и потащил корову из сарая. Верка заламывала руки, плакала, умоляла немцев, ее отталкивали в сторону прикладом автомата, она бежала вслед за немцами, уводящими ее корову, и голосила, голосила…
Под вечер Ульяна несла на коромысле воду из речки и увидела: мимо Веркиной хаты бежали немцы. Они приблизились к калитке. Вдруг резким ударом сапога один их них отбросил дверь хаты вовнутрь, взмахнул рукой и тут же отпрянул назад. Глухо рявкнул взрыв, из просеченной осколками кровли заструился желтый дым.
Казалось, хата загорелась и вот-вот соломенная крыша полыхнет большим пламенем. Но огонь не вспыхнул, дым от взрыва гранаты поплавал над крышей и растаял, ничто не отозвалось изнутри хаты, будто немец бросил камень, а не начиненное взрывчаткой железо. Не останавливаясь, немцы побежали дальше.
Ульяна следила за уходящими немцами и переводила глаза на Веркину хату — не случайно ж кидал немец гранату, значит, кого-то заметили и убили той гранатой? А может, только поранили? Раненый человек подал бы голос…
Она стояла с коромыслом на плечах, ждала, высматривала. Немцы ушли. Но Ульяна все стояла, не трогалась с места и ничего не смогла больше высмотреть на Веркином подворье.
В горнице она поставила ведра на столик к углу, присела рядом, руки опустила. Когда ж все это кончится и перестанут убивать немцы людей? Опять она стала случайным свидетелем, как третий лишний в драке. Мало ей того, что взяла на свои глаза в ту ночь, когда шли красноармейцы в темноте на смерть, кричали «ура» и на каждый русский крик летели злым роем немецкие пули? Мало ей того видева и горя? Людей убивают, а ты ничего не можешь поделать и берешь на себя чужую вину, душу свою терзаешь вопросом: доколе ж то будет твориться?.. Доколе?
Мысли Ульяны рвались клочьями, ничего целого из них не удавалось скроить, и снова вспоминала о взорванной немцами гранате. Гадай не гадай, а пособлять поздно… Последние слова она сказала вслух и вздрогнула от звука своего голоса — до чего дожила баба от такой жизни, нехай она сказится! Но потом продолжила разговор сама с собой, о корове своей повздыхала — не нашли б ее немцы в заготскотовской конюшне, по следам на снегу не приметили б схоронку худобы. О следах на снегу она помнила, из-за них к хате Верки Устинчихи ни разу не наведалась ночью, боялась, что заметят немцы утром следы во дворе и овчарок на красноармейцев натравят. Вот и нашла себе оправдание, вот и полегчало, можно теперь жить дальше. Не было на том горище никого. Пересидели там красноармейцы один день, а ночью ушли за Псекупс к своим. Чего бы не уйти, если с разведкой не повезло и сил маловато для штурма станицы? Вон сколько у немцев на косогоре пушек, и пулеметы возле блиндажей на Татарской горе. Сама те блиндажи копала, глубоко заставляли рыть землю, из тех нор немцев трудно выгнать, ой как трудно… Значит, пособила ворогам больше красноармейцев убить? Свят, свят, святый боже… Я ж боюсь мертвоты, через то болею, если возьму на глаза. Пора до людей притулиться, нельзя ж тут самой — тут и грудь и спина у цивильных под пулями…
Только было надумала Ульяна большой плат на столе расстелить и завязать в него узел пожиток, чтоб хоть с чем-то из хаты к добрым людям уйти, не с пустыми руками встать под окна и христарадничать, как к ней самой гости в хату пришли — Елька Грущенчиха попросилась на ночлег и детвору с собой привела. Наполнилась Ульянина хата женским бойким разговором, детским щебетом, порскливой беготней. Детворе молочко нашлось, пляцики, припечек для согрева, накормили и быстро спать уложили малых. А старым не спалось.
Ульяна и Елька лежали на одной кровати, говорили, говорили, до утра хватило б им разговоров. Елька тоже, как и Ольга Куренчиха, была родом из Пензенской станицы. Работу сама нашла себе в конторе «Заготскот», а жилье ей как многодетной матери стансовет выделил в пустующей хате у Холодного ерика — давно пустовала там земля, — и дополнительные участки под огород им выделили возле Псекупса, рядом. Особенно удачно вызревала там кукуруза, по два, а то и по три початка на одном корню Ульяна брала, но и сажала хитро, как ее научила одна черкешенка, лунку делала под зерно большую, как для картошки. Тот секрет Ульяна и Ельке передала, они после и подводу брали одну на двоих, чтоб кукурузу домой возить со своих подсобных участков. В общем, не просто были знакомыми, считались корешками, и сегодня обе рады были встрече, слова для разговора легко находили. Тема, конечно, одна больше всех других интересовала: сколько еще немцы продержатся в станице и как они людей обижают.
Голос у Ельки басовитый, а на слух туговата, любит больше сама рассказывать, нежели слушать других. Ульяна знала эту ее повадку, не перебивала без большой нужды рассказы гостьи. Говорила Елька больше о своих постойщиках-немцах, чье поведение было почти во всех станичных хатах одинаковым. Верховодил в ее хате капрал Гюнтер, прозванный ею Гунтырем. Он и солдатню другую пристраживал, и прикармливал Ельетну детвору, когда поступали из Германии посылки. На этот момент всегда кто-нибудь из солдат оказывался штрафником — его посылку Гюнтер отдавал хозяйке. Детвора постоянно вертелась возле этого старшего по чину немца, чуть ли не в рот ему заглядывала: какой гостинец сегодня даст?
— И шо ж ты думаешь, тот Гунтырь посылками наших красноармейцев встретил, когда ночью они на нашу хату наскочили? — спросила Елька басом, и Ульяна поняла, что для самой себя та вопрос задала. — Нас под пули посажал — вот какие им посылочки наготовил! У нас хата без сенок, две комнаты с одной дверью. Наше окно на Холодный ерик выходит, туда он и посадил меня с детворой на койку — прямо под окно, а сам с пулеметом сел к другому окну, шо на станицу. Наверно, ждали уже немцы наших той ночью, когда разведка «ура» кричала. Винтовки застукали за Холодным — немец Гунтырь сразу до нас. Передвинул койку от боковой стенки до окна, детвору туда, как цуценят, — кыдь, кыдь, та на меня пальцем — сидай, мамка, с ними. Сам до пулемета побег, а на нас винтовки другие немцы держат на сготовку. Сидим, затуляем окно, шо ж тут поделаешь, жить же охота, и детвору жалко. Подбегает до окна русский, вижу, шо плащ-палатка на нем, в руке граната — щас кинет в хату, убьет нас всех! «Не кидай, — кричу, — мы русские! — и в форточку сама голову высунула: — Не кидай, а то дитей поубиваешь!» Он руку с гранатой опустил и просит: «Мамаша, дай что-нибудь покушать… Дай скорей!»
Просунула кусок мамалыги в форточку: «На, поешь та тикай от окна…» Побег, мамалыгу на ходу кусает. За угол хаты завернул, а тут немыц Гунтырь из пулемета от другого окна — прямо ему в спину!.. Так с мамалыгой в руке и упал, кончился… Ой, Ульяша, богато же тех разведчиков тогда полегло!.. А мы ж перетрусились за себя самих, та за детей, та за добро свое… Немцы, когда наших разведчиков поубивали, у Холодного опять цепью залегли, стреляют, а дальше вперед не лезут. Слышу, Абросимчиха кричит: «Пан, не стреляй! Пан, не стреляй!.. — Выводит корову свою прямо на немецку цепь: — Пустите пройти до станицы, а то там дуже стреляют!» Немцы погуркотили, до себя взяли. Значит, корову ей свою так жалко было, шо и от своих до немцев перекинулась? От идолова душа!
Елька прервала рассказ, ждала, что Ульяна тоже начнет ругать Абросимчиху. Ульяна отмолчалась. Выходит, и Ельке удобнее в свидетелях ходить и других виноватить, чем самой быть виноватой. И ту Абросимчиху спроси — тоже расскажет, как много наших разведчиков немцы погубили, и похрестит, наверно, ворогов, а русских пожалеет и скажет, что с перепугу ту корову на немецкую сторону погнала. Немцам того и надо, чтоб цивильные русские в драку не встревали, привыкли плевать на всех цивильных, ни за людей, ни за воинов не признают — пустое место, на глаза нечего брать. И на Малиниху так залютовали, до «глинищей» приставили, шо не такая баба, какой считали. Вот с кем щас побалакать бы…
И еще три дня тянулась военная передышка.
Немцы пока удерживали Псекупскую и сюда торопились вывести остатки разгромленных в горах гарнизонов и обозы ближних тылов.
В станице опять стало многолюдно. От Горячего Ключа, Калужской, Суздальской и Бакинской станиц отступало сюда побитое немецкое воинство, солдаты были грязными, небритыми, многие были перевязаны бинтами, утратили весь свой воинственный пыл, с каким подступали осенью к горам.
Дождались станичники вражьего позора, осмелели, забегали от хаты к хате с одной общей радостью. В некоторых подворьях собиралось по нескольку семей, чтоб вместе переждать остатние часы неволи, люди много говорили, взглядывали через окна на отступающих немцев, как узники, нетерпеливо ждали освобождения.
Ульяна и Елька Грущенчиха ушли на Широкую улицу к Орьке Кустенчихе. Орька за время оккупации поистратилась здоровьем и норовом сникла, встретила их не очень приветливо.
— Некуда вас, дивчата, принять.
— Та мы хоть в погребе или в сарае пересидим…
— Не, не. Сарай занятый — там уже ховаются люди. А в погреб нельзя…
Не узнать Кустенчиху. Скажет что-нибудь быстро и губы прикусит, крючковатый нос книзу наклонит, будто слушает уличный шум, на двери хаты огляды держит. Так лесная пугливая птица от своего гнезда опасность обычно уводит, спасая птенцов.
«Страх Орьку оплутал, — приглядывалась к ней Ульяна, — а была ж отчаюгою. Все мы теперь кручены та биты». Она уже знала, что в недавнем ночном бою красноармейцы прорвались и к Широкой улице, здесь затеяли перестрелку с немцами, и шальная пуля убила Орькину корову. Мясо, конечно, не пропало, Орька разрубила коровью тушу на куски, спрятала в землю на огороде, так что мясным пропитанием сейчас была обеспечена, но разве ж в радость хозяйке убитая корова? А все ж таки то уже позади, что случилось с Орькиной коровой. Почему ж до сих пор не выправилась баба? Какую такую заботу не спроворила, что она ей покоя не дает? Чужая душа — потемки, верно сказано.
Гостьи молча топтались на снегу, детвора плотнее облепила Ельку Грущенчиху, годовалую дочку та держала на руках. Из окон Орькиной хаты выглядывали ее дети — дочка и сын, плющили носы о стекла. Она оглянулась от крыльца туда, погрозила пальцем и вдруг резко присела и крикнула:
— Та-та! Та-та!
Орькины дети порскнули от окон.
— Вот так вас. А то повылуплялись, як наче людей не бачили. — Орька шагнула со ступенек крыльца, оскользнулась кожаной подметкой бурок о льдистое крошево и схватила Ульяну за руку — то ли здоровалась, то ли равновесие хотела удержать. — Ладно, дивчата, рази шо в хате переспите покотом на полу. Трое малых с вами, а то не пустила б…
— Дома на своих пуховых перинах отоспимось, а в гостях — куда хозяйка покладет, — пробасила Грущенчиха, покачивая на руках грудную дочку, а остальных подтолкнула локтями вперед. Ульяна взошла на крыльцо последней. Она не задавала Орьке вопросов, соглашалась и с малым квартирантским уютом.
Когда гостьи сложили свои пожитки, присели и расслабились немного в теплой хате, а Елькины дети уже с Орькиными общие дела нашли, Кустенчиха сказала:
— Пришли до меня живыми, так слухайте, шо я вам скажу: ни сами, ни детвора днем за порог хаты ни шагу. Если прийдут немцы, молчите, а то не дай бог на моем подворье стрелять начнут. И те, шо проходят мимо хаты, нехай идут своей дорогой, вы на них через окно не выглядайте. Приемна вам моя хата, значит, делайте, як я кажу. А нет — шукайте себе другую.
— Ты, Орька, як наче тот Дьяченка, даешь приказ, — махнула на товарку Грущенчиха.
— В своей хате — своя и правда.
— Та ото ж. Другую шукать не пойдем, — примирительно кивнула Елька и опять, как и во дворе, покачала на руках дочку.
— А для меня твой приказ не приемный. Я днем на горшок не сидаю и в своей хате, а в чужой и подавно не сяду, — поднялась с лавки Ульяна. — Так шо я за порог пошла. Ховайтесь вы тут без меня и сами за собой горшки выносьте. — Она запнула расслабленный моток головного плата, потом подхватила на руку свой узел с пожитками и вышла.
«Не выкинет теперь Орька на глаза, шо под захист своей хаты в лиху годину принимала та на свой горшок сажала. Ще и брешет про свою правду в своей хате, а про то, яка правда схована в погребе та в сарае, молчит. Может, из хаты Устинчихи до Орьки перебегли разведчики? Потому и немцы кинуть кинули гранату, а сами на горище не полезли? На всякий случай кинули ту гранату в пустую хату? Через то и Орька трусится за свой погреб, а то не сказала б про порог и про немцев».
Ульяна брела с узлом пожитков назад в свою хату, рассуждала вслух. Сама себя на одиночество вытолкнула и теперь в надумках покаяние себе выговаривала. Одиночество русской бабе — самая горькая мука, сродни покаре господней, подобно бесплодию. Ульяна была матерью, жила сердцем, а сердце, как верно подмечено, умнее головы. Скажи ей Кустенчиха доброе слово при встрече, хорошо в глаза посмотри — засветилась бы Ульяна вся изнутри ответно, не помыслила б остаться в долгу за добро, за участливый интерес к ней, к ее судьбе. И это чувство было ее правдой. Своя правда, а вернее, своя правота, была и у Орьки. Может, столкновение яснее всего выявляет истину и высекает искру надежды на справедливость в этом мире?
Был канун освобождения станицы, последняя передышка перед штурмом.
Утром возле Холодного ерика взлетело на воздух несколько хат и еще последовали взрывы — немцы порушили жилье станичников, расчищая сектор обстрела. Красноармейцы сумели подтащить свои пушки за Холодный ерик и оттуда ударили залпом по немецким позициям на косогоре. Началась артиллерийская дуэль. Немцы, стреляя сверху, быстро накрыли снарядами красноармейскую батарею, перенесли огонь дальше к горам, постреляли туда вслепую, для острастки. На этом громкая стрельба смолкла, зависла гнетущая тишина. Где-то накапливались для штурма станицы красноармейцы, нервной дрожью стучали время от времени немецкие пулеметы с Татарской горы, простреливая низину перед Псекупсом и за Холодным ериком, взлетали разноцветные сигнальные ракеты — бой мог возобновиться с часу на час.
Немцы не надеялись удержать оборону, сняли с косогора артиллерийскую батарею, заменили ее гусеничным броневиком, он выполз вверху, как паук, стрельнул вдоль Широкой улицы, откатился назад, исчез, минутами позже выставился в другом месте на верхней кромке косогора, нацелил дула пулеметов вниз, угрожал смертью.
Красноармейцы появились из-за Псекупса ближе к вечеру. Короткими перебежками пехотинцы по одному проникали в сараи табачных сушилок, там выждали, пока соберется побольше группа, и оттуда рванулись вперед по Береговой улице, свернули на Широкую. Густые и высокие будылья бузины, как лес, росли тут на просторном прогоне, сквозь них красноармейцы незаметно пробежали низинное место перед косогором, где вверху ползал немецкий броневик. Двое пехотинцев бежали в атаку с длинными бронебойными ружьями — на бронебойщиков была вся надежда наступающих.
— Фитисо́в, вперед! — командовал лейтенант-осетин. — Хачатрян, заходи отрава!.. Вперед!.. По браневику — агонь!..
Немцы сверху заметили атакующих высоту красноармейцев, повели частую заградительную стрельбу. Опаснее всего стреляли из броневика. Пули пэтээровцев рикошетили по его овальному брюху, будто дразнили паука, и он плевался пулями чаще, делая паузы, высматривал, откуда на него нападают, снова посылал вниз очередь за очередью, а сам оставался неуязвим.
— Фитисо́в, меняй пазицию! — кричал внизу командир взвода пехотинцев. — Хачатрян вышел из строя, на тебя, дарагой, вся пехота смотрит!.. Падбей, слушай, Петя, ноги этаму фашистскаму гаду!..
Молоденький бронебойщик заскочил в кирпичный дом, в котором был раньше станичный продуктовый магазин, выставил в окно длинное дуло противотанкового ружья, стрельнул по броневику раз, другой — не подбил. Броневик снова уполз за косогор. Фитисов скрутил цигарку «козьей ножкой», покуривая, ожидал удобный момент, но опытные немецкие вояки засели в броневике, не подставляли под удар уязвимые боковые борта машины и стреляли умело, заставили пехоту приостановить атаку.
Фитисов поудобнее устроился на своей позиции, лег за окном на длинные деревянные магазинные полки, вытянулся на них во весь рост, изготовил к стрельбе свое боевое ружье. И тут снова застрочили пулеметы немцев из броневика, метя на этот раз именно в бронебойщика (наверно, высмотрели через бинокли, где он укрылся), и подбили парня, он схватился за раненую ногу, втянул вовнутрь магазина свое длинное ружье, опираясь на него, как на костыль, похромал в безопасное место.
Только на присмерке подобрался к ненавистному вражьему броневику смельчак пехотинец и бросил под гусеницы несколько гранат, перебил ему паучьи ноги, заставил умолкнуть пулеметы. А с Татарской горы немецкие пулеметы огрызались до полуночи — там немцы глубоко спрятались в землю, сопротивлялись отчаянно, как обреченные.
Немцев изгоняли в эти дни с Кавказа по широкому фронту. Они спешили выскочить из горных ущелий в ставропольскую и закубанскую степь, сплошного фронта уже не существовало, немцы метались в предгорье, нашествие оборачивалось опасливым бегством. Скрылись оккупанты и из Псекупской.
Ульяна обнаружила себя под кроватью в спальне. Лежала на полу, прислушивалась к наружным звукам, удивляясь, что утро занималось спокойно и тихо. После вчерашней кутерьмы в тишину было трудно поверить, она казалась всего лишь затишьем, короткой паузой, божьей милостью за пережитые страхи и поруху. Закрытые ставни сбивали ее с толку — может, за ними хмарая ночь и в узкие щелки сочится лунный свет, холодным лучом шарит по оконным стеклам? Значит, до нового дня еще далеко, есть время взять в думу вчерашний.
На глаза, на повторный погляд, выкинуть почти нечего — весь день перебегала с места на место в темной хате (окна закрыла ставнями с самого утра, едва уняли стекла дрожь от первых немецких взрывов), как слепая, хваталась за стены руками, вставала и падала, ползала на коленках, незрячими очами вышаривала в хате место понадежней, нигде не чувствовала себя в безопасности. Красноармейские пушки стреляли за Холодным ериком залпами совсем близко, хата отзывалась на выстрелы резкой встряской и нутряным стоном, будто вторила эху и корчилась болью, как живая. Ульяна тоже постанывала от страха, что-то кричала, творила молитвы, цепенея, ждала ответных выстрелов немецких пушек, каждый немецкий снаряд, считала, бил в нее.
В какую-то небыль ввергнулся вчерашний день, мучилась долго, а вспомнить нечего, даже самой малой работы не сделано ни для себя, ни для худобы. Разве то жизнь? Вчера будто сорвалось в ней что-то главное, на чем она удерживала себя все полгода постылой жизни при немецкой оккупации, будто вынашивала дитя, жила материнством, сквозь все запреты чужеземцев прорывалась, наконец дождалась последнего дня и вдруг вся сокрушилась. Не было сил даже бога позвать, царице небесной пожаловаться. Не было ни бога, ни богоматери, и ничего не было святого ни на небе, ни на земле, живых людей не было — все обращалось в поруху, в тлен, в дым, в пламень, в геенну огненную, в нежить. Осталась одна в пустой хате…
Где сыночек? Где люди живые? Живая ли сама?
Наверно, все ж таки уже утро, значит, поспала, укаталась в уморе, пора жизнь дальше править и на божий свет себя выводить. Сейчас понятней и ощутимей донимала худливая плоть, в одной позе не улежать долго на досках — то бока заболят, то крестец, вставай, баба, на легкие ноги. Но еще помедлила, прикинула, на какую работу себя настраивать. Первая утренняя работа всегда для коровы, ей самые ранние хлопоты. Последнее время эту работу пришлось передвинуть на ночь. Теперь отбили всем ворогам охоту шлындать с винтовками по станице. Господи, даже не верится… Спасла царица небесная и помиловала… Щас я побалакаю с тобою, щас всю правду скажу, за себя и за сыночка спытаю…
Вытолкнула свое костистое тело из-под кровати, устроила себя на согнутых коленях перед иконой богоматери и начала кланяться до пола и носить щепоть ко лбу, плечам и до поясницы: «Маты, царица небесная…»
Шептала слова поначалу тихо, но постепенно выправила голос, и звучал он крепко. Все нетерпеливее задавала Ульяна вопросы небесной матери, того и гляди, заставит сойти на землю, а здесь уже проще доказать ей свою правду в своей хате.
Всего несколько минут простояла Ульяна на коленях перед иконой в спальне, на свежий воздух выйти скорее захотелось. Икону Христа в горнице она обкидала щепотью торопливо и «Отче наш» прочитала скороговоркой: работы домашней невпроворот и перемены в станице своими очами посмотреть хочется, чтоб знать, как жить с людьми дальше. Но вышагнула за порог хаты, на сарай глянула пустой и сразу на корову хлопоты направила. Живая Верба? Без корму ж стоит вторые сутки в заготскотовской конюшне… Подхватила на руку ведро с водой, побежала за калитку приседающим скоком, второй рукой широкий подол юбки придерживала, чтоб грязью не пачкалась одежка.
Пригнав корову домой, Ульяна взялась чистить ее всю и мыть ей вымя. За работой она мало обратила внимание на приход Одарки. Та несколько раз забегала в сарай — побалакать, мол, до вас, кума, треба, но Ульяна просила «трошки подождать» — знала, что золовка осталась без коровы, так что сейчас ей нужно для детворы молоко и с пустыми руками от родички не уйдет.
«Не от Одарки ли, случаем, до немцев дошло о разведчиках в хате Устинчихи? — подумала она вдруг и сама испугалась своей догадки. Вспомнила, как часто Одарка хвасталась, что переводчик словак Ян заступается за нее, помогает отбиваться от немцев. Вот и недавно рассказала случай. Понимали немцы, что скоро погонят их из станицы, и постойщик-комендант сказал Одарке, чтоб подальше прятала харчи свои, а то придут, мол, комиссары и все съедят. Одарке бы промолчать, а она брякнула: «Вот и хорошо, нехай приходят». Немец аж побелел от злости и за пистолет схватился. Убил бы, если б переводчик Ян за руку не удержал. Может, и за корову она Яну заикнулась, а заодно и про красноармейцев сказала? Вот же дурна, если так то было…»
Управилась с коровой и вошла с подойником в хату. Половины ведра не надоила, но и тому молоку была рада и, если б не тот случай с гранатой, предложила бы Одарке каждый день приходить и брать глечик молока для детворы. По-другому все оборачивалось теперь, не шел тот случай из головы, травил душу. Хмуро посмотрела на сидящую за столом Одарку, на ее кошелку, которую та сразу подхватила на руку, будто собралась уходить.
— Кошку накормить хватит с удоя? — спросила было Одарка, чтоб взять разгон в разговоре, а то засиделась, игра в молчанку не для нее, но под взглядом Ульяны сникла и затеребила кисти платка: — Пойду я, кума, а то детвора потеряла уже меня.
— Погодь, Дора, — Ульяна взяла из ее рук кошелку, отставила в сторону. — То ты сказала Яну про красноармейцев?
— Сдурели вы, кума? Рази ж я гавкала сучкою на людей? Лидка Воловичка — та сказала б. Той со своим кобелем все равно на кого брехать, абы немцы ей мяса кинули… — Одарка отвернулась, зашмыгала носом. — Мы ж с вами, кума, спокон веку родичались, и вы ж меня вкручуете…
Ульяна молча придвинула к себе кошелку, налила в Одаркин глечик молока, посоветовала:
— Ты передо мною не трусись — то я так спытала. Дети ж у нас…
— Если б не было, может, греха не боялась.
На том они и разошлись.
День выправлялся. С утра был легкий морозец, снег хрустел под ногами, искрился под солнцем, казалось, что сам воздух был теперь другой, дышать стало легче, смотрелось вокруг шире. Над крышами хат заструились в чистое небо дымки, миром и покоем начиналась жизнь в станице.
Немцы за ночь исчезли, не напоминали о себе никакими звуками: ни словесной чужеземной гуркотней, ни рыком своих машин и мотоциклов, ни выстрелами. Но и красноармейцев Ульяна все утро не видела на станичных улицах. Вслед за отступившими немцами ушли? Или, как той ночью, наскочили, наделали в станице сполоху да и опять вернулись в горы, как партизаны? Пойду к Маруське Любивой, крупорушку свою заберу и побалакаем.
Мария Любивая жила наискосок, по другую сторону Холодного переулка. Едва Ульяна переступила порог ее хаты, как та огорошила новостью:
— Кононовна, а у меня гости! Наши уже в станице!
Мария прошлась игривой походкой к русской печке, и Ульяна, следя за ней недоверчивым взглядом, увидела развешанные перед шестком портянки и солдатские ботинки на полу, услышала мужской храп с лежанки. Сама Мария принарядилась, ситчиковая васильковая кофта очень шла ей под цвет глаз, и черная юбка плотно обтягивала бедра. Рыжие вьющиеся волосы она недавно вымыла и еще не успела просушить, но сережки блестели уже на мочках ушей, успела подцепить и встряхивала возле них кудри волос кончиками пальцев.
Так это все было неожиданно (или слишком долгожданно?) — и соседкин модный наряд, и безмятежно спящие на печи красноармейцы, — что Ульяна не смогла удержаться от вопроса:
— Ой, Маруся, совсем они пришли? Больше не отступят? — И сгребла принаряженную соседку, затискала: — Не дай господь, если отступят…
— Не отступим. Теперь везде капут фрицам! — Занавеска на русской печи отдернулась, с лежанки свесил голову молодой красноармеец, румяный и блаженный со сна. — Неплохо бы по такому случаю горилки, а? — он щелкнул себя по горлу.
Ульяна опустилась на лавку, смотрела на красноармейца растерянно, борясь с желанием броситься к нему на шею, обнимать, целовать, как сына. Слезы сами собой навернулись на глаза, лицо молодого солдата увеличилось, стало расплывчатым розовым пятном.
— Рази ж нам, родненький, до самогонки было при немцах? — произнесла она прерывисто, делая паузы между словами, — трудно ей было говорить сейчас, но и не тягостно, как с тем разведчиком Гурамом. И она повернулась к хозяйке: — Маруся, айда со мною до Веркиной хаты. Там двое красноармейцев ховалось, а немцы ж гранату на горище кидали…
— Про ту гранату я знаю, — ответила Мария, становясь озабоченной. Она быстро оделась по-уличному и кивнула солдату на спящих в кровати трехлетних девочек-двойняшек: — Поухажуй пока за дивчатами, я скоро вернусь.
Солдат спрыгнул вниз, потянулся:
— С голодного кавалера какой толк?
— Та картошку я уже сварила, — откликнулась Мария, — и в погреб не отнесла под замок.
— Оце добре, — обрадовался солдат, потирая руки. — Оце казачка. — И он вытянул губы, тряхнул стриженой головой, изображая воздушный поцелуй.
— Ты не придурюй, як циркач. Я тебе ухи надеру, если в хате шо случится. — Мария скорым шагом пошла к двери.
Они спустились по Холодному переулку вниз, миновав хату сестер Удовенчих, повернули налево. Тишину нарушил гул самолетов — это быстро летели от солнца два «ястребка». Над станицей они сделали вираж, хорошо были видны красные звезды на крыльях. Ульяна и Мария замахали приветственно руками (наши, наши летят! Ура!), но радость быстро погасла, когда они подошли к подворью Устинчихи. Ни одного следа не было на снегу, нежилым духом повеяло от закрытых ставен, и они переглянулись: что будем делать?
— Давай побольше соберем баб? — предложила Ульяна. — А то я боюся мертвоты.
Оказалось, что почти все соседи знали о разведчиках, к хате Устинчихи согласились идти еще три женщины. Почему-то не видно было нигде самой Верки. Хозяйка хаты, где она квартировала, сказала, что та ушла от нее два дня назад. Больше искать не стали, говорливой бабьей компанией вернулись от Широкой улицы на Береговую, а перед калиткой нежилого подворья притихли, затолкали друг дружку локтями, никому не хотелось заходить первой — пропустили вперед Ульяну. Закрытая изнутри дверь хаты опять всех озадачила: никто из них не рисковал зайти на Веркино подворье после наскока немцев.
— Эй, хлопцы! — закричали бабы разом все. — Открывайте! Нема уже немцив в станице! — Стали колотить в дверь кулаками, плечами толкать. Не отзывались изнутри живые. Бабы ослабили напор, перестали закликать, и тогда в тишине уловили шумок ворохнувшейся на крыше соломы. Как по команде, все вскинули глаза кверху. Кто-то продирался там сквозь снеговой куржак и солому, прогреб дыру, высунул макушку серой шапки, а после и мужское лицо обозначилось, да было таким замороченным, что бабы закрестились.
Худой человек в шапке со звездочкой смотрел вниз. Он хрипел и не мог ничего сказать. Закрыл глаза, протиснул к шапке руку, шевелил пальцами, стараясь догнать, коснуться чего-то ускользающего, досадовал, что сил не хватает, и дышал надсадно, хрипом исторгал себя наружу. Вместо слов он показал растопыренную ладонь, поочередно складывал пальцы. Женщины поняли: их там пятеро. Эта новость придала им силы, они все нажали на запертую изнутри дверь хаты, выдавили засов и повалились в сенцы.
Из чердачного люка высовывались красноармейцы. По впалым щекам красноармейцев текли слезы, опущенные вниз руки понятней всяких слов показывали радость. Женщины тоже заплакали, хотели поскорее поздороваться, подпрыгивали снизу, норовя коснуться солдатских рук.
Ульяна первая дотянулась до чьей-то протянутой сверху ладони и вдруг почувствовала, что холодные пальцы красноармейца сопротивляются, он хочет собрать их в кулак, а сил мало, сжать кулак он не может и дергает назад руку, будто пойманную в капкан. Ульяна тревожно глянула вверх и натолкнулась на злые глаза Гурама. Она тотчас выпустила его руку и отошла в сторону.
Соседки гомонили и плакали от радости, что видят столько спасшихся от немцев разведчиков, но радость эта отдалилась от нее, чужой себя здесь она почувствовала, горечь одиночества растекалась въедливой тоской. И когда красноармейцы рассказывали, как они сидели тут голодными пятеро суток, слизывали от жажды иней со стропил и соломы, отощали до того, что без помощи и с чердака не могут спуститься, а бабы заревели в голос, теперь уже от жалости к военным страдальцам, Ульяна стояла молча, глаза ее были сухими, невидяще буравили светлый квадрат, отпечатавшийся в сенцах от распахнутой наружной двери.
— Будем по одному брать хлопцев до своих хат, — сказала Мария Любивая. — Ты, Кононовна, не возьмешь? То больше всех хлопотала, а теперь — гайда, бабы, я пошла в сторону?
— Не чипляйся! — огрызнулась Ульяна. — Я не бесхатняя.
Сил у красноармейцев было совсем мало, и они просили скорее дать им хоть что-нибудь пожевать съестное. Но станичницы были опытные в таком деле, по себе знали, что такое голодовка. «После, родненькие, после пособим с едьбою, потерпите, а то от сухоежки пропадете», — объясняли они.
На перекладины лестницы настелили бабы свои фуфайки и по ним осторожно снимали голодных красноармейцев вниз. У Гурама оказались отмороженными ноги, а выглянувший с крыши был контужен, с ним пришлось труднее всего. Говорить он не мог, жалобно хрипел, показывая на открытый сухой рот и опираясь на приклад автомата; на ремне у него висел нож с целлулоидной цветной рукояткой. Такого оружия не было ни у кого из всей группы спасшихся разведчиков, чувствовалось, что он держался на особом счету, привык действовать сам и подталкивать к действию других. Ульяна выделила его в свою хату, узнала, что его зовут Федей. Гурама взяла Мария, сбегав за подмогой к своим постойщикам, остальных разобрали по хатам соседки.
По дороге к хате раненый присмирел и ноги старался ставить тверже, хотя вид у него был куда как не бравый. Ульяна несла автомат в левой руке, а правой подхватывала Федю под мышку. Он был ниже ее ростом, часто останавливался передохнуть. Измаявшись, она решительно зашла вперед, подкинула на закорки и понесла.
В хате первым делом взялась кипятить воду. Пока кипяток грелся и остывал, снова с беспокойством голодного человека мычал молодой разведчик и показывал знаками, что хочет похлебать чего-нибудь.
— Подожди, родненький, я пока не варила, — втолковывала ему Ульяна и переворачивала перед его глазами пустые чугуны и кастрюли, — щас сварю, щас…
Покормила она Федю первый раз картофельным супом, кукурузный пляцик, прежде чем дать, в кипятке размочила. Федя следил за каждым ее движением, крутил головой, захватывал ложку зубами. Ульяна легонько дергала деревянную ложку назад, успокаивала:
— Не захватуй, не захватуй. Супа богато, больше никому не отдам. Потрошку будешь исть, а то желудок твой щас негожий. Привыкнет к горячему, тогда и наисысь до пуза…
Все, что осталось из варева, она вынесла в сенцы — не дай бог изголодавшийся хлопчик съест много и пропадет, бедный, от заворота кишок. А самого Федю уложила в койку, накидала сверху побольше покрывал, чтоб скорее согрелся и уснул. Пока печка была горячая, она прокипятила в большом чугуне его солдатское обмундирование, потом выстирала все, кроме ватника.
За всеми этими хлопотами Ульяне в этот день так и не пришлось по-настоящему порадоваться освобождению из немецкой неволи и настроить себя на ожидание сына. Война откатилась от порога ее хаты, но еще далеко и долго предстояло идти от этого поворота к доброй мирной жизни. Впрочем, она никогда еще не жила бесхлопотно и беспечально.
Контуженый красноармеец креп день ото дня. К нему вернулась речь, не совсем чистая, правда, с заиканием, но человек на глазах менялся, обретал самого себя, был рад этому и выражал свою радость по-молодому бурно.
— Мам Уль, а я п-парень ничо? Ж-женить пора? Давай казачку сватать?..
— Подожду, пока чуб и усы казацкие отростишь, — в тон отвечала Ульяна. Федя трогал стриженую макушку и рыжий пух над верхней губой, сокрушался:
— Ус-сы и у к-кошки есть…
— В нашей станице теперь женихов богато. И с золотыми погонами, як у кадетов были, появились.
Ульяна поджимала усохшие полоски губ и вспоминала своего сына. «Где ж ты, Митенька? Где? Я тебя жду не дождуся…»
И все ж таки выздоровление красноармейца и его бойкость отвлекали от кручины. Поначалу ей было жалко беднягу. «От гранаты немецкой другие сховались, — думала она, — а его, дурня, оглоушило. Не убег подальше за дымарь, как другие, а с автоматом до люка полз: хоть одного немца убью, чем ждать, пока гранатами закидают. Молчком после и корчился, ранетый, товарищей не хотел выказать своим покриком, та те хитрей оказались».
Мысли эти приходили мельком, вскользь, и на Федю она тогда смотрела как на случайного квартиранта — побудет недолго в ее хате хлопчик и уйдет опять воевать, она скоро забудет его, своих забот хватает. Но Федя слишком быстро освоился в ее хате и не походил на квартиранта. Фамилия его была Савостин, родом из брянской деревни, родители рано умерли, с восьми лет он кочевал на Украине по детским колониям и приютам, да еще и сестренку и братуську всюду возил с собой. В одном месте их задержит милиция, они приживаются все трое, потом Федя исчезает в разведку, ищет, где есть лучше колония, а сестренка и братик ждут, и скоро перелетная стайка малых сироток опять взлетает.
— Значит, босотою ты был до войны? — спрашивала Ульяна. — И как тебя в Красную Армию взяли такого?
— А вот взяли и на офицера еще послали учиться, да я утек из училища на фронт. Вот такие пироги, мамуля. — Федя чуть ли не с первого дня свел два слова и получилось ласковое обращение, приятное для Ульяны. Станичники давно Полукаренчихой или по отчеству ее закликали. А красноармейцы зовут «мамулей», как сыночки. Чего лучшего желать одинокой бабе? — Так что не «босота» я, а доброволец Рабоче-Крестьянской Красной Армии, — пояснял Федя свое теперешнее положение. В данное время нахожусь во втором эшелоне, значит, в пути на фронт опять. Азимут у меня точный, и боевой счет личной мести врагу имею — девять фрицев уже уложил в «ящик». А ты, мамуль, говоришь «плохо подстрижен и без казацких усов». Погоди, оклемаюсь, посмотрим, какие фраера в вашей станице.
— Ты, хлопчик, не матюкайся. Шо ты швыдкий, то я бачу, но в моей хате на уркачей моды спокон веку не бывало.
— Опять двадцать пять. Перебор. Полюбил мамулю, а она сердитая…
— Ты сперва сбрешешь, а посля чуб чешешь…
Слова словами, а едва Федя оправился от голодухи, как стал искать какого-нибудь дела и, пока был слаб, взялся художничать. Рисовал Федя на обложках Митиных книг и тетрадей, которые нашла Ульяна на горище. Сначала что рука выведет — мужские и женские профили, картинку с пачки папирос «Казбек» (на фоне высоких гор скачет всадник в папахе и в бурке), а потом вдруг объявил, что хочет нарисовать ее портрет.
— И не выдумуй, — отмахнулась Ульяна. — Таку страшну только под крест покласть, а не делать с меня партрет чи малюнок. Обезьяной стала тетка Ульяна.
Сказала для отговорки, а вспомнила старшую сестру Акулину. Увез ее грек в Сухуми, да и самого, вместе с другими греками, не принявшими советского гражданского подданства, вывезли на пароходе в Грецию. Другого мужа нашла Килька — военного, и опять неудачно: исчез незнамо куда сухумский комендант. Осталась Килька безмужней, за обезьянами в питомнике ухаживала, с ними фотографировалась. «Нехай они сдохнут, те мартышки краснозади», — плевалась Ульяна, получая до войны в письмах от сестры такие снимки, и Кильку не жалела: слишком уж та загордилась в своей городской жизни, нарядами перещеголяла сестер, а детей бог не дал.
И сейчас вроде бы для сравнения посматривала на свой портрет, станичным фотографом сработанный. Был на снимке солнечный день, и Ульяна стояла под вишней, чуть прищуривая серые глаза; белое платье с прямыми плечами молодило ее и придавало уверенности и той чисто женской гордости, какая сквозит часто во взгляде зрелой женщины, у которой все в жизни складывается хорошо: есть муж, дети, достаток и до старости еще жить и жить да радоваться. Фотографировалась она в тридцать седьмом году, когда жизнь ее в лад вошла… Матвей работал кузнецом в МТС, Митя учился в школе, вытягивался ростом в отца, а она работала в полевой бригаде военного подсобного хозяйства, ходила в ударницах, и, будь грамотной, назначили б звеньевой.
Этой фотокарточкой Ульяна очень дорожила и ни в какую не соглашалась, когда Федя сказал, что расчертит ее на клетки, чтоб точнее перерисовать, а после сотрет следы карандаша.
— А чем твои клетки стирать? Загубишь карточку, и все.
— Разведчик свои секреты не выдает. Ловкость рук, одно куриное яичко и никакого мошенства!
— Отстань, босота. Курей у меня не осталось, и позычать до людей не пойду. Малюй, но карточка чтоб чистой была, а то ухи надеру.
Между тем слух о пятерых разведчиках, скрывавшихся в хате Верки Устинчихи, и о гранате, брошенной в них немцами, быстро распространился в станице. Возникли толки и перетолки, рассказы и пересказы, нашлись свидетели и очевидцы. Слух плутал и менял окраску, вбирал в себя слова и терял, замельтешил, приобрел живучесть, завис у всех на виду.
В один из этих смурных дней к Ульяне забежала Мария Любивая.
— Можно в цей хате погреться? — Мария затолкала варежки в карман фуфайки, подула на ладошки и прислонилась спиной к печке, красная с мороза, в цветастом платке с кистями — ягодка баба, спелая вишенка в соку.
Слова и цветущий вид соседки смутили Ульяну. Женским чутьем она угадывала ее притворство: поглазеть на молодого хлопца та пришла, хотя дома детвору оставила и не должна бы так крутить хвостом — молодица, но вдова все же таки, не дивчина, летом похоронку на мужа получила. И она ворчливо ответила:
— Свои женихи не греют, думаешь у соседки отбить?
Мария отмахнулась:
— Ой тошно-лихо, умора с этими женихами — то густо, то пусто, ни одного щас. А твой гладкий стал…
— Хвастается: «Дам бою фраерам в станице». То он матюкается, как ты думаешь, Маруся?
— Ревнивый он. Наверно, кавалеров наших так называет, — Мария прыснула в ладошку, а Ульяна дополнила:
— И кажет: «Разведчик ничего на свете не боится…»
— Ой тошно-лихо, как вспомню про своего. Привели его в хату, теперь надо ж с ногами что-то делать? Ставлю перед ним тазик с водою: опускай туда ноги, пусть отходят. А он мотает головой и бормочет: «Ны хачу!» Красноармейцы окружили, начали стращать, шо попадет ему как симулянту от фронта. Проняло. Я сбегала к Зойке Кравцовой, гусячьего жиру выпросила. «Ну, думаю, теперь свое «ны хачу» забудет». Когда смазала ему пухири на ногах и закрутила чистыми тряпками, подходю с миской супа: «Хлопчик, похлебай горячего». Отвернулся к стенке и молчит. «На кого ты сердишься?» — спрашиваю. «Эта мой деля. А кушать ны хачу!» Опять красноармейцы ума вкладывать взялись ему: «Чо психуешь, Гурам? Курсак у тебя пустой, так рубай, пока дают». Ой тошно-лихо, — Мария покачала досадливо ладошкой у запунцовевших в тепле щек и покосилась на Федю. Тот петухом скокнул с кровати на пол, прошелся в носках по горенке, надув щеки и выгнув грудь колесом перед Марией:
— А мен-ня мам-муля об-бещает ж-ж-женить скоро. Айда, девка, за м-меня!
— Та про тебя ж по станице кажуть, шо ты негожий жених. И уши у тебя посечены гранатою, и очи ослепли, и голова разбитая. Так и кажуть, шо ничого от малого хлопца не осталось. Дай, думаю, на свои очи один раз возьму, чем десять раз слухать про жениха твоего, Кононовна. Если побачу, шо брешут, то отобью.
— Ты про своего не все сказала. Чем он тебе не занравился?
— Про то расскажу, если мне в цей хате кухвайку помогут скинуть, та до стола за ручку проводят, и шось налитое поднесут, як невесте…
— Та у тебя щеки и без налитого, дывысь, як зажеврилися. Наверно, чуют, шо Гурам ругается?
— Ой, в руку, не скажи, Кононовна. Пристал на другой день: бомагу и ручку с чернилами найди ему, записку напишет в штаб: «Ны хачу ваш станица, госпиталь отправляй». Нашли бомажку и карандаш. Он всех от себя прогнал и начал маракувать с той запиской. Строчку нацарапает и ляжет, лоб с натуги в поту. Дописал бомажку, просит опять: «Дай адин картошка вароний». Принесла картошку, жду. Он давай свою грамотку конвертом заклеювать и до меня: «Грамотный?» Я головою мотаю: нет. «Бегай штаб. Пакет читать нилзя — сикрет». — «Ой, тошно-лихо, думаю, с твоим секретом не хватало мне хлопот, та теперь, может, заберут тебя от моих очей». В общем, сбегала в комендатуру, сдала «пакет». Вернулась, «Ны хачу» лежит на кровати, сам на горы поглядует, скучает.
В госпиталь сдала с рук и думаю: «Ну, теперь тошно-лихо кончилось». А тут на тебе, кавалер комендатуры и заявился в гости та и зовет с собою. «У меня ж детей, кажу ему, двое, они собачатами гавкают на военных и мамку за юбочну пелену держат, никуда из хаты не пускают». Не, увел в комендатуру, перед собою в своем кабинете посадил…
— Ничо не пойму, тетеньки, — закрутил головой Федя. — Скажите ладом, о чем речь?
— На допросы таскают — вот о чем! — крикнула Мария, отскакивая от печки. — И за горло берут: «Ты выдала разведчиков немцам?» А я и знать про то не знаю, як до них дойшло!.. — Мария закрыла лицо руками и заплакала навзрыд. Ульяна отвела ее к столу, усадила:
— На хлопца не кричи, Маруся. Какой с него спрос за начальство?
— А с нас какой? Чи с-за нас немцы за Кубань прийшли? — Мария закачалась над столом. — Як жить, Кононовна, если уже душа пуста, як наче гильза стреляна? Неужели мы никому не нужны и таки подлы, по-ихнему?..
— И правда, заручины за баб щас нема, — пригорюнилась и Ульяна. — Нас по одной и щиплят, як тех кур, шо без пивня нестись перестали…
— Мамуль, спроси насчет… — подал Федя голос и показал жестом нечто круглое. Ульяна поняла, что просил яйцо, и отмахнулась: нашел о чем сейчас спрашивать!
— Шо ж, сусидским теплом не угреешься. Хоть поплакала у добрых людей, и то дело. — Мария встала из-за стола: — Ты заходи, Кононовна, раз кавалер у нас с тобою щас один.
Ульяна тоже встала, собираясь проводить гостью.
Во дворе Мария шепнула:
— Гурам, когда маракувал с бомажкой, твою фамилию спрашивал…
— И ты сказала?
— Сказала. И тот, шо допрашувал в комендатуре, спросил за тебя, чи не замечала я шось такого, як ото немцам пособляла Дуська Удовенчиха и Лидка Воловичиха. «Не, кажу, такого не было за Полукаренчихою…»
— Уважила…
— Ой тошно-лихо, уже и перед сусидкою виноватая. На грец бы мне сдалась та Гурамова грамотка?.. — Мария подцепила ведра на коромысло, прошла в калитку боком. Следов слез и трудного разговора уже не было на ее свежем лице; блестел на солнце цветастый платок, щурились от яркого света синие глаза — бойкая бабенка, да и только, пойдет сейчас по переулку с полными ведрами на коромысле, щедра на улыбку, востра на язычок…
Ульяну вызвали в комендатуру. На следователе был новый офицерский китель и новые погоны со звездочками, и сам он показался ей новым человеком, с каким еще ни разу в жизни не встречалась и не водила знакомства, не вела разговоров. Хотелось с первых слов узнать, как зовут этого молодого офицера, из каких он мест родом, какая у него семья, тогда и о себе можно рассказать.
В кабинет никто не входил. Ульяна сидела напротив следователя, не знала, куда деть свои руки и можно ли ей снять фуфайку или хотя бы расслабить на шее моток головного платка.
Надумки отвлекали ее от вопросов к себе, так уж привыкла, бывая в гостях, думать о том, как живут в этой хате, какой правят устав и каковы сами хозяева. Тут, конечно, была не хата, комендатуры для чего-то другого затеяны, не для человеческой жизни и доброго гостеванья, но все ж таки люди и сюда приходят каждый со своим, с чем из-под своего крова вышел на общее дело.
Неизвестно, как долго бы она плутала в своих мыслях, коротая время перед началом допроса. Следователь наконец поднял глаза от бумаг и, строго спросив фамилию, имя и отчество, потребовал рассказать о себе все: кто родители, сколько братьев и сестер, где они, как вели себя в гражданскую войну, как относились к колхозам, кто и почему оставался на оккупированной немцами территории.
— Отвечать кратко, говорить только правду.
— То ж давно было — гражданская и колхозы? Рази ж я, неграмотная дивчина, понимала, шо вокруг на гражданской войне творилось и в станице, и десь ще? Знаю, шо людей богато под кресты поклали на горе и в гражданскую войну, и при колхозах. Всех родичей по именам называть? Может, за поминальной грамоткою сбегаю до хаты?
— Гражданка Полукаренко, вопросы здесь задаю я!
— Та вы ж спрашуете, хто зна шо…
— С полицаем Воловиком была связана?
Ее всю передернуло.
— Связана? Шо я, по-вашему, шалава? Спросите людей с нашей улицы, они скажут, а я с-за того выхлюстня чуть под немецьку пулю не угодила… А сынок мой досе в безвисти блукае…
— Спросим, если понадобится, и об этом. А сейчас отвечайте: бутылку самогона носили ему? Задабривали предателя? Или все по порядку вам прочитать? — следователь прошелестел от стола какими-то бумагами, их он, наверно, и читал так долго перед началом допроса. — И про сына вашего, и про корову, которая у вас почему-то целехонькой осталась, когда немцы у всех отбирали… — Последовала пауза, следователь искал в канцелярской папке нужную бумажку. — И про то, через кого немцы о разведчиках узнали, нам известно… Вот заявление красноармейца Гурама Алиева, оно вас касается, гражданка Полукаренко. Пишет он по-русски не очень грамотно, но пишет правду, ему мы верим как защитнику Родины. — И следователь начал читать: «Наш рота получил приказ на разведка бой станица Псекупская. Мы не баялся, бежал атака, стрелял винтовка. Немец пускал ракета, кидал мина и шрапнель, но мы ворвался станица. Приказ командира рота выпалнил бальшой кровью, назад нилзя. Я сидел да утра табачный сушилка. Када замерз и хател кушать, хадил хата гражданка Полукаренко. Ныхароший женщин прагнал свой асвабадитель и астался раб. Я нашел пустой хата и ждал там сваих. Нас прятался пять чилавек. Кушать не был, салдат мерз, кругом немиц. Ныхароший чилавек местный люди выдавал нас. Немиц кидал нас граната, мы прятался, адин ранен. Пят сутак ничего пит и кушать. Салдат савсем аслап и чуть не умер галодный смерть, а я памарозил ноги. Так нилзя. Ныхароший чилавек не живи за эта! Смерть предателям!»
Следователь выкрикнул последние слова так громко, будто произнес их на митинге или перед большим солдатским строем дочитал приговор. И как об истине, проясненной теперь до конца, сказал напоследок:
— Все написано верно, отпираться бесполезно вам, Полукаренко. Придется отвечать за связь с врагом трудового народа.
— Ни на себя, ни на людей я брехать так никогда не буду. Шо хотите со мною вы тут ни сотворите, — обронила Ульяна тяжелые, как камни, слова.
Ее продержали в комендатуре около четырех часов.
Приводили на очную ставку Воловика, и тот подтвердил, что Ульяна приходила к нему с бутылкой самогонки домой, а потом ездила в город торговать картошкой. Как ни доказывала она, что бывший полицай «брешет, як поганый кобель, абы и другие люди подлы были, не один он со своею сучкою», ей не верили.
Верка Устинчиха рассказала на следствии, как она первая обнаружила в своей хате русских разведчиков, когда пришла на подворье кормить корову, как разведчики откликнулись и подали ей с горища сено, предупредив, чтоб она не выдала военной тайны, и попросив у нее еды, как немцы отняли у нее корову. На Веркины показания обратили мало внимания, мол, тебя тогда возле хаты не было, когда немцы кинули на горище гранату. Твоя вина, гражданка Устинова, в том, что ты разгласила военную тайну и оставила без пищи советских воинов, преднамеренно обрекла их на голодную смерть.
По-разному разложили общую вину и на других соседок и временно отпустили всех домой, предупредив, чтобы никуда из станицы не выезжали — вызовут еще. Оставили под стражей одну Дуську Удовенчиху, она обвинялась в измене Родине — преступлении наитягчайшем по военному времени.
Ждать беду тяжело, а терпеть напраслину вдвое горше.
Ульяна всегда была узка лицом, тонка шеей, а теперь вовсе на нет схудала, заострился еще больше горбатый нос, глаза будто пеплом покрылись, одежка складками висела на плечах и бедрах.
Разговор со следователем не давал спать по ночам, и в бессонницу приходили на память обиды и напраслины, вся жизнь казалась Ульяне сплошным горем без просвета и радости.
Вина ли то была или беда ее, разобраться сама сейчас не могла, себе не принимала ни то ни другое, все считала наговором и напраслиной и ждала сына, звала к себе: «Где ж ты, Митенька? Где? Я ж тебя жду не дождуся…» Когда рядом родная душа, не так горе кручинит голову и сердце рвет, знала она.
Портрет Федя нарисовал похожим. Из доски штакетника он вырезал финкой рамочку и преподнес рисунок Ульяне:
— Бей меня, с-сукина сына, мамуля, по рукам, чтоб б-бумагу не п-портил.
— Язык твой брешет, по нему надо бы ремешочком, а руки — не. Глянь, похожа выйшла, не стыдно малюнок и на стенку повесить. — Ульяна разглядывала рисунок, крутила тетрадный листок так и сяк. Федя нарисовал ее не в полный рост, сделал высокую прическу и вместо платья подрисовал кружевную кофту и строгий черный жакет, отчего выглядела Ульяна на рисунке и старше своих тогдашних лет, и на городскую даму больше смахивала, хоть Кильке на зависть посылай. Подняла довольные глаза на Федю: — Значит, с меня приходится? В праздник Красной Армии рассчитаемся. Подождешь недельку, крепше будет горлушко. Бог даст, и Митя к тому времени вернется…
О сыне Ульяна думала все эти дни по-прежнему часто, но жил в ее хате Федя, и тоска одиночества материнского не мучила ее на полную силу. Да и жизнь в станице переменилась, как это бывало с Псекупсом: мельчает до ручья, а потом вдруг за один день превращается в глубокий быстрый поток и бурлит, как щепки несет деревья, выплескивается из берегов.
Безлюдные при немцах улицы станицы стали оживленными, в центре появился репродуктор, и сразу фонтан новостей хлынул из него, вытащил псекупцев из-под своих крыш и помог увидеть и узнать так много, будто открыли они дверь в целый мир, который долго был отрезан от них оккупацией. Самой главной новостью был, конечно, Сталинград. Бьют наши немецких фашистов, берут в плен тысячами, гонят, проклятых, от Волги и Дона, вышибли уже из Краснодара, очистят скоро всю Кубань и уже не остановятся, не отступят…
Стали приходить в станицу письма с фронта, и о каждом фронтовом письме знала вся улица, радость и беда становились общими. Принесли похоронку на мужа Одарки — Захара Млына, и Ульяна пошла к ней, проплакали вместе вечер, а на другой день заказали Томильчихе отпевание. Старушка опять так душевно пела, что сердце Ульяны рвалось, и она, слушая ее песнопение, дала себе клятву соблюдать теперь все посты и праздники, молиться чаще, чтоб господь бог услышал ее молитвы и взял под свою защиту.
С полчаса простояла она на коленях перед иконой, чем удивила Федю, но сказать он ничего не сказал, придержал язычок. И так она себя настроила, что почувствовала облегчение, будто луч надежды пробил тяжелые тучи и светил ярче, ярче… И когда вдруг почтальонка Клава привезла письмо от Мити, не чем иным, как покровительством господа бога, она эту весточку долгожданную не объясняла. Упросила Сырмолотиху сразу же и прочитать.
Митя писал, что служит в Красной Армии и проходит подготовку в Тихорецке. Сколько пробудет там, не знает, в любое время могут отправить на Голубую линию, но если она быстро соберется, может приехать — к другим новобранцам уже приезжали матери. Как он скрывался от немцев, Митя ничего не написал в своем солдатском треугольничке, расскажет все, мол, когда она приедет к нему.
Ульяна в мыслях уже мчалась к сыночку, останавливала попутные машины, просилась на подводы, бежала бегом. Скорей, скорей, только бы застать, взглянуть на цветочка своего, обнять родного, а там бог ему поможет и сбережет от пуль. Подбежала к иконе, часто-часто закрестилась и стала отбивать поклоны. Стук наружной двери спугнул ее, заставил обернуться. На пороге стоял Федя.
«Вот и уехала… Вот и повидала сыночка, — досадливо покосилась на него Ульяна. — Рази ж сынок знает, как мамка тут бьется одна и тюрьмы дожидает…»
— Никак, письмо, мамуль? — заулыбался Федя. — Вот прозевал почтальонку, а то плясать заставил бы.
Он стоял в накинутом на плечи ватнике, в шерстяных носках, казался уже совсем здоровым — только что сидел за хатой и грелся на солнышке, блаженствовал.
— Тебе щас абы придурювать, — проворчала Ульяна. — А мой сын, может, уже в окопах, а то и похуже…
— Куда загремел, если не секрет?
Ульяна взяла со стола раскрытое письмо, погладила ладонью:
— С Тихорецка пишет. На пулеметчика его там учат. Он же дужий ростом…
— «Кабы я бы да не маленькой был», — затянул Федя дурашливый куплет и подбоченился, будто в пляс намеревался удариться. Курносый, скуластенький, с крапинками веснушек, он выглядел сейчас озорным подростком, и Ульяна, глядя на него, не представляла, как такой замухрышка мог убить девять немцев, которые, казалось ей, были мужчинами крупными.
— Я тебе, кроме игрушечного нагана, ничего в руки не дала б, — пресекла она Федину шутку. — Стреляй с пистонов, ими не убьешь никого.
— Нет, мамуля, я теперь только своим автоматом буду их, гадов: та-та-та-та-та-тата-та. Пачками — в «ящик». И на крышечке цыганочку сбацаю. — Федя все ж таки показал свой характер, а минутой раньше куда девался в нем озорной хлопчик — темными пулями мельтешили зрачки, кривились пухлые губы, и тряслись руки, изображавшие стрельбу из автомата.
Ульяна замахала на него руками:
— Хватит! Что ты из себя дурня корчишь? Ты на горище радый был той немецкой гранате или крестился, пока не рванула? Не кажи мне ничого — и слухать не буду!..
— Вот-вот, — подхватил Федя. — И я когда-то так говорил. А война — случай, мамуля, не тот. Я ж на фронт ангелом попал, а не «босотой», как ты говорила. Сначала в стрелковый взвод загремел, а потом пожалели разведчики: «Куда тебе с трехлинеечкой — айда, Малышка-художник, в наш кубрик». Сами все усатые, тельняшки носят — с флота их в пехоту перевели. Приемам они меня скоренько поднатаскали, и айда за «языком» — фрица в плен брать. Ночь, снег метет, нас семь гавриков. Остальные мужики тертые, а часового убивать меня, салагу, посылают и еще одного молодого кореша: пошел, мол, в соколы — не будь вороной. Залегли с двух сторон, ждем удобный момент. Ты знаешь, мамуля, как я бога молил, чтоб греха на душу не брать! Лежу, чуть не плачу: «Ну прикончи, кореш, этого фрица!.. Ты ж их сколько уже в «ящик», тебе ж это — семечки…» Мотался часовой туда-сюда, спину корешу не подставил — случай все ж таки мне выпал…
Федя прикрыл глаза, зябко повел плечами под накинутым ватником и заговорил тише, почти шепотом:
— Я как саданул ему своей финкой под лопатку, так и статью сразу вспомнил, сколько за «мокрое» дают. Тошно стало, хоть вой и под трибунал иди сам. А сопли мотать на кулак некогда — уж рядом старшой и вся группа. Заскочили всем гамузом в землянку, там десять фрицев, как волки в логове, спят. Семерых убили, троих потащили с собой. Сматываемся назад по-быстрому, где скоком, а где и боком. Бах, ракета прямо над нами. И начал миномет нас крыть. Наших трое не убереглись, и двух фрицев ранило. Мы фрицев финками добили, одного только сдали в штаб. Немного погодя смотрим — сало и спирт понесли нашему фрицу, сейчас разговорят голубчика. Он спиртику хватанул и растрепался про тех двух, которых мы финками прикончили, раненых. Вместо наград чуть трибунал не схлопотали. Вот видишь, мамуля, какие пироги? А фрицам и подавно не привыкать грех на душу брать. Могут шлепнуть любого и не спросят, когда он купался и мамку видал. Так что давай не будем…
Ульяна отвернулась, не знала, что можно тут возразить. Хотелось побыть одной, нареветься по-бабьи, остальное потом, само как-нибудь образуется, как ей быть и что делать…
Не больше пяти минут просидела она в задумчивости, а потом встала, и привычные хлопоты по хозяйству отвлекли ее, то одно, то другое требовало рук и глаза, а откладывать работу она не любила и просто не умела. Федя пособлял ей чем мог, как всегда, балагурил, считая, что ничего такого он не сказал: поворчали друг на друга, и ладно, мол, бывает.
К вечеру, когда подтаявшую днем землю вновь схватило морозцем, они привезли на ручной тележке хвороста. По пути в лес завернули к братским могилам. Федя сказал, что хочет проведать убитых дружков, и она возражать не стала.
На огороде деда Черноцкого они увидели продолговатый глиняный холм, в изголовье могилы лежали каски. Федя подбежал, стал разглядывать каждую. Делал это суетливо, пошмыгивая носом, и вдруг всхлипнул, потащил с головы шапку. Уронил лоб на холодный, выпуклый кругляш пробитой осколком каски…
Ульяна стояла в сторонке и утирала глаза. Федя раньше рассказывал ей о своих друзьях-детдомовцах, и почти всегда рассказы сопровождались какими-нибудь забавными историями, а тут на тебе, так убивается, бедный. Она старалась не смотреть в его сторону, вообще затихнуть, чтобы он не ощущал ее присутствия, побыл наедине со своим горем.
«Сложили Федины товарищи головы тут, под станицей, где у них ни родичей, ни даже знакомых не было, — вздыхала она, вспоминая ту ночь, свои страхи, как она пряталась в своей хате, когда красноармейцы шли в темноте на смерть, падали под пулями немцев, а живые метались в свете ракет между хат, чтоб спастись. — Это же у нас защиты просили, а после на горище в холоде и голоде сидели, раз мы повыгнали их, родненьких… Как же нас война, проклятая, спадлючила…»
К Мите она так и не поехала. На кого бы оставила хату и корову, как до того Тихорецка добралась бы, когда фронт был близко и станицу нет-нет да и бомбили немецкие самолеты. Не пускал и Федя. Не то чтобы отговаривал, но само его присутствие в ее хате связывало ей руки, сказать: «Уходи, хлопчик, в другую хату, а то мне до сына съездить надо» — она не могла. Не квартирант он был, и язык у нее не повернулся бы сказать ему такое, особенно после тех слез у братской могилы. Больше ста красноармейцев полегло под пулями при освобождении станицы от немцев, у каждого была семья, родичи. Сколько сгублено жизни тут и в других местах, куда докатилась неметчина…
Они тогда и к «грушкам» сходили, где была еще одна братская могила, и примет убитых друзей Федя там не обнаружил, и оттуда смотрели на лепящуюся по косогору станицу, на изрытый воронками снарядов бугор Татарской горы. Как Федя переживал, что в той ночной разведке боем немцы могли расстрелять с таких удобных позиций и целый полк наступающих пехотинцев с винтовочками.
— Мы ж были как котята, которых кладут битком в мешок, а потом ночью выпускают в незнакомом месте! — ругался Федя. — Нам сказали, что станицу можно взять с ходу — немцев там мало, побегут, когда услышат наше дружное «ура». Большинство-то молодые были, считали — легким будет бой и к утру портянки в теплых хатах высушат и успеют отоспаться. Фрицы и положили спать… Кто через ерик напрямую рванул, того не скосило сразу пулеметами, а большинство на мостик подались… — Федя помолчал, а потом заговорил о том, что было после боя: — Думаешь, мамуля, чо мы в той хате чуть концы с голодухи не отдали? То своих к вечеру ждали, думали, что в разведку боем не зря ломили, то овчарок опасались на след навести. Это ж меня тогда днем немцы засекли во дворе — я огневые точки по ориентирам рисовал, хотел, чтоб другие вслепую не штурмовали, да припоздали наши пушечки, и меня самого… В общем, под трибунал не загреметь бы…
— Рази вас тоже будут таскать в комендатуру?
— А как ты думала?
— Ты глянь… — недоверчиво протянула Ульяна. — Рази вам мало горя досталось? Вы ж не виноваты, шо живые остались, а ваши товарищи побиты… И на вас покричит офицер с новыми погонами, шо нас допрашует и со станицы не выпускает. А я ж до Мити так хотела съездить!
— Ну, насчет вас мы с ним потолкуем завтра. А мне могут пришить, что сачкую от фронта, свою часть не ищу, на теплой печке долго отлеживаюсь. Оклемался малость — и в бой пора, ек-макарек…
Со двора послышался топот множества ног, постучали в двери и закрытые ставни:
— Принимай, хозяйка, гостей!..
Ульяна испугалась, что Федя арестован, а теперь пришли за ней. Он ушел утром в комендатуру, не вернулся до вечера, и она закрыла хату на все запоры, успела задремать. Чтобы как-то выгадать время, она ответила сонным голосом:
— Я гостей ночью не пускаю.
— Не боись, хозяйка. Из комендатуры к тебе на ночевку послали, — донеслось со двора. — У тебя ж не семеро по лавкам? Пустая хата, нам сказали…
— У меня уже есть на постое красноармеец. Он раненый, — упорствовала Ульяна.
Снаружи грохнул хохот:
— Вот шельма, как пристроился наш Малыш. Сам ел, а другим не велел…
Когда шум поутих, тот же голос, который ссылался на комендатуру, вновь крикнул:
— На фронте уже твой постоялец, хозяйка! Мы тоже завтра туда. Так что не томи, открывай, а то вставать нам рано!
Солдаты вошли все сразу, стали сбрасывать с себя амуницию и журить Ульяну:
— Что ж ты, казачка, разведчиков плохо встречаешь? Аль много нас? Так выбирай одного, а остальным поднеси снотворного. Есть небось?
— Не чипляйтеся, а то швыдких и языкатых в сенцы на ночеву выгоню, — грозилась Ульяна, прикидывая, как лучше разместить солдат. — Печку вам затоплять? Портянки будете сушить?
Спрашивая, она смотрела на коренастого, средних лет, сержанта. Он вошел в горницу первым, поздоровался, приложив руку к шапке, и она узнала по голосу, что это он кричал с улицы про комендатуру и все остальное.
— Портянки ерунда, хозяйка, высохнут и от старого тепла твоей печурки. И насчет ужина не беспокойся — голь мудрена: и без ужина спит. А вот чайку утром надо бы. Сладишь? — Сержант говорил все просто, как старый знакомый, и приглаживал острые кончики русых усов.
— Та шо ж не сладить… — почему-то смутилась Ульяна.
— Ну и добро. Я тебе помощника выделю — топки подложить, воды принести. Кстати, Чершинцев я. — Он оглядел солдат и приказал: — Гилев, ко мне!
Откликнулся долговязый молодой солдат. Он уже успел сбросить с себя шинель, стоял в шапке и гимнастерке без ремня. На ходу загягиваясь ремнем, подбежал и молча вытянулся.
— Вольно, вольно, — шлепнул его по спине сержант. — Поможешь вот хозяйке утром.
— Та я сама управлюсь. Рази мне трудно воды чугун скипятить, — отнекивалась Ульяна.
— Ничего, подневалит. Вы обязательно разбудите его пораньше, — распорядился Чершинцев и, достав кисет, стал скручивать цигарку, потом прикурил от каганца. — А теперь, хозяюшка, два слова о Феде. Что с ним за комедь вышла? — Сержант снял ватник, расстегнул воротник гимнастерки. Крепкий он был мужик, надежный, и тельняшка мелькнула синими полосками, как спрятанная под испод рубашка. Захотелось вдруг, чтоб он снял и отдал постирать ее. Приятно было думать о сержанте, а надо переключаться на другое. Ответила неопределенно:
— Та рази ж с ним одним…
— Ну про других нам не так интересно. А Малыш и есть Малыш. Один он у нас такой — где шустрый, а где муха и та обидит.
Что знала, Ульяна рассказала, скрывать ей было нечего. Без Феди и у нее стало как-то пусто на душе, будто сына потеряла, хотя всего неделю и квартировал хлопчик в ее хате, да такой уж оказался, что и память и тоску-кручину оставил.
Сержант слушал ее не перебивая, но по тому, как часто прикусывал цигарку и сплевывал в горсть крохи махры, она понимала: на кого-то он сердится, и, заканчивая свой рассказ, побаивалась, не вышла бы ей боком откровенность.
— Н-да, дела гулевые: голый босого щекочет и шумит: «Не мни рубашку…» — Сержант стал скручивать новую цигарку, прикурил от своего бычка. — Не хотел я Малыша отпускать в ту мясорубку. Так он пристал, как цыганенок: «Корешей детдомовских встретил, они добровольцами идут в разведку боем. Жалко салажат, хоть автоматом своим или финкой помогу…» — Помолчал, снова достал кисет, хмыкнул чему-то своему: — Под Абинку подался гулеван, на Голубую линию. Там немцы опять много наших выбьют. Жалко пацана…
При свете каганца солдаты укладывались спать. Тени их на потолке и стенах были большими, лица выхватывало иногда желтым отсветом. Ульяне не по себе становилось, когда она замечала на себе их мужские взгляды, казалось, не уснет она теперь до утра, страху натерпится от того, что столько мужиков среди ночи нагрянуло в ее хату. Она ушла в спальню, прикрыла за собой дверь, тихонько набросила крючок. Заспорили вдруг солдаты, кому где спать, — всем хотелось поближе к печке, только за сержантом безоговорочно признавалось право занять койку. Он цикнул на спорщиков, ввернул крепкое боевое слово, и те подчинились, попритихли.
Ульяна одетая лежала на кровати. Думала о нежданных ночлежниках и о том, что ждет их завтра, но дальше того, как они с автоматами за спиной и финками на поясе идут большой колонной по дороге в город, представить ничего не могла. Дальний фронт казался ей большой дракой в степи, где все время стреляют, сходятся врукопашную, лиц дерущихся не разобрать, видно только, что красноармейцы не так одеты, как немцы, и каски тоже разные. Где-то уже ввязался в драку и Федя, мстит за товарищей-детдомовцев, строчит из автомата.
А Митя где? Ничего ясного. Даже как выглядит в солдатской форме, неизвестно. Когда она работала в военных лагерях, случайно наблюдала иногда учебные бои красноармейцев, слышала холостые выстрелы из винтовок и пулеметов. Вот и Митю так же гоняют. Она жалела сына, ругала себя, что не поехала к нему, а только сходила к Дашковым, продиктовала Кате письмо и просила беречь себя, а то один у матери остался на всем белом свете. Катя и от себя передала привет Мите, дописала внизу: «Ждем ответа, как соловей лета». Хорошие детки у них с Митей получатся. Про любовь тут гадать нечего, давно он ей нравится, фотокарточку не зря ведь выпросила, хоть и маленькую, что осталась, когда он на паспорт снимался, а все же таки память…
Господи, а как хорошо ей было с Матвеем, каким родным был запах его пота от подушки… Первое время она часто просыпалась по ночам и гладила его смоляной чуб, лицо и руки целовала. Любовалась мужем и не верила своему неожиданному счастью. Ведь ей всего семнадцать было, не знала она раньше никого-никого, но она ему, возможно, не первая, вдруг уйдет к другой, любая баба такому мужику будет рада…
Будто вчера это было с ней, а не двадцать лет назад… Ульяна встала с постели, открыла дверь в горницу. Солдаты спали. Постояла, загасила каганец. Утром надо встать пораньше и сварить для солдат картошки (спасибо Одарке — выручает в обмен на молоко), а сержанту надо хорошего табачку найти, пусть хоть трошки подымит в свое удовольствие. Махра рази курево для такого мужика?..