А громы грохочут все ближе,
Все чаще тревожная весть…
В мае Ульяна и Ольга затеяли стройку. Вокруг ползал холодный шепоток соседей, сводки с фронта секли по глазам сильнее, а они наперекор всему месили босыми ногами глину с половой, высушивали саман в пирамидке и поставили новый сарай, стропила на крыше Ульяна заключинами без гвоздей накрепко свела в конек и на кровлю траву сухую приспособила, чтоб в трудный час поддержать корову-кормилицу. Управившись с коровьим жильем, принялись за ремонт хаты, чем вовсе убедили всех, что горевать-бедовать не намерены.
Видя, как заходятся в работе на подворье вдова и квартирантка, сестры Удовенчихи пустили сплетню: приймаков готовятся взять Полукаренчиха и Куренчиха. Ульяна поймала на таком слове Дуську и, крепко захватив в кулак крендель ее прически, сказала: «То вам с Фенькой, сучкам незамужним, одни кавалеры на уме. А я Олю за дочку приняла. Зять, покалеченный на войне, будет жить в моей хате, поняла? Вы ж до своей старой халабуды рук не прикладаете, сроду добры люди до вас не зайдут». Насчет «покалеченного на войне зятя» она не совсем права была, потому что прислал Василь Курень одно письмо из уральского госпиталя, подразнил приездом и не приехал — прямым ходом снова отправили на фронт, сейчас где-то у Брянских лесов воевал его кавалерийский полк.
Чувствовала Ульяна сердцем, что война долгая на этот раз выпала, много еще впереди людского горя и тех, кто в лихую годину будет искать крышу над головой. Так пусть ее хата кого-то примет и хозяйку после кто-то добрым словом вспомнит. Ей в такой хоромине одной делать нечего, возле людей да в заботах о других всю жизнь жила, так и дальше хочется, такая вот есть.
А солнце как запекло с апреля, так и гнало, торопило, все сроки работ сокращало и подталкивало: успевай, а то поздно будет! К июню зной прожег до корней травы, перегретая земля во многих местах полопалась трещинами, до ручья обмелел на перекатах Псекупс, досуха выпарило солнце воду из ущелистых ериков. Тучи ходили где-то стороной, по краю горного окоема, и, потому что они были дальние, трудно стало угадать, изломная ли хмарь зависла в блеклом небе или горная гряда открылась просторнее и белели сквозь дымчатое марево снеговые вершины, — тогда быть перемене погоды. Но по-прежнему было жарко на земле.
Через станицу в эти дни двигались сплошным составом военные обозы, и тяжелое положение на фронте не трудно было заметить в пульсе движения. Уже сильно проредился поток армейского транспорта, спешащего на запад, где была нужда в свежей силе и куда весной часто везли на быстрых машинах новобранцев, в открытых кузовах их лица бодрились по-молодому, острым словцом задевали солдаты встречных, а то и песней убеждали: поправятся скоро дела на фронте, для того нас, молодых и крепких, туда и посылают, ждите хороших вестей.
Теперь красноармейцев чаще везли назад в неторопливых машинах с красными крестами, хотелось узнать, кого же покалечило на войне, нет ли среди раненых кого-нибудь из земляков или кровников, их почти всех уже забрали из станицы и послали отбиваться от немцев. Иногда узнавали, вскрикивали по-южному громко и спешили передать весть нужному человеку, и даже нежеланная горькая новость сближала людей — всем миром второй год отбивались от ворогов, уже много пролили в боях своей крови защитники…
В конце июня хату Ульяны заняли солдаты-связисты. «Все грамотеи, стрекотит ихний аппарат, и сами на буковках отстукивают, как на гармошке играют», — рассказывала она о своих постойщиках, и получалось, что эти армейские тыловики сильно осложнили ее жизнь, а сама ж и рада, что ей такую честь оказало военное начальство и хату из других выделило, вроде похвальной отметины топорщится антенна под соломенной крышей.
В первый день, как вставали к ней на квартиру связисты, сержант ходил по Ульяниному жилью и все разглядывал, на свою мерку прикидывал, а хозяйка была для него вроде уборщицы при казенном помещении.
— Придется вам, мамаша, спальню тоже освободить. Нельзя вам находиться рядом с нашей аппаратурой, военная тайна — связь в армии.
— Так тут тебе не армия и не казарма, — заспорила Ульяна, привыкшая сама распоряжаться в своем дому.
— Сейчас вся страна стала казармой. Везде фронт, все в строю, — сказал сержант и уселся за стол, портсигар с папиросками открыл, огоньком из зажигалки-пистолета плеснул.
— Не, то вам брешут. Цивильни люди спокон веку не воевали. Не было ще такого, хлопчик, и ты меня военными словами не сбивай. Лучше скажи по-людски: «Теть, можно мы велику хату займем, там для нас удобней». А ты — «военная тайна!» Кто же моего мужа убил — не немцы? Мы работаем на «Заготскоту» с зари до ночи, а своя худоба на зиму голодна останется, всю люцерну и каждый шматок сена отдаем казенной худобе — то для кого «военная тайна»?
Сержант недаром на связи службу служил, попривык словами орудовать.
— Вот вы и сами, мамаша, доказали, что везде фронт, — сказал он и на том закончил свою агитацию. Ульяна, однако ж, от своего не отступилась. Следила, как устраивались солдаты в ее хате, за всем приглядывала — глаза под черной косынкой сухие, колкие, самой малой провинки не простят такие. Ох и шуму навела она в первый день своим постойщикам, чуть из хаты за шиворот не повыбрасывала! Досталось и за шибку стекла, раздавленную в окне, когда выводили антенну наружу, и за огонек самокруток, что не притушили солдаты, взобравшись на потолочную стелю и пристраивая провода под стропилами и нарыжниками соломенной крыши.
— Вам абы нашкодить — и гайда, побегли дальше! — кричала Ульяна на все подворье. — Чужого добра вам не жалко, бо не ваши ж ручки работали, не ваша спина гнулася!..
А вечером, к удивлению солдат, молока кринку им выставила на стол, картошки чугунок, бельишко потребовала в стирку, занавески на окнах сменила. Вся мебель осталась солдатам, вся посуда, и под иконой в углу теплилась негасимая лампада. Пообжившись и попривыкнув к нраву хозяйки, связисты иначе как мамаша ее не называли, по поводу лампадки и черной косынки зряшных вопросов не задавали. А однажды принесли муку, и она с охотой засучила рукава, взялась готовить хлебную запару. Дрожжи у нее свои висели в мешочке на стене, давно висели — от последней выпечки остались, когда отщипнула от готового теста шматок и растерла до сухих крошек. Хлеб хороший испечь обещала, только одно условие оговорила: если в бомбежку немецкая железяка влетит в хату и расколотит макитру с запарой, с нее, хозяйки, спросу не будет — немец виноват. Все тогда обошлось, солдатам понравился Ульянин хлеб, и они еще несколько раз кушали ее свежую выпечку, а за добро расплачивались добром — допускали к свежим новостям с фронта. И бабы тормошили Ульяну, не давали ей проходу.
— Ну как там наши? Все отступают?
— Не, отходят на второй эшелон обороны. Занимают заранее подготовленные позиции, — отвечала Ульяна словами армейской сводки и дополняла: — Ведут бои с превосходящими силами противника. — А после такой разминки срывалась до крика, до вопля: — Нападают немцы, идоловы души, по четверо на каждого красноармейца и минами кидаются!.. Харьков и Таганрог уже не наши. А за Крым и Ростов бьются!..
Жалела других красноармейцев, а вспоминала своего Матвея. Как провожала на фронт, какими долгими были те проводы. Но не лишние слезы пролила, нет, не лишние, сердце до сих пор неутешным горем кричит. Подтвердился рассказ того случайного попутчика-фронтовика, вызывали ее в конце февраля в военкомат и вручили извещение, что «красноармеец Матвей Степанович Полукаренко пропал без вести в бою под местечком Волноваха». Она вернулась домой и кричала тогда на своем подворье, вознося кулаки: «В безвисть Матвий пропал? Шо ж его, молня шальна пожгла? Нет, немцы убили!.. Убили!.. Убили!.. Убили!..» — твердила как проклятие врагам, и были в этом жесте непрощение и жажда доказать кому-то, что люди на войне не пропадают случайно, как от ненастья, значит, есть немец, виноватый за погубленную жизнь мужа, за ее вдовье горе, за Митино сыновье сиротство.
Полевая бригада уже три недели работала на покосах, старалась каждую лишнюю травинку подрезать, чтоб худобу конторы «Заготскот» обеспечить кормом. Майский укос люцерны взяли до первоцвета хорошим, а вторую отаву еле-еле выскребли в начале июля, по такому знойному лету и думать нечего, чтоб взять третий и четвертый раз, как выкашивали до войны. Теперь добирали в корм дикую траву, все лесные поляны вокруг станицы повыкосили. Отыскали и в березках малорослую траву, там наскребли несколько возов, и сенокосные хлопоты продолжались опять, без роздыху и остановки. Жаркая была работа, некогда спину разогнуть и на божий мир глянуть, что вокруг творится. Духота и к вечеру не спадала, и ночью, по горячей земле ходили босиком косарки с одного покоса на другой, и вскинутые на плечи косы блестели острым железом, как солдатские штыки.
Ульяна исхудала, будто выгорела под знойным солнцем, покоробилась морщинами, как матерое дерево. Как-то она пожаловалась бригадиру: «Знаешь, Самсонович, уже рука косу не держит. Так плечо болит!..» Бригадир не сказал: «Отдохни, Кононовна, побудь пару дней дома». По-другому помог: «А ты смешай керосин и перец с солью, натри и замотай руку». И вытравила Ульяна хворь примочкой по бригадирову рецепту и работу ни на один день не бросила.
В один из июльских дней она выгружала сено на скотном дворе. Брала на вилы первая, бросала Ольге Куренчихе, а та откидывала бригадиру Стрекоте. Иван Самсонович был главным метальщиком на возах и теперь городил скирду. Три воза прошло сегодня через их руки. Накосили в дальнем месте — за Гридневым хутором, куда выехали на быках пораньше, и, пока от Прицепиловки добирались лесной дорогой к Адыгеевскому юрту, солнце палило уже вовсю. Подсекли косами сухую скрипучую траву, сгромадили к вечеру граблями (так быстро сено прокалилось под горячим солнцем) и до заката вернулись в станицу. К концу выгрузки все работали неспешно — намахались за день косой и вилами, приморились.
«Хоть бы ветром потянуло от снеговых гор, — вздыхала Ульяна. — Есть же где-то там, подальше, холод на горах, или так и будет в этом году белый снег дразнить издалека и ни прохлады, ни дождя все лето ждать не дождешься?» Она выпустила вилы из рук, темная косынка не спасала от жары, а нельзя пока на белую менять, от вдовьей доли отмахнуться. Пора было корову из череды встретить, за курами приглянуть, чтоб все поднялись на сидало и квочка не потеряла своих цыпушек. Борька-трехмесячник в поросячьем сажке все корыто, наверно, уже рыльцем подчистил и наводит голодный шум и визг.
Прорва дел летом в домашнем хозяйстве, хоть целый день толкайся от одного к другому — все равно все не переделать, на утро что-то останется, а с нового утра и новые хлопоты. Иной раз кое-что справляла днем, а сегодня без догляду оставила все свое хозяйство, огородное пугало раскинуло тряпочные руки над грядками огурцов и помидоров, и у нее вечером никто не спросит, как дома дела, чего не успела сделать за день. В ночлежниц превратились с Ольгой, казенная работа весь белый свет застит. Приедет Митя днем — борщом никто не накормит…
Последнее время Ульяна все думы к сыну сводила, день за днем откидывала, добираясь к последнему, когда срок учебы кончится и на побывку домой отпустят. А вдруг далеко куда-нибудь отправят на работу или сразу в красноармейскую форму переоденут — и на фронт, под пули, под мины? Что будет дальше, и подумать страшно. Тут Ульяна всегда саму себя одергивала и дела искала такого, чтоб и голосом перебить опасную думку.
— Оля! — крикнула она напарнице и рукой помахала. — Иди сюда!
На скирде было уже порядочно сена. Ольга откликнулась издалека и зашагала широким шагом, пружинисто, в такт шагам, поднималась и опускалась наверху скирды ее белая косынка. Но вот молодица присела над краем скирды и оперлась на вилы:
— Шо, тетя Уля-а-а…
— Та не кричи так, а то все галки с белолиста послетят. Давай у Самсоновича выкосы просить? Глянь сверху по заречью — за Зиньковским садом добра полянка в кущьях. И за Багметовым хутором я знаю две, и за Кругликом.
Ольга приподнялась, приставила к глазам ладошку. Высота обирала у нее рост, да сено рыхлилось под ногами — снизу она казалась круглощекой куклой, и движения были кукольными, не своими: подняли ее, повернули, туда-сюда, куда теперь? Снять бы ее с верхотуры и под скирдой в тенечке усадить, голосом доброй мамы посюсюкать: «Уморилась, моя Олечка? Мы дедуське Стрекоте набьем!»
Бригадир после выгрузки бегал, прихрамывая, вокруг скирды и обравнивал ее стенки граблями, заставлял собирать очесы в кучки и забрасывать наверх. А когда всю скирду обдергал и огладил, взялся мороковать с подсчетами — измерял шагами длину скирды, прикидывал навильниками ее высоту и ширину, замеры вписывал в блокнот, доставая из-за уха огрызок карандаша и снова туда упрятывая. Это была самая главная часть его бригадирской работы, и он исполнял ее молча, с видом очень занятого важным делом человека, будто он один переделал всю эту гору работы и теперь составляет отчет, чтоб доложить результат начальству.
— Самсонович! А Иван Самсонович! — позвала Ульяна. — Ну, товарищ бригадир…
— Пасля, девчата, пасля…
И опять разговор на прежний круг:
— Иван Самсонович, погодьте трошки…
— Занят я, девчата. Пасля, пасля вас паслушаю…
Донским переселенцем за Кубань был Иван Самсонович Стрекота, до коллективизации жил в линейной станице Мартановской, а в Псекупской появился недавно, никто не знал, из каких дальних или ближних краев он сюда попал, считали чужаком, часто затевали с ним спор. Вот и сейчас Ульяну прорвало.
— Та шо ты, Самсонович, крутисся, як бес перед заутренней? Сховай ты свою грамотку в карман и нас поел ухай!
— Чт-то?.. Чт-то?..
— Дело у нас.
— Я пасматрю, пасматрю на вас у Дьяченки!.. Там вы пакрутитесь да самай заутрени… Там вы наслухаетеся!..
Вот и поговори с таким. Только одно и знает орать: «Дьяченки приказ!.. Дьяченка заставит!.. Дьяченка накажет! Дьяченка пошлет туда, где Макар телят не пас!..» Хоть укладывай на ручную тележку домашний скарб, привязывай бечевкой корову и тикай из станицы вместе с беженцами. Бросай хату, катись куда очи глядят… А кто ж Матвию слово давал? («Не бросай, Ульяна, хаты…» — «Так и будет, как ты сказал…») Нет, Самсонович, я подожду, пока ты начальству из своей грамотки все повыкладаешь, так и свое тебе скажу. Ты до моего Матвия раньше дорожку добре в кузню знал со всякой железякой: «Матвей Степанович, подклепай трошки…» А теперь — «пасля» и «пасля»?..
Ульяна ушла к своей арбе, проверила у быков ярмо и налыгач. Ольга сделала то же самое. Своих слов она бригадиру не говорила, ругать ее у Дьяченки не за что, и, выкос ей нужен или не нужен для козы, сказать не могла. Безответное и безропотное существо: обидят — стерпит, приласкают — довольна. Безхатная, с корней сорванная. Пока прижилась на другом месте, а земля тут ей все равно не родовая. Всегда Олька между чем-то живет, куда судьба катнет…
— Полукаренко и Курень! — Бригадир, склонив шею долу, стоял у скирды с затененной стороны и руками подзывал к себе. Вислые сивые усы и мятый козырек стерханой фуражки-сталинки как бы досказывали: «Уморился я, не стариковские это хлопоты — допоздна с казенными делами. На лавочку уже пора сесть и на закат вприщур глядеть…»
Когда Ульяна и Ольга подошли, бригадир распружинил осанку, но все равно смотрелся рядом с рослыми крестьянками как усохший старичок. Будто сердитый свекор стоял сейчас перед невесткой и внучкой и голосом домашнего деспота устраивал обоим разнос:
— На Валошиных палянах сена асталась?
— Нема сена на Волошиных, — ответила Ульяна в тон бригадиру строго и официально.
— А на Карагодавских?
— И там. Корогодовские поляны колхоз «Восьмое марта» покосил.
— Олинские кто? — продолжал допрос бригадир и делал в своем блокноте какие-то пометки: к докладу готовился.
— На Олинских люди для своей худобы нагромадили копицы — вот кто.
— Если не вывезли, вазьмем.
— Рази ж можно брать чужое? Люди нам за свою правду очи заплюют. Спокон веку я чужого не брала и не возьму! — Ульяна плюнула и отвернулась от бригадира.
— А ты знаешь, какая сейчас правда? — бригадир обежал вокруг Ульяны и козырек фуражки азартно подбил кверху. — Кугуты пад себя гребут, а там… там… на фронте — Матвей твой и другие… Каму ж мы тут мяса сабираем?.. Краснай Армии — вот каму! — Иван Самсонович закашлялся и дрожащими пальцами перебирал пуговицы на расстегнутом вороте гимнастерки. Куда-то высоко он смотрел и кричал не для двух слушательниц — сейчас договорит все, застегнет воротник гимнастерки и после слов приступит к исполнению. — Прикажут — вазьмем сена и са двара. Из сараев повыгребаем!.. Кровь из носа, а выполни приказ!..
— Наверно, не твоя, Самсонович, кровь… И не Винниченки?..
— А при чем тут Винниченка?
— Ему ж ты в плавнях дал участки на выкос. Там сено чистое, Винниченка и косить успевает, и продавать. Губы вместе за то сено водкой мочите?..
Бригадир прокашлялся в кулак и резко отмахнулся:
— Ты, Канонавна, хать каго абкрасишь!..
— А кто за мной непорядок находил? Мы с Ольгой не сидим, как другие, по полтора часа за обедом. Покусали хлебца и встали опять на работу. Дывысь яку гору корму заготовили мы казенной худобе? Не заробили, по-твоему, и себе покосить? А ну дай сюда свои глаза, Самсонович…
— Гм, где ж вам участак дать? Да вы лучше меня все пакосы знаете. Где найдете, там и режьте. Но предупреждаю: днем с работы не ухадить самавольна. И пра Винниченку малчи, Канонавна. За ветром пускай брехню. Быков маих атгани на канюшню — я да Дьяченки пашел.
Иван Самсонович, припадая на правую ногу, поковылял к конторе. Спина у бригадира заранее согнулась и большие уши по-заячьи прижались к высокому околышу полувоенной фуражки.
До конюшни напарницы решили ехать вместе в одной арбе. Ульяна связала цугом все три упряжки и, когда вернулась к головной, оглянулась — все ли там, сзади, нормально? Оглянулась по пустяку, а увидела такое, от чего у нее и дыхание сразу зашлось, и глаза засмотрелись туманно, — на скотный двор входил сын.
— Ми-и-итя-а-а… Мой ты цветочек…
Ульяна зашебаршила руками по плащ-палаточной юбке — то ли оттирала их, чистоту наводила на мозолистых ладонях, то ли тяжести остатки сбросить спешила, чтоб легкой рукой обнять сыночка, пригладить поласковей.
Митя был в форменной фуражке и в черной гимнастерке, перехваченной в поясе широким ремнем, левая рука висела на повязке. Он услышал, как вскрикнула испуганно мать, и остановился посреди скотного двора, заранее виноватясь ее тревогой, ее бедой.
— Ой горе!.. Ой горючко-горе… — задышливо пришептывала Ульяна и шла к сыну медленно, будто ее задерживали эти слова, передышку давали, но белый бинт так и сек по глазам, застил все другое… — И где ж тебя так, сынко?..
— Та не беспокойтесь, мамо, уже заживает. — Митя приобнял ее здоровой рукой, наклонился, чтоб поцеловать.
— Ага, заживает… Рази ж ты скажешь теперь матери всю правду… У меня за тебя, мой цветочек, все сердце сгорювалось. Вот и ручку на чересплечник не вчера ж ты подвесил… Наверно, и у вас уже немец бомбы кидает? — Ульяна чуточку отстранилась от сына, заглянула ему в глаза. Пусть он правду ей скажет. С первых слов только правду говорит!
— У вас тут, мама, тихий курорт, — неопределенно сказал Митя и покачал раненую руку на повязке. Снизу локоть поддерживала узкая полоска фанеры, а рукав гимнастерки на больной руке был подвернут к самому плечу. — Смотри сколько хочешь на солнце, загорай…
— И охота тебе, сынок, дурницу плести? Лучше скажи: сильно руку побило? Кости все целые? А то и не отпустили б до матери… Надолго приехал?
Ульяна забрасывала сына вопросами и тянулась к его глазам, высматривала там ответы, а Митя все норовил уйти из-под материнского огляда и этой изворотливостью настораживал ее и заставлял страдать еще больше.
— Все скажу, мамо, все покажу. Только не здесь. Дома про все перетолкуем…
— Шо ж, садись, прокатим на быках, а то ты уже и забыл, где «цоб», а где «цобе». Оля, пустим кавалера на одну лавочку? Чи дадим ему своих вороных с рогами? — Ульяна перекинула в арбу фанерный чемодан сына.
Ольга уже развязала косынку с головы, открыла свою прическу и теперь стояла в сторонке и сбивала скомканной косынкой сенную труху с волос и голых плеч. На вопрос Ульяны она кокетливо лизнула язычком по обветренным губам и покрутила круглыми щеками: не знаю, мол, я тут не хозяйка. Но радовалась, откровенно счастливо смотрела на мать и сына — вот какая сегодня хорошая встреча, и она в ней участвует, будет теперь разговоров. Неужели тетя Уля и Митя не понимают, как хорошо, когда два родных человека встречаются? Господи, да улыбнитесь же! Да поспешите к дому, под крышу хаты своей…
Они и десятком слов не обменялись, пока ехали в арбе через станицу. С каждой встречной знакомой делилась бы Ульяна радостью, да помалкивал сын, надолго ли приехал, тут сама сперва, мать, разберись, а после радуйся или кручинься. Солнце соскользнуло за Татарскую гору и откуда-то посылало красный свет, будто прожектором водило по небу в одном месте, а вокруг синева сгущалась, и над ущельями предгорья начинали зависать легкие дымки сумерек.
Сейчас настороженной жизнью жила станица. С запада уже появлялись немецкие самолеты с черными крестами и так низко снижались над хатами и так страшен был их утробный рев, что все живое цепенело от ужаса. Никогда такое не творилось на закубанской земле, не с чем было сравнить, нечем выразить. Все подворья в станице пустели, редкий женский платочек промельтешит, как белый флажок, предупреждая не стрелять, пощадить человеческую жизнь, и скроется в укрытии. «Кто ж в тех бомбовозах немецких сидел? Кто стрелял с неба в живых людей? — недоумевали станичные бабы. — Посмотреть бы хоть раз на очи: человек то, а может, дьявол волосатый и рогатый?..»
В первый налет немцы сбросили бомбы и обстреляли шоссе у моста через Псекупс. Здесь обозного транспорта скапливалось особенно много, и налетчики ударили сверху по живому и раз, и другой, и третий, и беженцев на обочинах не минули их пули, ни старого, ни малого, а из станичных людей немцы убили Мотьку Щулячиху и ее дочку. На другие улицы бомб пока не бросали, но пулеметами били в упор, губя худобу, калеча мирных людей.
Вспомнили станичники саперную науку, которую им преподносили перед войной в кружках Осоавиахима и на которую они тогда смотрели как на обузу: война, мол, до наших хат не дойдет, вестись будет на чужой территории, да и земля у нас не для окопов — решетом воду цедит. Теперь почти в каждом подворье появились укрытия. Выкопала и Ульяна щель по всем правилам: подальше от хаты, ход зигзагом, отсек с нишей для хранения запаса еды, пол соломой застлан. Но пользоваться убежищем ей пока не довелось: много дел уводило ее из подворья и заботы кружили слишком часто в стороне от хаты.
Ульяна не один раз взглянула в ту сторону, где село солнце, и по дороге к конюшне постепенно обострялась слухом, стала чаще посматривать на запад, даже слова выталкивала сквозь истончившиеся губы, заклинала, что ли, нечистую силу не появляться, не губить ее с дитем и других людей пожалеть. Вскинулась в арбе на ноги, ударила по спинам быков длинной хворостиной:
— Цоб! Цобе!.. У, бис-совы души!..
Быки сбили шаг, побежали мелкой трусцой. Ульяна стояла во весь свой большой рост в арбе, трясла над спинами быков хворостиной и гнала, гнала вперед. Сзади тарахтели колеса еще двух упряжек; много шума наводила воловья кавалькада в притихшей к вечернему покою станице.
Ольга никогда не видела Ульяну такой. А уж знала ее всякой, не раз и на одной повозке вместе ездили, но чтоб ругаться вот так на худобу — такого еще не было. Это после того миколиного дня сердце сорвала криком и не все откричала. Теперь вот сына под свою защиту приняла, под материнский непокой. Ее дочка была с начала лета в детском садике под присмотром воспитателей, там и на ночь оставалась, и Ольга подумала, что сегодня надо обязательно проведать Нюсечку.
Можно было обминуть свое подворье, чтоб, отогнав на конюшню быков, прийти сюда пешком и глазами хозяйки все окинуть. До утра не будет помех в домашней работе, сама себе командуй, сама все и делай. Но чутьем Ульяна уловила издалека перемены. Проезжая по Береговой улице, она повернулась к своей хате и не увидела над крышей радиоантенны. Ворота подворья были открыты настежь, стекла окон просвечивали горницу необычно сильно, бросовым жильем предстала глазам чистая половина хаты, которую занимали солдаты-постойщики. Связисты уехали, наверно, по тревоге, даже книжки свои побросали на полу.
Было по-прежнему тихо в станице. Удивительная тишина зависла, как перед грозой. Что-то там, вверху, сегодня происходило не так, и молчало небо. На радость пли еще большую беду, но молчало. Ну и пусть молчит. Связисты могли б сказать, да теперь не скажут, что сорвало их с места, какую весть антенна с неба приняла. Ох ты, горючко-горе…
Забыть про войну Ульяна не могла, каждой мелочью она напоминала о себе. Вот и горница оставалась на ночь неприбранной, и не знаешь, хозяйка ли ты опять этому своему углу, или другие военные постойщики займут, и быки казенные с арбой стоят возле двора, с ними тоже надо что-то делать, и сынок вроде жеребенка-подранка заскочил на родной двор, а теперь виноватый какой-то блукает по хате. Не находила под своей крышей покоя Ульяна. И, как уже не раз делала в трудных случаях, она к одному делу толкнулась как к главному, а остальные отодвинула. Пусть Ольга отгонит быков на конюшню, не толкается ей сегодня помехой в хате.
Не прошло и часа, как она уже мыла горячей водой сыну голову. Митя стоял на коленках перед корытом-купелем, раненая рука покоилась на табуретке, правая упиралась в пол, и в такой позе он и правда был похож на жеребенка — отфыркивался от мыльной пены, узкую длинную спину выпирал горбиком, подрагивая косточками позвонков с нетерпением стригунка.
Ульяна любила мыть сына, помнила именно по мытью, как он подрастал. Маленьким Митя и сам любил полоскаться, как белый утенок. Визгу, смеху наведет в купеле, расплещется — одна радость мыть такого карапуза. Чтоб хоть раз ревушки и капризы устроил, на мыльную пену в глазиках пожаловался, не помнила Ульяна. Зато, если поплавать в купеле намытому не дадут — держись тогда все семейство, хоть уши затыкай и из хаты выскакивай.
«А он у нас не худливый, — любила говорить раньше Ульяна, обмывая и напаривая Митю, и после, когда сушила его розовое тельце теплой простынкой, еще раз подтверждала: — Нет, не худливый, в самый раз справный хлопчик». Правда, выпало на ее материнскую долю несколько таких лет, когда лучше б не смотреть на родимое дитя, раздетое нагишом, — одно горе мыть голодное, еле живое. Но все равно и тогда мыла сына в свои сроки. Давилась слезами, а мыла, содержала в чистоте. И сегодня первым делом с мытьем наладилась.
На вымытого и чистенького сына можно засмотреться. Ульяна кормила Митю ужином и думала о том, как завтра пойдет с ним по мужниной родне, как заприкладывают золовки к глазам платки и она всплакнет с ними, вспомнив Матвея и прежнюю жизнь…
Сама она устроилась ужинать на маленькой скамеечке, на какую присаживалась обычно, когда доила корову. Подол широкой грубой юбки прикрыл полностью хлипкое сиденьице, и видны были на глиняном полу большие ступни крестьянки, будто на них только она и опиралась сейчас, как и всегда, выполняя любую работу, прочно чувствовала под ногами землю. Хлебала борщ из поставленной в подол миски, снизу поглядывала на сына. Так уж она привыкла обходиться без стола — подоит корову, унесет из сарая подойник вместе со скамеечкой и присядет в хате с кружкой молока. Много ли ей кушанья надо — молочко или миска борща с хлебной прикуской, да и ту крошила и черпала ложкой вместе со щербой — юшечкой жидкой.
Митя сидел к столу боком и здоровой правой рукой то носил ко рту деревянной ложкой борщ, то прикусывал кукурузный пляцик[4]. Пшеничный хлеб совсем исчез из станичного магазина, не выдавали даже по карточкам — так вгоняла в нужду война. Хорошо, что Ульяна добыла крупорушку, не пожалела отдать за нее шестьдесят пять рублей, теперь кукурузную муку для пляциков есть на чем молоть. С огорода помидоров принесла, перекрошила с луком, олии (масла постного) плеснула чуток — это сыну на второе. А огурцы не уродили по бездожживьему лету, ни свежих, ни на засол не взяла, и сейчас нечего было подать к столу.
Свет каганца — слабого светильничка — мерцал как лампадный, желтые блики скользили по Митиному лицу, оно казалось бледным, слабым, и шея проступала из расстегнутого воротника гимнастерки по-детски худенькой, как белый росток. «Перебита ручка, наверно, и щас болит, — присматривалась Ульяна к сыну. — Пускай повечеряет, и тогда спрошу, где поранили и чем, может, и пухири там под бинтом, так травами можно быстро загоить. Ох, горючко-горе…»
— Надо уходить, мамо, — сказал Митя, уловив ее вздох.
— Куда ж ты, сынко, ночью пойдешь? Переночуй дома, а утром сядешь на попутную машину до города… — Ульяна даже привстала со своей малюсенькой скамеечки и к Митиному лицу голову наклонила («А ну, сынко, дай мне свои глаза…»). — Молчал, молчал и на, мать, наплету тебе дурницу. Так? Э-э-э…
— Не знаете вы, мамо, что на фронте сейчас… — Митя отставил табуретку здоровой рукой и распрямился над столом в полный рост — молодой высокий тополек, но раненый ведь, господи, так не хватает ему сейчас главной левой руки! Чего-то он не договорил и, раздумывая, тер ладонью щеку, а сам смотрел мимо матери, будто что-то видел за стенами хаты. — Наши Ростов уже сдали… Через два дня немцы тут будут… — Он сказал тихо, почти шепотом и повернулся к матери, оглядел всю один раз, и другой, и еще, словно прощался надолго и запомнить хотел.
— А ты сам не с Ростова щас? Сам ты тех немцев видел?
— Тех? Нет. И не хочу! — Митя отшатнулся от стола. — Зато видел, мамо, в Новороссийске, как они бомбы на людей кидают!.. И в карьере нашем видел… и на станции. Если мне не верите, что они творят, когда приходят как оккупанты, то послушайте, я сейчас вам прочитаю, как пишут те, кто видел. — Митя присел к своему чемодану, откинул верхнюю крышку. Шурша в фанерном коробе газетами, он какую-то выискивал, одной рукой у него это плохо получалось.
«Теперь сделал добрый запас бумаги на курево», — подумала Ульяна и удержала сына:
— Не бурхоти. Ты грамотный — то я знаю. Слухала я, тут вот слухала, в великой хате: ще бьются наши за Ростов!
— Это раньше бились, а сегодня перестали… Вы, мамо, думаете, я борщом домашним приехал пузо наедать? — Митя встал, в руке у него была нужная газета. А в голосе обида плеснулась. — Я ж из-за вас, мамо, утек из карьера…
— Шо ты кажешь? Шо ты кажешь? — зачастила Ульяна. — А ну дай мне свои глаза! С карьера утек?.. А я при чем? — Она встала в независимую позу, руки держала на бедрах и покачивала широко раскинутыми локтями: — Не учила я тебя такому и не буду. То ты свое задумал! — погрозила пальцем и ткнула, как штыком, в сына: — Как утекал — так и назад дорогу найдешь!.. Да был бы щас покойный батько в хате, он такого штурхана б дал — и сам ты, и твой чемойдан уже за порогом валялися бы, и газетки твои, як граки[5], поразлеталися по подвирью…
— Мамо, послушайте, что я вам скажу…
— Мать виновата? Давай, давай, обвинувачивай, за нее заступиться щас некому… Никуда я не стронусь из хаты — я твоему батьке, Митя, слово дала!.. А ты, родный сын, тикай дальше и всем скажи на дороге: «Я сам утикач, а моя мамка квочкою в хате сидит. Она моему батьке слово дала, що высидит до конца войны…» Та шо с тобою балакать? Побежишь завтра дальше и скажешь: «На шо она сдалась, такая мать!..» Поеду за сеном. Хоть худобе пригожуся… — Ульяна и правда засобиралась в дорогу. Сняла с гвоздя фуфайку, теплый платок из сундука достала.
— Мам, я не так выразился…
— Шо, маленький кричал: «Матуська плохо говорит!» А теперь — «не так выразился»?
— Да, теперь я ругаюсь на себя, — согласился сын. Точно так же Матвей соглашался в те последние побывки в хате. Подневольные люди, наверно, все одинаковые. И отцы и дети…
— А как же Ростов?
— За Ростов еще идут бои.
— Ну-ну, интересно… Какая ж брехня ще у тебя за пазухой? Доставай, не крыйся. — Ульяна понемногу успокаивалась. Фуфайку опять на гвоздь подцепила, за крышку сундука взялась, а сама не отпускала глаза сына.
— Можно и достать. — С этими словами Митя отвернулся, как будто и правда собрался, как фокусник, вынуть что-то из-под гимнастерки, но в пазуху не полез, а скинул с шеи перевязь, поддерживающую локоть левой руки. — Нема никакой тут раны… — Схватил левой рукой табуретку и приподнял от пола. Ему этого показалось мало, и он обхватил обеденный стол, чуть ли не к потолку вскинул вместе с чугунком борща и миской.
Ульяна ахнула, руками всплеснула:
— Ну, Митя… От за це… За слезы мои…
У нее не хватало слов. Подняла над головой кулаки, сжала:
— Ниякою покутою[6] не отпросисся… — Отвернулась от сына, кулаки себе на глаза наложила, завехлипывала: — Та за шо мне такая покара господня?.. Та рази ж то я от родного сына заслужила?..
Не было сил продолжать дальше спор. Первый раз она переживала в своей хате такое. И от кого? От сына, от своей последней надежды… Если уж дети стали такую шкоду творить, то где же, где искать правду по белу свету? «В своей хате — своя и правда…» Нельзя ж брехнею жить, господи-и-и… Она стояла, закрыв глаза, ей не хватало воздуха… Ушла в спальню, тихо притворила за собой дверь. Постель сыну в хатыне приготовила раньше. Пусть сегодня ляжет без материнского благословенья.
А все ж таки верно кто-то подметил, что материнский гнев как весенний снег: и много его выпадает, да скоро тает. Ночная бессонница растворила Ульянину обиду на сына. Куда ж звал мать и куда сам хотел сховаться от войны? Да разве ж станет когда-нибудь перекати-поле сильнее дерева, что ушло корнями глубоко в землю? И чьи ж стены крепче и теплее родимых? Чьи руки и плечи надежней в лихую годину, как не материны? Тут, в материной хате, все ты и познаешь, сынок. Мало ты еще на белом свете пожил, а книжки и газеты тебе про чужую жизнь рассказали. Вот если б взялся кто мамкину описать, да все по правде, как своими глазами видела, как своими ушами слышала, как сердцем своим приняла. Ого, тогда б такая книжка прибавила тебе ума, сынок, рассмотрел бы ты хорошо мамкину дорогу да присел и подумал хорошенько про жизнь и про то, куда самому выходить. А ты загордился своей грамотой, сынок, мать учить взялся, газетками ей глаза застишь. Я тебе жизнь дала, спородила, вскормила, от меня твои первые шаги по земле, от материного сердца добро тебе мир дал…
Переливала Ульяна думы, оглядывалась на свою жизнь и самой долгой радостью Митю видела, а остальное отошло от нее, отплыло, впереди только любимый сын остался. Значит, такая судьба ей, надо жить дальше этой главной заботой. С этой мыслью она поднялась с постели, осенила щепотью икону богоматери и, как была в длинной рубашке-исподнице, так и пошла на летнюю половину, где спал сейчас сын.
Митя стонал во сне и бредил. Один раз даже сел в койке и начал шарить вокруг себя. Приподнял подушку, под ней проверил, а сам все спрашивал: «Где запал?.. Где?» Глаза открыты, руки покоя не знают — ищут, беспокоятся…
— Утром найдешь, сынок… Утром…
Ульяна прикоснулась к Митиным острым плечам, легонько нажала, чтоб уложить сына опять в постель.
— Где-то тут был… Только что сам поклал, — не переставал бормотать сын и искать вокруг себя.
— Если сам поклал, утром сам и возьмешь. Спи, спи, сынко…
— Та нет — найду… такая… такая… маленькая штучка. Где?
Пришлось пошлепать Митю по щекам, чтоб прогнать дурницу сна, и силой опрокинуть из сидячего положения на спину. Он узнал мать, обидчиво повернулся на бок, но все равно сразу не уснул — донимала его опять пропажа «маленькой такой штучки». Ульяна смотрела на сына, и сердце сжималось болью, ничего не имело смысла и силы перед жалостью к своему ребенку, цветочку ненаглядному. Она загородит от него лихо, спасет от немецких ворогов…
Ночная тьма объяла весь мир за окнами хаты, будто никогда не всходила яркая луна, не обжигало землю дневное светило, — черную мглу и запеклый дух творило дыхание войны. Гудели пролетающие высоко в небе военные самолеты, сполошный обозный гомон не смолкал и ночью на главной дороге в горы. Сын Ульяны спал опять молодым сном — перевернулся на спину, одну руку свесил с койки, голова на тонкой шее выгнулась к правому плечу, большие ступни топорщились из-под простыни. Набегался, сердешный, по военным дорогам, спал под материнским кровом.
Сады в станице краснели поспевающей вишней, яблоки-скороспелки сквозили на солнце восковитым наливом, абрикосы-жердели осыпались густо с веток, желтая кожица на них быстро темнела, высыхающий сок скапливал у земли острый запах прели, а прозелень винограда светлела, тугие ядрышки разбухали от зноя и висели тяжелыми гроздьями. Самая хлопотливая пора в году наступила, но и самая благодатная, самая сытная, когда духом спелой жизни наполнен воздух, — подышал и насытился, заботы о дневной еде мало занимают голову, вперед хочется смотреть человеку и готовить припас на завтрашний день. А война заслоняла от станичников привычную крестьянскую работу, подступала все ближе, и все больше роилось слухов, никто не знал, как будет жить завтра.
Много пришлого люда было сейчас в станице. Нашествие немцев согнало людей с обжитых мест, и они, уходя от разбойной чужой орды, хотели верить, что найдут пристанище, нет в большой русской земле чужой стороны. На подводах и арбах беженцы ехали на восток, за спасительные горы, кони и быки тянули их тяжело нагруженные возы, и верблюды откуда-то появились и тоже везли в упряжке чье-то добро-имущество. Казалось, и саму станицу вот-вот подхватит поток этого безостановочного движения, подворья теряли устойчивость постоянного жилья, хаты становились ночлежными домами.
Окна лицевой стороны Ульяниной хаты смотрели на горы, глухая стена повернута была к Холодному переулку, а Полянский брод сделался сухой дорогой, сюда настелили от берега до берега хворост, прикатали стлань, и с ходу, с разбегу проскакивали в этом месте через Псекупс военные обозники и беженцы с ручными тележками.
Тихий и малоприметный по доброму мирному времени переулок с приближением войны наполнился гулом и треском машин, тарахтеньем повозок, голосами разноязычной речи, жил нервным пульсом человеческой спешки. Из мелкого, второстепенного капилляра, где еле-еле может что-то просочиться, Холодный переулок раздувался в эти дни до широкой артерии. Много народу тут проехало и прошло, протаскивая в узком коридорчике между хат и плетенных хворостом заборов к Полянскому броду свои заботы, нужду и непокой лихолетья.
Ехали-катили тысячи колес поспешающей ездой, пылили, углубляли колею…
Сколько раз Ульяна выходила к калитке и стояла здесь, думая горькую думу. Не жалко было раздавленной и погубленной под колесами зеленой травы и земли Холодного переулка, прогнувшейся под непосильной тяжестью протаскиваемых грузов, — жалко было попранной и сорванной с места жизни. Она всматривалась в лица красноармейцев и беженцев, почти каждого хотела запомнить и у каждого спросить, где жил до войны, какая семья, куда ж ты теперь опешишь и как думаешь жить завтра. Иногда удавалось завязать разговор, напоить дорожного человека молоком, переломить с ним пополам свою кукурузную лепешку. Люди эти рассказывали о своих бедах по-разному и по-разному намеревались жить дальше. Где — им было все равно, только без немцев и там, куда вражья орда не должна дойти. Ульяна слушала и согласно кивала, свою станицу тоже считала таким местом и себя оставляла здесь на всю войну, на долгое жительство.
Военные больше не квартировали в ее хате. Она снова перешла жить в чистую половину и Митю туда перевела и Ольгу с дочкой (сделала для квартирантки отгородку), а в хатыну пускала беженцев, предварительно проверив у них документы и предупредив квартального: слухи о немецких диверсантах и грабежах толкались в эти дни по станице — днем было тихо, а ночью лихо.
Как-то она заметила, что на ее огород пролезла через плетень воровская рука и настригла колосьев с полоски пшеницы. Ага, не буду ждать, пока всю пожнет тот, кто не сеял, две сотки всего и могла занять под зерно, и на те чужой глаз засвирбел. Взялись с Ольгой за серпы, сжали огородную пшеничку и на горище поставили снопы досушивать, три ведра зерна с них намолотили цепом и отвеяли, на черный день припасли. Исхитрилась Ульяна и сена для своей коровы накосить вместе с Митей и перевезти на подворье.
Все чаще брала она с собой на работу сына, к нему присмотрелись в конторе «Заготскот», допускали к самостоятельной работе по перевозкам. О своих задумках уйти из станицы он помалкивал. Ульяна знала, что он ходил в военкомат и просился на фронт: взрывник, мол, я, почти готовый солдат. «Комсомолец?» — «Да». — «Жди, можешь пригодиться на важное дело…» Она тому разговору мало поверила: «А, брешут. Когда ж это семнадцатилетних хлопченят толкали на войну? Ще материно молоко у них на губах не обсохло…»
Их работало сейчас в конторе «Заготскот» трое одного возраста хлопцев: Митя, Иван Конюк и Николай Трахов. «Три танкиста — три ездовых друга» — так окрестили приятелей знакомые станичники. «А слабо на спор, если нас вместе пошлют в танковое училище? — горячились хлопцы и рявкали в три молодые глотки: — Нам разведка доложила точно…» Для верности в дружбе они сфотографировались и троих девчат, как невест, рядом с собой перед фотографом поставили. Видела Ульяна ту фотокарточку — что тут такого, дело молодое, пусть память остается о молодых годах. О последних мирных днях, могла б добавить, да кто ж знал точный счет тем дням? Но поворачивалось все к тому.
Уже заговорили об угоне казенного скота на восток, и Горячий Ключ немцы бомбили чуть ли не каждый день, объявилась на Одаркином подворье городская старушка, ушедшая оттуда из-за бомбежек, и козу с собой привела.
Опять-таки, как верить всем слухам и в тот угон худобы на восток, если бригадира Стрекоту послали в эти дни скупать по станицам и хуторам мясную живность и он так удачно скупал, что одной арбы ему не хватило, телеграммой из Мартановки затребовал, чтобы прислали вторую. Пришлось Ульяне быков запрягать и ночью в кромешной тьме искать перед Мартановкой брод через речку. Хорошо, что быки сами вошли в нужном месте в воду, — знали ту переправу, вывезли арбу, и назавтра в арбе этой закудахтали куры в клетках, крутили длинными шеями гусаки. Дед Стрекота обрадовался подмоге, был необычно разговорчивым после наезда в свою родовую станицу, разрешил Ульяне брать яйца, какие вдруг обнаруживались в клетках после кудахтанья кур, и даже сам подсказал, что с одной худой овцы шерсть сама слезает, скуби, мол, ее, Кононовна, вовны тебе на теплые носки пригодятся. Отогнали после ту худую овцу на полигонную бойню, сдали почти голенькой на солдатское пропитанье и другую худобу продолжали сдавать по разным назначениям. И все ж таки привычная жизнь истаивала, как льдинка, попавшая на летний солнцепек. Наступил и такой день, когда Ульяну вызвали в кабинет Дьяченко.
Были слухи, что бывший пехотный капитан умел стрелять, прижмуриваясь только правым глазом, а этот боевой глаз ему выбило осколком. Потому, мол, и демобилизовали как непригодного к строевой военной службе, по той причине и семью не успел завести. Жениховскую красоту война отняла, но прознал отставной капитан дорожки к хатам замужних молодых блудниц — в офицерских скрипучих и блестящих сапожках ходил туда, полевая сумка-планшет через плечо, командирским широким ремнем гимнастерка стянута в складки за молодой верткой спиной, и фуражка со звездочкой надвинута козырьком на черную повязку через правый глаз. Кадровый военный, строгий начальник, на улице никогда не крикнет, не обругает никого, а в кабинете и кулаками по столу грохал, и матерные слова кидал в виноватого. Случай, по какому вызвали Ульяну в его кабинет, как раз был из таких: ее назначили в отгонщицы, и в тот же день пришла из военкомата повестка Мите — как же могла уйти незнамо куда в горы, бросить хату (Ольга Куренчиха тоже должна была идти с ней) и не проводить на войну родного сына? Заспорила с бригадиром Стрекотой, слезного шуму навела, и тот не захотел отступиться: есть приказ — выполняй или иди сама к Дьяченке.
Дьяченко собрал в своем кабинете всех отгонщиц. Кроме Ульяны и Ольги тут были Орина Кустенчиха, Елька Грущенчиха, Танька Полянская, само собой, и бригадир Стрекота присутствовал. Все ожидали крика, разноса, угроз и прочих строгостей военного времени. Ничего такого поначалу не происходило. А может, и всегда таким он был, их грозный молодой начальник? Сидит за директорским столом раненый фронтовик, предупреждает мирных жителей о приближении наступающих вражеских войск, советует, как спасти общественный скот, куда доставить в полной сохранности стадо. Ну не совсем это простой разговор — тут и приказ под каждое слово подведен как главное условие для исполнения работы, и добровольного согласия у отгонщиц не спрашивают.
— Мы посылаем вас, товарищи, в командировку. Подобные задания вы уже выполняли, новичков среди вас нет. Условия, правда, будут потруднее — горная местность, лесные массивы, но вы справитесь. Да, справитесь со всеми трудностями — руководство конторы уверено в вас, товарищи. Подчеркиваю, речь идет о выполнении срочного задания государственной важности. На это время придется отложить все личное, чтоб не оставить врагу народное добро. Выполнив приказ, вернетесь в свои дома, к своим семьям. Бригадиру товарищу Стрекоте подчиняйтесь беспрекословно. Один день даем вам на сборы и домашние дела. У кого есть вопросы по существу предстоящего задания?
Никто не спешил спорить с начальством. Дьяченко ждал, легонько барабанил правой рукой по крышке директорского стола. Напряженными были лица отгонщиц, никто не выказывал согласия и готовности действовать по его приказу. И тогда он решил кое-что дополнить к сказанному.
— Да, вот еще что. Продуктов домашних можете в командировку не брать: питанием вы будете обеспечены бесплатным — за счет конторы. Для отдыха и подвоза необходимого имущества выделяем подводу с лошадьми. Ею можно будет воспользоваться и в случае… чьей-нибудь внезапной болезни…
Лучше б он не упоминал о «внезапной болезни». Женщины закричали все сразу об одном. Невозможно было кого-то выслушать первой, а от остальных потребовать тишины.
— Ага, сразу и упали на ту подводу!.. Туда ногами вперед покладут!..
— Немцы стадо свиней за мостом бомбили… Троих отгоничей сразу убило!..
— Худобу жалкуют немцу отдавать, а люди нехай под бомбы головы кладуть?.. Нехай меня в своей хате убьют, чем на дороге…
— Нехай те, кто в отступ собрался, и гонят казенную худобу с собою, а мы никуда в такое время из станицы не пойдем!..
— Тих-хо!.. Эт-то чт-то?! Саботаж?! — Дьяченко поднялся над столом бледный и глазом единственным забуровил кричащих в его кабинете женщин: — Да за эт-то вас… Я сам… своею рукой… — он слепо нашаривал что-то у себя на правом боку…
Бабы бросились врассыпную из кабинета, в дверях столкнулись кучей, затолкались локтями, выдавили друг дружку в коридор, побежали на выход из конторы…
Последние новобранцы уходили из станицы на войну. Они собрались утром у стансовета, ждали транспорта на Горячий Ключ, но, так и не дождавшись, пошли пешком по дороге в горы. Их было мало, человек двенадцать, и каждый уходил в окружении стайки родичей, под слезный крик и причитания. Ульяна свое откричала ночью, до утра глаз не сомкнула, а за подворье вывела Митю тихо и напутствие давала одно: пиши, сынок, когда тебе трудно будет, не держи на своем сердце беду — переклади матери, а самому станет легче, вот увидишь. Я выдюжу, если буду знать, что ты живой. Главное — пиши… Когда стали поворачивать на Базарную улицу, увидели стоящую у калитки Одарку.
— Я сбегаю, мама, попрощаюсь с крестной. — Размахивая руками, Митя побежал к Одарке, они обнялись, всплакнули, за что-то она говорила ему спасибо, он обещал никогда-никогда не забыть, если вернется живым. У Родниковской улицы Таисия перехватила Митю, были опять слезы и обещания помнить. В центре станицы сошлись все «три танкиста», невесты нацепляли каждому носовых платочков на грудь, барабанщик среди провожающих был, гармонист, плескалась самогонка из длинных четвертей в граненые стаканчики… «За моего сына, не побрезгуйте, люди добрые… Эх, не батько провожает казака служить…»
До хозяйственного двора МТС шла за новобранцами плотная толпа провожающих, а здесь многие стали прощаться. И Ульяна остановилась, придержала Митю у груди. Третий раз на этой черте стояла: два раза отсюда Матвей уходил от нее на войну, теперь туда же провожала сироту-сына. «Я тебя буду ждать, мой цветочек… Один ты у меня на всем белом свете…»
Простилась и Ольга Куренчиха с Митей, дальше его поведет под руку Катя Дашкова, невеста шутейная. Но не спешил Митя уходить от матери. Вот и простился, сказал «до свидания» и опять подбежал.
— Мама, я все-все помню… Я все, мама, для вас…
— Вертайся живым, сынок… Храни тебя господь…
Крестила путь впереди сына — пусть идет навстречу ворогам, пусть с другими защитниками не пускает немецкую вражину к родному порогу…
Днем почти не было работы. Ульяна два раза разнесла сено по коровьим кормушкам, несколько ведер воды споила худобе, курам и гусям сорного высеянного проса сыпанула. И другие отгонщицы толкались по скотному двору как неприкаянные, работали вполсилы, чаще собирались где-нибудь в скрытном месте и обсуждали вчерашний скандал в кабинете Дьяченки. Никому не хотелось уходить домой и готовиться в дорогу, считать себя командированными.
— А Стрекота с нами и балакать не хочет, — рассказывала Орька Кустенчиха. — Как попадется навстречу — усищи вспучит, як наче мышу в зубах несет, и мимо молчком шкандыб, шкандыб. — Орька надувала свои смуглые щеки, закрывала верхней толстой губой узкий крючковатый нос и выхрамывала в сторону. Ульяне было не до смеха и шуток. Она с Митей весь день прощалась и не могла по-настоящему проститься, чтоб скрылся как за поворот, совсем чтоб не видели глаза. «Я тебя тоже помню, сынко, всего-всего помню, до каждой родиночки… Ох как же я тебя, родненького, расцелую… Ты только вернись в материну хату… Живым вернись… Я подожду… подожду, мой цветочек…»
В третьем часу, в самую знойную пору дня, выбежала на конторское крыльцо секретарша Кланиха и заоглядывалась. Заметила сидящих под скирдой сена отгонщиц и рукой к себе поманила.
— Наверно, командировочные бумажки забрать зовет…
— Нет, какую-то новость узнала…
— Иди спроси ты, Орька…
Кланиха и Кустенчиха о чем-то зашептались на крыльце, к скирде Орька не раз оборотилась и поддакнула, косынку развязала и заново запнула и вдруг катнулась с крыльца и бегом припустила назад, кидая на стороны загорелые до черноты лодыжки ног.
— Хлопцев наших, забратых седня в солдаты, отпускают с военкомата до дому!.. — выпалила она единым духом, когда подскочила близко. — И Мытю Полукаренко… Ивана Конюка… Мыколу Трахова…
— Да ты шо кажешь, Орька?.. Та неужели то правда?…
— Кланиха сказала: дед Стрекота утром пробовал по телефону дозвониться до военкомата, а с Горячим Ключом связь оборвана была — наверно, опять там бомбы немцы кидали… А после обеда Самсонович дозвонился и просил вернуть наших хлопцев, Дьяченка, мол, им задание важное даст. Там сказали: забирайте, возвращаем.
— Наверно, вместо нас отгонычами отправят…
— И добре, чем сразу в окопы попадут наши хлопченята… Нехай остаются «три ездовых друга». Танки, люди кажут, у немцев крепче наших…
— Примета плохая — вертаться с полдороги… Другой раз все равно погонят на войну… Ото ж и твоего Матвия, Кононовна, вертали, вертали та и замотали в безвисть… Зови нас вечером на гулянку и платочки Митины раздай нашим девчатам… Может, Митя счастливей батьки, отвоюет возле своей хаты…
— Як с того свету сынов вернули до матусек…
Развеяла новость кручину отгонщиц, еще долго не затихал их бойкий говорок. Как пчелы, брала каждая свою долю от события и несла в свою хату и семью. И на горький цветок пчела садится.
К вечеру узнали, что не всех освободили от командировки: Ольге Куренчихе и Таньке Полянской идти в отгон — живут, мол, безхатними, домашнего хозяйства не держат. С ними уходят завтра утром и «три танкиста».
— Значит, сосватал нас дед Стрекота в пастухи… — Митя сидел вечером в горнице хмурый и растерянный, как молодой журавль, которому увечье помешало отлететь вместе со своей стаей в дальний путь. — Сердце, мама, колет и колет…
— Так ты, сынок, сказал бы там, в военкомате. Комиссию врачей проходили ж…
— А, какая там комиссия… Руки-ноги целы — значит, годен. Смотрят врачи, чтоб симулянты не объявлялись, сами себя не покалечили.
И опять Ульяна мужа вспомнила. Да, сходится пока отцова и сынова военная судьба, не дай бог во всем повторится. Она хотела, чтоб сын этот последний вечер побыл дома. Пусть и не на войну уйдет завтра, но отдохнуть же надо перед отгонной работой, никто ему ту подводу бригадирскую не отдаст с первых километров, будет сбивать ноги, как и все отгонычи. Она ходила вокруг Мити, много говорила сама и его часто спрашивала о разном, газеты, мол, ты, сынок, читаешь, там сейчас много новостей, и в городе, наверно, насмотрелся и наслушался всяких слухов. Расскажи, как там — живут люди или разбежались от немецких бомб? Подорожные харчи тоже собирала ему не молча, каждую цибульку с разговором укладывала в сумку, зная, что любит сын хрумкать за обедом луковицу, смакует, как лакомство. Цыплят прирезала чуть ли не десяток («Со своим мясом отправлю тебя, сынко. Казенную еду жирную в дороге не подадут»). Варила, пекла, жарила, обкидывала Митю внимательными глазами, будто огляды тоже собирала в котомку и оставляла себе, на материнское гореванье припасец готовила…
Хлопотный был день, и вечер не вел к покою. А ведь еще с утра светилась под иконой лампадка по случаю «громового» праздника и полагалось оглянуться на прожитое, вспомнить о божьей покаре, отмолить у бога прощение за содеянные грехи. Август начался, духота последние дни была особенно сильной — перед дождем парило солнце и наползала со стороны гор белесая наволочь, но тихо так наползала, как дым от дальнего лесного пожара. И прошумел все ж таки над крышей хаты дождь, громы разверзлись резкие, эхо в горах многократно их повторило. Значит, ильин день по всем правилам откатывался, с грохотом небесной колесницы и с окроплением всех земных вод, нельзя теперь купаться в речке ни человеку, ни худобе.
Лил бы подольше дождь, хоть всю ночь и на день перелился, тогда удалось бы попридержать сынка дома, у матери еще парочку денечков пожил бы, так нет — помрячил минуты и стих, немотою растворился за стенами хаты…
— Пойду я, мам. Книжек обещали дать на дорогу…
— Ой, не придумуй, сынко. Когда ж те книжки ты будешь читать? Я за худобою набегалась в отгонах, знаю ту умору… Мимо Дашковых завтра пойдешь и встретитесь с Катькою. Вам и будет обоим самая интересная книжка…
Не удержала — ушел сын в станицу. Вернулся под утро, прилег, не раздеваясь, на койку, притворился, будто уснул. Ульяне опять не спалось. Чуть развиднело, она встала и вышла из хаты во двор. От вечернего дождя осталась в станице лишь туманная сырость, из-за нее рассвет проступал медленнее, туман будто нехотя сползал с косогора вниз, высветлялись первыми верхние хаты у Татарской горы, потом до подгорных очередь дошла и до прибрежных, над Псекупсом завис холодный парок.
Когда по восточному окоему горной гряды закраснело солнце, Ульяне вдруг захотелось подольше подержать в глазах его свет, будто приучала себя смотреть в ту сторону каждый день, куда провожать и откуда ждать сыночка. Малиновый шар солнца накалялся, вставал выше и с высотой терял объем, в глазах Ульяны заплавали цветные круги, и само солнце запрыгало в многоцветном ореоле. Был такой старый обычай — встать пораньше в пасхальное утро и наблюдать восход: считалось, что солнце радуется в этот день празднику христова воскресенья и танцует в небе, — все живущее на земле ликуй и славь жизнь, которая торжествует, смерть поправ. Пусть и сынок ее живет и минуют его пули вражьи, небо пусть всегда будет чистым над его головой, пусть там только солнышко светит и не застят света черные кресты чужих бомбовозов…
Этот раз она прощалась с Митей у калитки. Протянула сыну свернутый узелком носовой платок:
— Тут грошей трошки. Трать с умом и никому не показуй… Ивана и Мыколы держись, но в шкоду не давай себя втягувать…
Митя спрятал деньги в карман и ждал, что скажет мать еще. Пастушья сумка с харчами висела у него через плечо, какую-то книжку он заткнул за пояс поверх форменной гимнастерки, серые в полоску брюки были ему уже малы, штанины не доходили до щиколоток.
— Все будет хорошо, мамо…
— Дай бог, чтоб оно было так, сынко…
Ульяна спохватилась и, шепнув Мите: «Погодь трошки», ушла в хату. Проскочила в спальню, сняла с угла икону богоматери. В горнице прощалась с дочкой Ольга. Девчушка спала в кровати, лежа на боку и посасывая во рту большой палец. Ольга сидела взлохмаченная, с мокрыми от слез круглыми щеками.
— Пойдем, Олечка, нехай дивчина спит.
— Ой, тетя Уля, вы мне как мама и доченьку ж мою-у-у…
— За Нюсю не плачь, пока она в моей хате и я живая. И накормлю и покохаю — перед иконой тебе, Оля, слово даю, богородицей святой клянусь. — Ульяна перекрестилась я вывела Ольгу из хаты.
Близкая война поглотила тишину. Не проходило часа, чтоб земля не содрогнулась от дальних и ближних взрывов, и по ночам не смолкал гул канонады, плескалось в черном небе пламя пожарищ. Жизнь сбивала дыхание — цепенела, сжимала станичников в комок во время бомбежек и толкала из щелей укрытия наружу в паузы затишья: где упала немецкая бомба? Кого сегодня убили вороги? Слухи и новости будто подстегивали станичников, не держали на месте. Беготня, разговоры, непокой тревожного ожидания перемен. Готовились к худшему, выжидали.
Начали отступать в горы войска. Почувствовали близкую опасность семьи красных партизан — подавались в горы к утайным ущельям за Хребтовой горой, там разбили лагерь, создали отряд. Остались в станице пустыми хаты Рогозов, Иващенковых, Калещуков, ушли партизанить Григорий Ярема, Иван Скрынь, Петр Суровцев, Игнатий Абакшин, директор МТС Важинский, управляющий конторой «Заготскот» Дьяченко, ветеринар Рева. Работа всех станичных учреждений быстро свернулась, расчет никому не оформили, за июль не выдали зарплату. Теперь вся жизнь станичников ушла под свои крыши и заботы кружили по подворьям, но властвовал над всем главный вопрос бытия человеческого: сегодня живу, а буду ли живой завтра?
К обороне в Псекупской никто не готовился, потому что оборонительный бой грозил сейчас большой опасностью и для наших войск, и для мирных жителей, и потому войска спешили миновать последнее открытое место и скорее втянуться в горы. А наступающие немцы наглели, пользовались преимуществом военной обстановки, чтоб безнаказанно убивать сотни людей. Вот когда Ульяна своими глазами увидела, какое зло творят немцы на русской земле, как они воюют.
Немцы начали сажать свои самолеты за станицей, там подвешивали к ним бомбы и налетали на красноармейские обозы и беженцев, скопившихся перед мостом через Псекупс.
Ульяна пряталась в щели укрытия и оттуда наблюдала, как падали из-под брюха немецких бомбовозов черные капли, оглушительные удары минуту спустя рвали землю, и налеты продолжались опять и опять. Сколько горя людского и крови пролилось в станице в этот день!.. А когда минеры взорвали мост, все, не успевшие переправиться на правый берег, побежали к Полянскому броду и к мосту через Холодный ерик, откуда дорога вела на Калужскую станицу…
Немцы заняли станицу в тот же день. Въезжали на покрашенных в звериный цвет машинах, мотоциклах, конных повозках и останавливали свой транспорт у хат, догонять отступивших красноармейцев не спешили. Какой-то обозник подошел к двери Ульяниной хаты, потащил с плеча винтовку. Немец был мордатый, толстые щеки лоснились от пота, и мундир под мышками пропотел темными кругами. Ульяна наблюдала за ним из щели укрытия и не торопилась обнаруживать себя — думала, увидит немец замок и отойдет прочь от запертой хаты. Но тот топтался на месте, сопел, как голодный хряк перед загородкой с кормом, приподнял винтовку, намереваясь ударить прикладом по замку.
Ульяна выскочила из укрытия, подбежала к немцу. Он обернулся, опустил винтовку и левой рукой выгреб из кармана мундира горсть овса, кивнул на повозку, стоящую в переулке. Она отрицательно замотала головой: нету овса, нету в моей хате. Тогда немец злобно пристукнул об землю винтовкой и снова примерился сбивать замок. Пришлось открывать, если так пристал, идолова душа. Немец вырвал у нее из рук открытый замок, потряс в кулаке и швырнул далеко за подворье.
— Никс, никс, — тыкал он пальцем в замочные петли и в горнице сразу шагнул к сундуку, коротким резким ударом винтовки сокрушил сундучный висячий замок. — Никс, никс… — Вскинул крышку, запустил туда руку. Пилотка немца сползла на жирный загривок, тесный мундир обтянул покатую спину, из ушей торчали пучки седых волос, нечеловечьим запахом провонял, вражина. Немец рывком рыболова выдернул руку из сундука и запрыгал на одной ноге, а сам крутил на указательном пальце кожаную шапку Матвея.
Ульяна следила за пришельцем и вспоминала, как сын читал ей из газеты про такого же немца, как тот ограбил чей-то дом и шел по улице, убил раненого русского, насвистывал песенку про какую-то Пупхен, сам пьяный, из карманов торчат серебряные ложечки и дамская кофта. И этот бандит и мерзавец. Как в чужую хату влез, скорей до барахла загребущи лапы протянул.
Немец обшарил всю хату, на горище влез, а щель запечья, где спрятано было выращенное на огороде пшеничное зерно, для него оказалась слишком узкой, туда он не смог протиснуться. Уходя, на пороге остановился, еще раз стукнул прикладом винтовки в петли наружного запора хаты и губы выпятил, вонючим ртом исторгнул шумный протест, будто собирался укусить хозяйку или забрызгать слюной.
На сарае висячего замка не было, немец прошел было мимо, но, учуяв запах курятника, остановился и протянул шапку Матвея:
— Матка, яйка, яйка…
— Подавился б теми яйками… Нехай сгорит на тебе, ворюге, чужая шапка, — цедила сквозь зубы Ульяна, вынужденная подчиниться вооруженному немцу. Выгребла из корзинки штук семь яиц, опустила в шапку покойного мужа и протянула грабителю. Как ей хотелось разбить все эти яйца об его морду и прикладом винтовки размозжить ему череп, чтоб залился вражьей кровью!.. За Матвея, за всех погубленных на русской земле…
Маленькая Нюся заждалась в щели укрытия и обхватила ручонками ее шею:
— Дядя селдитый?.. Кака дядя?..
— Моя ты хорошая, не видать бы твоим глазочкам тех ворогов…
— Волохи кака…
— Кака, кака. А штаники у Нюси мокрые? Пойдем мы в нашу хату…
Вечером при свете каганца она кормила малышку кукурузной кашей-пшынкой и молока подливала в миску. В наружную дверь постучали и что-то крикнули по-немецки. Когда открыла, ее оттиснули в сенях, и несколько немцев с ручными фонарями прошли на чистую половину и в хатыну. Горницу осматривал офицер, два солдата стояли у дверного косяка, светили фонарями. Офицер обшарил лучом фонаря спальню, осветил стену, где висели семейные фотографии.
— О-о, — всматривался он с любопытством в старинные фотографии и горбил спину, чтоб лучше разглядеть. Выхватывал пучком света то один, то другой семейный снимок и почти каждый сам пояснял вслух: — Козачий фамиль… Георгий крест… кинжаль… — И вдруг приостановил осмотр, толкнул раз и другой зажженным фонарем, будто кого-то поджечь на стене хотел. — Комиссар!.. — Подскочил с перекошенным злобой ртом к Ульяне и ей крикнул, как плеткой хлестанул: — Комиссар? Эт-то есть комиссар!.. — Шипел резко и за кобуру пистолета хватался, крышку отстегивал, светом фонаря полосовал то место, где висела так озлобившая его фотография. Ульяна вгляделась: на маленьком снимке был Матвей, одетый в солдатскую стеганку и шапку со звездой. Ответ придумала мгновенно:
— То не комиссар, не… Миллерово… плен… плен! — убежденно повторяла.
— Миллер? Плен? Комиссар никс?
— Не, пан, — плен…
Немец убрал руку от пистолетной кобуры, что-то приказал солдатам, те вытянулись и отдали честь, когда он проходил в сенцы. Через минуту в горницу вошли еще трое солдат — те, что осматривали летнюю половину. Все пятеро вставали в этой хате на постой.
В эту первую ночь оккупации думы одна другой горше теснили ей голову. Как жить? Как жить, господи, если нелюди в хате топчут душу? С первыми двумя столкнулась, и оба грозились убить. А за что? Замок к чужому добру мешал воровскую руку протянуть? Значит, ломай, а того, чье добро, стреляй?.. Та по какому ж это закону?.. Спокон веку казаки вора били: «Не тронь чужое!» И крепко били, чтоб другим неповадно было. От малых лет детей в семье за воровство самым жестоким боем бьют, как за тяжкую провину. Учили жить в чести, никогда ни она, ни Матвей не марали рук даже самой мелкой покражей. А пережили ж такое время, столько лиха выпадало на веку!.. Выжили, не спадлючились, душу не заклали дьяволу… Что ж того немца заставляет грабить людей? Какая нужда? А то ж для чего другого они на русскую землю пришли б? В Матвее комиссара признал! Та ты ж, идолова душа, иди и воюй с ними на фронте. А ты в хату влез с целою бандою и бабу тем наганом стращать взялся… Скажи я по-другому за Матвея — убил бы…
Томильчиха не про мою хату сказочку читала? «И берете собою семь других духов, злейших себя, и, вошедши, живут там. И бывает для человека того последнее хуже первого…» Незанятый дом и прибранный… Без сыночка дом всегда пустой… «Где ты, Митенька? Где? Я ж тебя жду — не дождуся… Вторую неделю ты блукаешь…»
Хотела хоть в думках подольше побыть рядом с сыном, а не смогла — опять немцы-обидчики вспомнились. Чертыхнула вражин, к Матвею думой переметнулась. Пленным ведь назвала, живым… Своим словом с того света вернула, чтоб самой жить, и спаслась — отвела немецкую пулю!.. Не может быть, чтоб счастливый случай помог. Тут другое… А вдруг и правда плен?.. Терещенко живым Матвия у сарая поклал, а на кучу соломы и дым издаля зыркнул, когда сам от немцев тикал… «Господи, скажи — Матвий где? Перед твоими очами все живое и неживое… Я ж Матвия законная жена… У меня ж от Матвия дите… Скажи: «У вас есть защитник — живой муж ваш и отец…» То ж твой голос, господи, Миллерово назвал, сама своим умом я никогда б про тот город не вспомнила… Не сказала я ж ироду, шо пан под Волновахою убитый… А может, я грех на душу приняла неправдою? Ты и в грехе вразуми, господи».
Ночная смута о судьбе Матвея и днем ее не отпускала, так и хотелось подойти к немцам-постойщикам и спросить: «А вы под Таганрогом не сидели в окопах? Может, моего пана пленным видали? Дужий ростом, смаглявый, а глаза синие — редко у мужиков смаглявых синие глаза бывают». Но не спрашивала, и вообще старалась держаться от немцев подальше — добра от них не ждала. Не хотелось и верить, что они заняли станицу надолго. С утра очень ясно стали простукивать пушки в стороне гор, значит, бьются красноармейцы там. Может, дальше Горячего Ключа и не отступили? В горах наши лучше будут воевать. Где винтовка на винтовку, штык на штык — там немцу против русского не устоять, и бомбовозы туда не полетят. Ульяна зацепилась за слово «наши» как за надежду, и теперь все, что касалось немцев и оккупации, она откидывала за его черту как чужое, как то, чего быть не должно.
Сперва присмотрись к вражинам, изучи всю их повадку, найди слабину, тогда и начинай гопки вставать, урезонивала себя Ульяна и в первые дни не роптала в открытую, подчинялась понуканиям немцев-постойщиков. Судя по рассказам соседок, по другим подворьям немцы кур и свиней резали, коров до пустого вымени выдаивали. Надо б и ей было больше остерегаться, от других мародеров живность свою упрятывать, а она пока мало была научена горьким опытом, к соседям с Нюсей часто уходила, и у нее тем временем свели со двора кабанчика Борьку. У Одарки Млынихи немцы тоже отобрали хряка.
— А я ж плачу, а я ж переживаю, — рассказывала о себе Одарка. — Это ж пудов шесть мяса. Яки гроши могла выручить за того хряка!.. А теперь все — пропали гроши… Ну а вы, кума, як то порося отдали?
— Та шо про то порося балакать, если меня немец саму чуть не убил. Уже не надо было бы ниякого добра… — Ульяна рассказала, как немецкий офицер фотокарточку Матвея увидал и за пистолет хватался («Комиссар!.. Комиссар!..») и как она про город Миллерово вспомнила вовремя, откуда последнее письмо от Матвея получила. — Кричу тому немцу: «Пан — плен! Пан — плен!» А сама Матвия живым бачу. От ни разу ще такого видева не знала — живой в глазах Матвий, и немцу кричу: «Плен! Плен! Плен!..» Шо, ты думаешь, показало мне Матвия?
— Ой и сказать боюсь, як меня у самой за Матвия сгадано. Скажете: «Опять Млыниха брехню за правду вкручуе».
— Та не, сперва послухаю, шо за Матвия скажешь…
Одарка пуговицы на кофте затеребила, все до одной перебрала и не убирала от них рук, беспокойно бегали пальцы по пуговкам, а глаза тоже были сейчас бегливые, будто разные картинки перед молодицей мелькали — посмотри, посмотри…
— А немыць к моим пуговкам придрался. Смотрите, Кононовна, — со звездочками пуговки. Я их с красноармейской гимнастерки перешила. Немыць увидал, за руку меня — хвать: «Пан — партизан?»
— Ты мне теми пуговками голову не морочь. Мы ж за Матвия начали балакать. А ты черти куда сводишь… — Ульяна взяла золовку за локоть и посмотрела ей в глаза: — Ты сама на Матвия ворожбу творила?
— Как вам сказать… Как вам сказать… — Одарка опять вывернулась бегливыми глазами. — То не ворожба… То — голос Матвиев…
— Ну, ну, интересно… И шо ж он сказал?..
Золовка задержала на месте бегающие по пуговицам кофты пальцы (длинные они были, как у городской барышни) и сказала, кинув глаза к потолку, будто прислушивалась к отдаленному звуку:
— Я на огороде картошку подкапувала, смерком уже, когда детвору спать уклала. Чую голос сзади: «Сыстрыця, я исты хочу…» Оглянулась — никого. А Матвиев был голос, узнала. Он же у нас всегда «хочу» як «кочу» сказувал. А другой раз воду с речки набираю днем, на полудень солнце, а с-за спины як наче кто крадькомой спустился под берег и просит: «Ой, сыстрыця, и пить же я хочу…» Братов голос опять.
— Значит, и голодный Матвий, и непоеный? И то и другое ему надо, как любому живому человеку?.. Так, Дора?
— Та ото ж… Я пляциков напекла и людям раздала, шоб не просил Матвий. И ведро воды по кружке проезжие та прохожие, шо в отступ люди шли, выпили… Может, вам и не понравится, кума, а я Матвия за живого считаю… — Одарка сделала паузу, сняла с кофточных пуговиц руки, будто освободила их для какого-то другого дела, и опять заговорила быстро, новый рассказ сопровождался взмахами рук, себя показать не забывала («А я ж переживаю. А я ж беспокоюсь…»).
Ближе к вечеру в тот первый день захвата станицы немцами со стороны Калужской станицы въехала в Псекупскую рессорная выездная линейка. Мосток через Холодный ерик минула, пострекотала по бревнам настила и дальше катит, пыльцой слегка соря. На линейке сидел, свесив ноги в хромовых сапогах и сломив лакированный козырек фуражки на глаза (жара напекла, нажгла за день зрение), штабной сомлевший офицер, и ездовой сморился не меньше своего начальника, конями правил кое-как, ноги спустил по другую сторону тарантаса, подремывал на ходу. Встряхнулись оба от немецкого окрика: «Хальт!» Это из-за Одаркиной хаты выскочили два немца на дорогу. К офицеру сразу потянулись, на воротник гимнастерки засмотрелись, что там за знаки отличия: шпалы, ромбики, кубари? Возница гимнастеркой голову накрыл и вдруг прыгнул зайцем в дорожную пыль. Замелькал голой спиной и подошвами больших солдатских ботинок молодой хлопец, уносил себя на крыльях страха от смерти. Да не только себя спас — еще и машину, битком набитую красноармейцами, остановил, быстро-быстро та развернулась и помчалась в обратную сторону, туда и стрельнуть никто из немцев не успел.
— Шо значит — судьба у военных людей. Не пожалкувал ездовик ту гимнастерку — зато живым до своих до-бег… Немцы думали, он шось страшное им под ноги кинул. Пока за коней ховались, пока ждали, рванет чи не рванет из кинутой гимнастерки граната… А мы Матвия уже ж запечатали, кончили ждать… Вы, кума, до годовины черною головою будете ходить чи до митревской недели, шо в октябре, Томильчиха сказала?..
Ульяна слушала Одаркину колючую воркотню и прощала за главное: любит сестра Матвея, любит и даже накормила, мол, и напоила людей за Матвея, считая живым. Вот и побалакали о кровнике и помирились, сами роднее стали. Лихую годину не передюжить, если в одиночку колотиться.
Они еще повспоминали свои обиды на немцев. О шапке Матвеевой пожалели (память была, могла Мите пригодиться), а над Одаркиными рассказами и посмеяться было бы иной раз не грех, но всему свое время. В ту пору день, прожитый без слез, казался праздником.
В августе Псекупс обычно глубеет, может в один день вдруг вспучиться и выплеснуться из берегов. Этим посушным летом такой напасти от речки никто не ожидал — много надо было дождевой и снеговой воды, чтобы Псекупс добрал хотя бы то, что выпило из него знойное солнце, а уж наводнения — нет, пустая думка. Грозы несколько раз стреляли коротко, проливали наскокливые дожди и отходили. Полянский брод был по-прежнему сухим, теперь тут стал главный перевоз немцев, просачивающихся в горы, чтобы выйти к Черному морю в районе Туапсе. Под Новороссийском, по слухам, их остановили наши войска и не пускали дальше вдоль побережья.
Ульянины постойщики несли у Полянского брода караульную службу. Нашествие немцев до закубанского предгорья целый год задерживали красноармейцы, и от партизан вражья сила несла урон, а отсюда в двух шагах были лесистые горы, ущелья — как не ждать оттуда лихого ночного налета партизан? Ждали их немцы и боялись, выставляли секретные посты и караулы, всю ночь слонялись немецкие патрули по станичным улицам. «Хальт! Хенде хох! Ком хир!» — весь этот набор немецких слов станичники усвоили в первые же дни оккупации и опасались выходить из хат с наступлением темноты: каждый мирный житель был для немцев ночью «партизан».
Для Ульяны августовские ночи сделались настоящей пыткой. Днем она себе и по хозяйству работу находила, и с Ольгиной дочкой нянчилась, отвлекала тревогу о Мите. Ночью от материнских дум никуда деться не могла. Чего только не приходило ей в голову! И все предчувствия были плохими, гнали сон, солеными слезами изъели глаза. Откуда только и выжимала их боль — иссушило знойное лето ее плоть, все соки выпарило, кожу дочерна прожгло.
Все ей чудились под окнами шаги, голос Мити звал ее, и она вскакивала среди ночи, вглядываясь в темень, напряженно ждала: вдруг не пригрезилось и сын войдет сейчас в хату, скажет: «Здравствуйте, мамо!» Сколько раз просыпалась так, не смыкала глаз до утра, и день наступивший был еще одним днем ожидания сына. «Ой, сыночек мой! Сколько думок о тебе уже мать передумала… Уже ж очи мои повымарювались выглядать тебя… Где ты, сынко? Если не можно тебе вернуться в материну хату, так подай хоть весточку-у-у… Знал бы ты, как трудно матери ждать в лихую годину, как сердце сатанеет, кровью обливается-а-а… Может, укрылся у добрых людей? А весточку через фронт не перекинешь с нашей стороны…» Как через глухую стену через немцев к своему сыну толкалась, ушибленная, ослабевшая, давилась молчаливыми слезами и богу напрасно молилась — жестоким был к ней в эти черные ночи бог…
Такой слабой она никогда в жизни, наверно, не была. В голодные года молодостью выдюжила, заботой о пропитании для малых деток своих, а теперь еды хватало пока, и Ольгина дочка не обременяла уходом, но годы уже не те, и нервы износились, как нитки на старой рубахе, то там лопнут, то в другом месте разошлись швы — плечо вдруг заболит, крестец, ноги охолонут в жаркий день… И сжималось спазмами сердце — этой хвори опасалась больше всякой другой. Сорок лет — бабий век… Ее сердце три таких века отработало, потому что много людей прожило в нем, и сейчас было не пусто. Дождусь Митю, дожду-у-сь… И Оле дочку с рук на руки передам… Заваривала настой пустырника, врачевала сама себя и жила дальше. «Живу, сыночек мой, живу-у-у!..»
Митя и Ольга вернулись дождливой ночью, намокли и глинистой грязью с ног до головы выпачкались, пока через всю станицу пробирались в темноте до Холодного переулка.
— Та вы ж, мои деточки, до рубца промокли… Та як же вы долго ту худобу по горам та по лесам гоняли и на самих кожа та косточки пооставались… Щас борщом накормлю вас, мои ж вы родненькие… — причитала и всхлипывала от радости Ульяна, кружась по горнице и обнимая то сына, то квартирантку, обоих хотелось приласкать.
— Ешьте, ешьте, мои хорошие, бо наголодувались. И молочком припивайте… и молочком… — Ульяна, когда волновалась, повторяла какие-нибудь слова. — И молочком… и молочком… Без мяса борщ, постнесенький. Знала б днем, шо будут таки гости, курку зарезала б — все равно немцы сожрут. Очи б тех ворогов не бачили, земля не носила б… А лезут в людску хату, вонь та заразу разводят… Щас от дождя в хатыну нашу сховались, а должны ж у Полянского броду патрулювать и партизанов ловить. Вошей своих ловлят та кохвею напиваются, як самогонки, вояки чертовы. И як от таких наши красноармейцы тикают?..
— Мамо, вы не ругайтесь так громко, — предупредил Митя. — Могут же услыхать немцы и прийти сюда, к нам с Олей придерутся: «Партизан? Партизан?..»
Он снял с себя мокрые рубашку и штаны, завернулся в суконное одеяло с головой, вид у него сейчас был как у ребенка, закутанного после купания. «Хлопченя ты, хлопченя, — смотрела на него Ульяна. — И ты, Олечка, сиди в кутале теткиного платка. Я тут за вас обоих от немцев отобьюся. Я ж вас не отдам во вражьи руки, ни за яку покару не отдам… Соскучилась я за вами, ото и гримкотю богато…»
— А ты уже и про партизан знаешь, сынок?
Митя и Ольга переглянулись — вспомнили что-то свое. Ульяна перехватила этот немой разговор и насторожилась: рисковыми взглядами обменивались сын и квартирантка, не скохались ли?
— Всех сразу ловили вас немцы чи по одному? Признавайтесь, худобу казенную пропасли? Чи немцы отняли?
— Худобу мы, мама, не пропасли. В общем, не догнали до места назначения: Белореченку немцы раньше захватили, — стал рассказывать Митя, а сам все на Ольгу вопросительно взглядывал: правильно, мол, я говорю или ты дальше будешь рассказывать? Та кивала замотанной в большой теплый плат головой (очень она сейчас была похожа на куклу-матрешку — круглые щеки, а вокруг закутка), и Митя продолжал: — Погнали мы худобу на Майкоп…
Ульяна перебила сына:
— Полсотни ж коров дойных, овечек штук семьдесят…
— Вы о чем, мамо? — Митя даже ложку отложил и Ольге глазами свой вопрос перекинул. Квартирантка недоуменно поводила круглыми щеками.
— Я за деда Стрекота хочу спытать. Воровкуватый же, а назначили старшим над вами, молодыми… Потому и «не догнали до места назначения», шо Стрекота махлювал? Так, сынок? Он для того от нас, языкачих баб, и отбился перед Дьяченкою. Мы б того дида за учкур не раз вместе со штанами от земли повыше подкинули…
— Да, барашек дед Стрекота куда-то замотал. По-моему, возле Мартановки мы тогда в щели днем стояли. Так, Оля? Осы та овода нас до печенок закусали, над худобой тучами жмухтают, и нам от них, зараз, ни закутаться, ни отбиться, ни мучного хлебова сварить. Попадали под кусты подальше от худобы и лежим, жароту пережидаем. На заходе солнца вертаемся до стада: коровы есть, а овечек — тю-тю, овода поели. До Стрекоты: «Куда барашек подевал, диду?» — «Не ваше дело. Я тут за старшого, знаю, что делать. А вы до барашек не касайтеся…» Та еще, знаете, мам, как он умеет на «а» нажимать: «Я за старшага…» Милицию ж не потащишь в лес искать тех овечек. Там столько было бродячих коров, хоть две, хоть три забирай и веди к себе на двор.
— А у вас налыгачей не нашлось, и с пустыми руками вернулись до дому?
— Нет, нам на конях захотелось вернуться. Корова у нас, мама, есть. А вот коняка пригодилась бы в хозяйстве…
На игривый тон разговор сбился, но Ульяна не пристраживала ни Митю, ни Ольгу — так давно не было нормального человеческого разговора в ее хате, почему б сегодня не пошутковать, не расслабить душу.
— Тетя Уля, хлопцы, правда, коней бродячих нашли. А Митя и седло под кустом взял. Меня учил ездить верхом. У Мыколы кобыла смирней была, а Митя не пускал на ту: «Охляпом, говорит, женщинам нельзя на коней садиться».
— Кони у нас были — это правда. А куда ж сейчас от немцев тикать? Кругом немцы… — Митя сказал слова, какие просились у него с языка уже не первый раз, и пригорюнился, как после тяжелой и опасной дороги, когда пройти туда, куда хотелось, нельзя и уже нет сил на новый путь. — Майкоп немцы захватили, Ставрополь, Пятигорск… А тут, мама, далеко немцы в горы прошли?
— Наверно, нет. Сегодня ночью дождь, а то б вы побачили лесну заграву — нарошно немци запалюют лес, шоб наших сбивать дальше. Ой и лисичина ж была добра за Лысой горой… Так шо, коней у вас немци отняли?
— А то кто ж, мама, кроме них, людей грабит?
— Та есть уже и наши бандюки с ихними винтовками… Значит, наудачу казак на коня сидае, наудачу его и конь бье, сынок. Пора спать лягать. Олечку уже давно позихи забирают. — Подломила Ульяна свою колючку, по-доброму хотела закончить затянувшийся допоздна разговор и даже кровать с пуховой периной, где спала сейчас маленькая Нюся, уступила квартирантке. Заставила Ольгу помыть ноги и пустила к дочке: — Только тихенько, Оля, ложись до дивчины. Не плачь над нею и не балакай громко — переполоху ей накричишь. Утром тебе здорову та брехливу передам, тогда хоть весь день кохай малу та смейтесь и плачьте — то ваше будет дело. Переполох на лечение ох и подлый же!.. Толичку, племянника моего, помнишь, осенью «на курей» носила?
— А как моя Нюсечка?
— Ця тоже ленива ночью на горшок сидать. Спокойной вам ночи…
Теперь к Мите надо было подойти и присесть у койки. После общего разговора душа просила семейного, хоть на два-три слова, для больших речей — время позднее, да и уморился сынок в дороге, вымок под дождем. Ульяна прибирала со стола и двигалась по горнице крадущимися шагами, а сама к сыну все оборачивалась, на виду чтоб он у нее был. Митя сидел на койке, одеялом по-прежнему окутывал плечи и голову. Что-то заботило хлопца, он потирал щеку, вздыхал.
— Наверно, без курева подушка крутлива — спать не дает? — спросила Ульяна.
— Намок табачок… У нас хоть листик где-нибудь в хате завалялся, мам? Привык с хлопцами смолить, що поделаешь.
— А ты знаешь, Митя, — нема ни листика. Ще ж на сушке все рамы пустые. На ниве остался табачок колхозный, и я своего цей год не сажала без батьки — под пшеничку табачные грядки заняла. Хочешь, у немцев куревом разживусь? Они гомонят, я чую…
— Для кого, спросят, среди ночи табачок потребовался? Партизану курить? Не ходите до них, мамо. Я лучше подушку на кулаках покидаю, шоб помягчела. И вы ложитесь, мамо.
— Та теперь нам ни на работу, ни на службу рано не вставать. А как твое сердце, сынок, прибалювало там?
— Все прошло уже. Теперь меня «там» нема. Дома я. Вас, мама, вижу, значит, живой-здоровый. Разве ж это мало? Это очень много сейчас, я серьезно говорю.
Митя лежал на койке, натянув одеяло до подбородка. На спине лежал и ноги вытянул во всю длину. Говорил медленно, раздумчиво, будто сам себя успокаивал и баюкал. А Ульяне хотелось припасть к изголовью сына и тихой лаской усыплять, как в детстве усыпляла. И каганец-светильничек хотелось приблизить к родному лицу, все-все там высмотреть за те сумные тягучие ночи и горючие дни. Вернулся, мой цветочек, навсегда-навсегда… Тут лихую годину и переждешь, тут. Никуда теперь не заблукаешь от материной хаты…
— Мама!
— Да, сынко!
— Светят… светят… Щас бомбы кинут!.. Разбегайся, хлопцы!.. Диду… гони коней в кущья!.. Та гони ж!..
Бредил сынок. Был он «там», и не скоро его успокоит родная хата. Такой молодесенький, а уже надорвал сердце. От же война проклятая як сгубила мое хлопченя… Пожгут вас, вороги, наши слезы! Пожгут… Всех до одного…
Митя вышел из хаты рано утром, не заспался с дороги. Стоял посреди тесного двора и заламывал, потягиваясь, руки на затылок. Майка открывала его худобу, висела под мышками просторно, как рыбачья сеть на просушке, и брюки за ночь не успели просохнуть досуха, коробились большими влажными складками, а вверху над рубищем одежды светилось радостью молодое лицо. От росы искрилось и блестело все кругом. Шелковица у калитки под лучами утреннего солнца серебрилась каплями, казалось, что это созрели за ночь тысячи светлых ягод — чуть ударь по дереву, и они посыпются на землю необычным урожаем. Успевай поймать на лету, запомни, как сотворено чудо! Надолго запомни, и себя в эту минуту запомни…
Как после болезни, смотрел Митя вокруг, узнавал мир заново — росистую шелковицу, кусты винограда у хаты, близкий берег Псекупса и подальше, за окоемной кромкой горной гряды, виднелись изломистые кручи снеговых вершин — редкое по красоте зрелище. И станица отсюда виделась красивой. Хаты стояли по длинному косогору на разной высоте, сады, омытые ночным дождем, дымились под утренним солнцем красноватой испариной, пирамидальные тополя высокими шеренгами обозначали полукруг большой дороги, проходящей через центр станицы в сторону Горячего Ключа. Хорошо жить тут в доброе мирное время, выходить по утрам из родимой хаты и так вот оглядываться, чтоб взять радость в нарождающийся день и дышать ею, и глазами помнить и душою, и работать в охотку, в наслаждение, и отдыха после хлебнуть глоток — и дальше жить! Хорошо… Было хорошо и будет когда-нибудь опять. А когда кругом война и враги, озирать родные места и радоваться можно лишь одно мгновение, а в другое радость обернется защемленной болью.
— Долго не стой, сынок, на подворье, тут немцы, — сказала Ульяна, унося от коровы подойник с парным молоком. Митя вошел следом за ней в горницу и попробовал осмеять ее осторожность:
— Ну и напугали ж вас немцы, мама. Даже днем возле своей хаты боитесь.
— А ты знаешь, Митя, шо меня немыць чуть не убил?
— Я на станицу давно не смотрел в такое хорошее утро, мама. И снеговых гор давно от нашего двора не видел. А за что вас хотели немцы убить?
— А за карточку батькову — вот за шо!.. — Ульяна уже выправила голос и перестала сморкаться в передник. А сын нервно шагнул в сторону своей кровати, присел, сгибая длинные ноги в коленках и зажав лицо в ладони.
— Даже не верится, мам. Я спрашивал за что, а меня в этот момент трусонуло: мою маму… немец убивает!..
Митя откинулся спиной на стенку и совсем закрыл лицо ладонями. Его давили слезы. Чуть слышные всхлипы прорывались сквозь ладони. Давно не видела Ульяна сына плачущим так горько. Последний раз это было в марте, когда она добралась к нему в Новороссийск с военкоматским извещением на батьку. С живым батькой жил Митя не очень дружно, один раз Ульяна слышала, как он сказал ему: «Не прощу я вам, папа, за то, что вы мою маму обижали». Матвей брови на лоб подвел: «Шо?.. Та я никогда…» Наверно, простил все ж таки батьку, если так горевал от похоронки… Значит, любил… И матуську щас жалеет…
— Не, Митя, — говорила Ульяна немного погодя нараспев, чтоб сын лучше усвоил то, через что она, его мать, уже прошла сама и что для нее было решенным раз и навсегда. — Наши люди такими подлыми никогда не были и не будут, як те немци, шо тут щас в станице. Хоть дида Стрекоту, хоть Абакшина, хоть кого возьми из тех, шо над станичными людьми змущались[7], так они нам щас все равно роднийше — то свои. Седня они зробылы шось такое, шо не нравится людям, а завтра той же Дьяченка чи Стрекота на одной с нами работе себя не жалеют, и сердце у людей отходит, уже по имени и по отчеству их: «Иван Самсонович, Виктор Анатольевич…» Немыць не такой — он себя больше всех других жалеет. Их, фашистов, мы не будем никогда по именам та по отчествам называть, они всегда подлы: седня, завтра и всегда будут такими…
— А я вам, мама, что говорил, когда звал в отступ? Вы ж меня тогда не слушали…
— Погоди, не сбивай, а то я забуду, шо хотела тебе, сынко, сказать, и вспомню хто зна когда. Так и есть: забыла.
— Вы сказали, что фашисты всегда подлы.
— Ага. Теперь, Митя, слухай, шо дальше скажу. — Ульяна оглянулась на дверь и заговорила тише: — Немцы ще и брехуны. Обещают якойсь-то новый порядок тут в нашей станице заводить, а для того молодых хлопцев полицаями служить заманюют. Уже нашлись такие, шо им поверили и ходят с винтовкою и белою повязкою на руках: Васыль Белинка, Панько Белозер, Петько Зонь. Не я ихняя маты — я б им таку винтовку показала, щоб свет замакитрився. На своих людей с винтовкой? Та як же ж так можно? На тебя, на меня, на сусидей своих… А в кореши кого взяли? Немцев! Тьфу, и казать даже тошно. Зайди хоть раз в хатыну, посмотри и понюхай. Та тебя другой раз туда палкой мать не загонит!..
Митя воспользовался новой паузой в рассказе матери и заговорил сам:
— А бригадира Стрекоту напрасно вы по имени и по отчеству…
— А шо такое?
— Ту подводу дед себе присвоил и в Мартановку угнал. Когда мы назад через Мартановку шли, нам люди рассказали, что Стрекоту в тридцатом году там раскулачили, отобрали у него дом и самого куда-то в Сибирь выслали. Теперь он поехал отнимать свой дом у квартирантов. Не исключено, что и он возьмет от немцев винтовку. Скажут: вернем дом, а ты нам служи. Так, мама?
— Может, и наймется. Ему все равно, кому служить, абы водка та гроши. От шкандыба проклятый…
— И еще за одно не прощу деду…
— Ты уже того Стрекоту за шкирку взял и под суд потащил? Смотри, как бы нам самим от таких не плакать. Пока ще немец проклятый на нашей земле.
— В том все и дело, мам, что «пока», но этого не будет всегда.
— Ты к горам ухо повертал седня? Не гримкотят уже ни пулеметы ни пушки — сбили опять наших немцы. Ох ты, горючко-горе… А Дьяченка с красными партизанами щас гдесь в щельях. Так шо: Виктор Анатольевич. Понял, сынко?
— А деду Стрекоте мы все равно ноги переломаем…
Ольга заспалась на пуховой перине. Дочка проснулась, ползала по ней, целовала мать и в щеки и в ухо — не разбудила. Ульяна одела Нюсю, расчесала волосенки и подвела к кровати:
— Просыпайтесь, мамаша. — А когда Ольга открыла сонные глаза, добавила: — Получайте свою дочь.
— Моя ты красавица… Дай я тебя поцелую…
— Долго спите, мамаша. Дочь раньше вас встала и вас всю уже обцеловала: и в щечки, и в ушки, и в глазики. Согласны вы принять такую дочку? А то я могу забрать обратно. Пойдет Нюся жить с бабой?
— Ма-аа…
— Матуськина дочка, матусенькина. Забирайте ее от меня, мамаша. И со всеми куклами нехай уходит, я с ней больше не гуляюсь и вавки лечить не буду, если она бабу ни разу седня не поцеловала.
С раннего утра Ульяна топила две плиты — одну в горнице, другую на дворе — мытье и стирка стали на утро главной ее заботой. Выкупала сама и сына и квартирантку, а заодно и Нюсю в купель к матери бултыхнула. И тут за мытьем и стиркой опять выспрашивала обоих, как жили в отгоне, какое горе мыкали. При свете дня она хорошо увидела Митю всего и на левой руке высмотрела рубцы шрама у локтя, и выгиб в этом месте был покривлен. Значит, не совсем дурницей была та повязка и фанерка под локтем — перебивало чем-то сыну руку и калечило. Выше левого виска чуткими материнскими пальцами тоже затянувшуюся рану нащупала. Боже мой, сколько ж ты, сыночек, перетерпел и молчишь, не расскажешь матери, где больно было… Я б ту болячку в себя перетянула. Свежих ран не нашла — обминули в том отгоне ее сына и вражьи пули, и осколки бомб, не царапнуло когтистое железо, не пробило ни ручек, ни ножек, ни головы, глубоко ушла боль, до самого сердца, так та похуже наружных ран…
— Сынок, а на вас немцы бомбы кидали? — спросила она, вспомнив, как бредил Митя ночью и как сполошно рвал голос.
— Как вам, мамо, сказать?.. Фух, мыло в правом глазу, подайте, мамо, корец холодной воды… — Сын пофыркал, сбил водой мыльную пену с лица, распаренные щеки закраснели румянцем. — Днем наше стадо не бомбили. А гнали ж мы вдоль дорог — туда немцы старались побольше кидать, на военные обозы. У меня с карьера трясучка осталась. Как увижу, что летят бомбовозы с крестами, так и всего и заколотит… Я в Новороссийске после немецкой бомбежки девочку увидал… Головка, отбитая осколком, а бантики на косах — синие-пресиние… Трясусь с тех пор, когда начинают бомбить… Ночью в горах завоют вдруг над головой моторы, и блым — светло от ракеты: то немец на парашюте кинул, перед тем как бомбить… Ой, мамо, вы лучше меня про другое спрашивайте, а за бомбы не надо…
— Не буду, сыночко, не буду. Теперь все поняла. Так ты кричал ночью про те ракеты! Теперь буду знать, буду знать…
Разговор с Ольгой Ульяна завела о бригадире Стрекоте.
— Чем дед Стрекота так Мите наперчил, не знаешь, Оля?
— Та у Мити ж приступ сердца один раз был. Думали, кончился хлопчик… Упал на траву и лежит, белый-белый…
— Та шо ты кажешь? Неужели так и падал?.. Ой, боже!.. Ой, боже!.. А шо ж вы? А дед Стрекота?.. Отхажували Митю или так на дороге и кинули?.. Як же ж то могло?.. Уже б Мити и живого не было… А вам трудно было на подводу хвору дытыну покласть? Для того ж Дьяченка и давал ту подводу… На внезапну болезнь… Знала б — сама с худобою ушла гойдаться… А я ж хворого сына за себя… От грех взяла так взяла…
— Бригадир Стрекота больше вас виноват, тетя Уля, Митя ж не сразу упал… Мите до приступа сумно стало, он на подводу к деду запросился, а тот не пустил и поехал куда-то. Часа три его не было. Вернулся — Митя без признаков жизни лежит. Переклали хлопцы… Ой, тетя Уля, не могу… щас опять заплачу… Мы-м… мы все над Митей плакали… Думали, неживой наш Митя… А дед Стрекота ще и на муку Митю обделивал… Ты, мол, у нас новенький, мало отработал в конторе, щоб со всеми одинаково получать паек… А мы четверо получим та в один мешочек с Митиной мукой и ссыплем. Хлопцы Митю уважали, он у них как за старшого был…
Ульяна никак не могла справиться с собой, так оглушил ее рассказ Ольги о сыновом сердечном приступе.
— Ну, и долго ж Митя в той подводе пролежал? Лекарства давали какого-нибудь?
— Откуда оно у нас, тетя Уля? — Ольга перестала шурыгать белье о стиральную доску. И Ульяна рядом стирала, корыта стояли на табуретках вплотную. На вольном воздухе домовничали, чтоб не так парко было от кипятка и горячего белья. Поставили табуретки в огороде, где росла недавно полоска пшеницы, принесли корыта, тазики, сняли с плеч кофты и работали — заматеревшая казачка в черной косынке и красная после купания молодица. Тут же ползала и хватала обоих за подолы юбок маленькая Нюся. Ей тоже пришлось выделить миску, налить туда воды, покласть лоскуты тряпочек, но мылом баловаться не дали — цены ему сейчас не было, обменом и то трудно добыть. А Митя покупался часом раньше в горнице и теперь там прилег отдохнуть.
— Значит, ни лекарства, ни другого уходу? — продолжала свои раздумки вслух Ульяна.
— Почему — без ухода? — встрепенулась Ольга. — Я оводов та ос от Мити отгоняла, мокрой тряпочкой виски смачувала, к сердцу ухо прикладала. Стукало сердце… Тихенько так, як ото ходики прослухуються, шо в дальней комнате висят: тик-тик маятник, и стихло. А посля опять: тик-тик. Мы подводы с места не трогали, пока Митя не очнулся. Смотрит на нас, пробует голову поднять — место не узнавал, где мы. Дед Стрекота богородицу припомнил, вернула, мол, с того свету нам душу Димитрия…
Надо б спасибо сказать Ольге — как смогла, облегчила сынову хворобу, радовалась, что ожил. А не находила Ульяна таких слов, какими оценила бы услугу квартирантки. Только сын больной был перед глазами, и себя к нему вплотную придвинула, сама слушала пульс, дождалась, когда открыл глаза. Что ж это такое с ней? Ревность? Обида? Или слепота, какую называют куриной? Или разум помутила война?..
— Матка, вашен, вашен…
— От принесло вас, идоловых душ, на нашу голову… — Ульяна оборотилась на голос немца и узнала одного из постояльцев: лет сорок пять ему, коренастый, волосы рыжие, редкие, большие залысины спереди. Про себя она прозвала этого немца Лысым, он был вроде завхоза в патрульной команде и больше всех остальных досаждал: то котелки грязные мой матка, то печку топи — «швайнсуппе» варить будут из краденой свинины. Сейчас этот немец держал в руках наволочку, набитую грязным исподним бельем, и показывал знаками, что все это надо срочно выстирать.
— Не, — замотала головой Ульяна и черную косынку от глаз кверху подбила тыльной стороной ладони. — Никс вашим. Мыла никс. Нечем, — она потерла пустые кулаки один об другой: — Понял? — И чуть не добавила — Лысый.
Немец ткнул указательным пальцем свободной руки в кучу белья, уже выстиранного и уложенного в тазик, и с грозным видом шагнул к Ольге:
— Вашен! Шнель!
— Ага, ага, — испуганно закивала Ольга, приняла мыльными руками от немца наволочку с исподним бельем, некоторое время подержала ее на весу.
— О! О! — погрозил немец Ульяне и вдруг поддел сапогом тазик с настиранным бельем и стал вдавливать в землю. — Штурмлюг! Штурмлюг! — ругался он и, натоптавшись, удалился во двор, насвистывая что-то.
— Тетя Уля, давайте я вам помогу перестирать, — Ольга показала рукой на втоптанное в грязь белье.
— А ты шо, богачка на мыло? — Ульяна заговорила тихо, но слова были тяжелыми. — Или пойдешь у Лысого просить? Иди, подстелись заодно, штурлючка… Ты ж ни в чем не отказуешь, а Васыль далеко… Та я ж твои кучери щас потаскаю, шоб не сгадувала немецкою подстилкою стать… — Ульяна громыхнула корыто об корыто и с расстояния вытянутой руки вцепилась в Ольгины волосы. Дергала крепко и слегка водила вытянутой рукой.
— Теть Уля, пустите… Я ж за нас обоих испугалась… Больно! Ой, мамочка…
Заголосила маленькая Нюся, громко и слезно. Сидела на корточках над своей стиральной миской и наддавала голосу. Детский плач образумил Ульяну — сколько жила, всегда бедой принимала детские слезы, и сейчас сразу расслабила пальцы, сдавливавшие волосы квартирантки, уже через секунду ее опустевшая ладонь готова была гладить молодицу. И, отталкивая назад руку, опять спросила себя: «Разум помутила война?» Покидала в корыто свои постирушки, унесла на плече в горницу — достирать там, где стены и дверь от чужих закрыта.
Через два дня Ольга ушла на другую квартиру, и Ульяна не отговаривала ее, не просила прощения. Митя заикнулся было об этом (сказала ему Куренчиха о драке, слов много на описание потратила, действуя по принципу: кто рассказывает, тот и прав), но мать ударилась в амбицию: «Ага, щас навколюшки стану перед Олькою! Отстань ты от меня с той Куренчихою…» Сын не знал о материных подозрениях и еще несколько раз заводил разговор о бывшей квартирантке. Ульяна отмалчивалась.