…Все обратилось у ней в одно материнское чувство.
На лобастых склонах гор веснушками проступила молодая зелень. День ото дня зеленых кустов становилось больше, они густели и постепенно сливались, споро тянули в рост все травы, и станичники стали выгонять коров на первые выпасы в поредевшую за время немецкой оккупации череду, подступались к огородам. Но у ранней весны всегда строптивый норов, и однажды утром открылись снеговые горы, холодом потянуло от них, потом сильней задул горный ветер, засвистел на высоте и наклонил в одну сторону пупыристые ветки тополей и акаций, снизился и пронесся сквозняком по садам, ударил где-то в стену хаты сорванным с петли ставнем, и стало ясно, что налетел полуденник и будет дуть, как всегда в эту пору, долго.
Вслед за горным ветром поползли в закубанскую степь тучи, тяжелые, низкие, на крыши хат шумно сыпалась снеговая крупа, округа потемнела без солнца, пригасла, охолодала, конца ненастью не виделось, и все эти дни Ульяна почти не выходила из хаты, да много ли дел тут, если у хозяйки ни мужа, ни детей? Подолгу сидела у плиты, вспоминала. Припомнилось, как в тридцать восьмом году полуденник крышу сорвал с хаты, — на краю станицы стоит, самое раздолье тут для горного ветра. Налетел он тогда из распадка, ударил сбоку и солому с крыши как метлой смел. Матвей близко от дома работал, прибежал первым, когда ему передали в кузницу о беде, и одни стропила на крыше увидел. Перекрыл крышу снова соломой и обещал со временем добыть кровельного железа, да так и не успел из-за войны. Теперь, если ветер порушит крышу, перекрывать будет нечем, а то сама справилась бы, но все же таки верно говорят, что без хозяина дом сирота. Горевала Ульяна и начала тоскливо вполголоса напевать:
Поехал казак на чужбину далеко,
Далеко на добром коне вороном,
Свою он навеки покинул краину,
Ему не вернуться в отеческий дом…
Вдруг о Мите подумалось — забыл матуську сынок, совсем забыл! — и песня на такой случай нашлась горькая, слезу накатила. Не знала раньше Ульяна за собой такой слабости, чтобы плакать от песни, и вообще певуньей себя не считала, к голосу своему не прислушивалась, когда подпевала иногда в общем хоре застолья или с девчатами в полузабытой молодости, а в одиночестве распелась, расчувствовалась — и была уже не одна: уносила ее песня из глухих стен хаты, горе вдовье переживать помогала.
Однако весна не зима, ее не пересидишь, глядючи в окошко, и Ульяна, как только послабели утренние приморозки, стала сажать лук. Митя любил лук, всегда помогал ей сажать и выкапывать, а за обедом густо солил луковку и хрумкал, радовался, как малое дитя.
Она брала вымоченные луковицы из ведра и невольно переводила думы на сына, материнским сердцем считая его таким же слабым и требующим бережного ухода, не для войны пригодным, а он уже третий месяц в солдатах и прислал всего одно письмо. Почему ж не пишет? Был такой заботливый, на «вы» мать всегда называл, а не шлет писем, гадать ее заставляет и тревожиться, что с ним и почему молчит. «Где ты, Митенька? Где? Я ж тебя жду не дождуся!..»
Одно письмо пришло от Феди. Чужой ведь хлопчик, перекати-поле сиротское, а не забыл «мамулю», доброе слово издалека донес солдатским письмецом и оглянулся на ее хату, перед тем как идти в бой на немцев. «Спасибо, спасибо, мамуля…» И тебе тоже дай бог, сынок, ты теперь мне тоже сынок, Хведенька… Я ж тебя тоже никогда-никогда не забуду! Ты ж за меня тоже ходил биться и спас сироту-мамулю от плутов та от тюрьмы… Я ж за тебя уже и молилась, господу богу и царице небесной все про тебя рассказала… Я твое добро до скончания веку запомнила… От бы вы встретились с Митей в моей хате, как браты…
— Теть Уль-а-а-а… запи-и-иска те-бе!..
Через двор к огороду бежала Зойка Кравцова. Встречный ветер трепал ее серый платок, сбивая на сторону, она придерживала его левой рукой, а правую сжимала в кулачок и держала над головой. Ульяна бросила лопату, заспешила навстречу. Обе запыхались, когда стали рядом. Зойка протянула кулачок:
— На… От сына… — и, отвернувшись за ветер, перевела дух.
Ульяна развернула вчетверо сложенную бумажку. Это был клочок листа из школьной тетради в косую линейку. Написанные карандашом буквы зарябили в глазах… Она узнала Митин круглый почерк и какое-то время оставалась в устойчивой прежней позе — матерое дерево с одного стука не валится.
— Зоя, будь ласка, почитай, шо Митя тут пишет? — она протянула соседке записку на раскрытой ладони, большим пальцем слегка прижимая, чтоб не сдул бумажку горный ветер. Зойка приняла весточку и, захватив тетрадный листок в кулачки, поднесла к глазам.
— «Мама, я пока живой, — прочитала Зойка нараспев и ободряюще вскинула глаза к Ульяне, но та напряженно ждала, будто замкнула себя, почуяв недоброе. Зойка уловила ее тревогу, решила вернуться к бодрому началу записки и повторила: — Мама, я пока живой. Сейчас есть возможность встретиться. Приезжайте в Краснодар…»
Зойка увела глаза от записки, опять посмотрелана Ульяну, все, мол, хорошо, встреча с сыном предстоит, и сделала третий заход от первых слов записки:
— «Мама, я пока живой. Сейчас есть возможность встретиться. Приезжайте в Краснодар и найдите госпиталь на улице Шаумяна…» — Зойка легко пробежала последние пять слов, будто со скользкой горушки катнулась.
— Все? — спросила Ульяна. — Там, по-моему, больше написано. Читай до конца, не вкручуй мою голову тем, шо я неписьменна.
— Та я ж прочитала вам главное, тетя Ульяша. В Краснодаре Митя, зовет вас до себя и на улице Шаумяна встречу назначает. Про то ж и в конце записки пишет, от слухайте: «Родичей сюда пускают. Приезжайте, буду очень-очень рад повидать вас, мама. Жду». — Зойка опустила руку с Митиной запиской, снизу вверх глянула на Ульяну: — Вот и все. Писал восемнадцатого марта. Подпись свою хитровату крутнул понизу. Все вам, ей-богу, все прочитала. Неужели не верите? Могу еще раз повторить все, каждую буковку и слово. Хотите так, тетя Ульяша? — И Зойка порхнула к ней, как птичка, спряталась от ветра.
— А ну пойдем до хаты, бо ты балакуха, не дай господь. Думаешь, от ветру сховалась, так теперь набрешу сусидке ще больше? Я ту твою брехню уже за ветром пустила, а в хате ты мне всю правду скажешь — там ветра нема и там иконы, не одна я тебя слухать буду.
Ульяна так и не приняла от Зойки листок с Митиной запиской, будто и весть саму пока отстранила от себя, чтоб смута хоть чуточку прояснилась. Подхватила в одну руку ведро с луковичной посадой, в другую взяла огородную тяпку и повела соседку к хате.
Трудными были для Ульяны эти шаги — к беде гнало ее ненастье, к сыночку пораненному: «Буду очень-очень рад повидать вас, мама…»
В горнице она села на табуретку у стола, развязала теплый платок, чтоб надежнее слушать, даже нижнюю белую косынку сдвинула с уха.
— Теперь читай, Зоя. Та не торопься, тут ветру нема, все буквочки сыновы до меня передай. Все до одной, шо своей ручкой он написал…
Голос Ульяны уже слабел, но она крепилась. Она уже глазами рану искала сынову и, пока не увидела, внешне оставалась спокойной.
Зойка осталась стоять у двери, напротив нее в окне дергалась рамка открытой форточки и в ветках шелковицы высвистывал ветер, туда и ей сейчас упорхнуть бы вместе с запиской, в распух улетят и слова. И она начала читать, а сама вприглядку смотрела на открытую форточку, будто туда выпускала их, протягивала голосом, готовясь с последним словом исчезнуть сама:
— «Мама, я пока живой. Сейчас есть возможность встретиться. Приезжайте в Краснодар и найдите госпиталь на улице Шаумяна. Родичей сюда пускают. Приезжайте, буду очень-очень рад повидать вас, мама, жду». Писал восемнадцатого марта.
— Значит, раненый Митя… Так, Зоя?
Ульяна обращалась к соседке, а говорила для себя и видела в этот момент Митю. Весь в бинтах, в крови, лежит он один в комнате. Стонет. Просит пить. Но некому напоить ее сыночка. Некому подушку поправить…
— Ой, сынок, сыно-о-о-ок!.. — схватилась она за голову. — Чи целы у тебя ручки-но-о-о-ожень-ки-и-и… Куда же тебя по-ра-а-а-ани-и-ило?.. — Подняла заплаканное лицо и, путаясь ногами и продолжая сдавливать голову, побрела в спальню. Когда Зойка заглянула туда, Ульяна лежала ничком на кровати, ее всю трясло, руки рвали прочь с головы косынку. Зойка с минуту смотрела на ее большое распростертое тело, повертела в руке Митину записку, положила на стол в горнице и вышла.
Очнулась Ульяна от забытья, когда в хате стало уже сумеречно, и не сразу сообразила, вечер на дворе или утро. Встала, вышла в горницу, увидела красные стены и сполохи заката над Татарской горой и засуетилась: к Мите ведь надо собираться, к сыночку скорее ехать, узнать, как он там в госпитале, живой ли? Ой лихочко, а что она возьмет с собой, чем порадует сыночка? Нет, гостинцы потом, потом… Надо узнать сперва, не едет ли кто из станичных людей в Краснодар, может, и уехать добры люди подсобят? Повязала платок, кинулась на улицу.
От речки шла с коромыслом Зойка. Ульяна окликнула, та поставила ведра на землю, подошла.
— Зоя, ты не знаешь, кто-нибудь из людей в город на базар сбирался ехать? Может, и меня до себя в компанию возьмут?
— А я ж сама и сбираюсь племянника в город завтра вернуть.
— И я с вами! Возьмете? Вашей коняке не будет важко ще одну пассажирку тягнуть так далече?
— Своею тягою шкандыба́ть при́йдется, так давайте, Кононовна, до нас подпрягайте свои два колеса, та и покатымось пешею командой.
— А машины попутны берут?
— Берут. Як же не будут брать, если грошей богато шохверу подадут? А такие богачи, як мы с вами, пешки сбок дороги идут. Пустокарманных нужда сама швыдко до города гонит.
— С попутным ветром и выйдем завтра до дороги с утра пораньше, так, Зоя? А щас скажи, кто тебе записку Митину передал? На ней же ни адреса, ни фамилии не написано, так?
— То долга история. — Зойка оглянулась на ведра, оставленные на земле, коромысло держала, как лыжу. Поговорить она любила, а тем более сейчас, когда жила одна. Но Ульяна на улице разговаривать была не охотница.
— Зайдем до меня в хату, там все и оббалакаем, — пригласила она соседку.
С полчаса они обговаривали случай с запиской и завтрашний путь. Зойка рассказала, что к ней приехал из Краснодара на попутной машине племянник, а с ним вместе сидела в кузове женщина из Горячего Ключа. Возвращалась она из госпиталя, где проведала сына, и, когда уходила из палаты, молодой раненый боец попросил ее передать записку для матери — он знал, что женщина поедет через Псекупскую. Попутчица передала записку мальчику, а он отдал ее первым попавшимся в станице женщинам, потому что на записке не было адреса, наверно, Митя слишком торопился или очень уж заволновался, когда посылал весть матери.
— Я как узнала про записку, так сразу про вашего Митю сгадала, — рассказывала Зойка. — Побегла в центр, найшла Колесничиху, шо возле моста живет: «Отдай, Степановна, записку — то моей сусидке сын написал». — Передавая эти подробности, Зойка делала строгие глаза, но в тоне голоса не скрывала радости от того, что помогла соседке в таком важном деле, — у нее самой хоть и не было детей, но муж воевал с начала войны на фронте и уже два раза попадал в госпиталь, присылал оттуда письма. Договорились, что Ульяна рано утром забежит к Зойке, потом они заберут мальчика у бабки (ее хата под горой, по пути) и пойдут в город втроем.
Ушла Зойка довольная разговором, еще раз у калитки напомнила, что надо выйти из станицы пораньше, до света, чтоб ночь в дороге не застала, а то переночевать никто незнакомых людей не пустит. А Ульяне предстояло в этот вечер переделать еще уйму дел. Перво-наперво надо было с работы отпроситься. Она работала снова в полевой бригаде конторы «Заготскот», дел пока было мало, но неизвестно, сколько дней пробудет она в госпитале. И она пошла к бригадиру домой.
Григорий Северьянович Коломиец — так звали нового бригадира, который заменил не вернувшегося из Мартановки Стрекоту, — жил неподалеку, на Береговой улице. Ульяна застала его в сарае, где он опутывал рога корове, делал «налыгач», чтоб не бодалась во время дойки. «И Северьянович не побоялся расстрела — ховал свою бодучую Зорьку в конюшне». Ульяна, наблюдая за бригадиром, сказала, зачем пришла. Коломиец был небольшого роста, с брюшком, седые усы свисали по-казацки вниз. Он провел Ульяну в хату, там еще раз выслушал просьбу (он был туговат на слух), набычил крутую шею, подергал свирепо усы, однако отпустил без возражений и в сроках отлучки не ограничивал.
— Поезжай, Кононовна, — сказал он. — Сколько треба, столько и побудь у Мити. Привет передай. Драл я ему ухи за табак, та он малый был, а уже курить учился…
Возвращалась Ульяна от бригадира уже в потемках. Ветер дул боковой, иногда даже приходилось придерживаться за попутные заборы. Надо было добежать до Одарки, весточкой от ее крестника поделиться, но пожалела Ульяна время — не было его на расспросы да пересуды, только слез прибавит эта встреча. Одно теперь Ульяну беспокоило: что она Мите в госпиталь понесет? Выходило, что, кроме молочного кисляка, нести нечего, даже крупа кукурузная, как на грех, сегодня утром кончилась, а картошки только на семена осталось одно ведро, значит, менять на кукурузу нечего. Но что-то надо было придумать, чтоб выкрутиться и не прийти к сыночку в госпиталь с пустыми руками.
Дома она сразу полезла в сундук и с самого дна достала почти новое армейское одеяло — ночевали у нее как-то красноармейцы и по тревоге сыпанули во двор да так и не вернулись обратно в хату, а одеяло осталось. Ульяна убрала его в сундук, решив, что приедет Митя на побывку, она ему и отдаст. Теперь вот надумала променять на кукурузу, чтоб хоть чуреков испечь для сына, если лучшего гостинца не достать в такое время.
— У деда Турчина кукуруза есть, — говорила она сама с собой, заворачивая одеяло в мешок. — Ой, дожила, самой себя совестно: ни дома исть нечего, ни сына раненого накормить, если казенное одеяло не выручит…
К старику Турчину надо было идти мимо табачного сарая, потом немного пройти по Береговой улице и повернуть направо в заулок. Ульяна знала стариков еще с детства — наискосок жила от них в родительском доме. Воспоминание это мелькнуло и пропало, не до того сейчас ей было, торопилась она и бежала по темной улице с опаской.
Все окна в хате Турчиных были уже закрыты ставнями, и дверь долго не открывали. Потом старик через сени спросил:
— Кого там чорты носят? По якой нужде?
Ульяна назвалась по девичьей фамилии, но дед засомневался:
— Никого из Глущенкив в станице щас нема. Я ж знал их всех: дида Канона, жинку его, Домну, дивчат — Кильку, Ульяшку, Орьку и хлопцив — Алексия, Сэмэна и Хведьку.
— Я Ульяшка, диду. За Матвия Полукаренка я выйшла. Около Полянского броду мы живем. Открой, диду, я не с пустыми руками прийшла.
— Ты одна, чи с тобою ще кто?
— Никого больше. Та и я не шлындала б по станице, на ночь глядя, если б седня люди весточку от сына с госпиталя не передали. — Терпение кончилось, ушла бы Ульяна прочь, если б знала, у кого другого сможет обменять одеяло на еду. — Ой, диду, чи бабы боишься? — упрекнула она.
Изнутри загремели засовы, дверь приоткрылась — гостью рассматривали в щелку, потом все же таки впустили…
Спать в эту ночь Ульяне не пришлось. Дед Турчин дал за армейское одеяло пятнадцать качанов кукурузы в початках, которую надо было освободить от кочерыжек и перемолоть, и она сбегала к Марии Любивой за своей крупорушкой — та опять взяла и придержала. Побалакали, повздыхали, что чуть было в тюрьму не угодили, но, слава богу, в комендатуру уже месяц как не вызывают. Спасибо Феде, похлопотал за них, может, совсем пронесло, обошлось и запрет на выезд за станицу теперь не действует.
Пока молола крупу, пекла чуреки, крошила листья табака и укладывала в кошелку узелок с гостинцами для Мити и пока привела из сарая корову и устроила в сенках, натаскав ей корма и воды на два дня, время к четырем утра подбежало, к Зойке было пора.
Еще не развиднелось. Ветер по-прежнему дул с гор, полукруг луны желтел в бледном ободе, крупные звезды мерцали тускло — к морозу. Придерживая кошелку, чтобы не раскачивалась и не выплескивался кисляк, Ульяна скорым шагом двинулась через переулок. Комья мерзлой глины скользили под ногами, как обмылки, она чертыхалась, но осторожничать было некогда — сегодня ей предстоял долгий путь.
Зойкина хата, маленькая, как улей с соломенной крышей, боковыми окнами выступала в переулок. Ульяна ладошкой слегка стукнула в закрытый ставень, постояла, зябко поежилась. Невмоготу было стоять одной в темноте на таком ветру, и она постучалась вторично. Сквозь щели в ставне проникли желтые полоски, свет мигнул, стал слабеть, истаял вовсе — Зойка пошла с огнем открывать и скоро забрякала в сенцах щеколдой.
До дома, где ночевал мальчик, было рукой подать, в пять минут они добежали туда. Открыла им бабка, усохшая, согнутая пополам старостью. Двигалась она, однако, шустро, говорила, как и Зойка, скороговоркой, не напрягая слуха, чтоб услышать ответ.
— Миколай сказал про записку, а я и сгадую: чей хлопец матери с госпиталю пишет? Так то ваш Митрий, Кононовна? Помню Митю, помню, от корогодивской породы белявесенький. А щас кругом одно горе, одно горе, царица небесная… В городе голодуют, не дай бог…
Мальчик спал на русской печке и, когда его разбудили, стал одеваться проворно, как солдат. Ему было лет двенадцать, смуглое лицо от недоедания пожелтело, щеки ввалились, и только карие глаза сохранили живость, смотрели вокруг с интересом, детского любопытства не утратили. Поняв, что взрослые говорят о вчерашней записке, он сказал:
— Та тетя говорила: он в ногу раненный.
Ульяна закрыла рот ладошкой — дыхание у нее занялось. Подбежала к мальчику, присела и затеребила за рукав.
— А шо ще сказала та тетя, родненький?
— Сильно забинтованная нога… — Мальчик виновато помолчал, будто прослушал объяснение школьного учителя, и добавил: — Под Абинкою много наших немцы поубивали…
— Ой, горе… Лежит сынок, на ножки не встает… Чи застану живого?.. — Ульяна, постанывая, забегала по хате. Зойка и старуха тоже всхлипнули. Мальчик растерялся от женского плача, стал успокаивать старуху:
— Ба, не плачь… Ба…
Просьбы мальчика заставили и Ульяну остановиться. И она вытерла глаза, подошла к Зойке.
— Подожди меня, Зоя, трошки. Побежу я до Одарки, отдам ей ключ от хаты, а то у меня там корова, закрытая в сенцах.
Вспомнился ей сон — Митя во всем черном, конь вороной. Видево то было неспроста — страшное знамение…
Двор был разгорожен, хата с черепичной крышей осела на глухую стену и показалась Ульяне намного меньшей. И сами Лабунины такие, вспомнила она, каким увидела Тимофея первый раз и каким знавала позже. Настя, открывшая дверь, тоже предстала совсем другой — до войны была дебелой незамужней дивчиной, а теперь вышла на крыльцо сутулая и дряблая, как старуха. В сумерках, которые быстро сгущались, не узнала б Ульяна в закутанной большим платком и одетой в фуфайку и валенки маленькой женской фигурке прежнюю Настю, если б та не подала голос:
— Неужели ты, тетя Ульяша, пришла?
— Я. Открывай, Настя, не боись Тимковых родичей!
Вглядевшись в Ульяну и узнав ее с трудом тоже, Настя привстала на цыпочки и потянулась целоваться. Сухими губами чмокнула Ульянину щеку, расстроилась и завсхлипывала с подвывом:
— Ой, молодец, шо зашла, не загордилась… Здоровья щас моего совсем не стало…
Ульяна тоже прослезилась, но думала и горевала о своем. Досадовала, что вот наконец-то почти добежала до города, а к сыну попасть не может, вынуждена толкаться по чужим хатам, когда каждая минута дорога и за это время может всякое случиться. Она и в пути отдыха себе не давала, не шла — летела все пятьдесят километров по разбитой машинами и бомбами дороге, Зойку с племянником в три пота вогнала, и сил хватило бы еще столько пешком пройти, чтоб только увидеть сыночка и твердо знать: живой, живой мой цветочек! И не задержалась около попутчиков, когда Кубань минули и в первые кварталы пригородного хутора попали.
Пока стояли на крыльце, совсем стемнело. В доме Настя включила свет. Лампочка была слабая и горела тускло, но Ульяне с непривычки показалась ярким чудом из другого мира — В станице дармового света люди сейчас не знают.
— Забор на топку зимою пошел? — спросила она, чтоб не молчать, о Мите ей не хотелось сразу заводить разговор.
— Сгорел, нечем было топить при немцах. — Настя зябко поежилась. — Табуретки та лавки тоже пришлося спалить. Так мерзла в хате, не дай господь. И щас чай нечем скипятить, холодную воду пью, до чего дожила.
Настя села на железную широкую кровать, покрытую старым стеганым одеялом, и предложила гостье присесть рядом. Поставив кошелку у стола, Ульяна присела. Сетка под ней скрипнула и прогнулась почти до пола. «Кровать чужую не сломать бы», — испугалась она, привстала. Но пересесть было некуда: в горнице, кроме кровати и стола, стоял только громоздкий шифоньер в углу, где положено было висеть иконе. Настя, перехватив ее взгляд, кивнула в сторону шифоньера:
— Думаешь, богато добра там? Пустой стоит — в нем от крыс ховаюсь. Ночью набегут, прокляти, хто зна сколько. Хоть «ратуйте»[11] кричи. А с вечера, пока в лампочке свет горит, под полом пищат. — Настя наклонилась, отодвинув с уха платок, послушала. — А ты завтра — на базар?
— Нет, около базару… чи на той же улице… Шаумяна, кажись… Ранетый Митя… сыночек мой… А ты — базар!.. До госпиталя — вот куда бегла пешки от самой станицы!.. Ну так шо, на ночеву пустишь, чи до другой хаты под закрыты ставни пойду?
— Оставайся, рази ж я тебя куда прогоняла? И чо ты сразу не сказала за Митю! Он же заходил зимою, я и до Тимка в Платнировку выво́дила…
Это уже другой был разговор — от сердца сразу отлегло. Ульяна поделилась чуреками, что несла для Мити, сама дорогой не ела и готова была теперь слушать свояченицу хоть всю ночь, лишь бы хоть что-то новое узнать о сыне. Она смотрела, как Настя жадно ест, запивая крохливые чуреки холодной водой и следя, чтоб кукурузные крошки не сыпались на пол, а задерживались на широком подоле юбки, и ждала, когда та снова заговорит о Мите. Но Насте было невдомек, что Ульяну интересуют только такие новости. Она давно прихварывала, почти не выходила из дому и рада была сейчас свежему человеку, а тем более что в гости наведалась родичка с гостинцами.
Говорить Настя могла сегодня о чем угодно и, подкрепившись чуреками, начала жаловаться, что живет одна-одинешенька, никому из родичей до нее нет дела, спасибо двоюродной сестре Марфе, что рядом хата в хату живет и приходит проведать, а то и все, сдохла б тут, в отцовой хате. Все четверо братов на фронте, невестки и в доброе время не родичались, а теперь, в войну, и подавно. На этих словах Ульяна задержала Настю и повернула разговор на то, как приходил зимой Митя и как она встретила его и провожала в Платнировку.
В девять часов отключили электричество. Повеяло сразу жутью и подозрительными шорохами. Ульяна взяла кошелку на колени, стиснула плотно верх и посоветовала Насте говорить громче. Они сидели впотьмах в холодной нетопленной горнице, обе в фуфайках и больших платках, делились своими бедами, как две одинокие ночные птицы, и, коротая гнетущую ночь, шумно сыпали во тьму слова, стараясь рассказать все подробности, чтобы разговора хватило надольше.
В этой хате Ульяна до жгучей боли осознала, как много содержит в себе материнство. Не дай бог в такой пустоте жить, как Настя живет. Тут не хата выстудилась — тут человек пропадает, никого не любя, ни о ком не заботясь. Ой, напрасно ты, Настя, людей виноватишь, посмотри на саму себя!
Как только стало развидняться, Настя пошла открывать ставни, а Ульяна заспешила в город искать госпиталь. Настя не могла быть ей провожатой, посоветовала идти по трамвайным путям, до которых был один квартал и по которым движение трамваев после оккупации еще не наладилось.
Километров шесть Ульяна шла по трамвайным путям мимо пашковских хат, крытых черепицей и железом. Думала о ночном разговоре с Настей и поначалу не корила ни ее, ни Тимка Лабунина, наоборот, была благодарна обоим. Митю Настя приняла в Пашковке хорошо, а Тимко взял в свою семью за старшего сына, да жил ведь бывший зять в лихом месте: кругом степь, случись что, ни самому не спастись, ни людей на помощь позвать. Настя вернулась от брата живой-здоровой и вагу добрую зерна приволочила в свою хату, но с Митей, с сыночком, вышло не так, ой не так, знала бы — где-нибудь в своей станице сховала от полицаев, ближе к очам, ближе и к сердцу: что сама на огляд не взяла, про то добры люди расскажут, а там серы волки морды об стекла окон чухают, а вороги ще похлеще тех волков. Румыны на конях подскочили, на детвору — шашками, на Митю: «Партизан?» Тимко отбил до себя хлопца, так румыны посуду давай из хаты таскать и в подсумы около седла запихувать. В станицу переехали — там немцы до Мити: кто такой? Тут Елька Алехова, дай бог ей здоровья, за Митю взялась биться: «То мой сын! Сын мой, и все!» А самой двадцать четыре года. И поверили ж, отступились и немцы…
Ульяна шла и разговаривала вслух. Никто ей не мешал говорить с собой, держать перед глазами сына; трамвайный путь был прямым, тоже не отвлекал ее. Слова тоже подбирались легко, будто шпалы впереди выстеливались под ногами.
«Поехали Митя и Тимко в бригаду добрать на подводу остатки домашнего добра, заночували, а тут русские разведчики и вышли из степи на свет в ихнем оконце. Митя давай проситься к ним в группу: «Взрывник я, возьмите в пригоду», те и свели от Тимка хлопца». — «Справным парубком уходил сынок в солдаты, а теперь лежит с перебитой ножкой, на госпитальной койке матуську ждет».
Город был в этот ранний час тусклым, всюду виднелись развалины, редкие фигуры горожан двигались между развалин вяло, будто тени деревьев, голые ветки которых раскачивал сквозящий вдоль улиц ветер. Центральная больница оказалась разрушенной, таблички с номерами домов и названиями улиц были во многих случаях сорваны, на их месте выделялись на стенах светлые или темные пятна.
Ульяна проходила квартал за кварталом, от дома к дому и не могла найти госпиталь, пока не увидела в одном месте, как со двора выехала подвода, за ней шло четверо солдат, а возница почему-то не сидел на передке — с вожжами в руках шел с подводой рядом. Она уже хотела окликнуть солдат, как справа оказался тот самый двор, откуда выехала подвода, и через него двое санитаров в армейских шапках несли носилки, накрытые простыней. Санитары скрылись в дверях двухскатного, камышом крытого погреба, но быстро вышли назад с пустыми уже носилками.
«Тут Митин госпиталь и есть», — смекнула Ульяна и пошла к главному входу одноэтажного здания, стоящего буквой «п» в глубине двора, в обоих крыльях дома тоже было по входу с высоким каменным крыльцом.
В вестибюле ее остановила женщина в шинели и в шапке со звездочкой:
— Гражданочка, сюда посторонним входить нельзя.
— Сын записку из госпиталя прислал. Может, он тут лежит? Шаумяна улица ж… Санитары военни, а не нянечки…
— Все верно: и насчет улицы и какие у нас санитары, а пропустить вас в палаты я не имею права. Запрещены посещения в такое раннее время. Выйдите, гражданка, на улицу и там ждите, когда разрешат допуск посетителей к ранбольным.
— Я ж весь день вчера бегла от станицы, за ночь глаза ни одного не заплющила…
Ульяна с надеждой заглядывала в глаза вахтерши. Та окинула ее оценивающим взглядом.
— А как фамилия вашего сына?
— Полукаренко. А звать Митей. Сам дужий на вырост, а с лица белявесенький, — сказала Ульяна привычным набором сыновых примет. Добавила: — В ногу поранетый… Кажись, под Абинкою.
— Помню, помню, — оживилась вахтерша. — Я ж Митю и привезла из-под Абинки. Живой Митя. Крови потерял, правда, много, но рана у Мити не опасная. Так вы, значит, Митина мама? Он очень ждет вас. Как вы узнали? Он вам записку послал и вы так быстро ее получили и сразу сюда бегом? Или городские родичи вам сообщили? Я ж до Митиной тетки бегала с его запиской…
Вахтерше было около сорока лет. Ульяна быстро почувствовала себя равной с ней, тоже стала задавать ей вопросы, они разговорились, раненый Митя сблизил обеих.
Попутно вахтерша рассказывала и о своем сыне («Убили Юрочку, прошлым летом убили под Ростовом. Из десятого класса Юрочка ушел в окопы, надо найти обязательно Юрочкину могилку…»), а Ульяна выжидала в разговоре удобный момент, когда можно от слов уже перейти к делу, хоть издали посмотреть на сыночка пусть разрешит ей Клава или скажет, в какой палате Митя лежит сейчас. Но Клава придерживала ее около себя, ей наскучило ночное дежурство, приморило, а разговор материнский взбодрил, и она посвящала Ульяну в женские хлопоты фронтовой санитарии и вообще в обстановку, какая была в эти дни на близком фронте. Наступление приостановилось, нашим войскам никак не удается полностью очистить от немцев всю Кубань, те укрепились, создали вдоль приазовских станиц Голубую линию. Сбить немецкую оборону очень трудно, в боях наши части несут большие потери, все госпитали переполнены ранеными красноармейцами, а с фронта везут все новых и новых, нуждающихся в госпитализации…
— Я вашего сыночка четыре дня тут не могла сдать, — рассказывала Клава. — Говорят: нет мест в палатах, ждите, когда освободятся. А где ждать? На землю клали, солому и хворост не под каждого подстелешь. Митино счастье, что я к городским родичам сбегала, те принесли одеяло ватное и фуфайки.
— А где он лежит, в какой палате? — спросила Ульяна срывающимся голосом.
— Тут он рядом и лежит, в пятой палате. Тетя Паша два раза уже сюда приходила к нему.
— А мне можно пойти?
— Сейчас — нет. Я вам уже сказала: рано для посетителей. В такое время мы никого в палаты не допускаем, кроме медперсонала. Спят ранбольные, а вы плакать будете возле сына, разбудите других…
— Ей-богу, не заплачу. Пусти, Клава, а?
— Я тебя, Уля, понимаю, но и ты пойми меня — ты же не в гости до меня пришла? У меня тут дежурство, и порядок нельзя нарушать. Видишь, и гардероб закрыт, а без халата в палату входить нельзя. — Вахтерша кивнула на закрытую висячим замком дверь деревянного тамбура, примыкающего ко входу в вестибюль. — Ладно, стой тут, я гляну, нет ли в коридоре дежурной санитарки, у нее должен быть ключ. — Клава направилась в коридор. В черных туфлях-лодочках на высоком каблуке вышагивала, бетонный пол отзывался на быстрые шаги вахтерши дробным стукотком.
«Справная дамочка, — смотрела ей вслед Ульяна. — Наверно, безмужняя щас Клава и родить гожа. Весной сок в бабе бродит, кружит очи та сердце бабье дурит…»
Глянув в оба конца коридора, вахтерша вернулась на место.
— Нет дежурной, придется подождать. — Взялась руками за свою солдатскую шапку, поправила под ней пышный узел темных волос. — Та не переживай, Ульяша, — увидишь теперь сыночка. Я сама возьму у санитарки для тебя халат. А сейчас иди, глянь на Митю хоть в окошко. Справа второе от входа. После пройдешь и в палату.
— Спасибо, ой спасибо ж тебе, родненькая…
Ульяна, откинув руку с кошелкой, кинулась на выход, как молодая, сбежала со ступеней, с замирающим сердцем приникла к оконному стеклу.
«Где ты, Митенька?.. Где?.. Где ж тебя тут поклали?..»
В просторной комнате бывшего школьного класса лежали на полу раненые солдаты. Ни матрацев, ни подушек под ними не было, только желтела труха мятой соломы. Ульяна пригляделась к лицам раненых и сразу узнала сыново. Как Митя изменился за эти последние три месяца, что не был дома; остриженная голова казалась непривычно маленькой, а уши большими, в уголках губ залегли горестные складки, расстегнутый ворот исподней рубахи открывал острые ключицы.
«Ой, сынок, сынок, шо ж война с тобою сотворила? И в хлопцах не успел погулять, а уже состарился», — надрывала свое сердце Ульяна, но держалась, не плакала, помня предупреждение вахтерши.
Сын лежал под окном, укрытый серым армейским одеялом, правая нога была выпростана из-под одеяла и почти вертикально пристроена на подставке с роликом, через который на шнурке свешивался в мешочке груз, большая голая ступня посинела, остальную часть ноги скрывал бинт, намотанный толстым слоем вокруг жестких подкладок. Чужой показалась Ульяне сынова раненая нога, особенно эта омертвевшая ступня, и ее током пронзила тревожная мысль: «Живой ли ее сыночек?» Она готова была бежать к нему, срывать, разматывать огромный бинт, скорей вызволить из пут повязки пораненное место, чтоб всю боль сынову на свои глаза взять и в себя вытянуть, только б он открыл родные глаза и больше не мучился никогда-никогда…
Митя еще не проснулся, лежал на спине, подложив под затылок ладони. А в палате между тем возникло оживление, многие раненые уже не спали, заметили Ульяну, стали тоже рассматривать ее, посыпались шутки. Шум разбудил Митю, он открыл глаза, почти тотчас заметил в окне лицо матери и махнул рукой: заходи, мол, в палату. Ульяна заставила себя улыбнуться, согласно закивала: «Здравствуй, здравствуй, сыночко мой. Признал матуську? Я ж сразу по твоей записке прибегла… Я ж и гостинцев выгадала, а не пускают пока до тебя, солнце ще низенько, ще по-за горами заплуталось и по-за крышами, бо хаты тут в городе высокие…»
Она объяснялась с сыном языком жестов, душа ее кричала немым криком.
От нее сыночка отняли, запретами ноги опутали самой, как волчиха, под окном… Это ж не по-людски, не для материнской свиданки с пораненным сыном такой распорядок… Ульяна отшатнулась от окна, будто ставни припоздала отворить в своей хате на полную раму, давно пора высветить горницу полностью — там же сынок ее ждет, давно ж не видались… Развела несколько раз от груди ладони в стороны, на крыльцо ринулась, будто штурмовать решилась госпиталь.
Когда вбежала в вестибюль, замка на двери гардероба уже не было. Дежурная санитарка забуровила ее подозрительным взглядом из-под кудлатых черных бровей и начала ворчать, что скоро обход врачей. Если бы не вмешательство вахтерши, не попасть бы Ульяне скоро к сыну.
— Ты, баба Горпина, над человеком не змущайся, — подступила она к ней. — Мать пешком из станицы пришла, ночь не спала. Отдаст она тебе халат, на грец он ей сдался!
— Швыдка ж ты командувать, а у меня есть свое начальство тут. Вернысся в свою часть полеву, там и командуй в обозе!
Халат все ж таки Ульяне выдала, отобрав взамен фуфайку и верхний платок. Халат был стиран давно, замызгали его посетители госпиталя, пятен на нем понасажали.
— За такую поганую тряпку мороку людям творит, — брезгливо морщилась Ульяна, охватывая халат поясом и берясь за кошелку. — Рази ж кто в госпиталь красть приходит?
Войдя в палату, Ульяна в замешательстве потопталась у двери. Раненые солдаты лежали в три ряда на полу, проходы были узкими, идти предстояло осторожно, кошелку держать выше, чтоб не дай бог не сделать больно какому-нибудь калеке…
Митя не мог повернуться ей навстречу со своего ложа — он лежал на спине затылком к двери — и только приподнял руку, мол, тут я, мама, сюда пробирайся. Ульяна двинулась к нему на цыпочках, приподнимая свои глубокие галоши, и ей казалось, что она навела в палате слишком много шума, хотя все раненые уже проснулись, не смотреть на нее не могли просто из молодого любопытства, каждый, наверное, завидев ее, вспоминал свою мать. Наконец она опустилась на корточки возле сына, прижала его поднятую руку к своей щеке. Митя дернулся было, чтоб привстать, но она мягким движением коснулась его груди:
— Лежи, сынок, тебе ж больно, — и наклонилась сама, поцеловала его. Он взял ее руку и стал гладить, приговаривая:
— Ничо, мам, страшного. Живой я…
— То ты мамку успокаиваешь, а самому ж больно, — заглядывала Ульяна в глаза сына, как всегда привыкла сама там все выверять с правдой, и замечала сейчас попутно воспаленные веки и темные круги у переносицы. Огладила Митины щеки, на лбу ладонь задержала, привыкая к сыну заново после долгой разлуки, собиралась с мыслями. Каждое ее материнское слово должно сейчас помогать ему, никогда ж такой беды еще не было у сыночка, кто ж ему первый утешитель.
— Приехали, мам, на попутной машине?
— Не, сынко, попутным ветром…
— Значит, пешком шли. В станице, наверно, теплее, чем тут?
— Та одинаково, шо тут, шо там. Щас не от погоды людям морока, а от войны… — Ульяна в полуприседе придвинулась к раненой ноге сына — до паха скрывала рану повязка, а для чего-то ведь и подставка с роликом, и груз на шнурке висит. — Ой и богато ж, сынок, тут у тебя понамутовано и понатянуто, — показала она на роликовую подставку. — Наверно, так ножка поранета, шо и ковалю не склепать? Будут на операцию класть?
— На вытяжке я, мам… Резать не дался…
— А то тебя, сынок, спросят? Вас тут лежат сотнями и всем места не хватает. Спите без подушек, без простыней, даже коек для вас не нашлося…
— Вы мне, мам, принесите завтра подушку от тети Паши, ладно?
— Принесу, сынок, принесу. А ты гостинцев мамкиных покуштуй. — Ульяна достала из кошелки узелок. — Вот тебе пышки, кисляк, табачок…
— Табак, мам, не доставайте. Я курить бросил. — Митя, прищурясь, разглядывал еду в ее руках. — Покладите, мам, все на подоконник, я щас кушать не хочу. Давайте лучше побалакаем больше. Я по вас, мам, соскучился. У дядьки Тимка часто вспоминал, как мы в нашей хате при немцах балакали. Освобождали нашу станицу, наверно, трудно?
— Трудно, Митя, ой трудно. Целу неделю бились. И хаты летали по ветру от рук немецких взрывачей, и от пушек стекла с шибок сыпались. Всего было. Сперва от Холодного наши ночью заскочили — и «ура», а потом всех и поклали кого где. Ховались красноармейцы и в пустых хатах, и люди до себя ховали, в нашу хату один разведчик заходил… То все кончилось, сынок… — Ульяна хотела совсем на другое перевести разговор, но вспомнила, где она сейчас и почему, и поспешила поправиться: — В нашей станице кончилось…
— Я вас понял, мама. А как полицаи — успели удрать из станицы?
— Кто утек, а кого и поймали. Филипка Воловика. Васыля Белинку. А Щербу бабы зарубали тяпками около Псекупса. Первая Мария Приймак начала христосувать, за своего Грицька убитого счеты сводить, а потом другие бабы Маруське пособили. В общем, отслужился Щерба на немецкой службе. А староста Плужник на быках со всем своим барахлом тикал.
— Я и Воловика своей рукой бы…
— Давай, сынко, за шо-нибудь другое балакать? Войны ще хватит на наш век. Я ж тебя с нашего подвирья выглядала, выглядала: где мой цветочек? Шось долго до дому вертается, чи живой?
— Я не страус, мам, хотя и шея у меня долга стала в бегах, та и ноги в солдатских обмотках тоньше…
— А шо это такое страус? То ты, наверное, словами из книжек со мною балакать начинаешь? Откинь ту дурницу, сынок…
— Вы мое письмо из Тихорецка получили, мам? Встретились бы месяц назад…
— Месяц назад не самоправна была…
Установилась неловкая пауза.
— Посетителям освободить палату! — раздался в этот момент звонкий девичий голос. Оглянувшись на дверь, Ульяна увидела молоденькую медсестру. — Вас, тетя, касается, — пискнула она, растворив дверь и стоя в выжидательной позе.
Митя взял материну ладонь в свою, прощально потряс:
— Обход сейчас будет. Идите, мам, а то начальство тут строгое. Завтра днем приходите.
Она подхватила на руку пустую кошелку и медлила, не уходила.
— А после обхода пустят до тебя, сынок? Мы ж и не побалакали. Рази так можно?
Он виновато посмотрел на мать, и столько Ульяна прочитала в его усталых глазах, что не выдержала, упала на колени и зашлась в рыданиях:
— Ой, как богато начальников щас над тобою, сынок… И родну маты от тебя прогоняют, побалакать ей с тобою нельзя… Як волчиха, под окном я опять стой, да?..
— Может, вечером пустят. Я поговорю с медсестрой. А сейчас до дядьки Семена сходите. Он на этой же улице живет, возле водокачки. У него и переночуете, а то до Пашковки далеко вам отсюда ходить.
— Я вас долго буду ждать, гражданка? — снова подала голос медсестра.
— До вечера, мам, — попрощался Митя.
К сыну вечером ее не впустили. Вахтерша стояла у входа другая, а дежурная санитарка та же. Раскричалась, что по два раза в день нельзя посещать раненых, ничего не могла поделать Ульяна. Позаглядывала в окно на сына да с тем и ушла из госпиталя.
Не хотелось ей идти коротать ночь к городским родичам, но пришлось. Не оставаться ж было на улице, где черт-те что будет твориться ночью, могут и убить, и раздеть, и никто в темноте не заступится. Днем пересидела, передремала на солнышке, на Сенной площади по базару потолкалась, чтоб время скорее прошло, а теперь вот деваться было некуда — деверь Семен родичку под свою крышу должен пустить, отказать в ночлеге не посмеет.
Старые свары не время напоминать, а есть крепкая обида на деверя — последний мешок кукурузной крупы унес из ее хаты в голодное время. Мог не забирать, другие сделали вид, что в хате Полукаренчихи забрано все, искать тут нечего, но Семен вернулся и достал из запечья, будто не был родичем, хата к хате не жил. Не на таких ли мешках разбогател и в город перебрался жить? Что было — стерпелось, пережито, надо жить дальше, зменьшаться, как Матвей говорил.
Деверь и его жена приняли Ульяну честь по чести, ужинать посадили и вообще делали вид, что всю жизнь были самыми близкими людьми. Семен, правда, почти весь вечер просидел с газетой (одной породы с Матвеем был, за чаркой только балакливым в мужской компании становился), а Прасковья, или, по-станичному, Паша, тараторила и тараторила, хоть уши затыкай.
Через полчаса Ульяна уже многое знала о Митиной ране. И как пуля разрывная подкосила его в тот момент, когда он перетаскивал свой пулемет «максим» на новую позицию, и как санитары не стали подбирать его, посчитав за убитого, а он тогда только сознание потерял и очнулся днем в луже своей крови, много ее было на земле, и шинель ею всю пропитало. Подобрали Митю через сутки, а только на пятые он попал в палату на врачебный осмотр. Паша после записки сразу побежала в госпиталь, три дня ухаживала за ним, и, как она сегодня утверждала, это спасло Митю.
Рассказывая, Паша не щадила ее материнского сердца, выкладывала: такие подробности, от которых Ульяну бросало в дрожь, она хотела крикнуть: «Рази ж вам и правда жалко моего сыночка?» Но приходилось молча слушать, а чтобы сердца не все касалось и не каждое слово жгло, она осматривалась в квартире, переводила глаза с одного на другое.
Гость немного гостит, да многое видит, и Ульяна скоро поняла, что жили Семен и Пашка в городе безбедно. Еще до войны они уехали из станицы, купили в самом центре Краснодара половину крепенького кирпичного дома с отдельным входом и своим двором. Семен работал возчиком в гужевой конторе, а Пашка устроилась работать уборщицей на колхозном рынке и приторговывала там макухой, жмыхом, семечками, овсом, кукурузой и другим фуражом, который добывал Семен, имея под рукой пару лошадей. На фронт его не взяли по возрасту, и все скопленное добро осталось приглазным, на распыл не пошло. «Та кони ж у меня и тогда были», — только и сказал молчун Семен, когда Ульяна спросила, как они жили при немцах. Выходило, что жили не тужили, добро наживали. А на виду в квартире из двух комнат и кухни они ничего лишнего не держали, будто виноватить их не в чем. Мебель была расставлена так, что достаток в глаза не бросался, хотя, на взгляд Ульяны, столько добра у всей станичной родни Семена не набралось бы, а у нее тем более ни кожаных диванов, ни шифоньеров, ни буфетов, ни венских стульев, ни абажуров с кистями и этажерок сроду не было, и вообще, кроме сундука, другой мебели она не знала и то, на чем спят и едят, добром не считала.
Все вещи в квартире деверя были подержанные, но на век хозяев рассчитанные, и сами они были под стать им — в меру потускнели и покоробились, однако до старости обоим супругам было жить да жить.
Ульяна устала от Пашкиных разговоров и вообще от событий последних дней и в седьмом часу вечера начала поклевывать носом и резко вздрагивать, когда ей в этот момент задавали вопрос. Спать ей смерть как хотелось, но для гостя стелет хозяин, значит, снова надо было терпеть и ждать, когда предложат и куда положат. А чтобы не сидеть сонной курицей без дела, она взялась сшить подушку для Мити — у Пашки просить пуховую подушку, она поняла, бесполезно.
— Семен, я у тебя сенцом не разживусь? А то Митя без подушки спит на полу в госпитале, — сказала она, не очень рассчитывая, что и это дело у нее выгорит.
Пашка сразу завертела шеей, ожидая и вторую просьбу — о материи для наволочки, но Ульяна тут же нашлась и сказала:
— Я из косынки своей наволочку сошью. Все ж таки хлопцу хоть трошки удобней будет спать, а то на спине он лежит, та ще до раненой ноги камень привязали…
Семен молча взял фонарь «летучая мышь» и пошел в сарай.
Встали Семен и Пашка рано и разбудили Ульяну, как она просила. Вместе с Пашкой она пошла на базар выменять на табак гостинцев для Мити и в госпиталь попала позже, чем вчера. Заглянув мимоходом в окно, убедилась, что с ним за ночь ничего не случилось (он лежал на прежнем месте), и уверенно толкнула входную дверь. Дежурившая у входа вахтерша Клава встретила ее как старую знакомую, халат ей тоже выдали сразу. Эти две хорошие случайности подняли ей настроение, и в палату сына она вошла спокойно, будто в свою хату. И подушку отдавала Мите с легкой душой и одной мыслью, что теперь лежать ему будет удобнее.
Сын не спал и встретил ее вопросом:
— Ночевали, мам, у дядьки Семена?
— А то ж у кого, раз он тут самый ближний родич, — ответила она, косясь на раненую ногу сына, заметила на подоконнике нетронутые вчерашние гостинцы и в свою очередь спросила: — Ты чо ж, кисляк и пышки не съел?
— Аппетита нет, мама…
— Тогда хлопцам кому-нибудь отдай…
— Теть, можно я возьму? — спросил молодой раненый с забинтованной култышкой правой руки. Он был Митиным соседом и слышал все, о чем она говорила с ним.
— Возьми, хлопчик, раз мамкины гостинцы ему не нужны. А я дурна, «жаворонков» на базаре добывала… Праздник сегодня ж, люди сдобу пекут, весну закликают на счастье…
— Мам, не плачьте… Я правда не хочу.
Ульяна взяла с подоконника банку кисляка и пышки, подала раненому, который просил, а у самой руки дрожали и сердце сжималось, когда он брал еду одной левой рукой, укладывал на одеяле, а потом по очереди то жадно откусывал чурек, то прихлебывал из банки кисляк, слизывая белые круги над верхней почти детской губой, — правой руки у солдата не было, значит, отвоевался и в работники был теперь негож.
«И с Митей неизвестно как случится», — беспокойно взглядывала она в лицо сына. Что-то случилось с ним все ж таки за эту ночь, а что именно, она пока не знала и не догадывалась, но поняла, что ему стало хуже и уезжать в станицу ей теперь нельзя, пока не определится, очень опасно это для него или нет.
Митя на ее глазах чернел, стискивал от боли зубы, на щеках, будто дотлевающие угли в пепле, проступали красные пятна.
— Мама, выйдите, пожалуйста. Я врача буду вызывать… Ногу печет с ночи, как батькин горн раздувает, — простонал он, катаясь головой по подушке. Она попятилась к двери, считая, что выйдет ненадолго, а потом опять можно будет зайти к нему. И сразу же ее настороженный слух резануло криком сына:
— Вра-ча-а-а!..
Она вернулась, присела над ним, но он протестующе замотал головой:
— Мам, уходите… Я щас ругаться буду… — голос Мити рвался, глаза краснели и слезились. — Вра-а-а-ча-а! — крикнул он, приподнявшись на руках и напрягаясь худой шеей. Его крик подхватили другие раненые.
— Вра-а-а-а-ча-а! — кричали со всех сторон вокруг Ульяны, и скоро прибежала медсестра. В палату она только заглянула и тут же исчезла.
— Тетенька, выйдите, а то ему больнее при вас, — посоветовал кто-то сзади Ульяне.
— Да, да, — поддержало просьбу несколько голосов. — Врач все равно вас выгонит и допуск к сыну запретит. Себе хуже сделаете…
Она понимала, о чем ей говорили, но не могла оторваться от сына, оставить его одного в такой беде.
— Ой, не могу, — стонал Митя, снова откинувшись на подушку и прикрыв глаза. Слезы накатывались из-под ресниц, текли по впалым горящим щекам на сухие побелевшие губы. Вдруг он рывком откинул вверх веки, но мать уже не просил выйти — смотрел прямо на нее, не замечая, не узнавая. Зрачки от боли расширились и были полны ужаса, видели что-то свое, чего другим не являлось, наружу, а было его внутренним, с чем он не мог справиться сам, и исступленно стал звать на помощь, уже не криком, а слабым шепотом, быстрым и неразборчивым. Он корчился и стучал кулаком об пол и вдруг пронзительно тонко взвизгнул:
— Ма-а-ама-а-а!.. Ма-ма!
Ульяна большой белой птицей взметнулась над стонущим сыном, распахнула дверь из палаты в коридор и хотела бежать искать доктора, но, увидев спешащих навстречу людей в белых халатах, прижалась к стене. Цветные круги замелькали в глазах, и она куда-то провалилась…
Когда пришла в себя, почувствовала резкий запах и легкую тошноту. Вахтерша держала возле ее лица клочок ватки, смоченный нашатырем, и спрашивала:
— Что, Уля, сердце, или голова закружилась?
— А грец его знает… Мой сынок живой?
— Не беспокойся: живой. Унесли в операционную. — Вахтерша помогла Ульяне встать и вывела во двор: — Побудь на воздухе.
Было свежее утро. Солнце светило еще розовато, но день обещал быть ясным и без ветра. Ульяна стояла на главном крыльце госпиталя, не зная, что делать дальше, как ей быть и куда идти. Белый халат у нее отобрали, значит, сегодня на свидание с сыном больше надеяться нельзя, надо ждать до завтра, а Митя ж в операционной…
Она зашла в вестибюль, прислонилась к тамбуру гардероба. Вахтерша не прогоняла ее, но и не утешала больше, вполголоса напевала какую-то фронтовую песню:
Там, за горами, закат догорает,
Пышный, румяный закат,
А у сестры на груди умирает
Юный красавец моряк.
Только недавно осколком шрапнели
Рану ему нанесли,
И в лазарет на его же шинели
Санитары его принесли…
Слова песни Ульяна ловила краем уха, в смысл их вникнуть не старалась, а мотив ей нравился, хватал за душу, и песню вахтерши она принимала как сочувствие. Стояла, подпирала спиной дощатый тамбур, смотрела в коридор и загадывала, не понесут ли здесь Митю обратно в палату?
В госпитале был в это время обход. Сновали по коридору санитарки, врачи переходили группой из палаты в палату, обменивались на ходу репликами. Побывали они и в Митиной палате, а когда вышли, продолжали что-то обсуждать, и Ульяна вся напряглась, не назовут ли ее фамилию, не скажут ли чего нового о сыне. От группы врачей отделилась санитарка и скоро показалась в коридоре с охапкой костылей. Была она простовата лицом и костыли несла, наложив их сверху на руки, как дрова. Ульяна помогла ей открыть дверь в палату, не удержалась, спросила:
— Вы и моему сыну тоже такие ножки принесли?
— Вашему пока нет, — ответила санитарка и сделала преграждающий жест: — Без халата сюда нельзя.
Пришлось ни с чем вернуться в вестибюль. Ни о чем, кроме беды сына, думать она не могла и вспомнила, как перед войной вздулись у него возле паха внутренние нарывы. Он тоже тогда ходить не мог, лежал на кровати и кричал от боли. Вызванный из станичной амбулатории фельдшер Гребенюк объявил, что у Мити заразная болезнь, и отказался лечить. Тогда она достала подводу и повезла сына в воинскую часть, где работала в то время прачкой. Полковой врач и спас Митю, сделав сразу операцию, а то и все, пропал бы сынок. «Тот хирург был опытный, а какие тут? — сомневалась она, терзаясь неизвестностью за исход операции. — Может, пока я тут под окнами стою, моего сыночка уже и калекою сделали?» Повернулась к вахтерше, попросила:
— Клава, будь ласка, сходи до врачей и про сыночка моего спроси, как сделали ему операцию? А я тут за тебя постою, никого в палаты пускать не буду.
Вахтерша согласно кивнула и скрылась в коридоре. Вернулась она быстро, вид у нее был спокойный, весть принесла хорошую:
— Живой ваш Митя. Не думайте ничего такого. Операцию делать ему не стали. Лежит сейчас на койке в другой палате, никто его там не беспокоит. Я заходила к нему, он сказал, что боли прошли, мать пусть не переживает.
— Ой, спасибо, родненькая! Дай бог тебе счастья! А со двора в окно его видно?
— Видно. Сейчас скажу, какое окно. Четвертое, с левого крыла. Можешь, Уля, посмотреть и сама убедиться: там он. А сейчас, наверно, уснул… после укола.
Ульяна нашла нужное окно, а роста, чтобы заглянуть, у нее не хватило — выше были окна в крыльях бывшего школьного здания, видимо, учились тут ученики начальных классов и не должны были отвлекаться во время уроков, и к ним любопытные заглядывать не могли. Она попробовала отойти на большее расстояние, но солнечные блики играли на стекле, отражая камышовую крышу погреба, ее фигуру в большом головном платке, фуфайке и глубоких галошах. А то, что происходило внутри палаты и кто там лежал, не было видно. И все ж таки Ульяна продолжала наблюдать за окном. Глаза уставали от пристального вглядывания, и она вздрагивала от волнения, ей казалось, что в палате сына что-то происходит, значит, она сейчас узнает о нем что-нибудь новое. Ничего такого не было…
Она томилась бесконечно долго и решила снова узнать новости через вахтершу Клаву, уже отходила от окна, когда внутри сыновой палаты забелело множество фигур в белых халатах и докторских шапочках. Ей видны были затылки и профили совсем молодых ребят и девчат, а почему они оказались там и что делают, было невдомек. «Может, шефы гостинцы раненым по палатам носят и песни спивают? А где им столько халатов и шапочек выдали? В гардеробе было всего три халата для посетителей». И Ульяна пошла спросить у вахтерши, откуда молодежь в госпиталь заявилась и зачем.
— Ты, Уля, все за своего сына переживаешь? — встретила ее вахтерша вопросом.
— А как же, Клава, не переживать, если другие дети уже в палате на костыльках прыгают, а мой сынок лежит и не встает. — Она произнесла последние слова уже на всхлипе и больше не могла удержать себя от слезной просьбы: — Сбегай, Клавочка, родненькая, глянь, как он там… Может, завял уже мой цветочек?..
Как стучало ее сердце и охватывало холодом спину, пока дожидалась она вахтершу из палаты сына! Как самой хотелось бежать туда и скорее глянуть на него… Только слезам своим она была здесь хозяйкой, да и те уже не слушались, застили глаза, солоновато жгли губы…
Когда она увидела бегущую в слезах вахтершу, ей все стало ясно, слова были уже не нужны, но та закричала с подвывом:
— Ой, Уленька-а-а… уже ж за-а-вя-а-ал… цвето-о-очек тво-о-ой!
Что с нею было и как она очутилась в палате, Ульяна после ни понять, ни объяснить себе не могла. Как без халата бежала по госпитальному коридору и потом все остальное делала — снимала с головы своей легкую белую косынку, подвязывала сыну подбородок и зубами рвала ненужные теперь бинты на раненой ноге. «Господи, какой ты белый та чистый, мой цветочек… Ой и горько ж такого сокола в землю ховать!..»
Входили в палату люди, говорили о чем-то своем, что им надо было сделать в связи со смертью от газовой гангрены еще одного раненого красноармейца, а у нее теперь была одна забота — приготовить покойного сына к погребению, как положено по христианскому обычаю, и самой проводить его в последний путь. Она шла рядом с носилками, когда раздетое тело Мити санитары несли в погреб под камышовой крышей, проследила, в каком месте его положили, и наказала никуда не перекладывать и не трогать, пока не придет за ним сама.
Пришлось сбегать в канцелярию за справкой, и только после этого кладовщик, толстый пучеглазый малый лет двадцати пяти, одетый в дубленую меховую безрукавку и новую офицерскую шапку, пустил ее в цейхгауз[12] и стал подавать ватник, шинель, штаны и гимнастерку. Она стояла с откинутой на сторону рукой, принимала одежду, особо не разглядывая, а потом случайно заметила, что штаны и гимнастерка малы размером.
— Ты же чужое даешь! На шо оно сдалось, если не сыново? — она резко опустила руку, и все попадало на пол.
— Ишь ты какая разборчивая! — заорал кладовщик. — Или бери это, или уходи совсем. Тут тебе не барахоловка!
— Бессовестный ты! Как крыса тут шныряешь. В куче часов, с мертвых красноармейцев снятых, рылся… А ще мать срамишь: сыновы вещи с тебя спрашует, чужих не берет… С твоей мордой давно на фронте надо быть!
— А у меня грыжа, — огрызнулся кладовщик.
— Ты знаешь, как бугая от грызи лечат? — Ульяна злым прищуром сверлила кладовщика. — В ярмо забивают — и на пахоту! Отдай по-хорошему сыновы вещи, а то до начальства дойду!
Кладовщик не ожидал такого напора, уставился в недоумении на Ульяну, покусал толстые губы, потом пообещал:
— Ладно, найду. Не шуми только много. Ишь расшумелась, как холодный самовар…
— Был бы тебе и кипьяток…
— А, связываться с тобой, тетка, неохота. Ты поди-ка на улку погуляй — я закрою склад, чтоб сюда посторонние не зашли. — Кладовщик стал, теснить Ульяну к двери и закрылся изнутри.
В госпитале продолжалась обычная жизнь. К погребу подъехала подвода, та самая, которую увидела вчера Ульяна. Беспокоясь, что увезут Митино тело, она заспешила к подводе. Подбежала к раскрытым дверям погреба, глянула в то место, где оставила сына, и обомлела — не было ничего там. А солдаты между тем уже набросили на подводу брезент, ездовой дернул вожжи. Кони тронулись с места, и следом за подводой поплелась похоронная команда.
— Хлопцы, постойте! Родненькие, послухайте. Вы ж сына моего ж тоже взяли! Я сама его поховаю… в землю… — Ульяна обращалась сразу ко всем солдатам. — Родненькие, остановите! Шо ж вы робите? Чи вам трудно придержать коней? — умоляла она, семеня рядом с подводой и перебегая от одного солдата к другому. — И у вас же мать родна есть… Рази ж так можно над горем матери знущаться?..
Наконец она выбрала одного помоложе и, преградив ему дорогу, ухватилась за рукав его шинели:
— Ну скажи хоть ты, почему вы мать не слухаете? Чи не люди вы?
— Сыкало, останови — пусть посмотрит. — Солдат освободил свой рукав от цепких Ульяниных пальцев и посоветовал: — Только брезент шибко не откидывай, а то зеваки сбегутся.
Ульяна мигом взобралась на задок подводы. Не обращая внимания на запах, скопившийся под брезентом и теперь резко шибанувший в образовавшуюся щель, она осмотрела все лица покойников и в смятении спрыгнула на землю.
— Перекладывали мы одного в сторону. Может, он твой сын и был, — пробормотал солдат, который помог задержать подводу.
— Тогда извините, хлопцы, — только и могла ответить Ульяна. Медленно побрела она к госпиталю — спешить ей теперь было некуда.
Во дворе попалась навстречу женщина с подушкой и, признав в Ульяне осиротевшую мать, поделилась своим горем:
— Вчера сынок просил принести подушку, а сегодня уже нет его… Сказали: умер ночью…
Они разминулись — у каждой было свое горе.
— Эй, тетка, где тебя носит? — крикнул ей с высокого крыльца кладовщик. — Или сыновы вещи не нужны стали?
— С чего ты взял, шо не нужны? Тебе и заботы, абы не брал никто, тогда б ты на толкучку выносил…
В цейхгаузе кладовщик показал ей пустой матрас, растянутый мешком и, прикинув наметанным глазом его содержимое, определил:
— Видишь, какой узелок остался тебе от сына? — Он взял углы матраса и вытряхнул на пол носки, шапку, гимнастерку и шинель. — Тот раз я тебе больше давал. Зря, выходит, ругалась.
— То по-твоему зря. А я считаю: за дело! — возразила Ульяна, завертывая одежду сына в пробитую и окровавленную шинель. — Кто в окопах головы кладет, а кто ихние шапки посля продает. Тю на вас! — плюнула она и зашагала с узлом на выход.
Гроб сделал Семен, но приехать на подводе за Митиным телом не обещал (занят был на работе, боялся, что накажут, если отлучится с казенными конями по личным делам), мог только Пашку послать с ручной тележкой. И на том спасибо. Что Ульяна могла сказать еще? Хоть такая, а все ж таки помощь, одной бы ей не управиться с похоронами сына в чужом городе. Договорились, что она с утра пойдет хлопотать о выдаче тела Мити, а Пашка прикатит тележку часам к одиннадцати — ей утром на базаре надо было поторговать.
Нелегкими оказались последние Ульянины госпитальные хлопоты. Три раза Ульяна подбегала к начальнику госпиталя.
— Подождите, я занят, — отвечал он и скрывался надолго. Ульяна бродила по госпитальному двору, от нечего делать ко всему приглядывалась. Был такой же, как и вчера, теплый весенний день, иногда на госпитальный двор опускались скворцы, подергивая часто рябыми головками, молча бегали по вымощенным кирпичам. Ульяне вспоминалась станица, брошенное подворье и Зойка Кравцова, бегущая с Митиной запиской: «Теть Уль-а-а-а… запи-и-иска те-бе!..» Как давно это было… Уже целый день как нет с ы н а. Совсем нет. И никогда Мити больше не будет… А тогда с ы н б ы л… Лежал Митенька на соломе, как упавший из гнезда птенчик, и ждал маму… «Буду очень-очень рад повидать вас, мама…» Покалеченный уже звал, но живой, живой!..
Всплакнув, она подхватывалась искать начальника госпиталя, заглядывала в двери канцелярии, спрашивала, когда ж он наконец освободится. И снова ждала, ждала…
Привезли с фронта очередную партию раненых красноармейцев. Торопились и гнали коней вовсю — пар шел от конских боков, и в пене были железные удила уздечек. Ульяна следила со стороны, как санитары носили раненых в правое крыло, где помещались цейхгауз и баня. Что-то знакомое показалось ей в одном из раненых. Подошла ближе к подводе и… узнала Федю. Он был без памяти, лежал на спине, откинувшись на левую щеку, а справа чья-то заботливая рука положила два кусочка рафинада. Сахар, как и шинель Феди, обсыпало землей, лицо покрывала копоть. Он опять побывал в самом пекле войны, шинель была накинута сверху, как смертное покрывало. — Куда ж тебя поранило, сынок? Где ж ты был, Хведенька?.. Где?.. А твоего братика Мити уже нема… Уже не повидаетесь вы в нашей хате… И тебя я там чи ж дожду-у-уся?..
Паша прикатила тележку, а Ульяна все не могла перехватить начальника госпиталя. Высокий, моложавый, в шапке на чернявой шевелюре, в офицерской удлиненной шинели и блестящих узких сапогах, он ходил по госпиталю, заложив руки за спину, и человек, обратившийся к нему с просьбой, чувствовал неловкость, говорил вполголоса. То же было и с Ульяной. Подходила несколько раз, робко просила выслушать ее, получив отказ, пристыженно уходила. Но ее кротости не могло хватить надолго. И в конце концов она решительно встала на пути начальника госпиталя.
— Вы опять ко мне? — крутнул он в сторону холеное лицо. — Я занят! Занят!
— Отдайте сына, товарищ начальник, — медленно, слово за словом выдавила Ульяна. — Второй день мой сын у вас в погребе лежит… Отдайте…
— А где живете?
Она назвала станицу и сказала, что гроб уже сделан, госпитальный не потребуется.
— Могилку копачи уже копают… Тут, на Старом кладбище, схороним, до станицы не повезем…
— Идите в канцелярию, вам напишут расписку.
Ей выдали в канцелярии госпиталя официальный документ:
«Красноармеец Полукаренко Дмитрий Матвеевич, 166 ГВСД, 1925 год рождения, умер от ран 21.03.43 г.
Труп выдан матери для производства потребления».
Справка была как справка, по всей форме, с подписью и двумя печатями — гербовой и квадратной. Но на оборотной стороне четвертушки плотного листа были рассыпаны немецким шрифтом названия донских и кубанских станиц, а прямо по немецким буквам вывел карандашом торопливые записи госпитальный завхоз, хлопотавший о весеннем севе:
«…овса, 1,6 ячменя 17 картофеля 5 га парники 130 кв м огороды 24 озимых 180 га тягла две пары…»
Кто смог бы сейчас растолковать Ульяне, что оборотная сторона справки о смерти ее сына есть не что иное, как немецкая оперативная карта, захваченная красноармейцами в бою, и что русский текст, написанный сверху рукой госпитального завхоза накануне посевной кампании на освобожденной кубанской земле, есть торжество жизни в своей непреложности и постоянстве, а гибель Мити — всего лишь случай, эпизод, неизбежная потеря на войне? Опаленное материнское сердце не внемлет рассудку, горе солдатских матерей неутешно, и никто ничего не объяснял ей в этот горький час прощания с сыном…
Мелкие неурядицы вовлекали ее в работу, обо всем она хлопотала сама, не занятой делом минуты не выпало. Платформа ручной тележки оказалась мала, вытянутое во весь рост тело сына не умещалось на ней, и не хватило шинели, чтоб укрыть полностью. Ульяна обмотала фартуком Митины большие босые ноги, поддерживала их в пути от госпиталя до городской квартиры деверя, а там и домовина выявилась короткой, уклали покойного сына в гроб наискосок. Даже на кладбище ей не сразу удалось сосредоточиться на главном и постигшее горе перевести в скорбную думу. И тут поначалу дело нашлось, и обычаи брали свое, не оставляли ей воли и покоя.
Место она выбрала сухое, под высокой акацией, и хоронила сына без слез, чтоб не на мокром лежал с самого начала — такое уж поверье знают люди про жизнь на том свете, не ей нарушать обычай. Скоро белый цвет акации раскинется над Митей, потом душистые лепестки опадут, выстелют его могилку белым ковриком, и летом тут будут расцветать цветочки — мелькали сквозь тяжесть непоправимой навсегда беды утешные крохи из той жизни, какой ей отныне предстояло жить, и эта новая жизнь без сына в хате вся будет здесь, не оторвать ее отсюда никакими силами, не сдвинуть в сторону других забот, а черный плат по сыну, убитому на войне, ей надевать теперь в эту весеннюю пору до конца дней своих. И не кончится никогда ее материнство.
Насыпали холмик, когда проехала неподалеку госпитальная подвода и похоронная команда проплелась следом — красноармейцы продолжали умирать от ран, их надо было предавать земле.
— Глянь, без одежи привезли и всех кладут в одну могилу, — толкнула Ульяну в бок Паша. — Рази ж то по-людски?
Ульяна не обернулась — видела вчера ту подводу, брезент поднимала над нею и на глаза все взяла, а сейчас свои заботы на уме. Креста вот нету деревянного над могилкою сына. Рази ж не обидно ей, матери, хоронить пусто хрещеное родное дитятко? Она продолжала оправлять холмик, потом кусочками дерна выложила сверху крестик — не могла унести много земли с ранней травкой, наскубла во дворе деверя Семена, как украла. Паша ворчала, что-то у нее спрашивала насчет девятого дня, отпевания и других поминок, а она вдруг вспомнила о раненом Феде, и так тревожно стало на сердце, такая боль стиснула горло, что дышать не было сил. С закрытыми глазами посидела на корточках, потом резко распрямила спину и зашагала в сторону госпитальной подводы.
Огрузаясь галошами, взошла на рыхлую отсыпь и, склонившись над широкой ямой, стала осенять крестом прах чужих сыновей. Солдаты похоронной команды с недоумением косились на нее, но не прогоняли. Ульяна еще несколько раз взмахнула рукой над разверстой братской могилой красноармейцев, отбила тройной поклон.
Станица Новотитаровская — Ленинград. 1977—1980 гг.