Там пыль не дымится ль, не виден ли след,
Не видно ли там подмоги?..
Знойное солнце долго жгло в это лето землю, и лесные пожары в горах источали жаркую мглу, дым наползал на станицу, растекался по долине Псекупса, медленно уходил в закубанскую степь гарью близкого фронта. Нет, не удалось немцам пересилить горную оборону наших войск, станичники чутко вслушивались в недальнюю канонаду и нашествие немцев не принимали надолго. Особенно сильно укреплялась надежда, когда дул горный ветер полуденник, с которым всегда станичники связывали перемены в погоде. Сейчас горный ветер доносил до станичных улиц дыхание смертного боя. Бьются наши, не отдают ворогам русскую землю! Пускай сильней разъедает глаза фронтовая гарь, зато своим защитникам, может, полегче придется.
Над косогором на далеко видном месте, как раскинутые голые руки вражьих трупов, торчали немецкие кресты, день ото дня немецкое кладбище расширялось — споткнулось нашествие. Есть у Красной Армии сила, она повернет вражьи орды вспять!..
А пока Псекупская стала для вражьей орды ближним фронтовым тылом, они обживали станицу. Откровенное мародерство проявляли, правда, уже не так нагло, как в первые дни, установили даже некую систему: постойщики не давали грабить хозяйку своей хаты — режь кур, отбирай коров, свиней в другом месте. Это было рассчитано на то, чтобы уменьшить сопротивление нашествию.
Ульянины постойщики больше не посылали Людвига к хозяйке, Лысый шкодил теперь и злопыхал исподтишка, а со всеми бытовыми мелочами к ней обращался Ральф, почти ровесник Мити. Ральф же отвадил от ее коровы «доярок» — так называли станичники немцев, выдаивающих чужих коров.
…Ульяна возвращалась от речки, несла на коромысле два ведра воды. Открыла ногой калитку, шагнула на подворье и увидела выбежавшего из хаты Митю. Окинула сына глазами — у того радостное лицо и руки водит какими-то веселыми кругами, будто вот сейчас вытопчет перед матерью гопака.
— А у нас новость, мамо!..
Ульяна поставила ведра на гравийную дорожку к порогу хаты, освободилась от коромысла. Митя подхватил ведра, унес в горницу и сразу же вернулся во двор, кивнул в сторону сарая:
— Идите, мам, посмотрите, что у нас там появилось…
Еще раз обкидала молча сына глазами и пошла к сараю широкими шагами хозяйки, просторная юбка замоталась по сторонам. Отворила плотную, как в убежище, дверь (в войну сама сарай строила) и ахнула:
— Мое ты мале!.. Та и где ж ты блукало?.. — Выглянула во двор, спросила у сына: — Як же порося вернулось?
— Плетень за хатой турлуком затуляю, глядь — Борька наш под калиткою.
Ульяна взяла поросенка на руки и чмокнула его в мокрый пятачок. Борька похрюкивал — хозяйку признавал, крутил от радости вьюнчатым хвостиком.
В сарае было просторно и полутемно, шатни в солнечный день — ничего не увидишь со свету, пока глаза не привыкнут. Стены саманные ставила Ульяна, объемистые и плотно слитые самодельные кирпичи пули и осколки не пропустят. Тут и решили спрятать кабанчика от немцев и доски на такое дело употребить от пустовавшего во дворе сажка[8], где раньше Ульяна содержала многих кабанчиков и хрюшек, без свиного мяса ее семья не жила. Не медля с таким делом, Митя взялся за топор.
Ульяна с необычной легкостью закружилась у дворовой печки, чтоб сготовить сегодня хороший обед, будто ожидался семейный праздник, будто будут за столом гости, она будет их потчевать-хлебосольствовать и про сына рассказывать, какой он у нее хороший помощник, всю мужскую работу справляет сам, одна радость иметь такого сына-работника, посмотрите сами, какой парубок вырос в материной хате, тут и о невесте самый подходящий случай словцо ввернуть. И она хлопотала около печки, хлопотала…
Митя топор держать в руках умел, не раз и с батькой ездил на Лысую гору заготавливать тесанину, и всю домашнюю плотницкую работу на себя еще до войны взял. Матвей обрадовался, с готовностью передал сыну весь немалый комплект инструмента по дереву, накопленный несколькими поколениями Полукаренковых. «Я металлист, я до железа охочий, — балагурил Матвей, передавая сыну разные рубанки и ножовки, пилы и подпилки, зензубели и коловороты. — Вот тебе, сынко, верстак, а я себе беру слесарные тиски. Зубила, пробои и терпуги, косы тоже мои и серпы. С чем не справимся дома — в мою кузню понесем, дома горно не будем разводить, хоть у нас тут и есть свое ковалдо, та коней давно нема…» Ульяне тоже тогда в радость была ранняя сыновья мастеровитость в таком ходовом на станице ремесле, как плотницкое, и она согревала в груди думку, что Митя найдет для своих рук здесь работу, не перекинется сын в отхожие работники, на материной хате будет он начинать и заканчивать круг дневных забот. Живут же другие так, и хорошо живут, а почему ее материнская судьба должна быть хуже? Не выпало ей такого счастья — два года не жил сын дома и ремеслу выучился совсем другому. Но теперь он дома и не воюет, значит, опять к работе по дереву можно повернуть. Да он и сам с охотой за прежнее плотницкое ремесло взялся. Одарке уже столбы для забора поставил и тут, на своем подворье, сам себе работу находит. Молодец, мой сынок, не ленись, с ремеслом и калека хлеба добудет, а ты у меня вон какой рукастый и набираешь мяса на свои косточки и выправляешь худливое тело на справное…
Обедать посадила сына со словами:
— Ты заробил седня мясную закуску и не маленький стаканчик водки, а добру четверть на стол… А мать мясную закуску от тебя, сынко, — в сарай и горилку чем-то белым разбавила.
Сын похлебал постный борщ, остановил ложку и сказал со смехом, чтоб не сбивать хорошего материного настроения:
— Наш Борька пока не мясное блюдо. Диетическое блюдо — вот что он такое сейчас. Потому как есть… молочное порося. А всем известно, в том числе и вам, мама, и как я сам успел заметить, все немцы — ярые мясники. Значит, наше порося им на кушанье в данный момент не подходит, поэтому, находясь в немецком плену, осталось живым и совершило побег из неволи к своим родным и близким, то есть к нам.
— Хватит, сынко, хватит дурня корчить, а то как бы плакать нам не пришлось. Научился ты циркачить в Новороссийске! Там, около моря, все такими робляться балакливыми? Стрекотить такой язычок так швыдко, шо мать и не все успевает ловить с твоего стрекоту, та ще и балакаешь не по-станишному, городских слов нахватался, як кобель блох. И я седня с тобой разбалакалась, за то мне первая плетка, щоб прикончила дурницу плести.
— Ага, мам, перестали. Я успокаиваю свои расшалившиеся нервы вашей белой горилкой. Я все сказал по первому вопросу, перехожу ко второму. Картошка жареная? Та ще с цибулькой, та ще с укропчиком? Мировое блюдо, мам!
Переменчиво семейное счастье и в доброе мирное время. А когда кругом горе войны? Какое оно, когда оккупанты шмыгают по подворьям, бьют сапогом в двери хат, стреляют на твоих глазах в ни в чем не повинного человека, отнимают нажитое и добытое трудом добро, и совладать с ними ты не можешь? Какое оно тогда, семейное или простое человеческое, счастье жить на земле? Нет его в лихую годину.
Когда два незнакомых немца прошли через калитку, Ульяна и Митя не заметили. Обедали в горнице, ставни на боковых уличных окнах были закрытыми. Летом закубанцы старались с полудня закрывать в горницах все ставни, чтоб сохранить прохладу, а эти два боковых окна Ульяна держала всегда закрытыми с начала оккупации, ей хватало света от трех окон, выходящих во двор и тем как бы замыкающих ее интерес к теперешней жизни. «Чужие» немцы обнаружились уже во дворе.
— Шо им тут надо? — заволновалась Ульяна. — Шо они на нашем подворье поклали, а теперь шукают? Щас пойду узнаю.
— Не ходили б вы, мам. С автоматами немцы, может, из тех, каких «карателями» называют и посылают партизан ловить?..
— Та прямо! Шо, я на своем подворье покару заробила? — Ульянина юбка уже моталась от быстрых шагов. — А ты, сынко, не выходи из хаты. Даже если шо случится, все равно не выходи, — сказала Ульяна с порога, и под дверным косяком мелькнула ее темная косынка.
— Свине, свине, матка, — загородил ей дорогу рыжий немец. Толстые руки были у него по локоть черными от густой волосни и сложены на автомате, висящем поперек груди. Его напарник уже стоял в раме сарайной двери и смотрел вовнутрь. Он тоже был рослым, и так же висел у него на груди автомат, кожаная опояска автоматного ремня проходила под воротом серого мундира, и так же по локоть были подвернуты у второго немца рукава, но породой от белявой немкени уродился. Все это Ульяна схватила острыми глазами в первое мгновение, едва шагнула за порог хаты во двор, и сразу же поняла, что этих двоих словами не отбить. А что ж у нее было под рукой? Какое оружие, кроме голоса и слез? Но пошла вперед, вывернулась из-под первого немецкого автомата, в темноту сарая прыгнула и столкнулась лицом к лицу со вторым немцем.
— Отдай! То не твое свине! Ты его, идолова душа, наживал? Кому кажу — отдай! — И шла, шла вперед…
Немец не ожидал такого натиска, отступал от Ульяны в глубину сарая и вполуоборот отворачивал от нее взятого на руки, как малое дитя берут, поросенка. Этот второй немец был одного возраста с Ульяной, и, если б не было при нем автомата и солдатского мундира, в чужих краях сработанных, то одолеть такого мужика нашлось бы у нее сил — она билась за свое. Немец пятился, бормотал что-то похожее на оправдание и на ответную претензию, и все не перекладывал руки на свое оружие: поросенок ему нужен был, свине, его руки слились с белой щетиной кабанчика, глаза выбеливали ресницами, в них был такой же животный испуг — большой кабан смотрел на Ульяну и уклонялся от разлуки с малым, не отнимай, матка, у меня мале свине, не отдам!.. Ульяна все ж таки дотянулась к Борьке, ее рука заскользила по щетинистому боку поросенка, но в этот момент ее схватили сзади за шею, отшвырнули к боковой стене сарая. Она даже не ойкнула и ничего другого сообразить не успела, кто ее так больно ударил, что теперь дальше делать, — она падала в какой-то глубокий колодец, цветной круг уменьшался, отлетал, исчез…
Очнулась быстро, «чужие» немцы еще гомонили где-то близко, и слышался резкий визг поросенка. Откуда-то снизу доносило поросячий шум, значит, зачем-то на землю скинули немцы с рук украденного кабанчика. «Швыдкое порося, может, вырвалось и тикает», — вяло подумала Ульяна. Почему-то не хотелось вставать с пола, куда сползла по стене, когда ее ударили. — Зачем то порося? Больше всего щемила сердце обида на того, кто ударил ее так сильно и так несправедливо. В этом мире ее бил только родной отец. Те побои давно забылись, будто и не терпела их никогда. От Матвея тоже не помнилось ничего серьезного из семейных скандалов. Случались такие, у кого без свары, тихо-мирно семья живет? То и не семья тогда, где себя никто не проявляет и от своего норова отказался. Лучший ли тот, кто подмял под себя твое? Ой, никто же не знает… Ее сегодня не просто чужой мужик ударил — то немец, вражина, бил!.. Шо им тут, на русской земле, надо? Ульяна стащила с головы черную косынку, растянула на вытянутые руки, долго смотрела на нее невидящими глазами. В дверной проем она выступила из сарая простоволосая, у висков свисали серые паутинки, и на затылке узелок волос растрепался, черная косынка из опущенной руки волочилась по земле, будто ею Ульяна проводила через подворье какую-то черту. А может, через свою жизнь ту черту вдовьим платком прочеркивала и оставила открытой голову, чтоб по-другому видеть и чувствовать мир?
Немцы скапливались перед входом в горы, топтались в Псекупской, как топчется воровская шайка, поджидая сигнал главаря, чтоб кинуться на разбой. В станичных подворьях всякую минуту торчала немецкая каска, а то и не одна, от гомона чужой солдатни русской речи не слышно было.
Ульяна и счет вести затруднялась, сколько же у нее сейчас в хате вражьих постойщиков: в летней половине квартировало не меньше двенадцати, в горницу восемь поселилось, в сарае даже толкалось то четверо, то шестеро. Иногда немцы только приходили ночлежниками, а днем толкалась в дверь другая партия. В такой круговерти даже варево на плите нельзя было оставлять — обязательно заглянет кто-нибудь в чугун и ложку свою складную с вилкой крутит над ним.
Пришлось Ульяне взять Митю в свою спальню и класть спать валетом. Мать и сын будто отступили в своей хате и последнюю позицию в маленькой отгородке заняли, окно спальни на глухой стене хаты выглядывало в Холодный переулок, как бойница. А крашеные под пятнистых зверей машины ползли и ползли мимо хаты по Холодному переулку и по ночам светили фарами, как глазищами кровожадных тупорылых чудовищ. Машины были крупными, таких в станице никогда не видали, их было много, казалось, что эта железная звериная сила все уже сокрушила на долгом пути от своего логова и не ослабла, а, наоборот, укрепила мощь попутной добычей, теперь ей ничего не стоит опрокинуть горные преграды и выпить после в свое железное нутро целое море. Не хотелось быть свидетелем того и ходить безоружным около жестокого зверя, готовящегося к прыжку…
С подходом крупных сил немцев обнаглели полицаи. Командовал ими одетый в офицерскую казачью форму бывший школьный учитель Якубский. До войны он ходил по станице в вышитой украинской сорочке с узким ремешком в поясе, походка была у него ровная, твердая, светлые волосы аккуратно зачесаны назад. Со станичниками Якубский тогда разговаривал вежливо, его обхождение бабы своим мужьям в пример ставили: «Наш Геннадий Никифорович всегда чистый та беленький, а с нами за ручку здоровкается, про здоровье спрашивает, про деток, около такого мужчины упасть — счастья другого не надо…» И вот теперь, когда стал предателем, да еще командовал полицаями, станичники узнали, что он был офицером в чине подхорунжего, служил при штабе Деникина.
Были слухи, что скоро на Кубань вернется и сам Деникин с казаками-эмигрантами, генерал Шкуро собирает их в казачий корпус в Югославии, перетягивая на службу немцам и военнопленных кубанцев. «Будут плетки опять гулять по красным спинам! — грозились полицаи. — Мы ще напомним про наше кубанское казачество!..»
Ульяна от таких слухов отмахивалась: «Та, брехуны, осталось их тут в станице полторы неробы, а горло взялись драть за всех казаков. Настоящие кубанские казаки щас бы сами с тех выхлюстней штаны поспускали та плеток по голому гузну добре дали б. Под Кущевкой, Матвий писал, кубанские казаки устроили немецким ворогам добру прочуханку! Ото и напомнили всем, шо казаки на Кубани не перевелись…»
Возле Остащенской криницы немцы расстреляли молодого хлопца и пожилого мужчину. Поймали их в лесу возле станицы, документов при них не оказалось — значит, партизаны. Убивали днем и могилы заставили самих вырыть себе. За Холодным ериком расстреляли четверых женщин-беженок — жен красных командиров. Полицай Щерба застрелил мужа Марии Приймак, пришедшего в станицу из окружения. Какой-то немец остановил вечером пятерых станичных подростков, шедших из полигона, куда утром их отогнали на работу: «Аусвайс?» Ни у кого пропусков не оказалось. Немец загнал хлопченят в кирпичный сарай табачного склада, и те три часа просидели там, ожидая смерти.
Митя тоже оказался среди них и пришел домой поздно. Ульяна уже и живым не чаяла увидеть сыночка, всю родню по станице обежала, всех знакомых и в хату к Дашковым наведалась — нет нигде.
На Мите лица не было, когда вернулся и сказал:
— Все, мамо, больше работать на них не пойду…
— А ты, сынок, думаешь, мне охота ходить на ихнюю работу? И налоги немецкие тоже с охотою выкладаю? То им сорок карбованцев каждый русский отдай, то молоко носи по литру в день. Та наше ж молочко они пьют наполовину разбавленным, и Мотька Полежайчиха принимает и таким и подхвалюет: «У Полукаренкив добра жирность». Нет, сынко, тут надо с умом шкоду творить. От хоть бы так для начала: ты в той комендатуре отметься утром, а пока людей всех на работу собирают, ты другой дорогой до дому вертайся. Назавтра, если не спросят, скажешь — заболел, не спросят — опять после записья тикай. Пока вот так спробуй, после и что-нибудь получше придумаем.
— Хочется придумать, мамо, такую шкоду, чтоб ни одного гада в станице не осталось и ни духом немецким не пахло, ни полицаем, — процедил Митя сквозь стиснутые зубы. Ульяна испугалась тона, каким сын свою угрозу говорил, и обхватила его за плечи, на кровать усадила:
— Ты шо, сынок? Ты то из головы выкинь, если живым хочешь переждать лихую годину. А то и самого убьют, и мать свою сгубишь. Ты думаешь, один ты тех зараз хочешь со свету посводить? Богато есть таких и в станице и подальше. Так те ж в горах ховаться умеют, та воюют не с пустыми руками. А у нас шо? Не, Митя, ты то с головы, ще тебе раз кажу, выкинь, шо ты сказал матери. И в другом месте нигде таких слов не скажи, а то и за слова щас могут такой тяганиной оплутать — кручину спознаешь, як та упряма овца, що волку в корысть. Ты слухай мать, я тебя ни в яку яму не втолкну, а, наоборот, из любой вытягну…
— Очень много, мамо, не от вас зависит, — отодвинулся от нее сын и сел подальше на кровати.
Поза спорщика у него сейчас была, характер требовал выхода из-под материнской опеки. И он заговорил резче, голос острил словами и так и сяк, будто лезвие шашки или кинжала оттачивал, — была в оружии нужда. — Значит, по-вашему, я только на мелкую шкоду гожий, та и на ту ждать должен вашего разрешения? Так, мамо?
— Ой, Митя, ты меня щас на спор не подбивай. Не подбивай, — закрыла глаза Ульяна (была у нее такая привычка выходить из спора — закроет глаза и видеть ничего не хочет: ушла по другим делам, а это ее уже больше не интересует). — Я ще от своего шуканья ни одному глазу отдыха не дала, доси выглядаю, где ж мой сыночек заплутался, а может, и живого нема, не у добрых же родичей с утра гостюет, а на немецку работу хлопца погнали.
— Пивня[9], мам, не заставишь вместо квочки над выводком квохтать — у него свои песни и свое дело…
— Та пивни ж тоже разные бывают: один шпоры для бою нагострюет, другой — щоб перед курами красивше выхажувать. А про песни так скажу: шо ни пивень — то со своим спиваньем. Ты, по-моему, сынко, за второго сойдешь. Знаю, перед кем из дивчат ты свои шпоры показать хочешь. Та и той невесте ты живой нужней.
— Под Сталинградом трудно нашим, мамо. И тут сколько вон немцев скопилось. Они ж не на черноморские курорты приехали. Говорят, через Волчьи Ворота за Безымянкой наши не пускают их на Туапсе… — Митя потер щеку, вздохнул: — Эх, лучше б меня тогда не завертали с военкомата на отгон той худобы… Был бы щас там и знал бы одно — стрелять, стрелять, стрелять!..
— Тих-хо!.. Размахався кулаками… Та пустые ж твои кулаки… А мать так и хочешь из хаты выгнать? Шо ж, я пойду…. — Ульяна встала и задержала глаза на сыне. — Проверю, не тягают корову за пустые титьки наши сарайные квартиранты? — Она вышла из спальни, оставила сына одного — лежи, мол, отдыхай, набирайся сил, завтрашний день неизвестно как переживать придется…
Штурмовая группировка немцев отхлынула из Псекупской в один день. Господи, сколько ж наших людей побьют, крестилась Ульяна, вслушиваясь в рев моторов за глухой стеной хаты и не выглядывала в окно на Холодный переулок, будто вместе с хатой своей немецкому нашествию спину показывала: не повернусь до вас, вороги, не хочу об ваши поганы морды свои очи марать! А когда стихло за окном и хата без вражьих постойщиков опять стала просторнее, вышла в горницу — на горы смотреть: там наши, оттуда придут опять. Они ж тоже собирали силу и на своих горах лучшие места позанимали для боя. Когда немцы кучей в те Волчьи Ворота полезут, их и бить удобнее, каждая пуля найдет ворога.
Стояла Ульяна у окна, до рези глазной всматривалась в горы, чтоб укрепиться душой и сыну сказать: «Видела, своими очами видела: стреляют наши немцев, як ты, сынко, хотел. Богато уже пострелянных…» Ей казалось, что так все и вершится на самом деле, и до той горной теснины от станицы рукой подать, если завтра захочет, сможет и сбегать туда пешком, как бегала к сыну, когда надумывала повидать: оклунок на плечи, ноги в подхват — и спешит-поспешает, верный путь правит: не к сыну — к продолжению жизни. А ну, что там-впереди — дайте самой досмотреть.
Теперь красноармейцы воюют лучше и уже больше месяца отбивают нашествие немецких ворогов, по крестам на немецком кладбище видно — добре отбивают. Говорят, в горах дуже земля крепкая, ни лопата, ни кайло не берут, немцы и ленятся долбать там могилы для своих пострелянных вояк, а через ихнее ледарство русские люди правду узнают про войну, никакою брехнею про взятый Сталинград ту правду не замазать. Вон они, свежие кресты немецкие, торчат над косогором, и каждому все ясно.
Ульяна будто наговор творила и каждым своим словом хотела уберечь всех до одного красноармейцев, желала им победы в смертном бою и возвратной дороги домой, тогда и ее жизнь, и вся жизнь на русской земле вернется в прежнее русло, трудная жизнь, но своя, самими установленная и самими поправляемая, жизнь без вражьей орды на станичных улицах и в хатах. И будет в той жизни живым ее сынок, жизнь продолжит в детях и внуках — с крепкого казачьего корня пошли, не остановить, не сгубить всех…
Правду ведь высмотрела Ульяна из окон своей хаты. Назавтра, и на третий день, и почти каждый последующий до конца сентября немцы хлопотали с расширением своего кладбища в Псекупской, возили трупы убитых в горах штурмовиков в таком количестве, что не успевали делать для них гробы, хотя заготавливали их всегда заранее и снабжали тыловики окопников ими по какой-то обязательной норме.
Гробовщики как раз обосновались по соседству с Ульяниным подворьем, возле хаты Груни Чеснычихи складывали штабеля смертных ящиков и крестов, так что Ульяне было отлично видно, как много у них появилось работы после штурма Волчьих Ворот.
Однажды она стояла во дворе, наблюдая за хлопотами немецкой похоронной команды в соседкином дворе. Окликнула проходящего мимо Людвига, кивнула в ту сторону:
— Шо, отвоевались там в горах? Вышло як у того волка, шо пийшов на овчарню овцу резать, та самого собаки зъилы? Э-э-э… — протянула медленно Ульяна и по-индюшачьи издала клекот: — Штурлюх-штурлюх-штурлюх…
Лысый пятнами красными залился:
— Швайне!..
Хорошо умела бегать в нужную минуту Ульяна — успела заскочить в сенцы своей хаты, дверной засов крепкий был. Сквиталась с Лысым за старую обиду.
Так бы и с другими, а может, и похлеще стебануть всех остальных немцев, каждому свое, кто что заслужил.
Немецкие горные штурмовики объели станичников, как объедает хлебное поле саранча на своем опустошительном перелете. Год и без того неурожайным выпал из-за бездожживья, картошка совсем мелкой уродилась, как горох, и ту, шныряя по подворьям, чужая солдатня находила и поедала. Ульяну тоже такая беда не минула.
К началу октября совсем на выскребе оказался ее зимний припас, а ей же и сыночка кормить надо, да обстирывать, да одеждой теплой обеспечивать, все привыкла Ульяна делать сама. Не теперь, в октябре, спохватилась, что схудливый ее нынешний припас на зиму, и в августе пробовала кое-что добывать на стороне, на ниву военного подсобного хозяйства за Псекупс хаживала, чтоб кукурузных качанов подналомать, подсолнечных шляпок с семечками нарезать, картошки подкопать. Все добро там было тогда бросовым, и ее удивила соседка Дуська Удовенчиха, когда однажды сказала:
— Ты, Кононовна, почему ходишь по колхозной ниве?
— По колхозной? То ж военные ниву бросили на Зиньковских садах. А от колхоза «Восьмое марта» та земля давно отрезанная.
— Была отрезанная, а при германских властях опять стала колхозной. У меня целый список таких, как ты, шо в колхозе не роблят, а по колхозным нивам шастают. Будете помнить до новых веников, як в комендатуру потягнут!
Как тут не отступишься? Правда, табачные листья Ульяна не раз наталкивала за кофту и выносила из табачной сушилки, так та ж рядом с ее хатой, всех знала, кто в колхозном табачном звене работал, риска никакого не было, и табачок — товар очень удобный. А все равно промышлять в своей станице теперь опасно, иди, мать, в другие станицы к добрым людям, куда не долетала таким скопом серая немецкая саранча, и там как-то покрутись, где за гроши, может быть, купишь снеди, а где и схристарадничаешь, от хороших людей кусочек хлебца добудешь.
В задумке у нее был один адрес, где можно достать зерна совсем малой платой: Тимофея Лабунина имела в виду, который жил на колхозном бригадном стане в степи среди хлебных амбаров и конюшен.
В общем, потянуло Ульяну в гости к сестриным деткам, бывшему зятю и его новой жене. Есть теперь такая женщина — Елька Алехова, на пятнадцать лет младше Тимка, белявая и кругливая телом, до песен, как и Орька-покойница, охочая, вместе кухарили в бригаде и песни спевали, а теперь взял ее с малым дитем Тимко до кучи своей детворы, трое хлопченят у них сейчас, с маленьким Минькой было бы четверо, но пропал, бедненький, без материнского грудного молока, нет уже на свете живого. Все это описал Ульяне в письме Тимко. Весной его вернули с трудового фронта в семью, признали по болезни глаз негодным к службе в действующей армии.
То письмо она получила в июле, оно было последним перед оккупацией, а как сейчас живет Тимко с семьей и где, Ульяна точно не знала и потому решила сначала к Насте в Пашковке зайти, разведать, что и как. Митю одного в хате оставить можно, в станице жизнь вошла в тихое тяжелое русло, во всяком случае, станичники притерпелись, в лицо врага заглянули — вот ты, немец, какой, теперь я тебя знаю…
Совсем было Ульяна собралась в путь неблизкий, осталось поговорить с Митей, наказы сыну сделать, как за хатой должен следить и за коровой, куриц всего три штуки осталось, их бы тоже до весны додержать надо, новым цыплятам мамками-квочками станут. Как он сказал тогда? «Не заставишь пивня вместо квочки над выводком квохтать…» И про свои песни добавил. То ж он хотел доказать матери, какой уже взрослый стал, и поспорить — мол, умею и шкоду немцам сотворить большую. Не так это просто, если на жизнь вперед смотреть. А если не жить, то и думать много не надо — протопила в хатыне печь для постойщиков и вьюшечку раненько хлоп, прикрыла. Утром всех постойщиков выноси с коек ногами вперед — спеклись невидимым угарным дымком. И Лысый, и все другие, и Ральф. Нет, этого жалко. Тоже немец, а все ж таки… Как же убить Ральфа, если никакого зла в ее хате он не сотворил и на подворье не раз ей помог и кому-нибудь на улице… Не слышала от людей, но характер же добрый. «Камрад, камрад» — всегда на Митю, то ж не ругня, как у того Людвига «швайне» — свиняче…
Вот и разделила немцев на добрых и злых Ульяна, ушла в сторону от главного зла. А ведь подступалась уже к нему близко не раз, особенно там, в сарае, где ее волосатый немец больно ударил. Вот оно, сердце бабье, отходчивое. Не для злобы оно сотворено на земле и к добру возвращается опять и опять, как намагниченное в одну сторону. Может на какой-то момент лихо отклонить или сломать, но держаться своею охотою к злобе сердце женское не будет, нет, если оно познало материнство…
Вечером она, как бы невзначай разломив кукурузный пляцик, стала собирать просыпавшиеся на стол крошки и, откусывая дальше, ворчала, какая, мол, пышка крохливая, то ли дело хлебец пшеничный, да еще свежей выпечки, и добавляла другие подробности в этом роде (у коровы сухостойный запуск начинается, без молока скоро останемся), чем раздразнила-таки сына, и он сказал, что многие русские люди сейчас пышных караваев не пекут и не кусают от них ни крошки, молоко тоже редко пьют. Втянуть втянула сына в разговор, а он опять спором оборачивался и на такое Ульяну вывел, чего она никак не ожидала и после каялась не раз: сама, сама своими руками все сделала! Та где ж был мой разум? Та как же сердце свое не услыхала — не могло оно не стукнуть один раз посильней; точки не поставить в том споре…
— Я до Лабуниных хочу сходить, может, помогут зерна достать, — сказала Ульяна, уйдя в спальню. И Митя туда же вошел. — Настя Лабунчиха добрый оклуночек от Тимка из Платнировки принесла в Пашковку летом. Может, и наш латками дырки позатулювать та и проверить, шоб гожий был на такую ж, а то и потяжелийшу вагу?[10] Как ты думаешь, сынко, дотягнет твоя мать мешок с зернем до хаты? Или по соседям начнем пуховые подушки разносить и по пол-литровой баночке кукурузку соберем, спечем с десяток пляциков и опять зубы на полку? Топором та молотком ты щас не заработаешь, как летом мог бы. Надо идти до Платнировки, а там на Сергиевку дорога с Ростовского профиля…
— Далековато, мам, если учесть, что осень, дожди на дороге застанут, полицаи будут говорить: «Тяжелый оклунок у вас тетя, давайте облегчаем, чтоб удобней нести через плечо…» Скажете, привычно для вас — пешком в гости за сто двадцать километров до родичей? До меня, мам, вы и за двести ходили.
— А может, то не самое лучше, шо ты кажешь? Слушаю тебя, сынко, и думаю: теперь осталось нам обоим сидеть в хате и труситься. Так тут с голоду и помрем, бо, кроме коровы та тех трех курей, нам исты нема чо-го. Картошку на посаду ще можно поисты…
— Зачем труситься обоим? Я могу до тетки Наты сходить. И до дядьки Тимка… — Митя говорил о своем уходе, как о чем-то уже решенном для самого себя, а, сказав, теперь ждал, что думает об этом мать. Ульяна молчала. Ей захотелось закрыть глаза, и все — нет ее, она вышла. Не тот был случай, и она сказала:
— Один раз ты, Митя, уже уходил из станицы заместо мамки. Так тогда рядом с тобою свои хлопцы были та дивчата и подвода… — Видя, что Митя собирается заспорить, она поправилась на ходу: — Ну, назовем ту подводу дедовой или казенной, шо от того изменится?
— А то, мамо, изменится — я ругаться начну, и крепко. Зачем вы ту подводу мне в очи? Я что-нибудь плохое сделал тогда? Не ожидал я от вас, мамо…
Ульяна продолжала гнуть свое, запретила сыну идти за пропуском в немецкую комендатуру, а назавтра сама пошла к квартальному полицаю Воловику домой.
С Воловиком связывало Ульяну давнее знакомство. А точнее, завязал его первым Матвей еще в двадцатом году. В то время банд разных названий в закубанских лесах скрывалось множество. Некоторые лесные отряды помогли Красной Армии добить остатки войск белоказачьей Кубанской рады — перекрыли вход в горы возле Псекупской станицы, не пустили на Туапсе.
Матвей Полукаренко служил в Краснодаре и однажды приехал оттуда, рассказал, что там сдавшимся добровольно с оружием бандитам сохраняют жизнь и дают специальный мандат о помиловании, есть, мол, верная гарантия от расстрела. Слухи об этом донесли верные люди до леса. Остатки банды ушли хлопотать об амнистии в Краснодар и вернулись в станицу живыми все, кто там сдался. После Лидка Воловичка, жена Филипка, и он сам не раз при встрече говорили Матвею и Ульяне: «Ой и спасибо ж, шо вытягнули в двадцатом году из лесу живым. Того мы до скончания веку не забудем…»
И вот началась новая война, и опять в станице смута, вспомнились старые раздоры, но теперь враги трудовой власти перекидывались на службу к чужеземной орде, пробовали устанавливать чужие порядки, говорить со станичниками стали языком немецких приказов и предписаний. На холуйскую службу нанялись и в себе последнее человечье потеряли.
«Надо было расстрелять Филипка Воловика в двадцатом году как бандита, — думала Ульяна, подходя к его подворью, — не выкобенивался бы теперь с немецкой винтовкой и на поклон к такому выхлюстню люди не ходили б».
Огромный черный пес из породы волкодавов бегал на цепи перед калиткой по натянутой проволоке. До войны Филипко Воловик был сторожем на колхозной овчарне, оттуда и приволочил волкодава на охрану своего подворья. «От идолова душа, и тут поживился казенным кобелем», — чертыхнулась Ульяна. Пес прыгнул на штакетник калитки и злобно ощерился. Воловик выглянул в исподней рубахе, увел минут через десять волкодава в сарай.
— Прийшла по делу или так, в гости? — полицаи плотоядно ощерил щучий рот и застыл в такой позе. Было ему лет сорок пять, но седые спутанные волосы под кубанкой и квелые мешки у глаз старили его лет на десять. Он стоял по другую сторону калитки — короткий кожух накинут внапашку на исподнюю рубаху, синие галифе, глубокие галоши.
— В город съездить до родичей треба. — Ульяна переступила с ноги на ногу, но Воловик продолжал молчать, и тогда она сказала: — Ты же утра очи залил. Не пособишь?..
— А вас, Полукаренкив, немцы знают як лодырей. Сколько у вас с сыном выходов на работу? Меньше всех с улицы. Так не сдумай бегать. — Полицай вытащил руки из-за спины, протянул вперед, будто собрался сбросить кожух и обнять гостью. Повис на штакетнике калитки, дыхнул самогонным перегаром: — Принесла шо-нибудь?
— Хоть бы и принесла, так ты ж лодырями обзываешь — то кому понравится? — Ульяна отвернулась, избегая запаха от пьяного полицая.
Воловик приосанился, потом вдруг предложил:
— Пойдем, Ульяша, в хату, Лидка к родичам ще с вечера ушла.
— И не выдумуй! — Ульяна попятилась от калитки, плюнула несколько раз и пошла прочь. — От выхлюстень!.. От идиот… Як наче я шалава… Тьфу на тебя, ирода!..
Сборы в Пашковку Ульяна отложила до удобного случая. А пока другую работу на ум взяла: топку на зиму давно пора заготавливать по-настоящему. В доброе мирное время проще простого привезти из лесу воз-другой дров. Выпиши в станичном лесничестве квитанцию на порубку, узнай, где можно рубить, и поезжай поработать на самого себя, и лесоочистку заодно сделаешь на общую пользу. А то и с бечевкой сходи пешком за станицу и вязаночку хвороста насобирай — никто не запретит. Есть и другой очень хороший способ заготовки дармового топлива: заплаву в Псекупсе ловить. По осени, когда в горах идут часто дожди, смирный и тихий летний Псекупс круто меняет норов и таким полноводьем расплескивается — не узнать. Полянский брод на перекате уходит глубоко под воду, два рукава, подтекающие сюда, раздуваются и заливают остров, он скрывается, напоминает о себе только редкими верхушками верб и ольхи. А дальше, на пути к центру станицы, взыгравшая горная речка еще выше вспучивается, топит высокие ущелистые берега, перехлестывает через мост, заливает приречные подворья. Это уже наводнение, стихийное бедствие для тех, кто построил у речки хаты, соблазнился удобством жить в самом центре станицы, а в такие моменты у этих станичников одно на уме: спасай домашний скарб, сгоняй с подворья всю худобу и домашнюю птицу, а пуще всего не спускай глаз с малой детворы, не так уж редки бывали случаи, когда дети бесследно исчезали в водах бурливого Псекупса.
В эту осень дожди задержались до середины октября, раньше похолодали ночи, и станичные старики определили по приметам, что быть зиме морозной, надо крепко подумать о топливе. А одними думами хаты не протопишь. Из всех вариантов остался один: лови заплаву. Все другие отменили немцы — закрыли запретами от станичников лес, утыкав все подходы к нему табличками с грозными окриками.
Для ловли заплавы нужен не просто глубокий Псекупс — такой, кроме годной для питья воды, ничего мимо станицы не пронесет. Другое дело — взыгравшая речка: вода в ней мутная, крученая, злая и походя рвет берега, под кручами хватается за корни огромных белолистных тополей и дубов, стаскивает кусты боярышника и бузины, роняет столбы с телефонными и электрическими проводами — все попутное деревянное плывет с гор вниз вместе с потоком буйной воды. Тогда наступает самый удобный момент хватать из Псекупса дармовую топку. Чуть ли не вся станица выходит ловить заплаву. У каждого ловца в руках веревка с острокрючковой железной «кошкой». Увидел плывущий мимо карч — кидай в него «кошку», каким-нибудь из трех крючков да зацепишь и тогда скорее тяни веревкой добычу, пока ее не накрыло плывущее следом дерево с ветками и листьями, где запутается веревка, и не отпустит ее никакая твоя сила, значит, не поймал в речке дармовое добро, а потерял свое, остался без «кошки» и без дров. Никто не даст свою «кошку» другому — не принято, у каждого должна быть своя, у многих к тому же была «заговоренная» на удачу. Нет, не проси, не сбивай наговора, оставайся без заплавной топки, но будь добрым сусидом, а то незалюблю, и надолго ж…
Ульяна всю жизнь прожила у берега Псекупса. Ей ли, с ее характером и непрочным семейным достатком, стоять в стороне от такого удалого занятия, как ловля заплавы? Труситесь другие дивчата и бабы, а Ульяшку Глущенчиху не удержишь пустой на берегу бурливого Псекупса! Она уже сама изготовилась, как кошка, и веревки моток у нее на одной руке, в другой когтистые прутья железные, цепким взглядом мутную воду цедит, цедит, и вдруг — прыжок на месте, и «кошка» взлетела над крученым быстрым потоком, цап, схватила добычу гнутой лапой!
От малых лет каждую осень и весну выходила Ульяна к Псекупсу с «кошкой» в руках и добывала в речке топливо, считала себя в таком деле удачливой. Однажды такой карч привернула к берегу — дров с него хватило на целую зиму. Долго ту удачу помнила и знакомым часто рассказывала, как увидела, как точно «кошкой» в него кинула еще на подходе, еще когда течением огромнущий карч водой к ней подносило, выбрала удобное место на берегу и к вербе конец веревки привязала, а то не взяла б такую добычу, не осилила без хитрости.
Мост через Псекупс, взорванный нашими минерами в момент отступления в горы, немцы пока не могли восстановить и гнали всю свою технику в объезд сюда, к Полянскому броду, мимо Ульяниной хаты. Ох и надоел же ей рык ненавистных чужих моторов под спальным окном, хоть саманом закладывай светлое стекло и оставайся в потемках, если и на саму жизнь затмение нашло. И потому осенних ливней ждала, как спасения сразу от двух зол — холода и немцев. Не проедут немецкие машины в горы через ливневое ненастье, а тут Псекупс начнет топить у Полянского брода немецкое железо, появится запруда, где дровяную заплаву легче ловить.
Ждала такого момента и причиной заплаву держала, чтоб не пускать сына в Пашковку. Заготовим, мол, вместе топку, тогда посмотрим, может, что изменится к лучшему, может, и наши скоро вернутся. «Силы ж мои уже не те, сынок, глазами прислабла, точно и «кошки» теперь не кину в речку, та и на крепку потяжку веревки не гожа, так шо пособи матери с заплавою, а там посмотрим, посмотрим…»
С пропитаньем становилось все хуже. Впору было позавидовать корове Вербе: в сухостое безмолочном перед отелом, а корм получает, позаботилась о ней хозяйка летом, накосила и навозила сенца и сейчас скармливает потихоньку копицу за копицей, несколько их за сараем, должно хватить коровьего корма до первых выпасов, до молодой травки, да неприкосновенный запасец сарайной покровлей лежит; жуй, жуй свою жвачку, безмолочница, выручишь и ты хозяйку, придет такое времечко. А пока перебивались мать и сын кое-как.
Ульяна старалась каждую малость снеди сыну подкладывать и однажды рискнула — на попутной немецкой машине (шофер был русский, работавший у немцев по добровольному найму) она проскочила с двумя пуховыми подушками до Прицепиловки, там променяла на десять пол-литровых баночек кукурузной муки. Пряталась в кузове хорошо между штабельками колотых дров, да еще брезент сверху шофер на дрова накинул, никто ее в той машине не видел из станичных людей, назад перед самым смерком вернулась, когда еще мало придираются выставленные на край станицы немецкие патрули. Вечером сидела опять в хате своей живая, сына видела, а себя считала сотворившей против немцев мелкую шкоду.
— Куда, мам, подушки отнесли? — спросил Митя. Она еще не показывала сыну муку, хотела попозже слепить из нее пляцики, когда немцы уже не входят в хаты со всякими проверками. Как гостинец нежданный, пусть скушает Митя сегодняшний свежий пляцик из кукурузки. Надо что-то сказать о подушках такое, чтоб меньше его волновать: ничего не знает про мамкину отлучку (в центр станицы ушел, когда ей попутка подвернулась), и хорошо, пусть это останется ее маленькой тайной. Ответила с легкостью, будто пух подушечный на ветер выпускала, — улетал, не собрать, как осеннюю паутину.
— Та отнесла людям, не спать же нам голодными. Нехай, и без них осталось шо под голову класть. Вместо перья десять баночок кукурузной мукички в наволочке принесла. Не хуже для нас такая набивка под щеку?
— Нема рыбы — буду ловить раков. Так у нас получается, мамо?
— Ну, таких желтеньких ще можно половить, — Ульяна потрясла перед глазами сына кукурузную муку. — А вот зелененьких, як лягуны, не пришлося бы…
— Та я такой, шо лучше б щас сереньких та беленьких наловил в пашковском Карасуне и в платнировских Кирпилях…
Какое-то время мать и сын молчали. Игра слов приостановилась, будто оба сейчас действительно ловили раков, запустив руки в воду, и туда, на глубину, сосредоточили все свое внимание. Наконец Ульяна сказала:
— Нет, сынко, в тех речках щас вода дуже мутная, ни рыбы, ни раков там нельзя ловить, давай лучше в своем Псекупсе на заплаве счастье пытать. Без такой рыбалки нам никак не обойтись.
— По Псекупсу плывет кое-что похуже лягунов… Не дай бог зацепишь «кошкой» — так и кинешь сразу бечевку: не надо мне такого карча, шо в немецких сапогах…
Ульяну подкинуло на табуретке, она закрестилась на икону. Потом как-то боком, боком обошла стол, за которым они с Митей сидели, разговаривая, лицом к лицу приблизилась к сыну:
— То ты брешешь!.. То ты нарошно, Митя!.. Надумал так от заплавы тикать? Знаешь, я мертвяков боюсь, и кажешь нарошно про немецкие сапоги в речке?.. Ну скажи матери правду: сам своими очами хотя одного немца раздутого в том Псекупсе видел? Когда?.. — Она тратила много слов на свои вопросы, потому что сказанное сыном рушило все ее планы, сбивало с работы, на какую она себя уже хорошо настроила и какую без Митиной помощи ей не сделать.
— Плывут — точно. Я не брешу, мам. Уже несколько немцы сами выловили. А теперь, люди говорят, немцы на речку будут наших станичников гонять, как на принудиловку…
— Та я ж после такого и близко до речки не подойду… До Тайкиной криницы буду бегать с коромыслом. Нехай далеко, а из той погани и для худобы ведра не зачерпну… Ой, сынко, дожили ж мы с тобою… — Ульяна закачалась, поднесла к глазам передник. — Спокон веку тут люди жи-и-или… Всю жизню с той речки бра-а-али-и-и…
— Речка, мамо, очистится… Пойдут в горах дожди, и очистится Псекупс, когда воды будет много. Через камни и песок проливается там, — пробовал сын обнадежить мать, очень уж она горевала. Ульяна вытянула к сыну длинную шею, клюющими жестами задергала крепким горбатым носом и слова произносила быстро:
— Шо ж те немцы — последние постреляны? Другие нехай, по-твоему, живыми остаются? Будут их наши со свету сводить, увидишь — будут!.. Они ж нам, сынко, всю жизню потравили, та и не нам одним…
Поговорили и опять ни до чего не договорились. Еще один день войны миновал. Рисковато прожит, со следами, но под своим кровом и закончился стряпней кукурузного хлеба.
И подступили холодные дни, выгнали Ульяну за порог своей хаты на отхожий промысел по окрестным станицам. Не одна ходила, с попутчицами, такими же горемычными бабами. Стиркой или иной поденщиной у немцев не могла себя и сына прокормить. У своих русских людей выменивала еду Ульяна и потому гордость свою ущемляла не очень — было уже такое прежде в гражданскую, в голодные тридцатые годы. Первый выход на этот раз сделала к Алексеевскому хутору возле Пашковской станицы. Там была Черномория, зерно добывалось легче и людей не так объели немцы, как в Псекупской.
От двора к двору ходила вместе с молодицами Дашкой Николаевой и Елькой Мерченковой: «Возьмите белую кофточку. Ношена мало, оборочки та строчечки в подгрудях, смотрите, яки ладненьки… А может, табачку надо? Есть табачок, крепкий та пахучий…» Побывала Ульяна и на зятьевом родовом подворье, но Настю Лабунину не застала дома, двоюродная сестра рассказала ей, что Настя ушла к брату в Платнировку, значит, и еще раз соберется без лишних уговоров.
Переночевали у Марфы Лабуниной и пошли по пашковским улицам дальше: «Вот кофточка… Есть табачок…» Кофточку Ульяна отдала за пятнадцать блюдечек кукурузы, и табак разошелся. На четвертый день вернулась в Псекупскую и занесла в свою хату полтора ведра желтого крупного зерна: «Ну вот, сынко, мы с хлебушком опять и куриц подкормим…» Но быстро разошлась добытая обменом кукуруза — опять иди, мать, за подворье, ищи себе и сыну пропитанья.
Менять больше из мелких вещей было нечего. Митя снял с себя майку:
— Несите, мамо, может, хоть два блюдечка кукурузки дадут…
И взяла, и понесла в кошелке со двора сыново исподнее белье.
Теперь на Суздальскую станицу путь держала, по знакомым местам шла, где на быках летом ездила. С ней пошли Верка Устинчиха и Галька Бельченчиха. Суздальцы установили другие мерки и запросы — тем тряпки не нужны, им деньги подавай, в торговом ходу у них был только русский рубль, а немецкие марки и не показывай, не пользовались временными, чужими деньгами, вперед смотрели — на послевоенную торговлю.
В Суздальской Ульяна купила кукурузное зерно по полтора рубля за пол-литровую банку — цена в самый раз по бесхлебному времени. Истратилась до копейки, зато и тяжелую вагу до дому волочила, какой и не унести на бабьей отощавшей за войну спине, тут попутные колеса только довезут. Хотя тишком, с перекладом назад добиралась, а все добытое сохранила, на свое подворье доставила, с трудом не посчиталась.
Когда отхожие хлопоты закончила и взялась за домашние дела, к ней подошел в сарае Ральф.
— Мамка, комрад ком комендатур: «Партизан, партизан — матка… Ком партизан…»
Опять Людвиг ей пакостил. Ах ты, хабарник лысый!.. По-твоему, мы в лес к партизанам ходили?.. Ты чужими руками со мною покару не сотворишь!.. Я ж тебе, поганцу, докажу!.. Ты надо мною рыготать не будешь в той комендатуре…
Ульяна и минуты не задержалась в сарае, побежала к Верке Устинчихе — сейчас у нее будет в руках доказательство, сейчас… Ух и надает она Лысому по мусалам «асвасом»… Ух и надает, шоб знал, шо не на такую русскую бабу напал… Я ж тебе, лысый вражина, докажу… Выходит, рано успокоилась, зря отдала Верке свой пропуск на выход за станицу: ты, мол, ближе к комендатуре живешь — сдай и наши с Галькой пропуска заодно со своим…
В хату Устинчихи вбежала, запыхавшись, будто заскочила сюда от погони:
— Вера, ты не отнесла наши с Галькой пропуска в комендатуру?
— Не. Хотела дивчину послать, а сама отдыхиуть упала на койку, бо захеканная ж с чувалом до хаты прийшла… — Устинчиха и правда выглядела неважно — глаза провалились, померкли и не смотрели на гостью, взгляд уходил к потолку хаты, туда же и голос следовал. Подломилась Верка в промысле и заботе о своей голодной детворе, лежала как больная. Тем бойчее казалась гостья и крепче ее слова, будто не за одну себя отбивалась Ульяна от немцев.
— Отдай, Вера, мне обое пропуска, а то найшовся уже немыц, той Лысый, шо самый вредный с моих постойщиков, и хочет на нас доказать в комендатуру, шо в лес к партизанам мы хо́дили… Я ту немецку брехню за ветром пустю!.. За то, шо они у нас творят, последние наши харчи посжирали, и мы теперь ходим христарадничать… Та за то нам давно пора всем в красные партизаны перейти, а не сидеть по своим хатам. От тогда они б с голоду посдыхали, все лысые та волосатые обезьяны немецкие! Мне сынок правильно читал, шо немцы лезли на Кавказ с мешками для добычи…
Давно Ульяна так не кричала в чужой хате, а сегодня разошлась, пользуясь тем, что Устинчиха жила без немецких постойщиков — никто в ее старой и маленькой саманной хижине не рисковал жить в квартирантах. Трое детишек к тому же было у хозяйки, сейчас все они бегали на вольном воздухе. Смолчала Верка, так и оставалась лежать на койке, не поддержала рискованный разговор, и Ульяна заторопилась назад в свою хату, где намеревалась навести не меньший шум, чем у соседки.
Немца Людвига она застала в хатыне и сразу с ходу набежала на него:
— Шо, крест хочешь заробить брехнею? До яких таких партизан мы, по-твоему, ходили? А вот до каких — по пропускам вашим немецким! «Асвас» кто нам давал, как не ваша комендатура? Пойдем вместе до вашего начальника и я ему расскажу, как я ходила: «Эссэ-эссэ дайте, добры люди» — и как ты на меня брешешь та штурлюхаешь!.. Вот тебе два «асваса». И третий принесу, понял? Э-э-э…
Кроме Людвига в хатыне было еще три постойщика, поэтому он не кинулся на хозяйку хаты, ограничился тем, что забормотал обескураженно:
— Партизан — никс, никс… Аусвайс, аусвайс, матка…
— Ото ж…
И все четверо немцев загомонили: «Аусвайс, матка. Гут, гут…»
Митя стал по вечерам уходить из хаты, и случалось, не возвращался до утра. А в конце октября затеял вечеринку. Собрал хлопцев, девчат, кто-то принес патефон, Иван Конюк пришел с гармонью, и шумное молодое веселье плеснулось огнем в стенах Ульяниной хаты, того и гляди, прорвется сквозь закрытые ставни, сквозь осеннюю тьму и скрытную затишь немотной жизни, в какую повергли теперь станицу немецкие порядки. Звучали довоенные новые песни, и русской пляской вызвенивалась гармонь. Потом до тех газет, что Митя привез летом из Новороссийска, дело дошло.
— «Русские березы и украинские вишенники шелестят ветвями: «Мы не хотим зеленеть для насильников», — читал Митя.
И молодые гости подхватили:
— И мы не хотим!
Куда-то далеко за горы отодвинулся от станицы фронт, не слышалось теперь с той стороны никакой стрельбы, и Сталинград, немцы хвалились, уже был разрушен дотла. Притихните ж и вы, хлопченята, перегодьте, надо ж выдюжить, чтоб на всю войну терпения хватило. Так думала в эти дни Ульяна и сына пыталась выводить из-под опасности, тем и жила. С вечеринки она несколько раз выбегала во двор, караулила: не дай бог подслушивает кто-нибудь под ставнями.
Да сыну мало показалось того, что мать весь вечер и ночь промучилась страхом, — листки со статьями Ильи Эренбурга появились утром на заборах. Полицаи забегали по станице, грозились дать плеток тем, кто раскидал «жидовские грамотки». А Митя делал вид, что он тут ни при чем, и, когда Ульяна вечером намерилась не выпустить его из хаты, сказал обидчиво:
— Не застуйте, мамо. Хватит вокруг меня квочкой ходить. Я уже вырос. Не цыпля.
— Не, Митя. Я ще покажу тебе отцовского ремнюки… — Она загораживала дверь, держа руки на бедрах, локти были вскинуты вверх, как приподнятые крылья. На индюшку сейчас смахивала Ульяна и в сторону сына кидала торопливые слова: — За яким чертом те газеты из чемойдана доставал та по станице раскидувал с детворою?.. За то ж немцы расстреляют!.. Без вас есть кому воювать. Щас же скидай шапку! Никуда с хаты не пойдешь!..
— Годи, мамо, а то немцы на ваш крик, наполохнут. — Митя попятился до двери, присел на табуретку у стола, сбросил шапку. — Пора уже отвыкать от дурной моды… — Насупился, потер ладонью щеки и закурил.
— Меня и такую добры люди привечают, никто не обзывал, як ты, родный сын, седня… — Ульяна убрала руки с бедер, обхватила ладонями плечи и сразу слабее стала видом и старее, голос усталой обидой вытягивала к сыну: — А то, шо мать по ночам не спит, стадует, где ты блукаешь, то уже для тебя ничого? Нехай она жива в гроб ляжет, абы тебе не мешала блукать? Э-э-э… Так ото не думай, що ты вырос, як бугай, для того, шоб мать не слухать. Я ще с тобою справлюсь, пока ты в материной хате… Ще не так а материна мода подла, як кажешь ты, задирикуватый пивень…
Долго спорили, и все ж таки принял ее думки сын, сказал:
— Некому нас, мамо, сгуртовать, прикончим творить мелкую шкоду…
Печь еще топилась, Митя покидал в огонь оставшиеся в чемодане газеты, истолок кочережкой пепел: успокойтесь, мол, мамо, все доказательства против меня сгорели..
А рано утром явился в хату незваный гость — полицай Воловик. Ульяна не успела под коровой в сарае прибрать, замешкалась. Пойло для коровы грелось на плите в горнице.
— Собирайся! — приказал Мите полицай, никак не назвав, ни по имени, ни по фамилии, будто незнакомого арестовывал. Митя опустил босые ноги с койки:
— Дядя Филипп, за что?
— Цыть! Тебя не спрашують!
— Мамо!..
Ульяна стояла посредине горницы, теребила беспокойными руками пуговицы на стеганой безрукавке, белый платок охватывал голову и был подвязан, как у сестер больничных палат.
— Зато я спрашую: чого тоби в моей хате надо? Чого ты тут на мою дытыну винтовкою клацаешь? — Ульяна опустила руки вниз и шла на полицая, широко развернув пальцы в ладонях, — опасная была поза. Полицай забеспокоился, винтовку дулом к ней повернул, но руки держал-высоко от курка:
— Щас стрельну!.. Не подходь!..
— Стреляв заиц охотника… А ну — геть с моей хаты! Ах ты, выхлюст падлючий!.. Ты еще и на меня винтовкою клацать? Та в моей хате мою дытыну лаять?.. Щас же с моих очей за порог!..
Ульяна так громко кричала, что на ее крик вбежали в горницу немцы-постойщики. Ей только этого и надо было — подмогу вызвать. Увидев штатского с винтовкой в руках, немцы приняли Воловика за партизана или грабителя. Он не успел ничего предпринять, как его разоружили и крепко завернули руки назад.
— Партизанен? — громче всех кричал Людвиг, поднося полицаю большой, заросший рыжей шерстью кулак под нос. — Партизанен?..
А Ральф уже стоял возле Ульяны и осматривал ее всю, нет ли на ней каких-нибудь следов насилия.
— Мамка, никс? — показывал он знаками, не бил ли ее этот ворвавшийся на половину хозяйки чужой человек. Воловик тем временем извивался как уж и растягивал злобой свой большой рот:
— Та пустить же!.. Шо вы руки ломаете?.. От мать вашу в три господа!.. Я ж свой!.. Ах, расстуды ж вашу… В комендатуре ж вам… А вас… вас… — задыхался полицай злобой на мать и сына. — Вас обоих… И хату спалим…
— Я, я… комендатур, — поддакивал Людвиг и связывал Воловику руки солдатским брючным ремнем — ловко это делал, опытный был вязальщик.
Когда полицая вывели во двор, Ральф кивнул Ульяне: иди, мол, с нами как жертва разбойного нападения.
— Разбирайтесь вы, немцы, с ним сами, — отмахнулась она. — Никуда я из своей хаты не пойду…
Ральф и Людвиг увели полицая, остальные трое немцев остались и еще какое-то время топтались в горнице, гомоня между собой по-своему, и, взглядывая на хозяйку, сочувственно кивали: все, мол, обошлось, мамка, мы подоспели вовремя. Мотались бы и вы следом, думала Ульяна, прикидывая, сколько времени у нее остается, пока в комендатуре Воловик поднимет сполох. Мало ей тех минут, и она подняла руку, посигналила немцам: идите на свою половину, идите. Немцы вышли, оставив ее с сыном наедине.
Митя сидел на койке и молчал.
«Сыночко, родной, спроси шо-нибудь!.. Говори… Может, последние твои слова услышу…»
Ульяна тянулась к сыну, хватала сына глазами, как голодная, как перед казнью выхватывают последнее из уходящей жизни. Сколько сил ей стоило сдержаться… Если б только Митя знал, если б догадался узнать…
— Сховайся пока у Тайки… Где Лабунины в Пашковке живут, ты знаешь? Должен знать… — Ульяна торопилась. Какая-то мелькнувшая у окна тень человека заставила ее отпрянуть к простенку — то прошел по двору один из немцев-постойщиков. — Тикай, сынок, щас до Тайки… Я тебя сама найду… Не у Тайки, так в Пашковке… Всю землю пройду… Иди ж, а то поймают тут обоих… — она сама сорвала с гвоздя Митину фуфайку, накинула ему на плечи. Рукава извивались, подпрыгивали. Митя хотел скорее протолкнуть туда кулаки. Ульяна обхватила последний раз сыново лицо, обцеловала, выдохнула стон: — Ти-кай-а-а-ай! И уже через окно: — Родненьки-и-ий… живая найду-у-у-у…
Воловик вернулся вместе со старостой Плужником и гаркнул:
— Руки до горы, падло!
Все, думала Ульяна, живой, паразиты, не выпустят. Не плакала, не просила простить. Об одном жалела — Митя остается один, пропасть может сынок без ее материнского нагляда. Молча выходила с поднятыми руками из своей хаты, ни о чем не спросила полицаев, пока гнали ее до комендатуры. Шла навстречу осеннему солнцу, встающему за дальней пологой кромкой гор, не щурила глаза и на родимую станицу смотрела прощально. Холодный иней еще студил землю, не истаял с крыш хат, мелкой солью взблескивал на кровлях, деревьях, траве, уже прижухлых, будто до времени состарившихся, и на подворьях Ульяна не заметила ни одного молодого лица, а старухи, вставшие по привычке рано, отводили от нее глаза — арестантов всегда осуждали в станице.
В комнате, куда Ульяну ввели, за столом сидел в белой черкеске Якубский. Он просматривал какие-то бумаги, голову наклонил низко, лица почти не было заметно, только известная всей станице прическа выдавала в нем прежнего школьного учителя — волосы были теми же прямыми и зачесанными назад, сливались одинаковым цветом с черкеской, но были сейчас обрезаны короче и чем-то смазаны, будто для того, чтоб поспешнее снимать с них кубанку перед немцами и не портить прическу. «Ты не просто опять на военную службу вернулся — ты к немецким ворогам перекинулся, — смотрела на Якубского Ульяна. — А может, и Алексей не в безвисть пропал на гражданской войне, а ушел с кадетами за границу и тоже вернется в станицу для того же? И Матвий в плену мог немецкую винтовку взять в руки? Та такого брата и такого мужа я до скончания веку откину от глаз и плюну: «Не нужны вы мне теперь, прихлюстни немецки!..»
— Одну взяли? А где ее сын? — Якубский спрашивал полицаев, но смотрел на Ульяну, изучал, готовил и ей вопросы. Привычка к власти над людьми всегда оставалась в нем, сейчас Якубский упивался ею за все двадцать лет своей вынужденной скрытной жизни. Теперь он не на школьном уроке допрашивал малых, теперь он калифствовал над всей жизнью станичников и спешил показать свою власть.
— Ты шо ж, стерво, в своей хате устроила? — спросил он вкрадчивым тоном и начал приподниматься над столом, а в серых глазах уже волчья жажда крови взблескивала, за сомкнутыми губами крепкие зубы скрежетнули.
— А вы не обзывайтесь! — отбила первый наскок Ульяна, невольно подаваясь вперед, в словесной перепалке она была не из слабых. — То по закону митревская суббота была, именины сыновы.
— Шо? — Якубский крутнул к ней ухо, будто ответ ученика не понял на уроке. — Дмитриевскую святую субботу знаешь? И преподобного Сергия Радонежского? И Куликово поле? Та я ж тебе напомню и про макарьев день! И великомучениц из княжьих и царских фамилий заставлю молитвами оживить!..
— На то я не самоправна…
— Шо?
— Не самоправна людей с того свету вертать…
— Молчать! — Якубский схватил со стола плетку, подбежал к Ульяне и ткнул ей рукоятью под губы, придержал, чтоб она не могла ничего сказать и допрос на спор не переводила, даже провернул рукоять, чтоб удар получился с оттяжкой. — С большевистских газет грамоту уразумела? Кто принес в твою хату? Кто по станице раскидал? Кто?..
Якубский кричал и угрожал долго, махал плеткой перед лицом Ульяны и в конце концов объявил, что наказывает штрафом в сто марок и месячной принудиловкой.
Запомнилась ей эта принудиловка, отольются Якубскому и другим ворогам людские горючие слезы!
Работа была подконвойная, тянулась с утра до вечера, как у невольников, и никак не оплачивалась. По немецкой команде в комендатуре строили невольников, куда-нибудь уводили с конвойным немцем или увозили и туда же, в комендатуру, возвращали. Никто не знал, будет ли работать после утренней команды, на допрос ли потянут, оставят ли жить, убьют ли, отпустят ли на ночеву в свою хату. А каждая невольница была матерью и главной хозяйкой, на подворье и в хате ждали ее дети, сиротское горе с утра до вечера мыкали, от домашней работы отвыкали ее руки, горькие думы затесями морщин секли губы, сушили глаза. Печальнее нет материнской неволи в лихую годину войны. Неволя у родимого крова во сто крат горше, от нее стареет земля, древо жизни усыхает на корню…
Ульяна возвращалась вечером из немецкой комендатуры на свое подворье, как на пепелище. Тихо было, ни человеческого голоса, ни жилого тепла.
Было когда-то людно в ее хате, была шумная жизнь, а сейчас пусто, как в старом скворечнике зимой, и даже корову не хотелось ей лишний раз проведать в сарае, да и та в эти дни молчала, потому что стояла с порожним выменем в стойле, сама не просилась на раздой, каким-то чудом оставались живыми три пеструшки в курятнике. Однажды она обнаружила их во дворе сестер Удовенчих и заставила Дуську открыть калитку — отдай, мол, моих курей, а если не веришь, посмотри сама, до какого подворья они побегут от твоей калитки. Вернула свое добро, без радости упрятала назад в курятник…
Не раз Ульяна в эти арестантские дни хотела наложить на себя руки, и только материнская тревога о сыне оставляла какой-то смысл в этой жизни и к чему-то обязывала. И она рассказывала о своем сыне богоматери, не утаивала, что всегда любила Митю больше других своих детей, за это много раз терпела покару господню, а отступиться от своего греха не может и сейчас.
У нее появилась привычка «балакать» со своими кровниками. В таких разговорах она много раз переживала свою жизнь заново, эта привычка стала для нее единственной спасительной отдушиной и утешением. Она собирала под свой сиротский материнский кров всех, кого любила и хотела любить, ей очень не хватало сейчас именно этого, чтобы выжить среди злобы и нежитья.
Возвращаясь с немецкой принудиловки, шла в первую-очередь к стене, где висели семейные фотографии, со всеми родичами и знакомыми здоровалась, каганец-светильничек, как поминальную свечу, мимо каждого кровника проносила и начинала с общего разговора: какая была за день погода, рассказывала, что немцы делать заставляли и где, каких людей немцы сгубили, с кем из новых невольников познакомилась. Она была первой невольницей из всего своего древнего казачьего рода, никто из ее кровников не знал, что такое плен, да еще немецкий, да еще в своей станице, которую от века никакой ворог чужеземный не завоевывал, где нерусскую речь никогда не слыхивали на станичных улицах и в казачьих хатах. Значит, горше ее доли никто из родичей не познал. Но вспоминала сына и мучилась еще больше своим бессильем помочь ему сейчас, когда больше всего и нужна ее помощь. «Где ж ты, Митенька, где? Я, наверно, тебя не дождуся. Ты, сыночко, правду когда-то сказал: «Много сейчас, мамо, не от вас зависит». А я таких слов никогда отцу и маме не говорила. Они ж мне не давали заплутаться, всегда я могла их закликать на помощь, всегда отзовутся, помогут, спасут».
Будто вопленица, кричала Ульяна в стенах своей хаты, забывалась, уводила себя из неволи в другую жизнь…
Вспомнилось, как ехали двумя подводами со степи в станицу. На первой подводе отец и мать, заднюю подводу она гонит. Так хорошо было ехать вечереющей степью, хотелось до неба взлететь и петь там, как жаворонок. Выше гор залетела б и сверху на землю глянула… Засмотрелась высоко, про степную дорогу забыла и куда ноги свесила, не заботится. Закубанская степная земля на прогиб податливая: дождик прошел — под колесами уже колея, а между канавками колеи вырастает «грива» и сохнет, со временем становится крепкой и опасной для ездоков. Забыла тогда наказы отца, чтоб опускала ноги из шарабана осторожно между постромочными барками, на дышло чтоб ставила свои босые пятки. Закрутило любопытство ее глаза вверх, куда-то ноги на сторону скользнули — вот сейчас оттолкнусь от земли и взлечу…
— Тату!.. Татуся!.. А-а-а… Больно-о-о-о….
Обе ноги подминало, давило о твердую земляную гриву.
— Та-а-а-ту-у-у-ся-а-а…
Отец страшной силой поднимает на руках подводу над дорогой, спасает…
А Митю один раз Матвей спас. На хуторе тогда жили, в первой хате-зимовнике, на своем наделе земли работали, дети крутились на ниве или в хате забавы себе находили. Другого жилья близко нет, ерик Дыш неподалеку от хаты, там густые кусты по летней поре все дно скрывают и берега, Мите три годика, его чаще в хате оставляют под присмотром Вареньки, и тот раз оставили. Днем он заснул, дочка надумала к матери на ниву сбегать, пока братик спит. Вернулись вместе — Мити в хате нет. Искали везде, кричали на все стороны: «Ми-и-итя-а-а-а!..»
Вечерело быстро, чуть ли не с последними полосками заката начинали проблескивать первые звезды и угасал день. Митю нигде не нашли, отца на помощь позвали. Матвей спустился по тропке в ерик Дыш. Сырой после недавнего дождика тропка была, на ней Матвей обнаружил отпечатки собачьих лап и детских сандаликов. Вернулся назад часа через два — Митя лежал на отцовых руках.
— Живой? О господи, та где ж найшовся сынок?.. Та мы с ума посходили…
— Сидит на баштане Водяного и с собачками играет. Они и сманули хлопченя от хаты.
— А я же бегала в ту сторону… До самой Бакинской станицы сгойдала…
…Теперь опять надо искать сыночка. Не задержался у зовички Тайки, куда-то дальше из станицы побег, и не один, а с Мыколой Траховым. Хотели хлопцы и невест с собой увести, но те отказались уходить от мамок, под материнскими крышами остались ждать женихов. Если б те крыши своими всегда были, та всегда в своей хате и своя правда была… Война всю жизнь переколоматила, всем старым законам проверку устроила.
Ой как мало осталось твердого под ногами и в душе человеческой. Как жить, господи?.. Как устоять перед ворогами, душу не дать затоптать? А хата и другое добро — оно теперь твое и не твое… Душу как сохранить своею и в ней одной спасти и веру и правду? Как? Нельзя ж в чистую душу немецкую погань пускать — там же дети, там память родовая… А может, и у других станичных людей такие ж думки и есть общая правда на всех, кто ворогу души своей не отдает на поруганье?..
Ночью станичники слышали шум отдаленной перестрелки в горах, и в той стороне часто взлетали ракеты, высветлялось небо огнем пожаров. Давно не было оккупантам такого сполоха.
Немцы выскакивали из хат, подняли в Псекупской весь гарнизон по тревоге, несколько машин с солдатами уехало к Горячему Ключу, на патрульную службу заступили полицаи. Их и утром не сразу отпустили спать, почти до полудня они слонялись с винтовками по улицам, глаза у всех были шальные, красные с недосыпу.
Ульяна перехватила в Холодном переулке Василя Белинку. Стоял тот у плетня, будылковатый и темный, и кубанка широко нависала над худой шеей, будто осенний подсолнух. Сутулил полицай спину и сапоги в закрутку сплел — то ли пьяным ночью подняли в караул, то ли команд пришлось много выполнять и умотался к утру, прикорнул у плетня, затих, присогнулся.
— Эй, Белинка, ты чо на лису упал? Ты ранетый?
— Ты, тетка Ульяшка, молчи, сама арестаничка, хуже ранетой. Теперь немцы вас научат работать, раз в сталинских колхозах не научили…
— Про то не тебе, неробе, знать. Богато ты тою винтовкою с самого лета накосил и под озимые напахал? Таким, як ты, стороживачам, лишние гроши немцы не дадут…
Опасный вела разговор, да не могла в это утро сдержаться, захотелось хоть словом прижгнуть какого-нибудь вражину здесь, в станице. Пусть потрусятся и тут, как те, кого били этой ночью в горах. Дойдет очередь — и сюда заскочат и нагонят страху. Белинку лаять можно, тот стерпит, ни на кого с улицы пока немцам не доказал, хотя и брехать по-ихнему научился.
Работать невольниц заставили в Холодном переулке. Тут опять под колесами немецких машин сильно продавилась земля, и дорога превратилась в грязную протоку — окатили станицу припоздавшие осенние ливни, подпортили улицы и проезды. Но теперь дорожную распутицу не принимали станичники в тягость, некуда им было ездить и не на чем, весь транспорт был в немецких руках, пусть загрузают их колеса, пусть непроезжей станет для ворогов вся русская земля.
А день выдался сквозящий. С утра от гор тянуло резкой прохладой, хотелось услышать с той стороны громкую стрельбу, чтоб увериться крепче в своей самой сокровенной надежде. Не хотелось в такой день портить радость немецкой принудиловкой, носилки казались слишком тяжелыми, и каждый шаг от речки к Холодному переулку удалял, казалось, от своих, был отсрочкой и зряшной ходьбой.
Сушило осеннюю землю ветром и солнцем, тучи вверху рвались тонкой куделью, не застили света, горка гравия на носилках быстро теряла сырость, парила высушным парком, как и вся земля вокруг, — так зачем нести, пусть остается галечник на речном перекате, время залечивать раны Холодного переулка пока не приспело.
Хотя и работали на сквозняке, а всем захотелось скинуть фуфайки и подставить спины попутному ветру — от гор дует, от своих, такому наветрию душу распахнуть самое время и к сердцу холодок допустить, чтоб тревожней забилось и кровь погнало азартной силой — поживем, переживем, дождемся!.. Ульяна свернула фуфайку и понесла в свою хату. Вышагивала широко, просторная юбка ширхалась у самой земли, будто парус Ульяну подхватил к толкает попутным ветром, толкает.
— Кононовна, отнесите в хату и мою кухвайку, — просит Малиниха.
— И мою, и мою, — окружают другие невольницы. Немец-конвоир занят губной гармошкой, пробует разучить новый мотив, вытягивает из плоской ячеистой колодочки звуки долгие, как волчье завывание, — грусть какая-то гложет в далеком от дома краю, и немец хочет от нее избавиться, закладывает гармошку в рот.
В горнице Ульяна разложила фуфайки на койке, будто у нее в хате появились гости. Каждого хотела усадить, всем давала место под своим кровом. И не удержалась, прошла к стене своих родичей, постояла там, но рассказывать хорошие новости было некогда, отложила до вечера разговор. Уходя, рукой провела по групповой фотокарточке, где был Митя со своими друзьями-«танкистами» и их невесты, — будут у вас свадьбы, хлопцы, обязательно будут!..
Немец-конвоир поднял все ж таки легкий сполох в отсутствие Ульяны, взялся считать работающих невольниц и недосчитался одной. «Айн, цвайн, драй… Во ист эльфте? Вохин геен?..» Достал из нагрудного кармана мундира свисток, зафырчал, чтоб все шли к нему. А тут и Ульяна вывернулась из-за плетневой ограды и попала на повторный пересчет. Конвоир для верности пересчитал и третий раз — теперь убедился: все одиннадцать на месте, пусть продолжают работать.
К полудню вернулась из Горячего Ключа немецкая подмога. Уезжали немцы на трех машинах, а назад ехало пять, в двух задних не торчало над кузовами ни одной козырькастой каски, но груз был, иначе не затянули бы сверху брезентом.
— Гробовщикам работу повезли…
— Таскать не перетаскать…
Невольницы стояли у Холодного переулка, перекидывали друг другу слова, будто дождались, когда начнет отступать немецкая орда, и теперь плевали ей вслед. Сквозящий ветер дул от гор не переставая — много накопилось там силы, быть скорым переменам, быть, быть…
Когда надевали вечером фуфайки, Малиниха шепнула Ульяне:
— К вам сегодня три раза постучат в ставню — то придут свои и что-то скажут. Так откройте ж, не спутайтесь… Три раза стукнут после восьми часов… Кадушку на речной угол хаты поставьте, если у вас немцы не будут ночевать…
Свисток немецкого конвоира заставил Малиниху прервать шепот, оглянуться на окна, и Ульяна спохватилась как хозяйка хаты, все ли гостьи разобрали свою одежду, пора выходить на конвойный насмотр, поведет их немец в комендатуру, там еще раз всех пересчитает и доложит своему начальству, как работали. Так она ничего и не ответила Малинихе, немецким свистом, как передышкой, воспользовалась, заговорила с другими невольницами, потом собрала всех общими словами:
— Айда, дивчата, на двор, а то наш наглядач каменюками по окнам начнет кидать — не нравится, шо загостювались, а самого за подворьем скучать одного оставили.
— Та он же с гармошкою.
— Нехай немкеням играет похоронного «жмурача».
— Давай и мы стопчем гопака за ночную прочуханку?
Выходили из стен Ульяниной хаты невольницы опять на ветер. Лица у баб засвежели, хоть песню запевай, как после доброго застолья. Музыка рядом была, да гармонист был чужак, чарки не испробовал. И воли не было, шагу не ступи, куда пожелалось, — впереди немецкая комендатура, сзади немецкий конвоир с винтовкой — уймись, русская душа, придержи свою песню. До лучших денечков придержи… Но горный ветер был вольным, от своих наддувал, если острее принюхаться — дымок красноармейской махорки учуешь, русский говор уловит заждавшийся слух. Близко фронт, близко свои, дыши одним с ними ветром, жди…
В сенцах Малиниха придержала Ульяну:
— Так чуешь, Кононовна? Никуда из хаты вечером.
— Осталась сторожихою, гавкаю тут одна сама на себя.
— Скоро придут гости… Много гостей. Наши бабьи хлопоты найдут пригоду…
К ночи горный ветер утих, выпала холодная роса. Тучи остановились вверху, упрятали звезды, но те редкие, что остались открытыми, светили ярко и были заметнее в захмаренном небе. Ульяне звезды всегда казались живыми людьми, точнее, души их она видела в ночной вышине — были на земле, а теперь улетели туда и живут там, напоминают о себе дальним светом. Призывно ли кличут, утешить ли хотят, но жить помогают, нельзя представить себе, чтоб угасли совсем, навечно вычернилось все вверху. В доброе мирное время появлялись ответные огоньки в станице, широко и просторно светилась по округе оконная россыпь, на свету мелькали людские лица, то там, то там распахнут настежь дверь — тепло крова истекало наружу, дышала ночная земля миром и покоем, вершилась в мирозданье жизнь. И вот все порушено. Наглухо затворены ставни на окнах, заперты двери хат, люди в темноте, как затворники, пережидают ночь, встречают без радости утро, не спешат наполнить дневным светом жилье, отпереть, отомкнуть свою жизнь — нет воли за стенами хат, прежней жизни нет, неметчина не в надобность…
Ульяна до назначенного Малинихой часа старалась находить себе дела вне хаты. С коровой затеяла долгий разговор, вспомнила, как водила ее на ферму колхоза «Парижская коммуна» по мартовской склизи и чуть было не сорвалось все дело, потому что быку после зимнего бескормья никак было не направиться на огул, у колхозных нетелей перегорали все сроки, но все ж таки покрылась Верба, не осталась порожней, ждет теленочка, скоро должна народить, совсем скоро, так что и уход сейчас большой нужен, и корм послаще и посытней. За этим разговором Ульяна и о своих родах вспомнила, рассказала о них Вербе и на Митю вывела, как поправился сынок быстро летом на коровьем молочке, да на творожке, да на сметанке и маслице, пока дома жил, а теперь ничего такого не знает, не кушает, и неизвестно, как живет вдалеке от материной хаты. Молозивом бы сыночка покормить и покохать, как малое тилятко, лобиком в пелену мамкиной юбки пригнуть, пристрожить, чтоб не шкодил. Был бы живой, живое живого дождет…
Замыкала думки своим привычным кругом и оттуда, как из укрытия, выглядывала, урочный час стука ждала.
«В своей хате — своя и правда. Держись, Ульяша, за хату». Так ты сказал, Матвий.
Нет, Малиниху тоже нельзя с порога привечать. Пусть входит в хату, как гостья, пусть уважит хозяйку, покажет, с чем пришла и чего ей нужно, от кого приветы передает и кому поклоны понесет. Я тебя, Марфа, по отчеству перегодом назову, а пока подожду, когда ты на мои очи другою повернешься, когда заслужишь такого привечанья. А может, в окоп сховаться и оттуда все высмотреть, кто в оплутах Малинихи по станице ходит ночью, как домовой, мимо немецких патрулей от хаты к хате гойдает?..
Малиниха сама пошла в немецкую комендатуру и заявила о пропаже ста пудов свинины. Малиниху в немецкой комендатуре долго расспрашивали, потом вызвали туда раз, другой, потом задержали на принудиловку. Что-то от Малинихи хотели узнать еще, кроме убытка в «сто пудов свинины».
— Покрали свиней, — твердила Малиниха на допросах. — Покрали ночью. А кто — не знаю…
— Та ты ж цыганка, знаешь, как уводят со двора потихому свиней цыгане, — настаивал Якубский. — Партизанам сама за станицу вывела?
— Сто пудов мяса покрали. Помогите, господин Якубский, поймать ворюг.
— От подшмалим весь твой цыганский выводок — сама покажешь, по какой дорожке уводила свиней до партизан и чем рыло свинячье присыпала, чи мукою, чи песочком, шоб тихо вести…
Такие вот разговоры водила молва по станице про Малиниху, и Ульяну они не обминули. О Марфином убытке в «сто пудов свинины» она не жалела, а за поведение дочек и за подсобку на немецких кухням сама выхрестила б, подвернись удобный случай. И за старое добавить было бы не грех.
Вместе отбывая немецкую принудиловку, Ульяна и Марфа не сближались, обе делали вид, что не знакомы. Другие невольницы над ними подтрунивали: «Два черта сошлись? Обоим ругня привычней, так ждете, кто первый начнет?» Сегодня Малиниха первая порвала молчанку. Выбрала ж день, когда у каждого станичника одно на уме про красноармейцев: пусть скорее вернутся и прикончат в станице неметчину. А все ж таки страшно ждать три постука в ставню и открывать ночью хату незнамо кому.
«Ой, не заплутала б Малиниха та не вкрутила б куда-нибудь с теми «гостьями»… Насчет пригоды рано балакать, пока хата пустая. Нехай сперва прийдут добры люди, я их глазами обкидаю, тогда и пригоду добру прикладу».
На стенных ходиках время повернуло к девятому часу и стрелки потихоньку прокручивались дальше, но никто не напоминал снаружи о своем приходе, условного стука не подавал. А кадушка стояла на нужном углу хаты, не спала Ульяна, помнила о словах Малинихи, поджидала, когда ж заявится ночной гость. Несколько раз прошли мимо хаты немецкие патрули, прочавкали своими сапогами по слякотной тропке, вытоптанной вдоль плетневых изгородней, отгуркотили непонятные слова. Машинный рык сорвал затишь за окнами хаты, стекла задзенькали и скоро уняли дрожь.
Ульяна загасила каганец, лежала на кровати в горнице, ознобилась спиной, ноги в шерстяных носках протиснула сквозь спинку кровати в самое нутро духовки — истопила жарче обычного сегодня печку-грубу и в чайнике кипяток душистый с веточками вишни приготовила. Неужели напрасно хлопотала? Ой и выхристю ж я тебя, Марфа, если падлючить в моей хате нагадала…
Часы на стене тикали, пропадало время, растворялось темнотой…
Не знала Ульяна, что Малиниху в эту ночь схватили на подворье немцы и расстреляли в «глинищах» у Псекупса. Немец-конвоир сказал на другой день: «Марфа — никс, никс. Марфа пуф-пуф. Никс Марфа…» А позже запохаживали в станицу партизаны, и вести хорошие с ними входили по ночам в станицу: про Сталинград, не отданный немцам, про окружение крупного скопища немцев в приволжских и донских степях, изгон их от Восточного Кавказа и ставропольских предгорий. Нашествие было обречено.