Владимир Мартынов, “Время Алисы” — Дмитрий Данилов, “Горизонтальное положение”
Эта книга[6] не попала в итоговые списки прошедшего года, ни в итоги десятилетия. Ни в «зимнем чтении» «лучших книг о…» Льва Данилкина[7], ни в остроумной подборке «двенадцати самых обсуждаемых книг» Вадима Левенталя[8], ни в почетном списке «десяти книг десятилетия» Сергея Белякова[9] она не засветилась. Хотя трудно найти более зимнюю, новогоднюю книгу, сверкающую внутренней тайной, как елочная игрушка. Хотя она по праву может считаться лучшей книгой десятилетия уже потому, что подводит итог и ему, и прошедшему веку, и многовековой истории культуры. А что до обсуждения — оно впереди (готовится дискуссия в «Октябре», да и спектакль Мартынова в рамках проекта «Человек. doc» театра «Практика» дает повод для разговора).
Впрочем, в «НГ Ex libris» книгу отрецензировал Михаил Бойко, и в список лучшего за год она вошла[10]. Однако призовой заметки в предновогоднем номере так и не удостоилась — по сути, вместо нее повторно отрецензирован роман «Тщеславие» Александра Снегирева. Книга вроде как тоже о литературе и тоже выносящая приговор литсообществу. Редакции «НГ Ex libris» понравился нонконфомизм Снегирева, который осмелился, по мысли Бойко, выкрикнуть детскую правду в хоре прикормленных литературной «корпорацией» подпевал.
Однако решающее: «Король-то голый!» — произнес как раз Владимир Мартынов, пока Снегирев живописал прыщи на королевском заду. Нравы «корпорации» — тема дерзкая, но мелкая, как брошенная горсть песка. Мартынов обрушивает на литераторов гору, объявляя и их, и их собратьев в других искусствах, и воспитавшую их культуру, да что там — все нынешнее человечество — «тупиковой ветвью эволюции».
И — что самое обидное — делает это мимоходом, не очень-то концентрируя на вымирающем виде свое внимание. Только писателям, обеспокоенным своим профессиональным будущим, может показаться, что «Время Алисы» и ранее изданные «Пестрые прутья Иакова» — книги о конце литературоцентризма. Это не так.
Описание Конца интересует Мартынова постольку, поскольку скорейшее его осознание рассвобождает умы для восприятия неведомого Начала. Вот почему главный текст в «Пестрых прутьях Иакова» — не критический очерк «О конце времени русской литературы», а «Трактат о форме облаков», четыре страницы мечты, которые перетягивают на себя, перестраивают весь текст наличной культуры.
«Время Алисы» и вовсе чистая греза — о новом Эдеме, где человек не будет оторван ни от Бога, ни от чуда, ни от реальности.
Я намеренно тороплюсь, сразу выдвинув главный, во многом мистический посыл новой книги Мартынова, к которому он сам, конечно, подбирается издалека. Но если мы сосредоточимся на разборе симптомов упадка, мы не двинемся дальше преамбулы. Что, скажем, произошло в очерке Аллы Латыниной[11], которая великолепную интуицию Мартынова о наступающем эоне облаков обошла вниманием, видимо, потому, что для нее аналитика понятней визионерства.
А между тем мистические предвидения Мартынова доступны и даже прагматичны. В том смысле, что изрекаются не для красоты, а для того, чтобы немедленно быть воплощенными в жизнь. Мартынов ставит перед собой и всеми нами конкретную, ясную задачу: пребывать в реальности.
Тут с ним пытался поспорить Михаил Бойко. Верно нащупав сердце книги, он ударил в него: «Но идея „реальности” — это семиотический монстр, рожденный человеком говорящим. Именно язык образует тонкую, как волос, линию, отделяющую „реальное” от „нереального”. <…> Эволюционный рывок может быть связан только с отбрасыванием оппозиций реальное/нереальное, подлинное/иллюзорное»[12]. Однако полемики не получилось. Желая быть святее Папы, Бойко доказывает, что ничего подлинно реального быть не может — так как нет ничего такого, что мы могли бы назвать не подлинно реальным. А единой реальности нет, так как реальность — это множественные миры, которые все — реальны и не могут противопоставляться друг другу. Но ведь это и есть главная идея Мартынова: непротиворечие мира представлений и мира вещей, искусства и жизни, рефлексии и поступка, чудесного и обыденного. Продолжать эти пары оппозиций можно в любом направлении, главное — знать, что Мартынов все оппозиции объявляет несущественными.
Утопия «целостного, нерасколотого мира», населенного новым человечеством, и есть главный сюжет «Времени Алисы». Само же время имени сказочной героини, переступившей через привычные связи слов и правила восприятия реальности, здесь не более чем метафора этой утопии. Такой же образ, как «пятно Боттичелли», — символ не произвольного, не авторского искусства будущего, как «царственная зима» — знак «зова бытия», как китайская Книга перемен — всеобъемлющая метафора эволюции.
Аналогия становления нового мира со сказкой Кэрролла — точная. В основе нашей цивилизации — Слово (речь, представление, высказывание), а слово — это «зеркало, которое отражает и удваивает реальность». Пока Алиса стоит перед зеркалом, она видит фрагмент отраженной реальности. Пока Алиса воспринимает мир в отражении, она остается вне реальности. Пока Алиса смотрит, она не может отвлечься на то, чтобы жить. Зеркало не пускает Алису в реальность, не пропускает сигналы реальности к Алисе. Зеркало пересказывает их друг другу: Алиса и реальность, не слыша друг друга, слушают зеркало.
Чтобы вернуть «дословесную» полноту бытия, Алисе надо перестать стоять перед зеркалом — «пройти сквозь слово». Важно понять Мартынова правильно: он не занимается реконструкцией, хотя стремится наследовать архаичной культуре, через голову современной. Не один раз он подчеркивает, что новая ступень эволюции не отменит слово как таковое — но откроет иной способ его использовать, создаст новые, «правильные взаимоотношения» слова с реальностью.
Итогом этих как будто отвлеченных рассуждений может быть простая, доступная формула жизни: Мартынов за цельность — против разлома.
Оценить прозрения Мартынова поэтому сможет только тот читатель, кто уже созрел до осознания разлома в самом себе, — или тот, кто уже сумел шагнуть за зеркало и воссоединился с реальностью.
Актуальность краеугольного для мысли Мартынова сопоставления «высказывания» о реальности и «вписывания» в нее невозможно ни объяснить, ни понять на словах. Это постигается внутренним опытом, это эзотерика для одного. «Высказывание» у Мартынова означает не речь даже, а отраженное восприятие мира: когда наши представления, суждения, идеи, ожидания, оценки — наше отношение к реальности нам интереснее, важнее ее самой. Такое отношение грозит смешным высокомерием или ловушкой.
Цивилизация заморочена на субъекте, и с детства нас учат слушать себя или то, что услышали в себе другие. Навык бескорыстного созерцания, молчаливого внимания — внемления — миру утрачен в цивилизации тотального высказывания, царствующего субъекта. И не надо говорить о влиянии восточных практик — и Феофан Затворник учит внутреннему молчанию, остановке лихорадочного, неуправляемого монолога с самим собой, за шумами которого не слышен голос Бога. Недостижимость внутреннего молчания, неумение распознавать «зов бытия» — главная боль цивилизации слова, которая усиливается, едва выпадаешь в пространство, живущее не по законам речи. Попробуйте, скажем, пройти по красивейшим горам Алтая и не терять их временами за мороком внутренней речи — у меня, признаюсь, не получилось.
Высказывание вообще движение агрессивное, акт борьбы и в основе содержит страх перед жизнью: слово-зеркало — щит перед реальностью. «Вписаться» в реальность — значит довериться, открыться. Не застыть против реальности — а привести себя в «гармоническое единство» с ней. Не выпадать, наблюдая, а стать частью целого.
Это особенно трудно для литературного человека. Ранняя, исповедальная проза Сенчина — памятник литературе как сизифовой горе, на вершине которой у писателя садятся батарейки. Но не Сенчин придумал эту муку. Сколько еще людей должно быть загублено в отрочестве призраком священной жертвы жизнью — литературе? Скольких еще образованные родители и профессора-гуманитарии воспитают в убеждении, что быть поэтом — достаточное условие человечности? Сколько грамотных, начитанных людей отравят себе лучшие моменты существования мыслью, что не смогли конвертировать эти дорогие моменты в прозу?
Привычка к литературе — это привычка к высказыванию, к щиту против реальности. А культ литератора — это культ говорящего человека, и пока авторитет литературы ослабевает, авторитет говорения только растет. Не Живой Журнал убьет литературу, можете не беспокоиться: он напрямую наследует ей в новых, актуальных формах. Выйти из влиятельного поля отражений, отучиться от привычки удваивать жизнь в высказывании и наслаждаться высказыванием больше, чем вдохновившей жизнью, возможно только каким-то иным способом.
Мартынов во «Времени Алисы» предлагает нам ряд способов переменить привычки сознания. Но есть самый важный, который концентрирует прочие и связан с собственным литературным опытом Мартынова.
«Восемь последних книг» Владимира Мартынова, венчающие «Время Алисы», делают попытку нейтрализовать нашу привычку к высказыванию. Замысел этих книг навеян своего рода «последними» же произведениями в других искусствах: «4'33"» Кейджа (музыка), «Черный квадрат» Малевича (живопись), «Фонтан» Дюшана (скульптура). «Последними» эти произведения называются, конечно, не потому, что после них ничего не было создано, а потому, что, по убеждению Мартынова, само искусство в прежнем виде после них невозможно. «Последние» произведения свидетельствуют о конце принятых форм творчества и пытаются говорить с нами на языке искусства будущего, который для нас, еще не узнавших его, звучит как язык пустоты и молчания.
Старый язык искусства нагружен старым опытом жизни, старыми способами ее восприятия. Мессидж «последних» произведений поэтому отнюдь не только формальный. «Последние произведения» созданы для того, чтобы менять не только наше искусство, но и нас самих, наши отношения с реальностью.
Мартынов сожалеет, однако, о том, что для литературно ориентированной публики не нашлось своего пророка, который написал бы «последнюю», подлинно молчащую книгу. Ехидно отозвавшись о «самозабвенной креативности» литераторов, он заявил, что, поскольку ни один профессиональный писатель на это не отважится, он сам возьмется за переложение «черного квадрата» на язык слов.
Но вот сравнительно недавно у нас появилась возможность прочитать свою книгу молчания[13]. Во всяком случае, критики отзывались о ней так, как можно было отозваться только на «последнюю» книгу, закрывающую прежнюю историю искусства: «…никакой это не роман и вообще непонятно что» (Кирилл Анкудинов, авторская колонка «Любовь к трем апельсинам» в журнале «Бельские просторы»), «глубокий вакуум»[14], «кажется, никому еще не удалось зайти в отказе от литературности дальше Дмитрия Данилова»[15].
Несмотря на уверения Белякова в том, что перед нами «проза, лишенная не только сюжета и героя, но и смысла», в «Горизонтальном положении» Дмитрия Данилова есть и то, и другое, и третье. Об этом писала благожелательно настроенная критика — например, Евгения Риц и Евгений Чижов. Подводя итог сказанному, представим роман Данилова так: сюжет его — мелкие движения повседневности; герой — полностью погруженный в нее человек, то страдающий от мелкой суеты будней, то парадоксально находящий в ней утешение; смысл — приятие земной жизни как она есть.
Содержание романа вкупе с непривычным исполнением — одними безличными предложениями, почти без глаголов, — создают повествование монотонное, однообразно ритмичное, движущееся за счет повторов с небольшими вариациями, «молчащее» как раз в тех местах, где привычные книги стараются говорить много и громко.
То есть — такое же, какое предлагает нам Мартынов в своих «восьми последних книгах».
Роман Данилова даже интереснее, потому что, в отличие от «последних книг» Мартынова, написан интуитивно, как роман, а не как механистичная иллюстрация к идее. Задачу, поставленную перед литературой Мартыновым, — «разучиться говорить и научиться молчать», — Данилов выполнил самостоятельно, и это совпадение впечатляет, как всякий ясный ответ реальности на наши представления о ней.
Как сделан роман Данилова? Это только кажется, что, запиши без упущений все действия и перемещения за год, получишь клон «Горизонтального положения». На самом деле главное как раз — правильно упустить. В романе Данилова отсутствует то, что по традиции считается наиболее важным в литературе, да и в жизни, — человеческое измерение происходящего: личное отношение, мысли по поводу, эмоциональные реакции, оценки и суждения. «Только фиксация» (Евгения Риц). Иными словами, вопреки традиции, этот роман не является высказыванием.
Безличные предложения — всего лишь точно найденная форма выражения такого непривычного восприятия реальности. Дело не в конструкциях. Дело в том, что, убрав субъект из предложений и субъективность из повествования, Данилов устранил удвоение реальности в слове, показал нам жизнь без представлений.
То есть сделал серьезный шаг по пути, на который приглашает нас Мартынов.
В свете мысли Мартынова пресловутое «горизонтальное положение», которое большинство читателей восприняли старообразно, в обломовском, диванном духе, декларирует не бездействие, а новый способ восприятия. Данилов убирает вертикальное, личностное измерение жизни, и его герой сливается с протяженной реальностью. По Мартынову, это значит перестать «высказываться по поводу реальности» и научиться просто вписываться в нее. Или, что то же, сменить линейную перспективу, «глазение» в упор на объект — периферийным зрением шамана, который «не противопоставляет себя вещи, но вписывается в некую общую ситуацию, объединяющую его с вещью».
«Горизонтальное положение» — манифест человека, не противопоставляющего себя реальности, а целиком вписанного в нее.
Романтические вздохи по поводу «горизонтального положения» даниловского героя поэтому неуместны. Очень грамотно рекламирует роман, но, по обычаям бизнеса, совершенно не соответствует его сути издательская аннотация: принять горизонтальное положение проще, но однажды герою суждено «встать в полный рост». Эту эффектную киношную трактовку развили в экзистенциальном духе критики Риц и Чижов, написавшие о «кошмаре» повседневности и «тяжести» мира в романе Данилова.
Можно подумать, перед нами какой-то последователь Романа Сенчина, изрядно потрепавшего нервы публике обличением некрасоты и бессмыслицы обыденной жизни. На поверхностном, сюжетном уровне Данилов и впрямь сродни Сенчину, но это Сенчин «времени Алисы».
Не случайно роман Данилова ни у кого из критиков не вызвал того отторжения, того протеста, на которые провоцирует проза Сенчина. Описание обыденности у Данилова не сопряжено с экзистенциальным бунтом. И герой его — отнюдь не лузер, выпавший из жизни, а счастливый человек. Экономически свободный (зарабатывает фрилансом), творчески реализованный (увлечение фотографией), профессионально востребованный, современный и образованный, умеющий извлекать удовольствия из своей образованности и знания новых технологий, верующий, то есть решивший для себя главные вопросы жизни, и, кажется, не одинокий (промелькивают в романе, без отрицательных коннотаций, намеки на семью, радость встречи с близкими людьми).
Именно романтические представления мешают герою Романа Сенчина принять жизнь. Но Дмитрий Данилов исключил представления. Жизнь в его романе не нуждается в романтических оправданиях, дополнительных смыслах — удачных ракурсах восприятия. К жизни нельзя относиться — занимать по отношению к ней позицию извне. Жизнь требует только того, чтобы ее проживали, терпеливо, день за днем, — внутри нее.
Дмитрий Данилов исключил все, что отвлекает нас от жизни: рефлексию и оценки, настроения и страсти, цели и мечты, а главное — литературу. Финал романа как будто открытый — начинается новый год жизни героя, который он проведет наверняка за теми же занятиями, что и старый. За исключением одного: в литературном плане поставлена точка. «Как хорошо, что это, наконец, закончилось. <…> Не нужно мучительно думать о том, что же написать об этом дне или вот об этом. Можно просто прожить день, другой, третий и ничего про них не написать, ни слова. Можно вообще ничего не писать. Нет такой необходимости».
Но Дмитрий Данилов не единственный сегодня писатель, благодаря которому читатель может, как Алиса в Зазеркалье, попасть в подлинную реальность. В мир за зеркалом слов.
Переживание подлинной реальности — эта задача роднит сегодня лучшую фантастическую и лучшую реалистическую литературу.
Ассоциируются с идеями «Времени Алисы», например, такие как будто чужеродные друг другу писатели, как Евгений Гришковец и Виктор Пелевин. Оба, каждый в своей эстетике, разоблачают представления и пододвигают читателя ближе к существу жизни.
Гришковец и работает на стыке представлений и жизненного опыта, как на стыке отвлеченного холода и обжигающего тепла. Наиболее ярко «означающее» и «означаемое» (в терминологии Мартынова), а проще говоря — миф, предзнание и личный опыт, сталкиваются в книгах «Реки» и «А…а», посвященных проверке представлений о суровой Родине и головокружительной чужбине. Лучшие произведения Гришковца помогают герою, а значит, и читателю «вписаться» в реальность, забыв о массе выученных, внушенных и выдуманных «высказываний» о ней. А вот роман «Асфальт» остается пока самым нехарактерным произведением Гришковца — построенным именно что на представлениях. В этом вполне традиционном для России идейном романе Гришковец попробовал создать достоверный образ положительного и счастливого человека. Однако воля автора часто опережает жизненный опыт, и в благородном этом и светлом романе местами сквозит не свойственное Гришковцу неправдоподобие.
Разоблачение представлений — не этим ли занимается и Пелевин? Каждый главный герой его произведений — «пленник» камеры-обскуры, «который завороженно смотрит на перевернутое изображение реальности» (Мартынов). Однако подлинная реальность Пелевина — это не простые будни горожанина, как у Гришковца, а само первоначало жизни, которое, увы, он может изъяснить только в представлениях: река, поток, пустота, тишина. «Пламенный апофатический богослов» — так отзывается Мартынов о Малевиче, но к Пелевину эти слова имеют прямое отношение. Воздействие его книг на читателя религиозно. И это тот самый религиозный минимализм, который исповедует во «Времени Алисы» Мартынов, желающий, по слову апостола Павла, отринуть превосходство человеческой мудрости и не знать ничего, кроме Христа. Так и Пелевин смеется, разоблачая мифы и представления разных эпох и масштабов, но в обращении к образу истока бытия неизменно серьезен.
Совершенно с другого бока подпирают идеи Мартынова книги-мифы. «Все мистические тексты можно отнести к разряду „пограничных текстов”, ибо все они так или иначе учат переступанию границы, отделяющей нас от подлинной реальности», — пишет Мартынов. И вот в нынешней литературе появилось серьезное направление — сказки и мифы, нацеленные на преодоление границы обыденного и чудесного, видимого и незримого.
Мартынов предполагает, что мир будущего не будет знать чуда, так как научится воспринимать реальность чудесного, и чудо войдет в жизнь. Писатели, как выяснилось, думают о том же. Мариам Петросян создает образ интерната, выпускающего воспитанников в параллельный мир («Дом, в котором…»), Анна Старобинец убеждает читателя в существовании и действенности мира духов, не забывших, в отличие от многих людей, о понятиях закона и преступления, правды и лжи («Убежище 3/9», «Домосед»), Илья Боровиков преломляет образ предновогодней Москвы в мистическом ключе и рассказывает сказку о Снегурочке и Елке, как притчу о конце света («Горожане солнца»). Каждая такая «сказка» раскрывает для читателя мир по ту сторону смерти, а значит, ставит его перед последним, решающим выбором, позволяет ощутить жизнь как подлинную, требовательную реальность, которая только по видимости отделена от чудесного, а на деле пропитана им.
Напротив, разрыв между означаемым и означающим, видимым и незримым мучает и препятствует творческому росту Александра Иличевского. Как художник Иличевский воспевает глаз и упоение видами — а умом стремится изобразить незримое. Глаз помогает герою вписаться в реальность — ум понуждает высказываться. Однако отвлеченные идеи, которые его занимают, не поддаются визуализации, а зрительные образы не требуют осмысления. Пока не найдена точная формула сплава видимого и невидимого, изобразительного ряда и философии, романы Иличевского будут оставлять впечатление сырых, избыточных.
В подлинной реальности снято противоречие между «означающим» и «означаемым», духовным и вещественным. Новые литературные мифы практически лишены иносказательности.
Это в особенности касается ни на что не похожей прозы Дениса Осокина, который знай себе нешумно писал тексты про библиотекарей, перебрасывающихся желудками, про «евгению королеву ртути», про козни зеркал и шутки пугал, про благословение керосиновых ламп и анемонов, пока широкая общественность наконец не получила возможность узнать о нем как об авторе повести «Овсянки», экранизированной Алексеем Федорченко. Все перечисленные образы Осокина, включая и загадочных птичек овсянок, не могут быть истолкованы ни как метафоры, ни как аллегории, ни даже как символы. Они есть то, чем они названы, но в то же время они больше нашего обычного представления о названных вещах. Этот эффект можно объяснить ощущением, что предметы и люди в мире Осокина принадлежат одновременно к двум мирам — живому и мертвому, обыденному и магическому.
Не могу не привести поразившее меня суждение об «Овсянках» студентки журфака Анастасии Осиповой, которой я предложила написать о повести в рамках творческого задания. По мнению Осиповой, повесть «отрицает словоцентричность и громкословность нашей культуры, которую мы взращивали и лелеяли столь долго и тщательно, ее почитая самым важным». Сопоставляя русский миф и миф народа меря, она замечает: «Много говорить да бросаться в Волгу — удел наш с вами, наша это традиция, громкая и гордая», а литература в «Овсянках» «опровергнута безапелляционно, как гордыня». На словах «это текст-тишина, текст-молчание» — я почувствовала себя на грани откровения. Так точно совпасть в выражениях философ и студентка могли только по воле самой реальности.
Ну а если объемные романы и повести названных писателей вам читать недосуг, а в зазеркалье попасть хочется — откройте «Последние книги» Владимира Мартынова, с первой, говорящей словами дневника автора, «Книги Перемен», Хармса и Витгенштейна, до восьмой, изъясняющейся одними точками.
Мне кажется, что вторая «Книга Огня», в которой время побеждает литературу, похожа на роман Дмитрия Данилова. А третья «Книга Ветра», испытывающая формулу «поэт в России больше чем поэт», — на игру Виктора Пелевина с культурными мифами. А самая многословная первая — «Книга Водоема» — на бьющуюся в тенетах тоски по подлинной жизни прозу Романа Сенчина. Повторяющая эротический ритуал пятая «Книга Воды» напомнит певца речных богов Дениса Осокина.
Книги «Грома», «Земли» и «Неба» слушают голоса времени, молитвы и наконец — тишины.
Проверьте на себе: не станет ли вам на последней точке «Книги Неба» полегче? Легче молчать. Легче дышать.
(Опубликовано в журнале «Новый мир». 2011. № 7)