Александр Иличевский
Как говорил Лев Толстой, чтобы рассказать, о чем роман Александра Иличевского, придется переписать его слово в слово. Цитата — лучшее средство представить этого писателя. Вот и С. Беляков, отметив в одной рецензии[19], что мало кто поставит под сомнение «мастерство» его героя, набирает побольше воздуху — и следует кусок зачаровывающего текста. Прием цитирования — не только самый убедительный, но и простой: Иличевского можно цитировать наугад, тыча пальцем в любые страницы, на каждой из которых нас ждут образцы неординарной словесной живописи.
Чтобы не быть голословной, тоже приведу любимый отрывок — из рассказа «Горло Ушулука». Тем более что выраженное в нем «ощущение затерянности» человека в ландшафте как «смерти наяву» нам пригодится:
«Пространственная ориентация от усталости дала сбой, все направления сломались или скомкались, голова медленно плыла над сочной степью, постепенно кругами подымаясь в вышину, но не обнаруживала вокруг ничего — кроме необитаемых белых пятен, залитых солнцем, как будто мира — внешнего этому острову — вовсе и не существовало <…> Белоголовый орел-курганник следовал надо мной беспрестанным надзором. Птица плавала восходящими кругами над луговиной, и голова темно кружилась от запрокинутого взгляда. Дикие кони, играя, валялись в духовитых травах. Почуяв человека, они взметывались, с грохотом кастаньет стакивались копытами — и я обмирал перед их демонической мощью: вспыхнув, кони неслись гнедым ветром, блистающим потоком мышц, стрелами шей. Избегая быть затоптанным, я прятался в тальник у ильменя, на лету распугивая зайцев, фазанов, пушечных коростелей, мгновенных гадюк <…> Редкая смесь восхищения и жути переполняла меня. Я не хотел и вспоминать о своем прошлом мире, он словно бы не существовал. Смерть наяву очаровывала меня, и если б друзья тогда меня сыскали, я бы сбежал, чтобы хоть еще немного продлить это ощущение затерянности, попытку проникнуть в забвение…»
Лишенные возможности сомневаться в изобразительном даре писателя, критики нападают с иного фланга. Диалектические вилы, на которые оказывается возможным поддеть Иличевского, в последнее время стали популярным оружием. Как бы ни сетовал М. Эдельштейн на «невероятный анахронизм дискуссии» «в координатах “чистое искусство” vs. “социально ориентированная литература”»[20], разлад формы и содержания в произведениях современных, по большей части двадцати— и тридцатилетних, писателей остается главным предметом тревоги и заботы литературной общественности.
«Сказать ему нечего», — отрезает Е. Ермолин в отзыве на один из рассказов Иличевского, дежурно произнеся перед тем все положенные комплименты «таланту рассказчика», «образному видению», «свежести взгляда» и «сочности языка»[21]. А М. Кучерская, прочитав последний по времени роман Иличевского «Перс», упавшим голосом рекомендует «стремительно наступающими на тебя громадами описаний» — «просто любоваться»[22]. Однако рассматривая произведения писателя как единый текст, нельзя не заметить, что в самом характере его образов есть определенная последовательность и что проза эта не только изображает, но и выражает.
Необъяснимость, неясность писателя («волнистый рог непонятностей», — иносказательно выразилась об одном из романов Иличевского А. Ганиева[23]) — всегда провал. Но вот чей: его самого, читателя или критики? Попробуем отжать эту набухшую прозу, отделив закономерное от случайного, крупицы тверди от каплей тумана.
Первая же ассоциация, которая приходит на ум в связи с Александром Иличевским, кажется еще одним взглядом в никуда. Путешествие — сверхсюжет этой прозы, герой Иличевского охотно перемещается по карте — Москвы, России, мира. Но что такое эти перемещения: психологический мотив? повод к рассказу? философия?
Странно, что никому пока в голову не пришло задуматься, почему герой Иличевского так маниакально увлечен ландшафтом, и вообще — увидеть в этом влечении болезненность. Путешествие автоматически воспринимается как знак жизнестойкости, любви к жизни. И. Роднянская человеколюбиво мечтает, что герою Иличевского, в отличие от персонажей его более депрессивных коллег по поколению, «есть вроде бы куда двинуться»: «И он, и автор — захвачены чудом жизни». Но «размыкается» ли его герой-путешественник «навстречу миру»[24] или еще чему — надо выяснить.
«Содержание нескольких рассказов, причем — лучших рассказов Иличевского, можно определить как вглядывание в ландшафт», — справедливо замечает Беляков, а мы добавим: и романов тоже. «Вглядывание в ландшафт» — точная формула этой прозы. Взаимоотношения зрения и ландшафта здесь развиваются как сквозной мотив, организующий и внешние события, и внутренний строй героя.
Иличевский буквально заклинает, гипнотизирует и себя, и читателя словами из двух взаимодействующих смысловых рядов. Нарочитость слов: «ландшафт», «пространство», «глаз», «сетчатка», «зрение», их ощутимая, но не вполне понятная смысловая нагруженность вынуждают воспринимать ландшафт и зрение как двух действующих субъектов, двух сверхперсонажей этой прозы. «Приоритет визуального»[25] в таком случае не следствие стилистической избыточности, а принцип самого авторского мышления. Герой Иличевского влюбляется, теряет работу, похищает сына, берет пробы нефти или участвует в камланиях — но никакие социальные и личные связи не отвлекут его от главных отношений в его жизни: визуальных. Глаз — своеобразная метафора личности, глаз представительствует за всего человека. Ландшафт — лишенное человечности, безличностное. Именно в таком виде, разросшись до метафоры философских категорий «я» и «не-я», глаз и ландшафт образуют в прозе Иличевского исчерпывающую модель мироздания.
«Пространства <…> настолько насыщенны, что в конце концов просто поглощают героев»[26] — Л. Данилкин обнаруживает чудесное свойство пейзажа в романе «Матисс». Но на самом деле оно ключевое для пространства в любом произведении Иличевского. Взаимоотношения глаза и ландшафта, человеческого и нечеловеческого, «я» и «не-я» принимают одно и то же направление: глаз-личность растворяется в пейзаже. Душу «утягивает» «в огромный простор страны» («Перстень, мойка, прорва»), ей кажется «упоительным отдаться всей этой великой массе природы» («Горло Ушулука»), «поместиться» в пейзаж целиком («Известняк»). Эту тягу героя к саморастворению подчеркивает настойчивый мотив слепоты. «Затопленный солнцем глаз» героя в «Персе», слепящий свет шаровой молнии, притянувшей героя «Матисса», метафоры ослепления и второстепенные персонажи-слепцы — все это знаки свершившегося перехода, развоплощения глаза, конца зрения.
Парадокс прозы Иличевского: герой, воспевающий зрение, на деле ищет незримого. Таков изначальный смысл его путешествий: не увидеть больше, а увидеть — Иное.
Да, психологически «путешествие» в прозе Иличевского часто переживается как бегство от страха и несвободы обыденной жизни. Но стоит оказаться за пределами дома, «бегство от…» стремительно превращается в «странствие к…». Перемещения тут же приобретают совсем не географическую логику: цель героя можно было бы обозначить как жажду Откровения. Но что именно должно ему открыться и почему он, покинув науку и семью, ищет истины в путевых впечатлениях — вряд ли можно понять, не разделяя философию зрения Иличевского. Откровение переживается героем на иррациональном уровне и выражено поэтическими символами: ритуальная смерть с бараньей головой в руках («Курбан-байрам»), превращение («Дизель»), погребение красавицы («Перстень, мойка, прорва», «Кефаль»). Наиболее маргинальный в этом отношении текст — повесть (поэма?) «Ай-Петри»: мотивы смертельного риска, очарованности красотой и мистической любви переплавляют долгое путешествие героя в метафору духовной жажды. Исключительная же удача романа «Матисс» в том, что маргинальному, символистскому сюжету такого путешествия к Откровению Иличевский придал социальную значимость. Откровение «Матисса» внятно читателю. Роман выражает тоску общества по обновлению и свободе, так неоднозначно реализовавшуюся в 90-е, жертвой которых ощущает себя герой: «спазм пространства» в «Матиссе» — не галлюцинация физика Королева, а реально переживаемая им ловушка, теснота социальных отношений.
В романе о физике, сознательно ушедшем странствовать, путешествие приобрело вес поступка, нравственного выбора. Герой бежал из социального измерения жизни в ментальное: его бродяжничество не обусловлено ничем, кроме поиска свободы. Это радикально отличает Королева, героя философского опыта, от его спутника Вади, героя физиологического очерка о бомжах, — и предопределяет их конфликт и расставание в финале.
Абсолютная свобода, обретенная героем «Матисса», — оптимистическая вариация на тему перехода в незримое, как правило осуществляемого в этой прозе через смерть или риск на грани смерти. Называя Персию, страну грез Иличевского (ее постоянно воображает герой, но не изображает автор), — «страной смерти» и удостоверяя связь нефти, «слова персидского», «со смертью», Беляков сужает место этой темы в прозе Иличевского. На самом деле со смертью здесь связано все — проницателен А. Немзер, раздраженно обличивший Иличевского в «поэтизации небытия»[27].
Развоплощение, влечение к смерти — это и зачарованность героя неживым: девами-статуями (ощущающая родство венецианским изваяниям молдаванка Надя из «Облака»; гипсовая возлюбленная героя «Матисса», принесенная в дом, наряжаемая, как невеста), неорганикой — нефтью и известняком, помнящими пейзаж Земли до первого человека, ландшафт до зрения («когда некому было наблюдать и мыслить», — сказано в «Персе»). «Уподобление» человека «Неживому» («Известняк») вызывает при чтении внутренний протест, как насилие над природой героев. И эта насильственность дает знать о себе в художественном плане.
Самое загадочное и самое раздражающее в прозе Иличевского — женские образы. Их смысловой ореол создает идея неживой красоты — застывшей, недвижной, удобной для любования, как ландшафт. По сути, женская красота в этой прозе и есть вариация на тему ландшафта, в созерцании которого растворяется (сходит с ума, гибнет) герой.
Не случайно героиня и безмолвна, как ландшафт. Лунные, каменные девы Иличевского — мертвые, безответные царевны: покоятся в гробу, заключены в тюрьму, взяты в плен, в тиски болезни. Описание возлюбленной намечает контуры скульптуры: лоно, сосок, бедро — эта архетипическая триада женственности исключает психологизм, но именно такая, лишенная индивидуальности и воли (а часто и — жизни), архетипичная возлюбленная соответствует представлению Иличевского о красоте. Такую красоту лучше определить не как “животную” (Беляков), а как мертвую. «Животная» красота не вяжется с идеей «смерти желания», на которой настаивает герой Иличевского. «Красота порождает смерть желания», — утверждает герой раннего романа «Дом в Мещере», а его собеседник уточняет, что речь идет не о «воздержании, а устранении желания, переводе его в непредставимость, в Бога». Умершая для желания, отвлеченная от жизни красота в прозе Иличевского служит проводником в незримое: «Да — так я и думаю о Боге: сначала думаю о женщине и, ослепленный совестью и яростью желания, возношусь взором к Богу. Женщина, сокрытая слепящей наготой, стыдом, — незрима, она и есть мысль о Боге”; “человеку, который не любим этой высшей женщиной, остается только полюбить раскаленную пустоту…» («Перс»). Поэтому, какие социальные и этические трактовки ни выдумывай для истории убийства высокомерной содержанки мойщиками-гастарбайтерами («Перстень, мойка, прорва»), в контексте прозы Иличевского это убийство — услуга ее красоте, сбереженной от вмятин жизни, запечатленной смертью в момент расцвета.
И опять: можно ли принять это откровение умершей для желания красоты, не разделив убеждение автора в духовных возможностях зрения? Мертвенная, лунная, каменная красота героинь Иличевского самодостаточна, а потому — разлучена с душевностью, не привязана к личности. Неживое ее обаяние усиливают искусственные декорации. Иличевский горазд предаваться эстетскому любованию красотой на фоне безобразия: спелый гранат и разделанный баран («Курбан-байрам»), девочка-подросток и ее любовник-старик («Штурм»), цветущая красавица в услужении у старухи («Облако»), красота, подточенная болезнью (паралич молодой жены в «Улыбнись», уродство таинственной Изольды в «Ай-Петри»). Такая грубая контрастность подчеркивает холодную, измышленную природу красоты и в итоге противоречит тому духовному, почти религиозному наполнению, какое пытается придать ей автор.
Исключительный случай — героиня «Матисса». Сопряжение идейных исканий с социальными реалиями укрепило здесь не только сюжет путешествия. Именно благодаря тому, что слабоумная Надя — бомжиха с правдоподобной биографией и хорошо прорисованной динамикой душевных состояний, она стала не повторенным в прозе Иличевского образом живой женственности — той, которую не надо конструировать в удаленном любовании, полуночных грезах и размышлениях про «смерть желания», той, что вызывает любовь. В читателе — точно.
«Тема Нади» — так Беляков обозначил еще один путь саморастворения в прозе Иличевского: «Надя — из любимых Иличевским имен <…> Нетрудно заметить, что эти женщины являются как бы антиподами и автора, и его неизменного героя — исследователя и мыслителя. Нади Иличевского ведут естественное, природное, доинтеллектуальное существование». Ничего себе “природное”, заметим мы, вспомнив мигрень и раздвоение личности, отравившие жизнь (но питающие мистическую красоту образа) молдаванки Нади из «Облака». Да и бродяжка Надя из «Матисса» не живет, а мучается над задачником, пытаясь удержаться в уме, а странствие закончит в психиатрической лечебнице. Но удивляет даже не эта натяжка — а то, что критик не замечает, насколько крепко «тема Нади», тема убывания разума, связана с образом самого героя — как там? — «исследователя и мыслителя».
В герое Иличевского — начиная с ранних рассказов и до последнего романа — нет и следа того «здравого сциентизма», который выдумал для его трактовки Сергей Беляков. Героя влечет к состояниям, явлениям и ситуациям, которые способны вытолкнуть его сознание в поле действия откровения: безумие, растворение личности в созерцании, упоение застывшей красотой, смертельная опасность. Это влечение иррационально, как и его смутная цель — не рассуждением добытая истина, а озарение, вдохновенная догадка. Поэтому нельзя не согласиться с Беляковым, что проза Иличевского устремлена к «познанию». Но вот то, что средством познания у него выступает «образ мысли ученого», — никак не следует из его прозы, иррациональной и по строению, и по сюжету.
Страсть к отвлеченному суждению да иногда затуманенная наукообразными словами фраза («Долго Королев основывал содержательность своего существования на приверженности научно-естественной осознанности мироздания…») — вот, пожалуй, все последствия физико-математического прошлого писателя. Герой Иличевского много, упорно и трудно мыслит — но метафоры выплавляет мастеровитей, чем тезисы.
Рациональным выкладкам героя не хватает связи с задачами жизни: слишком многими слоями выдумки отделены они от существа человека. Есть какой-то перебор безумия в том, чтобы «дать Имя ландшафту» через календарные числа, вычислить «кривую пера» для полетов воздушного змея («Перс»), «придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым» («Матисс»). Можно заметить и то, как часто обманывает тон героя, обещающий удивительные открытия. «Как поймать Принца? (Бен Ладена. — В. П.)» — завлекательный заход. «Очень просто», поясняют нам, как льва в клетку — «закрыть ее, и после совершить преобразование инверсии относительно границ клетки. В результате лев окажется внутри, а ты сам снаружи. Так же следует поступить и с Принцем. Следует выплеснуть себя во вне — во всю Вселенную, а Принца всунуть в свою оболочку». А вот герой готов поделиться выводами из самобытного опыта своей жизни: «Я крепко уже поездил по стране и могу сказать…» — что же? — «что жизнь в России сравнима с предстоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение, от плечевого пояса — воронкой в разворот — подсасывающую в солнечном сплетении, и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма…» («Перс»). Объем метафоры впечатляет, но где тут мысль? Где обещанное тоном рассказчика откровение? Разве «предстояние на краю пропасти» — не самое банальное, что может сказать и русофобская, и русофильская мысль о судьбе России?
Досадна и сводящая скулы неточность иных формулировок, претендующих, однако, на литую афористичность. «Любая машина — прах перед раскаяньем» («Курбан-байрам»), «он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось» («Матисс»)… Вопрос «о чем это?» становится тут для читателя и вовсе насущным.
Иличевский приближается лишь к изображению мысли, подобно герою «Матисса», рисующему на карточках свои озарения: «Родина горит как сердце», «Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего — все прорва безнадеги», «Новости таковы, что вокруг — стена дезинформации», «Ложь правит историей. Дыхание мира горячечно» и т. п. Могу предположить, что автору жаль расстаться с этими черновиками художественной интуиции — и он всерьез повторяет в романе любую шалость ума: «“Пупок — провод для мира, неотмершая пуповина”, — приходит вдруг зачем-то ему в голову» («Перс»).
Слабость отвлеченной мысли в прозе Иличевского особенно проявилась в последнем его романе, центр которого — религиозная утопия, реформа веры. Герой «Перса» — привычно полубезумный, мечущийся, бегущий от дома и себя, упоенный зрением — приводит с полдесятка разномастных причин, почему ему следует вернуться в места своего азербайджанского детства. Пространство романа охватно как никогда: Америка, Голландия, Москва, Апшерон. Смыслообразы предельно разнородны: игра и театр, карта и огонь, море и земные недра, похищаемый сын и разыскиваемый первопредок, вожди мировой революции и поэт Хлебников. Центральный сюжет романа, однако, и в географическом, и в композиционном отношении займет мало места. Вернувшись к истокам своей биографии, герой встретит друга детства Хашема, такого же полубезумца, притом артистически одаренного. Оказалось, пока наш герой выяснял отношения с нефтью и бывшей женой, Хашем объединил егерей Ширванского заповедника в религиозно-поэтическое сообщество, в рамках которого воплощает свои языковые, литературные, театральные и богословские идеи…
Сюжет религиозной реформы в прозе Иличевского появился не вдруг. В рассказе «Штурм», а затем и в «Матиссе» мы встречаем мимоходные, но прочувствованные предположения о необходимости связать иудаизм и христианство в личном религиозном опыте. Мысль эта высказана, как всегда у Иличевского, «в порядке бреда», как прозрение, оправданное своей интуитивностью и потому не нуждающееся в доказательствах. Ничего, что «подлинный путь христианина» — предмет вековых размышлений людей, посвятивших жизнь духовному деланию: раз Иличевскому пришло в голову, что «прежде, чем креститься, следует стать иудеем», он не задумываясь делится этим соображением («Матисс»). Но что такое «подлинный путь христианина» для сумасшедшего физика Королева, нашедшего свой особенный путь к откровению — ногами за солнцем? Христианская вера, христианская этика не занимали — до самого момента высказывания — ни пяди в его напряженной душевной жизни.
Меня вообще удивляет, чем (если все-таки принимать эти вывороты мысли всерьез, а не как расчетливую спекуляцию с энергетически насыщенным образом) притягивает писателя фигура Христа? Ведь, судя по текстам, бог Иличевского — это бог степных пространств, безмолвно высящегося над человеком неба; бог, пронизывающий и человека, и траву, растворенный в ландшафте. По правде говоря, его точнее называть Природой, нежели Абсолютом. Переживание Христа закрыто для такого мироощущения — недаром герой Иличевского ощущает, что «Бог не имеет к людям никакого отношения» («Матисс»): ведь именно через Христа личности открывается путь к Богу.
В «Персе» писатель возобновляет упражнения на евангельскую тему. Но очевидно, что Хлебников ему понятнее Христа. Духовный реформатор и богоборец Хашем, властитель религиозной утопии Ширвана, волей автора копирует сразу два образца — романтический миф о поэте-пророке и евангельский путь страдания и воскресения Богочеловека. Просветительская энергия Хашема при этом обращена к мусульманству — и подминает, искажает христианскую идею для удобства аналогии. Христос, приравненный к поэту, — это мусульманский Христос как пророк, а не Богочеловек.
Цель Хашема — дать новую жизнь историческому образу Христа, пережить Евангелие как историю, а не законченное предание. «Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом при помощи истории. Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время <…> Пусть Евангелие — миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что все есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении». Идея может вызвать интерес — пока не попробуешь осознать ее в рамках жизненного целого. А осознать придется: Хашем выступает против мертвой догматики, но ведь прилагать Писание к каждодневной жизни, обыденность проживать перед лицом Бога — и значит разомкнуть Предание во время. И вот у меня возникает вопрос: если — «пусть»? — Евангелие только «миф», если уже записанное Откровение так мало имеет власти над жизнью и душевными движениями героев, зачем вообще его продлевать?
В «полубреду мессианства» сливаются гений Хлебникова, амбициозные фантазмы русских революционеров, артистический инстинкт Хашема. Как метафора это красиво — но образ Мессии в романе исследуется не метафорическим языком. Утопия Ширвана построена предельно рационально: в ход идут проповеди, исторические свидетельства, постановки — и подстановки, например, в наиболее отталкивающей для меня сцене чудотворства Хашема (делает вид, что исцеляет больных молитвой, а между тем его «апостол», главный герой, вкалывает им антибиотик). Иличевский изменяет своей интуиции, полагается на разум, не понимая, что одним умом, в отрыве от жизненного выбора, Бога не обрести. Религиозная мысль романа поэтому производит тягостное впечатление обделенности благодатью. Хашем изощряется в хитроумии, высекает Бога, как искру, — но так и не озаряется светом.
Существуют два объяснения, почему Иличевский пишет такую «сложную» и «странную» прозу. Первое: он физик. Второе: он лирик.
«Проза поэта» — формула, оправдывающая многое. Известно, что Иличевский начинал со стихов, и не приходится сомневаться в признании писателя: «Стихи для меня не закончатся никогда. Так или иначе, на больших периодах я все время стараюсь до них докоснуться»[28]. «Докоснуться» получается: иные абзацы в романах «Матисс» и «Перс» — готовые, законченные стихотворения в прозе, не говоря уже о таких рассказах, как «Горло Ушулука», «Дизель», «Штурм», «Гладь», которые целиком — поэмы. А. Голубкова справедливо обращает внимание противников Иличевского на то, что «произведение лиро-эпическое <…> строится по несколько иным принципам, чем “обычная” большая проза: наличие четко прописанного сюжета вовсе не является для такого романа требованием первостепенной важности <…> Следовательно, внутренний сюжет “Матисса” должен рассматриваться именно как ряд метафор, плавно перетекающих одна в другую и каждый раз заново перестраивающих общий смысл текста»[29].
И это не пустые слова. Поэзия заменяет в прозе Иличевского всё: мысль (именно в метафоре писатель добирается до существа бытия), мистику (образная, иррациональная связь явлений, событий, душевных состояний делает нас, как и героя, чуткими к их потустороннему смыслу), повествование (действие завязывается и развивается по логике стихотворения, так что сюжет и пересказать нельзя, только пережить от первой до последней строки). И на малых объемах (на протяжении абзаца или рассказа) поэзия работает как самодостаточная движущая сила. Недалеко поэтому от истины замечание Е. Ермолина, что Иличевский «работает чутьем», имитируя «волхвование»[30], — надо только поменять знак оценки на «плюс». Нефть и ландшафт, статуи и лунные девы, слепота и солнце, безумие и жуть — следует ли этим образам искать рациональное, однозначное объяснение — или проще довериться им, как плоду чутья, поэтической магии? Мы устанавливаем «“систему значений”»[31] этой прозы, но не можем исчерпать ее анализом — как нельзя присвоить буквальный, застывший смысл незнакомке, скифам, фабрике Блока.
Но стоит принципы лирической связности перенести на крупную форму — «лироэпический» текст разваливается, выдает синтетическую свою природу. Во многом это связано с тем, как понимает прозу сам Иличевский. В раннем произведении, переизданном впоследствии под названием «Мистер Нефть, друг», его герой определяет прозу как «осколки разрушенного поэтического сознания» и утверждает, что, в отличие от стиха, «проза не обладает свойством единственности созданного». Вариативность воплощения замысла, не наработанное до сих пор умение выбирать единственно верное выражение, мотив, сюжетную связку тормозят развитие Иличевского как романиста.
Не так уж неправ А. Немзер, учуявший «принципиальную произвольность» романа «Матисс» и предположивший, что этим текстом управляет «неодолимое желание автора выдать здесь и сейчас именно такой стилистический пассаж, философический концепт или сюжетный аттракцион <…> У бомжа Вади <…> оказалось две биографии (“московская” и “южная”) <…> потому, что автору страстно хотелось пустить в дело обе “истории”. Бывший физик взалкал подземельных мудростей и “естественного” (противоестественного!) существования не потому, что окружающая жизнь насквозь иллюзорна и бескачественна и — одновременно — жестока и коварна, напротив, жизнь представлена такой (навязчиво, но с постоянными противоречиями в определениях) для того, чтобы дать возможность герою удалиться под сень струй»[32]. Две наиболее уязвимые черты прозы Иличевского — выворот живого повествования под внезапные причуды отвлеченной мысли и параллельное существование разных вариантов развития сюжета — тут угаданы точно. Следовало ожидать, что новый его роман исправит эти недочеты и станет еще одним шагом автора на переходе от стихотворений к эпосу.
Но «Перс», при всем богатстве и самобытности тем, поэтичности образов юга и небанальной историко-религиозной интриге, оставляет ощущение не выполненного обещания. Отдельные куски романа восхитительны — поэтичны или познавательны, — но он не живет как целое.
Очевидно, что автор пытается выстроить большой текст по законам стихотворения — но, может быть, тогда не стоило утяжелять его изысканную ткань суконными заплатами исторических справок и богословских рассуждений? Текст романа слишком хорошо делится на стихотворения в прозе (для краткости приведу строку-хокку: «Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю»), очерки («Исторический Ширван — сильное обширное ханство, после нашествия Тамерлана отошедшее к Персии и два века назад уступленное России. Ныне топоним сохранился лишь…»), рассказы (например, из романа выпадает открывающая его история матери героя; ср. с вполне самостоятельным рассказом «Гладь», тоже включенным зачем-то в роман «Матисс»).
Автор задействует в романе параллельные сюжетные мотивировки, каждой из которых хватило бы на отдельное произведение. Так, раз от раза продумывая, почему ему следует вернуться на остров детства, герой рассказывает о том, что: тоскует по бывшей жене и узнал о ее приезде в Азербайджан; приятель потащил его в Голландию, со сказками которой связаны детские игры героя, и его потянуло повидать дом и старого друга; он изучает проблему первопредка всего живого на Земле и надеется узнать новое из проб апшеронской нефти. Аналогично множатся доводы в пользу его научных занятий — толкнули его на этот путь не то услышанная в детстве легенда о девушке-нефти, не то собственная философия зрения как мышления, не то желание оправдать свое «безумие», умение слышать движение недр.
Сами сюжетные линии в романе избыточны. Первостепенны в нем, несомненно, линии нефти и религиозной утопии. При этом мифология нефти скорее описывает пространство действия — нефтяной край Апшерона, — а религиозная утопия задает саму интригу. Но и мы, и автор обошлись бы без любовной линии — или без бросков по Голландии, или без социально-метафизической топографии Москвы (тем более что в «Матиссе» уже осуществлен опыт такого рода), или без дэн-брауновской интриги с поиском «Божьего семени» — первопредка живого. В финале романа Иличевский старательно перебирает брошенные на полуслове сюжетные нити (отношения с бывшей женой, поиск первопредка, слушание недр) и пытается обрубить их одним ударом — в развязке религиозной драмы Ширвана. Может ли быть убедительным такое рациональное наложение образных пластов?
Вовсе следовало убрать невротический мотив — главный герой в какой-то момент «вспоминает» о том, что у него «тик» фотографирования, и с тех пор у автора появляется «тик» навязчивого упоминания об этой привычке. Подробность эта ничего не добавляет к и так мало уравновешенному образу героя, а философия зрения, с которой связан этот мотив, не играет никакой роли в «Персе», развивающем другие излюбленные темы Иличевского: нефть, язык.
«Всем, что видел, слышал, придумал и понял, Иличевский щедро делится с нами, читателями. Нам же остается либо с благодарностью принять этот пестрый материал неотфильтрованным, либо никогда не раскрывать его книг»[33], — выводит Кучерская исчерпывающую рекомендацию для читателей «Перса». Но время писателю подумать о рекомендациях самому себе. Иличевский может выстроить вполне повествовательный, не лирический сюжет — об этом свидетельствуют удача рассказа «Воробей» (близкого к классическому рассказу, без диктата поэтической логики, недаром его принял даже принципиальный оппонент Иличевского Ермолин[34]) и прорыв романа «Матисс» (в котором излюбленным поэтическим мотивам Иличевского впервые были приданы не маргинальное, но социальное значение и повествовательная сила). Двигаться ли по пути дальнейшей объективизации — от невротического героя, логики сна к социальным наблюдениям, реалистическим скрепам? Или, напротив, доводить до совершенства поэтический строй повествования — в таком случае поверив в «свойство единственности» прозы, учась выбирать единичный вариант ее написания, как слово в стихотворной строке? Что бы ни предпочел Александр Иличевский, важно, чтобы выбор был совершен — и его проза не застыла мертвым ландшафтом красоты, несущей «смерть желания» ее читать.
(Опубликовано в журнале «Вопросы литературы». 2010. № 4)