ГИБЛОЕ ДЕЛО

Мысль о самоубийстве осеняла его не раз:

Все чаще думаю:

не поставить ли лучше

точку пули

в моем конце.

Или:

— Прохожий!

Это улица Жуковского?

Смотрит,

как смотрит дитя на скелет,

глаза вот такие,

старается мимо.

«Она — Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой».

Казалось, он нарочно приучает современников к мысли о своем грядущем конце. Но — не приучил. Даже тех, кто наизусть помнил все эти его мрачные прорицания, случившееся потрясло своей неожиданностью. Да и как могло не потрясти! Ведь были в его стихах и другие переклички, совсем другие самоповторения:

Говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

(«Облако в штанах». 1915)

Ненавижу

              всяческую мертвечину!

Обожаю

            всяческую жизнь!

(«Юбилейное». 1924)

Да и переиначивая, перефразируя предсмертное есенинское, написав ему вдогонку, что «в этой жизни помирать не ново, сделать жизнь — значительно трудней», он тоже не лукавил. Был искренен.

Немудрено поэтому, что когда все-таки он прогремел, этот выстрел, сразу появились самые разные версии, толкующие — каждая на свой лад — причину разразившейся катастрофы.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Сегодня в 10 часов 17 минут в своей рабочей комнате выстрелом из нагана в область сердца покончил с собой Владимир Маяковский. Прибывшая «скорая помощь» нашла его уже мертвым. В последние дни В. В. Маяковский ничем не обнаруживал душевного разлада, и ничто не предвещало катастрофы. Сегодня утром он куда-то вышел и спустя короткое время возвратился в такси в сопровождении артистки МХАТа N. Скоро из комнаты Маяковского раздался выстрел, вслед за которым выбежала артистка N. Немедленно была вызвана карета «скорой помощи», но еще до ее прибытия Маяковский скончался. Вбежавшие в комнату нашли Маяковского лежащим с простреленной грудью.

(«Красная газета», 14 апреля 1930)

Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного характера, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта.

(«Литературная газета». Экстренный выпуск. 17 апреля 1930)

Личная драма и недавно перенесенная болезнь дают разгадку этого трагического конца поэта, всегда далекого от всякого малодушия и безжалостно клеймившего у современников всякие проявления упадничества.

Тем более возмутительно то обстоятельство, что падкая до скандалов продажная буржуазная печать Запада пытается использовать трагическую кончину поэта, как удобный предлог для очередной клеветнической кампании против СССР.

(Международное бюро революционной литературы)

Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата… И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.

(Секретариат РАПП)

В крохотной душной комнатенке, широко разбросав руки и ноги, лежит, нет, валяется громадный Володя Маяковский. Голова боком на паркетной половице. Рот чуть-чуть приоткрыт, волосы слегка растрепаны. Белки глаз смотрят неподвижно, осмысленно.

Что это такое? Как это понять?..

Может быть, припадок? Он ходил последние дни повязанный, с поднятым воротником, все ворчал: грипп, последствия гриппа; запретили курить; лихорадит; какое-то пятно целые дни плавает перед глазом. Сочувствовали, но не очень беспокоились. Кто не знает — Маяковский мнителен к своему здоровью…

Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет… Карета опоздала — кремовая чисто вымытая сорочка распахнута, над левым соском круглая, аккуратная, почти без крови ранка! Карета опоздала! Все опоздали! Не шутка, не припадок, не сцена из пьесы, не кадр из фильмы… Все точно, как газетные строчки.

«14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своем рабочем кабинете, Лубянский проезд, 3, выстрелом из револьвера в область сердца покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский».

Значит, мы его не знали?

Значит, прав был любой незнакомый с Маяковским человек, безлично обсуждавший на улицах сенсацию?

— Все они такие, поэты. Что Маяковский, что Есенин…

Что же, уступить? Переменить свои взгляды?

Нет. Уступить нельзя. Дважды два — конечно, четыре. Но нельзя обожествлять арифметику. Это не диалектическая наука.

Мы все, кто знал Маяковского, не откажемся от того, каким мы его знали. Мы не ошиблись в нем! Газетный факт не перечеркнул, не омрачил, не замутил двадцати лет творческой и революционной работы поэта. Происшествие на Лубянском проезде ничего не меняет! Руки прочь от Маяковского, прочь руки всех, кто посмеет исказить его облик, эксплуатируя акт самоубийства, проводя тонюсенькие параллели, делая ехидненькие выводы.

Поэт Шелли утонул, купаясь в море, поэт Верхарн погиб под колесами поезда. Такие концы жизни столь же окрашивают их биографию и творческое лицо, как несчастье с Маяковским.

Вы скажете — Есенин?

Есенин другое дело. Задолго выбитый из седла, лишенный социальной базы, растерянный и опустившийся — он обреченно шел к неизбежному концу, он задохся в петле безвыходных противоречий.

Маяковский дышал легкими миллионов. Революционер, материалист, он каждый день пылал злобой этого дня… Он до последнего дня действовал, шумел, спорил, воевал, насмехался, дрался без конца… Физическое ослабление воли, последствия болезни, отсутствие привычно близких людей, временное нагромождение обстоятельств — все, что обычно рождает происшествие — вот что убило Маяковского. Это, а не трагедия противоречий.

В другое время, может быть, даже одним месяцем позже, любовная лодка не разбилась бы о быт. Нельзя с настоящего, полноценного Маяковского спрашивать за самоубийство. Стрелял кто-то другой, случайный, временно завладевший ослабленной психикой поэта-общественника и революционера. Мы, современники, друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание.

(Михаил Кольцов. «Что случилось». «Литературная газета». Экстренный выпуск. 17 апреля 1930)

Ошибки, которые нельзя исправить, — самые крупные ошибки.

Маяковский — крупнейший революционный поэт не только Советского Союза, но и международный — совершил такую ошибку…

Его глупая, малодушная смерть пусть служит грозным примером того, как не надо подчинять своим мелким личным настроениям интересы великого дела, которому так хорошо служил Маяковский.

(Бела Кун. «Ошибка, которую не исправишь». «Литературная газета» и «Комсомольская правда», экстренный выпуск, 17 апреля 1930)

Любименький мой Элик, что же написать тебе? Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я. Если бы я или Ося были в Москве, Володя был бы жив.

Замечательное письмо написала одна работница-текстильщица: Маяковский умер от катастрофы на производстве, так же, как если бы монтер прикоснулся к проволоке, забывши, что это смертельно опасно.

Стихи из предсмертного письма были написаны давно, мне и совсем не собирались оказаться предсмертными:

Уже второй

                  должно быть ты легла

А может быть

                      и у тебя такое

Я не спешу

                 и молниями телеграмм

мне незачем

тебя

будить и беспокоить.

Как говорят инцидент исперчен

любовная лодка разбилась о быт

с тобой мы в расчете

и не к чему перечень

взаимных болей бед и обид.

«С тобой мы в расчете», а не «я с жизнью в расчете», как в письме. Стихи эти никому не показывай — я не хочу, чтобы они появились за границей в печати.

Я здорова, плачу очень редко, ем, гуляю, делаю все то же, что и раньше, но ни на минуту не перестаю думать о Володе.

Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле — а это на 50 процентов осечка. Такая осечка была уже 13 лет тому назад в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но ее можно винить, как апельсинную корку, об которую поскользнулся, упал и разбился насмерть.

Последние два года Володя был чудовищно переутомлен. К тому же еще — грипп за гриппом. Он совершенно израсходовал себя и от всякого пустяка впадал в истерику. Я проклинаю нашу поездку.

(Л. Ю. Брик — Э. Триоле, 12. 5. 30)

Всемогущий Агранов был Лилиным очередным любовником. Он, по Лилиной просьбе, не пустил Маяковского в Париж, к Яковлевой, и Маяковский застрелился.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. 1952–1962. М., 1997, стр. 547)

Есенин мог не покончить с собой; он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф), или «словчиться» (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине, наконец дружба… Его конец — иллюзорен. Цветаева, наоборот, к этому шла через всю жизнь, через выдуманную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы, и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая.

Таким же неизбежным было и самоубийство Маяковского. Быть может с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929 года между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом «весь голос» замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.

Трудно одолеть эти стенограммы, но не одолев их, невозможно понять неизбежность этого выстрела.

(Нина Берберова. «Курсив мой»)

Меня часто спрашивают, почему Маяковский покончил с собой… Так вот, я должен сказать, что когда меня спрашивают, почему покончил с собой Маяковский, я говорю — у него было пять причин, которые сошлись вместе, из которых каждая одна достаточна для самоубийства. Первая причина — полный творческий крах, потому что вот он все писал: советская власть — хорошо, хорошо, а тут началась пятилетка — время, о котором Сталин сказал, что даже вожди партии колебались в те годы. И я вот помню, на открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:

— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо».

Маяковский сказал:

— Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.

Я отвечаю за каждое слово. Это было в феврале месяце, 27 февраля… Он сказал «нехорошо». Было же непонятно: он все хвалил, а тут — карточки, арестовывают вождей революции и т. д. Это первое. Вторая причина — полное отсутствие признания со стороны правительства. Пошляку Собинову дали орден, а на юбилей Маяковского не только никто не пришел, не только не было никакой награды, но даже по распоряжению Артемия Халатова — глупого армянина, который возглавлял Гослитиздат, — вырезали портрет Маяковского из журнала «Печать и революция». Третье, значит, — Татьяна Яковлева, которую он любил, — дочка художника Яковлева в Париже — отказалась выйти за него замуж. Она вышла замуж, как я слышал, за сэра Генри Детердинга, а может это вранье, но не важно, она отказалась выйти за него замуж. Кроме того, провал «Бани», кроме того, Бриков не было в Москве, они были за границей, и он был совсем один. Теперь — у него был грипп. Он очень плохо себя чувствовал, и все это вместе взятое на него навалилось.

(Виктор Ардов. «Из воспоминаний»)

Маяковский никогда не был счастлив, даже в период поэмы «Люблю» — там тоже есть тема времени:

Женщина мажется.

Мужчина по Мюллеру мельницей машется.

Но поздно.

Морщинами множится кожица.

Любовь поцветет,

поцветет —

и скукожится.

Он был очень тяжелый и глубоко несчастный человек, это чувствовалось… У него было действительно какое-то вечное отрочество, какое-то недожитое созревание. Хлебников был другой, он не был несчастным, он был эпическим, принимал жизнь, как она есть.

Маяковский был лириком больших полотен, и он действительно верил, что будет все время возвращаться к лирике. Я это от него слышал десятки раз. Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто.

Но он сломался. Сломался он, я думаю, в год встречи с Татьяной Яковлевой. Мне Эльза тогда подробно писала — вот, говорит, какую глупость наделала, познакомила с девушкой, думала, что у него будет приятная встреча, а он возьми и влюбись, и так серьезно. А это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.

(Роман Якобсон. «Воспоминания»)

Маяковский бы не сделал ничего больше. Он был в слишком большом отчаянии. Все это были нерешимые задачи. То, что он написал в своем прощальном письме — «у меня выходов нет», — это была правда. Он все равно погиб бы, что бы ни было, где бы он ни был, в России, в Швеции или в Америке. Этот человек был абсолютно не приспособлен для жизни.

(Роман Якобсон. Воспоминания. В сборнике: «Якобсон-будетлянин», Стокгольм, 1992)

Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16 году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:

И кто-то в мраке дерев незримый

зашуршал опавшей листвой.

И крикнул: что сделал с тобой любимый,

что сделал любимый твой!

И еще и еще чужие стихи… без конца…

Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»

Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.

Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану»…

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.

Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я — больше — не мо-гу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Почему же застрелился Володя?

В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет…

Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что старость ему не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин?.. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.

Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его: «А как же мне теперь быть? Мне-то уже за тридцать?» Он сказал: «Ты не женщина, ты исключение». — «А ты что ж, не исключение, что ли?!» Он ничего не ответил…

Да он бы и не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.

Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Политические противоречия не раздирали поэта — их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто — ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон — ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…

Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим, — подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались.

Следует отметить, что причины своих недомоганий Маяковский видел в другом. Свои частые недомогания поэт приписывал то туберкулезу, который якобы начался у него (как ему одно время казалось), то табаку. Он бросил курить и вовсе бросил пить, отказываясь даже от рюмки вина, однако никакого улучшения, конечно, не последовало.

Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.

Все другие причины и обстоятельства были чисто случайными. И если бы этих причин не было, нашлись бы иные причины, которые толкнули бы поэта на самоубийство. Настроение искало объект.

(Михаил Зощенко. «Возвращенная молодость»)

Уже четыре года тому назад Маяковский почувствовал, что стареет, выходит в тираж, что стихотворные фельетоны, в которые он ввязался, роняют его в глазах даже советской литературной молодежи.

Он начал брюзжать на молодежь и выставлять напоказ свои былые заслуги: это было уже верным признаком старости. Он стал оплакивать «доброе старое время», скорбеть о забытых заветах, жаловаться на упадок идеалов:

С молотка литература пущена.

Где вы, сеятели правды или звезд сиятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина…

Нынче зелень веток в редкость,

Гол

Литературы ствол…

Уже с той поры было ясно, что Маяковский кончен. Даже то немногое, хоть и шумное, что в свое время он умел давать, стало делом далекого прошлого. Скромный запас его возможностей был исчерпан. Всего за пятнадцать лет литературной работы он успел превратиться в развалину. Неукротимый новатор исписался вдребезги и с натугой перепевал сам себя. Конечно, было бы слишком легко все это задним числом угадывать и предсказывать теперь, когда литературная и жизненная судьба Маяковского совершилась. Но я два с половиной года тому назад писал о нем в «Возрождении»:

«Лошадиною поступью прошел он по русской литературе — и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет — лошадиный век».

(Владислав Ходасевич. «О Маяковском». 24 апреля 1930)

Сейчас 1 час ночи, но спать я не могу: я пришел из клуба писателей, где стоял в почетном карауле у гроба Маяковского… Я не знаю, читаешь ли ты газеты и знаешь ли о самоубийстве Маяковского. Во всяком случае, я посылаю тебе эту вырезку из «Правды», пришлю номер «Литературной газеты», посвященный Маяковскому. А сейчас буду рассказывать все по порядку.

Маяковский покончил с собой утром в 10 ч. 45 м. 14-го. Я узнал об этом через 3/4 ч. после его смерти: мне сообщила Софья Андреевна в толстовском музее. Новость мне показалась столь чудовищной, что я ей не поверил. Но через час после этого мне позвонил Ефремин и подтвердил это сообщение. Потом мне стали звонить еще. Литературная Москва буквально через час узнала об этом, а потом и все обыватели. На другой день к 10 ч. утра все газеты разошлись сполна. Я за газетами пошел в 8 ч. утра и стоял в очереди. Кажется, ни смерть Блока, ни самоубийство Есенина не произвели такого впечатления, как самоубийство жизнерадостного, здорового и крайне невозмутимого Маяковского. И даже сейчас, даже после того, как я целых 10 минут напряженно смотрел на его мертвое лицо, ослепительно освещенное электричеством, я не верю и не могу верить, что Маяковский пустил пулю в сердце. Правильно сказал Демьян Бедный: «Чудовищно. Непонятно».

Я в данную минуту не могу еще совершенно достоверно сказать о настоящей причине его поступка. В первый день, как водится, ходили самые нелепые слухи, вроде того, например, что его застрелила артистка МХТа Вероника Полонская. Газеты рассеяли все нелепые слухи. Более или менее известно следующее. У него был давнишний роман с Лилей Брик (женой критика Осипа Брика). Этот роман продолжался лет 10. Он уходил от Лили, потом снова возвращался. Она уходила от Брика, потом возвращалась к последнему. Наконец, Маяковский поселился с ними. Но вот появилась Вероника, сначала увлекшаяся Маяковским. Очень красивая, умная и талантливая артистка. Маяковский не сразу ответил ей взаимностью, но потом сильно ею увлекся. Однако Лилю не захотел оставить, во-первых, в силу очень крепкой привязанности, т. к. ценил ее литературные советы, и, во-вторых, в силу, как он говорил, «всамделишного, а не пустякового чувства». Вероника стала ревновать, Маяковский раз даже попытался оставить Лилю, но всего на несколько дней. Он метался между двумя женщинами и не находил выхода. Вероника его все больше привлекала. Чувствуя это, Вероника разыграла уход от него, и вдруг Маяковский почувствовал, что не может лишиться Вероники, но и Лилю не может оставить. Последние месяцы он болел гриппом с осложнениями. Нервы истрепались, и вот — «любовная лодка разбилась о быт». Я видел сегодня их обеих, непрерывно плачущих у гроба, — они сидели у изголовья.

Когда я в 10 ч. вечера подходил к клубу писателей, то Поварская и прилегающие переулки, даже Кудринская площадь, представляли совершенно необычное зрелище: совершенно невероятные толпы людей, правильно построенные в ряды, стремились поскорее войти в ворота. Я прошел с большим трудом, несмотря на то, что я был вызван для почетного караула. Почетный караул выполнялся по особому списку, составленному комиссией по выборам. Я стоял вместе с Гроссманом-Рощиным, Кирсановым и еще кем-то третьим, неизвестным. В почетном карауле стояли члены правительства, члены ЦК, артисты театров и т. д. Если бы ты была здесь, то я бы без тебя не стоял в карауле.


18/IV. Теперь яснее становятся причины самоубийства Маяковского. Большинство знающих его близко говорит о сифилисе, которым он болел лет 5. Думая, что он выздоровел, Маяковский успокоился, но вдруг случилось что-то с носоглоткой, это осложнение предвещало полную потерю голоса. Об этом он сам заявил на собрании комсомола, стенографический отчет которого напечатан в «Литер. газете», № которой я тебе вчера послал. Это место я подчеркнул карандашом. Вчера на похоронах и Луначарский в своей речи коснулся этого важного обстоятельства. Но последним и важнейшим поводом трагической развязки послужило последнее свидание с Полонской. В прежние свои сообщения я должен внести поправку. Не она предъявила ультиматум Маяковскому, а он ей. Дело в том, что Маяковский в конце концов согласился оставить Лилю Брик, но требовал, чтобы и она оставила своего мужа (артиста МХТа Яншина). Обрати внимание, что предсмертное письмо имеет дату 12, а покончил он 14-го. Следовательно, он боролся с собой и надеялся еще целых два дня. Он все время эти два дня общался с Полонской, но Полонская наотрез отказывалась развестись с мужем — во-первых, потому что мужа она очень любила и как человека, и как артиста очень талантливого, и, во-вторых, не верила в прочность отношений Маяковского, который, как она знала, изменял Лиле Брик со многими женщинами. Яншин — это тот самый артист, который чудесно играет студента Лариосика в «Дни Турбиных» — мы его с тобой видели. В день смерти утром Маяковский вызвал Полонскую для окончательного, решительного объяснения. Полонская не уступила. Не успела она закрыть за собой дверь, как раздался выстрел. Она вбежала в комнату, Маяковский лежал на полу. Он еще дышал 5 минут после выстрела. Пуля попала в сердце. Полонская подняла крик. Сбежались соседи. Приехали следственные власти. Полонскую задержали, но в конце дня выпустили. В последние дни (вчера и сегодня) о Маяковском и Бриках говорят все хуже, а о Полонской все лучше. Я с очень многими говорил, кто знал Маяковского и его жизнь близко. Маяковский в последнее время чрезвычайно опустился, пил, развратничал, играл в карты азартно (обыграл Асеева до нитки) и т. д. Женщины его избаловали, он получал кучу пошлейших любовных писем, назначал свидания, предлагая тут же ему отдаться. Он долго приставал к Полонской, но последняя, будучи доверчивой и отнесясь к Маяковскому серьезно, заинтересовавшись им, как крупным поэтом, быстро, однако, насторожилась и не отвечала взаимностью, обещая только знакомство и товарищеское отношение. Это задело самолюбие Маяковского и, будучи совсем развинченным и в последнее время совершенно одиноким (с ним совершенно порвали лефовцы, а рапповцы были ему чужды), он не выдержал сплетения сложных обстоятельств и покончил с собой. Теперь, конечно, все яснее становятся причины этого неожиданного события, но в первый момент оно казалось чудовищно-непонятным. Сегодня в автобусе я встретил Бориса Киреева (теперешнего председателя клуба писателей). Он хорошо знает Полонскую. Он возмущается предсмертным письмом Маяковского, в котором он упоминает Полонскую как члена своей семьи. Он сделал это с целью вызвать ревность Яншина и сделать Полонскую несчастной, разбить ее жизнь. Это, конечно, возмутительно. Маяковский — крупный поэт. Но очень недалекий человек и притом — плохой. Крайний индивидуалист, эгоист, тщеславный и грубый, малокультурный и поверхностный. В последнее время он заметно выдыхался, все реже проявляя проблески таланта. Крах был неизбежен в той или иной форме. Конечно, самоубийство — крайне резкая и острая форма банкротства, внутренней опустошенности. Будучи сам опустошенным, ему ничего не стоило растоптать чужую жизнь, опустошить чужую душу. Маяковский — чрезвычайно колоритная фигура богемы. Какая трагедия: с таким талантом выдохнуться в 36 лет.

(В. Вешнев — М. Вешневой. 16–18 апреля 1930)

Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.

Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась…

Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие.

(Борис Пастернак. «Люди и положения»)

Владимир Маяковский, двенадцать лет подряд верой и правдой, душой и телом служивший —

Всю свою звонкую силу поэта

Я тебе отдаю, атакующий класс!

кончил сильнее, чем лирическим стихотворением — лирическим выстрелом. Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.

Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни…

Прожил как человек и умер как поэт.

(Марина Цветаева. «Искусство при свете совести»)


Было еще много разных других объяснений, версий, слухов, сплетен. Он это предвидел, недаром написал в своем предсмертном письме — с этого его и начал: «Пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил».

А недавно к этим версиям-сплетням добавилась еще одна. Маяковский, оказывается, не сам убил себя. Его убили. (Разумеется, чекисты. В другом варианте — Нора Полонская, по заданию тех же чекистов.)

Эту версию мы рассматривать не будем по причине полного ее идиотизма. (Если, конечно, не вспоминать о том, что убийством поэта была посмертная канонизация, которую Пастернак назвал его второй смертью, добавив, что в ней он неповинен.)

Что касается остальных версий, в том числе и самых абсурдных, то по мере надобности к каждой из них я буду возвращаться.

Строго говоря, надо было бы сразу отбросить и долго преследовавшую Маяковского сплетню о сифилисе. Но о ней несколько слов сказать придется, хотя бы потому, что к созданию и распространению этой сплетни, к сожалению, причастны известные и даже крупные люди.


Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:

► Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстрее…

…Лирико-истерический глист пищит:


Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.


«Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.

Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…

Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.

Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:


Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.


Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…

(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах. Т. 25. М., 1953, стр. 182–183)

Все это было очень нехорошо.

Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, — просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, — у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.

Но хуже всего тут мимоходом брошенная фраза, что человек имеет право добровольно уйти из жизни, «если знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство». Для тех, кто прочел тогда эту горьковскую статью, фраза эта была прямым подтверждением много лет преследовавшей Маяковского, а после его самоубийства с новой силой вспыхнувшей сплетни о том, что он будто бы был болен сифилисом.

Эта фраза Горького была особенно нехороша еще и потому, что к распространению этой сплетни он в свое время имел самое прямое отношение.


История о том, как Горький поверил гнусной сплетне о Маяковском и стал распространять ее и как Лиля Юрьевна со Шкловским ходила к нему объясняться и требовать извинений, в общих чертах хорошо известна. Сперва в несколько приглаженном виде ее рассказал Виктор Борисович в своей книге «О Маяковском». А потом и сама Лиля Юрьевна опубликовала свой, достаточно откровенный и нелицеприятный рассказ об этом их визите к Алексею Максимовичу.

Но я хочу рассказать эту историю так, как однажды услышал ее из уст самой Лили Юрьевны. Не только потому, что в этом устном ее рассказе были кое-какие подробности и детали, которые в печатный вариант не вошли, но главным образом потому, что из этого устного рассказа я впервые узнал эту историю, так сказать, целиком, в ее хронологической последовательности.

Еще до революции, году этак в четырнадцатом, был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой — Софьей Шамардиной, Сонкой, как ее называли. Сонка забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом она не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом — нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту Сонку влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.

Она ему все рассказала.

И тут — некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.

Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй — напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже — будто бы — заразил дурной болезнью.

Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.

Л. Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:

— Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей.

Маяковский, услышав это, объявил, что сейчас же, немедленно пойдет бить Горького. Они насилу его удержали. И Л. Ю. отправилась к Горькому одна.

То есть — не одна, а с «Витей», которого она решила взять с собой как свидетеля, чтобы Горький не мог отвертеться.

Свидетельство Шкловского действительно понадобилось, поскольку поначалу Алексей Максимович попытался увильнуть: объявил, что никому ничего подобного не говорил. Вот тут-то из гостиной, где он сперва был ею оставлен, в горьковский кабинет и был приглашен Шкловский. «Как это никому? — вспыхнул он. — Да ведь я сам, своими ушами от вас это слышал!»

Горький стал мяться, что-то такое невнятное бормотать. Сказал, что узнал он это от верного человека. Пообещал даже назвать этого человека, «которому не может не доверять». Но так и не назвал.

Во всем этом рассказе Лили Юрьевны мне ярче всего запомнилась одна деталь.

Когда она вошла к Горькому в кабинет, он сидел за столом в халате, а перед ним стоял стакан молока, накрытый белой булочкой.

— Представляете? Молоко и белая булочка! — с нажимом повторила Л. Ю. — Вы даже вообразить не можете, какая это была тогда немыслимая роскошь!

И еще одна фраза особенно запомнилась мне в этом ее рассказе:

— Да не было у Володи никогда никакого сифилиса! — гневно сказала она. И тут же, без тени смущения, добавила: — Триппер — был…

Мол, что было — то было. И она этого не скрывает. И стесняться тут нечего: дело житейское.

Тут надо сказать, что в те первые послереволюционные годы и про сифилис говорили, что это — «не позор, а несчастье». Так что, если бы у Маяковского и в самом деле был сифилис, она бы этого тоже, я думаю, скрывать не стала. Но — чего не было, того не было. И возводить на своего Володю напраслину она не позволит!

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

НАЧСООГПУ т. АГРАНОВУ

Агентурно-осведомительная сводка 5 отд.

СООГПУ № 50 от 27 апреля 1930 г.

Большие разговоры идут о болезни Маяковского и близких к нему лиц (заражение сифилисом).

(Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 164)

…По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренный. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалась такая, и по городу носились также слухи, будто бы Маяковский был болен люэсом.

Когда эти слухи дошли до моих ушей (а я это услышал в последний вечер, может быть часов в 6 вечера), — перед тем, как мы должны были закрыть доступ к гробу, а на следующий день должна была состояться кремация, — я даже не знаю, как хватило у меня сообразительности и ума, но я понял, что эти сплетни надо прекратить. То есть я не мог сказать «нет», — в конце концов, могло быть и такое с Маяковским — но меня осенила мысль, что завтра он будет сожжен и сплетня эта может остаться.

Тогда я снял трубку и позвонил Агранову, а потом Стецкому в ЦК и сказал, что я считаю, что надо произвести вскрытие, чтобы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.

Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, но через некоторое время мне позвонили Стецкий и Агранов, что ЦК считает необходимым это сделать, и Агранов через свой аппарат устроил медицинскую экспертизу, и мы прекратили доступ за 1–2 часа раньше обычного.

Часов в 10 вечера — в тот момент, когда приехала судебная экспертиза и медики, и была почтенная компания анатомов — ко мне пришел начальник охраны и дал записку от группы артистов, что они только что кончили спектакль и у них не было времени прийти раньше, и они просили допустить их к гробу Маяковского.

А в это время Маяковский уже был вынут из гроба и началось вскрытие, и я вынужден был написать уклончивую записку, что мы готовим тело к завтрашним похоронам и не можем допустить. И я спровадил таким образом эту группу актеров.

Результаты вскрытия показали, что эти злонамеренные сплетни не имеют под собой никаких оснований. Все это было записано в акте, а на следующий день я сообщил об этом родным.

(В. А. Сутырин. «Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 614–615)


Уже в первом официальном сообщении о смерти Маяковского бросается в глаза предусмотрительность, с какой следователь Сырцов поспешил заверить общественность, что «самоубийство вызвано причинами чисто личного характера, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта».

В том же смысле — и с той же настойчивостью — поторопились высказаться и другие ответственные лица: Михаил Кольцов, Бела Кун…

Вопрос еще никто не успел задать, а у них уже заранее был готов ответ: «Временное нагромождение обстоятельств, а не трагедия противоречий… Есенин тут ни при чем… Есенин — это совсем другое дело!.. Мы, современники и друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание».

Несколько удивляет, что в том же духе высказался и Зощенко: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было». Но к версии Зощенко у нас еще будет случай вернуться. А сейчас обратимся к объяснениям Пастернака и Цветаевой. Они, в сущности, совпадают.

Пастернак:

► Маяковский застрелился… оттого, что он осудил что-то в себе или около себя.

Цветаева:

► Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.

Получается, что Маяковский казнил себя. Цветаева прямо говорит, за что: за измену поэзии. Пастернак выразился более туманно, но у нас есть возможность, сверившись с другими его текстами, более или менее точно установить, что он имел в виду.

Был день, безвредный день, безвредней

Десятка прежних дней твоих.

Толпились, выстроясь в передней,

Как выстрел выстроил бы их.

Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих, —

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих

Ты спал, прижав к подушке щеку,

Спал, — со всех ног, со всех лодыг

Врезаясь вновь и вновь с наскоку

В разряд преданий молодых.

Ты в них врезался тем заметней,

Что их одним прыжком достиг.

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорьи трусов и трусих.

Друзья же изощрялись в спорах,

Забыв, что рядом — жизнь и я.

Ну что ж еще? Что ты припер их

К стене, и стер с земли, и страх

Твой порох выдает за прах?

Но мрази только он и дорог…

(Борис Пастернак. «Смерть поэта». 1930)

«Одним прыжком», то есть одним последним своим выстрелом Маяковский перечеркнул все, что когда-то легло между ними («…как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?»), вернулся к себе «двадцатидвухлетнему», и тем же выстрелом осудил («припер к стене») тех, кого поставил «около себя», кем себя окружил:

► Человек почти животной тяги к правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний.

(«Охранная грамота»)

Так почувствовал, понял и истолковал самоубийство Маяковского Борис Пастернак. Так поняла и объяснила его Марина Цветаева.

Но это ведь всего лишь версия! Одна из многих. И если она верна, если он действительно «осудил что-то в себе», какие-то следы этого его суда над собой должны были сохраниться.

В его предсмертном письме, как мы знаем, таких следов нет.

Значит, их надо искать в каких-то беглых его признаниях, обмолвках, репликах, пусть даже искаженных памятью и пристрастиями запомнившего их собеседника.

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему во въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».

(Наталия Роскина. «Четыре главы». YMCA-PRESS, 1980, стр. 79–80)


Помнится, я усомнился в достоверности сцены, описанной Юрием Анненковым (заглушенная рыданиями реплика Маяковского: «Теперь я чиновник»; и другая, произнесенная с «жестокой улыбкой»: «Ничего… я просто подавился косточкой»). Я говорил, что все это отдает беллетристикой, и не самого высокого вкуса.

Но что-то, наверное, все-таки было. Что-то такое, что потом трансформировалось в сознании Анненкова в эту, нарисованную им мелодраматическую сцену.

Отчасти это подтверждает реплика Маяковского, запомнившаяся другому художнику — Гущину. Она не вызывает и тени сомнения.

Это его, Маяковского, реплика. Его интонация, его жест:

— Брось, Коля. Гиблое дело.

* * *

Из всех официозных откликов на смерть Маяковского стоит задержаться на воззвании РАПП.

Вообще-то ничего такого уж особенно нового, а тем более интересного в этом воззвании нет. Разве только тупая откровенность формулировок, в самодовольном упоении своем доходящая до гротеска («Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера»).

Сочинявший это воззвание Леопольд Авербах исходил из тусклых рапповских догм, от которых Маяковского тошнило не меньше, чем Есенина, о чем он в свое время высказался с присущей ему прямотой, предположив, что сталось бы с Сергеем Александровичем, если бы он внял таким вот увещеваниям рапповской братии:

Дескать,

            к вам приставить бы

                                          кого из напостов —

стали б

           содержанием

                               премного одаренней.

Вы бы

         в день

                  писали

                            строк по сто,

утомительно

                   и длинно,

                                как Доронин.

А по-моему,

                  осуществись

                                     такая бредь,

на себя бы

                раньше наложили руки.

Лучше уж

               от водки умереть,

чем от скуки!

Рапповскую реакцию на свое самоубийство он с поразительной точностью предсказал еще в одном своем стихотворении — о Марусе, которая покончила с собой, потому что ее любовная лодка тоже разбилась о быт:

Развылся ветер гадкий,

на вечер, ветру в лад,

в ячейке об упадке

поставили доклад.

А потом еще и в «Клопе»:

Парень (из двери). Зоя Березкина застрелилась!

Все бросаются к двери.

Парень. Эх, и покроют ее теперь в ячейке!

И тем не менее на воззвании РАПП, а точнее — на взаимоотношениях Маяковского с этой организацией стоит задержаться. Хотя бы потому, что в его предсмертном письме были такие строчки:

► Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным.

Сериозно — ничего не поделаешь.

Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

Лозунг (один из сочиненных им лозунгов к спектаклю «Баня» и развешанных на сцене и в зрительном зале) был такой:

Сразу

        не выпарить

                          бюрократов рой.

Не хватит

              ни бань

                         и ни мыла вам.

А еще бюрократам

                            помогает перо

критиков —

                 вроде Ермилова…

По требованию Ермилова, который в то время был одним из руководителей РАПП, этот лозунг был снят.

Пастернак, как мы помним, считал, что, «приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными». Но вот Маяковский, придя к мысли о самоубийстве, почему-то вспомнил про этот злополучный лозунг, пожалел, что ему не дали «доругаться» с каким-то Ермиловым.


Авторы и редакторы КЛЭ (Краткой Литературной Энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы) любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г. П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

Иногда шутки, не теряя своей язвительности, были более тонкими: не внося в текст статьи никакой отсебятины, сохраняя видимость предельной объективности, шутники играли на контрастах, создавая разные причудливые комбинации из заглавий, упоминаемых в библиографическом указателе.

Статья о Сартре, например, сопровождалась таким списком критической литературы о знаменитом французе: «Смертяшкины во Франции» (1947), «Философия предателей» (1949), «Черная драматургия французских космополитов» (1950), «Сартр и развитие современной французской драмы» (1959), «Интеллектуальные драмы Сартра» (1962), «Эстетическая концепция Ж.-П. Сартра» (1968), «Жан-Поль Сартр и Экзистенциализм» (1970).

Простой этот перечень, показывая, как менялось отношение к Сартру у советских его критиков в зависимости от направления стрелки идеологического компаса, как отражалось это в самой стилистике одних только заглавий их критических опусов, представлял собой довольно злую пародию на тогдашние наши литературные нравы. Куда было направлено жало этой художественной сатиры, объяснять не приходилось, тем более что авторами этих разных статей, выполненных в столь различных стилистических манерах, порой оказывались одни и те же люди.

Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Художественный прием, так удачно реализованный в библиографическом указателе к статье о Сартре, тут сработал не с удвоенной и даже не с удесятеренной, а по меньшей мере стократной мощью.

Надо сказать, что заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика, она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича, простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

Выглядело это примерно так:

«В 1939 и в 1949 г. Е. выступил с резкими статьями, разоблачающими реакционную направленность творчества Достоевского („Горький и Достоевский“, „Против реакционных идей в творчестве Ф. М. Достоевского“), В 1956 г. опубликовал книгу „Ф. М. Достоевский“, в которой характеризовал этого писателя как великого реалиста и гуманиста». Ну, и так далее — все в том же духе.

Я написал: «выглядело это примерно так», потому что привести подлинный текст того литературного шедевра, к сожалению, не могу. Читал я эту статью в верстке, и верстка эта, к сожалению, у меня не сохранилась. (Прочел — или дал прочесть — друзьям. Посмеялись, повеселились, да и выкинули, дураки.) А до публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути В. В. Ермилова так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

Скандал, тем не менее, произошел.

Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В. В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

Когда Ермилов завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего Литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (поди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.


В 1930 году Ермилов, как уже было сказано, был одним из руководителей РАПП.

Казалось бы, какое до этого Маяковскому было дело? Какое это могло иметь для него значение? И почему так уж важно было ему, когда он уже окончательно решил «поставить точку пули в своем конце», сочтут или не сочтут его малодушным «товарищи Вапповцы»?

Но вся штука в том, что когда он писал свое предсмертное письмо, он и сам уже был членом РАППа.

30 декабря 1929 года в квартире Маяковского и Бриков в Гендриковом переулке было устроено торжественное чествование Маяковского по случаю двадцатилетия его литературной работы. Были все «свои» — лефовцы или близкие к ЛЕФу: Брики, Катаняны, Асеевы, Кирсановы, Мейерхольд и Зинаида Райх, Штеренберги, Л. Гринкруг, П. Незнамов, Родченко, Вас. Каменский, С. Третьяков, Назым Хикмет, Кассиль, Л. Кулешов, А. Крученых… Из «чужих» (не лефовцев) были только Полонская с мужем (М. Яншиным), П. И. Лавут с женой, ну и, разумеется, чекисты (куда ж без них) — Агранов и Горожанин.

Пели сочиненную Кирсановым шуточную кантату:

Кантаты нашей строен крик!

Кантаты нашей строен крик!

Наш запевала Ося Брик!

Наш запевала Ося Брик!

Владимир Маяковский,

Тебя воспеть пора,

От всех друзей московских:

Ура! Ура! Ура!

Асеев прочел пародию на статью рапповского критика И. Гроссмана-Рощина, одного из тех самых «напостов» (сотрудников журнала «На посту»), над которыми Маяковский глумился в своем стихотворении «Сергею Есенину». Заключал эту пародийную речь такой издевательский пассаж:

► Мы будем и впредь товарищески отмечать все, так или иначе влияющее на ваше творчество, твердо стоя как на передовых позициях РАППов, МАППов, так и на задних ЛАППов.

МАПП — это Московская Ассоциация Пролетарских писателей, ЛАПП — Ленинградская. Острота по поводу «задних ЛАППов» не может быть понята иначе, как глумление над сервилизмом всех РАППовских «ассоциаций», стоящих, подобно дрессированным собачкам, на задних лапках перед власть имущими.

А не далее как месяц спустя в кинозале Клуба ФОСП — Федерации Объединений советских писателей (Воровского, 52) на конференции той самой МАПП, над которой они так дружно глумились, Маяковский единогласно был принят в ее ряды.

* * *

В том же предсмертном письме, в котором он просит, чтобы «товарищи Вапповцы» не считали его малодушным, есть такая фраза:

► Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Тут есть какая-то странность. Почему «выходов»? Гораздо естественнее, казалось, было бы ему тут написать: «У меня выхода нет». Откуда же возникло вдруг это множественное число? И есть ли в нем какой-то смысл? Или это просто такая, свойственная ему, стилистическая размашистость?

Я думаю, это множественное число написалось у него не случайно. Он тут вроде как проговорился. Признался, что прежде чем принять свое роковое решение, перепробовал несколько выходов из того жизненного тупика, в котором оказался. И исчерпанными, несостоятельными, не способными ему помочь оказались все эти выходы.

Одной из таких попыток, одним из таких неудавшихся, несостоявшихся выходов из тупика было его вступление в РАПП.

Что касается сервилизма, то есть заискивания перед официальной идеологией (и даже стремления быть в этом своем качестве больше католиком, чем Римский Папа), тут никакого нравственного или идейного компромисса, никакой «сдачи позиций» у Маяковского не было. По этой части ЛЕФ никогда не уступал РАППу, тут они всегда бежали наперегонки.

► Не ждали мы, не гадали, но пятилетка культурной революции, в которую мы вступаем, может оказаться пятилеткой имени Жуковского. Не Жуковского — инженера, профессора авиации, нашего современника, именем которого названа советская Академия воздушного флота, — это было бы знаменательно, — но Жуковского — предка, представителя реакционного крыла романтизма, врага прогресса своего времени, гробокопателя старины…

Время в общественном смысле было глухое, люди ходили прибитые. Давило сознание несбывшихся надежд и подкошенных стремлений. Чем-то — в смысле настроения — оно напоминало период реакции после 1905 года.

Меланхолик Жуковский был чрезвычайно ценным человеком для полицейского государства…

Этот благостный тихоня очень тонко и умело «разлагал» революционные настроения своей эпохи.

(В. Перцов. «Культ предков и литературная современность. Литература факта. Первый сборник материалов работников ЛЕФа». М., 1929, стр. 162–163)

► Необходима ясность. Преступно щадить хотя бы малейшие уклоны. Преступно закрывать глаза хотя бы на мельчайшие проявления буржуазной мистическо-реакционной идеологии.

(К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе. М., 1924, стр. 19. Доклад Ил. Вардина)

► Только помните:

Чтоб без маститости и «Традиции Белинского».

(М. Левидов. Лефу предостережение. «ЛЕФ», № 1, 1923, стр. 235)

► Наш главный критик, как известно, — т. Воронский. Но я заявляю категорически, что Воронский — критик не большевистский… У него есть критика традиционно-интеллигентская, унаследованная еще от времен Белинского.

(К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе. М., 1924, стр. 20. Доклад Ил. Вардина)

Ил. Вардин (Илларион Виссарионович Мгеладзе) был одним из основателей журнала «На посту» и одним из самых неистовых рапповских «неистовых ревнителей».

► После раскола РАПП (февраль 1926) оказался среди т. н. «левого меньшинства», отстаивавшего сектантские методы руководства лит. движением.

(Краткая литературная энциклопедия. Т. 9. М., 1978, стр. 175)

Как видно из приведенных мною цитат о Жуковском и Белинском, по части «левизны» ЛЕФ не уступал этому лидеру рапповского «левого меньшинства». Кое в чем он даже и опережал его. В отличие от «левых» рапповского толка, которые ограничили свою «левизну» сферой содержания, ЛЕФ мнил себя более передовым отрядом революционной литературы, потому что боролся еще и за «левизну» формы. (В том же 1-м номере «ЛЕФа», из которого я процитировал иронический выпад против бедняги Белинского, была напечатана большая статья Б. Арватова о Брюсове, которая называлась: «Контрреволюция формы».)

Вступая в РАПП, политической платформе ЛЕФа Маяковский не изменил. Он изменил его эстетической платформе.

Но не столько даже это, сколько самый факт предательства вызвал бурное негодование вчерашних его друзей и соратников.

Вообще-то выглядело все это довольно странно.

На выставку Маяковского «20 лет работы» всех приглашал РЕФ («Революционный фронт искусств»). Это было новое название ЛЕФа:

А 15 февраля, выступая на закрытии выставки, Маяковский сказал:

► Выставку устраивали Федерация советских писателей и РЕФ. А теперь я уже состою в РАППе! Выставка помогла мне увидеть, что прошло то время, когда нужна была группа писателей для совместных занятий в лаборатории, и лаборатории типа РЕФа больше не нужны, а нужны массовые литературные организации. Я ушел из РЕФа именно как из организации лабораторно-технического порядка. Призываю и остальных рефов сделать то же, призываю их войти в РАПП. И я уверен, что они войдут в РАПП! Обострение классовой борьбы в наши дни требует от каждого писателя немедленно занять свое место на баррикадах.

(«В. Маяковский в воспоминаниях современников». М., 1963, стр. 568)

Объяснение не очень внятное, но кое-что понять даже из него все-таки можно.

Ему надоело огрызаться:

Вы, мол, единственные,

                                   вы — пролетарские!

А я, по-вашему,

                       что,

                             валютчик?

Надоела презрительная кличка «попутчик». Ведь она означала, что он, Маяковский, который после победы Октября сразу сказал «Моя революция!» и первым призвал «признать новую власть и войти с ней в контакт», плетется где-то в обозе, вместе с «рабоче-крестьянским графом» А. Н. Толстым, который вчера еще был белоэмигрантом, а теперь вот вернулся и хочет «въехать в советскую литературу на белом коне собрания своих сочинений».

Он не хотел числиться среди пасынков революции. Он хотел быть ее кровным, признанным, законным сыном. А законными сыновьями — так уж случилось! — считаются вот эти самые РАППы, МАППы и ЛАППы, — и с этим, как видно, ничего не поделаешь.

Друзья и соратники по ЛЕФу (теперь уже РЕФу) этим его предательством были потрясены до глубины души. Клялись, что никогда больше не подадут ему руки, а Кирсанов даже пообещал (в стихах) «соскоблить со своих ладоней» следы всех прошлых его рукопожатий.

Понять их можно. Как группа (течение, направление) чего они стоили без него — все, вместе со своим «запевалой». Но в этой группе он ведь никогда не был своим. Положение его в ЛЕФе было комически (чтобы не сказать — трагически) двусмысленным. Он был вождем этой группы, разумеется, разделявшим и отстаивавшим все ее лозунги и теоретические положения, едва ли не главным из которых был лозунг, тотально отрицающий поэзию и вообще художественную литературу. А он как-никак был поэт, и в том самом «ЛЕФе», на каждой странице которого лирика была «в штыки неоднократно атакована», печаталась его гениальная лирическая поэма «Про это», о которой на страницах того же «ЛЕФа» можно было прочесть такое:

► Всем поэтам дня нужно крепко-накрепко запомнить властный «Приказ № 2 по армии искусств» хорошего поэта Владимира Маяковского:

…кому это интересно,

что «ах вот, бедненький.

Как он любил

и каким был несчастным»…

Золотые слова!..

Были бы эти слова и еще убедительней, если бы сам Маяковский много меньше словоизлиял о «бедных» и «несчастных», страдающих от любви.

Возьмем недавнюю огромную поэму:

— «Про это!»

— «Посвящается ей и мне»…

Чувствительный роман… Его слезами обольют гимназистки… Но нас, знающих другое у Маяковского и знающих вообще много другого, это в 1923 году ни мало не трогает.

Здесь все, в этой «мистерии» — в быту. Все движется бытом. «Мой» дом. «Она», окруженная друзьями и прислугой. Томная… А «он» — подслушивает у дверей, мечется со своей гениальностью от мещан к мещанам, толкует с ними об искусстве… и — умозаключает:

— «Деваться некуда».

Воистину — деваться некуда: весь вольный свет кольцом быто-мещан замкнулся. В 1914 году поэт был более зорким, и его «герой» знал «выход».

(Н. Чужак. К задачам дня. «Леф», 1923, № 2, стр. 150–151)

Велика ли разница — быть в одной компании с Ермиловым или с таким вот Чужаком. Или с Перцовым, про которого была сложена такая эпиграмма:

Он грешит не верхоглядством —

Виктор Осипыч Перцов.

Он грешит приспособлядством —

Виктор Осипыч Перцов.

Эпиграмма эта, правда, явилась на свет в более поздние времена, но и в 1930-м лефовец «Виктор Осипыч Перцов» был уже ничуть не лучше рапповца Ермилова.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

В 1948 году я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти, — она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне и жене она была очень мила, и после первого визита она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.

И вдруг ее посещения прекратились.

Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.

Однако скоро мы узнали, что она здорова. Как передала она нам через общих знакомых, дело объяснялось тем, что в Малеевку приехал В. В. Ермилов. Не желая с ним встречаться, она десять дней не выходила из своей комнаты. Потом, не надеясь его переждать, уехала.

Она не скрывала, что считала В. В. Ермилова виновным в смерти своего брата.

(Николай Чуковский. «Литературные воспоминания»)

Мне казалось, что Владимир Владимирович одинок среди своих соратников по Лефу. Он как-то был сам по себе, хотя был вожаком, лидером этой группы. Поэтому выход его из Лефа не был для меня неожиданностью.

(С. Я. Адливанкин. «О Маяковском. В. Маяковский в воспоминаниях современников». М., 1963, стр. 230)

В последний раз я видел его живым в пятницу 11 апреля. Надо сказать, что незадолго перед тем между нами была первая и единственная размолвка — по поводу его ухода из Рефа в РАПП, без предварительной договоренности с остальными участниками его содружества. Нам казалось это недемократичным, самовольным: по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? что делать дальше? И ответственность Маяковского за неразрешимость для себя этих вопросов огорчала и раздражала. Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению. Ведь даже самому Маяковскому пришлось выслушать при приеме очень скучные нравоучения о «необходимости порвать с прошлым», с «грузом привычек и ошибочных воззрений» на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапповцев, свойственна только людям их, пролетарского происхождения. Помню, как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу.

(Н. Н. Асеев. «Воспоминания о Маяковском. В. Маяковский в воспоминаниях современников». М., 1963, стр. 395–396)

Сильнейшее мое убеждение, что из Лефа первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым… Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, т. е. угнетающим сервилизмом, т. е. склонностью к буйству с официальным мандатом на буйство в руках.

(Борис Пастернак. Ответ на анкету сборника «Наши современники». 1927)

Вхождение Маяковского в РАПП не было встречено овацией. Любопытно, что поэма «Во весь голос», хотя и напечатанная в рапповском журнале, вышла в нем под названием «Во весь галоп». Правда, в конце номера редакция сетовала на ошибку типографии.

Войдя в РАПП, Маяковский тем самым задал рапповцам задачу: он был слишком грандиозной фигурой, чтобы играть вторую роль. Предполагалось, что он должен в РАППе руководить поэтами, но коренные рапповцы на это не согласились. Какой же выход? Выход был найден: в РАППе организовалась группа, в которую вошли все рапповские поэты плюс Багрицкий и Луговской, но минус Маяковский. Таким образом, кадры поэтов РАППа состояли теперь из двух частей: с одной стороны, группа, с другой — один Маяковский.

Владимир Владимирович, совершивший отчаянный шаг своим вхождением в РАПП и рассчитывающий на какое-то дружеское тепло со стороны новых товарищей, обрекался теперь на полное одиночество, а одиночества он органически не выносил.

В тот период мы с Маяковским всячески избегали друг друга, но я понимал, что он переживает самое трудное время за всю свою жизнь. Встретив однажды на Тверской Фадеева, я сказал ему:

— Что же вы думаете делать с Маяковским дальше?

— А что с ним делать? — удивился Фадеев.

— Да ведь он ради РАППа порвал с самыми лучшими своими друзьями — с Бриком, Асеевым, Кирсановым! А теперь что же? Группа поэтов организовалась, а его там нет.

— А что, ему Алтаузен нужен?

— Одиночество все-таки.

— Ну, это на первых порах неизбежно, — сказал Фадеев. — А Маяковскому ничего не будет. Плечи у него широкие.

(Илья Сельвинский. «Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 595)

Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.

Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский…

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский — неопределенно, но дружелюбно… Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда…

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.

«Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас»…

Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением…

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущение вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.

— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко.

— То есть?

Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.

(Вениамин Каверин. «Эпилог»)


Зачем нужно было ему выслушивать нотации самодовольного Авербаха о «необходимости порвать с прошлым» и расстаться с «грузом привычек и ошибочных воззрений»? И зачем нужно было ему «доругиваться» с ничтожным Ермиловым, цену которому — судя по тому же лозунгу, который Ермилов распорядился снять, — он хорошо знал?

Какая нелегкая занесла его «под своды» еще и этой богадельни? Ведь понимал же, что ничего хорошего из этого не выйдет. Не может выйти. Гиблое дело!

* * *

Запомнившаяся Каверину реплика Зощенко, сопровождавшаяся выразительным жестом его «маленькой смуглой руки», как будто противоречит версии, которую тот же Зощенко высказал в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость». Контекст разговора Каверина с Зощенко, во время которого Михаил Михайлович высказал свое мрачное прорицание, не оставляет сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на общественную, социальную природу обстоятельств, толкавших Маяковского к самоубийству. А в комментариях к повести «Возвращенная молодость», прикоснувшись к этой больной теме, он эти обстоятельства как будто полностью игнорирует.

Вряд ли он написал, что «политические противоречия не раздирали поэта», только потому, что такие предположения тогда опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить их под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства — это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства всегда одна: болезнь.

На такой же вывод вроде бы наталкивает и объяснение Л. Ю. Брик. («Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях».)

Да, конечно, рассуждая теоретически, поводы могли быть и другие. Но в жизни случилось так, что толкали его к роковому решению не какие-то другие, а именно вот эти поводы. И уж очень много их, этих поводов, сошлось, скопилось. И, как на грех, все они были примерно одного свойства.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актерская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моем распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление. Монтируем какие-то домики, впервые попадающие на арену, они еще не окрашены… Некоторые вещи вижу впервые и огорчаюсь: ошибки в размерах, форме, окраске… Хожу по арене раздраженная. Время идет — толку мало.

Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по нервам сухой треск, быстро приближающийся с том стороны арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно говорит:

— Идите сюда!

Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем — ни тени улыбки. Мрак.

— Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете, что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…

Я сразу же говорю:

— Нет, не могу — у меня монтировочная репетиция и бросить ее нельзя.

— Нет?! Не можете?! Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.

У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:

— Нет?

Я говорю:

— Нет.

И вдруг какой-то почти визг или всхлип…

— Нет? Все мне говорят «нет»!.. Только нет! Везде нет…

Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…

Что-то почти сумасшедшее было во всем этом.

(Валентина Ходасевич. «Портреты словами»)


Конечно, это была, как говорят психиатры, неадекватная реакция. Но — не мания, не «сверхценная» (то есть бредовая), как говорят те же психиатры, идея.

Это была реакция на реальные обстоятельства его жизни, сошедшиеся, связавшиеся в опутавший его один тугой узел, из которого у него «выходов нет».

В самом деле.

«Нет» — сказала ему Лиля:

►…В 1925 году ЛЮ написала Маяковскому, что не испытывает к нему прежних чувств: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».

Увы. Это ей только так казалось. Он продолжал любить ее…

(Василий Катанян. «Прикосновение к идолам»)

«Нет» — сказала Татьяна Яковлева:

► В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем…

(Л. Ю. Брик. «Из воспоминаний»)

«Нет» — сказала Нора Полонская. Так, во всяком случае, он это услышал:

► Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесет моего ухода в такой форме…

И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить… Я пойду на репетицию, потом домой, скажу все Яншину и вечером перееду к нему совсем…

Он спросил:

— Значит, пойдешь на репетицию?

— Да, пойду.

— И с Яншиным увидишься?

— Да.

— Ах, так! Ну, тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.

(Вероника Полонская. «Последний год»)

К этим трем «нет» добавилось еще одно — четвертое.

Он был лирик, сатирик, драматург, очеркист, живописец. Но перечень родов и видов художественного творчества, к которых он себя проявил, был бы не полон, если бы я не упомянул еще одну его ипостась: «Король эстрады».

На эстраде, в общении с любой аудиторией он всегда ощущал себя — и на самом деле был — королем, победителем:

► Кончился вечер. Политехнический вытек. Мы едем домой.

Владимир Владимирович устал. Он наполнен впечатлениями и записками. Записки торчат из всех его карманов.

— Все-таки устаешь, — говорит он. — Я сейчас как выдоенный, брюкам не на чем держаться. Но интересно. Люблю. Оч-ч-чень люблю все-таки разговаривать. А публика который год, а все прет: уважают, значит, черти. Рабфаковец этот сверху… Удивительно верно схватывает. Хорошие ребята. А здорово я этого с бородой?..

(Лев Кассиль. «На капитанском мостике. В. В. Маяковский в воспоминаниях современников». М., 1963, стр. 548)

Но теперь все чаще и залы, до отказа набитые пришедшими послушать «именитого скомороха», стали вместо привычного «да! да! да!» говорить ему: «Нет!»

► Слово получает студент Крикун (оратор пьяный):

— Маяковский делает перегибы в своей работе… Есть у Маяковского стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так.

Поэт порывисто бросается на трибуну и протестующе, с яростным гневом заявляет:

— Товарищи! Он врет! У меня нет такого стихотворения! Нет!!

На трибуне оба оратора. Пьяному студенту Крикуну еще удается крикнуть:

— Читаемость Маяковского слаба, потому что есть в работе Маяковского перегибы.

Поэт очень громко, яростно:

— Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи… Чтобы не вешали на меня всех дохлых собак, всех этих «стихов», которых у меня нет. Таких стихов, которые приводили сейчас, у меня нет! Понимаете? — Нет!!!

(В. И. Славинский. «Последнее выступление Владимира Владимировича Маяковского. В. В. Маяковский в воспоминаниях современников». М., 1963, стр. 607)

В былые времена Маяковский так бы отхлестал этого пьяного Крикуна, что тому — да и не ему одному, а всем, кто при этом присутствовал, — надолго запомнилась бы эта публичная порка. А тут — какая-то жалкая истерика: «Оградите меня!..» И это беспомощное: «Я хочу учиться у вас!» У кого учиться? У таких вот Крикунов?

Значит, довели. Значит, все чаще вместо хорошо соображающих рабфаковцев стали ему попадаться такие вот Крикуны.

Пятое «нет» сказали ему друзья и соратники, ни один из которых не пришел на его выставку «20 лет работы».

Ну и, наконец, ко всем этим «нет» надо добавить еще одно, последнее, шестое «нет», которое сказало ему его любимое государство.

► Маяковский датировал двадцатилетие своей поэтической работы февралем 1930 г. «Печать и революция» решила в февральском номере журнала за 1930 г. дать на самом почетном месте, на отдельном листе перед передовой, портрет Владимира Владимировича и приветствие от редакции… Как только в редакции был получен сигнальный экземпляр, я позвонил об этом Владимиру Владимировичу и пообещал, что сразу, как получу контрольные экземпляры, первый же отправлю ему… Контрольные не заставили себя ждать — их доставили через несколько дней. Однако вкладки с портретом Маяковского и приветствием в них не оказалось. Зато в тот же день в редакцию пришло письмо от тогдашнего руководителя Гиз… Он метал громы и молнии, как «Печать и революция» «попутчика» Маяковского осмелилась назвать великим революционным поэтом, и требовал безотлагательно сообщить ему фамилию сотрудника, подписавшего к печати это «возмутительное» приветствие. Одновременно редакция ставилась в известность, что руководитель распорядился портрет Маяковского из тиража (а журнал был уже сброшюрован) выдрать и уничтожить.

(Р. Бершадский. «Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 458)

Рудольф Юльевич Бершадский был моим соседом, и эту историю впервые я услышал от него самого, то есть — из первых рук. Руде, как мы его называли, в 1930 году было двадцать лет, и он тогда работал в журнале «Печать и революция». Из его рассказов (эту историю он рассказывал нам не однажды) я запомнил только одну поразившую меня деталь. Когда он по телефону сказал Маяковскому, что как только получит контрольный экземпляр, сразу же ему его отправит, Владимир Владимирович ответил, что посылать ему журнал не надо, он сам зайдет за ним в редакцию: хочет лично поблагодарить сотрудников за тронувшее его приветствие.

Подробность эта меня тогда прямо ударила: я живо представил себе, как он приходит в редакцию, ничего не подозревая, и тут… Какой пощечиной это, наверно, для него было!

Но Рудя сказал, что в редакцию Маяковский не приходил: известие о выдранном портрете дошло до него мгновенно.

Тем не менее это была пощечина, силу которой я ощутил, когда увидал тот портрет своими глазами. Портрет (Рудя его сохранил) был великолепен. Маяковский на нем был очень красив и как-то по-особенному вальяжен. И подпись…

Подпись была такая:

► В. В. Маяковского — великого революционного поэта, замечательного революционера поэтического искусства, неутомимого поэтического соратника рабочего класса — горячо приветствует «Печать и революция» по случаю 20-летия его творческой и общественной работы.

Когда Рудя показал мне этот сохранившийся у него портрет, я прямо задрожал. И он разрешил мне переснять его.

Далеко не все — даже очень дорогие мне — фотографии у меня сохранились. Но этот переснятый мною тогда портрет Маяковского я храню. И если то, что я сейчас пишу, станет книгой, я постараюсь, чтобы этот портрет в ней обязательно был.


Вырезанный из журнала портрет — это, конечно, не повод для самоубийства. Да и директор ГИЗа Артемий Халатов — это ведь еще не государство!

Но была еще одна пощечина. На сей раз уж точно от государства. Если принять версию Ахматовой («Всемогущий Агранов… по Лилиной просьбе, не пустил Маяковского в Париж…»), это была уже не пощечина, а смертельный удар. Нокаут.

Откуда ему было знать, что тут интрига: просьба Лили, влияние выполняющего ее просьбу Агранова. Если ему и впрямь — впервые в его жизни — было отказано в выездной визе, он вполне мог понять это как знак именно государственного недоверия.

Но был ли на самом деле ему дан такой знак?

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Русская эмигрантская пресса объяснила случившееся разладом поэта с действительностью, с советской властью. Парижское «Возрождение» (монархическая газета) утверждала, что «…самоубийство Маяковского вызвано тем, что поэт впал в немилость в советских сферах».

Любопытно, что по сути то же самое сказал Долинскому и мне И. М. Гронский, один из тех, кто «руководил» литературой в 30-е годы. Участник октябрьского переворота, член партии с 1918 года, он окончил в 1925 году Институт красной профессуры и тогда же стал членом редколлегии, а с 1928 по 1934 год ответственным редактором «Известий». Он организовывал первый съезд писателей и с 1934-го до своего ареста в 1937 году редактировал журнал «Новый мир». Гронский был приближенным Сталина, участвовал в писательских попойках, устраиваемых по инициативе и под руководством вождя, слышал его пьяную болтовню, когда укладывал его в постель, и был чем-то вроде комиссара по делам литературы непосредственно при Сталине, за что тот и отблагодарил его 16-ю годами тюрем и лагерей Колымы. После реабилитации в 1954 году Гронского послали в Институт мировой литературы «для укрепления идеологической работы» и дали ему квартиру в новостройке на окраине Москвы. Он принял нас в воскресное утро за письменным столом так, как, вероятно, раньше принимал авторов в кабинете редактора «Известий». В голосе и манерах ощущались начальственные замашки, но дух времени, позволившего ему выйди на свободу и получить должность старшего научного сотрудника, диктовал такие воспоминания:

— Я встретил Маяковского в 1930 году, он был в угнетенном состоянии духа и просил меня похлопотать о том, чтобы ему дали заграничный паспорт, в котором уже несколько раз отказывали. Я выяснил: оказалось, что было досье о его романе в Париже с Татьяной Яковлевой, эмигранткой, и мое вмешательство не помогло. Маяковский сказал мне тогда, что если ему не дадут паспорт, он застрелится…

— Знаете что, — зычным голосом продолжал Иван Михайлович, и, сделав паузу, решительно тряхнул седой шевелюрой, — давайте соорудим документик. Вы запишите то, что я сказал, я подпишу и назову людей, которые подтвердят эту версию причины самоубийства Маяковского и подпишут вслед за мной. У вас появится доказательство. — Потом он сделал еще одну паузу и добавил: — Историко-литературное.

(Семен Черток. «Последняя любовь Маяковского»)

— Мне хотелось бы рассказать о встречах, которые, на мой взгляд, довольно полно, если хотите, характеризуют Маяковского того времени, его настроение. Одна из таких встреч произошла в Доме Герцена, на одном из банкетов художников. Я заказал ужин… Приходит Маяковский. Он поздоровался со мной, я предложил ему сесть. Маяковский не сел, топтался на месте, жевал папиросу. Я говорю: «Какая муха вас укусила?» — «А что такое?» — «Вы же явно в расстроенных чувствах».

Перекинулись несколькими словами, и неожиданно Маяковский меня спрашивает: «Скажите, Иван Михайлович, будете вы меня печатать?» Я говорю: «Владимир Владимирович, приходите ко мне в „Известия“, домой, если хотите, приходите, и мы с вами посидим, потолкуем. Приносите все, что вы написали, почитаем, обсудим и решим, что, где и как надо печатать». Он продолжал стоять, продолжал топтаться на месте. Я говорю: «Знаете, Владимир Владимирович, а может быть, вам стоило бы отдохнуть? Поезжайте-ка куда-либо… Я вам дам командировку, деньги, все вам устрою, что необходимо». — «Нет, я не поеду никуда», — отвечает Маяковский. Я говорю: «Может быть, стоит поехать за границу? Я вам командировку за границу дам». — «Никуда не поеду. Никуда, никуда не поеду», — такой был ответ Маяковского. И сколько я его ни уговаривал поехать куда-либо…

— Вы не помните, какое это время года было?

— По-видимому, это была зима 29-го года…

— А почему вы задали Маяковскому этот вопрос? До вас какие-нибудь слухи доходили о неприятностях его?

— Во-первых, доходили слухи. Мне говорили его друзья о том, что он болен, что он в очень тяжелом таком нервном состоянии. Об этом мне говорил Николай Николаевич Асеев, об этом говорил мне Борис Леонидович Пастернак, об этом говорил Каменский — словом, об этом говорили многие. И когда я увидел Маяковского в таких расстроенных чувствах, в таком состоянии почти невменяемости, понимаете, это меня встревожило. Я и верил и не верил этим рассказам. Но когда я увидел Маяковского действительно больным…

— А если бы вы ему дали командировку за границу, то виза ГПУ обязательно должна была бы быть или нет? Без этого он мог бы поехать по вашей командировке?

— Видите ли, визы… визы, конечно, должны были быть. Устроить командировку и визы мне было более чем легко: я просто позвонил бы Ягоде, мы с ним на Совнаркоме рядом сидели, дружили. Я бы сказал: «Генрих Григорьевич, надо дать Маяковскому разрешение на поездку за границу». И этого было бы достаточно, чтоб все остальные организации согласились и дали разрешение на поездку за границу. В Наркоминделе позвонили бы Литвинову: «Максим Максимыч, надо это сделать». И это было бы сделано. Допустим на одну минуту, что одно из учреждений, которые должны были дать разрешение на поездку Маяковского за границу, одно из учреждений заартачилось, стало бы возражать. Тогда я позвонил бы по вертушке 1–2–2 и сказал: «Иосиф Виссарионович, вот я хочу направить Маяковского за границу, он болен. Надо дать ему возможность передохнуть и отдохнуть». Я получил бы ответ: «Дайте распоряжение от моего имени, чтоб это было сделано. Немедленно». И все.

— У вас тогда были такие отношения?

— Да. У меня было достаточно власти, чтоб эти вещи устроить без всякой волокиты.

— Видите ли, существует версия, что он хотел в 29-м году ехать за границу и ему отказали в визе…

— Ко мне по этому вопросу Владимир Владимирович не обращался.

— Говорят, что одной из решающих причин гибели его было то, что он был влюблен в Татьяну Яковлеву, хотел к ней поехать, и ему не дали визу. Причем виновен в этом Агранов. Агранов был близок к Лиле Юрьевне — и в этом все дело. И по этому поводу развиты целые теории и пишутся, пишутся, пишутся мемуары. Я вел записи с Лилей Юрьевной… Я спросил, как она считает. Она сказала: «Прежде всего, этого не было. Если б Маяковский хотел поехать, он бы поехал…». У него в это время уже был роман с Вероникой Витольдовной Полонской, которая мне тоже о попытке уехать за границу ничего не говорила…

(Магнитофонная запись беседы В. Д. Дувакина с И. М. Гронским. «Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 543–545)


Итак, один и тот же человек — Иван Михайлович Гронский — высказал две противоположные, взаимоисключающие версии.

Когда же он говорил правду? Когда с ним беседовали С. Черток и В. Долинский? Или когда свой разговор с ним записывал на магнитофон В. Д. Дувакин?

Журналист Валентин Скорятин (это он выдвинул предположение и пытался доказать, что Маяковский не покончил с собой, а был убит) долго искал и в архивах Лубянки, и в архивах Наркоминдела, но так и не нашел никаких следов обращения Маяковского с просьбой о визе или заграничном паспорте. Таким образом, как заметил по этому поводу Аркадий Ваксберг, тоже занимавшийся изучением этого вопроса, —

►…было неопровержимо доказано, что за выездной визой Маяковский вообще больше не обращался.

(Аркадий Ваксберг. «Загадка и магия Лили Брик». М., 2003, стр. 224)

Вопрос, стало быть, решен, и спорить больше не о чем.

Но тут же выясняется, что поводов для споров, а также для выдвижения новых, еще более ошеломляющих гипотез стало не меньше, а даже больше:

► Этот факт сам по себе куда более загадочен и непонятен, нежели гипотетический отказ в его просьбе о заграничном паспорте. Отказу было бы легче найти объяснение. Но что побудило самого Маяковского — добровольно! — поставить крест на своих замыслах, похоронить отнюдь не иллюзорные надежды?

(Там же)

Объяснение, которое Ваксберг тут же предлагает, сводится к тому, что —

►…ему никто не отказывал в визе, потому что он и в самом деле за ней не обращался, а вот не обращался он потому, что кто-то устно, не оставляя документальных следов, посоветовал ему воздержаться от обреченного на провал, неразумного и опасного шага. Даже если это было сказано мягко, дружески, доверительно, все равно такую рекомендацию правильней всего считать угрозой и даже шантажом.

(Там же, стр. 215)

Этот таинственный «кто-то», конечно, — все тот же «всемогущий Агранов», и вполне можно было бы тут обойтись без этих туманных намеков, прямо назвав кошку кошкой. Еще больше тумана напускает автор, прибегая к таким оборотам речи, как «неразумный и опасный шаг», «угроза и даже шантаж». С какой целью надо было кому-то (тем более, что мы знаем, о ком идет речь) его шантажировать и даже чем-то ему угрожать? И в чем, собственно, состояла неразумность и даже опасность этот шага?

Все это, конечно, говорится для нагнетания занимательности детективного сюжета.

Однако сама по себе гипотеза — этого нельзя не признать — не лишена смысла.

Маяковский вполне мог, позондировав почву в приятельских беседах с влиятельными друзьями-чекистами, понять, что в загранпаспорте и выездной визе ему будет отказано.

Если бы автор книги «Загадка и магия Лили Брик» этой гипотезой ограничился, его можно было бы только поблагодарить за нее.

Он, кстати, на первых порах (в первом издании своей книги) ею и ограничился. Но после того как книга вышла в свет и гипотеза эта, как он пишет, нашла «как сторонников, так и оппонентов», ему пришло в голову еще несколько хитроумных догадок, которыми он поспешил с нами поделиться:

►…Чем больше я думаю о той загадке, тем неотвязнее мысль, которая стала меня преследовать уже после того, как первое издание увидело свет…

Скорятин занимался розыском официального ходатайства Маяковского о поездке за границу осенью 1929 года и, как сказано выше, такового не обнаружил. Почему, однако, его не озадачил другой, ничуть не менее важный вопрос: кому и какие ходатайства подавал Маяковский для предыдущих поездок, как, кем и по каким основаниям они удовлетворялись? Заграничные поездки разрешались Маяковскому, утверждал видный языковед и литературовед Г. О. Винокур (когда Лиля в 1921 году была в Риге, Винокур заведовал там отделом печати советского посольства), «по могучей протекции» Агранова.

(Там же, стр. 216)

Тут какая-то путаница. Не только в 1921-м, но и в 1922-м, 1923-м, 1924-м, 1925-м, 1926-м и 1927-м годах пользоваться «могучей протекцией» Агранова Маяковский не мог, поскольку познакомился он с Аграновым только летом 1928 года. Что же касается упоминания о том, что Г. О. Винокур в 1921 году заведовал отделом печати советского посольства в Риге, то оно сделано исключительно для понта, а на самом деле никакого дополнительного веса этому свидетельству Григория Осиповича не добавляет.

Но — не будем придираться.

Итак, какие же новые гипотезы предлагает нам Аркадий Ваксберг?

Гипотеза первая: Маяковский не должен был обращаться в соответствующие инстанции с ходатайствами о загранпаспорте и выездной визе, потому что был многолетним агентом Лубянки, выполнявшим в своих заграничных поездках какие-то особые ее (Лубянки) «служебные задания»:

► Теснейшая близость к лубянской верхушке объясняет, конечно, тот режим наибольшего благоприятствования, который давал Маяковскому уверенность в реальности всех его зарубежных проектов. Нуждался ли он вообще в таком случае в каких-то формальностях, обязательных для простых смертных? Должен ли был хлопотать о заграничном паспорте (выездной визе), идти обычным, рутинным путем? И не давались ли ему с такой фантастической легкостью эти поездки еще потому, что, наряду с личными делами, у него там были и дела служебные — такие, о которых ни Анненкову, ни Элли, ни даже Татьяне он сообщить не мог? Если так, то нет вообще никакой загадки: очередное служебное задание не дается — нет и поездки!

(Там же, стр. 218)

Высказывая эту свою догадку, Ваксберг не скрывает, что и сам чувствует некоторую ее — скажем так — шаткость. И поэтому тут же замечает: «Не торопитесь отвергать с ходу эту гипотезу — мы еще к ней вернемся». И в самом деле возвращается:

► В этой связи есть смысл снова обратиться к предсмертному письму Маяковского — не просто хорошо известному, а чуть ли не наизусть заученному всеми, кто хоть как-то прикасался к его биографии… Но есть в письме одна фраза, которую обычно «проглатывают», не видя в ней, вероятно, ничего примечательного, хотя она заслуживает самого пристального внимания. Письмо адресовано «Всем», а внутри есть два специальных обращения. Одно — к «товарищу правительству», где перечисляется состав семьи, и другое — не к Лиле и Осе («товарищами» он их никогда не называл, товарищи — это коллеги и окружение) и не к Полонской: «простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет».

Сразу возникают вопросы. «Это не способ» — чего? Из какого состояния (ситуации, положения, обстоятельств) Маяковский не советует другим выходить с помощью пули, поступать так, как поступил он? Из любовных неудач?.. Почему и из чего у Маяковского «выходов нет»? Он — в тупике, приведенная выше фраза свидетельствует о том со всей очевидностью, но в чем именно состоит тот тупик, в котором он оказался? И почему, признаваясь в постигшей его тупиковой беде, среди адресатов его обращения, среди тех, у кого он просит прощения, — почему среди них нет ни Лили, ни Осипа? Может быть, потому, что они-то как раз и есть этот самый тупик?.. Какими все-таки были отношения Маяковского — его самого, а не только Бриков — с лубянским ведомством? Никто этим вопросом всерьез не задавался.

(Там же, стр. 253–254)

Что же он выяснил, задавшись этим вопросом, которым до него никто не задавался? Может быть, нашел какие-то сенсационные документы? Открыл какие-то новые, никому до него не известные факты?

Нет, никаких сенсационных документов он не обнаружил. А из фактов, которые раньше не привлекали внимания исследователей, он сообщает только один: среди тех, кто спешно явился на Лубянский проезд и рылся в бумагах Маяковского, были не только Агранов и Михаил Кольцов, но еще и «высокопоставленный сотрудник контрразведывательного отдела ОГПУ Семен Гендин».

Рассказав — довольно подробно — биографию этого «высокопоставленного» чекиста и приведя чуть не весь его послужной список, он вновь возвращается к тому роковому вопросу, которым до него никто не задавался:

► Какая связь существовала между Маяковским и контрразведкой? Или разведкой? Если ее не было, то с какой стати столь высокий чин этого ведомства примчался сразу же вслед за выстрелом и самолично вел обыск в рабочем кабинете поэта, интересуясь главным образом письмами и бумагами? Или друзья-чекисты искали в этих бумагах какой-либо компромат? На кого? Поиск мнимого компромата не привел бы немедленно в Гендриков такое сонмище лубянских шишек первого ряда… Искали, может быть, вовсе не компромат, а сведения, не подлежащие оглашению?..

Эти вопросы вообще потеряют смысл, если уточнить, какими были конкретные служебные обязанности (на тот конкретный момент) примчавшегося к месту «происшествия» Семена Григорьевича Гендина. В этом уточнении не только ответы на поставленные вопросы, но, сдается мне, и прямое указание, где искать причины трагедии. В малограмотном милицейском протоколе, составленном по горячим следам, Гендин назван начальником 7-го отделения КРО, каковым он действительно был до 16 февраля 1930 года… На самом же деле вышеназванный товарищ возглавил только что (в феврале) созданные 9-е и 10-е отделения КРО (контрразведывательного отдела) ОГПУ… Девятое занималось «контактами с контрреволюционной белоэмиграцией», десятое — «контактами с иностранцами».

Шеф этих двух структур, товарищ Гендин, как раз и примчался в Гендриков сразу после убийства, и это вполне логично, поскольку человек, только что наложивший на себя руки, имел прямейшее отношение к компетенции как девятого отдела, так и десятого. Оттеснив других толпившихся, Гендин кинулся к ящикам письменного стола «писателя Маяковского, Владимира Владимировича». Так было написано в милицейском акте. От комментариев воздержусь: как говорили римляне, sapienti sat («для умного достаточно»).

(Там же, стр. 257–258)

Я, наверно, недостаточно умен, потому что мне этих фактов для того вывода, который делает из них Аркадий Ваксберг, совершенно недостаточно. Более того! Я считаю, что обстоятельства, заставившие товарища Гендина рыться в бумагах Маяковского, предельно ясны. У «писателя Маяковского, Владимира Владимировича» были близкие отношения с женщиной, у которой была тьма знакомых (в терминологии чекистов «связей») как «белоэмигрантов», так и иностранцев. Ну как же начальнику отделов, занимающихся «контактами с контрреволюционной белоэмиграцией» и «контактами с иностранцами», было не поинтересоваться бумагами поэта?

А то, что начальник обоих отделов явился для обыска сам, а не отправил копаться в ящиках письменного стола Маяковского кого-нибудь из более мелких сотрудников одного из своих отделов, тоже никакого удивления не вызывает. Горького никто никогда не подозревал в том, что он был агентом Лубянки, а в его бумагах после его смерти рылся сам Ягода.

Самоубийство Маяковского было событием государственного масштаба. Оно вызвало переполох не только среди чекистов высокого ранга, но и в более высоких государственных инстанциях, включая самую высокую — не случайно знаменитый телефонный разговор Сталина с Булгаковым состоялся на другой день после похорон Маяковского.

По-моему, сказанного более чем достаточно, чтобы стало ясно, что все многостраничные рассуждения А. Ваксберга о связях Маяковского с разведкой и контрразведкой — со всеми этими его многозначительными подмигиваниями («для умного достаточно») — не стоят и выеденного яйца.

Тот же уровень доказательности и в многостраничных его рассуждениях о том, что Лиля Юрьевна и Осип Максимович ездили в Лондон не просто так, а со специальным чекистским заданием, и Маяковский о характере этого задания знал и даже каким-то образом в выполнении этого задания им помогал. Здесь тоже множество ссылок на какие-то загадочные фразы из переписки В. В. с Л. Ю. и разные другие туманные намеки, рассчитанные на то, что «для умного достаточно».

Недавно случилось мне прочесть книгу «Секретная папка Иосифа Сталина». В папке, о которой идет речь, были собраны письма чинов «Охранного отделения», неопровержимо свидетельствующие, что молодой Сталин (тогда еще не Сталин, а Джугашвили) на протяжении многих лет был их тайным агентом. Сюжет известный. Но в этой книге множество новых фактов и подробностей, из которых более всего впечатлила меня такая.

Сочиняя сценарий готовившегося «бухаринского» процесса, Сталин с маниакальным упорством требовал от следователей, чтобы из будущих его фигурантов (А. И. Рыкова, В. И. Иванова, И. А. Зеленского, П. Т. Зубарева) они во что бы то ни стало выбили признания, что те были агентами царской охранки. И в каждом из этих признаний — на процессе, разумеется, оглашенных, — содержались некоторые реалии, прямо заимствованные из той самой сталинской «секретной папки».

Фрейд не затруднился бы в объяснении этого психологического феномена.

Не такого же ли свойства и упорное стремление А. Ваксберга (с советских времен живущего в Париже «под крышей» специального корреспондента «Литературной газеты») во что бы то ни стало доказать, что Маяковский был тайным агентом Лубянки?


Доказательств у него — никаких. И он сам это прекрасно понимает. Недаром же, начав с того, что если эта его версия верна, то и «нет вообще никакой загадки», он тут же — на всякий случай — предлагает нам еще несколько версий. (Загадка, стало быть, все-таки остается?)

Итак, версия вторая.

Лиля Юрьевна — через Эльзу — обманула Татьяну, передав ей ложную информацию, что Маяковскому не дали визы на выезд, так что надеяться на его приезд в Париж ей нечего. Вот поэтому-то колеблющаяся Татьяна и приняла наконец предложение виконта дю Плесси.

За этой гипотезой тоже следуют многословные рассуждения и размышления. Идут поиски письма Лили Юрьевны Эльзе, в котором старшая сестра якобы дала младшей такое поручение. Найти его не удается. Начинаются гадания на кофейной гуще: было такое письмо и Лиля потом его уничтожила? Или никакого такого письма вообще не было?

► Не скрою, раньше я склонялся к первому варианту. Логически и психологически он казался мне наиболее вероятным. Но от него, скорее всего, придется отказаться. Скорее всего — поскольку полной уверенности в том, что письмо было (притом не инсценированное, а реальное), у меня нет до сих пор. Его наличие, однако, подтверждают сама Татьяна (но со слов Эльзы — можно ли назвать такое свидетельство объективным и независимым?) и одна из присутствовавших при чтении дам — Надежда Штеренберг, жена художника (знать, что зачитывается подлинное письмо именно Эльзы, она, естественно, не могла).

И все же готов согласиться с неподтвержденной версией: какое-то письмо с текстом, близким к тому, которое огласила Лиля, существовало. Пусть так. Тогда остается только второй вариант, и это ставит Лилю в весьма деликатное положение. Зачем нужно было его уничтожать? Что именно было нужно скрывать? Ведь правда, как известно, опасна только для виноватых…

(Там же, стр. 221–222)

В общем, темна вода во облацех. Но — «для умного достаточно». Тем более что эту версию, рисующую коварство и зловещую роль Лили Юрьевны, оттеняет и подчеркивает еще одна, третья версия, согласно которой Лиля нарочно подсунула «Володе» Нору Полонскую, сыграв в этом последнем его любовном романе роль сводни. Так прямо и написано, прямым текстом. Бурно развивающегося его романа с Татьяной Яковлевой она, видите ли, смертельно боялась, потому что счастливый его финал грозил ей полным материальным и моральным крахом, утратой всего ее положения. А роман Володи с Норой, как она думала, ей ничем не угрожал: будет еще одно увлечение, каких и до того у него было много.

Рассматривать подробно и опровергать еще и эту версию я не стану. В этом нет надобности (так же, впрочем, как и в опровержении всех предыдущих) просто потому, что все ясно и без них. Как говорил Воланд Берлиозу, помните?

► — Видите ли, профессор, — принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения.

— А не надо никаких точек зрения, — ответил странный профессор…

— Но требуется же какое-нибудь доказательство… — начал Берлиоз.

— И никаких доказательств не требуется… Все просто…

Вот и тут тоже не требуется никаких доказательств. Все просто.

Маяковский знал, что у его отношений с Татьяной нет будущего.

Для счастливого исхода тут было только два варианта.

Первый: ради Татьяны, ради своей любви к ней он навсегда остается в Париже. То есть становится «невозвращенцем». Этот вариант, надо полагать, даже не рассматривался.

Второй: увезти Татьяну с собой в Москву. Но куда? В квартиру Бриков? Или устраивать ей карьеру «инженерицы где-нибудь на Алтае»?

Смешно!

Да о чем говорить, если в его втором стихотворении, обращенном к ней (оба были написаны в 1928-м, в Париже, и второе, как свидетельствует Татьяна, через две недели после первого), все сказано прямым текстом:

…и это

           оскорбление

                              на общий счет нанижем.

Я все равно

                 тебя

                       когда-нибудь возьму —

одну

       или вдвоем с Парижем.

Ясно же, о каком оскорблении речь: о ее отказе выйти за него замуж. Надежда на счастливое завершение их любви более чем призрачна: «когда-нибудь…», «вдвоем с Парижем…». Счастливая развязка откладывалась до мировой революции.

Маяковский был достаточно умен, чтобы понимать, что Татьяна — не «парижачка», а русская девушка, в памяти которой еще жили воспоминания о бегстве из Советской России, — ни за какие коврижки не захочет туда возвращаться. Да ему и совесть не позволила бы тащить ее в страну, где будущая судьба вчерашней «белоэмигрантки» была (он не мог этого не понимать) непредсказуема.

Гиблое дело!

Это простое и очевидное объяснение никаких подтверждений не требует. Но я предоставлю слово еще одному свидетелю. Его стоит выслушать хотя бы потому, что в его свидетельстве упоминается один весьма примечательный факт, о котором ни один из других известных нам свидетелей не упоминает.

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

Но есть еще одна вещь, которая никому не известна, кроме меня…

…Незадолго до самоубийства… (может быть, это было в марте или феврале), — Маяковский попросил меня встретиться с ним, сказав, что у него ко мне есть просьба И мы назначили эту встречу в Доме Герцена, в комнате журнала «На литературном посту».

Как мне удалось установить, это был воскресный день. Там никто не работал, и Маяковский пришел раньше меня, нашел дверь запертой и спустился вниз, в ресторан…

Я через несколько минут пришел, нашел ключ, открыл комнату, нашел Маяковского. Он сидел на столе, и мы заговорили.

Так как Федерация получила несколько миллионов рублей на жилищное строительство, то мы начали строить писательский дом, и он сказал, что ему очень нужна квартира. «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу…»

Так как он был сдержан в этих делах, а я не проявил никакого любопытства и не расспрашивал его, то и здесь я не расспросил, почему так? Я понял, в сущности, его. Это был момент, когда Брики были за границей. Он сказал только одну фразу, что я бы хотел, если бы это было можно, уехать оттуда раньше, чем они возвратятся из-за границы.

Я сказал, что это вряд ли возможно, потому что раньше осени ты квартиру не получишь.

— Ну что же, я сделаю иначе: я что-нибудь найму, а осенью условимся, что ты мне дашь поселиться в отдельной квартире.

Это было очень близко ко дню самоубийства…

(В. А. Сутырин. Стенографическая запись устных воспоминаний. Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 610–614)


В. А. Сутырин не стал расспрашивать Маяковского о том, почему ему вдруг так срочно понадобилась квартира, не только из деликатности. В тех же своих устных воспоминаниях он рассказывает, как незадолго до этого разговора встретил в кино на Дмитровке Маяковского с Полонской, и тот представил ему Нору как свою жену. Так что у него не было сомнений, что квартира Маяковскому понадобилась не для одного себя, а для себя и Норы, с которой он собирался начать свою новую жизнь.

Но самое интересное в этом рассказе Сутырина то, что Маяковский хотел сделать это ДО возвращения из Лондона Лили Юрьевны и Осипа Максимовича. То есть он хотел поставить их перед свершившимся фактом.

Вероятно, он боялся объяснений с Лилей. Может быть, даже опасался, что она поломает эти его матримониальные планы, как она сделала это несколько лет назад, когда он хотел жениться на Наташе Брюханенко. Видимо, власть ее над ним была еще велика. Но на этот раз желание круто переломить свою жизнь у него было такое глубокое и страстное, как никогда раньше.

Вот и Якобсон говорит о том же:

► Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто… Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.

Брики должны были вернуться из Лондона со дня на день (14 апреля они уже были на пути в Москву). Может быть, именно поэтому В. В. так настойчиво требовал от Полонской, чтобы она сейчас же, немедленно, не откладывая на завтра, осталась у него, не возвращаясь больше к Яншину ни для каких объяснений.

Конечно, развязать этот московский узел было намного легче, чем тот, парижский. Можно было дожидаться осени, когда Сутырин даст ему обещанную квартиру, а пока снять какое-то временное жилье… Но так, как он хотел, не получилось. Жизнь еще раз сказала ему свое очередное «нет». Снова — гиблое дело.

Куда ни кинь, всюду гиблое дело.

Загрузка...