ЗАОДНО С ГЕНИЕМ

Это словосочетание взято мною из очень известного, не однажды цитировавшегося письма Пушкина Вяземскому.

Тот сокрушался, что погибли дневниковые записки Байрона.

Пушкин ему отвечал:

► Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе…

«Будь заодно с Гением». В этом простом совете — указание на тот единственный путь, следуя которым только и можно понять стихи великого поэта. Другого не существует.

Но поэт, даже гениальный, не всегда равен самому себе. Как из огромного его стихотворного наследия выбрать те стихи, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии»?

В юности этот выбор делается непроизвольно.

В пору моей юношеской влюбленности в Маяковского я не делал разницы между ранним и поздним Маяковским. Мне одинаково были нужны оба. И оба, как говорил в таких случаях он сам, «для внутреннего употребления».

Но это — факт моей биографии, и он, конечно, не может служить доказательством так уверенно брошенного мной утверждения, что на протяжении всей своей творческой жизни в самом своем существе Маяковский не менялся, оставался самим собою.

Тут нужны какие-то другие, более весомые доказательства.

Одно из них я, кажется, нашел:

► У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха, словом, все, что зовется манерой и стилем, есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких изменениях душевных, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.

(Владислав Ходасевич. Записная книжка)

Вот этого «прямо-таки катастрофического» внутреннего потрясения при превращении Маяковского-футуриста в Маяковского — «лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи» как раз и не произошло.

Язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — все это у него, конечно, менялось. Но в тех естественных пределах, в каких все эти элементы поэтики меняются у каждого большого поэта вместе с теми душевными переменами, которые — неизбежно — несет с собой жизнь. В сущности, поздний Маяковский отличается от раннего ничуть не больше, чем Блок «Возмездия» от Блока «Стихов о Прекрасной Даме» или Пушкин «Медного всадника» от Пушкина «Цыган» и «Братьев-разбойников».

Тот же Ходасевич в предисловии к своей книге «О Пушкине» писал:

► Общеизвестно обилие самоповторений в произведениях Пушкина. Одни из них представляют собою использование материала из недовершенных произведений; другие объясняются сознательным пристрастием к определенным образам, мыслям, слово- и звукосочетаниям, интонациям, эпитетам, рифмам и т. п., третьи могут быть названы автоцитатами, цель которых — закрепление (иногда — для читателя, иногда — для себя самого) внутренней связи между пьесами, порой отделенными друг от друга значительным промежутком времени; четвертые суть не что иное, как стилистические, языковые или просодические навыки, штампы; пятые, наконец, являются в результате бессознательного самозаимствования и могут быть названы автореминисценциями…

Многолетние наблюдения над этими самоповторениями приводят меня к убеждению, что если бы можно было собрать и надлежащим образом классифицировать их все, то мы получили бы, между прочим, первостепенной важности данные для суждения о языке и стиле Пушкина, о его поэтике, о связи формы и содержания в его творчестве.

Далее Ходасевич скромно замечает, что старается избежать «широких обобщений и выводов», ограничиваясь тем, что предлагает читателю лишь «ряд отдельных наблюдений». Между тем, по крайней мере один важный вывод из этих многолетних своих наблюдений он безусловно мог бы сделать. Все эти «самоповторения», а в особенности настойчивое стремление поэта постоянно возвращаться к одним и тем же лирическим темам и мотивам — это, в сущности, не что иное, как разные формы проявления той «одной длинной фанатической мысли», которой, — по слову Блока, — одержим каждый истинный художник и следы присутствия которой — самый верный и самый надежный знак подлинности художественного творения.

«Самоповторения» Маяковского поражают своей целеустремленностью. Они все бьют в одну точку. Он с каким-то чуть ли не маниакальным упорством постоянно возвращается не только к одним и тем же лирическим темам и мотивам, но даже — к одним и тем же образам.

Вот, например, одно из самых известных, хрестоматийных его стихотворений — «Товарищу Нетте — пароходу и человеку»:

Я недаром вздрогнул.

                                Не загробный вздор.

В порт,

          горящий,

                       как расплавленное лето,

разворачивался

                       и входил

                                    товарищ «Теодор

Нетте».

Это — он.

              Я узнаю его.

В блюдечках-очках спасательных кругов.

— Здравствуй, Нетте!

                                Как я рад, что ты живой

дымной жизнью труб,

                                канатов

                                           и крюков.

Подойди сюда!

                      Тебе не мелко?

От Батума,

               чай, котлами покипел…

Помнишь, Нетте, —

                             в бытность человеком

ты пивал чаи

                   со мною в дипкупе?

Казалось бы, весь образный строй этого стихотворения обусловлен реальными жизненными обстоятельствами. Поэт знал — и довольно близко — человека, именем которого назван пароход. Этот человек был ему мил. И именно поэтому в пароходе ему мерещатся черты сходства с человеком («В блюдечках-очках спасательных кругов…»). И именно поэтому он обращается к пароходу с такой заботой и нежностью («Подойди сюда! тебе не мелко?..») — совершенно так же, с той же дружески фамильярной интонацией, с какой спросил бы у живого Теодора Нетте: «Тебе не холодно?..»

Все так. Однако сходные образы и даже сходные интонации мы находим в стихах, написанных задолго, лет за десять до того, как он познакомился с Теодором Нетте, и за пятнадцать до того, как тот стал пароходом:

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.

Это — из стихотворения, написанного в 1912 году, одного из самых ранних стихов Маяковского. Именно о нем вспоминает Валентин Катаев, как о самом первом своем знакомстве с поэзией Владимира Маяковского:

►…Наконец и до Одессы дошли эти самые «первые начатки футуризма»: странные книжки, напечатанные на толстой, чуть ли не оберточной бумаге со щепочками, непривычным шрифтом, со странными названиями «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», даже «Засахаренная кры…», непонятными стихами и чудовищными фамилиями поэтов-футуристов, как будто нарочно придуманными для того, чтобы дразнить читателей…

Среди совершенно непонятных для меня стихов, напечатанных вкривь и вкось, даже, кажется, кое-где вверх ногами, которые воспринимались как дерзкая мистификация или даже какой-то страшный протест: «Дыр бул щил — убещур», мне попался на глаза футуристический сборник «Садок судей» — твердая квадратная книжка в обложке из цветных обоев, напечатанная на толстой синей бумаге, почти картоне, где я нашел строчки: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».

И вдруг я, воспитанный на классиках, уже слегка прикоснувшийся к волшебному реализму Бунина, прочитав эти футуристические строчки, увидел поразительно яркое изображение порта и услышал так хорошо мне знакомый пароходный гудок столь низкого, басового тона и столь пронзительно свистящей силы, что едва он начинал гудеть, как из брандспойта, выпуская струю прозрачно-раскаленного пара, которая лишь через некоторое время превращалась над головой в плотное облако, моросящее теплым дождиком на головы и лица пассажиров, которые в ужасе затыкали пальцами уши и разевали рты для того, чтобы спасти свои барабанные перепонки, как в мире воцарялась тишина. Поэтому пароходный гудок всегда ассоциировался с внезапно наступившим на рейде безмолвием, с всеобщей подавляющей глухотой.

Я понял, что оглохшие пароходы были вовсе не футуристическим изыском, а поразительно верным реалистическим изображением, инверсией — по тому времени совершенно новым приемом, поэтическим открытием, заключавшимся в том, что ощущение глухоты переносилось с человека на вещь. Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах.

(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)

Но это был не только «новый прием». Это было его индивидуальное, органически ему присущее видение мира.

Вот еще одно стихотворение раннего Маяковского:

По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду осочка,

к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:

«Р-р-растакая миноносина!»

……………………………………………

Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.

И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?

Под стихотворением — дата: 1915. Второй год уже шла ненавистная Маяковскому война. И стихотворение это по смыслу, конечно, — антивоенное, то есть публицистическое, даже — по тем временам, отмеченным всеобщим патриотическим угаром, — политическое. Но это — по смыслу. А по интонации оно очень личное, очень лирическое. И нежность поэта к овдовевшей миноносочке — совершенно того же свойства, что его нежный, дружески заботливый вопрос, обращенный к «Теодору Нетте» — пароходу, а не человеку: «От Батуми, чай, котлами покипел?..»

А вот еще одно стихотворение, в котором опять пароходы превращаются в живые существа. И не просто живые, а — бесконечно милые сердцу поэта, бесконечно его трогающие:

Перья-облака,

                     закат расканарейте!

Опускайся,

                южной ночи гнет!

Пара

       пароходов

                      говорит на рейде:

то один моргнет,

                         а то

                               другой моргнет…

Может, просит:

                       — «Красная Абхазия!»

Говорит

            «Советский Дагестан».

Я устал,

            один по морю лазая,

подойди сюда

                     и рядом стань. —

Но в ответ

               коварная

                            она:

— Как-нибудь

                    один

                           живи и грейся.

Я

  теперь

            по мачты влюблена

в серый «Коминтерн»,

                                 трехтрубный крейсер. —

— Все вы,

              бабы,

                      трясогузки и канальи…

Что ей крейсер,

                        дылда и пачкун? —

Поскулил

              и снова засигналил:

— Кто-нибудь,

                     пришлите табачку!..

Скучно здесь,

                    нехорошо

                                  и мокро.

Здесь

        от скуки

                    отсыреет и броня… —

Дремлет мир,

                     на Черноморский округ

синь-слезищу

                    морем оброня.

(«Разговор на Одесском рейде десантных судов: „Советский Дагестан“ и „Красная Абхазия“»)

Вряд ли тут надо ломиться в настежь распахнутую дверь, доказывая, что стихотворение это — сугубо лирическое, что в тоске и одиночестве парохода «Советский Дагестан», ревнующего «Красную Абхазию» к трехтрубному крейсеру, выплеснулись тоска и одиночество самого поэта.

И тут, как говорится, сам Бог велел нам перейти к другим «самоповторениям», к другим перекличкам раннего и позднего Маяковского:

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Это написано в 1913-м.

А вот из стихотворения, написанного в 1925-м:

Может,

          критики

                      знают лучше.

Может,

          их

             и слушать надо.

Но кому я, к черту, попутчик!

Ни души

            не шагает

                          рядом.

Как раньше,

                  свой

                        раскачивай горб

впереди

            поэтовых арб —

неси,

       один,

              и радость,

                             и скорбь,

и прочий

             людской скарб.

Из стихотворения «Себе, любимому…» (1916):

Если б был я

маленький,

как Великий океан, —

на цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!

Из стихотворения «Город» (1925):

Если б был я

Вандомская колонна,

я б женился

на Place de la Concorde.

Из поэмы «Флейта-позвоночник» (1915):

Знаю,

каждый за женщину платит.

Ничего,

если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака.

Из стихотворения «Домой» (1925):

Я в худшей каюте

                          из всех кают —

всю ночь надо мною

                              ногами куют.

Всю ночь,

              покой потолка возмутив,

несется танец,

                     стонет мотив:

«Маркита,

              Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

              Маркита,

не любишь меня…»

А зачем

            любить меня Марките?!

У меня

          и франков даже нет…

Прочтите подряд эти несколько строк:

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Любит? Не любит? Я руки ломаю

и пальцы

разбрасываю разломавши.

Так рвут загадав и пускают

по маю

венчики встречных ромашек.

Не правда ли, это читается как одно стихотворение? А между тем первые строки взяты из поэмы «Облако в штанах», завершенной в 1915 году, а последнее четверостишие — из самых последних его стихов, написанных в 1930-м и печатающихся во всех собраниях сочинений поэта под рубрикой «Неоконченное».

А вот еще — такое же:

Глазами взвила ввысь стрелу.

Улыбку убери твою!

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою.

Как говорят, инцидент исперчен,

любовная лодка разбилась о быт.

Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Здесь тоже: первое четверостишие — из поэмы «Человек» (1916), а второе — из предсмертного письма, написанного 12 апреля 1930 года, за два дня до самоубийства.

Маяковский — великий лирический поэт. Он и в поэмах своих был лириком:

Это время гудит

                        телеграфной струной,

это

     сердце

                с правдой вдвоем.

Это было

             с бойцами,

                             или страной,

или

     в сердце

                  было

                         в моем.

Даже в своей поэме о Ленине он не удержался в границах эпоса:

Люди — лодки,

                      хотя и на суше.

Проживешь

                 свое

                        пока,

много всяких

                   грязных ракушек

налипает

             нам

                  на бока.

А потом,

            пробивши

                           бурю разозленную,

сядешь,

            чтобы солнца близ,

и счищаешь

                  водорослей

                                    бороду зеленую

и медуз малиновую слизь.

Или вот это:

Если б

          был он

                    царствен и божествен,

я б

     от ярости

                   себя не поберег,

я бы

       стал бы

                  в перекоре шествий

поклонениям

                   и толпам поперек.

Я б

     нашел

              слова

                      проклятья громоустого,

И пока

          растоптан

                        я

                          и выкрик мой,

я бросал бы

                  в небо

                            богохульства,

по Кремлю бы

                     бомбами

                                  метал:

                                           долой!

Кстати, не из-за этих ли строк его поэма о Ленине на какое-то время попала в список запрещенных книг?

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

В библиотеку я записался в Ленинскую — Румянцевскую, кроме того гораздо удобнее оказалась читальня МОСПС в Доме Союзов. Вот в этой библиотеке, в ее читальном зале, я и провел весь 26-й год. День в день. Модестов — известный русский статистик — заведовал тогда этой читальней. Там был и домашний абонемент. Видя такое мое прилежание, он дал разрешение давать мне книги домой из спецфонда. Это был не то что спецфонд, а просто полки, где ставили книги, снятые с выдачи по циркулярам Наркомпроса: по черным спискам (как в Ватикане)…

Там, с этих полок, я и прочел «Новый мир» с «Повестью непогашенной луны» Пильняка, «Белую гвардию» Булгакова в журнале «Россия», «Ленин» Маяковского — поэма «Ленин» стояла на этих ссыльных полках года три.

(Варлам Шаламов. «Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела». М., 2004, стр. 135)

ПЕРЕКЛИЧКА

…Било солнце

                      куполам в литавры.

На колени, Русь!

                         Согнись и стой. —

До сегодня

                 нас

                      Владимир гонит в лавры.

Плеть креста

                   сжимает

                                каменный святой…

А теперь

             встают

                       с Подола дымы,

киевская грудь

                      гудит,

                               котлами грета.

Не святой уже —

                         другой,

                                    земной Владимир

крестит нас

                 железом и огнем декретов.

(«Киев»)

Есть в Ленине Керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

Мужицкая ныне земля,

И церковь — не наймит казенный.

Народный испод шевеля,

Несется глагол краснозвонный.

Нам красная молвь по уму, —

В ней пламя, цветенье сафьяна;

То Черной Неволи Басму

Попрала стопа Иоанна.

Борис — златоордный мурза,

Трезвонит Иваном Великим.

А Лениным — вихрь и гроза

Причислены к Ангельским ликам.

Есть в Смольном потемки трущоб

И привкус хвои с костяникой,

Там нищий колодовый гроб

С останками Руси великой.

«Куда схоронить мертвеца» —

Толкует удалых ватага…

Поземкой пылит с Коневца,

И плещется взморье-баклага.

Спросить бы у тучки, у звезд,

У зорь, что румянят ракиты…

Зловещ и пустынен погост,

Где царские бармы зарыты.

Их ворон-судьба стережет

В глухих преисподних могилах…

О чем же тоскует народ

В напевах татарско-унылых?

(Николай Клюев. «Ленин»)


Лирическому поэту не надо искать героя. Он сам становится героем своих стихов.

Лирический поэт так говорит о себе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

меня, и жизни ход сопровождает их.

(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака)

Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения, а потом — по прошествии времени — они сами собой складываются в лирический сюжет.

Вот так у юного Лермонтова выплеснулось:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать?

Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:

Печально я гляжу на наше поколенье.

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.

У Маяковского было несколько таких лирических сюжетов, таких — через всю его жизнь проходящих — сквозных лирических тем.

Начатое в ранней, юношеской его поэме «Человек» главами «Вознесение Маяковского» и «Возвращение Маяковского», через семь лет в «Про это» отозвалось обращением к ученому будущих времен с просьбой воскресить его.

Где любимую найти мне

такую, как я? —

— жаловался молодой Маяковский.

А вот — спустя годы:

Любви я заждался.

                            Мне тридцать лет…

Десятками пронзительнейших лирических строк можно обозначить движение лирического сюжета, протянувшегося между этими двумя жалобами.

На самой заре его главной, большой любви:

Сегодня сидишь вот, сердце в железе.

День еще — выгонишь,

может быть, изругав…

Это, так сказать, завязка лирического сюжета.

А вот — его развязка:

Уже второй, должно быть ты легла.

А может быть, и у тебя такое.

Я не спешу, и молниями телеграмм

Мне незачем тебя будить и беспокоить…

Как говорят, инцидент исперчен,

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете

                                и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Тут же, рядом, иногда сливаясь с этим, разворачивается еще один лирический сюжет — его взаимоотношения с мирозданием, с вселенной:

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

Это — начало (1914 год).

А вот — финал. Из последнего, неоконченного, предсмертного:

…Ночь обложила небо звездной данью

В такие вот часы встаешь и говоришь —

Векам, истории и мирозданью.

Загрузка...