Оголтелое стремление кинуть за борт («с парохода современности») всех официально утвержденных и признанных корифеев советской словесности нынче уже пошло на убыль. Прошло время «разбрасывать камни», вновь настало время их собирать. Кое-кто лелеет даже надежду восстановить Советский Союз. И вот эти «собиратели камней» выдвинули теперь другую, как говорят в таких случаях ученые люди, парадигму. Суть ее сводится к тому, что пришла наконец пора составить некий единый список, в который войдут, так сказать, на равных, — все выдающиеся писатели и поэты советской эпохи. Владимир Маяковский и Демьян Бедный, Михаил Булгаков и Александр Фадеев, Осип Мандельштам и Алексей Сурков, Борис Пастернак и Константин Симонов, Анна Ахматова и Маргарита Алигер.
Ишь, чего захотели!
В советские времена был список, как это у них называлось, колонновожатых советской литературы. (Как будто писатели и поэты маршируют колоннами.) Сперва в этот список входили только пролетарские. Потом — времена менялись, идею мировой революции сменила «русская идея» — и список колонновожатых пополнился именами Есенина и А. Н. Толстого. И вот теперь они милостиво соглашаются пополнить его именами бывших отверженных — Мандельштама, Пастернака, Ахматовой. Восстановить, так сказать, справедливость.
Об авторах таких «парадигм» трудно сказать лучше и точнее, чем это сделал однажды Борис Пастернак:
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет
Без докторских их диссертаций,
На все проливающих свет.
Но Блок, слава Богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не призывал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
Маяковский, в отличие от Блока, прославлен был — по программе. Он был современникам вот именно навязан. И хорошо известно — кем.
Но кто бы что ни говорил, а Маяковский — это тоже «иная, иная, по счастью, статья». И чтобы определить истинное его место на небосклоне российской поэзии, нужен совсем другой единый список.
Но какой?
Советским вельможей,
При полном Синоде…
— Здорово, Сережа!
— Здорово, Володя!
Умаялся? — Малость.
— По общим? — По личным.
— Стрелялось? — Привычно.
— Горелось? — Отлично.
— Так стало быть пожил?
— Пасс в некотором роде.
…Негоже, Сережа!
…Негоже, Володя!
А помнишь, как матом
Во весь свой эстрадный
Басище — меня-то
обкладывал? — Ладно
Уж… — Вот те и шлюпка
Любовная лодка!
Ужель из-за юбки?
— Хужей из-за водки.
Опухшая рожа.
С тех пор и на взводе?
Негоже, Сережа.
— Негоже, Володя.
А впрочем — не бритва —
Сработано чисто.
Так стало быть бита
Картишка? — Сочится.
— Приложь подорожник.
— Хорош и коллодий.
Приложим, Сережа?
— Приложим, Володя.
А что на Рассее —
На матушке? — То есть
Где? — В Эсэсэсере
Что нового? — Строят.
Родители — родят,
Вредители — точут,
Издатели — водят,
Писатели — строчут.
Мост новый заложен,
Да смыт половодьем.
Все то же, Сережа!
— Все то же, Володя.
А певчая стая?
— Народ, знаешь, тертый!
Нам лавры сплетая,
У нас как у мертвых
Прут. Старую Росту
Да завтрашним лаком.
Да не обойдешься
С одним Пастернаком.
Хошь, руку приложим
На ихнем безводье?
Приложим, Сережа?
— Приложим, Володя!
Еще тебе кланяется…
— А что добрый
Наш Льсан Алексаныч?
— Вон — ангелом! — Федор
Кузьмич? — На канале:
По красные щеки
Пошел. — Гумилев Николай?
— На Востоке.
(В кровавой рогоже,
На полной подводе…)
— Все то же, Сережа.
— Все то же, Володя.
А коли все то же,
Володя, мил-друг мой —
Вновь руки наложим,
Володя, хоть рук и —
Нет.
— Хоть и нету,
Сережа, мил-брат мой,
Под царство и это
Подложим гранату!
И на растревоженном
Нами Восходе —
Заложим, Сережа!
— Заложим, Володя!
________
Много храмов разрушил,
А этот — ценней всего.
Упокой, Господи, душу
Усопшего врага твоего.
У Маяковского были соседи. Он был в поэзии не одинок, он не был в пустыне. На эстраде до революции соперником его был Игорь Северянин, на арене народной революции и в сердцах людей — Сергей Есенин.
Северянин повелевал концертными залами и делал, по цеховой терминологии артистов сцены, полные сборы с аншлагами. Он распевал свои стихи на два-три популярных мотива из французских опер, и это не впадало в пошлость и не оскорбляло слуха.
Его неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества в соединении с его завидно чистой, свободно лившейся поэтической дикцией создали особый, странный жанр, представляющий, под покровом банальности, запоздалый приход тургеневщины в поэзию.
Известный организатор поэтических вечеров Долидзе решил устроить публичное «состязание певцов». Вечер назывался «выборы короля поэтов». Происходил он все в том же Политехническом. Публике были розданы бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Выступать разрешалось всем. Специально приглашены были футуристы.
На эстраде сидел президиум. Председательствовал известный клоун Владимир Дуров.
Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот. Маяковский выдавался над толпой. Он читал «Революцию», едва находя возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем читал он свободней. Тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.
Но «королем» оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и «отдельный».
— Я написал сегодня рондо, — процедил он сквозь зубы вертевшейся около поклоннице.
Прошел на эстраду, спел старые стихи из «Кубка». Выполнив договор, уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.
— Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.
Северянин собрал записок все же больше, чем Маяковский.
«Король шутов», как назвал себя Дуров, объявил имя «короля поэтов».
Третьим был Василий Каменский.
Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул. А футуристы устроили вечер под лозунгом: «Долой всяких королей!»
Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобной свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею.
Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца… По сравнению с Есениным дар Маяковского тяжелее и грубее, но зато, может быть, глубже и обширнее. Место есенинской природы у него занимает лабиринт нынешнего большого города, где заблудилась и нравственно запуталась одинокая современная душа, драматические положения которой, страстные и нечеловеческие, он рисует.
Озверевший зубр в блестящем цилиндре —
Ты медленно поводишь остеклевшими глазами
На трубы, ловящие, как руки, облака,
На грязную мостовую, залитую нечистотами.
Вселенский спортсмен в оранжевом костюме,
Ты ударил землю кованым каблуком,
И она взлетела в огневые пространства
И несется быстрее, быстрее, быстрей…
Божественный сибарит с бронзовым телом,
Следящий, как в изумрудной чаше Земли,
Подвешенной над кострами веков,
Вздуваются и лопаются народы.
О Полководец Городов, бешено лающих на Солнце,
Когда ты гордо проходишь по улице,
Дома вытягиваются во фронт,
Поворачивая крыши направо.
Я, изнеженный на пуховиках столетий,
Протягиваю тебе свою выхоленную руку,
И ты пожимаешь ее уверенной ладонью,
Так что на белой коже остаются синие следы.
Я, ненавидящий Современность,
Ищущий забвения в математике и истории,
Ясно вижу своими все же вдохновенными глазами,
Что скоро, скоро мы сгинем, как дымы.
И, почтительно сторонясь, я говорю:
«Привет тебе, Маяковский!»
Это лишь малая, можно сказать, даже ничтожная часть голосов поэтов-современников, каждый из которых внес имя Маяковского в свой список.
В списке Цветаевой он рядом с Есениным, Гумилевым и даже Сологубом, который почему-то (вероятно, до Цветаевой докатился какой-то ложный слух) оказался на канале. Это — список жертв. Мораторий, наподобие герценовского.
Ахматова, как мы помним, внесла его в список тех, кто «вышли из Анненского», и там он оказывался рядом с ней, Мандельштамом и Пастернаком.
В пастернаковском списке он — рядом с Есениным и даже Северяниным. И — хоть у меня невольно вырвалось тут это «даже» — такое соседство в его глазах ничуть не унижает Маяковского, ничуть не снижает его образ.
А у Багрицкого Маяковский открывает еще никем, кроме него, не заполненный список какой-то новой плеяды могучих варваров, «грядущих гуннов», которые вытеснят, сметут со сцены всех поэтов прошлого, «изнеженных на пуховиках столетий», к которым юный одессит почему-то — без особых на то оснований — причисляет себя и от имени которых его приветствует.
На самом деле Маяковский не вмещается ни в один из этих списков. А в некоторые из них он и вовсе попал как будто по какому-то недоразумению. Что общего, например, у него с Сологубом? Да и с Гумилевым? (Кроме кровавой рогожи на полной подводе.) Да и с Ахматовой и Мандельштамом (уже не говоря о Есенине) еще неизвестно, согласился ли бы он соседствовать в одном списке. Можно предположить, что нипочем бы не согласился. И они тоже — еще не известно, приняли или не приняли бы его в свою компанию.
Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина.
Он никогда об этом не говорил. По крайней мере, прямо. Но я чувствовал, что это именно так…
Однажды в какой-то редакции среди общего разговора, шума, гама, острот Маяковский вдруг ни с того, ни с сего как бы про себя, но достаточно громко, чтобы его все услышали, со сдержанным восхищением, будто в первый раз слыша музыку блоковского стиха, от начала до конца сказал на память волшебное стихотворение:
— «Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…»
Глаза Маяковского таинственно засветились.
— «Четыре — серых…» — сказал он и помолчал. Было видно, что его восхищает простота, точность, краткость и волшебство этих двух слов: «Четыре — серых». Целый морской пейзаж.
— «Четыре — серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас».
Он даже при этих словах сделал несколько шагов взад-вперед, на один миг как бы перевоплотившись в загорелого французского матроса в шапочке с красным помпоном, и закончил стих, неожиданно вынув из кармана, предварительно в нем порывшись, маленький перочинный ножик — возможно, воображаемый.
— «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран — и мир опять предстанет странным, закутанным в ночной туман!»
Маяковский протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран.
Необычайное явление — Блок, тихий поэт «лиры», пишет громкую, кричащую и гудящую поэму «Двенадцать», в которой учится у Маяковского. Это трагично, это почти вызывает слезы. Говорят, что эта поэма хороша. Я не знаю — я вижу, что Блок распинает себя на кресте революции, и могу взирать на это только с ужасом благоговения.
…Всякий поэт — «колебатель смысла», то есть он не пользуется суждениями-формулами, которые в ходу у людей его эпохи, а извлекает мысль из своего миропонимания. Люди, пользующиеся приличными и общераспространенными формулами, не могут не обижаться, когда перед ними предстает мысль — сырая, необработанная, с еще нестершимися углами… Люди, чурающиеся этого сырья, говорят: «А чем он лучше нас?» или: «Очень он обидчивый, презрительный, заносчивый — вечно спорит, всех учит»… Под эти погудки шла травля и Ахматовой, и Мандельштама, и Пастернака, и Маяковского, пока его не сделали государственным поэтом.
В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, — многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорбленных в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки.
Охмелевший Есенин сидит на полу, не то с гармошкой, не то с балалайкой, и усердно «задирает» всех присутствующих, — в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки:
Эй сыпь, эй жарь!
Маяковский — бездарь,
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмена.
Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение «Сергею Есенину», Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:
Предначертанное расставанье
Обещает встречу впереди.
Она сказала ему:
— Владимир Владимирович, не «предначертанное», а «предназначенное».
Маяковский ответил:
— Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы «предначертанное».
При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не выказывали же свое хорошее отношение — из принципиальных соображений.
Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня «Беатрисочкой», тем самым приравнивая Маяковского к Данте.
Саженным — в нем посаженным — стихам
Сбыт находя в бродяжьем околотке,
Где делает бездарь из них колодки,
В господском смысле он, конечно, хам.
Поет он гимны всем семи грехам,
Непревзойденный в митинговой глотке.
Историков о нем тоскуют плетки
Пройтись по всем стихозопотрохам…
В иных условиях и сам, пожалуй,
Он стал иным, детина этот шалый,
Кощунник, шут и пресненский апаш:
В нем слишком много удали и мощи,
Какой полны издревле наши рощи,
Уж слишком он весь русский, слишком наш!
Маяковскому присуща была природная театральность, естественная убедительность жестов. Вот так, ярко освещенный, выставленный под перекрестное внимание зрителей, он был удивительно на месте…
Его речь опиралась на образы, на сравнения, неожиданные и меткие. И все-таки, изложенная на бумаге, она утратила бы половину энергии. Сейчас ее поднимал и укреплял горячий, мощный, нападающий голос. Голос принимался без возражений… Даже самые враждебно настроенные или равнодушные подчинялись этой играющей звуками волне. Особенно, когда речь Маяковского, сама по себе ритмичная, естественно переходила в стихи.
Он поднимал перед аудиторией стихотворные образы, знакомя слушателей с новой поэзией. То торжественно, то трогательно, то широко растягивая по гласным слова, то сплющивая их в твердые формы и ударяя ими по залу, произносил он стихотворные фразы. Он двигался внутри ритма плавно и просторно, намечая его границы повышением и соскальзыванием голоса, и, вдруг отбрасывая напевность, подавал строки разговорными интонациями. В тот вечер он читал «Тиану» Северянина, придавая этой пустяковой пьесе окраску трагедии. И вообще, непонятный, ни на чем не обоснованный, опровергаемый его молодостью, его удачливой смелостью, но все же явно ощутимый трагизм пронизывал всего Маяковского. И, может быть, это и выделяло его из всех.
И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
В лодке да еще в любовной
Запрокинуться — скандал!
Разин — чем тебе не ровня? —
Лучше с бытом совладал.
Эко новшество — лекарство,
Хлещущее что твой кран!
Парень, не по-пролетарски
Действуешь — а что твой пан!
Стоило ж в богов и в матку
Нас, чтоб — кровь, а не рассвет! —
Класса белую подкладку
Выворотить напослед.
Вроде юнкера, на Тоске
Выстрелившего — с тоски!
Парень! не по-маяковски
Действуешь: по-шаховски.
Фуражечку б на бровишки
И — прощай, моя джаным!
Правнуком своим проживши,
Кончил — прадедом своим.
То-то же как на поверку
Выйдем — стыд тебя заест:
Совето-российский Вертер.
Дворяно-российский жест.
Только раньше — в околодок,
Нынче ж…
— Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых — нету под луной.
Она была очень высокого мнения о его поэзии 10-х годов: «гениальный юноша, написавший „Облако в штанах“ и „Флейту-позвоночник“». Вспоминала о нем молодом с теплотой, почти нежностью. Рассказала, как шла с Пуниным по Невскому, и, завернув за угол Большой Морской, они столкнулись с выходившим на Невский Маяковским, который, не удивившись, сейчас же произнес: «А я иду и думаю: сейчас встречу Ахматову», — это уже какой-то из 20-х годов. Повторяла, что если бы так случилось, что поэзия его оборвалась перед революцией, в России был бы ни на кого не похожий, яркий, трагический, гениальный поэт. «А писать „Моя милиция меня бережет“ — это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал „Моя полиция меня бережет“?..»
Неожиданным сопоставлением Маяковского с Тютчевым она добивалась еще нескольких целей, кроме очевидной: измеряла — по сходству, а чаще по контрасту — ранг фигуры; подыскивала — переводом в другой временной пласт — ей место в исторической перспективе…
В середине мая 34-го года Демьян и Пастернак встретились на каком-то собрании, вероятно, организованном по поводу образования Союза писателей. Демьян вызвался отвезти Пастернака домой и, отпустив, насколько я помню, шофера, долго кружил по Москве… Демьян говорил с Пастернаком о том, что «в русскую поэзию стреляют без промаха», и, между прочим, упомянул Маяковского. По мнению Демьяна, Маяковский погиб потому, что вторгся в область, где он, Демьян, чувствует себя как дома, но для Маяковского чуждую.
…Я ее спросила: «Чьи стихи были для вас переломными?»
— Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо». Сейчас я его не люблю, не ценю его стихи о крестьянах, потому что это неправда. Но он — поэт.
И она стала читать наизусть «Мороз, Красный нос».
— А второй поэт — Маяковский… Это — новый голос. Это настоящий поэт.
И она прочитала, опять на память, его стихи о любви. Никак не могу вспомнить, какие именно.
Помню, как Маяковский и Пастернак встретились в Берлине после долгого разрыва. Мы сидели втроем в кафе. Пастернак, как всегда, что-то бубнил: это было на грани между восторженным кудахтанием и стихами. Маяковский глядел на него и ласково улыбался: так Маяковский умел смотреть только на девушек. Он встретился с Пастернаком, как он встретился бы на улице с поэзией.
Каждый из них, собственно, хотел, чтобы большой талант собрата безропотно восполнил его поэтическую неповторимость. И Маяковский, как натура более властная в своих внешних проявлениях, хотел этого, конечно, настойчивее, чем Пастернак, скромно, но последовательно полагавшийся на себя; тогда как Маяковский, в большей степени «организатор», стремился творить и действовать не только самолично, но и через другого, всего охотнее именно через Пастернака. Только этим (а уж никак не слабо выраженной индивидуальностью!) объясняется, почему он порою сам нетерпеливо заговаривал на пастернаковский лад, его интонациями и поэтическими ходами.
Эта тема придет,
позвонится с кухни,
повернется,
сгинет шапчонкой гриба,
и гигант
постоит секунду
и рухнет,
под записочной рябью себя погребя.
Когда я впервые услышал в авторском чтении эти стихи (из поэмы «Про это»), я шепнул Борису Леонидовичу:
— Но ведь это под вас!
Он почти испуганно приложил палец к губам, прошептав почему-то по-французски:
— Parle plus bas! — И только после паузы ответил тоже шепотом: — Вы, конечно, правы. Дался я ему!
Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились непредвиденные технические совпадения, сходное построение образов, сходство рифмовки… Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся, героический тон, который в моем случае был бы фальшив, и стремление к эффектам. Это сузило мою манеру и ее очистило…
Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге».
Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности.
Еще непостижимее мне был журнал «Леф», во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нем защищались… Но по ошибке нас считали друзьями, и, например, Есенин в период недовольства имажинизмом просил меня помирить и свести его с Маяковским, полагая, что я наиболее подхожу для этой цели…
Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «Лефа» и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его.
Этот год Булгаков провожал, работая над не совсем обычной для него рукописью. В архиве писателя уцелел отрывок листа, вырванного из «Записной книги»… Листок датирован 28 декабря 1930 г. и озаглавлен «unerailles» («Похороны»). Это — черновые наброски стихотворения, начинающегося строкою «Надо честно сознаться…», открывающей исповедально-итоговый его характер.
В тот же миг подпольные крысы
Прекратят свой флейтный свист,
Я уткнусь головой белобрысою
В недописанный лист…
Далее пишутся и тут же одна за другой зачеркиваются (работа шла не так легко, как над прозой!) строки, развивающие тему исповеди и трагического конца…
Почему ты явился непрошенный
Почему ты……… не кричал
Почему твоя лодка брошена
Раньше времени на причал?..
Тема гибели развивалась в последних черновых стихах (стихотворение, возможно, так и не было закончено), говорящих о «дальних созвездиях», в которых «загорится еще одна свеча».
Своего рода образцом для этого стихотворения послужили, на наш взгляд, предсмертные стихи Маяковского (второе лирическое вступление к поэме «Во весь голос»). Строфа, включенная в письмо, адресованное «Всем» и распечатанное сразу после смерти в газетах, —
Как говорят «инцидент исперчен»
Любовная лодка
разбилась о быт
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид
— была, быть может, первым стихотворением Маяковского, затронувшим Булгакова и отразившимся более полугода спустя в его собственных стихотворных опытах — в единственных двух строках, производящих впечатление законченности:
Почему твоя лодка брошена
Раньше времени на причал?
М. А. Чимишкиан рассказывает, как в первые дни после смерти Маяковского застала Булгакова с газетой в руках. Он показал ей на строки — Любовная лодка разбилась о быт: «Скажи — неужели вот — это? Из-за этого?.. Нет, не может быть! Здесь должно быть что-то другое!»
Как-то раз в «Собаке», когда все шумно ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне (1912–1913). Остроумный Маяковский не нашелся, что ответить…
Мой Гдаль очень любил Маяковского, с томом Маяковского он прошел всю войну, а Мандельштама до знакомства с Надеждой Яковлевной мы почти не знали. И Гдаль все время боялся спросить, как она относится к Маяковскому. Уж очень ему хотелось, чтобы Надежда Яковлевна о нем хорошо отозвалась. И вот как-то мы приходим к ней, и Гдаль Григорьевич спрашивает: «Надежда Яковлевна, какое ваше отношение к Маяковскому?» А она: «Ну, я вам сейчас расскажу один эпизод. У меня был туберкулез, и Оська меня отправил в Ялту. Я гуляла по Ялте и вот однажды иду по набережной и флиртую с каким-то морячком. Навстречу Маяковский. (Эта встреча могла произойти летом 1928 и 1929 года.) Здороваемся. А он подходит ко мне и говорит: „Надя, можно вас на минуточку“. Я отошла. „Надя, бросьте. Осе будет больно“».
… к Маяковскому О. М. относился хорошо и рассказывал, как они когда-то подружились в Петербурге, но их растащили в разные стороны: поэтам разных направлений дружить не полагалось.
В году 33-м был устроен в Политехническом музее вечер Мандельштама… Вступительное слово произнес Борис Эйхенбаум. Публики было довольно много, больше, чем я ожидал… Признаюсь со стыдом, я плохо слушал маститого докладчика, думая о слушателях, об этом вечере, устроенном внезапно, как вдруг откуда-то сбоку выбежал на подмостки Мандельштам, худой, невысокий (на самом деле он был хорошего среднего роста, но на подмостках показался невысоким), крикнул в зал: «Маяковский — точильный камень русской поэзии!» — и нервно, неровно побежал вспять, за кулисы. Потом выяснилось, что ему показалось, будто Эйхенбаум недостаточно почтительно отозвался о Маяковском (этого не было, Мандельштам ослышался)…
Мне казалось странным, что Мандельштам, так восхищаясь далеким ему Маяковским, довольно небрежно, порой неприязненно отзывался о поэтах, которые, как я тогда думал, должны были ему быть ближе, чем Маяковский. Он не любил символистов, ругал Бальмонта и Брюсова, поругивал Вячеслава Иванова…
Кто Маяковского гонитель
И полномочный представитель
Персидского ……… Лахути?
Шенгели, Господи прости.
Российских ямбов керченский смотритель.
В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.
Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти…
Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам — маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят — и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «каберне» и четыреста граммов сочной ветчины самого высшего сорта.
Маяковский и Мандельштам одновременно увидали друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал…
Сухо обменявшись рукопожатиями, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:
— «Россия, Лета, Лорелея».
А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!»
Катаев, рассказывая про встречу Маяковского и Мандельштама у Елисеева, конечно, что-то напутал и приврал… Маяковский крикнул через тогда еще узкую стойку с колбасами: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…» Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги — классовые и прочие… Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов.
Собирая и складывая эту мозаику, я не больно утруждал себя поисками. Собрал и сложил то, что вспомнилось. Картина, однако, получилась довольно неожиданная. Можно даже сказать, парадоксальная.
Со всеми — предполагаемыми — своими соседями по бессмертию (теми, с кем ему сейчас «стоять почти что рядом») Маяковский при жизни ссорился. Над Булгаковым он откровенно глумился:
Профессор. Товарищ Березкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое «буза»? (Ищет в словаре.) Буза… буза… буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…
Мало сказать — глумился: участвовал в травле замордованного автора знаменитой пьесы, призывал чуть ли не к силовой расправе с ним. В 1928 году сочинил стихотворный памфлет «Лицо классового врага», в котором, объясняя, как разглядеть современного буржуя, замаскировавшегося, изменившего свой привычный облик, давал такую «наводку», такой опознавательный знак:
Он купил
у дворника брюки
(прозодежда
для фининспектора), —
а в театре
сияют руки
всей игрой бриллиантного спектра…
На ложу
в окно
театральных касс
тыкая
ногтем лаковым,
он
дает
социальный заказ
на «Дни Турбиных» —
Булгаковым.
Мандельштама он называл «Мраморной мухой». Об Ахматовой и Цветаевой сострил, что они «одного поля ягодицы».
Естественно было бы предположить, что и они все платили ему той же монетой. Тем более что испокон веков —
У поэтов есть такой обычай:
В круг сойдясь, оплевывать друг друга
Магомет, в Омара пальцем тыча,
Лил ушатом на беднягу ругань.
Он в сердцах порвал на нем сорочку
И визжал в лицо, от злобы пьяный:
«Ты украл пятнадцатую строчку,
Низкий вор, из моего „Дивана“!..»
А Омар плевал в него с порога
И шипел: «Презренная бездарность!
Да минет тебя любовь пророка
Или падишаха благодарность!..»
Вряд ли, конечно, кому-нибудь могло бы прийти в голову, что Булгаков при встрече с Маяковским станет рвать на нем сорочку или плевать на него «с порога», как это было в обычае (конечно, если верить Кедрину) у поэтов старого Востока. Но не менее трудно было представить себе, что вдруг обнаружится между ними и полное взаимопонимание (как в истории, рассказанной Ермолинским). И совсем уж невозможно было вообразить, что Булгаков вдруг предпримет попытку написать лирическое стихотворение, вдохновившись предсмертными строчками Маяковского. (Формулировка М. Чудаковой, согласно которой стихи Маяковского послужили для Булгакова «своего рода образцом», несколько неуклюжа, но сам факт, отмеченный ею, сомнений не вызывает.)
Еще неожиданней, еще парадоксальней выглядят в этой моей перекличке голосов современников взаимоотношения Маяковского с Игорем Северяниным. О нем в «Облаке в штанах», как мы помним еще со школьных лет, он высказался куда оскорбительнее, чем потом о Булгакове:
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
И вот этот самый Северянин посвящает ему (в 1915 году, когда оскорбление было еще совсем свежо!) восторженный сонет, в котором прославляет его мощь и удаль!
В том же «Облаке» Маяковский еще раз, мимоходом, но так же презрительно возвращается к Северянину:
Поэт сонеты поет Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«Хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
У него — совсем другая любовь: дикая, грозная, трагическая. Что общего может быть у него с парфюмерным, жеманным лирическим чириканьем «серенького перепела», поющего свои сонеты какой-то Тиане?
И вот — эту самую северянинскую «Тиану» он читает с эстрады. И читает «плавно и просторно», не просто сочувственно, а даже как будто влюбленно, «придавая этой пустяковой пьесе окраску трагедии»…
Не укладываются в привычный канон и его отношения с Пастернаком.
С легкой руки Льва Кассиля, описавшего их последнюю встречу, склубилась легенда, согласно которой будто бы в тот вечер — 30 декабря 1929 года, когда гости, собравшиеся по случаю его юбилея, пели ему величальную («Владимир Маяковский, тебя воспеть пора…»), Бориса Леонидовича Владимир Владимирович чуть ли не выгнал. Тот пришел его обнять, поздравить, сказать, как он его любит, а Маяковский, отвернувшись, не глядя в его сторону, глухо твердил:
— Нет, пусть он уйдет… Так ничего и не понял… Пусть уйдет…
Ни один из гостей или хозяев дома эту версию не подтвердил. Кто-то в это время уже спал, кто-то был в другой комнате. Но версия тем не менее утвердилась: Маяковский с Пастернаком порвал решительно и навсегда. Инициатором разрыва был именно он, и причиной разрыва были разногласия отнюдь не литературные, а политические.
На самом деле, выходит, — такова, во всяком случае, версия Бориса Леонидовича, — инициатором разрыва был не Маяковский, а он, Пастернак. И разрыв был сугубо эстетического свойства. И трещина в их отношениях (творческих) наметилась очень давно, чуть ли не с первых дней знакомства. Он тогда уже «стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся». И не он подражал Маяковскому, а Маяковский ему — к великому его, Пастернака, неудовольствию. («Дался я ему!») И вообще их близость сильно преувеличивали…
С Ахматовой тоже все выходит не совсем так, как мы привыкли думать.
Привыкли мы думать, что ценила она только молодого, раннего Маяковского. А позднего, зрелого не ценила вовсе. Однажды даже будто бы сказала, что если бы Маяковский погиб молодым, в русской поэзии навсегда остался бы еще один — второй после Лермонтова — юный гений. А так… Испортил биографию, воспевая советскую власть и милицию, которая его бережет.
Но тут вот что любопытно.
Стыдя Маяковского («…писать „Моя милиция меня бережет“ — это уже за пределами»), она ведь не говорит: «Коля (Гумилев) или Ося (Мандельштам) ни за что бы такого себе не позволили». Она говорит:
— Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»?
Почему это именно Тютчев ей тут на язык подвернулся? Неужели только потому, что вот, мол, хоть был монархистом, а полицию не воспевал? А не потому ли еще, что имя Тютчева сразу обозначает поэтический ранг — и не раннего, а позднего Маяковского. Масштаб и значение его роли. Его место среди звезд первой величины на небосклоне поэзии российской…
Но самое неожиданное, самое парадоксальное во взаимоотношениях Маяковского с современниками — это, конечно, его отношение к Мандельштаму и — что совсем уж удивительно! — отношение Мандельштама к нему.
Ну, кто бы мог подумать, что именно Мандельштам кинется защищать Маяковского — и от кого! От Георгия Шенгели, который, из каких критериев ни исходи — эстетических или политических, казалось бы, был ему уж во всяком случае ближе, чем Маяковский. Ведь Шенгели был одним из тех одиннадцати, кому он прочел самое свое сокровенное, смертельно опасное стихотворение про «кремлевского горца».
► В последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с Г. А. Шенгели… Мандельштам читал нам чудные воронежские стихи, и мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели пришел к Мандельштаму, еще до его ссылки, в комнатку в Доме Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем.
А стал бы он читать это стихотворение Маяковскому, если бы тот в 1933 году, когда это стихотворение было написано, был еще жив, — это еще, как говорят герои Зощенко, «вопрос и ответ».
Дело, как вы понимаете, тут не только в том, что он Георгию Аркадьевичу доверял, считал его человеком порядочным, неспособным на предательство (что само по себе тоже немало), но прежде всего в том, что рассчитывал на его сочувствие, даже одобрение, то есть числил его в известном смысле своим единомышленником. И вот, обидевшись за Маяковского, человека, во всяком случае, политически ему чуждого, он влепляет человеку, политически ему близкому, эту звонкую пощечину, презрительно именуя его полномочным представителем «персидского…………… Лахути». Точки перед именем Лахути, который уже тогда был крупным советским функционером, обозначали, надо полагать, нечто не укладывающееся в границы нормативной лексики. Но и так, с точками, презрение к «керченскому смотрителю российских ямбов», облизывающему Лахути и посмевшему поднять руку на Маяковского, выражено с убийственной ясностью.
Личная приязнь, симпатия Маяковского к Мандельштаму, даже обида и боль за него («Надя, не надо… Осе будет больно») тоже удивляют, конечно. Но — не слишком: мы ведь уже научились отделять Маяковского «удивительно нежного» («Не мужчина, а облако в штанах») от грубияна и бессердечного хама, которым он прикидывался на эстраде, да и в стихах. Удивляет и даже поражает, что они с Мандельштамом относятся друг другу как товарищи, объединенные, можно даже сказать, породненные принадлежностью к одному общему родовому гнезду — российской поэзии.
У Мандельштама это чувство кровного родства и братской ответственности друг за друга проявилось уже в его реплике в «Бродячей собаке»: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр!» И недаром Маяковский, который, как известно, за словом в карман не лез, тут не нашелся, что ответить. Но еще резче это выплеснулось в презрительной кличке, которой Мандельштам наградил рьяного гонителя и ниспровергателя Маяковского — Георгия Шенгели: «Российских ямбов керченский смотритель».
Как относился к «российским ямбам» Маяковский, мы помним. «Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый», — кинул он Пушкину. А в разговоре с Асеевым, который я приводил на этих страницах, мрачно объявил, что, если прикажут, будет писать и ямбом, — не скрывая, что это стало бы для него едва ли не самым страшным насилием над собой, последним бастионом, который он хотел бы удержать, «становясь на горло собственной песне».
Мандельштам к ямбам никакого отвращения не испытывал. Скорее наоборот. Плавные, величавые ямбы звучат в самых знаменитых его строчках. Стоит только мысленно произнести это слово: «Мандельштам», как они сами собой, сразу всплывают в памяти:
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани….
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Леонид.
Презрительная строка, завершающая его эпиграмму, адресованную Георгию Шенгели, с этой его приверженностью «российским ямбам» сочетается легко. Презрение направлено не на ямбы, а на их «керченского смотрителя». Тут важны оба слова этого убийственного определения. «Керченский» — это значит провинциальный, а «смотритель» — цербер, страж, определяющий границы «запретной зоны». Именно так, кстати говоря, реагировал на «установки» Шенгели и Маяковский:
► А Шенгели говорит: пиши ямбом… И главное — все это изложено директивным тоном: пиши так, все остальное будет плохо.
Тут, в этой одной точке, они вдруг оказались единомышленниками. Это понять можно. Но как понять загадочную терпимость Мандельштама к поэтике Маяковского, разрушавшей самые основы классического русского стиха? И еще более загадочную терпимость Маяковского к поэтике Мандельштама?
Казалось бы, трудно вообразить что-нибудь более чуждое поэтическому слуху Маяковского, чем эти мандельштамовские «пчелы Персефоны» и «пенье Леонид». И однако:
► Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:
Над желтизноуй правительственных зданий…
и
Катоуликом умреуте вы…
Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор сплит.
(Вместо «спит»).
Да, нарочно перевирал. Да, читал слегка пародируя и вроде как бы даже слегка издеваясь, во всяком случае, отстраняясь. Но ведь запомнил! И читал! Повторял!
Кстати, он и Ахматову, своей любви к которой не скрывал, читал так же:
► Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву е, как э и букву о, как оу:
Перо задело о верх экипажа,
Я поглядела в глаза евоу.
Томилось сэрдце, не зная даже
Причины гоуря своевоу.
…………………………………………………
Бензина запах и сирэйни.
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колэйни
Почти не дрогнувшей рукой…
Ну, а что касается строк Мандельштама:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор спит,
о которых Лиля Юрьевна замечает, что они нравились Маяковскому, «как почти все рифмованное о животных», — тут, я думаю, она ошиблась.
Есть все основания полагать, что стихи эти Маяковскому нравились совсем не потому, что они «о животных».
Да и вовсе они не о животных. Совсем о другом.
Сегодня дурной день;
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень —
Мрачней гробовых плит.
Мелькающих стрел звон
И вещих ворон крик…
Я вижу дурной сон,
За мигом летит миг.
Явлений раздвинь грань,
Земную разрушь клеть
И яростный гимн грянь —
Бунтующих тайн медь!
О, маятник душ строг —
Качается глух, прям.
И страстно стучит рок
В запретную дверь к нам…
Я думаю, Маяковского в этих стихах Мандельштама привлек их необычный ритмический рисунок. Мало сказать необычный, — едва ли не единственный. Во всяком случае, до Мандельштама ничего похожего русская поэзия не знала. Такого звука до него она не слышала. Да и не могла услышать, потому что тут все было против правил просодии классического российского стихосложения.
С. И. Липкин однажды рассказал мне, что Горький как-то заглянул в литературную студию Гумилева, где Николай Степанович читал молодым поэтам лекции о законах версификации. После лекции Горький спросил Гумилева, считает ли тот, что все, о чем он сейчас рассказывал, поэту знать надо. Гумилев ответил, что не просто надо, а необходимо.
— Смотрите-ка, — сказал Горький. — А я ничего этого не знаю. А ведь тоже писал стихи.
— Вы? — удивился Гумилев.
— Ну да, — сказал Горький. — Писал. И они даже имели успех. Одно и сейчас еще иногда читают с эстрады. «Буревестник» называется. И еще было у меня стихотворение, тоже довольно популярное: «Песня о соколе».
— Ах, да, — сказал Гумилев. — Помню. «Высоко в горы вполз уж…». Так вот, Алексей Максимович, если бы вы знали законы русского стихосложения, вы никогда бы не поставили рядом два односложных слова: «вполз уж»… Собственно, даже не в том дело, что слова односложные, а — два ударных слога подряд. В стихах это невозможно. Да и в прозе тоже не больно хорошо…
Понравившееся Маяковскому стихотворение Мандельштама все построено на таких вот стоящих рядом — и притом рифмующихся — двух ударных слогах. А в некоторых случаях стоят рядом даже и односложные слова, как у не знавшего законов версификации Горького: «хор спит», «скал сень», «стрел звон», «гимн грянь», «тайн медь», «душ строг», «глух, прям».
Сказав, что до Мандельштама такого звука в русской поэзии не было, я вряд ли ошибся. Но после Мандельштама этот его опыт был однажды повторен. И повторил его Маяковский:
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
…………………………………………
Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролетным коням.
…………………………………………
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша — медь литавр.
Косвенно на то, что стихотворение это связано с мандельштамовским кровными, родовыми узами, указывает еще и слово «медь», явно пришедшее к Маяковскому тоже от Мандельштама (у того — загадочная «медь тайн», у Маяковского — «медь литавр»).
Пушкин предрек в своем «Памятнике», что народу он долго будет любезен тем, что в свои жестокий век восславил свободу и «милость к падшим призывал». Но тут же почему-то добавил:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Не значит ли это, что только поэт может по-настоящему оценить поэта? И не хотел ли этим Александр Сергеевич сказать, что поэты чтят друг друга не за то, за что их имена надолго остаются в памяти народов?
Вряд ли стоит (как сделал это в свое время М. О. Гершензон) сталкивать лбами эти две славы, а тем более устанавливать некую иерархию этих слав: какая из них главная, а какая второстепенная. Что говорить! Пушкин имел все основания гордиться тем, что в свой жестокий век восславлял свободу и призывал милость к падшим. Но это ни в малой степени не отменяет тот несомненный факт, что поэты узнают друг друга по звуку. И ценят друг у друга прежде всего именно вот этот единственный, неповторимый, только этому поэту свойственный звук.
Маяковский не составляет тут исключения, и он, конечно, знал это. Но никогда бы в этом не признался.
Пушкин не то чтобы стесняется признаться в этой своей слабости, но говорит о ней как-то глухо.
Не стеснялся Гораций:
► Я воздвиг памятник долговечней бронзы и выше царственного строения пирамид. Ни истребительный поток, ни буйный Аквилон не смогут его сокрушить, — ни череда бесчисленных лет, ни бег времен… И буду вознесен посмертной хвалой, не увядая до тех пор, пока с безмолвной девой жрец восходит на Капитолий, обо мне будут говорить там, где бурлит шумный Авфид и где безмолвный Давн правил степными народами… Проникнись заслуженной гордостью и венчай меня дельфийским лавром, благосклонная Мельпомена.
Что же заставляет его проникаться этой заслуженной гордостью? Чем заслужил он эту свою великую посмертную славу? Может быть, тем, что после убийства Цезаря стал на сторону республиканцев и получил в их войске звание военного трибуна? Или тем, что, прочитав две книги его сатир, Октавиан Август предложил ему занять должность своего личного секретаря, а он от этой чести решительно отказался? Или тем, что сочинил «Юбилейный гимн» для трехдневных римских празднеств? Или тем, что отказался воспеть в своих стихах подвиги нового цезаря?
Нет! Долгой посмертной славы и памятника, который будет «прочнее бронзы и выше пирамид», он удостоится за то, что —
►…первым переложил эолийскую песнь на италийские лады.
То есть — ввел в латинскую поэзию эолийские метры.
У Маяковского причин гордиться тем, что он ввел в отечественную поэзию новые метры, было не меньше, чем у Горация. Но те памятники, — рукотворные и нерукотворные, — которые воздвигли себе его предшественники, его не прельщали:
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою…
Однако у поэтов, как уже было сказано, свой счет, свое представление о том, что уцелеет из того, что было ими сделано при жизни. Кого из современников, собратьев по перу, «поглотит медленная Лета», а кто из них останется.
Ахматова так объясняла, почему Маяковский останется в русской поэзии:
► Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила… Заметила, что «Евгений Онегин» надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него возражений) поэмы — все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: «Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина…» Первым вырвался из-под влияния «Евгения Онегина» Некрасов в «Кому на Руси жить хорошо». Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы.
Юрий Олеша величие Маяковского, его мандат на бессмертие видел совсем в другом:
► Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз бросал, так как мне становилось ясно, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк.
Что же лучше? Не представление ли о том, что можно, опираясь о ребра, выскочить из собственного сердца?
Я столкнулся с этой метафорой, читая «Облако в штанах», совсем молодым. Я еще не представлял себе по-настоящему, что такое стихи… Так вот какая она бывает, поэзия! «Выскочу! — кричит поэт, — выскочу, выскочу!»
Он хочет выскочить из собственного сердца. Он опирается о собственные ребра и пытается выскочить из самого себя!
Странно, мне представились в ту минуту какие-то городские видения: треки велосипедистов, дуги мостов — может быть, и в самом деле взгляд мой тогда упал на нечто грандиозно-городское… Во всяком случае, этот человек, лезущий из самого себя по спирали ребер, возник в моем сознании огромным, заслоняющим закат…
Есенин…
Этот тоже цену Маяковскому знал. Вон даже Лилю, оказывается, при встречах называл «Беатрисочкой», соотнося возлюбленную Маяковского с Дантовой Беатриче, а его самого, следовательно, с самим Данте. Но при этом постоянно его третировал, называл бездарью, болезненно отзывался на каждую похвалу, которой Маяковский удостоивался от кого-либо из тех, с чьим мнением он, Есенин, привык считаться:
► Посмотрите, что пишет… Евгений Замятин в своей воробьиной скороговорке «Я боюсь» № 1 «Дома искусств».
Вероятно, по внушению Алексея Михайловича он вместе с носом Чуковского, который ходит, заложив ноздри в карман, хвалит там Маяковского, лишенного всяческого чутья слова. У него ведь почти ни одной рифмы с русским лицом, это — помесь негра с малоросской (гипербола — теперь была, лилась струя — Австрия.)
Если верить этому отзыву (а как ему не верить?), к звуку поэзии Маяковского Есенин глух. Этот звук ему чужой.
И все-таки…
Легко представить себе Есенина, сероглазого рязанского паренька, попадающего в восьмидесятых годах в Петербург и сразу увлекающегося «гражданскими идеалами»… Вместо этого он попал к мечтателю Блоку и озорнику Маяковскому… Блоковское влияние признают в Есенине все, влияние Маяковского как будто не замечается. Может быть, это происходит оттого, что маяковщиной заражено огромное количество русских молодых стихотворцев, все орущее, дерзящее и ломающееся последнее поколение. Неверно исторически и объективно видеть в рифмованной ругани и выкриках Есенина нечто его личное. Это в нем кричит Маяковский.
Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река — сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив белье до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.
Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я — ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут Богу в свое оправдание.
Это Маяковский.
А вот — Есенин:
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта — река
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека
………………………………………………………
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Прав, прав Адамович: это в нем кричит Маяковский.
Конечно, Маяковский и Есенин — антиподы. Но антиподами — не без некоторых к тому оснований — Н. Я. Мандельштам называет и Мандельштама с Пастернаком, весьма резонно при этом замечая, что —
►…антиподы помещаются в противоположных точках одного пространства. Их можно соединить линией. У них есть общие черты и определения. Они сосуществуют. Ни один из них не мог бы быть антиподом, скажем, Федина, Ошанина или Благого.
То, что он и Есенин помещаются в противоположных точках одного пространства, Маяковский сознавал и однажды даже выразил, соединив эти две точки линией:
►…у меня была строка:
Вы такое, милый мой, умели.
«Милый мой» — фальшиво, во-первых, потому, что оно идет вразрез с суровой обличительной обработкой стиха; во-вторых, — этим словом никогда не пользовались мы в нашей поэтической среде. В-третьих, это — мелкое слово, употребляемое скорее для затушевки чувства, чем для оттенения его; в-четвертых, — человеку, действительно размякшему от горести, свойственно прикрываться словом погрубее. Кроме того, это слово не определяет, ЧТО человек умел — ЧТО умели?
Что Есенин умел? Сейчас большой спрос, пристальный и восхищенный взгляд на его лирику; литературное же продвижение Есенина шло по линии так называемого литературного скандала (вещи не обидной, а весьма почтенной, являющейся отголоском, боковой линией знаменитых футуристических выступлений), а именно — эти скандалы были при жизни литературными вехами, этапами Есенина.
Как не подходило бы к нему при жизни:
Вы такое петь душе умели.
Есенин не пел (по существу он, конечно, цыгано-гитаристый, но его поэтическое спасение в том, что он хоть при жизни не так воспринимался и в его томах есть десяток и поэтически новых мест). Есенин не пел, он грубил, он загибал…
Не является ли этот счастливо найденный глагол («Вы такое загибать умели…») наилучшим выражением того, что объединяет, роднит его самого с Есениным? Ведь не только же литературные скандалы тут подразумеваются, а именно поэтические, стиховые «загибы», ну, а в стихах — кто «загибал» круче, чем он сам?
Цветаевой и Мандельштаму, которые, в отличие от Есенина, поэтическими его антиподами отнюдь не были, он определил место в стане своих врагов. Но странная это была вражда. «Враг ты мой родной!» — обращается к нему Цветаева. А он сам к Мандельштаму: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный». Хороши враги, обменивающиеся признаниями в кровном родстве или влюбленности!
Но современники упорно видели в них только врагов.
Не только С. И. Липкин запомнил, как Мандельштам — на вечере в Политехническом — назвал Маяковского точильным камнем русской поэзии. Об этом рассказывает еще один мемуарист. Но — в несколько иной тональности:
► После чтения стихов стали подавать записки, которые показали, что в зале не все сплошь доброжелатели, а есть и подковырники. Осип Эмильевич давал ответы на записки спокойно и точно. Но вот он прочитал: «Как относитесь Вы к Маяковскому?» Наступила пауза, и пауза злая. Никто не сомневался, что Мандельштам не будет лгать. И похоже было, что Мандельштама «срезали». Вдруг неожиданная реплика Мандельштама: «Маяковский — точильный камень нашей поэзии». Овации, которыми аудитория встретила эти слова, можно сравнить только с победой чемпиона в трудном матче.
В воспоминаниях Липкина Мандельштам кинулся защитить Маяковского, о котором докладчик (Б. М. Эйхенбаум), как ему показалось, высказался недостаточно почтительно. Тут картина совершенно иная. Можно даже сказать — противоположная. Кто-то из «подковырников» хотел Мандельштама «срезать»: мол, ничего хорошего о Маяковском Мандельштам сказать не может, сказать же о нем что-нибудь плохое — опасно. Врать Мандельштам не станет, это не в его натуре. Интересно, как же он вывернется? И вот — вывернулся! Слово найдено. Точильный камень. Поди пойми, хорошо это или плохо? Но — не солгал, не покривил душой. Поэтому и овации — как чемпиону, победившему в трудном матче.
Ну, а о том, чтобы Маяковский с Есениным оказались хоть и в противоположных точках, но некоего одного пространства, — и вовсе не может быть речи. Даже общность трагического конца не в силах их объединить.
► Не будем, однако же, думать, будто конец Маяковского в чем-нибудь, кроме внешности, схож с концом Сергея Есенина. Там было большое, подлинное мучение души заблудшей, исковерканной, но в глубине — благородной, чистой и поэтической. Ни благородства, ни чистоты, ни поэзии нет во всем облике Маяковского, Есенин умер с ненавистью к обманщикам и мучителям России — Маяковский, расшаркавшись, пожелал им «счастливо оставаться».
Бунин ненавидел Маяковского так же яростно, как Ходасевич. Это ясно видно хотя бы из такого эпизода:
► Получили билеты на вечер Художественного театра в каком-то частном доме… Поднимаясь по лестнице в особняке, мы встретили Качалова. Блестящ, в безукоризненном фраке с шелковой полосой на брюках. Очень любезно, по-актерски, поздоровался с Яном. Мы познакомились…
За ужином я сидела с Милюковым, который был очень любезен… Речей не было, по уговору, но вдруг, уже почти в конце ужина поднимается изящная фигура Качалова, томно становится у колонны и начинает читать «Солнце» Маяковского. Милюков говорит: «Я думал, что Маяковский совсем не умеет писать, а теперь вижу, что он поэт». Когда Качалов кончил под аплодисменты ошалевших эмигрантов и стало тихо, я громко сказал: «Поедем, а то, пожалуй, еще будут читать и ленинские речи». Мы уехали.
В отличие от Ходасевича Иван Алексеевич не менее яростно, чем Маяковского, ненавидел и Есенина: оба для него были одинаково уродливым порождением ненавистной ему хамской «Совдепии».
Казалось бы, эта лютая ненависть должна была соединить в его сознании эти две одинаково омерзительные для него фигуры в один уродливый образ. Но — не соединила:
► Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом русском слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:
— Помнишь, Сережа, — спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?
И Есенин отвечал:
— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное, помню…
«Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки…»
Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов о «мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок.
Верность художественного чутья, поэтического слуха Ходасевича, да и Бунина тоже, сомнений не вызывает. Но от поэта трудно ждать беспристрастной, объективной оценки своих соседей по бессмертию. («У поэтов есть такой обычай…») Бунин, например, терпеть не мог Достоевского, не услышал Блока…
Но тут случай особый. У Ходасевича и Бунина яростное их неприятие Маяковского (а у Бунина — и Есенина) было детерминировано политическими страстями эпохи.
Итальянцам времен Данте, наверно, было не безразлично, к кому в тогдашних политических распрях примыкал их великий современник — к гвельфам или гибеллинам. А сегодня я (думаю, как очень многие) знать не знаю и ведать не ведаю, чего они там не поделили, эти самые гвельфы и гибеллины. А если даже и узнаю, на моем отношении к «Божественной комедии» это вряд ли отразится.
Так, может, и в случае Маяковского вместо того, чтобы прислушиваться к голосам современников поэта, нам лучше выслушать его потомков?
Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.
Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.
Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и все сметет.
Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.
Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.
Над Ленинградом
метет метель.
В номере темном
молчит свирель.
В окнах московских
блестит апрель.
Пуля нагана
попала в цель.
Тускло и страшно
блестит глазет.
Кровью намокли
листы газет.
…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.
Между прелестных
нежнейших строк
грустно лежит
голубой цветок.
Благоговея, открыть
тома —
между обложками
свет и тьма.
Вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.
…Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.
Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.
Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.
Дай мне отвагу,
трубу,
поход.
Песней победной
наполни рот.
Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.
Жил на свете Есенин Сережа,
С горя горького горькую пил,
Но ни разу на горло Сережа
Песне собственной не наступил.
Вся Россия была на подъеме,
Нэп катился отчаянно вспять.
Где же кроме, как в «Моссельпроме»
Было водку ему покупать?
А великий поэт Маяковский
В это время в Акуловке жил
И, не то что «особой московской», —
Муравьиного спирту не пил.
Он считал, что эпохе подперло —
Без него не помрет капитал.
Песня плакала — он ей на горло
То и дело ногой наступал.
Это было и грубо, и зримо,
Как сработанный водопровод,
А потом на трубе на любимой
Наш Сережа висел без забот.
Ну, а песня, а песня, а песня,
Овдовевшая песня жива,
И поет ее Красная Пресня,
И Акуловка вся, и Нева.
Знать, недаром, вскочив с катафалка,
Спел Сережа, развеяв печаль:
— Вот себя мне нисколько не жалко,
А Владима Владимыча жаль!
Выпив утренний свой кофе
Шли Москвой, как через луг,
Маяковский в желтой кофте
И с лорнеткою Бурлюк.
Лица тверды, как медали,
И надменно весел взгляд.
Эпатируют? Едва ли,
Просто мальчики шалят.
Обойдем чванливый Запад
На полкорпуса хотя
И Толстого сбросим за борт
Вместе с Пушкиным шутя.
Пошумели, заскучали.
Там война. А там она,
Чьи жестокие скрижали
Примут многих имена.
Там и ты расправишь плечи,
Там и ты получишь слово,
Не заленится рука.
И далеко ей, далече
До того, до спускового,
До злосчастного крючка.
На эстрадах, на собраньях
Живу душу жжешь дотла.
Только что там — кольт иль браунинг
В нижнем ящике стола?
Хоть примериваясь к бездне,
И не лез ты на рожон,
Но не стать на горло песне
Тоже было не резон.
И легла в патронник пуля,
Как лежит в стихе строфа,
Где Азорские мелькнули
И пропали острова.
И огромного мужчину
Положили люди в гроб.
И ведет Кольцов машину,
И в холодных каплях лоб.
Не твоих ли дней начало
Было городу к лицу?
Не твоя ли трость стучала
По Садовому кольцу?
Не такою ли весною
Ты шатался с Бурлюком,
Звонкой силой и тоскою
Непонятною влеком?
Но свинцом рванула сила,
Кровью хлынула тоска.
И сожгла, и схоронила
Маяковского Москва.
А весна идет с окраин,
А народ молчит, глазаст,
А в Кремле сидит хозяин,
Он тебе оценку даст.
Красят скамьи и киоски
В белый цвет и голубой…
Маяковский, Маяковский,
Первая моя любовь.
Сколько лет прошло! А все то же…
Та же горячая, нестареющая, молодая влюбленность в Маяковского у Константина Левина. Та же жестокость, непримиримость, суровая бескомпромиссность выбора, та же невозможность любить двоих (Маяковского и Есенина) у Смелякова и Юза Алешковского.
«Все то же, Сережа! — Все то же, Володя!»
Но ведь и Смеляков, и Константин Левин, и даже самый молодой из них Юз Алешковский, все они тоже — не потомки Маяковского, а младшие его современники.
А меня Маяковский влюбил не только в стихи, ставшие на всю жизнь самыми моими любимыми, но и в женщину, ставшую моей первой любовью.
В первой книге своих воспоминаний я рассказал, как в 15 лет влюбился в свою одноклассницу, которая объявила мне, что может полюбить только верного сына коммунистической партии, а я, наверно, организую какую-нибудь другую, свою партию. Рассказал и о том, чем кончился этот наш детский роман: в конце концов эта девочка стала моей женой.
Все именно так и было. Но сейчас я должен сделать одно признание: та девочка была не первой моей любовью.
Первой была Лиля Брик.
В Лилю я влюбился раньше, чем познакомился с будущей своей женой. Влюбился, конечно, заочно: по-моему, я даже фотографий ее тогда не видал — разве только первое издание поэмы Маяковского «Про это», на обложке которого была фотография Лили работы Родченко.
Обложка эта тоже, наверно, произвела на меня впечатление. Но влюбился я не в этот портрет Лили, в другой — словесный:
Если я
чего написал,
если
чего сказал,
тому виной —
глаза-небеса,
любимой моей
глаза.
Круглые
да карие,
горячие —
до гари…
Моя жена утверждает, что и в нее я влюбился только потому, что мне померещилось, будто у нее тоже глаза — «круглые да карие, горячие — до гари». И доля истины в этом ее утверждении, пожалуй, есть.
Впрочем, в моей любви к Л. Ю. трудно было отделить одно от другого. Трудно — и даже невозможно — было провести границу, отделяющую мою потрясенность его стихами, посвященными Лиле, от мгновенно вспыхнувшей влюбленности в ту, которой эти стихи были посвящены.
Все стихи Маяковского, которые я любил, были о любви. И все они были о любви — к ней, к Лиле. Но было среди них одно, которое сразу заслонило все другие. С первого чтения оно навсегда врезалось в мою память: и сегодня, шестьдесят лет спустя, я могу повторить его от первой строчки до последней, и не собьюсь, не ошибусь ни в одном слове, ни в одном звуке, хотя с тех пор ни разу его не перечитывал: зачем мне было его перечитывать, если оно всегда было со мной, во мне, если оно сразу впечаталось в мою память с такой силой, «как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, его вели нарезом по сердцу моему».
Стихотворение это называлось: «Лиличка. Вместо письма».
Сейчас я думаю, пытаюсь понять: чем оно так меня поразило?
Ну, во-первых, наверно, тем, что оно — как никакое другое — соответствовало тогдашним моим переживаниям.
Мои отношения с моей возлюбленной (не воображаемой, а — реальной, земной) были мучительны. Мы то ссорились, то мирились. То нас манила «страсть к разрывам», то — с новой силой кидало друг к другу. Я был убежден: то, что делается с нами, происходит впервые в мире, — ничего похожего не было и не могло быть никогда и ни с кем. И вдруг я узнал, что у Маяковского с его Лилей было то же самое. Ну, не совсем то — стократ сильнее, наверно, но — похожее:
…Помнишь?
За этим окном впервые
руки твои,
исступленный,
гладил.
Сегодня сидишь вот —
сердце в железе…
День еще — выгонишь,
может быть, изругав…
В мутной передней
долго не влезет
сломанная дрожью
рука
в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я,
дикий,
обезумлюсь, отчаянием иссечась…
Не надо этого!
Дорогая!
Хорошая!
Дай простимся сейчас…
Все равно любовь моя
тяжкая гиря ведь
висит на тебе,
куда ни бежала б…
Моя любовь тоже была тяжкой гирей, от которой мне некуда было деться. И меня мучила моя зависимость от нее. В этой зависимости было что-то унизительное, стыдное. Как мне казалось, — недостойное мужчины. И вот из стихотворения Маяковского я узнал, что это — ничуть не стыдно! Во всяком случае, он ничуть не стыдился этой своей зависимости:
… у меня кроме любви твоей нету солнца,
А я не знаю, где ты и с кем…
Примерно в это же время попала мне в руки книга: «Маяковский. Материалы и исследования». (Все, что ни попадалось мне тогда о Маяковском, я хватал с жадностью. А библиотека в том городе, куда нас занесло войной, была замечательная.) В этой книге было напечатано несколько писем Маяковского к Лиле. А одно письмо, воспроизведенное факсимильно, было даже в нее вклеено. Я тогда не подозревал, что письмо, написанное от руки на тетрадном листке «в линеечку», можно воспроизвести типографским способом так точно, что оно будет выглядеть совсем как настоящее. И мне показалось, что оно и в самом деле настоящее. Себя я, может быть, в полной мере в этом не убедил. Но всех тогдашних своих друзей-приятелей, кажется, заставил в это поверить. Осторожно отклеив письмо и вынув его из книги (это было нетрудно: клей высох, и оно чуть ли не само из нее выпало), я показывал его своим друзьям, сочинив какую-то туманную историю о довоенном своем (не совсем личном, через кого-то) знакомстве с Лилей Брик и о том, что это письмо она мне, узнав, как я люблю Маяковского, тоже через кого-то передала — подарила.
Не знаю, поверили мои друзья в эту историю или не поверили, но сам я, кажется, потихоньку уже начинал в нее верить.
Но не меньшее впечатление, чем это факсимильное, вклеенное, казавшееся мне настоящим, произвели на меня тогда и все другие письма Маяковского к Лиле, напечатанные в той книге обычным, типографским способом.
В них была та же горящая лава, тот же вулканический сплав горя, отчаяния, тоски и нежности, который обрушился на меня в стихотворении «Лиличка. Вместо письма». Но даже в тех письмах, где не было ни горя, ни отчаяния, ни тоски, а одно только нежное любовное сюсюканье, я прямо-таки физически ощущал, какой необыкновенной, какой непохожей на все, что приходилось мне раньше читать и слышать о любви мужчины к женщине, была любовь Маяковского к его Лиле.
Это было видно уже в самих его обращениях к ней:
Дорогое ослепительное и родное солнышко Лисик.
Скучаю по тебе очень страшно!
Дорогой, дорогой родной любимый и милый Кис.
Милый и родной Детик.
Дорогой дорогой, милый родной и любимый кисячий детик лис.
Дорогой родной любимый личик.
Это интимное щенячье сюсюканье ничуть меня не шокировало. Я уже не мог отделить его от того потока расплавленной магмы, которым представились мне все посвященные Лиле его стихи.
Я только думал: какой же она должна быть — эта женщина, вызвавшая к жизни такие необыкновенные стихи и такие необыкновенные письма?
Женскую — да и человеческую — незаурядность Лили Юрьевны не отрицает и главный ниспровергатель Маяковского — Юрий Карабчиевский. (Главный из младших его современников. Из старших главным его ниспровергателем был Георгий Шенгели.) Мало того! Из всего необъятного (тринадцать увесистых томов) творческого наследия Маяковского он выделяет только одно его стихотворение. И стихотворение это — то самое, которое так поразило меня в юности: «Лиличка. Вместо письма».
►…Не нужно специальных эпитетов, чтоб почувствовать незаурядность этой женщины и понять, как мог наш герой такое долгое время находиться под неусыпным ее обаянием, в ее почти безраздельной власти…
Посвященные ей «Флейта-позвоночник» и особенно «Лиличка. Вместо письма» — это, пожалуй, самое подлинное из всего написанного Маяковским… Только здесь, в изъявлении этой любви, он порой проницает оболочку слов и прикасается к самому настоящему. Да и это всего лишь фрагменты, и это всего лишь несколько строк, но и это тоже не мало, подите попробуйте…
Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде.
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще —
выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Поразительна эта точная человеческая интонация — среди фигур и рассудочных построений. Конечно, крученыховский ад и сердце в железе проглатываются не без некоторой заминки, это неизбежное у Маяковского протезирование там, где не хватает собственного органа, но зато две последние строки безукоризненны, и он сам это очень и очень почувствовал и даже не решился дробить их на части.
И дальше:
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаянием иссечась.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Здесь тоже все на удивление по-человечески, и даже «иссечась» не режет слуха, потому что отчаяние — настоящее.
На этом, собственно, стих и кончается, дальше — привычные декорации, какие-то истории и примеры, какой-то слон, какой-то бык, вперемежку с романсовыми красивостями («суетных дней взметенный карнавал…»), и только заключительная строфа возвращает нас к простоте и правде чувства.
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.
Верный разоблачительному пафосу своей книги, автор «Воскресения Маяковского» и тут все свои похвалы ее герою снижает разного рода мелочными придирками, попреками, шпильками, да и самим снисходительным тоном этих своих похвал: «Да и это всего лишь фрагменты, всего лишь несколько строк… Какой-то слон, какой-то бык…»
Так ведь и о Блоке можно сказать: какой-то карлик, какой-то осел, какие-то пьяницы с глазами кроликов — вперемежку с романсовыми красивостями («И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу…»).
Это — мышление литконсультанта, привычно расчленяющего живое тело стихотворения на строки удачные и неудачные, рифмы хорошие и плохие. На самом же деле ни строки, ни рифмы не бывают хорошими или плохими сами по себе: они существуют в определенной поэтической системе — данного конкретного поэтического организма (стихотворения) и данного конкретного поэта, со всеми особенностями его поэтики.
Маяковский ни при какой погоде не мог бы срифмовать трезвость с резвостью. Ему необходима была совсем другая рифма, — не из тех, над которыми глумился еще Пушкин («читатель ждет уж рифмы „розы“ — на вот, бери ее скорей!»). И он эту свою, другую, нужную ему рифму нашел.
А Блок спокойно рифмовал:
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела?
Отшумела, как платье твое?
Его это не смущало, потому что у него другая поэтика, другие силы сцепления слов в стихе.
«Крученыховский ад» из общего строя стихотворения, действительно, выбивается. Но «иссечась» и «сердце в железе» — в пределах той же поэтики, что «в улицу тело брошу я», а вызвавший брезгливую гримасу Карабчиевского «суетных дней взметенный карнавал» — в пределах той же поэтики и того же строя чувств, что строки, восхитившие его «простотой и правдой чувства»: «Слов моих сухие листья ли заставят остановиться жадно дыша…»
Но это все — так, к слову. Ведь вспомнил я тут о Карабчиевском и вернулся к его книге совсем не для того, чтобы еще раз защитить Маяковского от его нападок. Вернулся потому, что, в отличие от Георгия Шенгели, которого Маяковский только раздражал, этого нового своего разоблачителя он не только отталкивает, но и манит, притягивает. Похоже, что не с Маяковским борется автор «Воскресения Маяковского», а с самим собой, со своей когдатошней любовью к Маяковскому, которую он старается, но до конца так и не может избыть.
Тот же комплекс, такая же любовь-ненависть — только еще более открыто выраженная — выплеснулась у другого «младшего современника» Маяковского, другого моего сверстника — Владимира Корнилова, статью которого я цитировал в начале этой книги.
► Пропустить бы этот юбилей, «замотать», как день рождения, когда нету денег или никого не хочется видеть…
Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева подошли к своим столетиям в пике силы и славы. А вот поэт, ничуть им не уступавший в мощи стихового дара, приходит к своему юбилею в плохой форме.
Так начинается эта его «неюбилейная» статья. И уже в этих первых ее строках, в этом яростном, запальчивом ее начале звучит не только пафос отрицания, но и неизбытое, неизжитое восхищение мощью стихотворного дара того, кто, видать, был некогда и его первой любовью.
И так — на протяжении всей этой своей неюбилейной, антиюбилейной статьи — он мечется между отрицанием, разоблачением, обидой, сожалением (на что он растратил этот свой могучий поэтический дар!) — и восхищением, восторгом, неизжитой, нестареющей влюбленностью в звук, в до сих пор звучащий в его ушах гул этого неповторимого голоса:
► Сегодня его лучше не читать, а слушать либо издали, либо через несколько стен, чтобы доходили не слова, а гул. Слова у него ложные, гул зато настоящий. Он знал «силу слов», в его словах была бездна поэтического электричества (потому и велик!), но другое дело — к чему он это электричество подключал…
И все равно Маяковский со своими ста томами партийных книжек-неправд велик и неповторим…
Конечно, Пастернак прав. Маяковского вводили «принудительно, как картофель при Екатерине…» Но мало ли кого принудительно вводили, однако ничьи строки так не расхватали на цитаты, как Маяковского. Тут он, возможно, перещеголял даже «Горе от ума». Уж очень емкая у него строка! Есть анекдот про ложку, главное оружие солдата, обычно вмещающую сорок граммов каши. Но старослужащий солдат может разом подхватить все сто. Так вот, Маяковский поднимал своей строкой целую тонну. Другое дело — чего…
Но набат у него был прямо-таки державинский, первозданный. Он ставил свои слова так, как никто до него, и в стихах появлялось что-то первобытное, языческое, словно он был весь до цивилизации, до культуры. Жаль, что девять десятых им написанного погублено разного рода рассуждениями о вреде и пользе, но даже в этих девяти десятых гул строк побеждает их смысл и риторику. Если непредвзято вслушаться даже в тысячекратно повторенное:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима…
— почувствуешь, что строфа гудит точно так же, как в первую минуту ее прочтения. За столько лет звук его стихов ничуть не ослабел.
И тут же, рядом со всеми этими признаниями в любви — все те же, хорошо нам знакомые объяснения, почему никакого юбилея не нужно «и в средней школе изучать тоже не нужно». Опять про то, что «звал не туда» — к миру «без России, без Латвии». Ну и, конечно, опять все то же, знакомое нам и по Ходасевичу, и по Алешковскому, и мало ли по кому еще, ставшее уже чуть ли не общим местом противопоставление:
►…При всей сервильности в нем было необоримое бунтарство. Но сказать честно и просто, как Есенин:
Конечно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир….
Люблю свою семью…
— он не мог, потому что мира ни в себе, ни вокруг себя не знал и жил мифом.
«Все то же, Сережа! — Все то же, Володя!»
Корнилов талантливее Карабчиевского. То ли поэтому, то ли потому, что в отличие от Карабчиевского он — поэт, его отношение к Маяковскому не сводится к плоскому разоблачительству. Разоблачая Маяковского, он не скрывает своей любви к нему, своей очарованности его могучим творческим даром.
Но вспомнил я эту — теперь уже давнюю — статью не для того, чтобы ввязываться в полемику с ее автором и даже не для того, чтобы ее комментировать.
Я привел все эти выдержки из нее с одной-единственной целью: не просто сказать, а показать, что для Маяковского история еще не настала. Что страсти, которые все еще кипят вокруг его имени, сегодня не менее горячи, чем те, что кипели восемьдесят лет назад. Потому что день, в который мы отмечали годовщину Октябрьской революции, днем примирения и согласия (новое официальное его название) так и не стал. И Бог его знает, когда еще станет!
Знаменитые слова Сталина к истинной оценке места Маяковского в истории русской литературы отношения не имеют. И тем не менее Маяковский действительно БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. Но не «лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Потому что истинное место его не в том искусственно составляемом, а совсем в другом едином списке. Не в том, где Фадеев или Симонов, а где — Державин, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова.
Маяковский долго насиловал, калечил, уродовал свой поэтический дар. Изо всех сил старался он задушить в себе поэта. Но — не смог. И когда отгорят, отойдут в прошлое все страсти, которые и сейчас еще кипят вокруг его имени, станет окончательно ясно, что настоящий Маяковский — не агитатор, горлан и главарь, «ассенизатор и водовоз», каким он сам себя рисовал, обращаясь к «товарищам потомкам».
Настоящий Маяковский — гениальный лирик, с огромной силой выразивший трагедию человеческого существования, неприкаянность, одиночество человека, затерянного в необъятных просторах холодной, необжитой вселенной.
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами,
загоралась хоть одна звезда?!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Время!
Хоть ты,
хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу
уродца века!
Я одинок,
как последний глаз
у идущего к слепым
человека!
Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти.
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Скучно здесь,
нехорошо
и мокро.
Здесь
от скуки
отсыреет и броня… —
Дремлет мир,
на Черноморский округ
синь-слезищу
морем оброня.
Уже второй. Должно быть, ты легла,
а может быть и у тебя такое.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить…
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью…
в такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
К этим (и многим другим) его строчкам прикасаешься, как к концу оголенного электрического провода.
Прикасаться к оголенным электрическим проводам вообще-то не рекомендуется, поскольку занятие это вполне бессмысленное и к тому же — опасное. Но прикосновение (душой) к истинной поэзии — дело не менее опасное. Хорошо сказала об этом однажды Марина Цветаева:
► Младшим дают «Утопленника» и удивляются, когда пугаются. Старшим — Письмо Татьяны и удивляются, когда влюбляются (стреляются). Дают в руки бомбу и удивляются, когда взрывается.
Зная, чувствуя эту опасную, взрывчатую силу своего дара, поэты не раз задумывались: к чему он? И нужен ли он людям?
Как в ночь звезды падучей пламень
Не нужен в мире я…
Это — Лермонтов.
А спустя восемьдесят лет ему — почти буквально! — вторит Маяковский:
Какими Голиафами я зачат —
такой большой
и такой ненужный?
Но на самом деле людям нужен, жизненно необходим этот пламень падучей звезды, время от времени прорезающий непроглядную тьму беспросветной вселенской ночи. Зачем-то она нужна нам — поэзия, эта пресволочнейшая штуковина, из-за которой во веки веков люди мучаются, страдают, влюбляются, стреляются, которую сколько ни убивай, как ни борись с ней, как ни наступай ей на горло, а она — существует, и ни в зуб ногой!