КОГДА ПОГРЕБАЮТ ЭПОХУ

Почему я назвал эту главу начальной строкой из стихотворения Анны Ахматовой, станет ясно из дальнейшего. А пока напомню само стихотворение:

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо, так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

А после она выплывает,

Как труп на весенней реке, —

Но матери сын не узнает,

И внук отвернется в тоске…

Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)

Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.

Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.

Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорье трусов и трусих.

Истинный смысл этих пророческих строк еще и сегодня не всем понятен.

► Интонация тут восхищенная, последний поступок поэта горячо одобряется — трусам и трусихам, конечно, никогда не достанет мужества застрелиться; а как бы хорошо! Здесь, в явной полемике, Пастернак несколько перехлестывает, — по тем принципиальнее его декларация…

Разумеется, самоубийство ужасает Пастернака; впоследствии, в стихотворении «Безвременно умершему» (на смерть молодого поэта Николая Дементьева, покончившего с собой в припадке безумия), он — вполне в духе времени — мягко осудит собрата: «Так вот — в самоубийстве ль спасенье и исход?» Но тут, с Маяковским, — принципиально иной случай: сделал то, на что у других не хватило пороху. Осуждать такое самоубийство Пастернак категорически отказывается — он его возвеличивает! Поэт нашел единственный выход, сравнялся наконец с самим собою, молодым, «красивым, двадцатидвухлетним»…

Можно спорить о том, насколько такая оценка этична, — но из нее по крайней мере ясно, какое негодование вызывал у Пастернака образ жизни и мыслей Маяковского в последние годы; своим выстрелом он сделал наконец то, к чему тщетно призывал его Пастернак, — освободился от ложных установок, самообольщения и от окружения. Они бесповоротно остались тут, — а он уже там, и недосягаем; и теперь Пастернаку снова можно его любить.

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 288–289)

Это прочтение бесконечно сужает и умаляет смысл гениального пастернаковского двустишия.

Выстрел Маяковского был «подобен Этне», потому что обозначил нечто более важное — важное для всех! — нежели возвращение поэта к себе «двадцатидвухлетнему» из-под свода тех «богаделен», в которые его занесло. А «предгорье трусов и трусих» — это не ближайшее окружение поэта, которому он своим выстрелом показал кукиш, а вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае — все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:

Мы живем, под собою не чуя страны.

Наши речи за десять шагов не слышны.

Истинный смысл пастернаковского двустишия становится кристально ясным, если поставить рядом с ним вот эти — прозаические — строки того же Пастернака:

►…В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…

(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)

Этот свой автобиографический очерк Пастернак написал в июле 1956 года: он должен был стать предисловием к готовившемуся однотомнику его стихотворений. Однотомник, естественно, был заморожен и так и не вышел. Но если бы и вышел, и предисловие это каким-то чудом в нем сохранилось, процитированный абзац уж точно бы в нем не уцелел.

У «небожителя» (так назвал его однажды Сталин) Пастернака его просто вычеркнули бы. А случись высказать такую ересь кому-нибудь из нас, простых смертных, дело могло бы обернуться совсем худо.

Вот мой сверстник, студенчество которого, как и мое, пришлось на первые послевоенные годы, вспоминает, как в ответ на вопрос экзаменатора, что он думает о романе Александра Бека «Волоколамское шоссе», неосторожно признался, что этого романа не читал и даже ничего не слыхал о его авторе:

► Живи мы в другой стране, на вопрос экзаменатора, что я думаю о современном писателе NN, можно было бы ответить: «Sorry, но этот автор мне не нравится». На что последовало бы возражение: «Прекрасно, вот и поделитесь вашими соображениями, почему он вам не нравится». Этот мысленный эксперимент мгновенно устанавливает водораздел между советской литературой и любой другой. Советская литература не может не нравиться, как не может не нравиться советская власть. Можно разгуливать по залам этой литературы, болтать с коллегами и попивать напитки в буфете, но не следует ни на минуту забывать, что у дверей стоит вооруженная охрана.

(Борис Хазанов. Левиафан, или Величие советской литературы. В кн.: Борис Хазанов. «Ветер изгнания». Новосибирск, 2003, стр. 48)

Нынче вооруженная охрана снята, и автор процитированного рассуждения сумел опубликовать (не только на Западе, но и в России) этот свой очерк о «величии советской литературы», начинающийся замечанием, в сущности, повторяющим давнее высказывание «небожителя»:

► Вспоминая книги, прочитанные в отрочестве и юности, оставившие глубокий след, я не нахожу среди них ни одной, созданной в СССР после 1930 года. Книги, выходившие в годы пятилеток, книги военных лет, некогда страстно обсуждаемые и, очевидно, имевшие успех, остались за бортом.

(Там же, стр. 47)

Этот тезис, вероятно, можно было бы оспорить. Я, например, вспоминая любимые книги своего детства, мог бы назвать «Школу» Гайдара, «Петр Первый» А. Н. Толстого, «Степан Кольчугин» Василия Гроссмана, «Белеет парус одинокий» Катаева, «Кондуит и Швамбранию» Кассиля… Все они (список можно было бы и продолжить) были созданы в СССР после 1930 года.

Но я вспомнил эту статью Бориса Хазанова не для того, чтобы спорить с ее автором. Вспомнил только потому, что мое внимание привлекла названная автором рубежная дата.

В самом деле: почему в качестве рубежа им назван именно 1930 год, а не, скажем, 1934-й, когда был создан Союз советских писателей, в уставе которого было записано, что единым художественным методом всех советских писателей является метод социалистического реализма. Ведь именно в том году вокруг советской литературы и была выставлена пресловутая вооруженная охрана…

Объяснение тут может быть только одно: в качестве рубежа, отделяющего созданные в СССР книги, которые могли оставить глубокий след в его душе, от книг, которые не оставили в ней следа, сознание его зафиксировало именно 1930 год, потому что в этом году застрелился Маяковский.

К Маяковскому автор этого высказывания холоден, и знает он его плохо. Об этом красноречиво свидетельствует его книга «Абсолютное стихотворение» (М., 2005), в которой Маяковский представлен стихотворением «А вы могли бы». Это ведь все равно, как если бы в качестве «абсолютного стихотворения» Пушкина он выбрал оду «Воспоминания в Царском Селе», за которую юного лицеиста «в гроб сходя, благословил» старик Державин.

Совершенно очевидно, что Маяковский никогда — ни в юности, ни, тем более, потом — не занимал в его сознании сколько-нибудь заметного места. Но последний творческий акт Маяковского даже для него, никогда не обольщавшегося достижениями советской литературы, стал вехой, отделившей подлинные ее ценности от мнимых.

Было бы, однако, сильным преуменьшением значения этого его последнего творческого акта, если бы мы увидели в нем только эту веху.

* * *

Тут мне придется еще раз вернуться к реплике Маяковского, которую запомнил Виктор Ардов («Я не буду читать „Хорошо“, потому что сейчас нехорошо»), В ней есть некоторая странность, на которую я раньше внимания не обращал (приберегал для этой главы).

Ведь «Хорошо» он написал не так давно — всего за три года до того как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».

Я

  земной шар

чуть не весь

                  обошел, —

и жизнь

           хороша,

и жить

          хорошо.

А в нашей буче,

                        боевой, кипучей, —

и того лучше…

Розовые лица.

Револьвер

               желт.

Моя

      милиция

меня

       бережет.

Жезлом

            правит,

чтоб вправо

                  шел.

Пойду

        направо.

Очень хорошо.

Надо мною

                небо.

Синий

         шелк!

Никогда

            не было

так

     хорошо!

Такие ликующие строки по заказу не напишешь. Тут чувствуется искренний душевный порыв.

Я уже рассказывал, как восхитил меня Андрей Синявский, прочитавший «Левый марш» — и тут же, сразу, без перехода вот это: «Пойду направо…»

Это «Пойду направо» он произнес как-то растерянно, словно разведя руками: ничего, мол, не поделаешь; если велят («жезлом правят»), значит, так надо. Пойду направо. Очень хорошо.

Но сейчас, переписывая эти строки, я подумал, что, хоть само столкновение этих строк с «Левым маршем» не зря вызвало тогда мое восхищение, но интонация этого «Пойду направо» у Маяковского все-таки иная: не покорная, подчиняющаяся, а искренне и радостно приемлющая эту «перемену курса».

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Бахтин. Кто это сказал из наших композиторов: «Знаете ли вы веселую музыку? Я не знаю веселой музыки». Чуть ли не Чайковский это сказал… И если хотите, веселой поэзии, в сущности, нет и не может быть. Если нет элемента вот чего-то от конца, от смерти, какого-то предчувствия, то нет поэзии… Иначе это не поэзия, иначе это будет глупый телячий восторг, а этого в поэзии нет и быть не может… Искусства всегда были связаны все-таки с памятью о предках, об умерших, с могилой…

Дувакин. Вы хотите сказать, что если нет оглядки на могилы…

Бахтин. Да.

Дувакин. То нет искусства. Так?

Бахтин. Да, если хотите, да. Только не в таком примитивном смысле.

Дувакин. Да, но и обратное не надо принимать примитивно — как телячий восторг. Я не соглашусь, что не может быть веселой поэзии… Есть, конечно, — ну не знаю, — ну есть, ну просто неталантливые вещи… какое-то там, допустим… есть у Василия Каменского поэма с пародийным названием — «Непромокаемый оптимизм». Это вообще автопародия. Но и, скажем:

Я земной шар чуть не весь обошел —

И жизнь хороша, и жить хорошо!

И это написал человек, который все время думал о смерти, — то это поэзия… Как Маяковский очень хорошо в другом месте сказал: «Вечный спор оптимиста и пессимиста — зал наполовину пуст или он наполовину полон».

Бахтин. Да, это очень хорошо сказано.

Дувакин. Так вот и искусство, в том числе и трагическое искусство, большое, оно все-таки всегда говорит, что он «наполовину полон», что жизнь продолжается… Там, где есть опустошенность, — там уже нет силы.

Бахтин. Там, где есть опустошенность и нет силы, — там не может быть и сколько-нибудь настоящих стихов. Что касается до такого оптимизма, как вот в этих стихах Маяковского, которые вы привели: «И жизнь хороша, и жить хорошо» и так далее, «А в нашей буче»… какой-то там… «кипучей — и того лучше», — то здесь много казенного, фальши. Много! Все-таки в Маяковском… все-таки пессимизм преобладал… Но последний период, конечно, вот тогда, когда он стал… прославителем… И вот здесь, конечно, фальшь… Строка-то вот эта: «Моя милиция меня стережет», кажется, так?

Дувакин. Простите-простите, а здесь карнавальность есть!

Бахтин. Нет, «моя милиция меня стережет» — никакой карнавальности нет…

Дувакин. «Бережет…», «Улица — моя, дома — мои…».

Бахтин. «Мои дома». Что ж это он не мог получить квартиры порядочной в своих домах и своим друзьям так и не мог дать квартиры… (Смеется.)

Дувакин. Так это и значит, что он как раз не фальшивил. Потому что, если бы он фальшивил, он бы все это получил… Ведь как раз все было бы наоборот.

Бахтин. Да, но говорит-то он здесь все-таки фальшиво. Но его фальши не чувствовали, и все-таки он не был свой человек, не был свой человек для власть имущих, вот которые действительно (усмехаясь) могут про себя сказать: «Это — мои дома. Правда, они чужие, но они мои…».

«Моя милиция меня стережет…» Ну что это такое?! Это очень хорошо Ахматова сказала: «Да вот, скажем, возьмите вы, — говорит, — Тютчева. Уж, кажется, более монархиста, чем он, трудно найти, а ведь он никогда бы не сказал, что „царская полиция меня стережет“».

Дувакин. «Бережет…»

Бахтин. Да… Никогда бы не сказал. Не повернулся бы у него язык сказать… Может быть, есть тут элемент иронии…

Дувакин. Там и дальше ирония… там…

За городом поле, в полях — деревеньки.

В деревнях — крестьяне, бороды — веники.

Сидят папаши. Каждый хитр.

Землю попашут — попишут стихи.

Это ж не всерьез!

Бахтин. Это не всерьез, конечно… Вообще говоря, у Маяковского много карнавального, очень много. Причем как раз никогда не показывалось это тогда и не оттенялось это наиболее сильное в нем — карнавальная стихия. Она проявлялась, конечно, прежде всего, в ранний период его, футуристический период.

Дувакин. И до самого конца, всюду!

Бахтин. До самого конца, да. Все это было. Но в то же время вот он отравил себя… Почему он это сделал? Почему ему вдруг захотелось быть казенным поэтом?.. Ведь он же не мог не понимать всего того, что происходит, не мог не понимать. Он не мог не понимать того, что, во всяком случае, безоговорочно все это принимать нельзя.

Дувакин. А вот тут-то и есть поэтичность, та, которая роднит Маяковского, скажем, с Цветаевой: «Что мне делать с этой — помните у нее? — с этой безмерностью в мире мер?!» Он сказал: «Моя революция» — и принимал это полностью…

Бахтин. Да, он принимал это полностью — это я понимаю.

Дувакин. Он принимал это полностью. Это общее уже, так сказать… общефилософский грех, в этом смысле, — то есть цель оправдывает средства. Это то, в чем он разделяет грех с очень многими большими людьми мира… Ну и, естественно, и конец его, конечно…

(Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным)


Несмотря на примирительный тон, совершенно очевидно, что к согласию собеседники так и не пришли. И не могли прийти: уж очень разные это были люди. Начать с того, что Виктор Дмитриевич Дувакин был на четырнадцать лет моложе Михаила Михайловича Бахтина. Но дело не только в возрасте. Виктор Дмитриевич смолоду был влюблен в Маяковского, пропаганде и изучению его творчества посвятил чуть ли не всю свою жизнь. У Михаила Михайловича была другая судьба, совсем другие научные интересы и совсем другие кумиры.

Изо всех сил пытается Виктор Дмитриевич оправдать, защитить своего любимца. Но это плохо ему удается. Слова Михаила Михайловича о казенщине и фальши поэмы Маяковского с грехом пополам ему еще удается оспорить. А вот что касается «телячьего восторга»… Что тут возразишь? Даже самые искренние, самые пронзительный строки этого его ликующего гимна («Надо мною небо. Синий шелк! Никогда не было так хорошо!») невольно вызывают в памяти картину ликующего победного марша замятинских «нумеров»:

► Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров…

Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, неомраченные безумием мыслей лица… А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву…

У Михаила Михайловича Бахтина эта ассоциация вполне могла возникнуть и в 1927 году, когда он читал (если читал) поэму Маяковского впервые. У Виктора Дмитриевича Дувакина она не возникла бы и в конце 60-х, когда он записывал на магнитофон этот их разговор.

Все так.

И тем не менее не следует забывать, что ведя его, они оба глядели на поэму Маяковского из будущего. Со времени ее создания прошло сорок лет. И каких лет!

В 1927 году все это гляделось иначе.

Конечно, такого человека, как Бахтин, поэма Маяковского и в 27-м году могла оттолкнуть своим «телячьим восторгом». (Оттолкнула же она Юзовского, которому было 25 лет, а Бахтину тогда стукнуло уже 32 года.) Но нас ведь интересует не Юзовский и не Бахтин, а Маяковский.

Что же случилось?

Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?

Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать „Хорошо“, потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.

* * *

В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена.

Но и до окончательного разгрома левых, правые — вместе со Сталиным — в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.

► Не составляло секрета, что он сыграл ведущую роль в решении расширять НЭП; он открыто высказывался об этом и о своих идеологических новшествах. Он не только являлся вдохновителем взглядов партийного большинства на вопросы промышленного и сельскохозяйственного развития, но и лично написал «основные части» резолюции 1925 года по аграрной политике… Его теоретические предложения по спорным вопросам дня — о расслоении крестьянства и социальном развитии деревни, о характере государственной промышленности и ее взаимосвязи с сельским хозяйством, о закупочно-сбытовых кооперативах, о НЭПе как переходной системе и других проблемах «строительства социализма» — составляли провозглашенную дуумвиратом и, следовательно, партией, идеологию.

Официальный большевизм 1925–1926 годов был, в основном, бухаринским; партия следовала по бухаринскому пути к социализму…

(Стивен Коэн. «Бухарин». New York, 1974, стр. 226)

В свете этой констатации историка становится яснее и понятнее, почему вдруг Маяковский, который по всему строю своих мыслей и чувствований, казалось, должен был сочувствовать левым, вдруг выразил готовность идти направо и даже объявил, что это хорошо.

Сделал он это не потому, что привык «колебаться вместе с линией партии» или, как герой Зощенко, «всегда симпатизировал центральным убеждениям», а потому, что этот, увы, недолгий, зигзаг генеральной линии уже дал к тому времени весьма ощутимые результаты. Именно он — этот зигзаг, это решение «расширять НЭП», в принятии которого ведущая роль принадлежала Бухарину, и позволили Маяковскому, не кривя душой, написать:

Окна

       разинув,

стоят

        магазины.

В окнах

           продукты:

вина,

       фрукты.

От мух

          кисея.

Сыры

        не засижены.

Лампы

          сияют.

«Цены

         снижены».

Стала

        оперяться

моя

     кооперация.

Бьем

       грошом.

Очень хорошо.

И уж напрямую связаны с Бухариным, с его обращенным к крестьянам знаменитым лозунгом «Обогащайтесь!», вот эти строчки Маяковского:

За городом —

                    поле.

В полях —

               деревеньки.

В деревнях —

                    крестьяне.

Бороды

           веники.

Сидят

        папаши.

Каждый

            хитр.

Землю попашет,

попишет

            стихи.

Что ни хутор,

от ранних утр

работа люба.

Сеют,

        пекут

мне

      хлеба.

Доят,

       пашут,

ловят рыбицу…

«Землю попашут, попишут стихи» — это, конечно, не всерьез. В терминологии Бахтина это — «карнавал», уступка владеющей сознанием Маяковского еще с давних, футуристических времен «карнавальной стихии». По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — стёб. Но этот стёб, этот насмешливый, ернический тон был возможен только тогда, когда никто еще не помышлял о «развернутом наступлении на кулака», а тем более о «ликвидации кулачества как класса».

От бухаринского лозунга «Обогащайтесь!» осторожный Сталин — под давлением пока еще влиятельных левых — вынужден был отмежеваться. Но Бухарина он защищал. И даже весьма пылко:

► Чего, собственно, хотят от Бухарина? Они требуют крови тов. Бухарина. Именно этого требует тов. Зиновьев, заостряя вопрос в заключительном слове на Бухарине. Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте. (Аплодисменты. Крики: «Правильно!»)

Так было в печатном тексте сталинской речи. А если верить ходившим тогда слухам, Сталин защищал Бухарина даже еще горячее. Он будто бы выразился так: «Нашего Бухарчика мы вам не отдадим!»

Но спустя три года — те самые три года, которые у Маяковского пролегли между его «ХОРОШО» и «НЕХОРОШО», — тот же Сталин заговорил об ошибках Бухарина уже совсем в ином тоне:

► Вот вам образчик гипертрофированной претенциозности недоучившегося теоретика!..

Такова, товарищи, картина теоретических вывихов и теоретических претензий Бухарина.

И этот человек имеет смелость после всего этого говорить здесь в своей речи, что в теоретической установке нашей партии «что-то гнило», что в теоретической установке нашей партии имеется уклон к троцкизму!

И это говорит тот самый Бухарин, который допускает (и допускал в прошлом) ряд грубейших теоретических и практических ошибок, который недавно еще состоял в учениках у Троцкого, который вчера еще искал блока с троцкистами против ленинцев и бегал к ним с заднего крыльца!

За разгромом левых последовал разгром правых, и сразу (руки у Сталина были уже развязаны) началась страшная пора «раскулачивания» и всеобщей коллективизации.

Последствия не замедлили сказаться.


В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С. Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.

Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:

— Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.

Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С. Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.

К футуристам Борис питал особую слабость.

Однажды он с важностью сказал мне:

— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первый футурист, который его посетил.

Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:

— А вы разве футурист, Боря?

Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно.

Узнав, что Адливанкин некогда был футуристом, я своего отношения к написанному им портрету Бориса не изменил, но художником заинтересовался. Особенно когда узнал, что в годы своей футуристической юности он приятельствовал с Маяковским. Ну и, разумеется, в одном из первых же наших разговоров я спросил его: отчего Маяковский застрелился? С этим вопросом я лез тогда чуть ли не к каждому сверстнику поэта. Ответы бывали разные, иногда очень обидные, даже, как мне казалось, оскорбительные. Один из спрошенных, например, сказал:

— Дали бы вашему любимцу какой ни на есть орденок, он бы и не вздумал стреляться!

Но ответ С. Я. Адливанкина был непохож ни на одно из тех объяснений, которые мне раньше — да и потом — приходилось слышать.

— Много еще будут об этом гадать, спорить, — задумчиво сказал он. — Полная правда, наверно, выяснится не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, «Абрау-Дюрсо» и прочее… И вдруг: вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.

Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия — сложение и умножение.

Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках — как до революции у Чичкина — с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной.

— Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое соображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «Золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, потом сардинок…

(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)

Маяковский пил мало, главным образом вино того сорта, которое теперь называется «Советским шампанским», а в те годы называлось шампанским «Абрау-Дюрсо».

Когда я однажды крикнул официанту: «Шампанского!» — Маяковский сказал: «Ну, ну, что это вы! Просто скажите „Абрау!“»…

Иногда он появлялся на веранде ресторана Дома Герцена, летом, когда посетители сидели за столиками здесь, у перил с цветочными ящиками, среди листьев, зеленых усиков, щепочек, поддерживающих цветы, среди самих цветов, желтых и красных, — по всей вероятности, это была герань…

Все уже издали видели его фигуру в воротах, в конце сада… Он замедлял ход, ища взглядом незанятый столик…

Однажды он сел за столиком неподалеку от меня и, читая «Вечерку», вдруг кинул в мою сторону:

— Олеша пишет роман «Ницше»!..

Это не то, что было вчера, как говорят в таких случаях, а буквально это происходит сейчас. Буквально сейчас я вижу этот столик чуть влево от меня, на расстоянии лодки, сифон сельтерской воды, газетный лист, трость, уткнувшуюся в угол скатерти, и глаза, о которых у Гомера сказано, что они, как у вола.

(Юрий Олеша. «Ни дня без строчки»)


Воспоминание Олеши о том, как Маяковский укорил его, когда он крикнул официанту: «Шампанского!», не вполне согласуется с нарисованной Катаевом сценой купеческого размаха, с которым Маяковский отдавал свои распоряжения приказчику «в кожаных лакированных нарукавниках — как до революции у Чичкина». Но оба эти описания, сделанные мастерами художественной пластики, дают нам возможность представить себе, в каком шоке был Маяковский, когда от всего этого великолепия — копченой «Московской» колбасы, осетрового балыка, икры, швейцарского сыра, бутылок «Абрау» и даже, надо полагать, сифона сельтерской воды на ресторанном столике — остались одни только бычьи семенники.

Не скрою, что объяснение С. Я. Адливанкина, когда я его услышал, показалось мне каким-то мелким, обывательским.

Не мог же, в самом деле, Маяковский покончить с собой из-за того, что с прилавков магазинов вдруг исчезли швейцарский сыр и копченая «Московская» колбаса.

Но дело было не в колбасе и не в швейцарском сыре.

Это был крах мировоззрения.

* * *

Из тьмы скептических, критических, сатирических и иных полемических выпадов ненавистников социализма едва ли не самый ясный и простой принадлежит русскому поэту Алексею Константиновичу Толстому.

Прошу прощения за непомерно длинную цитату, но она хороша тем, что заменит мне множество других — политических, экономических, философских и всяких иных высказываний этого рода, на которые я мог бы тут сослаться:

Порой веселой мая

По лугу вертограда,

Среди цветов гуляя,

Сам друг идут два лада…

Ей весело, невесте,

«О, милый! — молвит другу, —

Не лепо ли нам вместе

В цветах идти по лугу?»

И взор ее он встретил,

И стан ей обнял гибкий.

«О, милая! — ответил

Со страстною улыбкой, —

Здесь рай с тобою сущий!

Воистину все лепо!

Но этот сад цветущий

Засеют скоро репой!»

«Как быть такой невзгоде! —

Воскликнула невеста, —

Ужели в огороде

Для репы нету места?»

А он: «Моя ты лада!

Есть место репе, точно,

Но сад испортить надо

Затем, что он цветочный!»

«А роща, где в тени мы

Скрываемся от жара,

Ее, надеюсь, мимо

Пройдет такая кара?»

«Ее порубят, лада,

На здание такое,

Где б жирные говяда

Кормились на жаркое;

Иль даже выйдет проще,

О жизнь моя, о лада.

И будет в этой роще

Свиней пастися стадо».

«О друг ты мой единый! —

Спросила тут невеста, —

Ужель для той скотины

Иного нету места?»

«Есть много места, лада,

Но наш приют тенистый

Затем изгадить надо,

Что в нем свежо и чисто!»

«Но кто же люди эти, —

Воскликнула невеста, —

Хотящие, как дети,

Чужое гадить место?»

Им имена суть многи,

Мой ангел серебристый,

Они ж и демагоги,

Они ж и анархисты…

Весь мир желают сгладить

И тем ввести равенство,

Что все хотят загадить

Для общего блаженства.

При всем отвращении, которое автор этой злой сатиры испытывает к тем, кто «все хотят загадить для общего блаженства», в одном он им все-таки не в силах отказать: блаженство там или не блаженство, но в случае, если этот безумный проект будет осуществлен, безусловно будет достигнута по крайней мере главная его цель: всеобщая сытость. Что другое, но «жирные говяда» будут, и мяса на жаркое хватит всем.

Сады и рощи вырубят, соловьев «за бесполезность» истребят, но зато не будет больше в мире голодных: всех накормят.

С этим, в общем, были согласны все отрицатели и разоблачители социалистического идеала. Мир, изображенный Замятиным в его антиутопии, ужасен. Но голода там нет: все сыты. Так же обстоит дело и в «прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли. То же и у Маяковского в «Клопе»: карточку любимой девушки прикнопить некуда, с поэзией тоже дело плохо, но деревья «мандаринятся» — срывай и ешь в свое удовольствие.

В романе Юрия Олеши «Зависть» — тот же конфликт, то же противоречие. Поэта Кавалерова автор сталкивает с «колбасником» Бабичевым. Поэт впал в ничтожество, «колбасник» торжествует. Мир будущего — это мир «колбасника», строящего грандиозный мясокомбинат «Четвертак». «Колбасник» бездушен и бездуховен, чужд и даже враждебен поэзии. Но он хочет всех накормить дешевой и вкусной колбасой. И, конечно, накормит!

В этом были согласны все. Как бы ни был ужасен и даже страшен мир торжествующего социализма, но это будет мир не голодных, а сытых людей. Что другое, а уж накормить — накормят!

И вот оказалось, что как раз накормить-то и не смогли! Оказалось, что проклятый капитализм — даже в такой жалкой, ублюдочной, подневольной и подконтрольной форме, как НЭП, — справлялся с этой задачей куда лучше, чем «построенный в боях социализм».

О том, как живут при настоящем, не ублюдочном капитализме, советские люди, отгороженные от мира железным занавесом, знали плохо. Верили газетам, в которых писали, что живут они там — хуже некуда!

►…Соседка, носившая мне молоко перед войной в Калинине, раз вздохнула: «Нам хоть когда подкинут селедки там, или сахару, или керосинчику… А как в капиталистических странах? Там, верно, хоть пропадай!»

(Надежда Мандельштам. Воспоминания)

Да и социализм тогда нам еще только предстояло построить:

По небу

           тучи бегают,

дождями сумрак сжат,

под старою телегою

рабочие лежат…

Свела

         промозглость

                             корчею —

неважный

              мокр

                     уют.

Сидят

        впотьмах

                     рабочие,

подмокший

                 хлеб

                        жуют.

Но шепот

             громче голода —

он кроет

            капель

                      спад:

«Через четыре

                      года

здесь

        будет

                город-сад…

Здесь

        встанут

                  стройки стенами,

гудками,

            пар,

                 сипи.

Мы

    в сотню солнц

                         мартенами

воспламеним

                    Сибирь.

Здесь дом

               дадут

                       хороший нам

и ситный без пайка,

аж за Байкал

                   отброшенная

попятится тайга».

(«Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка»)

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

К нам подошел старший лейтенант НКВД, жирный, бритый, прицепил большие пальцы своих рук за кожаный ремень, который едва стягивал огромный живот. Это был представитель НКВД, сопровождавший эшелон. Жалобы? Нет, мы не жаловались, да и не для того, чтобы услышать жалобы, лейтенант подходил к этапу. Морда его, заплывшая жиром, и бледные костлявые фигуры, провалившиеся глаза заключенных запомнились мне хорошо.

— Ну, вот вы, например, — толкнул он лакированным сапогом моего соседа, — что делали на воле?

— Я доцент математики в высшем учебном заведении.

— Ну вот, господа доценты, вряд ли придется вам вернуться к вашей профессии. Другим трудом придется заняться, более полезным.

Все молчали. Лейтенант продолжал развивать свою мысль.

— Конечно, я не могу советовать правительству, партии, но если б меня спросили — что с вами делать, я дал бы совет: надо всех завезти на какой-нибудь остров — ну, скажем, остров Врангеля — и оставить там, прекратить сообщение с островом. Вот задача вмиг была бы решена. А вас везут на золото, хотят, чтобы вы поработали в забоях. Поработаете вы, доценты…

И лейтенант проследовал дальше.

Помню трюм парохода, где к нашей компании присоединился некто Хренов — одутловатый, мрачный. Вещей Хренов не вез на Колыму. Зато вез томик стихов Маяковского с дарственной надписью автора. И всем желающим находил страницу и показывал «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое» и читал:

Я знаю — город будет.

Я знаю — саду цвесть.

Когда такие люди

В стране советской есть!

Хренов был тяжелейший сердечник. Но на Колыму загоняли и безногих, и семидесятилетних, и больных в последней стадии туберкулеза. «Врагам народа» не было пощады. Тяжелая болезнь спасла Хренова. Он прожил как инвалид до конца срока, освободился и умер на Колыме уже вольнонаемным — один из немногих «счастливцев».

(Варлам Шаламов. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М., 2004, стр. 153–154)

Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один из эпизодов рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там, не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее…

Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал…

Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то», — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.

(Наталия Роскина. «Четыре главы». YMCA-PRESS, 1980, стр 77, 81)


Вот такой они построили «город-сад».

Конечно, в 1929 году, когда писалось стихотворение «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка», Маяковский не мог знать, что «построенный в боях социализм» окажется тем, чем он оказался. Но поворот к построению именно вот такого социализма был сделан именно тогда, в 1929 году. Недаром этот год стал называться годом великого перелома. И знаком этого великого перелома были те самые бычьи семенники.

Наверно, можно было уговорить себя (как это уже не раз бывало), что бычьи семенники — это временные трудности, порожденные сложностями переходного периода. Но слишком уж очевидно было, что внезапное исчезновение копченой колбасы, швейцарского сыра и сардин и замена всех этих яств бычьими семенниками были прямым следствием удушения последних остатков капитализма (НЭП) и решительным, крутым поворотом к тому, что страна уже пережила однажды в годы военного коммунизма. И поскольку сворачивать с этого выбранного в 1929 году пути строители социализма не собирались — да и не могли, слишком уж далеко они по этому пути зашли, — эти «временные трудности» стали, как любил выражаться наш вождь, постоянно действующим фактором.

Этими бычьими семенниками строящийся по сталинскому плану социализм сразу обнаружил свою неконкурентоспособность. В сущности даже — нежизнеспособность.

Система эта не работала на всех уровнях. Она была нежизнеспособна во всех, самых мельчайших своих проявлениях.

Ну как тут мне было не вспомнить замечательный факт, о котором мне однажды поведал мой приятель — тот самый румынский коммунист, который придумал слово «глистократия». В тот день, когда Кишинев (как и вся Бессарабия) стал советским, в одном из лучших отелей города разместилась военная комендатура. Военный комендант пригласил к себе хозяина отеля и спросил:

— Лифт работает?

Тот несколько растерянно ответил, что да, конечно, работает.

— Смотрите, чтобы лифт работал! — строго сказал военный комендант и кивнул, давая понять, что аудиенция окончена.

Хозяин отеля, как говорил мой приятель, долго потом терялся в догадках. Он никак не мог понять: что, собственно, имел в виду этот странный русский офицер? Почему вдруг у него возникла мысль, что лифт может не работать?


Советскому человеку не надо было объяснять, почему лифт может не работать. Так же, как не надо было (да и сейчас еще не надо) объяснять, что означает вот такое грустно-юмористическое двустишие:

На кране одном

                       написано «хол»,

на кране другом —

                           «хер».

Этот юмористический перифраз знаменитых строк Маяковского я обнаружил в книге одного современного поэта. Автор (Александр Воловик) озаглавил его скромно: «По поводу отключения горячей воды». Но уместнее, я думаю, тут было бы другое заглавие: «В гостях у социализма». Ведь у Маяковского в его стихотворении, которое тут имеется в виду, литейщик Иван Козырев, вселившийся в новую квартиру и наслаждающийся никелированными кранами, на одном из которых написано «Хол», а на другом «Гор», восторженно восклицает:

Как будто

              пришел

                         к социализму в гости…

При капитализме лифт тоже может испортиться и горячую воду тоже — наверно, случается — могут на время отключить. Но там, у них, это — ЧП. А у нас это — постоянно действующий фактор, непременная краска повседневного нашего социалистического бытия.


Михаил Афанасьевич Булгаков с приятелем стояли на трамвайной остановке и ждали трамвая. А трамвай все не шел. Долго не шел. И приятель Булгакова, истомившись долгим ожиданием, занервничал. Сперва он ворчал, потом стал чертыхаться и вообще громко выражать крайнюю степень своего раздражения.

А Булгаков — молчал.

И только когда негодование его спутника дошло уже, как говорится, до белого каления, он разверз уста и назидательно произнес:

— Не тому надо удивляться, что трамваи не ходют, а тому надо удивляться, что трамваи ходют.


Когда официально было объявлено, что социализм у нас уже построен, Сталин выдвинул новую основополагающую идею: о возможности построения коммунизма в одной, отдельно взятой стране.

В мое время никто уже не принимал эту идею всерьез. Шутили даже над известным выражением «Коммунизм на горизонте», напоминая, что горизонт — это воображаемая линия соприкосновения неба с землей и что по мере приближения к нему он — удаляется.


Впрочем, однажды, когда я по обыкновению пошутил на эту тему, мой собеседник (это был шофер такси) возразил мне:

— А вы что, думаете, коммунизма не будет? Не-ет! Он обязательно будет. Потому что он государству очень выгодный. Сейчас вот вы сами решаете, чего вам надо. А при коммунизме этого не будет. При коммунизме государство будет решать, чего и сколько кому положено. Так что — не сомневайтесь! Они обязательно его введут. Потому что им он будет очень выгодный…


Волюнтарист (так его потом назвали) Хрущев пообещал: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» И даже наметил конкретные сроки: объявил, что произойдет это в 1980 году. Посулил нам к тому времени какие-то бесплатные биточки. А пока распорядился бесплатно выдавать хлеб в столовых и ресторанах.


Но вот уже и восьмидесятый год не за горами. А до коммунизма все так же далеко. И даже бесплатный хрущевский хлеб в столовых пришлось отменить. И вообще, как сказано у Войновича в его знаменитом романе про солдата Ивана Чонкина:

► Дела в колхозе шли плохо. То есть не так, чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать — хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже.

Теперь это можно было сказать уже не об одном, отдельно взятом колхозе, а обо всей нашей отдельно взятой стране.

Концы в нашей передовой теории не сходились с концами. Надо было срочно в ней что-то менять.

Думало наше высокое начальство, думало после снятия наобещавшего народу золотые горы волюнтариста Хрущева — и додумалось.

Решили (на время) о коммунизме забыть.

Взамен ему придумали термин: зрелый (развитой) социализм. Объяснили, что это — социализм, достигший высшей стадии развития.

В докладе секретаря ЦК на Пленуме ЦК КПСС 14 июня 1983 года было сказано:

► Советское общество вступило в исторически длительный этап развитого социализма.

«Исторически длительный»! Близких перемен к лучшему, стало быть, уже даже и не обещали.

Но и тут тоже выходило не совсем гладко, поскольку дела в стране, где уже был построен этот самый развитой социализм, продолжали с каждым годом идти все хуже и хуже.

И тут возник новый — спасительный — термин: реальный социализм.

Реальный — это значило: какой есть. Другого не будет. Лопайте, дескать, что дают.

Говорят, что сынишка Муссолини спросил однажды за обедом у отца:

— Папа, что такое фашизм?

На что дуче мрачно ответил:

— Жри и молчи.

Тоже, конечно, не ответ. Но у них там хоть было что пожрать. А у нас — ни «всеобщего равенства», ни «жирных говяд»…

Какие там «жирные говяда»! И тощих уже не осталось!


Мой двоюродный брат Володя ходил на костылях. Живым и почти невредимым провоевал он всю войну, как начав, так и кончив ее лейтенантом. Но под самый занавес, в марте 45-го, ему оторвало ногу. Оторвало до самого основания: не осталось даже и культи. Так что ни о каком протезе не могло быть и речи.

Но зато никогда не надо было ему «качать права», объяснять, доказывать, что он инвалид, а потому «имеет право».

И вот приехал он как-то с женой к теще (теща жила в другом городе) и говорит:

— Как тут у вас с продуктами?

Теща, понятно, отвечает, что плохо. Хуже некуда.

— Вы мне только скажите, что купить, — предложил он. — Я подойду без очереди и возьму, чего надо.

Теща сказала, что выбирать тут у них не приходится, что, мол, увидишь, то и бери.

Подошел он к гастроному. Видит — очередь такая, что ему даже неудобно стало лезть вперед со своими костылями. Делать, однако, нечего: похвастался теще, что пустым домой не придет, — надо выполнять обещание. Протиснулся он вперед, поглядеть, что тут «дают», за чем народ так убивается. И видит: лежат кости, белые-белые. А над ними плакатик: «Мясо суповое».


Начальство еще продолжало морочить нам головы разговорами о «временных трудностях». Что ни год, объявляли о новых мерах, которые будут приняты, после чего дела сразу пойдут на лад. Сперва к старой ленинской формуле «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация» добавилась «химизация». Потом была принята какая-то грандиозная «Продовольственная программа». Но никто уже не сомневался, что никакими химизациями и продовольственными программами тут не обойдешься. Как было сказано в одном известном анекдоте про слесаря-водопроводчика: «Всю систему надо менять».

Менять «всю систему» они, разумеется, не собирались. Надеялись, что как-нибудь все еще обойдется. А когда хватились — было уже поздно.

► Гибнет урожай, рвутся связи, прекращаются поставки, ничего нет в магазинах, останавливаются заводы, бастуют транспортники. Что будет с Союзом? Думаю, что к Новому году мы страны иметь не будем. И это на фоне «последнего дефицита» (за которым в России может быть только бунт) — дефицита хлеба. Тысячные очереди у тех булочных, где он есть. Что-то невероятное случилось с Россией. Может, и впрямь мы на пороге кровавой катастрофы?

(А. С. Черняев. «Дневник помощника Президента СССР». М., 1997, стр. 45–48)

Эту запись в своем дневнике помощник М. С. Горбачева сделал в сентябре 1991 года.

Таков был последний (хорошо, если последний) акт той драмы, предвестьем которой были ставшие таким шоком для Маяковского бычьи семенники.

Выстрелив себе в сердце, Маяковский этим последним своим творческим актом подвел кровавую черту под умиравшей — в сущности, уже умершей — эпохой задолго до того, как современники стали понимать, — даже не понимать, а только догадываться, — что, собственно, произошло.

Загрузка...