Чуть погодя оба гада вроде бы придремали. Расслабился пёстрый узел на правой ступне, потом и чёрный на левой. Бережно одну за другой высвободил я нижние конечности, встал. Босиком ступая по насквозь пропылённому ковру (вызволить шлёпанцы не удалось), перенёс свою плаху поближе к Стенькиной. Пальцы на ногах успели онеметь.
— Да ты одежонку-то свою развесь поди, — посоветовал хозяин. — Чаво жмёшь! Нехай сохнеть…
Я огляделся. Бельевых верёвок в пещерке, понятное дело, не водилось. Пристроил бермуды и футболку на подвешенный к потолку бочонок, предварительно мазнув его пальцем, не марается ли, а сам вернулся к неугасимому костерку, где был застигнут весьма неприятной догадкой.
Да уж не белая ли у меня горячка? Кто-то допивается до чёртиков, а я вот до Стеньки Разина…
Даже дыхание пресеклось.
Нет, чепуха! Сколько мы там приняли на даче? Бутылку на двоих?
Заставил себя резко вдохнуть и обратил внимание, что владелец пещерки поглядывает на меня с весёлым любопытством. Следовало хоть что-то сказать.
— Степан Тимофеевич, — брякнул я наудачу. — А может, ну его на фиг, этот ваш казачий говор? Гутарь энту вашу… Прореживайте её хотя бы… Я ж слышу: вы и литературной речью прекрасно владеете…
И нечаянно попал, видать, в точку. В вавилонском смешении диалектов нет-нет, а проскакивали вполне себе книжные обороты. Байки-то про Стеньку Разина все слагали: и грамотные, и неграмотные…
Кажется, опять обидел. Фыркнул старик, надулся.
— По-писаному желашь? Ну давай по-писаному…
Подобно большинству душегубов строителем Стенька был неважнецким. Персональная землянка его представляла собой так называемый холодный шиш — просто яма, укрытая жердями и плетнём, а сверху — земляной намёт. Копал её Стенька, припеваючи: «Ай, пороем, братцы, ямушки… Ай, поделаем балаганушки…»
В дождь там лило чуть ли не пуще, чем снаружи, ещё и с грязью (а вот не припевки играть надо было, а шиш земляной повыше нагрести!). Впрочем, в ту пору, когда они с Ураковым слезли внутрь и убедились в отсутствии Настиной головы, деньки над волжским крутым бережком стояли подряд самые что ни на есть солнечные — пологий бугорок над ямой пропёкся до звона, да и глинистое донышко подсыхало помаленьку.
— Котёл-то — почистить не грех… — не зная уже, к чему придраться, проворчал напоследок атаман — и вылез вон.
Молодой разбойничек хмуро посмотрел ему вослед и, присев со вздохом на кошму, подтянул поближе вместительный медный казан. Чистил, а сам разглядывал три земляные ступеньки, смекая, как же это она сподобилась по ним вскатиться. Скакала, что ли, с одной на другую?
Разумеется, Стеньке и в голову не могло прийти, чем отзовётся его пригорелая каша в двадцать первом столетии, когда внезапно оказаченные особи превратят «кашевара» в «кошевара» (того же, считай, кошевого), а закопчённый казан его станет символом единства и удали новоявленных станичников. Так и будут молвить: Казачий Вар. Или Казачий Котёл. Все, дескать, вместе варимся.
— Что, дуралей? — послышалось из того угла, где лежал плат. — Думал, умней Уракова?
Вздрогнул, обернулся. Вход в землянку был достаточно широк — и дневного света вполне хватало, чтобы разглядеть всё в подробностях. Настина голова смотрела на Стеньку из плата не мигая. Личико — сурово.
Стало быть, никуда не укатывалась — просто из виду пропадала.
— Боись его таперича, — недобро предостерегла она. — Таперича он глаз с тобе не спустит…
— Да и шёл бы он лесом!
— Да он-то пойдёть… А с тобой-то чаво?
— Да, може, я и не хочу в атаманы! — взъерепенился Стенька.
Усмехнулась голова.
— Куды ж ты денисси? — ласково-зловеще спросила она. — Думашь, я перва твоя встреча? Энто ты моя перва встреча… — Внезапно девичье личико выразило крайнюю досаду. — Дёрнуло ж меня связаться! Не мог на разбой другой дорогой пойтить? Да и я тоже… Нянькайся с тобой таперича!
— Вернуть тя, что ли? — осерчав, спросил Стенька.
— А и верни! — последовал ответ. — Завтра пошлёть тобе Ураков на промысел — в три стороны велит ходить, а в четвёртую не велит…
— Да он завсегда так!
— А завтра, слышь, как раз в четвёртую и ступай. Со мною вместе…
— А тобе куды деть?
— В плат сверни да в котомку сунь.
— А спросит, чаво в котомке?
— А ты ему с котомкой-то не показывайси.
Призадумался Стенька.
— Сабельку точить?
— Точи…
Так оно всё наутро и случилось. Разослал Ураков разбойничков в три конца, а четвёртый заповедал. «В энту, — говорит, — сторону ни по ногу не шагай!» Стенька, по обыкновению своему, давай перечить, кочевряжиться:
— Чаво енто? Куды хочу, туды иду!
Уставил на него грозный атаман свой мигучий глаз. Чародейский.
— Про Волкодира слыхивал? — вопрошает.
— Не-а…
— Твоё счастье, кашевар. А пойдёшь в ту сторону — ещё и взвидишь, не приведи Господь! Ненадолго, а взвидишь…
— А чаво он?
— Таво! Чуда речная. Броня на ём — как на князе Барятинском, Юрии то есть Никитиче — неразрубная… Как взвидишь — сабельку бросай и сам в пасть к нему лезь! Всё меньше хлопот…
Шли рощей и переругивались. Нет, шёл-то, понятно, один Стенька — голова барыней в котомке ехала.
— Чаво идём? Волкодиру в пасть?
— Боисси, недовыросток?
— Дык… Боись, не боись…
— Вот и не боись!
На ближней раине, натопырив перья, орала горбатая ворона.
— Нишкни, карга! — прикрикнул на неё Стенька. — Ишь!..
Ворона не унималась.
Волкодир… Кто ж он такой, этот Волкодир? Верно, волк какой-нибудь громадный. А почему тогда чуда речная, если волк? Ещё и в броне…
Деревья расступились, и очутился Стенька на обрывистом волжском бережку. Глянул — чуть сабельку не выронил. Такое там лежало, что и впрямь оборони Господь! Взять ящерку, приумножить до верблюда хивинского — как раз оно и получится.
— Энто хто?.. Волкодир?..
Голос от страха пропал — один шип остался.
— Коркодил, — буркнули из котомки. — А в Волкодира это его уж ваши волжские переиначили… по недослышке…
— Дохлый, что ль?..
В котомке сердито промолчали.
Откуда-то свалилась всё та же отчаянная ворона, явно целясь присесть на серо-зелёный горб недвижного страшилища. Но тут что-то шевельнулось, и Стенька заметил наконец рядом с бугристой и вроде бы замшелой коркодильей башкой саму Настю. Вернее, тулово её, сидящее на коряге. Скорбно оглаживая одной рукой прижмуренное веко ящера, безголовая отогнала пернатую нечисть. Та шарахнулась, обезумевши.
Сидящая встала и направилась к Стеньке.
Мигом всё уразумев, полез кашевар в котомку, достал голову, подал со всем нашим почтением.
Настя приняла её обеими руками и бережно водрузила на плечи. Обмахнула с шеи следы засохшей крови. Огладила личико, словно бы проверяя, всё ли на месте.
— Коркодил… — горестно повторила она. — А было у него ещё одно имечко… тайное… Собеказухия. Потому как сам собе указ[1].
Отважился Стенька — тронул эту страсть. Вроде и вправду дохлый.
— Печенези тобе молились, — со слезой продолжала Настя, обращаясь к простёртому на траве чудищу, — половцы молились… Татаре Зилантом звали, казаки — Яиком Горынычем… Царство хазарское за грехи утопил, Ростислава-князя под воду утянул… Учугов одних порушил — не счесть… Ни стрела тобе калёная не брала, ни палица железная…
— А чаво ж ён? — опасливо полюбопытствовал Стенька.
— Срок вышел… Годков-то ему, почитай, сколько? Волге с Волховом ровесник…
— А ты-то ему кто?
— Я-то?.. — усмехнулась, приосанилась. — А я вроде как невеста евойная… была.
— А ноне чья?
Вмиг осерчала, глазами пыхнула.
— Ноне — твоя… Чаво мигаешь? Тобе теперь учуги рушить, царства топить…
— Чаво это?
— Таво это! Перва ты моя встреча, чтоб тя об печь да в черепья!
А была та Настя белёсая, светлоглазая — иноземного, чуть ли не варяжского подобия. Здешние-то все смуглявые да чернобровые. Оно и понятно! Что цыгане, что казаки — обличье у тех и у других заёмное. У цыган — покраденное, у казаков — награбленное. В какую сторону уходили в набег, с той стороны и баб привозили. А хаживали обыкновенно к басурманам.
Вот и батька Стенькин Тимофей Разя фамилию себе привёз из Крыма. В смысле — жену. Врала, будто турчанка, на самом деле была татаркой, а глаз имела дурной: на что посмотрит — всё спортит. Да и трёх сынов таких же выпекла, особливо среднего…
— Минутку, минутку, Степан Тимофеевич! — не выдержал и возмутился я. — Это уже не байки, это исторические факты! Прямо из учебника…
Старик хитровато на меня покосился.
— А учебник тобе не байка?
А и впрямь…
Не по нраву пришлись юному Стеньке обидные Настины речи.
— Какого ж я шута сабельку точил?
— А такого шута, что руби давай! Уракову скажем: битва была.
Дохлый коркодил (он же Волкодир, он же Зилант, он же Яик Горыныч) и вправду казался неразрубным. Похмыкал Стенька, похмыкал, вынул сабельку, примерился — и хвать ею по горбу! Клинок отскочил, показалось даже, будто искорка брызнула. Да уж броня… Как на Юрии Никитиче князе Барятинском.
— Этак ты её выщербишь только! Пузом кверху опрокинь!
Стенька отложил саблю, ухватил Волкодира за переднюю лапу, поднатужился, но так и не превозмог. Пришлось звать на помощь Настю. Кое-как перевалили вдвоём навзничь. Отступили, отдышались. Да, брюхо-то, пожалуй, послабже будет, чем хребтина, — глядишь, поддастся.
Так оно и оказалось: вошла сабелька в пузо, как в сырую глину.
— Ну Степа-ан Тимофеич!.. — разочарованно взвыл я. — Ну нельзя же так! Всё сказание загубили! Такое сказание… Красивое! Героическое! «Волкодир его тянет и хочет проглонуть сразу. Стал Стенька шашкой своей владать, все челюсти ему разрезать…»
— Пасть посёк… — помедлив, согласился старик. — Настя велела… Камень в брюхе нашёл — белый, с кулак. Взял его голой рукой — пальцы жгёть. Хотел выкинуть — запретила. «Прибереги, — говорит, — пригодится». Ладно, сунул в котомку… А вот голову… — посетовал он. — Голову долго рубить пришлось. Умаялси. Сабелька вся в зазубринах, притупела, скривилась — совсем никуды… «Ну, — думаю, — не слуга ты мне больше. Новую искать надо…» А Настя обратно поперёк: «Слуга, — говорит, — слуга. Только ты её, слышь, не обтирай — прямо так Уракову покажешь…»
— И поверил Ураков?
— Куды там! Очумел, крику поднял — на весь берег!.. Орёт — из дрёсен вылазит. «Врёшь, — кричит, — Стенька! Я тута девять лет с шайкой своей промышляю, а и сам в ту сторону не ходил, и другим не велел! Не мог ты такую чуду одолеть!»
— А вы?
— Побожился ему, поклялся: «Правду говорю, чтоб меня об печь да в черепья! Хошь, пойдём поглядим?» И сабельку кажу…
— А он?
— «Ай, — говорит, — курвин-прокурвин сын! Зарубил, небось, кого по дороге и сабельку нарочно выщербил… Чаво удумал? Всех нас Волкодиру скормить?» А шайка-то — смотрит-слушает. Неловко атаману при них труса-то праздновать… «Первым, — грозит, — пойдёшь, а мы уж за тобой…» Ну тут и остальных…
— Абдраган вдарил?
— Ён самый… «Никуды не пойдём! — орут. — Жрать хотим!» Проголодались, вишь… Кашу им вари! «А вот как сходим посмотрим, — говорит Ураков, — так и пирушку учиним! Ежели не соврал Стенька — заздравную, ежели соврал — заупокойную…»
До того страховиден был атаман Ураков, что иная перва встреча сама Богу душу отдавала, не ждя, пока он ножик вынет. А Волкодир-то всё ж страховиднее оказался — даже дохлый. Как взвидел атаман башку отрубленную с челюстями да пузо раскрытое — сперва остолбуха хватила, а потом кинулся он что-то там искать в потрохах. Искал-искал, руки по плечи окровавил — так и не нашёл ничего.
— Камушка не было? — спрашивает.
А Стенька стоит рядом — вроде как недоумён.
— Иде?
— В Ногайской Орде! Камушек! Бел-горюч, с кулак!
— Не-а… Требуха одна…
Шайка поодаль толпится, перешёптывается. Боязно им подойти.
Закручинился атаман.
— Рассосался, что ль?.. — горюет. — Али с нуждой наружу вышел?.. — Потом глянул на Стеньку: — Погодь! — говорит. — А котомку куды дел? Ты ж с котомкой был!
Углядел-таки, одноглазый… (А котомка-то в дупле давно припрятана — Настя велела.)
Стенька только руками разводит:
— Дык… Проглонул он котомку… Я её в его со страху бросил — он и проглонул… Я ж чаво брюхо-то ему резал? Котомку искал…
— Нету?
— Нету!
— Энто чем же она те так дорога? Котомка-то!
— Да трубка в ней была! Куды ж мне таперь без трубки?
Крякнул атаман.
— Ладно… Свою подарю. Айда праздновать…
И пошла у них заздравная пирушка. Три дня гуляли.