Часть третья: Вокруг источника Святой Девы

Восемнадцать лет своей жизни (с перерывами) я провел в Иерусалиме, начиная с того дня, как я окончил гимназию «Герцлия» и осенью сорокового года покинул родительский дом в Тель-Авиве, чтобы учиться в Еврейском университете на горе Скопус. Я поселился тогда на улице Гамидан в еврейском квартале Старого города. Я жил в комнатушке, за которую платил 50 агорот в месяц (сюда входил и керосин для лампы), площадью четыре с половиной квадратных метра. Она располагалась в углу просторного двора («хакуры») Баруха Дасы, владельца бойни, находившейся за Гив'ат-Царфатит, — усатого богатыря, который в молодости, вскоре после окончания первой мировой войны, вступил добровольцем в Еврейский батальон[6] и под начальством лейтенанта Жаботинского переправился на западный берег Иордана в районе Гильад (фотография лейтенанта в британской военной форме в полный — кстати, весьма небольшой — рост красовалась на почетном месте в «главной» комнате, которую занимала семья и в которой на ночь, если я не ошибаюсь, расстилали на полу восемь постелей). Этот самый Барух Даса позднее, в сорок восьмом году, вместе с другими мужчинами и подростками, был с позором изгнан из своего дома Арабским легионом, взят в плен к королю Абдалле и в том же районе Гильад переправлен на восточный берег Иордана, в крепость Мафрек.

Те годы, что я провел в Иерусалиме, я считаю наиболее плодотворными (то есть самыми лучшими) в своей жизни. Я любил гулять по городу и его окрестностям — иногда в одиночестве, иногда вдвоем, иногда с компанией. В Эйн-Кереме мне почти не приходилось бывать, за исключением одного или двух раз еще во времена мандата и потом двух-трех раз в сорок восьмом году. Поэтому теперь, едва переступив порог монастырской гостиницы и разобрав вещи — бумаги и книги отдельно, бритвенные принадлежности отдельно — я тотчас вышел побродить. Через три-четыре минуты я оказался в центре деревни.

Здания были все те же, что свидетельствовало об их прочности и основательности, а сама деревушка напоминала какое-нибудь селение в Апеннинах, — несколько лавок, почта, прославленный венгерский ресторан, кафе «Джинджи», весь двор которого заполнен работами из школы Бецалеля, чайная и, наконец, художественная галерея Рут и Этьена Деббль, специализирующихся на израильских примитивистах и модернистах.

Расставшись с Этьеном, я побрел вниз по шоссе и вскоре добрался до источников, бьющих из скалы и известных под названием «Источника Святой Девы». Старая мечеть возвышалась неподалеку. В окружении новеньких нарядных домов она выглядела покинутой и печальной.

Я невольно вспомнил ту шумную жизнь, которая когда-то била ключом в Эйн-Кереме, в дни довольства и изобилия, когда сады ломились от слив и абрикосов, и всюду пестрели вышитые платья пышнотелых мусульманок и их юных дочерей. Молодые иерусалимцы целыми стаями слетались сюда в конце недели погулять возле источника и выпить чашечку кофе. И вдруг я сообразил, что сам однажды приезжал сюда с этой же целью вместе с Элияху.

Западная часть неба окрасилась в цвет расплавленного золота, который так любят иконописцы и поэты, — и я ускорил шаги, чтобы засветло вернуться в монастырь. Дорогой я припоминал во всех подробностях ту прогулку в один из субботних вечеров сорок третьего года.

Элияху жил тогда в бедном, тесном и темном доме своей бабушки в районе Абу-Бацаль (между Махана-Иегуда и Ромемой), возле сефардского дома престарелых. Сейчас я уже не могу вспомнить, каков был его «гражданский» статус. Сам я служил в Еврейской полиции и носил австралийскую шляпу с широкими полями, которая дополняла форму полицейского и частенько прокладывала нам путь к сердцам дочерей Евы. Я числился за Иерусалимским батальоном и, начиная с первого августа сорок второго года, охранял мошав Атарот — по восемь часов в сутки, двое суток днем, потом двое суток ночью. «Казарма» батальона занимала весь третий этаж здания «Палестин пост»[7] на улице Солель в Иерусалиме и на самом деле являлась почти официальным штабом местного отделения Хаганы. Нашим командиром был полный курчавый мужчина, известный впоследствии Хаим Цадок[8]. Это он позже сообщил мне, что моя просьба об освобождении от службы удовлетворена — с первого марта сорок третьего года.

Пожалуй, стоит рассказать, каким образом я попал в батальон. То было время волнений и страхов, вызванных наступлением «Африканского корпуса» Эрвина Роммеля в Западной пустыне. Я жаждал исполнить свой патриотический долг — как того требовала обстановка, — и потому оставил выгодную и интересную работу в Эмек-Айон в Ливанской долине (этот район теперь принято называть Фатхленд), где тель-авивская строительная компания возводила укрепления для британской армии, а я был прорабом на одном из объектов. Именно тогда я открыл для себя «еврейскую идею» и многие годы затем видел цель своей жизни в служении этой идее. Должен признаться, что она по сей день придает смысл моему существованию. В июле сорок второго наша крохотная молодежная организация, гордо именовавшая себя Комитетом сплочения еврейской молодежи, раскололась на несколько групп, каждая из которых занялась вербовкой новых сторонников. Тогда-то Беньямин Тамуз[9], которому в то время было двадцать три года, присоединился к Пальмаху, а девятнадцатилетний Аарон Амир пошел в Еврейскую полицию, точнее, в Иерусалимский батальон, — главным образом ради того, чтобы иметь возможность постоянно общаться с тридцатичетырехлетним Уриэлем Шелахом (И. Ратошем)[10] своим духовным отцом и наставником.

Снова попав в Иерусалим, я по привычке снял себе комнату на улице Гамидан в Старом городе. На этот раз это был огромный полутемный зал, заполненный диванами, коврами, подушками и подушечками, в квартире пожилой бездетной пары — синьора и мадам Тияно. Он был портным, специализировавшимся в основном на заплатах, — маленький человечек, с прозрачным, словно восковкой обтянутым лицом, жидкой седой бороденкой, тонким голосом и нервными движениями. Что до «мадам», то по спине ее спускалась крашеная хиной коса, глаза у нее были черные, разбойничьи, кожа на лице желтая, словно потрескавшийся от времени пергамент, а язык ядовитый, как змеиное жало. Дом стоял на границе с мусульманским кварталом, и широкая терраса, уставленная огромным количеством цветов, выходила прямо на Храмовую гору, так что и Стена Плача, и мусульманские мечети были видны, как на ладони. Быть может, именно потому, что это была столь важная стратегическая точка, супруги Тияно оказались одними из первых жертв волнений второго декабря сорок седьмого года, которые последовали за решением ООН о разделе Палестины, которое повлекло за собой Войну за освобождение, которая привела к дальнейшим войнам, которым конца не видно. Синьор и мадам Тияно были убиты, — несмотря на то, что говорили между собой не иначе как по-арабски, а большинство их гостей — впрочем, немногочисленных, — были мусульманами.

Судьбе было угодно, чтобы спустя неделю или две после того как я поселился в квартире супругов Тияно (я платил им лиру в месяц), из Тель-Авива приехала моя «первая любовь». Выйдя с последнего сеанса в кино «Эдисон», мы распрощались на перекрестке улиц Яффо и Кинг Джордж с ее подружкой и остались вдвоем. Мы шли по улицам, затемненным в связи с военным временем, но залитым романтическим светом луны, в мое уютное гнездышко в Старом городе. Утром, после пылкой и страстной любовной ночи, я вышел на террасу умыться в тазу. Там меня уже подстерегала мадам Тияно.

— Послушай! — сказала она. — У нас тут не публичный дом. Хочешь развратничать — ищи себе другое место!

— Пожалуйста, — ответил я, краснея от злости и стыда. — Могу найти себе другую квартиру.

Не прошло и часа, как двое оскорбленных любовников покинули негостеприимный кров. Это напоминало изгнание Адама и Евы из рая, и тем не менее все произошедшее доставляло мне какое-то странное удовольствие — гнев мадам Тияно был как острая приправа к наслаждениям минувшей ночи. Скрывая смущение за шуточками, Адам проводил Еву к автобусу кооператива «Эгед», направлявшемуся в Тель-Авив, а сам, в форме полицейского и в шикарной австралийской шляпе, поспешил на остановку первого номера, который доставил его к жилищу друга и учителя Уриэля Шелаха. Поэт обитал в районе Шейх-Бадр, в западной части города (теперь здесь находится Дворец наций и Министерство иностранных дел). Дом этот стоит до сих пор, и в нем помещаются какие-то государственные учреждения. Мемориальной таблички я нигде не нашел.

После изложения и обсуждения сложившейся ситуации был найден удачный выход. Так как незадолго перед тем в квартире Шелахов освободилась одна комната, а супруги Шелах и их двухлетний Хаман не привыкли к такой роскоши, как две спальни, вторую комнату решено было предоставить в мое распоряжение. Я понял, что мое участие в квартирной плате несколько облегчит финансовое положение семьи. В комнате были кровать, стол, стул и лампа.

В тот же день я упаковал свои вещи в мешок из белой грубой ткани, распрощался с супругами Тияно и перебрался на новое место.

Я оставался квартирантом Шелаха до тех пор, пока не расстался со своей службой в Иерусалимском батальоне. Разумеется, я был не просто квартирантом. Наша дружба, которая завязалась в эти дни, для меня во всяком случае была необычайно ценна и продолжалась потом многие годы, выдержав не одно испытание. Я не сомневаюсь, что она наложила печать на все мои поступки и в значительной степени сформировала мои взгляды и вкусы.

Как-то раз, уже будучи опытным и невозмутимым полицейским, в один из чудесных — прохладных и ясных — зимних вечеров я зашел в кафе «Атара». Внутри было натоплено, душно и шумно. Я подсел к столику, за которым расположились две воспитательницы детского сада — с одной из них я был знаком раньше, вторую видел впервые. Первая, Рина, тощая, чернявая девица, была старше меня лет на десять. А Дица, с которой я познакомился теперь, была маленькая кругленькая блондиночка, как выяснилось потом, разведенная, и старше меня всего лишь лет на восемь. Мы пили кофе и мило болтали. Я превзошел сам себя по части остроумия, и все, что я говорил, было по достоинству оценено. Рина тоже не лезла за словом в карман и сопровождала свои шутки хриплым, дробным смехом. Одна только Дица курила сигарету за сигаретой, блаженно улыбалась и не отрывала от меня глаз, в которых я прочел явную благосклонность к своей персоне. А поскольку любовь не затрагивала интересов организации, я предпочел проводить ночи не на жесткой железной койке в своей комнатушке, а в мягкой, белоснежной, теплой постели Дицы.

И вот наконец я подхожу к той субботе в начале сорок третьего года, когда мы отправились на прогулку в Эйн-Керем. Утро этой субботы застало меня на вышеупомянутом любовном ложе. Около десяти в нашу комнату с опущенными жалюзи со смехом и громким ликованием ворвалась Рина и объявила пишущему эти строки и его Дице, что на улице чудесное утро и если мы тотчас не встанем и не отправимся с ней гулять, то она раздевается и присоединяется к нам. Не помню, почему мы не поторопились выполнить ее требование, она во всяком случае не стала мешкать и через минуту очутилась вместе с нами под одеялом. Я оказался стиснутым между двумя женщинами — одна, голодная и наглая, как уличная кошка, требовала своей доли мужской ласки, другая, только что, казалось, пресыщенная любовью, мягонькая и нежная, как котенок, тоже заявляла свои права на меня. Боюсь, что сейчас, спустя столько лет, я не смогу в точности передать свои ощущения во всяком случае я не стал вести себя как буриданов осел, а тотчас отыскал решение и оказался на высоте. Принцип этого решения можно сформулировать в следующих словах: «владей этой и с той не спускай руки своей, ибо благодаря уловкам выиграешь сражение».

Потом, когда мы немного успокоились, кто-то предложил вставать. Мы поднялись, счастливые и веселые, оделись, умылись, раздвинули жалюзи и воочию убедились, что на улице действительно великолепное утро. Мы выпили черного кофе с печеньем и, так как уже подошло время обеда, отправились в кооперативную столовую в здании Гистадрута (в то время очень приятное место). Там мы усладили свои души пищей и приятным легким разговором, а потом я встал и сказал, что если мы хотим сегодня пить кофе в Эйн-Кереме, то нам следует поторопиться, потому что по дороге нам еще предстоит захватить моего друга Элияху Бейт-Цури, который живет в квартале Абу-Бацаль.

Я не помню, что я сказал Элияху. Во всяком случае я вытащил его под каким-то предлогом из бабушкиного дома и представил моей Дице и ее подруге, поджидавших моего возвращения на лестнице на улице Яффо. Потом мы вчетвером отправились на остановку десятого автобуса, который ходил в Эйн-Керем. Подошел арабский автобус, мы влезли и поехали, а поскольку автобус был набит битком, нам пришлось всю дорогу стоять в проходе. Мы болтали и смеялись; наверно, наше приподнятое настроение передалось и Элияху, хотя, по правде сказать, он и сам любил пошутить и посмеяться и мог хохотать по любому поводу.

Наше появление в автобусе произвело впечатление. Возможно, причиной тому было несоответствие между нашим внешним видом и нашим произношением. Мы с Элияху всегда разговаривали между собой на том языке, который насмешники прозвали «ханаанским», но который на самом деле попросту является правильным ивритом. Мы умели произносить «алеф», «айн» и «хей» и делать разницу между «хетом» и «кафом», и даже между «шва-нах» и «шва-на», а в то время очень немногие из немногочисленного еврейского ишува взяли себе за правило говорить именно так. Для нас иврит был неким символом, который помогал нам держаться. Переход к такому произношению не был для нас труден — главным образом потому, что мы знали арабский и умели вслушиваться и повторять. Когда мы начали учиться в университете (а это было в сороковом году), мы оба выбрали своей специальностью иврит и ивритскую литературу, но и потом, вынужденные прервать свои занятия, мы имели достаточно возможностей совершенствоваться в языке.

Вот и теперь, в автобусе, мы обратили на себя внимание не столько своим шумным поведением, сколько именно обилием в нашей речи «айнов» и «алефов». Когда мы сошли на конечной остановке в Эйн-Кереме и затопали вниз по шоссе к источнику Святой Девы, кто-то отчетливо произнес за нашей спиной — то ли с издевкой, то ли с одобрением:

— Мустаарба! Арабизируются они, хотят походить на нас.

Мы оба — я и Элияху — невольно обернулись. Фраза принадлежала одному из двух парней в клетчатых костюмах и галстуках, с напомаженными бриллиантином курчавыми волосами, по местной моде того времени. Очень вежливо, но не без вызова, я бросил этим потомкам Авраама:

— Ла, я-аами, муш мустаарба — мустаабра! — то есть: — Нет, любезный друг, не арабизируются, а ивритизируются!

Мы с Элияху рассмеялись, а те двое не сказали ни слова. Но, как говорят англичане, «the point was made».

Так, продолжая размышлять об этом разговоре, мы подошли к источнику, где нас ждали плетеные скамейки и крепкий-крепкий кофе.

Загрузка...