«Как зависит любовь от общества, экономического уклада? В некоторых философско-этических работах, в частности в книгах Черткова «О любви» и Чекалина «Любовь и семья», проводится мысль, что формы любви разные в разных классах и общественно-экономических формациях. Вы же говорите, что это чувство не классовое, а общечеловеческое. Чем вы можете обосновать свою позицию?» (Новосибирск, высшая партшкола, ноябрь, 1978).
До семидесятых годов у философов-этиков был в ходу как бы «надстроечный подход» к любви, и он громко звучал в книге доктора философии В. Черткова «О любви» (М., 1964). «В каждом обществе люди любят на свой манер», — убеждает автор, и основным приемом его книги было лобовое выведение форм любви из форм общества. «При капитализме, — говорил он, — любят так, как могут любить при капитализме, и в любви человека капиталистического общества так или иначе отражаются все изъяны этой формации».
То есть любовь при капитализме — это не зеркало человека, причем лучшего в человеке, а зеркало формации, причем худшего в ней — «всех изъянов»! Чувство для В. Черткова — чуть ли не зеркальное отражение общественного уклада, и это совсем не его личный подход. Такой взгляд на отношения человека и общества, на суть человеческих чувств был ходовым, и В. Чекалин, автор книги «Любовь и семья» (М., 1964), смотрел на любовь сквозь те же призмы.
Знаменитую рыцарскую любовь, одну из вершин человеческой любви, он считал одним из ее провалов. «Любовь рыцаря к даме, — писал он, — нельзя представлять как что-то идеальное и возвышенное» — она «была выражением одной лишь чувственности, которая внешне прикрывалась игрой ухаживаний».
Так прямо и сказано об этой великой духовной любви, полной утонченного платонизма: «одна лишь чувственность», которая «прикрывается ухаживанием»… Кроме того, по мнению В. Чекалина, насаждая эту «внебрачную любовь», «рыцарство организовало внутриклассовый всеобщий адюльтер».
А ведь общеизвестно, что рыцарская любовь была тяготением душ, а не тел. Идеал рыцарской любви не дозволял обладания дамой, и потому Тристан клал «меч целомудрия» между собой и Изольдой и мог спать рядом, не касаясь ее.
Сквозь те же уличительные стекла В. Чекалин смотрел и на любовь буржуазных времен. «Буржуазия, — писал он, — до того загрязнила само понятие любви, что даже произнесение этого слова в «приличном» обществе было равнозначно сказанной непристойности». Это не оговорка. «Брак в мире собственности, — писал В. Чекалин, — носит антигуманистический характер, мужчина и женщина чаще всего подписывают брачный договор, не питая друг к другу даже чувства симпатии».
Но брак — одно из самых добрых, самых защитных открытий человечества, и как бы ни портила его собственность, в нем всегда перевешивает человечная сторона: он защищает от произвола детей, материнство, в том числе и в самых собственнических классах. А чем «антигуманны» браки у людей из народа, то есть у большинства людей собственнических времен?
Вульгарный социологизм — фельетонный парадокс — оказывается, социологически неграмотен: для него все браки при капитализме — и все любовные чувства — буржуазные, а при феодализме — феодальные. Как будто семейная культура трудовых классов не была антифеодальной и антибуржуазной и ее народные устои не сопротивлялись чистоганному эгоизму.
На таком же уровне вульгарный социологизм говорит о человеческой психологии. В. Чертков, например, открыл, что есть «социалистические и капиталистические противоречия между разумом и чувством». И ревность тоже была для него капиталистической и социалистической. При капитализме, говорил он, причины ревности у мужчины были чисто имущественными, экономическими — «неверная жена может принести в семью чужих детей, и тогда все имущество семьи может перейти по наследству к чужим людям». Поэтому «проявлял он обычно эту ревность как собственник» — не как живой человек, а как экономическая единица.
При социализме ревность, по В. Черткову, не экономическая, и поэтому передовая — в пей «всегда есть момент соревнования». Как же идет это соцсоревнование в соцверности?
«Если моя любимая особенно пристально посмотрела на другого», то я как существо сознательное, не буду рвать страсть в клочья, а «прежде всего подумаю о том, что привлекательного она нашла в этом человеке»…
Ревность и тут не боль любви, не чувство, а дело сознания, логики, отклик экономических и идеологических слоев человека. И в том же ключе упрощенчества В. Чертков писал о любви в нашей стране: «С рождением социализма родилась новая любовь. Ее отличают многие такие черты, каких никогда прежде не было».
Какие же это черты? «Мы впервые освободили любовь от унижения, оскорблений… Мы объявили войну представлениям о любви как о тайном, позорном грехе! У нас на первом плане человек, личность!»
Увы, на таком вот барабанном языке с нами разговаривают и дальше, и такой подход ведет к пародийным открытиям.
Наша эпоха, говорил В. Чертков, открывает «безграничные возможности для счастливой взаимной любви». У нас в стране «только взаимная любовь ведет к браку, а в браке она не только не прекращается, а, наоборот, расцветает!» «В СССР заключается самое большое количество браков в год в расчете на тысячу человек населения… Значит, наибольшее число счастливых людей живет в первой в мире стране социализма!»
Откуда эта фанфарная бухгалтерия счастья? Как можно ставить знак равенства между числом браков и счастливых браков? И из какого пальца взята уверенность, что у нас любовь в браке не стихает, «а, наоборот, расцветает»?
Думая, что говорит о любви, В. Чертков говорил не о любви, а о взглядах, идеях, подменял чувства позицией, — причем позицией казенной лакировки, застойной, госсоциалистской: мы живем в лучшем из обществ, где максимум любви и счастья на винтик населения… Он отсекал от человека его психологию, его личность и превращал живого человека в манекен, фанерную схему. Это и есть вульгарно-социологическое понимание человека — представление о нем как о марионетке, которой движет кукольник-формация, причем формация розовая, без темных пятен.
Для вульгарного социологизма чувства связаны с обществом примерно так же, как телега с лошадью, и в таком оглобельном ключе он и писал о любви…
Любовь связана с миром тысячами нитей, часто они неожиданны, запутанны, и шифр их сплетений лишь с огромным трудом поддается разгадке. Впрочем, есть призмы, которые помогают увидеть, как именно любовь связана со своей социальной почвой.
Первая такая призма — психологическая: любовь — как бы внутренняя тень человека, ее характер повторяет очертания его характера, и то, какая она, зависит от того, какой он.
Вторая призма — социально-психологическая. Любовь — это и «тень» среды, в которой живет человек, и как жизнь ростка зависит от почвы, в которой он сидит, так и жизнь любви зависит от ее почвы, ее среды.
Говоря условно, у любви есть как бы два измерения — внутреннее и внешнее (вскользь об этом уже говорилось). Внутреннее — это любовь-чувство, жизнь сердца, ощущения и переживания любви. Внешнее — это любовь-отношение, поведение любящих, их житейские связи, нравы и обычаи любви.
Любовь-чувство — зеркало личности человека, его характера, темперамента, нервного склада. Со средой, с обществом она связана не прямо, а косвенно — только через личность человека.
Любовь-отношение — отпечаток и личности, и среды, на нее прямо влияют общественные отношения, культура, мораль, семейные нравы.
Любовь-чувство более общечеловечна, любовь-отношение более социальна.
Любовь-чувство прямо зависит от человека — от его исторического типа, от склада его психологии и биологии. Корни любви как чувства лежат именно в психологии человека, а не в общественном укладе. От общества оно зависит опосредованно — через промежуточную ступень человека, личности.
Любовь-отношение прямо зависит, во-первых, от среды, общества (в том числе от семейных установлений, любовной морали), а во-вторых, от исторического типа человека, от склада его психологии и биологии.
Так сложно — под стать жизненной сложности — устроена та система призм, через которую можно разглядеть сложные связи любви и мира. Эта оптическая система позволяет увидеть без упрощений, как меняется любовь с ходом истории и что движет ее переменами; она дает почву — более или менее твердую — и для гипотез о будущем любви.
Это, видимо, и есть по-настоящему диалектический подход: он бережно, деликатно охраняет своеобразие любви как особого чувства и особого социально-психологического явления. Это подход социальный и психологический вместе, а не узкосоциальный, как у вульгарного социологизма. Он связывает любовь с ее социальной почвой только через человека.
Вульгарный социологизм пренебрегал личностью человека, он не видел активную роль его психологии, биологии, общечеловеческих чувств. Из цепочки «общество — личность — любовь» он выбрасывал ее центральное звено, личность, и прямо выводил любовь из социальных устоев. Этим он делал любовь из детища двух родителей — человека и среды — ребенком одной только среды, эдакой полусиротой, дочерью одного родителя. Поэтому он и обесцвечивал, обескровливал любовь, говорил о ней на чужом ей языке.
«А что же такое любовь как общечеловеческое чувство? Она что, надклассовая? И чем она отличается от классовых чувств?» (Общежитие МГУ на проспекте Вернадского, ноябрь, 1979).
Общечеловеческое чувство — это чувство, которое испытывают люди всех времен и всех классов. Оно, как, скажем, материнское чувство, может быть у каждого, кто принадлежит к человеческому роду. Его основа — эгоальтруизм — та же у раба и свободного, у принца и нищего, у крестьянина, рабочего, капиталиста, интеллигента.
Значит ли это, что классовое положение человека — или его время — не влияет на его чувство? Конечно, нет: человек — это сплав общечеловеческих и социально-исторических свойств, и из этого сплава состоит вся его личность, душа, нравы.
Есть, наверно, такие времена и такие социальные группы, которые более благоприятны для любви, а есть — менее благоприятны. Скажем, в собственнических слоях и при слабой культуре мог возникать особый психологический климат — в нем громче других звучали «владельческие чувства», чувства «получания», «потребления». Этот климат больше растил в людях я-центрические струны души, выдвигал на первое место «эмоции для себя» — и мешал этим вырастать более глубоким и сложным эмоциям.
Но значит ли это, что человеку из такого слоя закрыт путь к любви? Совсем нет. Душу человека создает его социальная позиция, а не социальное положение. Социальная позиция — это образ жизни человека, то, что он делает, как живет, чем дышит. Именно образ жизни лепит наши чувства, взгляды, мораль — не пассивное классовое положение, а активная социальная роль.
Для вульгарного социологизма люди — как бы наперстки на пальцах класса, их души заквашены на одних классовых дрожжах, пружины чувств отлиты из классового вещества. Но у социальных влияний на человека есть два русла: классовое положение человека — и его социальная позиция, повседневная жизненная роль.
Социальная позиция может вырастать из социального положения и совпадать с ним. Но она может и идти наперекор ему: здесь, видимо, и лежит отгадка множества великих судеб — судеб ученых, писателей, революционеров — выходцев из высших слоев.
Когда социальная позиция человека человечна, в душе его вырастают те глубокие и мягкие струны, на которых может разыгрываться и любовь. Возможно, в людях из «невыгодных» для любви слоев такие глубокие струны рождаются реже. Но они могут испытывать любовь, неповторимую по своей глубине, уникальную по яркости и сложности; об этом говорит вся любовная литература человечества, вся его тысячелетняя поэзия.
Бывает и наоборот: люди из слоев, «дружественных» любви, часто ведут такую повседневную жизнь, которая не растит в них глубокие и добрые струны души, способность к любви. Если жизнь изматывает их, или не развивает им душу, если ими правят простейшие интересы, они и рождают в душе струны, на которых могут разыгрываться лишь простейшие чувства. В ходе истории от этого страдали миллиарды людей из трудовых слоев, и сегодня страдают сотни миллионов.
Кроме того, жизнь, при которой забота о себе перевешивает заботу о других, вселяет в человека я-центрическое подсознание, неспособное к любви. И пусть он входит в самый несобственнический слой, но в его душу просочилось — и правит чувствами — как бы внутреннее, психологическое собственничество — я-центризм. Жизненная позиция и здесь оказывается сильнее, чем социальное положение, и она и сегодня обедняет души сотен миллионов людей…
Корни любви как чувства лежат именно в личности человека, а не в устройстве формации, и выводить любовь из формации — все равно что искать корни дерева не в почве, а в земной коре.
Конечно, ход истории меняет человека, а вместе с ним и его чувства — его «внутреннюю тень». Потому-то у людей разных эпох и народов огромная разница в психологии любви, в ее национальном и культурном облике. Но сквозь всю эту разницу как бы просвечивает одинаковая сердцевина их чувств, то, что и делает их любовью — дорожение другим как собой.
Поэтому, видимо, любовь древнего грека и индуса, горожанина Возрождения и рыцаря средневековья, рабочего и капиталиста — все они были похожи и не похожи друг на друга. Похожи основой своей психологической ткани — эгоальтруизмом, и не похожи ее живым обликом, национальным и культурным.
Каждый человек — как бы сплав общечеловека и человека своей эпохи, нации, класса. Поэтому и общечеловеческие чувства всегда выступают в костюмах своего времени, облекаются в плоть своей эпохи и нации. Силы времени, культуры, уклада как бы окрашивают их в свой цвет, но они всегда остаются при этом общечеловеческими, всеклассовыми, остаются исторической ступенью общечеловеческих чувств.
«Сейчас, когда началось возрождение марксизма, все чаще говорят (вслед за Лениным), что общечеловеческие ценности выше классовых. Мне кажется, здесь лежит магистральный путь, по которому должна идти перестройка всего нашего миропонимания и всего отношения к миру.
Две с половиной тысячи лет назад Конфуций выдвинул великую гуманистическую идею — строить государственные отношения по образцу семейных. На мой взгляд, это и идеал, и норма, к которой надо стремиться, — норма гуманистического общества. Сегодня эта норма — главный ориентир для спасения человечества, и она должна лечь в основу не только государственных, но и межгосударственных отношений.
Все народы мира — члены одной семьи, одного рода, и они могут спасти себя, только относясь друг к другу с родственной любовью. Поэтому надо воспитывать в людях семейные, общечеловеческие чувства как самые главные чувства людей. Надо учить нас, как применять основу этих чувств — добрую заботу о близких — не только к близким, но и к далеким, в этом, очевидно, и состоит коммунистический гуманизм». (Владимир Олегович Кирюр, психолог, Киев, май, 1987).
В чем суть нового сознания, которое сейчас вызревает? Наверно, в том, что оно начинает делаться именно планетарным, общечеловеческим. Идет переход — тяжелый, болезненный — от национально-классового сознания к планетарному, «глобусному». Это важнейший шаг к новой цивилизации — общечеловеческому союзу всех людей. Планетарное сознание и станет, видимо, тогда главным, а его нынешние первые шаги — это, возможно, первые родовые толчки новой цивилизации.
Конечно, переход к общечеловеческому сознанию — это не отказ от национально-классового подхода: пока жива нынешняя цивилизация, нужен и такой подход. Но это отказ от его суженности — обогащение его, расширение, сращивание с новым подходом.
Основатели марксизма считали, что высшая цель коммунистической классовости — создать общество без классов, которое будет стоять на общечеловеческих основах. Поэтому переход к общечеловеческому миропониманию — это крупнейший шаг в возрождении марксизма. Сейчас все главные земные проблемы стали глобальными, общемировыми, и, только поняв, что все они завязаны в планетарные узлы, можно пытаться развязать их. Выходы из глобальных лабиринтов могут быть только глобальными — для всего мира; потому-то и мировоззрение в эпоху глобальных проблем должно стать глобальным.
В сознание людей сейчас как бы вращивается новая призма, и она перестраивает все их духовное зрение. К призмам национальных и классовых интересов добавляется призма общечеловеческих интересов. Соединяя свои лучи с их лучами, окрашивая их в свой цвет, она меняет для нас всю картину мира.
Новое сознание скачком расширяет в человеке чувство хозяина. «Мое» для него уже не только страна, класс, профессия; в «мое» входит теперь все человечество, и человек начинает ощущать себя как бы со-хозяином всего мира.
Именно здесь — в резком расширении чувства со-хозяина — и лежит психологическая сердцевина нового сознания. Человеческое «я» необыкновенно раздвигает свои границы, начинает рождаться совершенно новый исторический тип человека — человек как мировая величина; уже не гомо локалис — человек местный, а гомо глобалис — человек всемирный. Пожалуй, только такой человек сможет стать спасителем человечества — потому что решить глобальные проблемы сможет только глобальный человек.
Рождается новая точка отсчета, новая единица измерения: что дает каждое событие — или чем оно грозит — человечеству, земному шару, а не только стране, классу, нации?
Конечно, это планетарное сознание делает на Земле лишь самые первые шаги. Людей, у которых оно есть, наверно, мало, куда меньше, чем тех, у кого чувство сохозяина замкнуто рамками дома, семьи. У таких людей сознание даже не национальное и не классовое, а как бы хуторское, и чем их больше, тем это опаснее для человечества.
Уже говорилось, что спасти людской род от гибели — военной, экологической, нравственной — смогут только общечеловеческие усилия. Спасение сможет прийти, только если все человечество станет единым в своей спасательной работе — особенно экологической и нравственно-социальной. А для этого всем классам и нациям придется поставить свои общие интересы над разными, дружественные — над враждебными.
Мне кажется, у нынешней цивилизации есть как бы два генеральных эпиграфа. Первый — о ее настоящем: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек» (А. Вознесенский). Второй — о ее будущем: «Или братские объятья, или братские могилы» (Б. Заходер). Другого пути, наверно, нет, и чем позже мы поймем это, тем больше будем похожи на брейгелевских слепцов, которые покорно бредут к пропасти.
Социализм и капитализм, развитые и неразвитые страны, христианство и мусульманство, наука и религия — все они, чтобы спасти Землю, должны будут, видимо, заключить мир, найти те общечеловеческие интересы, которые их сближают, и перестроить всю цивилизацию под знаком этих интересов.
Тогда, возможно, и начнут отмирать общественные уклады, которые построены на неравенстве и эгоизме. Они враждебны общечеловеческим интересам, ибо основой таких интересов может быть только дружеский союз «я» и «мы».
Одним из главных двигателей всех этих переворотов — возможно, главным психологическим двигателем — станет любовь. И не только потому, что она вселяет в людей эгоальтруизм, человечность. Вспомним: любовь как бы вздымает человека над самим собой, делает его — пусть смутно, в ощущениях — мировой величиной, частью всемирного целого. Она вселяет в человека — пусть проблесками, вспышками — планетарное сознание, чувство, что он соразмерен миру. Как в том письме, на самой первой странице книги: «Он полюбил ее и стал смотреть на себя по-новому… Он стал чувствовать страшную ответственность за каждый свой поступок. Мир в кризисе, он странен и непонятен, и только он может что-то сделать с ним».
Так чаще бывает с романтическими юношами и реже — с девушками. Возможно, такое пробуждение всеобщей ответственности, как бы чувства «всеобщего брата» — это именно мужское расширение «я», которое дает любовь. Возможно, женский вариант такого расширения более мягок — пробуждение в душе неосознанной заботливости, как бы чувства «всеобщей сестры», «всеобщей матери».
Так это или нет, но любовь может показывать человеку его подлинную величину, его истинные — мировые — размеры. Правда, она делает это очень редко, но виновата в этом, наверно, не любовь, а жизнь, которая тесна ей, не дает раскрыть свои силы…
«Вы писали в «Трех влечениях», что современный человек — «видовое», а не «родовое» существо, представитель не человеческого рода, а класса, профессии, нации. По-вашему, такому человеку недоступен расцвет любви, и он может настать, только когда «видовой» человек станет «родовым».
Категорически несогласен. Современный человек вполне способен дорожить любовью, и если общество будет помогать в этом людям, то расцвет любви может наступить и в наши дни». (Преподаватель философии. Горький, клуб молодежного общения «Я и ты», май, 1987).
«Видовой, родовой — зачем переусложнять, придумывать какие-то названия? Человек есть человек, пусть он белый или негр, древний римлянин или наш современник. Все одинаково млекопитающие, все относятся к роду гомо сапиенс, а лишние эпитеты только запутывают дело». (Политехнический, июнь, 1979).
Верно, переусложнять так же плохо, как и переупрощать, но в подходе к человеку упрощений, пожалуй, куда больше, чем усложнений.
Отступим чуточку назад, вспомним: человек — это пересечение всех мировых сил, которые правят жизнью, а любовь — зеркало человека. Значит, чтобы понять судьбы любви, надо понять суть человека и его мировые судьбы.
В нынешнем запутанном мире путь к простоте ведет только через сложность — через распутывание этой сложности, через попытки понять, из каких простых волокон она сплетена. Это неверно, что все гениальное просто: просты, пожалуй лишь частицы гениального целого, а само это целое сверхсложно. Простота майского восхода, соловьиной трели, пушкинской строки — это лишь внешнее выражение их глубинной сверхсложной гениальности. А какая простота у «Махабхараты» и Библии, у творений Леонардо да Винчи и Толстого, Бетховена и Чайковского?
То же, наверно, касается и любви человека. Если мы поймем разницу между видовым и родовым человеком, мы получим важный ключ к судьбам любви и к судьбам мира. Нам будет проще понять сложную и мучительную загадку — почему любви тяжело в нынешнем мире, и что надо, чтобы ей стало легче…
«Родовой» человек — это и есть «общечеловек», гомо сапиенс, представитель всего человечества: негр и белый, древний римлянин и современник. От всех других живых существ, других родов жизни он отличается тем, что он — личность, индивидуальность, причем разносторонняя.
Именно многосторонность отличает человека от животного, Фейербах, по-моему, точно говорил об этом: «Человек не есть отдельное существо, подобное животному, но существо универсальное, оно не является ограниченным, и… эта универсальность захватывает все его существо»[32].
Чем слабее в человеке личность, разносторонность и чем сильнее узость, безликость, тем дальше он, видимо, от родового состояния, тем меньше он человек. Ибо человек не вынес свою человеческую природу из животного царства, и она вырастает, зреет в нем с ходом истории.
Да, теперешний человек «видовое», не родовое существо; человечество еще далеко не единый род, оно разделено на «виды» — нации, классы, группы, которые занимаются только физическим или только умственным трудом, только производством или только управлением. От этого в людях куда больше звучат «видовые», чем родовые струны — классовые, национальные, профессиональные…
Пожалуй, главные свойства человека — именно как человека, родового существа — это его общечеловеческие, родовые свойства. Человек новой цивилизации и будет, видимо, таким родовым существом, общечеловеком.
Социально-видовые деления родились вместе с разделением труда и собственности, с рождением классов. И наверно, так же исторически, как родились, они и умрут — когда умрут классы. Впрочем, угаснут, конечно, не все видовые деления, а только те, которые враждебны родовым, сужают человека, не дают ему стать разносторонним. Навсегда, конечно, останутся различия биопсихические, такие, как холерик — флегматик, очень надолго останутся различия национальные, еще дольше, может быть навсегда, — расовые; они не враждебны родовым свойствам людей, а служат их естественным воплощениям.
Что такое эти общечеловеческие, родовые свойства? Наверно, не только любовь и гуманизм, не только тяга к творчеству, красоте, свободе. Это и стремление к полноте жизни — к многостороннему и цельному развитию своего «я», к многостороннему и глубокому союзу с другими людьми.
Разносторонняя жизнь разума и чувств, разностороннее развитие способностей и насыщение потребностей, разностороннее и свободное общение между людьми — это, наверно, и есть главные родовые свойства человека, и они идут от самой его общественной природы.
Маркс называл «самоцелью», то есть высшим идеалом человека, «целостность развития», «абсолютное выявление творческих дарований человека», жизнь, при которой «человек воспроизводит себя не в одном каком-нибудь определенном направлении, а производит себя во всей целостности…»[33].
Во времена классового разделения труда человек не может быть целостным и разносторонним. Такое разделение превращает людей во флюсообразных «видовых» существ, на всю жизнь приковывает их к одному занятию.
«Вместе с разделением труда, — писал Энгельс, — делится на части и сам человек. Развитию одной какой-нибудь деятельности приносятся в жертву все прочие физические и духовные способности. Это калечение человека возрастает в той же мере, в какой растет и разделение труда»[34].
Сейчас такое калечение достигло предела. Специализация все больше сужается и все больше ведет людей к профессиональному идиотизму — делает их умными в одной области и идиотами в других. Ее дробящее, рассекающее влияние все больше проглядывает во всех действиях, мыслях, чувствах человека, во всем образе его жизни — в том числе и в любви.
Пожалуй, главный ее вред в том, что она вычленяет в человеке один узкий сектор — профессиональные умения, и отсекает их от самого главного в человеке — от его души, нравственности — ядра его «я». Она растит профессиональные свойства человека в отрыве от его человеческих свойств, отчужденно от них, и тем самым разрушает человеческую личность.
Современный труд чаще всего состоит из дробных, частичных операций: человек делает деталь машины, частицу расчетов, изо дня в день совершает все те же однообразные наборы действий. Для такого труда нужны в основном технические умения, типовые и обезличенные, он не вовлекает в себя личность человека, его душу.
В самих технических основах современного труда заложено отчуждение личности. Потому-то и здесь, в этом устое индустриальной цивилизации, нужна коренная революция.
Будет ли человек личностью или стандартным существом, будет ли он частичным или универсальным — это вопрос жизни и смерти для человечества. Мы живем сейчас в переломные времена, когда на арене истории начинают появляться как бы первые черновики этого будущего человека. Начинается переход — долгий, мучительный — от видового человека к родовому, — начинаются подступы к совершенно новой эре в жизни человечества.
Возможно, и у любви будет другая судьба в этом новом мире. Родовому чувству тесно в видовом человеке, как тесно дыханию в узкой груди, стиснутой корсетом. Когда человек станет родовым, в нем, наверно, изменится вся эмоциональная жизнь, вся психологическая почва для чувств. Родовому чувству будет в нем уже не тесно, а просторно, и оно, пожалуй, впервые станет жить в нем свободно и не скованно…
У любви есть одно чрезвычайное свойство, которое отличает ее от влюбленности и других влечений. Модель этих влечений — я-центризм — легко, видимо, вписывается в рамки всех человеческих неравенств. А модель любви — тяга к равновесию с другими людьми — враждебна модели неравенства. Сама подспудная материя любви, сама ее тайная тяга к равновесию двух «я» бессознательно восстает против человеческих перегородок, барьеров, неравенства…
Возможно, любовь — это как бы далекое эмоциональное предвосхищение той новой цивилизации, того великого социального равенства, которое может настать на земле, Таким бессознательным предвосхищением она, видимо, была всегда — с тех пор, как она появилась на свет. Как машина времени, она переносила людей в утопию, на смутные и мимолетно живущие островки будущих идеальных нравов, Возможно, что и великие социальные идеалы сами вырастали — пусть отчасти — из той человечнейшей модели отношений, на которой всегда стояла любовь.
То же касается и других общечеловеческих чувств — семейных, дружеских: и они как бы вливают в людей эмоциональное вещество душевности, близости, заботы, будят в людях отношение к другому, как к себе самому[35]. Сама ткань родовых чувств человека, сама их подсознательная суть как бы влечется к гармонической жизни, жаждет ее.
В самой нашей психологической природе заложено, видимо, нестихающее тяготение к идеалам: может быть, только идеальная жизнь и приходится впору самым глубоким, самым наивным устоям нашей психологии, может быть, только она дает им простор и свободу…
И если верно, что научно-психологическая революция перекроит всю ткань жизни по законам человеческой природы, то новая цивилизация будет цивилизацией эгоальтруизма, а нынешние общечеловеческие чувства — дружеские, семейные — это как бы модель послезавтрашних человеческих отношений.
Впрочем, любовь двояка и здесь. Это ведь тяга не только к равновесию, но и к «разновесию», неравновесию, особенно в свою пылкую утреннюю пору. Она возносит одного человека на вершину ценностей, а других оставляет далеко внизу, у подножия… Переступая через любое неравенство — национальное, социальное, — любовь сама насквозь пропитана эмоциональным неравенством.
Как и остальные родовые чувства, она несет в себе и модель высшего равенства, и модель сверхнеравенства, сверхизбранничества. Наверно, это еще раз говорит о печальной диалектике жизни, о грустном союзе света и тени, на котором стоит мир.
Впрочем, «неравенство сердца», которое несет любовь, — это естественное психологическое неравенство. На нем основано любое наше предпочтение, любое «нравится», «хочется». На таких предпочтениях держатся все наши чувства, вкусы, интересы, они-то и создают живую радугу жизни, всю ее майскую многоголосицу…
«Вы очень отвлеченно говорите о методе изучения любви, ее связи с обществом. Может быть, вы и правы, но это надо доказать конкретным анализом. А то получается бездоказательно и голословно». (Дворец культуры МГУ, январь, 1982).
Сказано хорошо, и об очень частой опасности. Недаром, наверное, Мефистофель у Гёте славил голословно как спасательный круг для обмана.
Как именно зависит любовь от типа человека и от уклада общества? Вот несколько примеров такой зависимости — они взяты из моих «Трех влечений».
Вспомним любовь-чувство классической Греции, которая отпечаталась в гениальной Афродите Книдской. Это была любовь, уникальная по своей психологии, она никогда больше не повторялась в истории человечества. Во времена Праксителя она уже угасала, начинала сменяться новым историческим видом любви-чувства, и Афродита Книдская — чуть ли не единственное дошедшее до нас творение искусства, в котором запечатлена эта великая ступень человеческой любви.
Афродита Книдская воплощает в себе знаменитый греческий идеал «калокагатии» («калос кай агатос» — прекрасный и хороший) — идеал просветленной гармонии тела и духа, слияние физической красоты и духовного совершенства.
Правда, греки понимали эту гармонию совсем не так, как ее понимаем мы. Сама душа и само тело были для них не такими, как для обиходного сознания нового времени. Этому сознанию тело кажется чем-то неодухотворенным, чисто физическим, а психика — чем-то бестелесным, неосязаемым, и они так не похожи между собой, что их невозможно смешать, как невозможно смешать камень и тень от него, птицу и воздух.
В обиходном сознании греков душа и тело не отделялись друг от друга с нынешней чужеродностью, и их гармония не была сочетанием каких-то отдельных, внешних друг другу сил. Слияние их было «синкретическим» — смутно нераздельным, гармония души и тела была полным их растворением друг в друге, и в этой смеси частицы души и тела были неразличимы друг от друга.
«Телесно видимая душа и душевно живущее тело», — так говорил об этом крупнейший исследователь античности А. Лосев в своей работе «Греческая калокагатия и ее типы»[36].
И так же неразличимо — «синкретически» — сплавлены телесные и духовные влечения в любви доэллинской Греции. Частицы духовных и телесных тяготений смешиваются там между собой, превращаются друг в друга, существуют в смутной неразделенности; эта смесь видна в каждом движении чувств, в каждом переливе эмоций, она — как бы первичная клеточка этих эмоций.
Тут лежит, пожалуй, важнейшее отличие любви-чувства древних от нынешних чувств. В чувствах нынешнего человека нет этой неразделимости, они давно уже внутренне кристаллизовались, духовные ощущения отслоились в них от телесных, да и друг от друга.
Такой склад чувств рождался у греков особым типом тогдашнего доэллинского человека, зависел от совершенно особого уклада его жизни, особого состояния общества.
Вся эта жизнь была тогда как бы синкретической, представляла собой полупервичную смесь, в которой только начинали кристаллизоваться будущие грани и формы. Тело почти не отделялось тогда от души, художественное сознание — от научного, науки, вернее, преднауки — друг от друга, личность — это особенно важно для нас — от общества. Как писал Маркс, «отдельный индивидуум еще столь же крепко привязан пуповиной к роду или общине, как отдельная пчела к пчелиному улью»[37].
Неразвитые человеческие отношения, простота труда, жизни — все это вело к тому, что потребности людей были малы и просты. Личность не противостояла тогда обществу, как что-то особое, она была его частью и не осознавала, что она — больше, чем просто часть.
Впрочем, люди тогда еще не были настоящими личностями, индивидуальностями. Их индивидуальность была еще в зародыше, и почвой всего древнего синкретизма было такое состояние мира, когда люди только начали становиться личностями.
И социальная структура общества была тогда как бы синкретической: классовое расслоение по-настоящему только начиналось, оно еще вызревало, набухало изнутри, и общие интересы классов были, возможно, не слабее их противоречий. Царило особое, полуаморфное социальное состояние, которое никогда больше в истории не повторялось, и оно породило особые общественные отношения, особую культуру, психологию — и особую любовь-чувство.
Синкретическое состояние общества вызвало к жизни синкретического человека, а его психология вызвала к жизни синкретическую любовь.
С первого взгляда любовь доэллинской Греции непсихологична, лишена душевных переживаний, живет одними телесными ощущениями. Это видно и в лирике героических и классических времен, и в классической трагедии. Поэтому многие мыслители прошлого, и среди них Гегель, называли ее просто телесным эросом, бездуховной «чувственной страстью», «изнурительным жаром крови».
Но это не так. Духовность в чувствах того времени еще не самостоятельна, она еще не отделилась от своей матери — физических ощущений — и живет внутри них как зародыш, как предвестие чего-то будущего. Это и есть синкретизм чувств, неразличимое смешение в них телесности и духовности — главное свойство тогдашней любви.
Оно-то как раз и делает чувства древних «страстями», «изнурительным жаром крови». Когда в каждом биении чувств сливаются душевные и физические порывы, сила их как бы помножается друг на друга и вырастает в бурю чувств.
Как писала Сафо, которую Платон называл десятой музой Греции:
Словно ветер, с горы на дубы налетающий,
Эрос души потряс нас…
Страстью я горю и безумствую…
Сила этой страсти, сотрясающей человека, — сила телесной страсти, и выражается она как бы в телесных, не духовных ощущениях. Но поэтичность этих ощущений, их эстетическая настроенность — это и есть их духовность, — особая синкретическая духовность, которая живет в лоне телесности и насквозь пропитывает ее.
И в классической трагедии греков, у Эсхила, Софокла, Еврипида, чувства героев — это титанические извержения души. Как будто обычные чувства взяты под увеличительное стекло и от этого резко выросли, стали чувствами-великанами, циклопическими клокотаниями души.
Любовь, ненависть, радость, тоска — все они достигают в классической Греции накала страсти, и эта страсть швыряет человека как песчинку, владеет им как рабом. Накал эмоций, переходящих в страсти, — это, пожалуй, особое свойство именно синкретических чувств и еще одна важнейшая черта классической любви-чувства. Это такой же стержень древней любви, как и неразличимое смешение в ней телесных и духовных ощущений.
Проходит несколько веков, меняется социальный уклад жизни, строй человеческой психологии — и вся материя любви-чувства. Новый вид любви ярко отпечатывается в римской лирике I века до нашей эры — у Катулла, Тибулла, Проперция, Овидия, Горация, Вергилия.
Вот как Проперций говорит о своей возлюбленной, гетере Кинфии:
Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумья;
Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:
Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а также
Грация неги живой, скрытая тканью одежд.
Его любовь — уже не единое, а двуединое влечение, и телесное и духовное сразу: это тяга к ее грации, красоте тела — и к ее уму, ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже перестает быть неразделимым сплавом, она как бы образует внутри себя сгустки, начинает члениться на «доли». Любовь тут — сложное чувство, единый поток расслоился на разные струи, и разница этих струй уже ярко осознается.
Единство души и тела теряет свою цельность, их смешение сменяется как бы их сложением. Меняются и те слои души, которые одухотворяют тело: теперь в этом одухотворении участвуют не только этические свойства, как раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства — красота, изящество, грация. С ходом времени роль этических свойств все больше спадает, красота как бы оттесняет их назад, и центр тяжести идеалов переходит с этических свойств человека на эстетические.
Из любви-чувства исчезает калокагатия — сплав хорошего с прекрасным. Для новой психологии важнее делается тяга к красивому в человеке, чем к хорошему, и это звено какого-то кризиса в любви — одно из первых, неясных предвестий этого кризиса. Так развертывается в те времена путь потерь и приобретений в человеческих чувствах, так расширение и усложнение любви идет рядом с ее сужением.
Это совершенно новое чувство, уже не синкретическое, а как бы слоистое, расчлененное изнутри. И рождение этого чувства — звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во времена эллинизма, в IV–I веках до н. э.
Рабский труд в эту эпоху делается фундаментом общества и начинает взламывать его изнутри, на авансцену жизни выходят очень сложные товарно-денежные связи; все это резко меняет и отношения людей, и — через передаточные звенья — их мораль, психологию, всю систему жизненных ценностей. Сходит со сцены старая социальная смутность, старая непроявленность полюсов и противоречий. Все резче очерчивается противостояние сословий, все острее делается обособленность рабов и свободных, богатых и бедных. Общество все больше дробится на слои и ячейки, растет соревновательность людей, их борьба.
Центробежные силы, разрывающие общество, все заметнее нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри мозаикой.
Древний синкретизм жизни сходит со сцены. Личность обособляется от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы. Частная жизнь личности делается суверенной, противопоставленной всему остальному, и это противостояние резко усложняет всю любовь. Она теперь как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло — и становится куда более многослойной и разветвленной.
Именно в это время и появляется ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. Поэты то и дело говорят, что любовь — центр их жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете — сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни. Любимый человек как бы отделяется от других, и все в нем начинает казаться особенным, неповторимым.
Это было совершенно новое ощущение любви, его не могло рождать синкретическое — доличностное — чувство. Такое ощущение может испытывать только человек-личность, и появление его означает, что родилась любовь личности — в корне новый исторический вид любви.
Не стоит, видимо, думать, что такой была вся любовь тех времен. Речь идет только о вершинах любви, причем любви, пропущенной сквозь сердце художника и поэтому опоэтизированной, утонченной. В жизни было, наверно, куда больше простой любви, и более тяжелой, и тусклой. Но в этих вершинах любви — как и во всяких вершинах — яснее видны те перемены, которые делают эллинскую любовь совершенно новым видом любви.
«Известно, что многое в женском отношении к любви отличается от мужского. Влияют ли на эту разницу отличия в социальных ролях женщины, и как это было, в частности, в рыцарской любви?» (Встреча с сотрудниками Министерства тяжелого машиностроения, февраль, 1986).
Вспомним: способность или неспособность любить зависит от того, каким душевным струнам человека помогает его жизненная роль, социальная позиция. У женщин, например, их жизненная роль может во многом не совпадать с социальным положением. Материнство (особенно) и роль жены, домохозяйки больше, чем в мужчинах, рождают в женских душах общечеловеческие струнки — струнки доброты, заботливости, внимания к близким…
Женщины из привилегированных слоев меньше мужчин причастны к тем эксплуататорским занятиям, которые рождают в душе я-центризм. Кроме того, их главные житейские нужды насыщены, нравы смягчены, зашлифованы образованием, а это — по закону возвышения потребностей — может переключать силы души на более глубокие потребности, открывать дорогу к более сложным чувствам. Поэтому положение женщин из привилегированных слоев «благоприятнее» для любви, чем у мужчин, — и благоприятнее, чем у женщин из низших слоев, которые придавлены нуждой и эксплуатацией.
Способность любить — как бы равнодействие многих сил души, направленных в разные стороны, сплетение союзников, врагов, нейтралов… Социальное положение может действовать здесь однолинейно — когда, скажем, оно помогает, или, наоборот, мешает вызревать в душе струнам человеколюбия; а может действовать и двояко — когда одни его стороны враждебны любви, а другие, как у женщин из привилегированных слоев, благоприятны для нее.
А женщины привилегированных слоев действуют, в свою очередь, на мужчин: и косвенно — через воспитание, и прямо — создавая атмосферу тяготения к любви. Так психологические влияния, которые стоят за любовь, могут пересиливать социальные влияния, которые идут против нее.
Эта запутанная вязь влияний и породила, видимо, рыцарскую любовь средневековья — один из самых ярких видов человеческой любви. Она появилась на свет в Провансе, на юге нынешней Франции, и ее главные идеалы вошли в сердцевину земной культуры, стали одной из ее основ.
Это был настоящий культ любви, в основном духовной, платонической — тут она отличалась от античной любви. В этом культе был свой бог — Амур, свои богини — прекрасные дамы, свои служители — трубадуры, свои поклонники — рыцари.
Любовь стала в Провансе служением прекрасной даме, поклонением ей. Дама сердца была для рыцаря неземным созданием, а если и земным, то земной мадонной, воплощением божества. Любовь рыцаря была коленопреклоненным чувством, идеально-возвышенным и утонченно-придворным.
Конечно, возвышенная рыцарская любовь совсем не была массовой, и рядом с ней, как все знают, жили и феодальные нравы, вроде права первой ночи, и обычные земные отношения, и все они были как бы основой той пирамиды, на вершину которой была вознесена рыцарская любовь. Но то новое, что возникло тогда в человеческой любви, шло через ступень рыцарского обожания.
В сословной системе средневековья человек был как бы не человеком, не личностью прежде всего, а функцией, ролью, представителем сословия: рыцарем, духовным лицом, вилланом, ремесленником. Такой же функцией человека — не человеком, не личностью — была для сословных нравов и женщина. Девушка была прежде всего будущей супругой; женщина — прежде всего хозяйкой дома, или матерью наследника, или рабочей силой. Роль человека как бы стояла на первом месте, личность — на втором.
И только в любви женщина была тогда человеком, только в любви рыцарь относился к ней как к Женщине, к личности. Поэтому трубадуры, которые воспевали любовь-преклонение, восставали тем самым против мертвящей власти сословных обычаев. Их гимны любви были страстной мечтой об идеальных и человечных отношениях между людьми. Рыцарская любовь была любовью-утопией, любовью-мечтой, и она была как бы протестом чувства против цепей, в которые тогдашние нравы заковали человека.
Обожествляя женщину, на ее образ накладывали тем самым представление именно о высших человеческих свойствах — красоте, прелести, доброте, грации, уме. Когда-то вознесенные в небеса, эти представления стали теперь возвращаться на землю, меняя самосознание человека, обогащая его в своих глазах.
В рыцарской любви женщина начинает измеряться мерами самых высоких идеалов, которые к тому времени создало человечество. Впрочем, в женщине почиталось тогда не все человеческое, а только то, что было ближе к божественному — ее духовная красота, часто отделенная от ее земной, телесной красоты. Рыцарскую любовь делали здесь половинной, платонически однобокой тогдашние церковные взгляды.
Но до этого обожествлялись, то есть наделялись высшими человеческими ценностями, только земные боги — духовные и светские иерархи. Теперь обожествляется — то есть очеловечивается — женщина, именно как женщина, как человек.
Религиозно-иерархическое обожествление женщины передавало в формах своего времени новое, только что рождающееся и именно человеческое отношение к ней.
Это обожествление было мостиком на пути к гуманизму, который начал вызревать в конце средних веков и появился на свет в эпоху Возрождения. Так любовь людей из привилегированного слоя рождала в жизни островки человечнейших отношений, прокладывала путь высшим идеалам человечности.