В самый разгар свертывания появился корпусной врач.
Был он необычно хмурым и недовольным. Еще раз указав на карте Чернышеву и НШ место новой дислокации и пути-дороги к нему, он кивнул старшему брату: идем.
Зашли в единственную, сохранившуюся еще штабную палатку.
— Что ж ты подводишь?! — без подготовки набросился Лыков-младший.
— А что такое? — спросил Лыков-старший и повел плечами.
— А то, что в армии нами недовольны. И смертность в медсанбате, и с эвакуацией запаздываем.
— Еще без опыта. Уморились люди. — И Лыков-старший потянулся к фляжке.
Не успел он поднести её ко рту, Лыков-младший выбил фляжку из его рук:
— Сволочь! Ты чего добиваешься?
На одно мгновение лицо старшего брата напряглось так, что рябинки разгладились, и казалось, что он ответит младшему, ударит его, скрутит, но он пересилил себя, сдержался, молча поднял фляжку, прикрепил её к поясу.
— Чтоб были вовремя! — бросил Лыков-младший и вышел из палатки.
Лыков-старший сел в уголок прямо на землю, подогнул колени и задумался. Усталость одолела его. Перед его мысленным взором протянулась вся его нелегкая жизнь.
Не сложилась она, не сложилась.
— Не под той сосной ты родился, Ванятка, — говорила ему сердобольная бабушка Феня.
— Ты у нас иголочка, а они все — ниточки, — утешала мать, часто защищая его перед отцом и дедом.
В семье Иван был старшим. За ним еще четверо: две сестры, вот этот Мишка, что сейчас меценатствует над ним, да еще маленькая — Дуся.
У нее, у этой младшенькой Дуси, погиб муж на этой войне, и она в девятнадцать лет осталась вдовой. «Сколько наших Лыковых уже не вернулось?!»
В родном уральском селе Боровом целая улица Лыковыми заселена, вся родня там до десятого колена. Её так Лыковской улицей и называют. И гам стоит потемневший от времени их пятистенок.
Он живо представил улицу, дом, ограду, тропинку к речонке Змейке, где они еще в детстве чебачков ловили: он ловил, а Мишка в ведёрко складывал, считал и игрался рыбками. «Игручий был. Хитручий был. Сколько раз мне из-за него от отца влетало, ящеренок несчастный».
Именно так Мишку прозвали в детстве — «ящеренок несчастный».
Иван помнит Мишку чуть ли не с самого дня рождения, помнит, как эта кличка появилась. За столом сидели, обедали. Мишка кусочек получше из общего чугуна вытащил.
— Скидай обратно, — прогудел дед Федор, который называл себя по-старинному, по-церковному — Феодор.
— Эт я для тебя, деда, — не растерялся Мишка, опасаясь удара в лоб дедовской деревянной ложкой.
— Вот ящеренок-то, — прошептала старшая сестренка Луша. — Хвост-то оставит, а сам дёру.
«Да, ловкий, — вздохнул Иван. — И жизнь у него гладко идет, по мягкой дорожке. А вот у меня... у меня она по ухабам да по колдобинам...»
Учение ему пришлось прервать. Отец плотничал, срубы по всей округе ставил, он, Иван, по дому помогал.
— Вот ведь незадача какая выходит, — ворчал дед Федор, сочувствуя внуку, — учение к пользе. Я вот церковно-приходску школу окончил, а тебе-то надо повыше. Советская власть права дала. Да што делать, собачья отрава. Отцу-то подмогнуть надо.
«Подмогал» Иван, тянул всех по очереди. А сам среднюю школу закончил только в тридцатом году, можно сказать женихом. И в армию, на действительную. Да не куда-нибудь, а на Дальний Восток, в самые конфликтные места.
«Ничего, выживу — в институт махну», — настраивал он себя. И чем больше возможность учиться отдалялась от него, тем сильнее ему хотелось учиться. Тяги к медицине он не испытывал. Чего не было — того не было. Но поступил Иван именно в медицинский институт. Честно сказать — по слабости. Мужчин туда не то что брали — затягивали. В других вузах конкурсы, а тут — милости просим, Поступил он без особой охоты, а учился не хуже других. На последних курсах так в передовые вышел. Такой уж характер, взялся — тяни, сдюжь, хоть на карачках, да выползи, собачья отрава, как любил говаривать дед Федор.
Он вдруг представил деда — тоже в войну помер, какой кряж был. До восьмидесяти лет в поле робил. Иван вспомнил такой эпизод. Давным-давно было. Вздумали пьяные мужики деда проучить. «Чо не пьет? Чо компанию не поддерживат?» А он припер ворота, не пускает во двор. Мужики не унимаются, ломятся. Тогда дед ухватил выездную кошевку в одну оглоблю и, как лопатой, начал размахивать ею над головой. Удрали пьянчуги...
— Да, хороший дед был, — прошептал Иван. — С пониманием.
Он вспомнил слова матери, когда его вызвали из города, оторвали от учебы:
— Дедушка шибко не хотел, да что делать? Отец-то спину сорвал, а он один разве управится?
— Мы тоже отговаривали, — шептал ему вечером на полатях Мишка-братец и прижимался под овчиной, ластился.
— Молчи уж, ящеренок несчастный, — оборвала сестренка с печки. — Гостинца выпрашиваешь.
Никто Мишку в семье несчастным не считал, просто этим словом осуждали его увертливость. И, признаться, любили его. Иван так опекал, прикрывал своей широкой спиной. А Мишка за братом героем себя чувствовал.
— Может, и зря опекал, — прошептал Иван. — Наставили бы шишек, так, может, эта увертливость и прошла бы. А то ведь и сейчас. И сейчас...
Он припомнил недавний разговор слово в слово — тот, что прошлый раз накануне операции состоялся.
— Возьми себя в руки, пока не поздно, — кричал Мишка. — Ведь всего три года назад ты был прекрасным работником. И я у тебя делу учился. Перестань ныть о своей любви. Подумаешь, любовь! Не такая это сильная штука, чтобы из-за нее жизнь портить. Вон, привез я тебе невесту-красавицу, не упускай. Я помогу. Но и ты помоги. По крайней мере, не порти мне карьеру. Ты думаешь, мне очень хочется перед народом вырисовываться? Для всех добрым казаться? Перед генералом служить, как собака? Да пошли они все! Только надо, надо, надо! Нужны ордена, звание, карьера. Иначе мы с тобой, Ванька, никто, пустое место. В науке мы не сильны. Талантов у нас нет. А незаметными нам быть неохота.
— Мне все равно, — сказал тогда Иван.
— А мне нет, — оборвал Мишка. — И не порти, а помоги.
— Противно, — сказал Иван.
— А в дерьме сидеть не противно? Вспомни, откуда я тебя выволок.
— Выволок, — повторил Иван и про себя ругнулся. — Это я тебя выволок, ящеренок несчастный.
«Да, сколько я его выволакивал. И в институт он с моей помощью попал. Завалил математику письменную, Я хлопотать к директору пошел. Я уже на пятом был, У меня авторитет имелся. А у него только хвост, с ним и в институт приняли, после пересдачи конечно... И еще любовь осудил...»
— Что ты в ней понимаешь?! — произнес Иван вслух и насторожился.
Вроде бы никого близко. Неподалеку машины урчат, Люди переговариваются. Погрузку заканчивают.
«Да, да. — Иван захватил голову руками. — Невесту привез, красавицу. Да разве это так делается?»
Для него любовь была как полет, как сказочный сон.
Не отличался Иван красотой. С женщинами робел, даже разговоров о них избегал. На действительной товарищи, узнав про его слабость, специально заводили такие разговорчики, разыгрывали...
А он в одном утешение находил — в службе, а позже — в работе, в учебе. Так выматывался, что ни до чего было. Но, видать, от судьбы не уйти. Случилось! Так, ни с чего, можно сказать, с пустяка. Жил он, как и большинство студентов, в общежитии, которое они называли тогда общагой. Первый, второй этажи занимали девушки, третий — парни. При такой жизни все на поверхности: кто что может, кто какой есть. Прислали из дома продуктов, поделился с товарищами — не жадный. Одолжил конспект перед экзаменом — тем более щедрый. Дал штаны получше парню на танцы сходить — мировой мужик! А если на зиму комнату помог утеплить — душа нараспашку, общественное явление. Вот таким «общественным явлением» и считался в общежитии Иван Лыков.
Он был постарше многих парней, армию прошел, хозяйственный, крестьянский опыт имел, мог многое: строить, стругать, сапоги тачать, валенки подшить. С этого, с валенок, и началось. У Лизы Груздёвой правый пимишко прохудился на самой пятке. А на дворе мороз под сорок, босиком не выскочишь. Лиза к Ивану обратилась: «Говорят, ты можешь». Он слова не сказал, взял валенок и за ночь притачал к нему подошвы (от своих голенищ оттяпал). С той поры Лиза стала с ним первой здороваться, на лекциях подсаживаться, называть Ваней. Он сначала дичился, приходил в аудиторию попозже, чтобы сесть куда-нибудь подальше, на самую «Камчатку», старался с Лизой не сталкиваться, задерживался в анатомичке или в лаборатории? Но куда денешься, ежели в одной группе учишься? Куда уйдешь, если все рядом, на виду?
Чем брала Лиза? Чем его успокаивала? Молчаливостью, выдержкой. Он не сядет с нею, задержится, уйдет — ни слова попрека. Как будто так и надо. Она, знай, свою линию ведёт. Но хорошо ведёт, мягко, славно, так, что никто не посмеет ни над ней, ни над ним не то что посмеяться, даже пошутить, ухмыльнуться ненароком. Со временем привык он к тому, что Лиза рядом. Так, верно, конь коренной привыкает к своему пристяжному — в ногу идет, одной рысью, вроде бы без устали. (Сравнение он тогда придумал и сейчас вспомнил о нем с грустью.) Главное, они понимали друг друга почти без слов. Он-то её понимал, это нормально. А вот как она его понимала? Вот что удивляло Ивана. Первое чувство, которое вызывала у него Лиза, было удивление. А потом оно перешло в нечто большое, непонятное ему, огромное.
Однажды Лиза прихворнула и не пришла на занятия. Иван ходил весь день будто сам не свой. Когда она была рядом, вроде и не ощущал этого, а тут понял: без нее теперь спотыкаться будет. Без нее теперь нельзя.
Так и друзья-товарищи считали. Они не говорили об этом, но всем своим поведением, отношением к Лизе, к Ивану подчеркивали свое одобрение. Над другими парочками подтрунивали, разыгрывали, косточки другим перемывали. Им — никогда. Все видели: это серьезно, это подходяще. Главное — подходяще, подходят люди, две половинки нашлись, и все.
По окончании четвертого курса решил Иван свозить Лизу в свое село, показать родне. Перед этим вёл долгую переписку с отцом-матерью, подготавливал почву. И всё-таки не уверен был в душевном приеме. Уж больно они, Лыковы, придирчивы, больно «янливые», как бабушка Феня говаривала.
Помнится, встретил их отец на телеге, доверху покрытой душистым сеном. Всю дорогу он искоса поглядывал на Лизу, изучал.
На следующий день семейство поехало на покос. И Лиза с ними. Он и сейчас помнит, какой она была в тот день: округлые плечи, гордая голова с короной волос, повязанных цветастой косынкой, из-под которой выбился черный завиток, как колокольчик. «Хороша была, баска была!»
Невестка понравилась.
— Только скулы-то пошто? — спросила бабка.
— От татаров, видно, — объяснил дед Федор. — Мы все под татарами были. Твоих сродственников тоже, видать, какой нагнал.
— Не мели-ка, не мели, Емеля.
Бабка тогда обиделась на деда. Зато будущую невестку взлюбила, самолично шанежек на обратную дорогу напекла.
А через год они свадьбу сыграли. А еще через год — перед выпускными экзаменами — Гришка народился.
Он представил сына с выцветшим хохолком на маковке, с большими ушами-лопушками и не смог побороть себя, всхлипнул от непроходящей сердечной тоски, от острого, до сердечного сжатия, горя.
«Его-то уж возьму себе, отберу, ежели выживу...»
— Ежели выживу, — повторил он вслух. «А зачем?.. Если б знал...»
С первых дней войны он ушел на фронт, оставив Лизу с пятилетним Гринькой в Боровом, у родителей. Позже Лизу перевели в соседнее село, а сын так и остался в родительском доме.
А он, Иван Лыков, пошел по нелегким дорогам войны, пошел вместе со всеми, как солдат, терпя общие трудности и беды, находясь под постоянным прицелом смерти, потому что пуля и осколок слепы, им все равно, кого они калечат и бьют, строевого солдата или военного врача. И хотя осколки касались его легко, а пули и вовсе миновали, не избежал Иван Лыков горькой солдатской участи. Пожалуй, самой горькой и самой несчастной. В сентябре сорок первого в белорусских лесах, при выходе из окружения, накрыло его взрывной волной, забросало землей, как покойника. Уж лучше бы так и оставило в родимой землице. Так нет, кто-то откопал его, вынес, и очутился он в лагере военнопленных, под открытым небом, за колючей проволокой.
Не забыть ему вовек ни этой колючей проволоки, ни этого проклятого лагеря. Не дай бог кому-нибудь лежать на родной земле в загоне и видеть все вокруг через колючую проволоку. И не сметь её перейти, даже приблизиться не сметь. Правда, фашисты тогда не очень-то заботились об охране, верили в свою скорую победу.
А Иван Лыков верил в свою победу. И бежал из-под колючки. Их было две группы. Они спорили, куда идти, В лесок, что поближе, или через речонку и болото к лесам, что значительно дальше? Иван с товарищами выбрали дальний маршрут, вторая группа — ближний. Вторую группу накрыли: собаки пронюхали след. Группе Ивана удалось скрыться — помогли речка и болото, поглотили запахи.
И опять повезло. Напали на партизан. Это еще не был отряд в теперешнем понимании. Это была группа советских людей, с оружием и без оружия готовых сражаться с захватчиками. Чуть позже организовался отряд — бригада во главе с Батей. Иван Лыков, как и положено, стал врачом бригады, а при необходимости и рядовым бойцом, пулеметчиком, минером, в зависимости от обстановки и потребности.
Со временем они кое-что раздобыли из инструментов и медикаментов. И он мог оперировать, спасать людей.
Обо всем не вспомнишь. Но запах болота, вечную сырость, вечное чавканье воды и грязи под ногами, вечный озноб, что пробегал мурашками по всему телу, — этих ощущений ему не забыть никогда.
Ивану Лыкову везло. И тут, в партизанской бригаде, его не задели ни пули, ни осколки, ни болезнь. Везло настолько, что весной сорок третьего ему разрешили вылететь с ранеными на Большую землю. И оставили здесь, послав взамен целую группу медицинских работников.
А дальше, как водится, положенная проверка. И снова везение: перед отправкой на фронт отпуск на семь суток. Родных навестить.
Где они? Живы ли? Иван ничего о них не знал, так как более полутора лет ни сам не писал, ни весточки из дому не имел.
На всякий случай дал телеграмму: «Буду такого-то. Поезд такой-то».
Встретили его мать и лопоухий мальчишка с круглыми глазами. Мать вцепилась в Ивана поначалу, подрожала на его плече, а потом пришла в себя, до самого дома рассказывала о судьбе Лыковской улицы.
— Отец болен. Надорвался. Рук-то мало. А он знаешь какой. А так почти что в каждом дому похоронки... И на тебя приходила бумага с печатью.
Вечером лопоухий мальчишка — его Гришутка — шептал перед сном:
— А я все одно не верил, что тебя убили. Тебя ни одна пуля не убьет. Я заговор такой сделал.
Обо всем говорили, об одном умолчали в доме Лыковых — о Лизавете. Только старая бабушка Феня не выдержала и без упрека, скорее с сожалением, сообщила:
— От греха-то не смогла уйти. Что уж там, господи, — и перекрестилась истово.
На следующее утро спозаранку отправился Иван пешком в соседнее село Зырянку, где и врачевала его жена Елизавета Тихоновна, стало быть, Лыкова. Узнал он, где изба её, увидел через окно её в больничке, а входить не решался, все уравновешивал свое состояние. К горлу комом подступала обида, и злость пальцы сводила. Мыслью понимал: «Трудно одной. Еще жить охота. Тем паче на меня похоронка пришла». А сердцем не хотел мириться с этой мыслью, не мог.
Сидел в кустах на огороде, курил.
Иван дождался вечера, когда Елизавета Тихоновна вернулась домой окончательно (до этого четырежды забегала она в избу на короткое время). Не докурив последней самокрутки, шагнул за ворота. У крыльца долго вытирал ноги (хотя было сухо на дворе), стараясь унять озноб, напавший на него. Никогда в жизни его так не било, как в те минуты.
Дальнейшее плохо помнит. Шагнул в дом через порог, увидел её испуганные дикие глаза, уставленные на него, как ствол пистолета, завиток-колокольчик над ухом. Он запомнил, что колокольчик этот стал седым, и не поразился, потому что сразу же боковым зрением заметил чужую фуражку на гвоздике. Бросился к жене, крикнул:
— Что же, что же это ты наделала?! — Схватил её, начал душить, не помня себя. И задушил бы, наверное, да в последний момент за занавеской заплакал ребенок.
Он выпустил её, кинулся на улицу, задев плечом за косяк. Домой вернулся под утро. Двое суток не ел, двое суток не спал. Лежал, курил. Смолил за самокруткой самокрутку. На третьи сутки подошла мать, протянула стакан:
— Выпей, Ванюша. Выпей.
Он выпил самогон. И с того момента начал пить. Попал на фронт. И там продолжал пить. Пахло штрафным батальоном. На счастье, отыскался Мишка — брательник, к тому времени начальник, при орденах, при должности — и упросил перевести Ивана Лыкова в его, Михаила Лыкова, подчинение.
«А теперь вот попрекает. Карьеру порчу. Ящеренок несчастный».
— Комбата не видели? — услышал он глуховатый голос замполита.
Лыков-старший нехотя поднялся, покрутил головой, словно стряхивая воспоминания, вздохнул глубоко и вышел из палатки.