Чтение было отнюдь не единственным способом, избранным моими товарищами, чтобы убить нестерпимо медленно тянущееся время, пока мы стояли в гавани. Да по правде сказать, не многие из них могли бы занять себя так, даже если бы и захотели, ибо в ранней юности они самым прискорбным образом пренебрегали букварями. Это не значит, что они не находили, чем развлечься: кое-кто искусно орудовал иглой и занят был шитьем затейливых рубашек, на воротниках которых вышивались живописные орлы, якоря и все звезды федеративных штатов, так что, когда они наконец заканчивали такую рубашку и надевали ее, про них можно было сказать, что они подняли американский флаг. Другие умели весьма успешно производить татуировки, или наколки, как их обычно называют моряки. Среди этих специалистов двое уже давно пользовались славой непревзойденных мастеров своего дела. У каждого было по коробочке с соответственным инструментом и красками, за свою работу они назначали столь высокую цену, что к концу плавания должны были заработать по меньшей мере четыреста долларов. Они способны были наколоть вам пальму, якорь, распятие, девицу, льва, орла — словом все, что вы только пожелаете.
Все матросы из католиков обычно просили, чтобы им накололи на руке распятие, и вот почему: если бы им случилось умереть в католической стране, они могли быть уверены, что они будут пристойно похоронены в освященной земле, ибо священник, без сомнения, не пропустит этого символа матери-церкви. Им не пришлось бы разделить судьбу протестантских моряков, умирающих в Кальяо, которых зарывают в песках Сан-Лоренсо, уединенного, кишащего змеями вулканического острова в бухте, ибо их еретическому праху не разрешают покоиться в более приютном суглинке города Лимы.
Впрочем, и многие некатолики горели желанием начертать на себе тот же знак, и всё из-за странного поверья. Они утверждали — по крайней мере некоторые из них, — что если вам наколоть распятие на все четыре конечности, вы можете спокойно упасть за борт, и ни одна из семисот семидесяти пяти тысяч голодных белых акул не посмеет даже понюхать у вас мизинчик.
Одному фор-марсовому все время, пока длилось плавание, накалывали бесконечную якорную цепь вокруг туловища, так что, когда он снимал рубаху, он выглядел чем-то вроде шпиля, обнесенного в несколько рядов цепью. Этот матрос платил по восемнадцати пенсов за звено, да еще мучился все плаванье от повторных уколов, так что якорная цепь эта обошлась ему весьма дорого.
Другим развлечением в порту была чистка и драйка медяшки, ибо, да будет вам известно, что на военном корабле каждому матросу поручено следить за чистотой и блеском какого-либо медного или стального предмета, как служанке, заботящейся о чистоте ручки парадной двери или каминной решетки в гостиной.
За исключением рым-болтов, огболтов и кофель-нагелей, разбросанных по палубам, эти некрашеные металлические предметы встречаются преимущественно у пушек, охватывая подъемные винты карронад, свайки и прочие мелкие железки.
Ту часть металла, которая выпала на мою долю, я поддерживал в исключительном порядке. Надраена она была как лучшие ножевые изделия Роджерса [232]. Хвалили меня за них сверх всякой меры. Один офицер даже готов был биться об заклад, что я переплюну любого драятеля медяшки во флоте ее британского величества. И в самом деле, этой работе я отдавался душой и телом и не жалел ни трудов, ни усилий, чтобы добиться ярчайшего блеска, достижимого для нас, бедных заблудших чад Адама.
Как-то раз даже, когда шерстяные тряпки стали редкостью и у подшкипера иссякли запасы кирпича, я пустил в ход уголки моей фланелевки и немного собственного зубного порошка. Порошок оказал магическое действие, и нарезка карронадного винта оскалилась и засверкала, словно вставные зубы в устах искателя богатых невест.
Существовал еще один способ проводить время. Заключался он в том, чтобы напялить на себя свои самые нарядные тряпки и прогуливаться в них взад и вперед по гон-деку, любуясь сквозь порты берегом, что, принимая во внимание великолепный амфитеатр, окружающий бухту Рио, — все эти в высшей степени разнообразные и прелестные виды чередующихся холмов, долин, лишайников, лугов, дворов, замков, башен, рощ, лоз, виноградников, акведуков, дворцов, площадей, островов и укреплений, — весьма походит на прогулку по площадке круговой косморамы [233], когда ты время от времени заглядываешь то тут то там в окуляры. Да, и в нашей матросской жизни бывают времена, искупающие все ее тяготы. Взглянешь на виноградную беседку, хотя бы она отстояла от тебя на кабельтов, — и это почти компенсация за то, что тебе пришлось за обедом довольствоваться соленым мослом.
Этими прогулками преимущественно увлекалась морская пехота, особенно же Колбрук, замечательно красивый капрал, отличавшийся отменными манерами. Это был типичнейший сердцеед: прекрасные черные глаза, яркий румянец, блестящие, как вороново крыло, бакенбарды и какая-то утонченность во всем облике. Он имел обыкновение облекаться в полковую форму и прогуливаться по палубе, подобно какому-нибудь офицеру колдстримской гвардии [234], неторопливо направляющемуся в свой клуб в Сент-Джеймсе. Всякий раз, как он проходил мимо меня, грудь его вздымалась в меланхолическом вздохе, и он вполголоса напевал: «Та, с кем пришлось расстаться». Этот красавец-капрал впоследствии стал представителем в Нижней палате от штата Нью-Джерси, ибо я встретил его имя в числе избранных в Конгресс год спустя после моего возвращения из плавания.
Впрочем, когда вы стоите в порту, особенно много места для прогулок не остается, по крайней мере на гон-деке, так как весь левый борт освобожден для господ офицеров, которые весьма ценят возможность беспрепятственной прогулки вдоль корабля и считают, что матросам куда лучше толпиться у борта — так по крайней мере не пострадают фалды их сюртуков от соприкосновения с просмоленными брюками матросни.
Еще один способ убить время в гавани — игра в шашки; конечно, когда она разрешена, ибо не всякий командир потерпит на своем корабле подобное безобразие. Что до капитана Кларета, хоть он и питал неумеренную слабость к мадере и был несомненным потомком героя сражения при Брэндивайне и выглядел подозрительно раскрасневшимся, когда лично наблюдал за экзекуцией матроса, напившегося, несмотря на его прямой запрет, я все же должен сказать, что капитан Кларет относился к своей команде скорее снисходительно, пока она проявляла полнейшую покорность. Он разрешал ей играть в шашки сколько влезет. Не раз мне приходилось видеть, как, направляясь на бак, он тщательно прокладывал свой курс между десятками парусиновых шашечных досок, разостланных на палубе, стараясь не потревожить пешек — как деревянных, так и в человеческом облике. Впрочем, с известной точки зрения разницы между ними особенной не было: во время боевой тревоги матросы становились теми же пешками в руках офицеров.
Весьма возможно, что терпимость капитана Кларета в этом вопросе явилась следствием некоего небольшого инцидента, о котором мне было конфиденциально сообщено. Вскоре после того, как «Неверсинк» отправился в плавание, на шашки был наложен запрет. Это вызвало величайшее раздражение среди матросов, и как-то ночью, когда капитан Кларет обходил полубак, бим! мимо его ушей просвистел кофель-нагель. Не успел он от него уклониться, как — бим! с другой стороны полетел второй. Темнота в ту ночь была полнейшая, узнать, кто бросал нагели, было невозможно, не было видно ни зги, посему командир почел за благо возможно быстрее вернуться к себе в салон. Спустя некоторое время, казалось бы вне всякой связи с кофель-нагелями, был распущен слух, что шахматные доски можно снова извлечь на свет божий. Это лишний раз показало, как заметил один мой философски настроенный товарищ по плаванию, способность капитана Кларета не упорствовать в заблуждениях и понимать намеки, даже если они выражены несколькими фунтами железа.
Некоторые матросы очень бережливо относились к своим шашечным доскам и доходили до такой щепетильности, что не позволили бы вам засесть с ними за партию, если вы предварительно не помыли рук, особенно же если вы перед этим смолили такелаж.
Еще один способ коротать томительно тянущееся время заключается в том, чтобы найти какое-нибудь укромное местечко и углубиться в самые уютные мечты, какие только возможны в данной обстановке. А если сидячего места не обнаружится, прислониться к фальшборту и погрузиться в мысли о доме и о хлебе с маслом — два образа, неразрывно связанных с воспоминанием странника, отчего у вас вскоре на глазах навернутся слезы, ибо каждому известно, чтó за роскошная вещь печаль, когда вы можете предаться ей в уединении, вдали от нескромного взора какого-нибудь Пола Прая [235]. Некоторые из моих сухопутных друзей, когда с ними приключается крупная неприятность, обязательно спешат в ближайший устричный подвальчик, где закрываются в своем отделеньице в обществе тарелки тушеных устриц, сухого печенья, перечницы и графинчика выдержанного портвейна.
Очередной рецепт, как убить время в гавани, состоит в том, чтобы перегнуться через фальшборт и задуматься, куда судьба вас загонит в этот день ровно через год. Занятие это для каждой живой души представляет живейший интерес. У меня даже есть определенный день определенного месяца в году, который я с самых ранних пор старался особо выделить в памяти, так что даже теперь я в точности могу сказать, где я был в этот самый день в том-то и том-то году, начиная с двенадцатилетнего возраста. И когда я совершенно один, перелистывать в памяти этот альманах почти столь же занятно, как перечитывать собственный дневник, и много веселей, чем читать в дождливый день таблицы логарифмов. Я всегда отмечаю его годовщину жарким из молодого барашка с зеленым горошком и пинтой хереса, так как день этот приходится на весну. Но когда вспоминать о нем пришлось на «Неверсинке», ни о барашке, ни о горошке, ни о хересе, разумеется, не могло быть и речи.
Но, может быть, самый действительный способ гнать перед собой часы, словно четверку коней, — это выбрать на батарейной палубе доску помягче и завалиться спать. Чудное средство, конечно, если вы только не проспали перед этим целые сутки подряд.
Всякий раз, как я принимаюсь убивать время в гавани, я приподнимаюсь на локте и оглядываю окружающих. Все они заняты одним и тем же делом; все они под замком; все такие же безнадежные арестанты, что и я; надо всеми тяготеют законы военного времени; все питаются одной и той же солониной и галетами; все носят одинаковую форму; все зевают, широко раскрывая рты; все потягиваются, как по команде. И вот тогда-то я начинаю проникаться к ним неким чувством любви и привязанности, основанном, надо думать, на общности наших судеб.
И хотя раньше я говорил, что держал себя на «Неверсинке» несколько в стороне от матросской массы, и хотя это было действительно так, и близких знакомых у меня было сравнительно мало, а закадычных друзей и того меньше, однако, по правде говоря, невозможно прожить так долго с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты сам, даже если они не принадлежат к самым лучшим семействам страны, и нравственный облик их нисколько бы не пострадал от дальнейшего воспитания; совершенно невозможно прожить, говорю я, с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты, не испытывая к ним сочувствия, а в дальнейшем не интересуясь в какой-то мере вопросом, как улучшить их бытие.
Истинность этого положения была довольно любопытно подтверждена, когда я познакомился с одной довольно сомнительной личностью, ходившей среди товарищей под кличкой «Ворсы». Приписан он был к носовому трюму, откуда иногда всплывал на поверхность, чтобы поболтать с матросами на палубе. Вид его никогда не внушал мне доверия. Заверяю, что честью знакомства с ним я обязан чистой случайности, ибо обычно, когда он, крадучись как закоренелый преступник, выползал из своей норы на вольный воздух, я старался убраться от него подальше. И тем не менее то, что рассказал мне этот трюмный житель, несомненно стоит внимания. Особенно же примечательна откровенность, с которой все это было сообщено человеку, относительно незнакомому.
Рассказ Ворсы сводился к следующему. Сам он, по-видимому, просидел долгие годы в тюрьме штата Нью-Йорк Синг-Синг за преступление, которого, если верить его торжественной клятве, никогда не совершал. По его словам, когда он отсидел свой срок и был выпущен на свободу, не бывало случая, чтобы, встретив кого-либо из своих товарищей по заключению, он не отправился вместе с ним в какое-либо питейное заведение, чтобы предаться воспоминаниям о былых временах. А когда ему приходилось особенно туго и он не знал, что делать, и все вокруг бесило его, он почти готов был пожалеть, что не сидит в тюрьме, где по крайней мере был бы освобожден от всякой заботы о хлебе насущном и содержался бы на общественный счет, как президент Соединенных Штатов или принц Альберт [236]. По его словам, у него была удивительно уютная маленькая камера, где он жил совершенно один и мог не бояться грабителей, так как стены ее были необыкновенно толсты, а люди заботились о том, чтобы дверь его была надежно заперта, и в то время как он крепко спал и видел сны, покой его охранял надзиратель, прогуливавшийся взад и вперед по коридору. В заключение тюремный житель добавлял, что все это он рассказал лишь потому, что сообщенное им вполне применимо к военному кораблю, каковой, как он утверждал, есть не что иное, как плавучая тюрьма.
Касательно же странной склонности к братанью и общительности, проявляемой, по словам Ворсы, решительно всеми бывшими обитателями Синг-Синга, позволительно будет задать вопрос: не окажется ли это тем самым чувством — в какой-то мере напоминающим стремление вспомнить совместно пережитое, — которое братски соединит воедино всех нас смертных, когда мы сменим этот наш тюремно-военно-корабельный мир на нечто иное и лучшее?
Из вышеизложенного отчета о том, как нелегко было убивать время в порту, не следует, однако, делать вывод, что на «Неверсинке», пока он стоял в Рио, не производилось решительно никаких работ. Так, через долгие промежутки времени нам предлагали разгружать барказ, привозивший с берега бочки с пресной водой, которые опорожнялись в железные систерны, расположенные в трюме. Таким вот образом в чрево корабля было перелито почти пятьдесят тысяч галлонов воды[237] — трехмесячный запас. С этим огромным озером Онтарио в своих недрах могучий «Неверсинк» можно было сравнить с объединенным материком восточного полушария, как бы плывущим в огромном океане, вмещая в себя Средиземное море.