Я родился на улице Нотр-Дам-де-Шан в квартире, о которой не сохранил никакого воспоминания. Но вот зато квартира на бульваре Монпарнас, куда родители переехали вскоре после моего рождения, не совсем стерлась из памяти: вижу или воображаю просторную прихожую-коридор, служившую братьям и мне для катания «на коньках»; одну из ее стен занимали три книжных шкафа, верх которых заполняли книги, а низ — бумаги и брошюры, скрытые за дверцами. Когда мне шел десятый год, я обнаружил там собранную отцом и сложенную в кучу литературу о деле Дрейфуса 1.
Нас было трое «каштанчиков»[15] — почти одного возраста: апрель 1902 года, декабрь 1903-го и март 1905-го. Адриен был во всех отношениях старший, он раньше всех ушел из семьи или, скорее, взбунтовался против нее. С самого начала он был, вероятно, предметом особенно нежной любви моей матери. (За год до его рождения у нее были трудные роды, и первый сын умер; по словам матери, он мог бы жить — она обвиняла врача.) Правда, Адриена не баловали больше других, но, возможно, юноша пошел бы по иному пути, если бы родители — мать со слезами, а отец, пытаясь оправдаться перед самим собой в собственной слабости — не предоставляли ему в течение долгого времени средств, чтобы по своему вкусу вести жизнь с комфортом, не работая.
Перед тем как мне родиться, мать объявила, что я буду девочкой — она страстно желала дочь. Итак, я стал ее младшеньким. Страдая порой от суровости старших Аронов, она брала мою руку, и мне нравилось разделять ее одиночество, тайно отвечая на ее нежность. Отец же доверил мне другую миссию, которая повлияла на всю мою жизнь еще сильнее, чем едва осознанная в детстве близость к матери.
Я пишу без какого-либо плана о том, что вспоминается, и вот на первой же странице передо мной властно встает образ Адриена. А между тем он не занимал никакого места в моей жизни ни между окончанием учебы и войной, ни после возвращения из Англии в 1944 году, вплоть до 1969 года, года своей смерти. Один из моих кузенов говорил, примерно в году 1950-м: «Когда раньше, до 1940-го, меня спрашивали: „Вы родственник Арона?“ — речь шла о теннисисте или игроке в бридж; теперь же собеседников интересует мое родство с тобой». Действительно, Адриен был довольно знаменит или, по крайней мере, пользовался известностью в мире спорта, особенно в Париже. В конце 20-х годов, в эпоху четырех мушкетеров 2, он стал девятым в таблице теннисистов и одновременно числился среди четырех или пяти лучших игроков в бридж Франции, возможно, лучшим наряду с П. Альбарраном. Он участвовал в нашумевшем в свое время состязании между командами Калбертсона и Франции. Не будучи профессионалом ни в одной из этих игр, он сделал их, в особенности бридж, источником средств существования. После 1945 года он оставил ракетку и карты, занявшись покупкой и продажей почтовых марок — также в качестве любителя. До своего последнего дня он оставался на обочине общества, чье лицемерие презирал, скатываясь понемногу к цинизму.
В 60-е годы мы почти не виделись. После операции (ущемленная грыжа) он выразил желание жить у нас, на авеню Президента Кеннеди; колебания, мои и моих домашних, рассердили его, и наши встречи стали редкими. Вспоминаю о коротком разговоре в мае 1968 года; его реакция на тогдашние события была, как всегда, окрашена презрением к людям и отсутствием интереса к ним. В ноябре 1969-го он позвонил мне по телефону и сказал, скорее насмешливо, чем с беспокойством или печалью: «На этот раз я, кажется, попался. Ощущаю твердый ком в животе — видимо, рак». Он не ошибался. Рак, давший многочисленные метастазы, унес его за какой-то десяток дней. Он курил по две-три пачки сигарет в день и кашлял, как истый курильщик, — даже профану было ясно, в чем тут дело.
Я навещал его в американской больнице ежедневно, за исключением последнего дня его сознательной жизни. Я совершал тогда визиты, положенные кандидату на профессорский пост в Коллеж де Франс 3, и они мне казались тем нелепее, что смерть Адриена контрастировала с общественной комедией, в которой он никогда не участвовал и о чьем суетном блеске не сожалел. Он не боялся конца, которого ждал в обычной для него манере, видимой тени страха, скорее нетерпеливо; однако страшился страданий и умолял меня избавить его от них. Попросил у врача упаковку аспирина, но не воспользовался им. Он не ускорил свой конец — болезнь распространилась молниеносно — и смотрел в лицо развязке, верный себе, ни в чем не раскаиваясь, но подведя объективный, отстраненный итог своих шестидесяти восьми лет.
Он удовлетворенно вспоминал о первом периоде своей жизни — до 1940 года. Это не было удовлетворение от исполненного долга или совершенного дела, оно касалось только его самого: у него было все, что ему хотелось иметь, — женщины, деньги, спортивные успехи. Он ездил в те годы на «ланче» 4 (которую я много раз брал у него); всегда элегантно одетый, вращался среди богатых завсегдатаев теннисных и игорных клубов. Он идеально воплощал тип человека, посвятившего себя наслаждениям жизни, тип, который презирало мое философское «я», в то время как другая, полубессознательная, часть моего «я» была, пожалуй, унижена его блистательной легкостью и восхищалась, а то и завидовала ей.
Поражение Франции подвело черту 5 под его молодостью. Он вдруг тоже оказался евреем. Нельзя сказать, чтобы в своем окружении он столкнулся с антисемитами, из тех, что при первой возможности дали волю загнанным внутрь чувствам. Насколько его слова на больничной койке позволяют восстановить пережитое им, его удивило и оскорбило безразличие к судьбе евреев (безразличие — в лучшем случае), выказанное товарищами по спорту и развлечениям. (Несколько настоящих друзей, которые, я знал, у него были, остались ему верны.)
Он бросил теннис из-за грыжи, а бридж оставил в тот день, когда заметил, что игра начинает его утомлять. Во время оккупации он жил сначала в Канне, затем перебрался в Швейцарию, где открыл для себя марки. Его послевоенные годы не стали, признавался он мне, столь же прекрасными, как довоенные. Действительно, этот лентяй трудился теперь по нескольку часов в день над своей коллекцией или — надо ли упоминать об этом — над своим новым ремеслом, которым владел с тем же талантом, что и бриджем. Если бы не война, говорил он мне, он нашел бы себе «положение» благодаря содействию того или иного из своих «друзей». Друзей, с которыми имел общие дела и которые исчезли в водовороте событий.
Накануне смерти он ни о чем или почти ни о чем не сожалел, разве только о том, что не зависящие от его воли обстоятельства лишили его в последнее время некоторых удовольствий (впрочем, он считал, что и так прожил слишком долго). В конечном счете он сам выбрал свою «сверхчувственную натуру». Для него — такого, каким он пожелал стать, — старость не имела смысла. Нельзя сказать, что он был так равнодушен к людям, как старался это показать. С семьей он был в каком-то смысле связан накрепко. Когда в 1934 году умер отец и мы все трое плакали над его трупом (кажется, первым, который я видел в жизни), он спрашивал Робера и меня: «Я виноват перед ним?» Мой отец потерял все свое состояние в 1929 году, после падения курса ценных бумаг на бирже. Из нас троих один Адриен имел достаточно денег, чтобы помочь родителям. Я намекнул на это; он ответил, что его образ жизни требует демонстрации роскоши. Впрочем, не знаю, как наш отец встретил бы предложение такого рода. Робер и я постарались успокоить угрызения совести старшего брата.
Я опускаю одну деталь или, быть может, главное: Адриен был одарен исключительным умом, который поставил на службу бриджу и маркам. Окончив лицей Гоша (Hoche), он поступил на подготовительный курс Высшей политехнической школы, но необходимость много работать отпугнула его уже через несколько недель. Отец предложил альтернативу: юридический диплом или математический. И он в самом деле получил степень лиценциата права. За три предэкзаменационные недели выучил учебники почти наизусть и таким образом сдал экзамены за все три курса. Он махнул рукой на математический диплом после того, как провалился на экзамене по общей математике. Занятиям этой наукой он предпочел уроки тенниса. Он продолжал жить в семье до начала 30-х годов, потом поселился на улице Мариньян, в маленькой квартире на первом этаже, отделку которой взял на себя один из его друзей. Там брат и умер. К тому времени стиль Всемирной выставки 1924 года, приданный квартире, растворился в беспорядке, замызганности, в изношенности ковров и обоев — что было результатом небрежности, а не нужды.
Бридж и теннис. В саду дома, построенного для моих родителей в Версале в 1913–1915 годах, имелся теннисный корт. Мы состязались там по нескольку раз в неделю. Адриен был самым одаренным из нас, Робер, средний по возрасту, оказался наименее способным. Бридж я также освоил на десятом году жизни, в течение многих лет мы — отец и трое его сыновей — играли в бридж каждый или почти каждый вечер. Наши родители считали, что после ужина не следует «работать». Эта вечерние партии продолжались до тех пор, пока Адриен не стал искать вне дома других развлечений. Моя же страсть как к теннису, так и к бриджу покинула меня, едва я открыл для себя философию и мир идей.
Воспоминания, первыми пришедшие на ум — Адриен и его «экзистенциальный выбор», — могут, пожалуй, создать у читателя превратный образ моей семьи. Она представляется мне сегодня банальной, классической. Мы принадлежали к средней буржуазии французского еврейства. Дедушка по отцу, которого я не застал, основал дело по оптовой торговле текстилем в Рамбервилье, лотарингской деревне, где его предки обосновались, как мне рассказывали, с конца XVIII века. Торговое предприятие, которое он возглавлял вместе со своим братом Полем (отцом Макса Арона, биолога из Страсбурга), процветало и было переведено в Нанси.
Я ничего не знаю о деде, кроме двух фраз, одну из которых передали мне родители, а другую — когда-то служивший у него уроженец Лотарингии, затем обосновавшийся в Мексике. Дедушка Фердинанд будто бы предсказал мне, младенцу, получившему его имя[16], выдающуюся карьеру. В 1961 году я встретил в Мехико человека восьмидесяти с лишним лет, который когда-то служил в фирме «Братья Арон». Он рассказал мне, какой урок получил однажды от своего патрона: «Как-то вечером, ближе к полуночи, Фердинанд подал сигнал расходиться. Идем спать, сказал он, еще не поздно, завтра встанем пораньше». Родители моих родителей, евреи из Восточной Франции, были непоколебимыми патриотами. Не думаю, чтобы они когда-либо задавались модным нынче вопросом: кто мы прежде всего — евреи или французы? Даже отец, по моим воспоминаниям, хотя и был потрясен делом Дрейфуса сильнее, чем любым другим историческим событием, тем не менее ни на шаг не сошел со своих позиций. В молодости масон, свободный от религиозных исканий, совсем или почти не связанный с обрядовой стороной иудаизма, он, казалось, ничем не отличался от своих университетских друзей, католиков или неверующих, слегка «левых».
Мои дедушки и бабушки с обеих сторон были, как говорится, «с деньгами», но не обладали крупным состоянием. Мать, чей отец имел небольшую текстильную фабрику на севере страны, принесла мужу приданое. Бабушка по отцу ездила, до 1914 года, на большом автомобиле, который водил шофер в форменной фуражке, — эти внешние знаки не обманывают. Таким образом, родители получили с той и другой стороны по нескольку тысяч франков. Вступив в наследство после смерти моей бабушки по отцу, родители решили покинуть Париж и поселиться в Версале. Сначала они снимали дом на улице Мей, а затем обосновались в доме, построенном из песчаника по плану их друга архитектора; в то время наш особняк стоял последним в аллее парка Глатиньи. По другую сторону стены, окружавшей сад, расстилалось футбольное поле.
Отец, как часто случается в еврейских семьях, смолоду принял решение не входить в семейное дело. Он блестяще учился в Лионе и был первым в классе, соперничая с одним из своих товарищей, позднее преподававшим французскую литературу в Сорбонне. Отец сохранил некоторые свои сочинения по философии, упражнения по риторике и латинской поэзии, которые я прочел спустя много времени. На первом курсе юридического факультета он получил первую премию на конкурсе, в котором участвовали лучшие студенты Парижа (или Франции). По каким-то причинам, которые мне с трудом удается восстановить, он не сделал карьеры. Его специальностью стало римское право и история права. Конкурс на замещение должностей преподавателя высшего учебного заведения проводился каждые два года. Он занял второе место в конкурсе, предлагавшем только один пост. В подготовке — за сутки — большой лекции ему помогал (что было и законно, и общепринято) известный историк Исидор Леви. Сначала отец согласился на место внештатного преподавателя на юридическом факультете в Канне, потом отказался от конкурсов, вернулся в Париж и получил на парижском юридическом факультете место ниже штатного преподавателя; этот пост через несколько лет ликвидировали. Отец навсегда остался преподавателем: читал курс права в Высшей коммерческой школе 6 и в Высшей нормальной технической школе 7. С его честолюбием и его заслугами это нельзя считать удавшейся карьерой. Он мог бы поступить в магистратуру, но сам убедил себя в том, что преподавание — его призвание, прекраснейшая в мире профессия.
Был ли он искренен? Вплоть до 1929 года и Великой депрессии я вспоминаю его счастливым, экспансивным, довольным жизнью. Позже я постепенно стал задумываться. Готовясь к конкурсам на замещение преподавательской должности, он опубликовал работы по вопросам права. Женившись и став отцом троих детей, он покончил со своими «трудами», выпустив еще лишь маленькую книжку «Война и преподавание права», довольно незначительную. Он оставил Париж, чтобы избавиться от «светской жизни», от парижских обедов (по крайней мере, такой была «официальная» версия), но свои версальские досуги использовал немногим лучше. Временами ощущение жизненной неудачи, несмотря на любовь к жизни и добровольное смирение, вырывалось на поверхность. Но чаще он говорил себе и другим, что посвятил себя всецело детям. Мало-помалу, взрослея и начиная видеть в нем уже не всемогущего отца, а отца униженного, я почувствовал, что он перенес на меня надежды своей молодости, что я должен в некотором роде вознаградить его и своими успехами загладить его разочарования. Он умер через несколько недель после рождения моей дочери Доминики: это была его последняя радость.
И снова воспоминания переносят меня в черные годы, между 1929-м и кончиной отца, то есть в ту эпоху, когда он потерял все — и свое состояние, и приданое моей матери. В шестьдесят лет ему пришлось, впервые после женитьбы, зарабатывать на жизнь, рассчитывать исключительно на свое жалованье. Прежде, как истый буржуа на стыке двух веков, он тратил больше, чем зарабатывал, — что еще не говорило о его легкомыслии. Почему бы не тратить доходы со своего капитала? Но, боюсь, он привык тратить больше, чем его жалованье и его доходы, вместе взятые. Мне вспоминается разговор между отцом и матерью в Версале, а стало быть, много раньше катастрофы. «Я думала, что наши траты не больше, чем наши доходы», — сказала мать. А отец ответил: «Нет, мы тратим больше».
Мать не была транжирой; возможно, образ жизни, к которому привыкли мои родители — кухарка, горничная, — стал чересчур обременительным в 20-е годы, когда трое сыновей еще зависели от семейного кошелька. После войны, в годы инфляции, отец стал спекулировать на бирже. «Спекулировать» — это громко сказано; он покупал в кредит акции и складывал их в свой портфель, если курс падал. Так, вероятно, он делал вначале, но постепенно опасно вовлекся в это занятие. Крах 1929 года на всех рынках ценных бумаг поразил его, как и многих. Но поразил тяжелее, чем других, потому что он винил лишь себя и потому что вот уже тридцать лет не имел иных стремлений, кроме счастья семьи и будущего детей.
Отец оставался отцом, и я его ни о чем не расспрашивал. Однажды на мой полувопрос он ответил: «Если я продам, значит, я разорен». Он и был разорен, но не хотел этого признать; он отсрочивал свои акции, отчего его убытки только росли. Робер, уже поступивший на службу в Парижско-Нидерландский банк, должен был бы дать ему совет, но не сделал этого: они не смогли поменяться ролями.
Я вспоминаю последние годы его жизни с чувством своей вины и безграничной печали. Отец не заслуживал участи, которую навлекли на него собственные ошибки. Он поддавался уговорам любого мелкого биржевого игрока (помню, один из таких горе-спекулянтов втянул его в операцию, которая лишила его нескольких тысяч франков). Но он был выше своего несчастья. Не теряя мужества, бегал по частным урокам, участвовал в приеме экзаменов и жюри конкурсов. Когда я однажды рискнул заговорить об этом, отец сказал: «Я зарабатываю на жизнь».
Уже в детстве я испытывал чувство вины. Во время войны мать коллекционировала оловянных солдатиков — если память мне не изменяет, предметом собирательства были главным образом головные уборы всех союзных армий, — и меня волновало, что на это тратятся деньги. В 1922 году родители вернулись жить в Париж, отчасти из-за меня; потом они возвратились в Версаль, а в конце концов продали дом (стоивший тогда полмиллиона франков), что было величайшим безумием. Конечно, решали родители, а не я. Но я не могу считать себя невиновным, поскольку желания детей — в частности, мои — влияли сильнейшим образом на их решения. И Робер, и я соглашались жить на средства родителей, когда учились. Как-то раз отец сказал мне: «Этот вид спорта дорого обходится» — это случилось, когда я попросил у него чек для уплаты взноса в клуб тенниса на закрытом корте.
Слово «буржуазный» я употребляю так же часто, как слово «еврей». Была ли моя семья в большей степени типично буржуазной, чем еврейской? Не знаю, да и вопрос, вероятно, бессмысленный. Моя мать была очень близка со своими двумя сестрами; с одной из них, старшей, отец плохо ладил (и не без причины), и в конце концов денежные ссоры привели к разрыву — камнем преткновения стала маленькая текстильная фабрика, принадлежавшая моему дедушке с материнской стороны. Отношения с сестрой отца прерывались время от времени «размолвками», в которых, по всей видимости, был виноват не отец, по природе великодушный.
Если бы я разыгрывал из себя социолога, я бы сказал, что мои родители застали еще «неразделенную семью»: в поколении моих дедушек и бабушек шестеро детей в семье не были редкостью; братья и сестры, когда им приходилось расставаться, испытывали настоящее горе, взаимная привязанность не позволяла им жить, не общаясь друг с другом. Им случалось «повздорить», что подразумевает близость. В моем поколении многое изменилось: конечно, родители остаются родителями, но среди наших двоюродных братьев и сестер, да даже среди родных, мы выбираем тех, с кем хотим дружить.
Несколько слов о деньгах, чтобы после к этому не возвращаться. Большую часть своей жизни, после того как кончил учиться, я не владел никаким капиталом и жил на свое жалованье. Как-то в разговоре с Аленом 8 я упомянул о контрасте между буржуазным детством на старинный лад и моим теперешним положением буржуа «без запасов», как выразился бы Зигфрид; 9 я признался, что доволен таким положением дел или, лучше сказать, чувствую облегчение: мне не нужно заниматься денежными вопросами, я, подобно наемному рабочему, трачу то, что зарабатываю; но, при всем том, пользуюсь интеллектуальным капиталом, накопленным за годы учения. Ален ответил, что мне повезло дважды: я вырос в безопасности, какую дает обеспеченная семья, и я получил впоследствии лишь то наследство, какое достается каждому от его отца и матери, обозначаемое словом «быть», а не словом «иметь». Вероятно, мне не придется испытать страх впасть в нужду, который никогда не покидает тех, кто знал настоящую бедность; в то же время я не одержим навязчивым стремлением «не отстать от Джонсов», как говорят американцы.
Ален был прав. Когда я вернулся из Англии в 1944 году, у меня не было отложено ни единого су; но я без долгих размышлений отказался от кафедры социологии в университете Бордо, предложенной мне деканом, который обещал, что его коллеги примут меня единодушно. Позже я пожалел о своем отказе, задержавшем на десять лет мое возвращение в университет, но здесь проявились и мое легкомыслие (а значит, я поистине сын своего отца), и известная самоуверенность. Ведь, в конце концов, какая профессия, кроме преподавательской, открывалась передо мной? Журналистика, конечно. Но я не написал до войны ни одной газетной статьи, а в моих трудных для восприятия темных философских книгах отнюдь не обнаруживался особый дар автора передовиц.
Быть может, своим двусмысленным отношением к деньгам я обязан отцу. Но у меня есть перед ним еще один долг, по которому буду рассчитываться всю свою жизнь. Став кандидатом на пост преподавателя Эколь Нормаль 10, я знал, что обязан оправдать надежды отца, вознаградить его за прошлое. И всякий раз, как я сознавал или опасался, что моя жизнь не удалась, что я не совершу того, на что способен, я думал об отце. Казалось, жизнь наносила ему новое поражение: сын, который должен был исправить несправедливость, которому он доверил миссию, выбрал, подобно ему и из-за тех же недостатков характера, легкий путь неудачника. Причем мне это было менее простительно: если отец долго был счастлив, несмотря на жизненный крах, то я не был на это способен.
Несколько лет тому назад я получал в Иерусалиме звание доктора honoris causa 11 университета. Я забыл, что мне придется отвечать на похвальную речь израильского профессора. Накануне я читал лекцию в Институте Вейцмана. Утром, прежде чем сесть в машину и отправиться в Иерусалим, я наскоро набросал ответ. Одно из самых моих неподготовленных выступлений имело тем не менее исключительно теплый прием. Мои последние слова были посвящены отцу, для которого стали бы высшим счастьем мое избрание в Коллеж де Франс и докторская степень, присужденная Иерусалимским университетом. Мой друг Дан Авни, которого не забыли парижские журналисты, написал мне, что я преподал урок еврейства, отдав дань признательности отцу за полученные почести. Еврейства? Пожалуй, психоаналитику пришло бы в голову другое объяснение. В этом месте и в это мгновение я вспомнил о долге, обременявшем меня пятьдесят лет, — видимо, для того, чтобы увериться самому, что я наконец расплатился.
Я был типичным хорошим учеником. В версальский лицей я поступил сразу на второй год обучения, а до этого учительница мадемуазель Лаланд учила меня читать и писать; я ее помню только по письму, которое она мне прислала после моего избрания во Французскую академию. Частные уроки не подготовили меня до нужного уровня. Однако я довольно быстро нагнал других и с тех пор, особенно начиная с четвертого года, всегда претендовал на первое место, как будто оно принадлежало мне по праву. Короче говоря, я страдал повышенным самолюбием, о чем вспоминаю со стыдом.
Мне нравилось узнавать новое, и я учился с удовольствием. И все же, прежде чем я поступил в класс философии, не думаю, чтобы занятия очень увлекали меня. Латынь, греческий, математика, история, география — ничто не затрагивало мою внутреннюю жизнь, мои собственные интересы, не доставляло наслаждения. Велосипед (я мечтал стать чемпионом), ракетка (почему бы и не чемпионом по теннису?) больше грели мою душу, чем латынь или история. В театры, музеи, на концерты мы ходили реже, чем следовало, — вероятно, из-за того, что жили в Версале. Не обошлось без неизбежных уроков фортепиано; однако в целом я был — на пятнадцатом году жизни — первым в классе в лицее, уступающем парижским, с меньшим внешкольным культурным багажом, чем будущие студенты Эколь Нормаль. Я смог измерить свое отставание и пробелы в знаниях, когда поступил в дополнительный класс лицея Кондорсе (Condorcet).
Много ли я читал, помимо обязательных книг? Лет в одиннадцать — двенадцать, пожалуй. Вспоминаю «Войну и мир», князя Андрея, лежащего на земле, устремив глаза к небу. Не раз потом я надеялся снова пережить волнение, испытанное при первом чтении, но меня постигало разочарование. Я ждал слишком многого от этого места в книге, и поэтому оно теряло свою колдовскую силу. Впрочем, со мной это бывало часто: тревожное ожидание всегда оставалось неудовлетворенным Так, диалоги Горация и Куриация 12, которые я декламировал наедине с собой, уносили меня в некий возвышенный мир. За несколько дней до представления трагедии в Комеди Франсез (Comédie-Françaize) 13 я предвкушал радость, которой меня переполнят голоса актеров. Я увижу, услышу героев, чьи реплики не уставал повторять: «…Ты — отныне мне чужой». — «А мне ты все же свой…» 14. Чуда не произошло. Виновата ли в этом режиссура или актеры (помнится, играли Поль Муне и Эсканд 15)?.. Не думаю. Значительно позже я прочел Пруста и понял, как банально мое разочарование: совершенные мгновения нельзя пережить по заказу. Некоторые из них мне подарило «В поисках утраченного времени», но я не решаюсь перечитать любимые места, боясь не обрести вновь эти совершенные мгновения или, хуже того, испортить воспоминание о них.
Помимо романов — от «Трех мушкетеров» до «Войны и мира», — которые я проглотил еще ребенком, я обнаружил в отцовской библиотеке или, вернее, в закрытых шкафах под книжными полками книги, листовки, газеты, посвященные делу Дрейфуса, «Я обвиняю» («J’accuse»), брошюру Жореса 16. Я погрузился в Дело, не замечая, что речь идет о пересмотре отношения к евреям и их статуса во Франции. Тогда шла война, и мои родные разделяли общую патриотическую страсть. Говоря «страсть», я не преувеличиваю. Родители, дядья и тетки отдали государству свое золото. Отец, которому к моменту объявления войны исполнилось сорок три, был мобилизован в территориальные войска и пробыл несколько месяцев в казармах Туля. Зимой 1914/15 года его демобилизовали, и он вернулся к своей обычной деятельности. Я вспоминаю с некоторым чувством стыда о своем равнодушии к несчастьям других, к ужасу окопов. Было ли это в самом деле равнодушием? Да, в том смысле, что моя учеба и мои спортивные развлечения — катание на коньках на канале Версальского парка — трогали меня больше официальных коммюнике или того, о чем рассказывали газеты. Я записался в Колониальную морскую лигу 17, потому что нас к этому призывали учителя. Это был абсолютно естественный патриотический поступок. Я не задавал себе вопросов по поводу колоний и цивилизаторской миссии Франции и в сочинении, которое каждый школьник должен был написать о предпочитаемой профессии, воспел величие «маленького капитана» 18.
Дело Дрейфуса не смутило моих чувств юного француза. Я удивился, когда отец провел параллель между делом Дрейфуса и войной: Дело в еще большей степени, чем война, послужило оселком, позволило судить о людях и их характере. Безусловно, я знал, что я еврей, и нередко слышал из уст еврейских буржуа такую фразу: «Вот эти-то люди и порождают антисемитизм». Что за люди? Те, кого называют вульгарными, кто громко говорит в обществе, смеется во все горло, обращает на себя внимание. Одна из тетушек обнаруживала «виновников» антисемитизма главным образом среди друзей моих родителей или в одной родственной нам семье. Такие разговоры вызывали у меня неловкость и глухое раздражение. Они стали для меня невыносимыми, когда я достиг сознательного возраста. Реакция многих французских евреев на прибытие немецких евреев после 1933 года возмутила, но не удивила меня. В конце концов, те действительно были «бошами», жили вместе со своим народом — народом, который считали своим, — и так же повторяли Gott strafe England[17]. Французские евреи не испытывали, как правило, никакого чувства солидарности с немецкими евреями. Они не знали — не хотели знать, — что придет и их час; ассимилировавшись, они отказались от свободы выбора самих себя.
Возможно, я склонен представлять себя слишком наивным в эпоху, предшествующую моему соприкосновению с догитлеровской Германией: я будто бы едва сознавал, что принадлежу к еврейству, и в полной безмятежности пребывал французским гражданином. А между тем… Учитель истории, человек правых убеждений, близкий к «Аксьон франсез» («Action française») 19, рассказывал нам, то ли в первом (старшем) классе, то ли в классе философии, о Третьей республике. Он сообщил, что даже и теперь, по прошествии времени, неизвестно, был ли Дрейфус виновен, а впрочем, это не так уж и важно; дело Дрейфуса развязало политические страсти и дало повод к выступлениям врагов армии и религии. Вслед за этим пришел «гнусный» режим радикалов и «фишек» 19а. Я, как мог, спорил с учителем 19б — ко всему прочему, раненным на войне, — припомнив все: и телеграмму, и патриотическую фальшивку 20, и процесс в Ренне, и окончательное решение Кассационного суда. Учитель отвечал классическими формулами типа «Это сложнее, чем вы думаете» и даже прямо погрешил против истины: «Кассационный суд не был уполномочен решать вопрос по существу; он вынес свое решение, чтобы положить конец полемике, раздиравшей нацию». Ни тот, ни другой из споривших не упомянул, насколько я помню, или, во всяком случае, не подчеркнул, что Дрейфус был евреем и что я тоже еврей. В 1920 или 1921 году еще что-то сохранялось от священного единения 21.
Моим одноклассникам было, разумеется, известно, что я еврей. Что они по этому поводу чувствовали? Тогда я этого не знал и, возможно, не стремился узнать. Однажды, когда мне было одиннадцать или двенадцать, при выходе из лицея мне вдогонку раздались крики «грязный еврей», «жид». Пораженный и испуганный, я рассказал о происшествии родителям. На другой день мой «большой» брат Адриен разогнал мелюзгу.
В момент подписания Версальского договора 22 мне было четырнадцать лет, и, по всей вероятности, я горячо спорил в кругу семьи о мировых событиях, о революции в России, об оккупации Рейнской области. Родители позволяли нам участвовать во всех разговорах, даже со знаменитыми профессорами. Они считали правильным, что я обращаюсь к взрослым как к равным, и наивно полагали, что таким способом «освобождают» сыновей. На самом деле они только затруднили наше освобождение. Друзья родителей прозвали меня адвокатом за легкость аргументации. Что именно я защищал в 1918–1920 годах тринадцати-, шестнадцатилетним подростком, сказать не могу. Уже давно я представлял свою интеллектуальную биографию следующим образом: до класса философии — ночь, начиная с класса философии — свет. Я поступил в этот класс в октябре 1921-го. Патриотическое воодушевление шло на убыль; левые собирали свои силы, возвращались к своим идеям. На бледно-голубой, цвета военных мундиров, Палате депутатов рикошетом отзывалось разочарование в результатах победы. Мой отец вернулся к своим умеренно-левым убеждениям. Он голосовал, насколько я знаю, за Национальный фронт 23 в 1919 году и, безусловно, за объединенных левых 24 — в 1924-м. В промежутке был неизменным читателем и подписчиком «Прогрес сивик» («Progrès civique»), еженедельника, который вел избирательную кампанию за левый блок на выборах 1924-го. Отец снова стал дрейфусаром своей молодости; он никогда не был приверженцем Р. Пуанкаре 25, который с таким запозданием «освободил свое сознание», понемногу и осторожно перейдя от пропаганды войны к примирению с врагом.
Учебный 1921/22 год, который я считаю решающим в своей жизни, отмечен в историческом плане последними судорогами великого военного и революционного кризиса. Я не узнал ничего о политике, экономике, большевизме и Карле Марксе, зато впервые открыл для себя зачарованный мир философской спекуляции, или попросту мысли. Я выбрал отделение «А» не столько из любви к древним языкам, сколько из страха перед математикой. В четвертом классе меня травмировал и мне накрепко запомнился тягостный случай: я не сумел найти правильный ответ задачи. Преподаватель написал на моей работе красными чернилами: «Как вы могли не решить такую простую задачу?» Я спасовал перед трудностью, и это, похоже, повторилось со мной при совсем иных обстоятельствах. Писать эссе, подписывать договоры на незначительные книги — разве это не стало для меня другой формой отступления перед препятствиями?
Родители предоставили мне свободу выбора, даже не споря. (Я не лучше повел себя потом со своей дочерью.) Братья пошли по нормальному пути — «латинский язык и точные науки» (отделение «С»), что открывало доступ как в класс философии, так и в класс элементарной математики. Успевающие ученики получали степень бакалавра по обеим специальностям в одном и том же году. Отделение «А» (латынь и древнегреческий) готовило только к получению степени бакалавра по философии и давало минимум математических знаний. Среди гуманитариев мне обычно удавалось быть первым по математике. Я легко усвоил начальные курсы геометрии и алгебры, полагавшиеся по программе. Над задачами порой приходилось поломать голову. Мне легче было рассуждать с помощью понятий, чем знаков, цифр или символов.
Откуда взялось во мне это чувство перелома при переходе из классов французского языка и литературы в класс философии? Я еще и сегодня задаю себе этот вопрос. В конце концов, добрую часть курса занимала психология — довольно странная, вобравшая в себя, с одной стороны, традицию рациональной, наполовину метафизической психологии, и, с другой — начатки психологии научной, эмпирической. Программа не изменилась со времен моего отца, который учился лет за тридцать до меня. И тем не менее этой двусмысленной психологии и фрагментов классической философии, к тому же донесенных до меня не гениальным преподавателем, оказалось достаточно, чтобы раскрыть мне мое призвание и строгие наслаждения мысли.
Наш преподаватель Айе писал всю жизнь диссертацию по философии права, которую так никогда и не закончил, — он потерял к ней интерес, узнав о защите диссертации на смежную тему. Из статьи, опубликованной в «Ревю де Метафизик э де Мораль» («Revue de Métaphysique et de Morale»), можно узнать, что он ставил целью интерпретировать практику судов в свете философии суждения, а не концепта;[18] следовательно, был учеником — не в точном смысле слова — Леона Брюнсвика 26. Впрочем, какой философией он вдохновлялся, было не важно. Айе размышлял перед своей аудиторией; не защищенный доспехами какой-либо системы, он вслух, с трудом искал истину. Его не всегда гладкая речь была способна отвадить юных слушателей. Мне случалось «переводить» объяснения преподавателя для моих друзей Леонарда Риста, Жака Эппа (ставшего впоследствии замечательным хирургом); но работа мысли, в свидетели которой приглашались два десятка семнадцати-, восемнадцатилетних юношей, работа подлинная, безо всякой инсценировки, являвшая собой не спектакль, а человеческий опыт, имела для некоторых из нас единственную, неповторимую ценность. Впервые учитель чего-то не знал, искал ответ на свои вопросы, стремился не внушить нам истину, а подсказать способ мыслить. Несомненно, подлинные ученые преподают не столько готовую истину, сколько искусство или метод ее обретения. Но в лицеях и колледжах учителям редко представляется случай касаться пограничных областей знания, находящегося в становлении, либо воскрешать перипетии прошлых открытий.
Возвеличение мысли как таковой таит в себе известную опасность. Философы часто усваивают скверную привычку приписывать одному мышлению, без опоры на информацию или доказательство, способность постигать истину; другие исключают из процесса анализ или научное доказательство. Как бы там ни было, но несколько месяцев, проведенных с настоящим преподавателем философии, который знакомит молодых людей с идеями Платона и силлогизмом Аристотеля, с «Размышлениями» («Méditations») Декарта и трансцендентальной дедукцией Канта, накладывают глубокий отпечаток на умы и вносят в них нечто незаменимое. Может быть, я забегаю вперед, путаю год в лицее с четырьмя годами Эколь. Решение готовиться в Эколь Нормаль родилось само собой в классе философии. Можно ли, впрочем, говорить о решении? Школы точных наук были для меня закрыты выбором отделения «А». Я не знал о возможности сочетать подготовку на степень лиценциата права со свободной школой политических наук. Хотя во мне пробудился интерес к общественным вопросам, я не думал о политической карьере. Позже, в Эколь, думал о ней не раз, но скорее как о подстерегающем меня искушении, о риске падения. Журналистика в такой же или в еще большей степени, чем ремесло политика, казалась мне признанием своего провала, прибежищем неудачников.
Жизненный опыт уже умерил мое ребяческое самолюбие, и оно сублимировалось, очистилось. В дополнительном классе Кондорсе, готовящем к поступлению в Эколь Нормаль, я решил не претендовать на первые места среди поступающих, мне было достаточно стать студентом прославленного учебного заведения. Когда четыре года спустя я участвовал в конкурсе на звание агреже 27, мне, наряду с Жан-Полем Сартром 28, прочили первое место. Когда я действительно оказался первым в списке (впереди Эмманюэля Мунье 29 и Даниеля Лагаша 30), я с грустной прозорливостью отнес этот успех на счет школярских заслуг. Ни в одной из письменных работ, ни в одном из устных докладов я не проявил какой-либо оригинальности. Конкурс будущих агреже был в то время тем же, чем и остался; кандидаты выказывают свою философскую культуру и риторический дар.
Можно ли сказать, что класс философии потому привел меня в Эколь Нормаль и к преподавательской деятельности, что эта дорога естественно открывалась передо мной? Я посвятил себя тому виду интеллектуального труда, к которому у меня было, по всей видимости, больше данных. Все же я думаю, что это слишком строгое суждение. Класс философии открыл мне, что мы можем постичь разумом нашу жизнь, а не просто пассивно прожить ее; обогатить ее мыслью, общаться с великими умами. Один год знакомства с творчеством Канта раз и навсегда излечил меня от тщеславия (по крайней мере, глубинного). В этом отношении я и сегодня чувствую свою близость к Леону Брюнсвику. В его записной книжке 1892 года, под 22 сентября, есть фраза: «Я мечтаю о чистом храме, от которого сам бы себя отлучил». Пятьюдесятью годами позже он перекликается сам с собой: «Быть может, я не слишком часто изменял двойному девизу: „Ставить себе цель как можно выше, о себе судить как можно строже“». В письме к дочери Адриенне он цитирует эту поэтическую строку и комментирует ее: «Мне показалось, что приведенные слова определяют меня всего целиком — лишенного иллюзий относительно себя самого, но приверженного обдумыванию и толкованию умственных высот величайших гениев человечества». Я не могу сослаться в собственную защиту на такую же верность своему идеалу, но я тоже посвятил много времени «защите и прославлению» более значительных, нежели я, умов; я охотно предполагал у них мысли, которыми не был им обязан, если мне казалось, что они у них подразумеваются.
Почему класс философии повлек за собой мою левую ориентацию? Год 1921/22 совпал с возрождением буржуазного, «академического» левого течения, подавленного в предшествующие годы национальным пылом. Я полагаю, однако, что философия сама по себе дает урок универсализма. Люди думают, все они способны думать. Следовательно, нужно обучать их, убеждать их. Война отрицает человеческое в людях, ибо победитель ничего не доказывает, кроме своего превосходства в силе или в хитрости. Климат философского класса, независимо от убеждений преподавателя, как правило, благоприятствует левому мироощущению.
Этот класс открыл передо мной мир мысли; вопреки Декарту, он не преподал мне метод, в котором так нуждаются «философы» Эколь Нормаль. Думать — да, но также вначале учиться, набираться знания. Башляр 31 пишет где-то, что только философы думают прежде, чем обучатся. В течение десяти лет я исповедовал определенные политические убеждения, в действительности же предпочитал одних людей другим; я симпатизировал обездоленным и угнетенным, ненавидел тех, в чьих руках сила и власть и кто чересчур уверен в своих правах; но между философией и моими чувствами зияла пустота — незнание общества, каково оно есть, каким оно может быть и каким не может быть. Большинство людей моего поколения не заполнили и даже не попытались заполнить эту пустоту.
Мне казалось, что я помню, как написал первую «макиавеллистическую»[19] статью[20], подписанную Landhaus, по названию улицы, на которой находился Französisches Akademiker Haus[21]. Реакция Ж.-П. Сартра, которую мне передал один из наших общих друзей, была простой: «Итак, мой дружок стал негодяем?» В то время я открыл для себя автономию политического, говоря философским языком. Политика как таковая по сути своей отличается от нравственности. Хорошенькое открытие, скажет читатель. Да, конечно, это известно всем, однако школьное и университетское образование, каким я его получил и усвоил, не подготовило меня к пониманию политики, Европы и мира. Академический идеализм склонял меня к осуждению Версальского договора, оккупации Рура, к поддержке требований Германии, к левым партиям, чьи язык и цели отвечают чувствам, которые питала, а может быть, и породила любовь к философии. Изменилась ли с тех пор моя способность чувствовать? Я не уверен в этом, хотя мой разум — или то, что я считаю таковым, — понемногу возобладал над чувством.
Что в этой реконструкции былого почерпнуто из воспоминаний и что — из моего представления о собственном прошлом, которое я, возможно, на них накладываю? Обращение в философию и приход к левому мировоззрению на семнадцатом году жизни; четко определившиеся убеждения, политические страсти (радость при победе Левого блока в 1924 году), эмоциональное участие во всех событиях, будь то во французском парламенте или во всемирной истории… Не думаю, что интеллектуальная память деформирует или искажает подлинный опыт подобного рода. Но я забегаю вперед; пока я еще в классе философии лицея Гоша, я выбрал жизненную стезю; мой выбор продиктован простотой и легкостью, моими вкусами, школьными успехами и откровением, каким стала для меня философия. Представлял ли я себя преподавателем лицея на протяжении всей жизни? Мечтал ли я уже о «творчестве»? Или о диссертации, обычном этапе после получения звания агреже? Не знаю и, вероятно, не знал этого в семнадцать лет. В своем Версале я был похож на провинциалов, на тех отличников, которые являются в Париж, не заглядывая дальше своих экзаменов, Высшей педагогической школы и конкурса. Только соревнование с другими на подготовительном курсе и позже должно было показать мои шансы на будущее. Во всяком случае, вопреки представлению, которое сложилось у многих моих товарищей, конкурсы меня пугали, а победы не внушали настоящей веры в себя; я хочу сказать, такой веры, которая нужна, чтобы посвятить себя творчеству. Я завидовал уверенности в себе, какой обладал Ж.-П. Сартр, и в душе считал, что он прав, так же как я прав в своих сомнениях, подлинность которых он с трудом допускал.
Я почти ничего не сказал о моей матери и брате Робере. Как говорить о матери, не восстанавливая смутных воспоминаний своих первых лет — чего я не сумел бы и не хочу делать?
Родители всю жизнь казались мне очень дружными, несмотря на то, что брак был «устроен» их семьями. Моя мать нигде не училась (она охотно упоминала об одной девушке, сдавшей экзамен на степень бакалавра, которую прозвали «вогезской бакалавршей»). С трудом пережив разлуку с матерью и сестрами, она всецело посвятила себя мужу и детям. Но она не могла помогать отцу ни в его карьере, ни в делах. Как я слышал, она плохо перенесла отъезд в Канн, ей не терпелось вернуться в Париж, и она побудила отца удовольствоваться маргинальным (тогда в большей степени, чем теперь) преподаванием 32.
Мать стала жертвой судьбы, уготованной ей обычаями той эпохи. Была ребенком вплоть до своего замужества, плакала в день свадьбы с человеком, которого мало знала. Пока ее дети оставались в семейном коконе, была счастлива. Бунт и черствость Адриена причиняли ей боль; она страдала из-за нашего разорения. И ни разу не упрекнула отца, отдала ему все, что у нее было, — несколько драгоценностей, кольца. После его смерти в 1934 году осталась без средств к существованию и зависела от сыновей, которых ей бы хотелось «баловать» до конца жизни. Единственная внучка принесла ей меньше радости, чем она надеялась. Она стремилась полностью войти в роль бабушки — к этой роли ее предназначало понимание жизни, пришедшее из мира, который канул в Лету. Она не могла подарить нам семейное тепло, потому что теперь была одинока. В июне 1940 года она умерла в городке Ванн, где жила одна.
Я часто размышлял над судьбой трех «каштанчиков». Насколько могу судить, гены наделили обоих братьев способностями, вполне сопоставимыми с моими. Адриен мог бы, вероятно, поступить в Высшую политехническую школу. Робер хорошо и легко писал. Первый посвятил бриджу и маркам весь свой ум, неизменно поражавший меня остротой. Я считал, что он всуе расточает редкий дар. Я не мог запретить себе судить с нравственной точки зрения образ жизни, который он вел до войны. Он не нарушал никакого закона; те, кто регулярно играл с ним, не могли не знать о его превосходстве — ясно, что рано или поздно они должны были потерять свои деньги. При всем том Адриен, который шокировал и огорчал меня отсутствием нравственного чувства, оставался мне братом — любящим братом, всегда готовым оказать услугу. Свои последние дни он провел со мной, ожидая смерти без тоски и страха.
Робер, оказавшийся между двумя крайностями — один брат блистал в спорте, другой в учебе, — никогда полностью не преодолел свое невыигрышное положение на старте. Он стал одновременно лиценциатом права и философии. В тот момент ему необходимо было принять решение: либо готовиться к конкурсу на звание агреже по философии, либо оставить университетскую стезю и, отслужив в армии, найти себе работу. У него не хватило мужества сделать выбор, и он еще год посвятил диплому по философии. Эта работа была, кстати, превосходна: классическое сопоставление Декарта и Паскаля завершалось оригинальным толкованием пари 33. Работу, опубликованную за подписью Робера Арона в «Ревю де Метафизик э де Мораль», приписывали то автору «Истории Виши», то мне: третьего автора с этой фамилией никто не знал.
После окончания военной службы он поступил в Парижско-Нидерландский банк; его взял на работу сам директор, с которым я играл в теннис в клубе банка. Робер провел в этом учреждении всю жизнь, за исключением лет оккупации, когда его оттуда уволили. Он вернулся на работу в первый же день Освобождения и прошел там все ступени иерархии вплоть до директора исследовательского отдела. В этом смысле карьера ему удалась. Он не женился, и мне неизвестно, чтобы у него были прочные привязанности. Не знаю, был ли он удовлетворен своей судьбой, которую сначала выбрал и которая потом вела его за собой. Коллеги уважали его, восхищались им; некоторые говорили мне, что сохранили благодарность брату. Он был одним из первых финансовых аналитиков во Франции, настоящим профессионалом.
Однако я сомневаюсь, чтобы Робер обладал всеми козырями, необходимыми для успеха в бюрократическом соперничестве внутри крупного учреждения. Ценя его компетентность, Эмманюэль Моник много раз поручал ему составление годового отчета для Общего собрания акционеров. Но у Робера было чувство, что дирекция использует, эксплуатирует его, что он не получает должного вознаграждения — его интересовали не столько деньги, сколько статус. Он рассказывал, чаще Адриену, чем мне, о своих стычках с начальством. В каком-то отношении он, типичный кабинетный работник, был the right man at the right place[22], но задвинутый в тень. Президентство в филиалах банка, на которое, как брат считал, он имел право, поручалось другим. У него не было психологических данных президента административного совета. Робер мог бы стать незаурядным преподавателем и со своими товарищами по отделу держал себя как педагог.
После ухода Эмманюэля Моника и с первыми признаками болезни, постепенно парализовавшей тело, а затем и мозг Робера, его положение в банке ухудшилось, характер испортился; мы виделись с ним все реже. Кто знает, может быть, брат отказался от конкурса на звание агреже по философии из-за того, что стал бы кандидатом одновременно со мной. Выдержи он конкурс с первой попытки, Робер обогнал бы меня на год, однако устные экзамены включали в себя перевод и комментарий древнегреческого текста — а греческий он никогда не учил. Возможно, я уже с юных лет затруднил брату жизнь. У него не меньше заслуг в финансовом анализе, чем у меня в моих профессиях. Различие кроется не в безвестности одного и известности другого. Он продирался сквозь джунгли, для которых не был должным образом снаряжен, и чаще оказывался побежденным, чем выигрывал.
Последние годы жизни Робера несколько омрачают его портрет. Долгое время, лет десять — пятнадцать после войны, он, насколько я знаю, сохранял друзей своей юности; полюбил Доминику, единственного ребенка троих Аронов; однако постепенно отдалился ото всех и, подобно Адриену, но на свой лад, ушел в одиночество. Он писал детективные романы, которых я не обнаружил после его смерти; предпринял историю высадки союзников в 1944 году, чтобы исправить ошибки официальных версий. Характер и разум брата пострадали от травм, нанесенных разочарованиями в профессиональной жизни, которая сливалась с жизнью в целом. Настали годы упадка, потеря способности двигаться, потом потеря памяти и, наконец, сознания.
Отец умер в январе 1934 года от сердечного приступа — первый припадок случился за несколько месяцев до того; его убили больная совесть и перегрузка работой. Плача без слез в комнате умершего, я повторял про себя: «Он умер от нищеты», что было почти правдой. Робер погрузился во тьму задолго до смерти; свои денежные дела он, кажется, вел нормально. Изнанка же декорации была, вероятно, похожа на видимую сторону отцовской.
Адриен умер так, как желал. Когда для него исчерпались все наслаждения жизни, он, одинокий, сам избрав свое одиночество эгоиста, ждал конца не со стоицизмом, а с нетерпением; его единственным обществом был младший братишка, к которому этот циник, не раз искушаемый злом, питал, несмотря ни на что, самую теплую привязанность с оттенком уважения; я тоже очень любил его.
Я поступил в дополнительный класс лицея Кондорсе в октябре 1922 года; я был застенчив и честолюбив, как провинциал, приехавший в столицу. Почему именно Кондорсе, а не лицеи Людовика Великого или Генриха IV, из которых выходило большинство студентов Эколь Нормаль? Выбор сделал отец по совету своих университетских друзей. Возможно, решающим доводом стала близость к вокзалу Сен-Лазар: семья жила пока еще в Версале, а перспектива интерната пугала и родителей, и меня.
Первые месяцы явились для меня серьезной проверкой, тягостной для самолюбия, но чрезвычайно полезной. В то время как в прославленных лицеях на левом берегу Сены первый и второй дополнительные классы были уже разделены, в Кондорсе имелся единый класс, где занимались вместе и выпускники класса философии, и поступившие в прошлом году — всего человек двадцать пять. Естественно, новички должны были отдать первые места «второклашкам», уже готовившимся держать экзамены в Эколь Нормаль в конце года. Как бы то ни было, мне представился случай измерить свои пробелы в культуре, невежество в латинском и греческом. В философии я сразу же оказался на приличном уровне.
Из преподавателей я вспоминаю с искренней признательностью Ипполита Париго. Он вел рубрику «Образование» в газете «Тан» («Temps») и пылко защищал реформу Леона Берара 34, усиливавшую позиции гуманитарных наук в средней школе. Он часто скрещивал шпаги с левыми журналистами. В гуманитарном образовании замечался крен вправо, даже к реакции, хотя Эдуар Эррио 35 был чистейшим гуманитарием.
Мои симпатии были, конечно, не на стороне такого учителя риторики — как выражались поколением раньше, — чьи политические убеждения совпадали с решениями министра об организации и программах экзаменов на степень бакалавра. Однако в ту эпоху лицеи отнюдь не распахивали свои двери навстречу бурям, бушевавшим за их стенами. Впрочем, когда оглядываешься на эти бури 1922–1924 годов, они кажутся легким ветерком в сравнении с другими, разразившимися на моей памяти в 1936, 1940, 1944, 1968 и прочих годах.
И. Париго преподал мне урок, о котором я слишком часто забывал, но который снова и снова вспоминается мне как предупреждение или укор: «Учитесь писать, относитесь с уважением к языку, ищите точное выражение, остерегайтесь небрежностей, ежедневно прочитывайте с пером в руке страницу настоящего писателя». До встречи с ним я в своих письменных работах мало заботился о стиле, а легкостью пера не обладал. Я слишком загонял внутрь свои чувства, чтобы фраза рождалась сама. Впоследствии я продолжал подавлять свои чувства, оправдывая холодность моего стиля тем, что намеренно обращаюсь только к разуму читателей.
Два эпизода моего общения с И. Париго не стерлись из памяти: один, в первом триместре первого года обучения, — это чтение в классе отрывка из моего сочинения, сопровождаемое ироническими замечаниями по поводу отдельных слов, повторений, неловких оборотов, нелогичных переходов и уж не знаю чего еще. Жертва молча терпела унижение. Другой эпизод относится к третьему триместру второго года: я должен был прочесть перед классом, с кафедры, отрывок из письменной работы (о Лабрюйере) 36, получившей ритуальную похвалу, надписанную сверху: «Задатки таланта». Добавлю к этому, что Париго бросал чтение работы после второй орфографической ошибки. Это орфографическое суеверие кажется мне сегодня довольно нелепым. Пьер Гаксот ответил бы мне, что при такой муштровке кандидаты в студенты не делали орфографических ошибок.
Более глубокое впечатление на меня произвел — и недаром — другой преподаватель, латинист Шарль Саломон. Его жена возглавляла Школу Севинье, где читал курс Ален; сам он дружил с Жаном Жоресом. Он принадлежал к тому типу, ныне все более редкому, выпускников высших нормальных школ, которые без горечи преподают всю жизнь в лицеях и находят в этой, по общему мнению, неблагодарной профессии суровое удовлетворение. Его высочайшая культура преображала школьные упражнения в увлекательное и обогащающее занятие. Одаренный редкостно тонким умом, Шарль Саломон превращал перевод с латинского в праздник разума. Так же, как Париго, но в еще большей степени, он умел различать перевод и парафраз и терпеливо искал точное слово или, за неимением такового, эквивалент латинского выражения. У меня состоялась только одна беседа с учителем летом того года, когда я добился успеха в Школе. Он никогда не показывал, что верит в меня (я узнал об этом от товарищей). Мы говорили тогда о литературе, в частности о Поле Валери 37. Когда Марсель Мосс 38 спрашивал меня о моих преподавателях, он высказал свое мнение лишь об одном из них, Шарле Саломоне: «Этот человек даст вам почувствовать, что такое талант». Он умер через несколько месяцев после того, как вышел на пенсию.
Среди моих товарищей по лицею Кондорсе, которых я не забыл — возможно, по причине их последующих достижений, — назову Жака Эргона, Даниеля Лагаша, Жана Могюэ, Оливье Лакомба, Жака Велерса, Эдмона Ланье. Последний получил степень лиценциата литературы в Сорбонне, поступил очень молодым в «Трансатлантическую компанию» и лет через тридцать пять стал ее президентом и генеральным директором. С двумя из упомянутых соучеников я завязал дружеские отношения, которые не смогли разорвать ни время, ни превратности карьеры, ни расстояние. Даниель Лагаш шел на год впереди меня; его изысканность, непринужденность со светскими знакомыми импонировали мне, я боялся его разочаровать или вызвать иронию своей неловкостью или невежеством. Он не поступил в Эколь Нормаль в 1923 году, окончил дополнительный класс лицея Людовика Великого и стал студентом Эколь в том же, 1924 году, что и я. Мы вместе стали агреже в 1928-м. На первом курсе мы четверо — Сартр, Низан 39, Лагаш и я — регулярно слушали лекции профессора Дюма в «Сент-Анн» 40. Лагашу там открылось его призвание, и он начал изучать медицину одновременно с философией. Много позже, после долгих лет, в течение которых мы не виделись, я встретил его в Сорбонне. Но никогда не забуду первого года моей восхищенной дружбы — дружбы, думаю, взаимной; и все же инициатива, горячность шли, во всяком случае вначале, с моей стороны.
Жана Могюэ сейчас знают немногие. Ф. Бродель так вспоминает его: высокий, элегантный, с королевской осанкой и манерами, ничем не уступавший самым блестящим профессорам университета Сан-Паулу в Бразилии. Ему понадобилось на несколько лет больше, чем ровесникам, чтобы, после окончания Эколь Нормаль, пройти конкурс на звание агреже философии. Никому не пришло в голову приписать его неудачи иным причинам, нежели самобытность ума и бунт против школярского конформизма. Свой путь преподавателя он закончил в лицее Карно. До этого участвовал в военных действиях 1944–1945 годов (в момент начала войны работал в Бразилии), после войны поступил на дипломатическую службу и занимал консульские посты в разных странах. По неизвестным мне причинам вернулся во Францию, в класс философии лицея Карно (Carnot). Если эти строки попадутся ему на глаза, пусть он услышит в них отзвук дружбы, которая началась в лицее Кондорсе и сохранилась, невзирая на годы и расстояния[23].
Изо всех лет учебы два года дополнительного класса оставили у меня наилучшее воспоминание; они были не самыми приятными, но самыми обогащающими. Хотя, пожалуй, это неточное определение. Ведь речь идет не столько об обогащении, сколько об обучении. Учить латынь, греческий, историю; тренироваться в упражнениях, путем которых совершается во Франции отбор, начиная с экзаменов на степень бакалавра и кончая конкурсом на звание агреже. Говоря так, я косвенно обвиняю предшествующее обучение в лицее Гоша. Справедлив ли я? Все наши преподаватели, насколько мне известно, имели звание агреже. Если у меня есть ощущение, что до лицея Кондорсе я сравнительно немногому выучился, то виноват в этом, возможно, я сам больше, чем преподаватели. Вероятно, я соизмерял свои усилия с требованиями соревнования, а оно приняло совершенно другой характер с момента поступления в дополнительный класс. Когда меня не подстегивал страх поражения, другие интересы, в частности спортивные, отвлекали меня от занятий.
Большинство версальских преподавателей кажутся мне сегодня выше своей профессии. Перед ними были почти исключительно сыновья буржуа. Стиль лицейской жизни сохранял следы наполеоновской эпохи. Школьники выходили строем во двор на перемену; в классе они должны были много часов подряд сохранять неподвижность и напрягать внимание. Помню, однажды учитель немецкого поставил хорошую отметку всему классу в награду за безупречное поведение: когда он вошел, все сидели, сложив руки на парте. Из лицея выходили в семнадцать лет; редкостью были девятнадцатилетние кандидаты на степень бакалавра.
Оглядываясь назад, я пытаюсь оценить полученное мной образование, которое для нынешних поколений, для моих внуков, уже дело прошлого. Ограничение математики в отделении «А» доводилось до абсурда. А между тем это отделение привлекало многих «примерных учеников», которые были вполне способны понять доказательство теоремы или решить задачу. В наше время маятник слишком далеко качнулся в противоположную сторону. То, что осталось от отделения «А», превратилось в тупик. Безраздельно царствует отделение «С», через которое проходит почти вся будущая элита. Математика служит пробным камнем, главным инструментом отбора. Традиционное гуманитарное образование сохраняется где-то на обочине, а может быть, умирает.
Если исключить историю — да и то с большими оговорками — и довольно поверхностное гражданское образование, мы почти ничего не узнавали о мире, в котором жили. Изучаемые дисциплины и программы восходили в основном прямехонько к традиции иезуитских коллежей. Знаменитая реформа Леона Берара имела целью перевести стрелки часов назад, возродить — для избранных — лицеи прошлого века. Надо ли безоговорочно осуждать классический лицей моей юности и юности моей дочери? За последние двадцать лет совершилась «культурная революция»; математика, классическая и современная, сменила на троне латынь и риторику. Революция отчасти законная: математика — это язык, начатки которого важно усвоить в раннем возрасте. Но тот язык, те языки, на которых мы говорим, остаются средством выражения и общения для всех людей, даже для математиков. Между двумя языками — символов и слов — не нужно выбирать, они оба содействуют воспитанию мышления. Порой я спрашиваю себя, не заключалось ли столько же преимуществ, сколько и недостатков, в закрытости лицеев от внешних бурь. Преподаватель должен подавать пример отстраненности, быть беспристрастным свидетелем и третейским судьей. Споря о политике, он с трудом поднимается — даже если пытается подняться — до той ясности духа, которая так естественна, когда он переводит или толкует записки Цезаря о Галльской войне.
Две крайние доктрины все еще сталкиваются по этому поводу. Следует ли беседовать с учениками о вопросах, которыми они сами интересуются, или, напротив, давать им читать тексты, которых они не прочли бы по собственному почину, побуждать их к культурной аскезе, если позволено так выразиться? У каждого из нас найдется множество доводов в пользу и той и другой доктрины. Возможно, вторая неприменима в коллежах, во всяком случае, в большинстве из них. Эмманюэль Берль как-то сказал мне, что в Биянкуре в программу включили Малларме 41. Если, напротив, преподаватель класса философии посвятит большую часть годового курса сексуальным проблемам или марксизму, он должен обладать исключительными качествами, иначе занятия выродятся в болтовню и не дадут ни знаний, ни навыка мыслить и составлять суждение.
Какой предстала передо мной Школа середины 20-х годов (с 1924 по 1928 год)? Ютясь в старом монастырском здании, она пользовалась еще ни с чем не сравнимым престижем. ЭНА тогда не существовала 42. Кое-кто из нас — Гийом Генде, Доминик Лека — поглядывали уже в сторону государственной финансовой службы; Арман Берар, готовясь к конкурсу на звание агреже по истории, одновременно подумывал о дипломатической карьере. Но большинство исповедовало патриотизм Эколь Нормаль (а может быть, это было корпоративное тщеславие). Мы не смотрели на предстоящие годы преподавания в средней школе, до получения университетской кафедры, как на тягостное испытание или неудачу. После — Сорбонна; ее уже будет достаточно, чтобы выполнить задачу, завещанную мне отцом. Еще тридцать лет тому назад я не мог вообразить крушение Школы.
Моим первым впечатлением от дома на улице Ульм — признаюсь в этом, рискуя показаться смешным, — было восхищение. Даже сегодня, если бы меня спросили: «Почему?», я ответил бы со всей искренностью и простодушием: «Я никогда не встречал столько умных людей на такой маленькой площади». Пусть не все из этих хороших учеников, обладателей первых мест, казались мне предназначенными для подвигов мысли — даже те, кого мы порой строго судили, оживляли свою культуру свежестью ума. Едва ли она всегда сохранялась при соприкосновении с рутиной лицейского преподавания, с проверкой тетрадей. Я избегаю встреч с бывшими сокурсниками, чтобы они остались в памяти такими, какими были. Они не обязательно уступали тем, кто сделал потом карьеру.
Оставим товарищей, имена которых мне не удается вспомнить, когда я смотрю на фотографии тех лет. Перейдем к двум студентам нашего курса, от которых мы все ждали многого и которые не обманули своих почитателей; один не успел завершить свои труды, другой, погруженный во тьму, продолжал свой путь — скорее нравственный, чем политический, — когда я писал эти строки. Я отдаю себе отчет в том, какие ловушки подстерегают меня. Разные образы Сартра неизбежно накладываются один на другой: студент, преподаватель, которым он был по окончании Эколь Нормаль и до своего успеха, пророк экзистенциализма и попутчик коммунистов, защитник левых и, наконец, старик, поддерживаемый Глюксманом, стоявший в Елисейском дворце рядом со мной.
Сартр и Низан оба пришли из лицея Генриха IV; их связывала дружба, редкая даже среди юношей. Оба предназначали себя одновременно литературе и философии; обоих товарищи признали незаурядными личностями; сами они сознавали свой дар и уже вступили на избранный путь (Сартру были чужды сомнения, Низану, может быть, и нет). При всем том они весело участвовали в студенческой жизни, нисколько не обособляясь. Сартр часто бывал заводилой в издевательстве над новичками, иногда довольно жестоком, что коробило меня; будучи автором и актером в ежегодных студенческих капустниках, он однажды сыграл роль Мевре, агреже-репетитора, на которого все шишки валятся. Ни Сартр, ни Низан не выделялись из массы своими школьными успехами. Но мы догадывались, что тот и другой несли в себе семена творчества или судьбы.
Помню, как было польщено мое самолюбие, когда я узнал от третьего лица, что оба поместили меня по свою сторону баррикады[24], среди тех, кого они не отбрасывали «во тьму внешнюю». Время от времени они устраивали своим товарищам новый экзамен и сверяли свое суждение о них. У меня осталось впечатление, что дружба Низана и Сартра была исключительной, ее нельзя сравнить с отношениями между Сартром и мной или Гием, между Низаном и мной. Но, проучившись два года в Эколь Нормаль, Низан уехал в Аден (откуда потом привез книгу) в качестве воспитателя в семье богатого англичанина. Еще до того как закончил учебу, он женился на Генриетте Альфан. Таким образом, на четвертом курсе, готовясь к конкурсу, я оказался в одной комнате с Сартром и Гием. Именно в этот последний год мы особенно сблизились с Сартром; самая тесная дружба с Низаном была раньше, на третьем курсе.
Уже написана не одна биография Поль-Ива Низана. Не думаю, что смог бы сказать о нем что-то новое, за исключением нескромностей, которые не стоит публиковать. Я позволю себе лишь несколько отрывочных воспоминаний.
Я вместе с другими был свидетелем его «мучительных размышлений»: стоит ли принять предложение английского бизнесмена пожить в Адене воспитателем его сына? Низан, видимо, колебался; прервать учебу, отложить на год участие в конкурсе на звание агреже — такое решение могло показаться его родителям, а может быть и ему самому, неразумным. Низан послал письма некоторым более или менее известным писателям и нанес им визиты, желая получить совет. Однако он не принимал всерьез слов старших. Насмешливо цитировал Жоржа Дюамеля: «Если вы спрашиваете у меня как у отца семейства, что вам делать, я скажу: „Закончите сначала учебу“. Но если вы обращаетесь к мужчине, он ответит: „Уезжайте, юноша, откройте для себя большой мир. Вы узнаете больше, чем из книг“». В глубине души Низан принял решение самостоятельно и сразу.
В этих визитах к писателям еще чувствовался студент Эколь Нормаль и уже проглядывал будущий писатель. Беседы, в которых юноша представлял на суд зрелого человека не столько свои нравственные колебания, сколько личный выбор, содержали долю розыгрыша. Но удовольствие, которое получал от розыгрыша студент, было литературного свойства. Я уже тогда не сомневался, что Низан станет писателем. В отношении интеллектуальной силы, философской мощи я ставил его ниже Сартра, но зато предполагал в нем литературный талант, который у Сартра мне не казался очевидным.
По его просьбе я провел летом 1927 года несколько недель в Киброне, чтобы облегчить встречу двух семейств — Низанов и Альфанов. Мы отправились туда вместе в автомобиле (если не ошибаюсь, принадлежащем ему). Он много раз действовал мне на нервы своим нежеланием заправить машину бензином раньше, чем стрелка упадет почти до нуля. Я все ждал, что мотор заглохнет, но этого ни разу не произошло. В Киброне я оказался ненужным и одиноким; Полю и Риретте (Генриетте), Низанам и Альфанам я был совсем ни к чему.
Две семьи принадлежали к очень разным социальным кругам. Отец Риретты — то ли банкир, то ли служащий, занимавший высокий пост в банке, — по своим вкусам, по страстному увлечению был музыкантом, больше всего на свете любил Моцарта. После того как он потерял на войне несколько пальцев, ему пришлось заняться финансами, и, по всей видимости, успешно; притом он никогда не пользовался никаким счетным инструментом, а лишь тройным правилом арифметики (и охотно хвастался этим). Мать излучала ту же жизненную энергию, ту же веру в жизнь и людей, что и Риретта. Едва ли у Альфанов было много общих тем для разговора с Низанами, но они приняли их, сдружились с ними, потому что приняли как своего их сына.
Был ли отец Поль-Ива похож на Антуана Блуайе?[25] Мне трудно ответить определенно. Не могу утверждать, что несколько разговоров дали мне возможность проникнуть в душу этого человека, в котором внешне не замечалось никакого бунта и никакой ностальгии. Он был техническим специалистом среднего уровня на железной дороге, то есть принадлежал к мелкой буржуазии, вероятно, плохо обеспеченной, близкой во многих отношениях к рабочему классу, тем не менее вполне способной общаться с еврейской буржуазной семьей на отдыхе.
Через год или два после этого у Поля возникло впечатление, что его отца преследуют за экстремистские взгляды сына. Мои родители были знакомы с одним высокопоставленным служащим компании и обратились к нему. Тот ответил, что техник допустил ошибку в работе и был наказан. Разумеется, мне неизвестно, какая из двух версий соответствовала истине.
В Поль-Иве привлекала тайна его личности. Прежде чем связать свою судьбу с коммунизмом, он испытал притяжение «Аксьон франсез», синерубашечников Жоржа Валуа 43. Но политика не занимала никакого места в наших отношениях в 1926–1927 годах. Тайна обитала по другую сторону его естественного изящества, юмора и на редкость быстрого ума. Вопреки частой веселости, за которой он прятался, в нем угадывались тревога и решимость превозмочь ее действием или серьезным размышлением.
Неожиданный приступ аппендицита в самый день его свадьбы чуть не свел Поль-Ива в могилу. В то время не существовало антибиотиков. Начался перитонит. Это были дни невыносимых волнений, которые я разделял с Риреттой. Потом наши пути разошлись. Он стал безоговорочным сторонником коммунизма. В 30-е годы я редко встречался с ним. Меня восхитил роман «Аден, Аравия» («Aden Arabie»); что же касается «Сторожевых псов» («Les Chiens de garde»), то эта книга (не уверен, что дочитал ее до конца) не понравилась мне или, вернее, меня покоробила. Наши профессора не заслуживали подобных оскорблений только за то, что не были революционерами. Да и почему они должны были стать ими?
Я часто спрашиваю себя теперь, почему мы выделяли из всех Сартра и Низана, тогда как ни тот, ни другой еще ничего не написали или, точнее, не опубликовали. Я не нахожу лучшего ответа, чем тот, который давал себе позже, когда задумывался о шансах на успех какого-нибудь студента. Правы мы или нет, но наш «нюхометр» подсказывает нам, насколько способен молодой человек, сможет ли он легко победить в конкурсе или ему придется попотеть. Мы верим или не верим, что однажды в будущем у него найдется что сказать. Так что, какой бы теории о взаимовлиянии врожденного и приобретенного мы ни придерживались, мы признаем за генотипом по меньшей мере отрицательную причинность; несмотря на все усилия, никто не может перешагнуть своих возможностей, запрограммированных генами. Мне говорили, что математики четко устанавливают собственные границы.
Было ли у меня убеждение, что Сартр станет тем, кем он стал, — философом, романистом, драматургом, пророком экзистенциализма, лауреатом Нобелевской премии по литературе? На вопрос, заданный в такой форме, я без колебаний отвечу: «Нет». Даже на вопрос, заданный иначе: «Будет ли он выдающимся философом, большим писателем?» — я всегда отвечал себе по-разному и никогда категорично. С одной стороны, я восхищался и восхищаюсь необычайной плодовитостью его ума и пера. Мы подшучивали над тем, как легко Жан-Поль пишет: «Как, всего-навсего триста пятьдесят страниц рукописи, начатой три недели тому назад, — да что это с тобой?» (Сам я тогда писал трудно и испытывал страх перед листом белой бумаги и неподвижно лежащим пером.) Помимо легкости письма, в Сартре меня ослепляла (и ослепляет доныне) щедрость воображения, конструирования в мире идей. Правда, мне случалось и сомневаться. Иногда он долго развивал — устно или на бумаге — какую-нибудь мысль только потому, что ему не удавалось уточнить ее и найти ей адекватное выражение. Он нагромождал теории, в которых нетрудно было заметить слабые места.
Я завидовал его вере в себя. Мне вспоминается наш разговор на бульваре Сен-Жермен, недалеко от Военного министерства. Без тщеславия и лицемерия Жан-Поль говорил о том, каким представляет самого себя, о своей гениальности. Подняться до уровня Гегеля? Это само собой разумеется, и подъем не будет чересчур тяжелым и долгим. Затем придется, может быть, потрудиться. По его словам, честолюбие для него выражалось в двух образах: один — юноша в белых фланелевых панталонах и с расстегнутым воротом рубашки, который на пляже скользит с кошачьей грацией от одной группы к другой, среди девушек в цвету. Другой — писатель, поднявший бокал, чтобы ответить на тост мужчин в смокингах, стоящих вокруг стола.
Сартр хотел стать большим писателем и стал им. Однако по пути он растерял интерес к смокингам, банкетам и всем внешним признакам славы. Уже в те годы, если ему изредка случалось говорить о политике, он выказывал презрение к привилегированным и от души ненавидел тех, кто кичился своими правами, полученными благодаря знаниям или положению, — словом, «негодяев». Он считал, что столкнулся с таковыми в лице буржуазии Гавра, с которой я тоже познакомился, когда в течение года (1933/34) заменял его там; в теннисном клубе два корта были отведены для этих «господ с биржи».
Образ эфеба[26] соприкасался с одной из тем наших бесед: как примириться с собственной некрасивостью? Сартр охотно говорил о своем безобразии (а я о своем), но на самом деле его некрасивость исчезала, как только он начинал говорить: его ум заставлял забыть о прыщах и одутловатости лица. Впрочем, он — маленький, плотно сбитый, сильный, — вскарабкивался по веревке, держа ноги под прямым углом, с быстротой и легкостью, которые всех ошарашивали.
В недавнем интервью Сартр заявил, что не испытал ничьего влияния, разве что отчасти Низана, но никак не Арона. В общих чертах он прав. В течение двух или трех лет ему нравилось подвергать свои идеи моей критике. Возможно, он извлекал пользу из наших диалогов, но это не имеет ничего общего с влиянием. Вот пример: психоанализ долго был темой наших споров. Сартр отвергал его категорически, ибо психоанализ связан с бессознательным, а это понятие было равнозначно в его глазах квадратному кругу; психика и сознание для него нераздельны. В конце концов я отказался от безнадежного спора по концептуальной проблеме, но посоветовал ему взять на заметку материалы к психоанализу, выбросив за борт, так уж и быть, бессознательное. Понятие «двойничности» стало для него решением вопроса. Открыл его именно Сартр, и, вероятно, он в любом случае признал бы необходимость интегрировать часть психоанализа в свой мир, вместо того чтобы отбросить его полностью, раз и навсегда.
Еще одна сартровская концепция связана некоторым образом с нашими беседами. Моя дипломная работа была посвящена вневременному в философии Канта. Эта тема содержала в себе как выбор характера сверхчувствительности, так и возможность «обращения» в любой момент, что оставляет индивиду свободу самоискупления или, лучше сказать, внезапного преображения своей предыдущей жизни. Смерть уничтожает свободу и превращает жизнь в судьбу, завершенную и отныне застывшую. Что-то от этих тем есть в книге «Бытие и ничто» («L’Être et le Néant»), в пьесах Сартра. По правде говоря, он комбинирует две идеи — выбор характера сверхчувствительности и свободу обращения — на свой лад. Вопреки экзистенциальному выбору самого себя, Сартр гордится тем, что начинает все заново в каждое мгновение, как будто отказываясь быть пленником даже собственного прошлого, как будто снимая с себя ответственность за свои поступки и свои тексты, едва они совершены или написаны.
Я охотно подтвердил бы еще и другим воспоминанием его тезис о том, что он ничем никому не обязан, внеся, однако, в него некоторые нюансы. Наброском к его будущему видению мира (Weltanschauung) стал доклад на семинаре Леона Брюнсвика. Вопрос, который был ему задан, касался Ницше. Наш преподаватель работал над «Прогрессом сознания в западной мысли», и глава, посвященная Ницше, беспокоила его. Нужно ли рассматривать Ницше как философа в строгом, почти техническом, смысле слова или как литератора? Сартр выбрал первую возможность, и уж не знаю, какой поворот мысли вывел его на противопоставление, эскизно намеченное, бытия-в-себе и бытия-для-себя: вещи — вот эти деревья или столы — ничего не означают, они находятся здесь без причины и цели, сознание же ежесекундно наделяет значением эту слепую, тупую реальность, которая его отрицает и, однако, существует только через него.
Видение мира Сартра принадлежит лишь ему. Но очевидно, что он многим обязан Гуссерлю 44, Хайдеггеру 45. Первый дал ему гораздо больше, чем только словарь; феноменология помогла ему анализировать жизненный опыт, открытость сознания объекту, трансценденцию эго; субъектом становится на мгновение бытие-для-себя, а не я. Немало позаимствовал он и из Хайдеггеровой интерпретации времени, тревоги, предметного мира. Возможно, он ознакомился через посредство Мерло-Понти с некоторыми размышлениями Гегеля в толковании Александра Кожева: например, о любви, тщетно стремящейся завладеть свободой другого человека, или о желании господина добиться благодарности от раба — благодарности, которая не может быть подлинной, потому что раб лишен свободы. Несомненно, он схватывал идеи на лету. Мерло-Понти признался мне году в 1945-м, что остерегается делиться с ним своими мыслями.
В «Словах» («Les Mots») Сартр рисует себя лишенным отца (один из моих друзей по Школе добавил с улыбкой: «Отца нет, рожден от девственницы, сам — Логос»), но утверждая, что не испытал ничьего влияния, он не думал отрицать свой долг по отношению к Гуссерлю и Хайдеггеру: он заимствовал, впитал, сделал своими множество понятий, тем, подходов прошлой и современной ему философии. Если он отвергает само понятие влияния, то лишь потому, что последнее подразумевает пассивность, пусть даже частичную или временную, того, кто его испытывает.
Провал на конкурсе на звание агреже в 1928 году нисколько не опечалил его, так же как мой успех не побудил меня пересмотреть свои суждения о нем или о себе. Я занял первое место со значительным отрывом от второго победителя, Эмманюэля Мунье (десяток очков из общей суммы 110 за семь упражнений, письменных и устных). Разумеется, я не остался равнодушным к этому успеху, я бы солгал, утверждая сегодня обратное; во мне сохранялось еще что-то от отличника. Но я понимал, что своей победой обязан чисто школярским (или, чтобы быть более снисходительным, университетским) качествам. Лучшей из трех письменных работ была третья, по истории философии (Аристотель и Огюст Конт). Ни в одной из двух первых не проглядывало ни малейшей оригинальности. На устном экзамене мне достался текст из Аристотелевой «Физики», который я раньше объяснял на семинаре Леона Робена. Комментируя латинский текст Спинозы, я погрешил против смысла и стал осознавать это по мере того, как обосновывал свою мысль. Я защищал свою ошибку так убежденно, что экзаменаторы в тот момент поддались моим доводам. На другой день они опомнились, вернулись к здравому смыслу и отняли у меня один балл (мне рассказал об этом Андре Крессон, мой преподаватель в дополнительном классе лицея, который был членом комиссии).
Пусть читатель поймет меня правильно: в качестве инструмента отбора конкурс на звание агреже по философии был в конечном счете не лучше и не хуже какого-либо другого. Большинство кандидатов, заслуживающих диплома, получало его. Провал Сартра был исправлен на следующий год: он получил первое место с общей суммой очков, превышавшей мою. В 1928 году он не захотел подлаживаться под общие требования и изложил свою собственную философию, какой она сложилась к тому времени. В следующем году он дал себя убедить[27] в том, что сначала экзаменатор должен получить ожидаемое. А уж затем каждый волен развиваться в свое удовольствие.
Успех на конкурсе не пробудил во мне никакого тщеславия. Уже через несколько недель, а в еще большей степени спустя полтора года, после военной службы, итог лет, проведенных в Школе, разочаровал меня; чему я научился в свои двадцать три года в 1928-м и в двадцать пять весной 1930-го? На что я был способен? Первые два года в Школе я работал мало. Так как я не записался в Сорбонну до поступления в Эколь Нормаль, мне пришлось посвятить два года подготовке на степень лиценциата 46, что оставляло мне достаточно досуга. Я играл в теннис, читал романы — и великие, и просто модные, — посещал Лувр. Я начал ходить на лекции по анализу, которые Э. Леруа 47 читал в Коллеж де Франс (Collège de France), но у меня не хватило упорства. Взялся за толстые тома по гражданскому праву и бросил их через несколько недель. Принялся изучать книги по математике и тоже отступился. Впрочем, когда я оглядываюсь назад, то два последних студенческих года кажутся мне не такими уж бесплодными, какими представлялись в 1928 или 1930 году. Тема моего диплома обязывала меня изучать творчество Канта, начиная с трудов, предшествующих «Критике чистого разума» и кончая «Религией в границах чистого разума». Каждый день, по восемь — десять часов, я читал одну из его «Критик». Не знаю, чему я научился и чего стоило мое понимание кантианства. Экземпляр дипломной работы, который я дал Сартру и Низану (Кант фигурировал в программе конкурсных экзаменов следующего года), затерялся. Я жалею об этом только из любопытства. Нет сомнения, что работа заслуживала яростной критики мышей[28].
Я храню воспоминание об аскетической восторженности того года, прожитого в общении с философом. Я по-прежнему считаю, что извлек из него намного больше, чем из книги Дельбоса 48 (в то время классической) или из курсов лекций, прочитанных тем-то и тем-то. Конечно, если речь идет только о том, чтобы выдержать экзамены или конкурсы, посредники сберегают студентам много времени и сил, снабжая их неким резюме, пригодным для любой цели, этаким философским прет-a-порте. Однако даже для тех, кто не предназначает себя к философскому труду, нет ничего полезнее, чем расшифровывать сложный текст. Еще долго после моего кантианского года все книги казались мне легкими. Я оценивал уровень книги по тому умственному напряжению, которого она от меня требовала.
В год конкурса я должен был серьезно изучать Аристотеля, Ж.-Ж. Руссо и Огюста Конта 49. Лет тридцать спустя я перечитал почти всего Конта, чтобы помочь кандидатам на звание агреже, в программу которых снова входил Конт. История философии занимала главное место в наших занятиях, и иначе быть не могло, по крайней мере в ту пору.
Из четырех аттестатов по философии один — логика и общая философия — требовал осведомленности в современных дискуссиях. Еще два — психология, этика и социология — смыкались с гуманитарными или общественными науками; таким образом, именно история философии, в еще большей степени, чем логика и общая философия, была для нас связью с вечной философией, philosophia perennis. Надо ли добавлять, что тогда не существовало эквивалента «новым философам»; 50 что даже лучшие профессора (за исключением Бергсона) редко удостаивались чести быть упомянутыми в большой прессе, что они были предметом серии сатирических статей Рене Бенжамена? Если мы хотели вдохновиться творчеством учителя, сдать его в архив или же продолжить его дело, мы имели выбор только между Леоном Брюнсвиком, Аленом и Бергсоном (последний уже не преподавал). В Сорбонне Леон Брюнсвик был самым что ни на есть «китайским мандарином» 51. Не то чтобы он был отмечен недостатками, которые общее мнение приписывает влиятельным интеллектуалам, но он «философствовал» больше, чем другие, и его произведения — «Этапы математической мысли» («Les Etapes de la pensée mathématique»), «Человеческий опыт и физическая причинность» («L’Expérience humaine et la causalité physique»), «Прогресс сознания в западной мысли» («Le Progrès de la conscience dans la pensée occidentale») — не могли не внушать нам некоторого почтения. Мы не могли судить о его компетентности в математике и физике, но он производил на нас — точнее сказать, на меня — впечатление человека, обнявшего естественнонаучную и философскую культуру. Те или иные положения западной философии он освещал примерами из математики и физики. Брюнсвик не порывал с традицией; не впадал в пошлости академического идеализма или спиритуализма. Он не поднимался до уровня великих, но наполнял свою жизнь общением с ними.
При всем том что же Брюнсвик преподавал? Сегодня я сказал бы, не злоупотребляя профессиональным жаргоном, что его толкование кантианства стремилось свести философию к теории познания. «Критика чистого разума» окончательно доказала, что мы познаем действительность через формы чувственного восприятия и категории мышления. Нам известен только мир, построенный нашим разумом, и не существует способа восприятия, который позволил бы пойти дальше физики. В этом смысле метафизики просто нет; наука не оставляет философии никакого собственного предмета, кроме самой науки. Сторонники аналитической философии излагают другими словами сходный тезис: философия размышляет над наукой или языком, над всей человеческой деятельностью. Она не дает никакого знания о действительности, которое ускользнуло бы от науки или было ей недоступно.
Представленная таким образом, философия Брюнсвика может показаться позитивистской в своей основе. Но я опустил другой аспект его неокантианства: идеализм, последователем которого он себя объявляет, нравственная позиция, к которой он приходит. Брюнсвик не берет из кантианской «Критики» таблицу категорий; не соглашается также с решением третьей антиномии (имманентный детерминизм, свобода в трансцендентном). Платоник и противник Аристотеля, он хочет уничтожить все помехи прогрессу науки, фикцию незыблемых концептов. Обновление Эйнштейном понятий пространства и времени, отнюдь не противореча кантианской концепции форм чувственного восприятия, подтверждает ее дух: разум выстраивает действительность посредством науки; наука, по своей сути, состоит не в том, чтобы вырабатывать концепты и делать из них выводы, а в том, чтобы выносить суждения.
Это мое грубое резюме имеет единственную цель: показать, что у начинающих философов создавалось впечатление чуть ли не тупика, в который они попадали. Мой версальский преподаватель философии опирался на Брюнсвика, чтобы умалить значение юридических формулировок и возвысить роль самостоятельного суждения. В других областях ученики Брюнсвика должны были почти неизбежно размышлять о связи между прогрессом науки и философскими направлениями или подниматься до самых фундаментальных проблем теории познания.
Хотя Леон Брюнсвик отвергал традиционную метафизику, он часто прибегал к языку религии, например, в одной из своих последних книг — «Об истинном и ложном обращении» («De la vraie et de la fausse conversion»). По этому поводу неоднократно ставился вопрос: был ли он атеистом или религиозным человеком? На первую часть вопроса я отвечу без тени сомнения: он не верил ни в Бога Авраама, Исаака и Иакова, ни в христианского Бога и Троицу. Спасение душ после смерти его не заботило. Догмы католицизма были ему чужды, точно так же, как завет народа Израиля со своим Богом.
Зачем же в таком случае употреблять слова «истинное обращение»? Рискуя упростить или вульгаризировать мысль Леона Брюнсвика, я сказал бы, что он не хотел оставить никакой из Церквей монополию на религию и на обращение. Истинное обращение для любого человека характеризуется отрешением разума от эгоизма и эгоцентризма. Религия тоже проповедует такое обращение, вот почему Брюнсвик был неутомимым читателем Паскаля и Спинозы; но истинное обращение не зависит от решения Бога, оно совершается усилием личности, стремящейся подняться над самой собой, в некоторой степени обезличиться. Разве сознание вечности у Спинозы не является в конечном счете сознанием обретения истины? Подлинное обращение не надеется на спасение, оно само есть спасение.
Человечество в конце концов узнало, что Земля не находится в центре солнечной системы; оно отказалось от представления об абсолютном, нереальном наблюдателе, который измеряет время и расстояние, абстрагируясь от собственного положения. Точно так же нравственный прогресс выражается в самоотстранении и подлинном диалоге: каждый ставит себя на место другого. Духовное обращение берет себе за образец добродетель ученого. Если бы люди придерживались жизненной позиции приверженца чистой науки, это привело бы к справедливости.
Эта суровая, почти стоическая философия, сказал мне однажды Александр Койре 52, была бы даже не лишена величия, если бы ее выразить другим языком. Когда Леон Брюнсвик во Французском философском обществе ответил Габриелю Марселю: 53 «Я меньше интересуюсь судьбой моей личности, чем господин Марсель — своей», это в некотором роде предвещало «Антимемуары» («Antimémoires»). Будучи в известном смысле религиозным, но чуждым всем официальным религиям, отрицателем метафизики, он воплощал определенную манеру философствования, вопреки доведенному до крайности отказу от всякой системы. Мысль есть суждение, понятия — всего лишь преходящие этапы завоевания истины или построения действительности. Одинаковая мысль создает связь между индивидами, которые отдают должное друг другу. Для тех, кто усмотрел бы упрощенство в этом колоссальном труде, добавим, что в его книгах и лекциях оживала вся философия прошлого.
Когда, между двумя войнами, Леон Брюнсвик господствовал в Сорбонне, феноменология Гуссерля, мысль Хайдеггера «перегнали» или оттеснили германские разновидности неокантианства. Как ни странно это покажется ныне, французские и немецкие философы почти не знали друг друга. Книга Жоржа Гурвича «Направления современной немецкой философии» («Les Tenolances de la philosophie allemande contemporaine») с предисловием Л. Брюнсвика предшествовала знаменитым лекциям Гуссерля во Франции, озаглавленным «Картезианские размышления» («Méditations cartésiennes»). Впрочем, французы, исключая Жана Валя 54, едва ли лучше знали современную англо-американскую философию; да и лучше ли они знакомы с ней сегодня? Отчего у профессоров философии такая корпоративная замкнутость, такое неведение того, что происходит за границей?
Режи Дебре в книге «Власть интеллектуалов» («Le Pouvoir intellectuel») одобрительно отозвался о ведущих философах недавнего прошлого, похвалив вместе с тем Поль-Ива Низана, который сначала их грубо оскорбил, а затем, в период антифашистского Сопротивления, примирился с ними. Университетские профессора, пишет Дебре, вели себя достойно во времена дела Дрейфуса, антифашистского движения, оккупации, защищая универсальные ценности; правда, они прошли мимо марксизма, но хотя бы не впадали в иррационализм, не писали истерических памфлетов и эзотерических сочинений. Говоря о философском образовании в лицеях и университетах, какое получило мое поколение, приходится делать немало оговорок. Посткантианцы, Фихте, Гегель были нам в какой-то степени известны, но никогда не фигурировали в программе подготовки к конкурсу на звание агреже — под тем предлогом, что их основные произведения не переведены на французский язык. Полубоги послевоенной эпохи — Маркс, Ницше, Фрейд — не принадлежали к пантеону, в котором покоились авторы, изучаемые в классе философии или в Эколь Нормаль. По крайней мере, рядовой преподаватель философии того времени сохранял уважение к текстам, требовал от себя и от учеников строгой добросовестности. Три же полубога, все гениальные, говорили сами и разрешали говорить едва ли не что попало. Легко заинтересовать учащихся, комментируя понятия идеологии, вечного возвращения, инстинкта смерти. Но подобные сомнительные понятия не поддаются точному определению; они подсказывают идеи, которые не поддаются опровержению, тому, что адепты аналитической философии называют на нынешнем английском falsification (то есть доказательству своей ложности). Комментарий к аналитике «Критики чистого разума» сохраняет свое воспитательное значение, способствует формированию ума. Комментарий к афоризмам «Воли к власти» подстегивает ум, но не помогает молодым людям хорошо использовать свой разум.
Помимо Леона Брюнсвика, я общался в студенческие годы с другим философом — Аленом. Я не раз ждал его при выходе из лицея Генриха IV и провожал до квартиры на улице Ренн. Каким образом я завязал с ним личные отношения? Вероятно, через его учеников.
Помнится, мне импонировала не столько философия, сколько личность Алена. Уйдя добровольцем на фронт в первый день войны, он ненавидел войну и мог ее вынести, только живя одной жизнью с солдатами. Он не предал свои идеи, остался непричастным к неистовой пропаганде антигерманизма (тогда как сам Бергсон не устоял перед безумием). Между тем мы, как правило, восставали против войны и старшего поколения. Среди студентов Эколь насчитывалось мало коммунистов: те, кто хотел быть левыми, становились социалистами, хотя бы в душе. Католики представляли правое крыло. Ален и его ученики стояли особняком — не коммунисты и не социалисты, а вечно левые, те, кто никогда не приходит к власти, потому что, по определению, сопротивляется власти — которая по своей сути склонна к злоупотреблению и развращает обладающих ею.
Не думаю, чтобы меня когда-либо полностью убедил его образ мыслей или, точнее, его политическая позиция, например, отказ от офицерских нашивок. Вероятно, я мог бы выдержать экзамен в конце военной подготовки, не будь у меня колебаний по этому поводу. В то время я восхищался книгой «Марс, или Война под судом» («Mars ou la guerre jugée»), местами прекрасной, но в конечном счете глубоко несправедливой или по меньшей мере пристрастной: возможно, некоторые офицеры и находят в отдаче приказов компенсацию за опасности и тяготы боев, однако младшие лейтенанты, пехотные капитаны жили в тех же окопах, что и их подчиненные, и выходили с ними из укрытия. Судить войну, исходя из опьянения командирской властью, сегодня кажется неразумным или даже, говоря откровенно, низким. Простые солдаты иногда любят войну. Некоторые офицеры, не любя ее, добросовестно выполняют свой долг. Расстояние — пространственное и нравственное — между фронтом и штабами никогда не было так велико, как в позиционной войне с сентября 1914 по 1918 год. Эта особенность операций не должна была послужить основанием для философии войны, сведенной, собственно говоря, к психологии военного сословия.
Почему мы до такой степени подчинились авторитету воина, который, в отличие от всех других наших преподавателей, отверг и священное единство, и бунт? В 20-е годы в Школе мы подвергали пересмотру недавнее прошлое. Были еретики, которые ставили под сомнение исключительную или преобладающую ответственность Германии за возникновение войны[29]. Левые осуждали оккупацию Рура и призывали к примирению. Молодежь уже не могла понять того, что некоторые из самых уважаемых людей старшего поколения говорили о Германии и немцах несколько лет тому назад. Ален, по крайней мере, хранил молчание среди коллективного сумасшествия.
«Человек против власти» («L’homme contre les pouvoirs») — политическая доктрина Алена, которую я позднее резко критиковал и никогда в глубине души не принимал, не отвечала моему мыслительному темпераменту; я использовал ее в то время, когда ничего не знал об обществах и об экономике, когда более или менее скверно обосновывал доводами свои чувства: пацифизм, ненависть к войне, согласие с левыми идеями, универсализм как ответ на национализм старших, враждебность к обладающим властью и силой, смутный социализм (радикальная партия становилась все менее пристойной); да ведь интеллектуал, к тому же еврей, не может не сочувствовать несчастью или попранному достоинству обездоленных. Политическая доктрина Алена прельщала меня тем, что избавляла от труда познавать действительность, ставить себя на место руководителей и искать решение поставленных проблем. Гражданин, восстающий против всякой власти, заявляет тем самым свое право на безответственность. Как только мне удалось преодолеть колебания своей юности и ограниченность своего академического образования, я занял крайнюю позицию с противоположной стороны: хотел быть ответственным почти в каждую минуту, постоянно готов был спрашивать себя: «Что я смог бы сделать на месте того, кто правит?»
После войны из чувства протеста не столько против Алена, сколько против моего собственного прошлого, я написал две журнальные статьи о его политической доктрине, одну — в «Нувель ревю франсез» («Nouvelle revue française»), другую — в «Ревю де Метафизик э де Мораль». Моя вина заключалась в том, что я не напомнил о пребывании Алена на фронте. Судьба юношей, которые хотели жить и знали, что приговорены к смерти, не давала ему жить спокойно, вызывала у него бессильную ярость. На своей шпаге академика я поручил выгравировать по-гречески фразу Геродота: «Никакой разумный человек не может предпочесть войну миру, ибо во время войны отцы хоронят своих сыновей, тогда как в мирное время сыновья хоронят своих отцов». Никогда трагедия поколений не проявлялась так ярко, как в войне 1914–1918 годов, и никто не прочувствовал этой трагедии с таким душевным благородством и состраданием, как Ален. Еще и сегодня, перечитывая его последние слова перед добровольным уходом на фронт или призыв к враждующим сторонам в 1917 году, я испытываю потрясение и глубочайшее уважение к его духовному величию.
Что давал нам Ален, помимо своего взгляда на политику? Сартр, уже размышлявший о восприятии, образе, воображаемом, подхватил тезис Алена о существенном различии между чувственно воспринимаемым и воображаемым. Он охотно повторял вопрос Алена к тем, кто утверждал, что видит Пантеон, не имея его перед глазами: «Сколько вы видите колонн на фасаде Пантеона?» Тема коренного различия между восприятием и воображением была развита позже в книгах «Воображение» («L’Image»)[30] и «Воображаемое» («L’Imaginaire»).
Что я получил от Алена? Он помог мне в прочтении великих авторов, хотя я не соглашался ни с его методом, ни с результатами применения оного. Послушать его учеников, если не его самого, так подлинные философы, Платон или Декарт, никогда не ошибались и все говорили примерно одно и то же. Между Кантом, снимавшим шляпу перед светской властью, не склоняясь перед ней нравственно, и Огюстом Контом, принимавшим владычество силы, умеряя его духовной властью (общественное мнение, женщины), он устанавливал прямую связь, обнаруживал глубинное родство. То, что один и другой думали, проповедовали, чему учили, оказывалось в итоге философией самого Алена.
Леон Брюнсвик пересказал мне однажды, скорее раздраженно, чем с иронией, рассуждения учеников Алена на экзамене, где им предлагали прокомментировать текст Декарта: «Снимем, говорят они, толстый слой комментариев и толкований, отделяющий нас от самого текста, возьмем текст таким, как он был написан, во всей его чистоте и истинности. И затем они повторяют то, чему их научил Ален». Из презрения к истории, которое демонстрировал Ален и которое восприняли не наделенные гением ученики, вырастал своего рода обскурантизм.
Сам он не обманывался относительно своих острот, преувеличений и отлучений. Когда году в 1931-м или 1932-м я признался ему, что намереваюсь посвятить себя размышлениям над политикой, он сказал: «Не принимайте слишком всерьез мои слова о политике. Есть люди, которых я не люблю. Я употребил свое время на то, чтобы они об этом узнали». Ален понимал, что ему недоставало исторического измерения: он ссылался всегда на постоянную, неизменную в своих основных чертах человеческую природу. Он отверг Эйнштейна и теорию относительности, так же как психоанализ. Из неосведомленности? Или непонимания? Не думаю. В том, что касается теории относительности, неприятие шло главным образом от некомпетентности, но отчасти и от умственной гигиены Алена: он считал, что не следует расшатывать фундамент храма разума. Он называл психоанализ «обезьяньей психологией» — выражение по меньшей мере не вполне удачное. Он не хотел постигать людей снизу. Он отнесся бы сочувственно к идее «Антимемуаров» Андре Мальро (не разделяя, конечно, с автором культ героев). Ален тоже презрительно отмел бы «жалкую кучку» тайн, которые каждый носит глубоко в себе. Будучи моралистом, он обращался к тому человеку, для которого писали французские моралисты всех веков. Но этот моралист преподавал также философию в классах, готовящих будущих студентов Эколь Нормаль, он был профессионалом философии и властителем дум Третьей республики.
«Софист» — так охарактеризовал Алена в частной беседе Марсель Мосс, не вложив в это слово ни враждебности, ни страсти, ни презрения: софист в противоположность ученым и, быть может, даже философам. Он размышляет, кажется, обо всем; отрицает социологию, чтобы рассуждать на свой лад об общественных делах; обучает молодежь и дает ей знания о мире. Д. Броган отнесся к нему более сурово, написав около 1940 года фразу, которую я взял эпиграфом к статье об Алене во «Франс либр» («France libre»): «Влияние софиста, подобного Алену, предвещает гибель государства». Однако его друзья и коллеги, например Эли Алеви 56, и ученики, такие как Андре Моруа 57, находили в нем искру гения. Если не ошибаюсь, Эли Алеви говорил: «В нем есть проблеск гениальности, но я не уверен, что он использует его наилучшим образом». Многие другие, знавшие Алена или слышавшие о нем от его учеников, твердо стоят на своем: он, несомненно, был гениален. «Преподаватель дополнительного класса лицея, возведенный в ранг чуть ли не гения», — сказал я экспромтом во время посвященной Алену телепередачи. Правоверные аленисты обиделись на меня за эти слова; они также поставили мне в упрек мое замечание, что Алена относительно мало переводили и читали за границей. А я и сегодня еще колеблюсь, не зная, какое же вынести заключение.
Верно, что он не пожелал знать некоторых интеллектуальных завоеваний своей эпохи, оставшись внутри «вечной философии», как ее понимала корпорация преподавателей философии в лицеях и университетах Франции. Но разве такая философская литература, как «Система изящных искусств» («Système des Beaux-Arts»), «Идеи и эпохи» («Les Idées et les âges»), «Высказывания» («Propos») (о воспитании, о счастье), книги о его любимых романистах, не свидетельствуют о том, что Ален был писателем, пусть даже его стиль со временем начинает вас раздражать? Слишком близкий к синкретизму, чтобы его можно было признать оригинальным философом, не является ли он, скорее, моралистом и писателем, тема которого — идеи?
Насколько я помню, посредником между Аленом и мной стал Жорж Кангилем. Нас связывала крепкая дружба, иная, чем та, что объединяла меня с группой Низана и Сартра, но не менее прочная. Он учился раньше у Алена в лицее Генриха IV и разделял в то время убеждения учителя, в частности его пацифизм. Через Кангилема я сблизился с другими учениками Алена, в которых влияние преподавателя чувствовалось гораздо сильнее, чем в прочих студентах. Мы снова встретились в Тулузе в 1939 году; он окружил мою жену, оставшуюся во время моего отсутствия в одиночестве, добротой и теплом, так ему свойственными, хотя нередко глубоко запрятанными под грубоватостью генерального инспектора. И новая встреча в 1955 году — уже в Сорбонне. Своим студентам он порой внушал страх, но всегда пользовался у них уважением. Доктор медицины, историк медицинской и биологической мысли, Кангилем работал, учил, писал (все его лекции были записаны и отредактированы) гораздо больше, чем можно представить по его публикациям. Настоящих читателей не обманула его скромность: они ставят его высоко, как он того и заслуживает. Здесь я умолкаю — он бы рассердился, если бы я отважился на литературный портрет, ведь это плохо согласуется с полувековой дружбой.
Я упомянул Пьера Гия, но ничего не сказал о нем — не потому, что он прожил жизнь чиновника, секретаря в Палате депутатов и в Национальной ассамблее. Его имя встречается в книге Симоны де Бовуар, ведь именно он стал посредником в близком знакомстве Сартра с госпожой Морель[31]. Не будучи ни философом, ни политиком, Гий пленил нас всех, потому что был пленителен, мы все любили его, потому что он был любезен. В другие времена он, гуманитарий до кончиков ногтей, сделался бы незаурядным преподавателем лицейских классов, готовящих в Эколь Нормаль. Со временем наша дружба сама собой зачахла; после того как мы оба женились, нам оказалось трудно встречаться вчетвером. После войны мы виделись несколько раз в Латинском квартале и однажды — на юге. Но атмосфера была уже не та. Письмо, которое он как-то прислал мне в ответ на приглашение, содержало такие строки: «Пообедаем вместе, если хочешь, но нам уже почти нечего сказать друг другу». В тоне письма не было ничего агрессивного: он просто констатировал пропасть, возникшую между нами. К моменту его кончины я не виделся с ним уже много лет.
В политическом отношении в Эколь Нормаль существовали две четко обозначенные группировки: с одной стороны, социалисты или сочувствующие им, с другой стороны, католики. Люсьен Эр 58 (царивший в библиотеке два первых моих года в Школе) был идейным вдохновителем первой группы, среди активистов которой числились Жорж Лефран[32], сыгравший потом видную роль в некоммунистической ВКТ (CGT) 59, в Институте подготовки активистов и написавший ряд книг о рабочем движении и о Народном фронте, и Лебай, ставший депутатом в период Четвертой республики. Пьер-Анри Симон 60 принадлежал к группировке католиков, которые тогда склонялись вправо, — быть может, просто в том смысле, что не восставали против доблестей и образа мыслей, одушевлявших французов во время войны.
В те годы я был более политизирован, чем Сартр или Гий. Меня порой страстно увлекали события парламентской жизни. Я участвовал в семейных диспутах об Эррио и о кризисе франка; однажды мой дядя, доверенное лицо биржевого маклера, заткнул мне рот: «Я послушаю тебя, когда ты станешь говорить о философии; в финансах ты ничего не смыслишь, так что помолчи». Это воспоминание и некоторые другие в том же роде играют для меня роль пирожного «мадлен» у Пруста; я заново переживаю унижение или, возможно, симпатизирую своему исчезнувшему «я». Никогда я не переживаю с такой силой воспоминания о приятных моментах.
О моем интересе к политике есть несколько разрозненных свидетельств. В 1925 или 1926 году благодаря Ассоциации друзей Лиги Наций, куда я записался, я провел две недели в Женеве во время ежегодного заседания Генеральной ассамблеи. Я услышал Ж. Поль-Бонкура; он считался выдающимся оратором, и я восхищался им. Его речь была посвящена защите неделимого мира. В Женеве я впервые встретил Бертрана де Жувенеля. Он был всего несколькими годами старше меня, но уже прославился как журналист.
Я присутствовал на знаменитом заседании Палаты депутатов в 1926 году, в тот день, когда Эдуар Эррио, спустившись с возвышения председателя Собрания, чтобы спровоцировать падение кабинета Бриана с Жозефом Кайо в роли министра финансов, представил свое правительство, которое немедленно оказалось низвергнутым. В зале кипели страсти; между тем курс фунта стерлингов подскочил выше 200 франков, а толпа на улице выкрикивала антипарламентские лозунги.
Бриан говорил несколько минут; обратившись к здравому смыслу депутатов, он напомнил, что причиной девальвации франка на валютном рынке был, в частности, министерский кризис, а не только пагубные манипуляции финансовых кругов. Меня поразила его реплика министру финансов Анатолю де Монзи. Поразил не столько знаменитый голос виолончельного тембра, сколько словесное обволакивание факта или мысли — стиль, вероятно, необходимый для политика, но столь противоположный моему темпераменту. Эдгар Фор, чей голос, конечно, не похож на голос Аристида Бриана, тоже владеет искусством окутывать, когда нужно, свою мысль словесным туманом.
Некоторые политики и писатели приходили к нам в Эколь Нормаль читать лекции. Вспоминаю Леона Блюма на кафедре. Он развивал одну из своих излюбленных тем — исправление властных полномочий и приход к власти. Тема, характерная для II Интернационала. Он не был сторонником политики, основанной на принципе «чем хуже, тем лучше», и в то же время не отказывался от идеи революции. По его мнению, когда-нибудь в будущем старое, отжившее свой срок, подгнившее дерево капитализма рухнет — и тогда пробьет час Революции, прихода к власти. В манере говорить Леона Блюма было обаяние, которое мы все оценили. Уже тогда я задал себе вопрос: почему, собственно, исправление кем-то властных функций должно ускорить движение капитализма к своему концу? Даже уже после войны, в предисловии к «Революции управляющих» («The managerial Revolution») Бёрнхема Блюм признается, что потрясен гипотезой, согласно которой гуманный социализм, каким он его себе вообразил, не придет на смену выдохшемуся капитализму.
Эдуар Эррио провел с нами вечер в 1925 году; это случилось во время студенческих волнений, вызванных назначением Ж. Селя, члена кабинета Франсуа Альбера, министром народного образования вместо Лефюра, выдвинутого голосованием на юридическом факультете. Эррио шутил, пел вместе с нами, держался просто и по-товарищески. (Жорж Лефран уверяет, что посещение Эррио не имело отношения к делу Франсуа Альбера: он будто бы пришел по случаю студенческого капустника.)
Запомнился также доклад Альфреда Фабр-Люса о Лиге Наций, которую он защищал перед аудиторией, в большинстве своем скептичной, но нисколько не враждебной. Жюльен Бенда был приглашен после выхода в свет его «Предательства интеллектуалов» («La Trahison des clercs»). Я выступил против него со статьей в «Либр пропо» («Libres Propos») — это моя первая публикация, если верить юному агреже, изучающему историю одного из поколений лицеистов, поступавших в Эколь Нормаль. Насколько я помню, моя критика Бенда сводилась к следующему возражению: не все исторические споры предстают в такой схематичной форме, как дело Дрейфуса: с одной стороны невиновный человек, с другой — репутация Генерального штаба армии. Интеллигенция имеет право ввязываться в бой и в том случае, когда не все выглядит так однозначно. Я говорил иными словами, но мысль была именно такова[33].
Среди приглашенных я не помню больших писателей той эпохи. Нельзя сказать, что студентов политика волновала больше, чем литература, но, может быть, так обстояло дело с устроителями встреч.
Какое место занимала политика в моих мыслях о будущем? В день, когда я присутствовал при низвержении Эррио, мечтал ли я тоже подняться когда-нибудь на трибуну? Не думаю. Но волнение, которое вызывали во мне состязания ораторов, помогло мне понять активистов различных движений, толпу и людей, вступающих в партии. Красноречие Поль-Бонкура, Эдуара Эррио, позднее Деа доводило меня до дрожи, я чувствовал вместе с ними негодование против их политических противников; Э. Эррио представлялся мне невинной жертвой, брошенной в ров со львами. Спустя несколько лет я достаточно разобрался в финансовых механизмах, чтобы судить совершенно иначе об Эдуаре Эррио, тех событиях и моих тогдашних взглядах.
В 1925 или 1926 году я записался[34] в СФИО (SFIO) 61, в секцию Пятого округа 62. Зачем я примкнул к партии? Мне приходится дать ответ, который вызовет у читателя улыбку: необходимо было что-то делать для народа, для рабочего класса. Вступление в партию я счел обязательным для себя, поскольку желал содействовать делу улучшения положения обездоленных классов. Я отчетливо помню, что написал письмо одному из своих товарищей — Бланше (я познакомился с ним в Женеве и сразу почувствовал к нему симпатию). Я описал ему свои колебания, признался, что сознаю некий долг — теперь сказали бы «долг вовлеченности», — и в заключение сообщил о вступлении в СФИО.
В первом номере «Тан модерн» («Temps modernes») я (в весьма бедной содержанием статье) рассуждал о шансах социализма на успех. Еврейский интеллектуал доброй воли, избравший гуманитарную профессию, чуждый тем из своих, кто остался в торговле текстилем или банковском деле, не может не ощущать себя левым, не стремиться в ряды левых. Я почти готов сказать, перефразируя моего коллегу Эскарпи, что «родился слева» — и это было обусловлено психо-социальными детерминантами. Там я и оставался, по крайней мере пока не выработал собственное, автономное мышление. Остался ли я там до конца?
Я мало общаюсь с сильными мира сего — людьми из власти, руководителями национальных или международных компаний; иногда я наношу визит одному из них или один из них навещает меня (смотря по тому, от кого исходит инициатива). Они не отличаются от простых смертных, не кажутся мне ни более человечными, ни более бесчеловечными, чем другие люди. Крупным капиталистам обычно не нравится, если вы защищаете капитализм, одновременно критикуя некоторые из их действий. Конечно, среди предпринимательской верхушки и в правительствах есть немало людей, поздравляющих себя и меня с тем влиянием, какое имеют мои книги и статьи. Но между ними и мной сохраняется неизбежная, непреодолимая дистанция, отделяющая свободного интеллектуала от людей власти — государственной и экономической.
В одном — очень важном — пункте мое мироощущение совпадает с мироощущением «настоящих» левых. Я больше всего на свете ненавижу тех, кто считает, что сделан из иного теста. Вспоминаю о двух ссорах, которые чуть было не вылились в уличные драки; одну с главой банка, другую с дипломатом в стиле Норпуа. Оба раза во время алжирской войны. «Я бы сам взялся за охотничье ружье, чтобы заставить этих алжирцев повиноваться», — говорил один из них; «Но вы ведь не станете утверждать, что алжирцы такие же люди, как мы», — восклицал посол в присутствии П.-А. Спаака, на дружеском обеде; я не уверен, что в банке и в гостиной сохранил тон парижских бесед.
Любовь к спорту не изменила мне. Меня влекла футбольная команда, но я быстро понял, что должен всему учиться с азов, не имея никаких шансов достичь желаемого. Зато вновь пробудилась моя страсть к теннису, и в течение всех четырех лет на улице Ульм я играл регулярно, поднявшись до отметки две шестые в верхней половине списка второй категории. Все игроки Франции, участвовавшие в турнирах, стремились попасть в этот национальный список, надеясь подняться со временем на первые места. Однако успехи моего брата Адриена подавляли меня и не позволяли строить воздушные замки. С самого начала более одаренный, он отрабатывал свой удар, постоянно тренировался, чего я никогда не делал. В тесном кругу парижского тенниса говорили «хороший Арон» и «плохой Арон». И это было справедливо; моя игра, в некотором роде повторяя его игру, сильно до нее не дотягивала.
Сегодня, оглядываясь назад, я строго сужу себя: теннис занимал слишком много места в моей жизни. Я мог бы использовать каникулы, чтобы открывать для себя Францию и другие страны, а вместо этого снова и снова возвращался на пляжи Нормандии, чтобы участвовать в летних турнирах. Жорж Глассе, выпускник Политехнической школы, бывший президент и генеральный директор «Альстома», в течение нескольких лет играл в паре со мной — это говорит о его добром характере, потому что подача и удар с воздуха были моими слабыми местами и это очень вредило мне в парной игре. Но что значат все эти сожаления! Теннис доставлял мне сильнейшее удовольствие; не был я равнодушен и к своему месту в турнирной таблице. Мне рассказывали, что Шабан-Дельмаса волновали его спортивные успехи, когда он был уже мэром Бордо.
Я пропущу полтора года (с октября 1928 года по март 1930-го), во время которых нес воинскую обязанность — в основном в форте Сен-Сир, приспособленном для нужд метеослужбы Военно-воздушных сил. После нескольких недель в пехотном полку в Меце меня перевели в Сен-Сир, где я ознакомился с начатками метеорологии, которые инструктора преподавали новобранцам, по большей части из «хороших» семей. Благодаря моей протекции Сартр тоже прошел там военную службу. Недовольный своей работой телефониста в государственном агентстве на улице Université, я вернулся в форт, где передал двум потокам юнцов то немногое, что узнал об облаках — искусство различать кучевые, перистые и прочие облачные разновидности.
Это время между годами учения и вступлением в жизнь осталось в моей памяти как пустое в полном смысле слова. Я засыпался на экзамене, который следовало сдать в конце военной подготовки, — успех открывал перед выпускниками Эколь Нормаль двери офицерского училища и сокращал на полгода срок военной службы. Находясь под влиянием Алена, хотя и не убежденный до конца, я не мог решиться ни выдержать экзамен, ни провалиться. Мои ошибки в чтении штабных карт и неловкость в командовании взводом довершили остальное.
Не помню, случилось ли это после конкурса на звание агреже или уже после военной службы: я вдруг почувствовал — в первый, но не в последний раз, — что даром растрачиваю свою жизнь. Неужели я не исполню задачи, которую поставил перед собой в своих внутренних диалогах: создать себя самого в процессе деятельности? (Кажется, это выражение какого-то философа.) Правда, когда я был студентом, в летние месяцы жил, не размышляя, от одного теннисного турнира до другого, но едва кончались каникулы, как чувство вины вытесняло приятные воспоминания. Во всяком случае, осенью 1928 или весной 1930 года я серьезно задумался.
Если бы мое честолюбие не шло дальше пожизненного преподавания философии в лицее, то передо мной уже не оставалось препятствий. Первые годы я был бы хорошим, возможно, даже очень хорошим преподавателем; философия страстно меня увлекла, я легко выражал свои мысли — устно лучше, чем письменно; в те годы мне удавалось сделать понятными даже для обычно равнодушных и скучающих слушателей самые темные ученые споры философов. Между тем мои учителя, товарищи и родители прочили мне другой путь — университетского профессора или даже философа. Но чем я обладал в свои двадцать три или двадцать пять лет, что, кроме степени бакалавра, дали мне шесть лет учения? Пожалуй, способность узнавать новое, учиться; в этом отношении время, посвященное чтению великих мыслителей, не было бесплодным. Но на что направить собственное размышление? Какую выбрать тему диссертации? Ведь этот выбор мог повлиять на всю дальнейшую жизнь.
Почему я выбрал сначала биологию, а затем понятие особи? Мне не хотелось следовать примеру многих моих товарищей, даже самых блестящих, таких как Владимир Янкелевич, и писать диссертацию по истории философии, предоставлявшую минимум опасностей. Возможно, я написал бы хорошую книгу о Канге или Фихте. Но мой единственный учитель в Сорбонне, Леон Брюнсвик, не оставлял места метафизике, вечной философии. Если философия стремится найти собственную истину, последняя не совпадет с той истиной, условия, методы и границы которой обнаружила точная наука. Какой же чудесной способностью должна обладать философия, чтобы достичь метафизической истины, по сути своей иной, чем научное знание, и превосходящей его?
Психология традиционно занимала главное место в программах лицеев. При том что психология еще не достигла и, вероятно, никогда не достигнет точности физики, должна ли философия ограничить свою задачу заполнением временных пробелов научного знания?
Бергсон тоже не открывал никакого пути начинающим философам. И он тоже ссылался на научную истину, выявляя своего рода метафизику в критике некоторых выводов науки. В то время мы не знали ни феноменологии, ни аналитической философии. По всей вероятности, ход мыслей «аналитиков» меня бы подкупил. Но этой философии, так сказать, не существовало на нашем небосклоне.
Поскольку предметом философского размышления должна была стать научная дисциплина, я выбрал биологию, о которой очень мало знал, но которая не требовала математического образования (всю свою жизнь я страдал от своего невежества в этой области). Начал ли я заниматься этим предметом до или после прохождения военной службы? Думаю, что до, но не уверен. Все мои довоенные бумаги погибли во время войны, и сейчас я больше рассчитываю на свою память, когда речь идет об идеях или даже людях, но только не о фактах.
Я ходил иногда в лабораторию Эколь Нормаль; прочел множество книг и напал на генетику. Этьен Рабо еще занимал кафедру общей биологии в Сорбонне и объявил раз и навсегда войну менделизму, генетике и опытам с мушкой-дрозофилой, позволившим установить карту генов на четырех хромосомах. Откуда это упрямое, чисто французское неприятие, тогда как во всем мире менделизм был включен в свод накопленных человечеством знаний, а некоторые французские ученые, среди них Люсьен Кено, содействовали вторичному открытию законов наследственности? Не будем искать слишком низменного объяснения; ответ подсказывает знаменитая теория T.-С. Куна: структура хромосом, наследственной материи, атомы наследственности — гены — не согласовывались с представлением Э. Рабо о живом целом «организм — среда». Марсель Мосс, гордившийся своей научной образованностью, признался мне однажды на площадке автобуса, между кассами Лувра и Сеной: «В менделизм я не верю». Ш. Блондель и С. Бугле, со своей стороны, не «верили» в психоанализ; они его не оспаривали, а просто отвергали.
Не нужно было обладать особым даром предвидения, чтобы заметить в 1930 году, что генетика открывает широкий путь для анализа живой материи, а также для манипуляций — к добру или к худу — генотипами растений, животных и людей. Но по мере того как я приходил в восторг от перспектив биологии, я совершенно разуверился в своем предприятии. Все, что я могу сказать о работе генетика, он сам скажет лучше меня, когда ему захочется поразмышлять над своей работой. И что сказать о биологической особи помимо того, чему нас учит и еще научит в будущем биология? Я мог бы пойти тем путем, на котором Жорж Кангилем одержал блистательную победу: история биологической мысли, выработка концептов, преобразование парадигм. Я отказался от этого проекта, прежде чем серьезно попытался его осуществить, по двум причинам, очень различным, но в чем-то совпадающим.
Весной 1930 года при посредстве Департамента французской культурной деятельности за границей, которым руководил Жан Маркс на Кэ д’Орсе (Quai d’Orsay) 63, я получил место ассистента французского языка в Кёльнском университете, при известном профессоре Лео Шпицере. Мои довольно трудные обязанности на лекциях и семинарах оставляли слишком мало свободного времени для усиленного поглощения знаний, которых требовал мой проект. Другая, решающая, причина оказалась связана с моим экзистенциальным выбором, если употребить выражение, вошедшее в моду после 1945 года. Уже начиная с класса философии, мои занятия не сводились к школьным упражнениям; трансцендентальная дедукция не похожа на перевод с латинского и требует совершенно иного умственного усилия. И все-таки чтение великих произведений, диалоги об идеализме и реализме затрагивали только ум, но не сердце. Бунт против Леона Брюнсвика сыграл свою роль в моем втором, на этот раз решающем, выборе. Мораль Брюнсвика — то есть мораль Сократа, как ее интерпретировали он и Эли Алеви, — с ее требованиями всеобщности и взаимности я принимал без труда и принимаю еще и теперь. Но брать за образец и за основу человеческой жизни позицию ученого в его лаборатории — это меня не удовлетворяло. Ученый практикует свою мораль ученого только в своей лаборатории (да и то с большими оговорками: социологи демистифицировали этот чересчур лестный образ ученого). И уж тем более человек в каждом из нас — не ученый; «истинное обращение» принадлежит к миру лубочных картинок. Итак, я искал предмет размышления, который затронул бы и сердце и ум, потребовал бы от меня воли к научной точности и вместе с тем всецело увлек меня. И вот однажды на берегах Рейна решение было принято.
Я так часто вспоминал впоследствии об этом событии, что уже боюсь спутать действительно пережитое и его позднейшую реконструкцию. Но хорошо помню, как, охваченный радостью открытия, написал восторженное и маловразумительное письмо своему брату Роберу. То, что я простодушно воображал своим открытием, состояло, в общих чертах, в историчности бытия гражданина и человека. Каким образом я, француз, еврей, находящийся в определенном моменте эволюции, могу познать целое, одним из сотен миллионов атомов которого являюсь? Как могу я охватить целое иначе, чем с одной из бесчисленных точек зрения? Отсюда вытекала почти кантианская проблематика: до какой степени я способен объективно познать историю — народы, партии и идеи, конфликты между которыми заполняют хронику веков, — и мое время? На этот вопрос должна была ответить критика исторического или политического знания. Эта проблематика содержала и другое измерение: субъект в поисках объективной истины погружен в материю, которую хочет исследовать и которая пронизывает его, погружен в реальность, из которой он, историк или экономист, извлекает научный объект. Постепенно я догадывался, какие две задачи стоят передо мной: понять или познать свою эпоху со всей возможной честностью, никогда не теряя из виду границ своего знания; отстраниться от актуальности, не довольствуясь при этом ролью зрителя. Когда позднее я сделался комментатором в ежедневной прессе, мое стремление взглянуть на события со стороны, показать мир, каков он есть, а не способы его изменения, вызвало, как и следовало ожидать, раздражение многих моих читателей. Я еще вернусь к своей профессии журналиста. Пока же я был от нее очень далек. Весной 1931 года я объяснял немецким студенткам и студентам «Пустыню любви», «Поцелуй, подаренный прокаженному», «Дневник Салавена» («Le Désert de l’amour», «Le Baiser au lépreux», «Le Journal de Salavin») 64.
Отделению романских языков Кёльнского университета, во главе которого стоял Лео Шпицер (окруженный целым букетом девушек в цвету), нельзя было отказать в том 1930/31 году ни в сердечном тепле, ни в блеске. Ассистент итальянского языка и тоже философ по образованию Энрико де Негри, оставшийся, несмотря на время и расстояние, моим дорогим другом, каждое утро вставал пораньше, чтобы переводить «Феноменологию» Гегеля. У меня бывали ссоры с Лео Шпицером исключительно по моей вине (в раннем детстве я был холериком, и до сих пор мне иногда случается вспылить), но в целом климат университета оказался мне по душе; слушатели лекций и особенно участники семинаров производили на меня впечатление людей более горячих, открытых, менее сдержанных, чем французские студенты. Не могу вспомнить ни одного неприятного инцидента, связанного с моим еврейством. Впрочем, Лео Шпицер тоже был евреем, что называется ассимилированным. После прихода к власти Гитлера он похвалил меня за умеренность моей статьи в «Эроп» («Europe»), но упрекнул за то, что я недостаточно подчеркнул факт «новой цивилизации», которую несет в себе национал-социализм.
В течение 1930/31 академического года я прочел курс лекций о французских контрреволюционерах — Жозефе де Местре и Луи де Бональде; читал со студентами Клоделя и Мориака, и они чаще всего разделяли со мной чувства, порождаемые этими текстами. Вопреки националистическим страстям того времени, я вынес из общения с этой молодежью прочную дружескую симпатию к немцам; подавленная нацизмом, она возродилась во мне после 1945 года. В 1953 году в Тюбинге, где я был Gastprofessor’ом[35] в течение нескольких недель, я снова встретился с немецкими студентами, совсем иными и вместе с тем столь похожими на тех, кого я знал прежде. Ни в малейшей степени не зараженные гитлеризмом и национализмом, они шумно выразили свое согласие, когда я экспромтом дал такое определение всемирной истории: die Weltgeschichte, diese Mischung von Heldentum und Blödsinn (всемирная история, эта смесь героизма и глупости).
Именно в том году в Кёльне я впервые прочел «Капитал». В Сорбонне я однажды сделал доклад об историческом материализме. С. Бугле упрекнул меня, вероятно справедливо, в том, что я смягчил мысль Маркса; я использовал сочинения Энгельса и его понятие «в конечном счете». Я изучил также итальянцев — Мондольфо, обоих Лабриола; 65 у меня не поднималась рука признать за Марксом детерминистское объяснение всей истории человечества; я не был в то время достаточно знаком с его юношескими работами и с Grundrisse[36], чтобы воссоздать марксизм Маркса, как я попытался сделать это в Коллеж де Франс почти полвека спустя, в 1976–1977 годах.
В 1931 году я не обладал достаточной экономической культурой для того, чтобы как следует понять «Капитал» и судить о нем. Но передо мной вставали два вопроса, ради ответа на которые я читал. Первый — скорее экономический: помогает ли нам марксистская мысль объяснить великий кризис? Другой — более философский: освобождает ли нас марксизм Маркса в качестве философии истории от трудной задачи, которая тем не менее является составляющей нашей человеческой сути — выбирать между разными партиями? Если будущее уже начертано, придет неотвратимо и если оно спасительно, то отвергнуть его могут только слепцы или пленники своего частного интереса. В расхожей интерпретации марксизма меня манила и вместе с тем отталкивала философия истории. Неизбежно ли ведут противоречия капитализма к социализму, будь то через революцию или постепенные преобразования? Подтверждает ли прогнозы Маркса Великая депрессия, свирепствующая в мире и ставшая трагедией Германии? Оправдывает ли она заодно коммунистическое движение, даже Советский Союз? Не хочу, чтобы читатель подумал, будто я искал в «Капитале» подтверждение моего неприятия советской реальности; совсем напротив, я надеялся найти в нем подтверждение социализма как ближайшей и неизбежной фазы Истории.
Сегодняшний читатель будет прав, сочтя эти вопросы примитивными. Но я только еще приступал к изучению социальных наук. Профессиональные экономисты, или те, кого мы понимали как таковых, не соглашались между собой ни в вопросе о диагнозе, ни в отношении терапии кризиса. Все современные историки считают неразумной попытку ответить на дефляцию и депрессию восстановлением сбалансированного бюджета; но тогдашние наблюдатели вовсе не единодушно осуждали ее. Литература о кризисе, прочитанная мною в Германии, — скорее эссеистика, чем труды специалистов, — ставила под вопрос «структуру» германской экономики, «сверхиндустриализацию», восточногерманское сельское хозяйство. Мое невежество в экономике проявилось в статьях о Германии, опубликованных в 1931–1932 годах в «Либр пропо» и «Эроп». Перечитав их, чтобы написать эту главу, я не испытал удовольствия, но и не был пристыжен. Чтобы стать комментатором текущей истории, мне оставалось еще многому научиться.
Не знаю, насколько точно эти статьи отражают мои тогдашние мысли и настроения. Когда я писал для «Либр пропо», я склонялся к идеологии «аленистов», в частности Мишеля и Жанны Александр, восхищаясь их верой, бескорыстием и безоговорочной преданностью учителю и его идеям. Как бы то ни было, эти политические статьи не свидетельствуют о большой прозорливости; нравственные суждения в них на каждом шагу примешиваются к анализу.
Во всех этих текстах проглядывает навязчивое состояние, которое нельзя назвать неоправданным: страх перед национализмом, неодолимый подъем которого я предощущал и в Кёльне, и в Берлине, предчувствие войны как результата победы националистической партии, куда войдут и традиционные правые, и национал-социалисты. Как я уже однажды писал, приехав в Кёльн весной 1930 года, я испытал потрясение, которое лучше всего выражает фраза Тойнби: «History is again on the move»[37]. В 1930 или 1931 году я интуитивно знал лучше, чем основная масса французов, какая буря скоро пронесется над миром. Эта верная интуиция не привела меня к поискам дипломатии, способной предотвратить грозящую катастрофу, но побудила меня написать ряд статей о войне и пацифизме, которые свидетельствуют о прогрессе моей мысли; политическое размышление постепенно приходит на смену эмоциональному неприятию.
Одна из моих первых статей, написанная в Германии и вышедшая в «Либр пропо» (февральский номер 1931 года), содержит полный набор тех качеств и тех ошибок, которые мне несносны сегодня, — а возненавидел я их после прихода Гитлера к власти. Название статьи: «Простые предложения пацифизма». Возьмем предложение восьмое: «Немецкий пацифист имеет право, быть может, иногда обязан проповедовать побежденным терпение и смирение; у французского пацифиста этого права нет никогда». Похвальное чувство, но что можно извлечь из подобных заповедей? Я был прав, когда старался отвергнуть пропагандистские лозунги. Франция и Германия противостояли друг другу не как цивилизация и варварство, а как победитель и побежденный. Победитель стремится сохранить преимущества, которые дала ему победа; побежденный — смыть клеймо поражения. До этого пункта мой принципиальный пацифизм еще не становится глупостью. Но когда я переходил к вопросам репараций и разоружения, мне следовало бы аргументировать, взвешивать желаемое и возможное по каждой из этих проблем, а не постулировать, будто германские требования, требования угнетенного к имущему, оправданы уже тем, что исходят от временно слабейшего.
Точно так же и в отношении Версальского договора я придерживался общих формулировок, возможно правильных, но не очень уместных. «Дальнейшее неукоснительное соблюдение договоров тоже не может быть для французской политики разумным и необходимым методом. Говорить „пересмотр договоров — это война“, „еще никогда договоры не пересматривались без войны“ — значит допустить фатальность войны. Без перемен нет жизни, но мы хотим теперь перемен без войны». Какой пересмотр мог быть произведен без войны в 1931 году, за два года до прихода к власти Гитлера? Никакое изменение границ не было возможно. Обсуждался вопрос репараций и снятия ограничений, означавший для Германии право на перевооружение; пожалуй, лучше было бы не раздумывая отказаться от репараций или согласиться на приостановку платежей, вместо того чтобы волей-неволей согласиться с американскими предложениями. Проявив инициативу, мы могли бы получить моральную компенсацию за свои уступки. Историки ретроспективно выражают сомнение в том, что иная французская политика спасла бы Веймарскую республику и помешала победе национал-социализма. Как бы то ни было, руководители Третьей республики в те решающие годы — 1930–1933-е — не попытались ничего предпринять и шли на поводу у событий. Впрочем, трибуна «Либр пропо» не была настолько влиятельной, чтобы мои выступления получили какой-либо отклик. Я вспоминаю свои первые журналистские пробы, чтобы обозначить этапы своего политического воспитания.
В феврале 1933 года я опубликовал в том же журнале «Размышления о всеобъемлющем пацифизме» («Réflexions sur le pacifisme intégral»), написанные по поводу брошюры «Безоговорочный мир» («La Paix sans aucune reserve») — диссертации Фелисьена Шаллея. В том же номере печатались материалы дискуссии между Т. Рюиссеном, Ф. Шаллеем, Ж. Кангилемом, Жаном Лематафом, а также тексты Бертрана Рассела и Алена. Я проводил различие между пацифизмом верующего, пацифизмом философа и пацифизмом революционера. Первый совпадает с отказом от несения военной службы по религиозно-нравственным мотивам. Христианин, кантианец повинуется категорическому императиву: не убий; он не укрывается от опасности, а отказывается нарушить высшую заповедь своей этики. Второй — пацифизм философа: истинное и ложное сопротивление; я резюмировал его словами Бертрана Рассела: «Любое из зол, которые люди думают избегнуть благодаря войне, меньше, чем сама война». Сегодня мне кажется любопытным, что я не опроверг это положение при помощи той продиктованной здравым смыслом истины, о которой нам напомнил опыт Второй мировой войны, а именно: беды, обрушивающиеся на побежденного, порой нестерпимее самой войны. Я тогда ответил абстрактным доводом: «Нужно ли напоминать слишком банальную истину, что такие блага, как честь или свобода, не поддаются ни оценке, ни измерению? Таким образом, пришлось бы доказывать людям, что конфликт между народами не затрагивает никакой подлинной ценности». И добавлял: «…Мы так же плохо представляем себе бедствия войны, как и бедствия, приносимые вторжением врага…» Я постарался не возражать Алену прямо, но дал понять, что его мудрость витает между небом и землей. В его позиции я видел нечто вроде «отказа от военной службы по соображениям разума». Я признавал за ним совершенную логику (здесь я ошибался) и полнейшую практическую бесполезность (тут я был прав).
Что касается пацифизма революционеров (защищаемого Фелисьеном Шаллеем и Жоржем Кангилемом), то мое первое возражение состояло в том, что метафизический аргумент — «война есть абсолютное зло» — осуждает гражданскую войну точно так же, как и войну с внешним врагом. «Пацифист-революционер» противоречит сам себе, если отвергает насилие как таковое. Чтобы быть последовательным, он должен заняться историко-политическим анализом и сказать, что гражданская война, в отличие от войны между государствами, может быть допустимой, если направлена к справедливым целям. Всякая война с внешним врагом защищает какой-либо социальный порядок, какую-то иерархию, так что законная коллективная оборона никогда не смешивается с законной индивидуальной самозащитой. Впрочем, кто же в джунглях межгосударственных конфликтов может решить, не рискуя ошибиться, что одна сторона виновата, а другая права и что война с какой-то стороны носит строго оборонительный характер? В конечном счете каждая война может быть истолкована как оборонительная (разве обеспечить себе укрепленные позиции за счет сопредельного государства не значит принять меры предосторожности?).
«Возможно, существовали эпохи, когда политическая общность была достаточно близка к индивиду, чтобы самооборона группы слилась в одно целое с личной самозащитой; во всяком случае, в наше время это не так. Спрашивая себя, ради каких коллективных ценностей мы еще готовы пойти на смертельный риск, принести себя в жертву, мы колеблемся. Колеблемся вдвойне, когда нужно выбирать: родина или класс, справедливость для всех или национальная независимость. В какой стороне открываются перед людьми перспективы справедливости? Какая общность выполняет сегодня историческую миссию? Политическая проблема — это не нравственная проблема. Таким образом, и Рюиссен и Кангилем, встретившись с трудностями, совершают с самого начала ошибку: один в конце концов соглашается на несправедливые войны, ибо все войны окажутся оборонительными; другой, охарактеризовав военную бойню как абсолютное зло, допускает гражданскую войну». Ж. Кангилем стал героем Сопротивления. Только один Шаллей не отказался от своего пацифизма, к тому же с опасным уклоном.
Эта статья, появившаяся в печати в феврале 1933 года (написанная до 30 января), представляет собой набросок некоторых идей, которые я вскоре выразил с большей ясностью в статье «Размышления об отказе от военной службы по нравственным мотивам» («Réflexions sur l’objection de conscience»), впервые опубликованной в «Ревю де Метафизик э де Мораль» и переизданной в сборнике 1972 года «Политические этюды» («Etudes politiques»). Это старание привести в порядок мои мысли о войне может показаться наивным сегодняшним читателям. Оно рождалось из духа времени — Zeitgeist — и размышлений об этике Алена, соединявшей повиновение власти с внутренним отказом от уважения к ней.
Какая еще война была такой длительной, жестокой и бесплодной, как война 1914–1918 годов? Страсти, придавшие ей легитимность, были чужды и порой почти непонятны двадцатилетним юношам в 1925 году. Большинство из нас пережило эту войну издалека, не страдая от нее. Те же, кто воевал сам или осиротел в этой войне, ненавидели ее тем сильнее, что считали выгоды победы несоизмеримыми с принесенными жертвами. Возмущение выливалось в антимилитаризм, который преображала философия Алена. Этот антимилитаризм содействовал в известном смысле деморализации армии.
Такие чувства толкали или к коммунизму, к революционной воле, или к политике примирения с Германией (враждебное отношение к оккупации Рура, облегчение груза репараций, затем, в начале 30-х годов, преждевременный уход из Рейнской области), или, наконец, к отказу от военной службы то в форме религиозно-нравственного протеста, то в форме, которую избрал для себя Ален (отказ от офицерских нашивок), то на анархический лад. Моя натура влекла меня ко второму варианту, к позиции Аристида Бриана; позиция Алена внушала мне уважение, но не убеждала. Мои тексты свидетельствовали о сумятице мыслей и чувств, которая стала рассеиваться начиная со статьи о разновидностях пацифизма, напечатанной в феврале 1933 года. Одна фраза в этой статье останавливает мое внимание: «Политическая проблема — это не нравственная проблема». Я бы и сейчас подписался под ней.
Разумеется, и в этой фразе есть упрощенство, только противоположно направленное. С точки зрения философии, политика — как проблема, суждение, действие — составляет специфичную область. Может быть, в конечном счете политическое действие приобретает смысл только по отношению к морали в широком смысле этого слова. Если мне ненавистны все виды тоталитаризма, то это потому, что они способствуют расцвету пороков, таящихся в зародыше в глубинах человеческой природы. Цель всякой политики, а тем более всякой войны, должна быть нравственной или, если угодно, определяться некими ценностями. Но ни средства, ни цель не выводятся из нравственных или исключительно нравственных соображений. Равенство в правах означало перевооружение Германии. При нормальных условиях отсутствие дискриминации в межгосударственных отношениях отвечает требованиям справедливости, однако если Германия, жаждущая реванша и не признающая версальского территориального статуса, вновь обретет свое военное могущество, укрепит ли это мир или поставит его под угрозу?
Мне навсегда врезался в память забавный случай, произошедший со мной полвека тому назад — в 1932 году, после возвращения Эдуара Эррио на Кэ д’Орсе. Эмманюэль Араго, лучший друг моего брата Адриена, вхожий в политические круги, познакомил меня с заместителем министра иностранных дел Жозефом Паганоном. Я много говорил с Араго о тревоге, которую вызывало у меня развитие германской политики, о национальном неистовстве, охватившем весь немецкий народ, об угрозе войны, которой подвергнется Европа в случае прихода к власти Адольфа Гитлера. Заместитель министра предложил мне высказаться, и я произнес перед ним речь, вероятно блестящую, в чистейшем стиле Эколь Нормаль. Он слушал меня внимательно и с видимым интересом. Когда я кончил, вот что он мне ответил, полушутливо, но по существу: «Размышление — очень важная вещь. Как только мне выпадает несколько минут досуга, я предаюсь этому занятию. Поэтому я чрезвычайно обязан вам за то, что вы дали мне столько предметов для размышлений. Председатель Совета министров, он же министр иностранных дел, пользуется исключительным авторитетом, это выдающийся человек. Сейчас благоприятный момент для всевозможных инициатив. Но что же вы, так складно говоривший о Германии и о надвигающейся опасности, сделали бы на его месте?» Не помню уж, что я ответил, но не сомневаюсь, что оказался в затруднении, если вообще не проглотил язык. А что мне было говорить?
Этот урок заместителя министра будущему обозревателю принес свои плоды. Пятнадцать лет спустя, в редакции «Комба» («Combat»), я спросил однажды Альбера Оливье, который в передовой статье раскритиковал правительство: «Что бы вы сделали на их месте?» Он ответил мне примерно так: «Это не мое дело; они должны найти, что делать, а мое ремесло — критика». Я, как правило, старался выполнять свою задачу комментатора в совершенно ином духе, подсказывая властям, что они должны или могут сделать. Иногда я знал, что мои советы неприменимы в ближайшей перспективе. Но, влияя на общественное мнение, я хотя бы облегчал совершение желательного, на мой взгляд, действия (так было, например, во время войны в Алжире).
Если статьи 1931 года еще несли на себе печать моей внутренней неуверенности, колебаний между идеалами и анализом обстановки, то статьи 1932 года, последнего года Веймарской республики, я перечитываю без чувства неловкости. Во многих существенных пунктах я не ошибся, и мои статьи бросали свет не только на настоящее, но и на близкое будущее.
Германия, травмированная экономическим кризисом, жила в «национальной атмосфере»: канцлер Брюнинг управлял, опираясь на социал-демократическую партию, но искал поддержки справа; он начал переговоры с Гитлером в надежде, что тот удовольствуется вхождением в правительство нескольких своих соратников. Первая же беседа лишила канцлера иллюзий: Гитлер стремился к власти, все остальное его не интересовало. В номере «Эроп» за февраль 1932 года я, прокомментировав секретные переговоры между канцлером и фюрером, добавлял: «Одно несомненно: Гитлер помнит о своем поражении 1923 года и не повторит попытку путча (если только ему не удастся предварительно заключить союз с армией). Он слишком хорошо знает, что рейхсвер и полиция легко справятся с его отрядами. Социал-демократия напрасно будет ждать попытки государственного переворота, которая бы спасла ее и оправдала. Пока ситуация не изменится, Гитлер не нарушит своего обещания соблюдать законность». Несколько ниже, по поводу отношений между центром и нацистами, я в заключение охарактеризовал Гитлера как «достаточно хорошего тактика, чтобы он решился пожертвовать единством партии ради немедленного раздела власти. Если он войдет в правительство, то не с тем, чтобы отказаться от своей свободы действий — я имею в виду, от права на нетерпимость и насилие».
В той же статье начала 1932 года я отмечал упадок левых партий — социал-демократов и коммунистов — и подъем так называемых национальных партий, среди которых гитлеровская была и самой многочисленной, и самой агрессивной, и самой опасной: «Прежде всего, крепость уже наполовину взята: нынешним правителям не терпится разорвать союз, по крайней мере видимый, с социал-демократами, подозреваемыми в интернационализме (впрочем, весьма умеренном)…» Я приводил ряд примеров господствующего национализма: «Студенты, которые сорвали лекцию профессора, обвиненного в пацифизме, проникнуты, если верить руководству университета в Галле, национальным чувством… Революционеров, пацифистов преследуют по суду. Судьи же — национал-социалисты». Может быть, в начале 1932 года это было несколько преувеличено, но факт остается неоспоримым: в Веймарской республике недоставало республиканцев в правящих классах: она неудержимо скатывалась к «национальной коалиции», которая в конце концов распахнула двери власти перед массовой партией, собиравшейся нанести удар по партиям пролетарских масс.
Когда президент Гинденбург отправил в отставку канцлера Брюнинга, я не ошибся относительно значения этого события. «Избранный социал-демократами, католиками и умеренной буржуазией для противостояния фашизму, маршал фон Гинденбург только что грубо отстранил Брюнинга и призвал фон Папена, обеспечив таким образом нацистам почти несомненный успех…» («Либр пропо», июнь 1932 года). На этот раз я дал волю своему гневу: «Клика вчерашней знати, почувствовавшей в деле государственного масштаба угрозу своему достоянию, банда генералов, жаждущих сыграть роль Наполеона, воспользовались своим влиянием, чтобы уничтожить последнюю преграду, еще сдерживавшую натиск национал-социализма. Во имя национального сознания эти себялюбивые, бесполезные и анахроничные обладатели привилегий, слепцы, пережившие свое время и общество, берут в свои руки власть в Германской республике. Они весьма рискуют стать жертвами сил, которые выпускают на свободу. Повернутся ли завтра нацисты против этих недалеких реакционеров? В этом нет ничего невозможного, хотя мы вправе и сомневаться в этом. Одно несомненно: если нацисты не разделаются с ними, это сделает будущее…»
В июльском номере «Эроп» за тот же 1932 год я менее пылким слогом констатировал, что «Германией уже стало почти невозможно управлять демократическим путем», и заявлял о неизбежности «авторитарного строя», еще необязательно национал-социалистического. Тогда еще сохранялась альтернатива: Шлейхер или Гитлер, националисты или национал-социалисты.
Поражение национал-социалистов (потерявших два миллиона голосов) на выборах в ноябре 1932 года, по мнению Леона Блюма, отнимало у Гитлера всякую надежду прийти к власти; мне, однако, оно внушило куда более сдержанные оценки. «„Папен и Гитлер побеждены“, — пишет крупным шрифтом „Берлинер тагблат“ („Berliner Tagblatt“). Действительно, Папен тщетно стремится сколотить большинство, а Гитлер потерял два миллиона голосов. И все же мы вынуждены добавить: побежденные, они продолжают властвовать над Германией. А коммунизм, теоретически победивший, все так же далек от власти, то есть от революции». Выборы ноября 1932 года не меняли существа сложившейся обстановки. Поскольку Германией суждено было управлять правым, единственный и подлинный вопрос ставился просто: кто из двух одержит верх — националисты или национал-социалисты, Папен (Шлейхер) или Гитлер? Нетрудно было предвидеть именно национал-социалистический исход событий.
При всем том в моих статьях содержался ряд недостатков. Мне следовало бы проанализировать веймарскую конституцию. До 1930 года, до наступления кризиса, эта конституция, родственная в некоторых отношениях конституции Пятой республики, интерпретировалась в парламентском смысле. Канцлер, опираясь на парламентское большинство, управлял страной. Когда же он лишился поддержки этого большинства, то попал в полную зависимость от президента, который, согласно некоторым пунктам конституции, мог, в случае необходимости, издавать декреты (Notverordnungen), равнозначные чрезвычайным законам. Тем самым президент становился подлинным главой исполнительной власти, так сказать, арбитром схватки. Старый маршал долго сопротивлялся требованиям Гитлера, в котором видел капрала минувшей войны и опасного революционера. Он не хотел нарушить своей клятвы защищать конституцию. Окружение, сын президента и Ф. фон Папен убедили его сначала, весной, отправить в отставку Брюнинга, затем, осенью, Шлейхера. С этого часа «национальная коалиция» с национал-социалистами стала единственным выходом, даже в конституционных рамках.
Итак, во главе государства — старый маршал, монархист по убеждениям; справа — «националы», которым принадлежат симпатии большей части правящего класса (в государственной администрации, в экономике); на заднем плане — национал-социалисты, народное движение невиданного типа, организующее охранные отряды, чаще всего невооруженные, и поддержанное миллионами голосов. Если коммунистическая партия не присоединится к защитникам конституции, то есть к центру и социал-демократии, то веймарскому большинству придет конец. В июле 1932 года правительство Папена ликвидировало последний оплот социал-демократии — правительство Брауна в Пруссии. Какой выход могли предвидеть действующие лица и наблюдатели? Либо победу традиционных правых с помощью рейхсвера: в этом случае армия захватит власть и распустит как веймарские партии, так и национал-социалистов (если предположить возможность подобного упразднения всех партий); либо приход к власти так называемой «национальной» коалиции, включающей национал-социалистов, что будет иметь непредсказуемые последствия. Кто возьмет верх в этой коалиции? Едва ли можно было сомневаться в ответе. Тем не менее еще в 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, и французы, и немцы в Берлине спрашивали себя, что означает январский компромисс. Вспоминаю беседу с журналистами в посольстве Франции; один из них, опытный профессионал, всерьез утверждал: «Муссолини никогда бы не согласился на подобное ограничение своих полномочий». Думаю, после 31 января 1933 года я не грешил ни слепотой, ни оптимизмом.
Но вот что мы все, пансионеры Akademiker Haus, не понимали или понимали не вполне ясно — это ошибки экономической политики Брюнинга[38], дефляцию, усилия по сбалансированию бюджета. Не обладая экономической культурой, как мог я уловить то, что ускользало от понимания большинства министров и руководителей промышленности? Когда позже я вернулся во Францию, я уже знал достаточно, чтобы сожалеть о дефляции без девальвации, осуществленной Лавалем и обеспечившей победу Народного фронта 66.
Вероятно, почти все мы совершали и другую ошибку: недооценивали Гитлера. Разумеется, я ненавидел этого человека всем своим существом. Потому что он был антисемитом, а я еврей? Отчасти мое еврейство было этому причиной, но в меньшей степени, чем можно подумать. Как оратор, он вызывал мое неприятие; голос, действовавший на некоторых гипнотически, мне был почти невыносим; вульгарность, грубость отвращали; я не в силах был понять энтузиазма миллионов немцев. Гитлер дышал ненавистью, он воплощал зло, он означал для меня войну.
Кто, однако, мог представить себе, что менее чем за три года он даст работу шести миллионам безработных? Еще в июне 1934 года кризис, кульминацией которого стала «ночь длинных ножей» 67, заставил многих очень умных людей усомниться в длительности правления Гитлера. Разница между Муссолини и Гитлером, сказал мне мой друг Эрик Вейль на другой день после кровавой бани 30 июня, заключается в том, что Гитлер — глупец (Dummkopf). Мы тогда еще не привыкли к чередованию апатии и лихорадочной активности, отличавшему фюрера. Весной того (1934) года многие из его правых союзников были обеспокоены; они рассчитывали на Гитлера, чтобы установить консервативный, националистический режим, который вырвал бы у англо-французов согласие на равенство в правах, а следовательно, на перевооружение Германии. В Тысячелетний рейх они не верили или боялись его.
Статья, которую я поместил в «Эроп» осенью 1933 года, вызывает у меня сейчас некоторую неловкость, хотя она меньше, чем предыдущие, контрастирует с моей манерой после 1945 года. Я правильно анализировал временный исход германского кризиса: «С момента падения Брюнинга национальная революция была неизбежной. Оставалось только узнать, кто — гитлеровцы или германские националисты — возглавит ее и извлечет из нее пользу для себя». И дальше: «Дворец спорта и Вильгельмштрассе стали средоточием двух враждебных миров — с одной стороны разнузданные массы, с другой — представители старого порядка. Решающее событие произошло, когда оратора, выступавшего во Дворце спорта, позвали на Вильгельмштрассе; вечером 31 января ликующие гитлеровцы проходили строем перед своим вождем и перед неподвижным призраком, представителем старой Германии, уступавшим дорогу Германии завтрашней».
Соображения о роли Ф. фон Папена, об иллюзиях «националов» уже неинтересны сегодня. Кажется, я верил, что национальная коалиция могла бы и не привести ко всемогуществу Гитлера. Нынешние историки в этом сомневаются; во всяком случае, я не проглядел разницы между националистами (или «консервативной революцией») и национал-социализмом (революцией против всех современных ценностей). Я упоминал о костре, в который Геббельс бросил — собственноручно или руками студентов — провинившиеся книги, хотя не описывал сцену, при которой присутствовал 10 мая 1933 года с моим другом Голо Манном (одним из сыновей Томаса Манна, ныне блестящим историком). Сцена, которую я наблюдал — находясь не среди СА, а с расстояния в несколько метров, со стороны университета, — была лишена какого-либо величия. Ни толпы, ни энтузиазма, какая-нибудь сотня гитлеровцев в форме, декламация Геббельса: «Ich übergebe dem Feuer» («Я предаю огню»)… — и далее перечисление произведений Фрейда, обвиненных в «Übertreibung der Sexualität» (преувеличении роли сексуальности), Томаса Манна, Музиля, многих других авторов, евреев и неевреев. Голо Манн и я не проронили ни слова, но наше молчание нас объединяло — мы думали об одном и том же. В стране высокой культуры старый правящий класс доверил этим хамам миссию возродить независимость и могущество Германии. Книги горели на Унтер-ден-Линден так же, как когда-то горела Александрийская библиотека; костер символизировал варварство, пришедшее к власти.
Я не внес изменений в свой рассказ об этом аутодафе после того, как прочел в приложении к «Монд» («Monde») от 10 мая 1982 года статью Александра Сомбати, посвященную этому событию. Верно, что приговоры декадентским или «негерманским» книгам, составленные Геббельсом, зачитывались студентами — сейчас я припоминаю точную картину. Я спутал декламацию студентов с речью, произнесенной Геббельсом. Среди авторов, чьи произведения были выброшены в ту ночь, фигурировал Генрих, а не Томас Манн. В отношении этих подробностей А. Сомбати, безусловно, прав. Что же касается церемонии в целом, тут я стою на своем: она не имела ни размаха, ни величия, которые этот автор ей приписывает.
Возможно, были сожжены пятьдесят тысяч томов и некоторые рукописи проклятых писателей, но огонь не уничтожил всех экземпляров книг, оставшихся в публичных и частных библиотеках. Не исключено, что студенты, маршировавшие при свете факелов, — черно-красный спектакль, не лишенный красоты (мы с Голо Манном не видели его). Но сам костер, декламация студентов, напыщенное красноречие Геббельса — все это проходило без публики. Берлинцы не теснились перед зданием Оперы. Мы стояли поблизости от костра и уходили среди малочисленных прохожих. Мне часто доводилось слышать — и до, и после прихода Гитлера к власти — вой фанатичной толпы. Но в этот раз толпа не собралась или ее не позвали. Этот пожар без публики вызывал у нас содрогание своим символическим значением и смешил убожеством театральной режиссуры.
Перейдя затем, в моей статье, к установлению тоталитаризма, Gleichschaltung, я перечислил основные меры, предпринятые режимом, с объективностью, местами чрезмерной. Антисемитизму я посвятил пять страниц. Странный текст, который мне сегодня так и хочется подвергнуть психоанализу. Я, еврей, излагал суть гитлеровского антисемитизма французским читателям, евреям и неевреям. Почти с начала и до конца я выдержал тон наблюдателя, и даже когда наблюдатель занимал определенную позицию, он оставался почти так же холоден: «Не может быть и речи о том, чтобы не осудить бесполезную жестокость. Но не может быть речи и о том, чтобы дать втянуть себя в „нравственный“ (и патриотический) крестовый поход против немецкого варварства». Даже Гитлер и антисемитизм не заглушили полностью моего германофильства; бессознательно я стремился писать не как еврей, а как француз. Я ограничился лишь намеками на совершаемые жестокости, на концентрационные лагеря. Я был не прав и в другом пункте, все еще говоря о желании гитлеровцев «пролетаризировать» евреев, исключить их из сообщества, а не о твердой решимости изгнать их из страны. Я спрашивал себя, возможно ли остановить ликвидацию еврейской общины. Опубликованная в сентябре 1933 года, статья была написана, вероятно, в конце моего пребывания в Берлине, через полгода после прихода Гитлера к власти. Я разоблачал «легальное насилие», «холодную жестокость, столь же гнусную, как погромы».
Некоторые места в статье, посвященные антисемитизму, мне теперь не нравятся. Я искал объяснений, если не извинений, пассивности немцев: «Привыкшие к социальным бедствиям, многие утратили чувство нравственного протеста…» Дальнейшее развитие истории показало, что потеря чувства протеста не является особенностью немцев. Мне неловко также за свой рационализм — он был не ко времени. «Гитлеровцы, несомненно, остро ощутят потери, которые германская наука понесет с отъездом евреев». Я недооценил природу гитлеровского антисемитизма, нечувствительного к аргументам такого рода. По крайней мере, я ошибался меньше многих других. Всем моим друзьям-евреям я советовал немедленно уезжать: в национал-социалистской Германии для них больше не было достойной жизни. В то время я не предвидел «окончательного решения» (Endlösung) — кто же мог вообразить его в 1933 году?
Смущает меня также противопоставление Германии и Франции в еврейском вопросе: «Проблема расового состава народа нормальна для немца; ее не существует для француза. То, что можно стать французом, ассимилировав французскую культуру, представляется естественным. Диань[39] говорит о защите „нашей цивилизации“. Для многих немцев, возможно для большинства из них, немцем рождаются, а не становятся». Вероятно, в этих обобщениях есть крупица истины, но все же я шел на поводу у модных идеологий. И наконец, мне странно сейчас мое тогдашнее старание не возмущаться ненавистной мне реальностью, мое колебание между теми, кто хочет «все понять», и теми, кто не хочет «все простить».
В своей книге «Превратности истины» («Les Infortunes de la vérité»), вышедшей в 1981 году, Серж Кадрюппани нападает на эту мою статью. Его нарекания вызваны моими комментариями по поводу гитлеровского антисемитизма весной 1933 года, задолго до нюрнбергских законов 68. Но если я в то время и не предсказывал «окончательного решения», я все же утверждал, что Третий рейх не оставляет никакого места евреям: «Воля национал-социализма ясна: он собирается не только уничтожить экономическое и политическое могущество евреев, не только убрать их с официальных постов, из свободных профессий, из прессы, но и пролетаризировать их». С большого расстояния такая интерпретация гитлеровского проекта — «пролетаризация евреев» — кажется наивно оптимистической, но в ту пору подобная перспектива вызывала дрожь у большинства евреев; они обвинили бы меня в пессимизме.
С. Кадрюппани упрекает меня в «никуда не годной защите» евреев и в том, что я написал: «Несомненно, евреи проявили недостаточную осторожность». В наши дни историки германской еврейской общины, в том числе еврейские историки, например 3. Фридлендер, заходят гораздо дальше меня, доискиваясь, почему евреи стали козлами отпущения, мишенью немецкого озлобления. Должны ли были обстоятельства запретить мне «объективность», раздумья о причинах взрыва антисемитизма? Если следовать этой логике, всякий анализ современных событий требует манихейства, ожесточенной критики, а не попытки понять. А между тем я сам обозначил границы понимания: «Не станем пытаться предвидеть события — моя цель в том, чтобы помочь понять. И все же читатель, возможно, откажется понимать некоторые меры… Стремление к объективности не должно помешать естественному возмущению».
Некоторых других строк, которые мне ставит в укор автор, я, разумеется, теперь бы не написал. Я констатировал, что Гитлер нашел «решение политической проблемы». В ту эпоху, до 1933 года, все или почти все обозреватели, немецкие и французские, отмечали раскол немецкого общества; поэтому они ставили в заслугу Гитлеру «национальное объединение». Между тем, если читать текст целиком, а не одну выхваченную фразу, то мои чувства не оставляют сомнения. «Соединенным употреблением силы и идеологии их снова научили повиноваться: в этой покорности порядку смешаны энтузиазм и отупение, сознание долга и чувство бессилия». И немного ниже: «„Верноподданный“ возродился к жизни». Wiedergeburt des deutschen Untertanen (возрождение немецкого верноподданного). «Он расцветает под липами. Его бутоньерка теперь украшена свастикой. Его комната оклеена изображениями нового пророка. Усики а-ля Чарли Чаплин пришли на смену закрученным кверху императорским усам».
Единственное место в статье, которое мне кажется уязвимым, связано с уступкой духу времени: «Протест здорового жизнелюбия против утонченности и скептицизма не заслуживает ни презрения, ни иронии. Коллективная вера всегда груба, легко показать ее абсурдность, но История не признает правоты резонерствующего ума». К несчастью, история действительно не всегда признает правоту «резонерствующего ума», а коллективная вера, по крайней мере в XX веке, по большей части груба. Я не одобрял — я только наблюдал. В более поздней статье, написанной в 1935 году, я уже выносил суждение, и суждение суровое, относительно видимого объединения германского народа под крики «Хайль Гитлер!».
Наконец, уже в 1933 году я не обманывался по поводу пацифистских заявлений Гитлера. Я писал: «Вопреки пацифизму, шумно объявленному несколько месяцев тому назад, вожди не отказались от своих амбиций. Я считаю правильным толкование, которое дает нацистской политике Троцкий, но с одной оговоркой: не думаю, что планы диктатора настолько точны и продуманны. Во всяком случае, наша задача ясна: каковы бы ни были наши личные чувства, необходимо помочь национал-социализму (и фашизму) предпочесть мирное решение или подтолкнуть его к этому». Статья Троцкого содержала анализ речи Гитлера в рейхстаге 17 мая 1933 года. За пацифистскими заверениями автор различал решимость нового режима восстановить военную мощь Германии. Стремление к перевооружению не могло не вызвать конфликта с Францией. Как только на стороне Гитлера будет сила, он обнаружит свою цель: продвижение на восток. «Нацисты против ассимиляции, но не против аннексии, они предпочитают уничтожить низшие народы, побежденные германизмом».
Таким образом, я подписался под тезисом Троцкого: империализм, направленный одновременно против Запада и против Востока. Гитлер, говорил создатель Красной Армии, рассчитывает получить согласие Великобритании на восстановление вооруженных сил рейха. Я не сомневался в гитлеровских амбициях, я сомневался, что фюрер уже разработал в деталях этапы «master plan»’a.
После этой статьи в «Эроп» я до самой войны ничего не писал о Гитлере, Германии и международной политике, за тремя исключениями: текст в «Инвентарии» («Inventaire»), сборнике статей, воспроизводящих лекции, прочитанные в Центре социальной документации Эколь Нормаль, руководимом С. Бугле, статья в «Ревю де Метафизик э де Мораль» о книге Эли Алеви «Эра тираний» («L’Ère de tyrannies») и доклад во Французском философском обществе на тему «Демократические и тоталитарные режимы».
Вначале я назвал эту главу «Открытие Германии и политики». Эти два открытия совершились для меня одновременно. Моя пацифистская и моралистическая одержимость, восходящая к Алену, питалась также историческим убеждением: «Интерес, проявляемый нашей страной к германскому кризису, порожден… глубокой интуицией: хотим мы этого или не хотим, но судьба Германии — это также судьба Европы». Я продолжил эту тему на другой же день после поражения Третьего рейха, в 1945 году: судьбы Германии и Европы неразделимы. Не напрасно Ральф Дарендорф в своей похвальной речи по случаю присуждения мне премии имени Гёте[40] сказал, что Германия стала моей судьбой.
Я пытаюсь восстановить чувства, испытанные мной в первые месяцы и годы моей встречи с немецкой культурой. По приезде в Кёльн весной 1930 года я кое-как разбирал газетные тексты, не вполне понимал немецкий язык Шпицера, ассистента и студентов, читал не без труда книги по философии. В течение 1930/31 академического года в Кёльне я достиг достаточных успехов в языке, чтобы он перестал воздвигать барьер между моими собеседниками и мной. Меня тронуло смятение немецкой молодежи, тепло в отношениях между людьми; даже студенты, более или менее склонявшиеся к национал-социализму, не отказывались от диалога. Те, с кем я общался в Кёльне и Берлине, не походили на чудовищ, которых рисуют теперь. Мы пили вместе на берегах Рейна или Шпрее, и вдруг рождался порыв любви или дружбы, преображавший вечер. Но больше, чем немецкая молодежь, меня пленила немецкая культура. И навсегда.
В этом потрясении с первого взгляда было что-то удивительное. До того я прожил целый год в общении с Кантом. Хотя мое недостаточное знание Юма ограничило понимание трех «Критик», все же я впитал, может быть, самое ценное, что есть в немецкой философии. Категорический императив как сущность нравственности, религия в рамках разума стали частью моего сознания. Однако я «переводил» кантианство на неокантианский язык Леона Брюнсвика. Кант легко вписывался во внеисторичный универсализм французской мысли, по крайней мере той, которая заявляла о себе в Сорбонне.
Мое чтение, не слишком продуманное, тяготело к двум полюсам; с одной стороны, Гуссерль и Хайдеггер, с другой — социологи, неокантианская школа юго-запада Германии, Г. Риккерт, Макс Вебер. Те и другие вызывали во мне чувство необычайного богатства, рядом с которым французские авторы сразу показались посредственными, почти бедными смыслом. По прошествии полувека я сужу об этом гораздо более сдержанно. Концептуальное богатство языка и немецкой философской традиции легко создает иллюзию. Sinnhafte Zusammenhänge несколько теряют свое очарование, становясь «комплексами значений» или «пересечениями смыслов»; в то время Карл Мангейм внушал мне восхищение, которое сейчас меня самого удивляет. Несколько лет тому назад я посвятил одно из занятий семинара его «Идеологии и утопии» и перечитал по этому случаю книгу: я не смог понять, почему она снискала некогда такую славу. Но вернемся в давнее прошлое.
Симона де Бовуар рассказала о том, как я заговорил однажды с Сартром о Гуссерле и возбудил в нем лихорадочное любопытство. Я сам, изучая феноменологию, испытал некое освобождение от своего неокантианского воспитания. В ту пору я уже, так сказать, подавил свои метафизические влечения; трансцендентальная феноменология, или epokhé, на меня произвела меньшее впечатление, чем метод, я почти готов сказать «взгляд» феноменолога. Я размышлял об Истории и имманентности значений человеческой действительности — действительности, поддающейся расшифровке. Мне показалось, что Дильтею недостало философии, подобной философии Гуссерля, чтобы прояснить свои интуитивные прозрения. Уразумение значений в современной мне истории привело — или вернуло — меня к Максу Веберу, величие которого я начал понимать; и в то же время нас с ним связало избирательное сродство, Wahlverwandschaft.
Почему мое знакомство с немцами, в частности с Максом Вебером, побудило меня заинтересоваться социологией, тогда как Эмиль Дюркгейм 69 оттолкнул? Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужно, повторяя выражение, которое я уже употребил в другом месте, отправиться на поиски своего прошлого — почти столь же чужого для меня, столь же объективированного, как прошлое другого человека.
В Сорбонне в 1924–1928 годах социологию преподавали Поль Фоконне и Селестен Бугле, один — правоверный ученик Дюркгейма, другой — тоже его ученик, но «вольнодумец», менее «социологичный»; ни тот, ни другой не пробуждали в студентах призвания. Ни у того, ни у другого профессора не было ассистентов. Студенты Эколь Нормаль, полные чувства собственного превосходства, не посещали лекций в Сорбонне. Мне же приходилось время от времени ходить на лекции С. Бугле, ибо, как я уже говорил, мне предстояло сделать доклад об историческом материализме.
Разумеется, я прочел великие книги Дюркгейма и его учеников, но они не высекли искру из моей души. В студенческие годы меня приводил в восторг то Кант (на худой конец Декарт), то Пруст (или, может быть, Достоевский — но не уверен). В одном случае я избавлялся от себя самого, от своих сомнений, от чужого мнения, полностью совпадал со своим разумом или интеллектом. В другом случае, читая «В поисках утраченного времени» («A la recherche du temps perolu»), я снова открывал сложность жизни, рабство, в котором нас держит чужое мнение, неизбежность разочарований. Я сохранил культ Пруста, хотя не перечитывал его роман много лет. Кант или Пруст, трансцендентальная дедукция или салон госпожи Вердюрен, категорический императив или Шарлюс, сверхчувственное или Альбертина. Ни «Общественное разделение труда» («La Division du Travail»), ни «Самоубийство» («Le Suicide»), ни «Элементарные формы религиозной жизни» («Les Formes élémentaires de la vie religieuse») не трогали мое сердце. Всего лишь предметы изучения, о которых я рассуждал в случае необходимости. Хороший агреже философии в мое время рассуждал о чем угодно.
Боюсь, что опять упрощаю. Кроме Канта и Пруста, была еще политика. Я почти никогда не говорил о ней с Сартром, Низаном, Лагашем или даже Кангилемом, немного чаще с менее близкими приятелями, скорее с друзьями Робера, с которыми иногда виделся, чем со своими. Политика пробуждала во мне пылкие чувства; еще долго после моего германского опыта меня захватывали страсти толпы в публичных собраниях. Вспоминаю об одном митинге в начале правления Левого блока в 1924 году: сначала говорит Ж. Поль-Бонкур — овации. За ним вступает Э. Эррио: «Он смолк, но все еще слушают» — новые овации. Признаюсь, к своему стыду, что уже много позже меня ослепило красноречие Марселя Деа, совсем не похожее на манеру Поль-Бонкура или Эдуара Эррио, более аргументированное, менее эмоциональное, при том что его речь лилась необыкновенно легко[41]. Однако увлечение политикой в моих глазах было равнозначно слабости, склонности Аронов к легким решениям.
Социология Дюркгейма не затрагивала во мне ни метафизика, каковым я желал быть, ни читателя Пруста, стремящегося осознать комедию и трагедию людей в обществе. Формула Дюркгейма «Бог или общество» коробила или возмущала меня. Объяснение самоубийств статистическими соотношениями оставляло меня неудовлетворенным. Нравственное воспитание, которое исходит из потребностей общества, казалось мне возражением католическому воспитанию, и возражением неубедительным по той простой причине, что общество не представляет собой сегодня связного целого.
В настоящее время к неодюркгеймизму примешивается некий марксизм: на место общества в качестве высшей инстанции ставится господствующая идеология. Такого рода социология подсказывает интерпретацию коллективной жизни, в некоторых отношениях близкую дюркгеймовской. Дюркгейм предполагал общество настолько единое, что одни и те же ценности могли иметь значение для всех классов. Те, кто употребляет понятие «господствующая идеология», описывают классовое общество; они подчеркивают всесилие господствующей идеологии и тем самым принижают авторитет морали, приписывая его привилегированным или стоящим у власти слоям. Дюркгейм, напротив, надеялся вернуть морали утраченное ею влияние на умы. Разоблачение господствующей идеологии точно так же заставляет меня призадуматься, как и обожествление общества. Одна и та же теория не годится для тоталитарных и либеральных режимов.
Почему Макс Вебер в отличие от Эмиля Дюркгейма пробудил во мне интерес, порой доходивший до страсти? В 1931 или 1932 году я был более готов к восприятию нового, чем между 1924-м и 1928-м. Тогда я был студентом, я еще не ушел в свободное плавание от семьи, французского пространства и университетских банальностей. Макс Вебер также объективировал действительность, которую переживают люди в обществе, объективировал людей, но не «овеществлял» их, не игнорировал ради верности методу рациональность, которую люди придают своей деятельности и своим учреждениям (Дюркгейму на самом деле лучше известны побудительные мотивы действующих лиц, чем можно предположить из его методологии). Что меня покоряло у Макса Вебера, так это его видение всемирной истории, освещение оригинальности современной науки и размышления об историческом и политическом бытии человека.
Его исследования, посвященные великим религиям, захватили меня; понятая таким образом социология сохраняла лучшее из своего философского происхождения. Она ставит себе задачу воссоздать смыслы, которыми люди наделяли свое существование, и институты, благодаря которым сохранились, перешли к новым поколениям и воплотились в ритуалах религиозные послания, прежде чем их потрясли, обновили и внесли в них свежую струю пророки. Возможно, социология религий Макса Вебера не противостоит Дюркгеймовой в такой степени, как мне представлялось полвека тому назад. Но, читая Макса Вебера, я слышал гул и ощущал подземные толчки нашей цивилизации, различал голоса иудейских пророков и их комическое эхо — завывания фюрера. Либо бюрократия, либо харизматический авторитет демагога — эта альтернатива повторяется из века в век. В 1932–1933 годах я впервые нашел в размышлениях социолога, который был также и философом, свои собственные сомнения и надежды.
Дюркгейм не помог мне философствовать в свете социологии. Гражданская миссия, которую он взял на себя, — противопоставить светскую мораль пришедшей в упадок морали католической — оставляла меня равнодушным, чтобы не сказать больше. Человек дисциплины, строгой нравственности, кантианец в жизни и в книгах, Дюркгейм, несомненно, вызывает уважение. Возможно, он был прав, полагая, что революции не приводят к глубокому изменению общества и скорее производят много шума, чем приносят благо. В 30-х годах меня волновали марксизм и Советский Союз; национал-социализм угрожал Франции и еврейству во всем мире. Социология, безразличная к трагизму революций, парила в облаках над нашей действительностью. Макс Вебер не игнорировал ни общественные системы, ни фатальные и непоправимые решения, которые принимают люди, олицетворяющие судьбу. Его философское сознание помогло объединить значение длительности и значение мгновения, социолога и человека действия. Благодаря ему мой замысел, смутно забрезживший на берегах Рейна, облекался в плоть.
К двум причинам моей привязанности к Максу Веберу, какими являются признание им имманентности смысла общественной реальности и близость его к политической сфере, нужно прибавить третью: стремление разработать эпистемологию для социальных и гуманитарных наук. Вебер тоже вышел из неокантианства. Он искал универсальную истину, иначе говоря, знание, пригодное для всех людей, ищущих такую истину. Одновременно он остро сознавал двусмысленность человеческой действительности, множественность вопросов, которые историк вправе задать другим людям — современникам или предшественникам. Эта множественность вопросов объясняет постоянное обновление исторических толкований; Макс Вебер пытается ограничить ее. Отсюда двойственность Sinnadäquation и Causaladäquation (смысловой и причинной адекватности): недостаточно, чтобы какое-либо смысловое отношение удовлетворяло ум, нужно еще доказать его истинность. Из всех мотивов, побудивших немцев (каких именно немцев?) голосовать за национал-социализм, какие стали определяющими? Какими причинами порождены эти мотивы? Из этого колебания между множественностью вероятных толкований и стремлением к правдивому объяснению — колебания, которое, как я угадывал, находилось в самой сердцевине Веберовой мысли, — родился мой собственный труд, заключенный в двух диссертациях.
Так я объясняю самому себе мою аллергию к социологии Дюркгейма и мое восхищение при открытии немецкой социологии на фоне смуты, переживаемой немецким народом, и подъема нацизма. Какой же несвоевременной казалась мне социология, обосновывавшая гражданское образование в педагогических институтах, перед лицом катастрофы, зреющей в немецких пивных или во Дворце спорта! Какая трагическая ирония — признанная самим Марселем Моссом, — в том, что Дюркгеймова мысль о зарождении религиозной веры в коллективном трансе и при пылающих факелах воплотилась в Нюрнберге[42] и что многие тысячи молодых немцев пришли к обожествлению своего сообщества и своего фюрера!
Макс Вебер создал понятие харизматического вождя и, ради ценностной нейтральности, употреблял его как по отношению к иудейским пророкам, так и по отношению к американским демагогам вроде Хью Лонга. Отказался ли бы он причислить Гитлера к той же категории, что и Будду? Протестовал ли бы я тогда против нежелания дифференцировать ценности или личности? Не уверен. Мое временное восхищение Карлом Мангеймом увлекло меня к некой разновидности социологизма. После того как я, вслед за Леоном Брюнсвиком, смешивал мыслящего субъекта с трансцендентальным «я», мне не терпелось интерпретировать мысли того или иного человека исходя из социальных условий его жизни. Чтобы окончательно освободиться от Леона Брюнсвика, я написал статью страниц в сто, которую ему показал; там упоминались и еврейское происхождение, и французская среда, и буржуазный образ жизни. Он предоставил мне самому решать, публиковать или нет мою работу, составленную из изложения его мысли, которое он одобрил, и критики, которую он нашел отчасти слабой, отчасти обидной. Я не отдал текст в печать, а во время войны он пропал. В Лондоне, во Французском институте, я произнес речь на другой день после смерти Леона Брюнсвика, в которой воздал ему должное. Она была напечатана в «Ревю де Метафизик э де Мораль».
Я не посещал ни лекций, ни семинаров в Берлинском университете. Через своего приятеля Герберта Розински, который первым говорил со мной о Клаузевице, я познакомился с философски мыслящим экономистом — Готт-Оттлилиенфельдом, чей огромный двухтомный труд «Wirtschaft und Wissenschaft»[43] я мужественно прочитал, но не много извлек оттуда для себя.
Я часто спрашивал себя в течение 1931–1932 годов, не распыляюсь ли я, но, когда вернулся во Францию, вдруг почувствовал, что много узнал.
Я присутствовал при агонии Веймарской республики. В Кёльне я жил в немецкой бюргерской семье, сдававшей мне комнату. Смутно припоминаю отца семейства, который охотно говорил о том, как Германию в конце концов победила всемирная коалиция; его жена была знакома с so anständig (такими приличными) еврейскими семьями. Во время второго моего пребывания, после первого неудачного выбора (хозяин имел обыкновение возвращаться ночью, слегка навеселе, о чем меня предупредила его жена), я нашел две удобные комнаты; обедал отдельно от хозяев. Приятельские отношения я завязал не с ними, а со студентами и другими ассистентами.
В Кёльне я познакомился с очень славным, обаятельным юношей, студентом Руди Шрёдером. Его отец торговал непромокаемыми плащами и зонтами. Во время моего пребывания нас связала нежная дружба. Руди ненавидел национал-социализм. Двумя годами позже он перебрался в Париж, где трудно жил до самого объявления войны. Завербовался в Иностранный легион; после войны я узнал от его жены, с которой он уже давно расстался, что Руди перешел во Вьетнаме в лагерь Хо Ши Мина. Однажды я прочел в «Фигаро» («Figaro») статью за подписью Доминик Оклер, озаглавленную «Полковник СС Руди Шрёдер» (конец заголовка я забыл). Руди стал близким другом и фаворитом Хо Ши Мина. Я попытался связаться с ним письмом, которого он, видимо, так и не получил. В 1946 году его родители спрашивали у меня, что мне о нем известно; около 1960 года я слышал от немцев, что он преподает в Лейпцигском университете. Если он еще живет в Восточной Германии, я бы хотел увидеться с ним. Сомневаюсь, что жизнь превратила его в правоверного коммуниста. То, что он дезертировал из Иностранного легиона и распростился с французским порядком в Сайгоне или Ханое, меня не удивляет; и во имя чего стал бы я его осуждать? Я достаточно наивен, чтобы верить, что мы могли бы снова встретиться как друзья.
В Кёльне я делил свое время между лекциями и их подготовкой, чтением «Капитала», беседами со студентами, посещением теннисного клуба (где занимал второе или третье место) и богатым музеем живописи рейнской школы, так что мне оставалось мало досуга, чтобы наблюдать безработных и нищету. В Берлине я проводил значительную часть времени в Staatsbibliothek[44]. Тем не менее я близко познакомился с веймарской культурой последних двух лет перед катастрофой. В том, что касается мысли, я узнал самое существенное. С одной стороны, Гуссерль и Хайдеггер, с другой — последние из могикан II Интернационала, Франкфуртская школа, К. Мангейм представляли два полюса философско-политического размышления. После 1945 года французская мысль продолжила традицию феноменологии, Existenzphilosophie и гегельянизированного марксизма, господствовавших в немецкой философии 30-х годов. Книга Д. Лукача «Geschichte und Klassenbewusstsein» («История и классовое сознание») 1923 года издания, основополагающая для марксистов в поисках Гегеля, была заново открыта в 50-е годы Морисом Мерло-Понти, который присвоил ей любопытное определение «западного марксизма».
Мы присутствовали также при последних вспышках кинематографического и театрального искусства той эпохи. Я давал уроки французского языка знаменитому театральному режиссеру Рейнхардту. Нас восхитила «Die Dreigroschen Oper»[45], взволновала «Die Mädchen in Uniform»[46]. Kultur Bolchevismus еще цвел пышным цветом, и, помимо замков и музеев классической живописи, нашей любознательности предлагались творения Клее и Кокошки. Атмосфера конца века? Угроза смерти витала над этой республикой без республиканцев, над левой, марксиствующей интеллигенцией, которая слишком ненавидела капитализм и недостаточно боялась нацизма, чтобы встать на защиту веймарского режима. Несколькими годами позже знак смерти пометил и Францию.
Мы очень часто собирались по вечерам во Französisches Akademiker Haus; я познакомился там с Паскалем Копо, Жаном Арно, который сделал карьеру в качестве атташе, а затем советника по культуре в различных посольствах, Пьером Бертраном, которого я снова встретил в 1943 году в Лондоне, где он и остался до своего выхода на пенсию, Андре Мартине, чьим редким даром к усвоению иностранного языка я восхищался, Жаном Лере, выдающимся математиком, Роже Эро, одним из лучших германистов своего поколения, Ш. Саломоном, связанным узами дружбы с семьей Ланжевенов.
Разумеется, все мы были антинацистами и в вечер выборов молча слушали цифры. Мы посещали большие публичные собрания; я не раз слушал Геббельса, Гитлера. Для моих учеников, для многих моих друзей мои воспоминания стали уже частью исторического прошлого. Могу ли я рассказать им больше, чем повествуют кадры старой хроники? Кто были эти немцы, собиравшиеся во Дворце спорта и устраивавшие овации фюреру? По внешнему виду это были люди из всех классов. Многие из них, судя по одежде и по лицу, принадлежали к состоятельной буржуазии, иногда даже к интеллигентской среде. Они одобрительно кивали головой при выпадах Гитлера против евреев, французов или капиталистов. Однажды я был на таком собрании вместе с исключительно одаренным студентом по фамилии Шюле, чрезвычайно враждебно настроенным против Гитлера. Он отказался встать, когда знаменосцы пересекали зал, чтобы сгруппироваться у подножия трибуны. Вокруг него раздавались брань и приказания встать; Шюле не двинулся с места, никто его не ударил. В 1941 году он находился в Москве в качестве атташе при посольстве Рейха в Советском Союзе. Он был убит на Восточном фронте. Один дипломат рассказал мне, что Шюле не утратил своего обыкновения говорить откровенно, что думал. Около 1958 или 1959 года немецкий студент подошел ко мне после моей лекции в Сорбонне: это был сын Шюле. Его мать сохранила мои письма. Я тоже случайно обнаружил его письма, относящиеся к периоду после 1933 года. Таким образом, Шюле служил Рейху, как миллионы других, приговоренных к участи, которой они не заслужили.
Я регулярно посещал Гумбольдт Хаус, место встречи студентов. Именно там я в первый и последний раз играл в комедии. Мы поставили один акт из «Кнока» («Knock»); 70 я играл заглавную роль и получил от этого величайшее удовольствие. Театр принадлежит к тем моим мечтам, которые я никогда не принимал всерьез. В Институте Гумбольдта я познакомился с Гербертом Розински; там я дискутировал со студентами всех национальностей.
Январь 1933 года не изменил течение жизни пансионеров Französisches Akademiker Haus. Проявления антисемитизма ни разу не затронули меня лично. Мои белокурые волосы и голубые глаза не соответствовали представлению нацистов о еврее. Моего друга корсиканца Сузини, брюнета средиземноморского типа, порой оскорбляли на улице, меня — никогда. Зато однажды женщина в поезде призналась мне, что мы с ней в одном лагере: ей не нравится гитлеровский лозунг Kirche, Küche, Kinder (церковь, кухня, дети), а я — еврей. Самым поразительным для меня в первые недели существования режима был почти невидимый глазу характер великих событий истории. Миллионы берлинцев не заметили ничего нового. Единственный знак или символ: не прошло и трех дней, как нацистская униформа кишела на улицах столицы. В общежитии я без удивления наблюдал за тем, как форму надели мои товарищи, ранее проявлявшие сдержанность. Многие из этих студентов примкнули к движению с первой же недели. Один из них, всегда бывший в стороне от национал-социалистической партии и настроенный скорее враждебно до ее прихода к власти, решился mitmachen (участвовать). «Вы, — говорил он мне, — всегда будете зрителем, и зрителем критическим, вы не найдете в себе храбрости ввязаться в действие, влиться в поток, несущий народные толпы и историю». Он был прав, но необходимо было говорить «нет» Гитлеру и Сталину. Моя натура спасла меня от писаний или поступков, которым запятнали себя некоторые люди моего поколения, зачарованные историей или попавшие в ее ловушку.
Меня поразило также быстрое распространение страха, хотя в тюрьмы и концентрационные лагеря еще не бросали сотни тысяч противников или подозрительных. Конечно, новые хозяева совершали жестокости и в течение первых шести месяцев режима. Концлагеря ознаменовали собой начало Тысячелетней империи; в них содержалось не более шестидесяти или семидесяти тысяч коммунистов, либералов, евреев и уголовников — достаточно для того, чтобы создать атмосферу террора. В политических кругах бывшей республики и, само собой разумеется, среди евреев, но также и в народной массе разлилось чувство вездесущей смертельной опасности, угрозы ареста. Мы уже дышали другим воздухом. Весной 1933 года мои друзья, евреи или либералы, говорили, глядя, как солнце освещает террасы кафе на Курфюрстендамм: «Den Frühling werden sie uns nicht nehmen» («Весну они у нас не отнимут»).
Мой друг Манес Спербер, еще входивший тогда в коммунистическую партию, вопреки всему ожидал, как он пишет в своих «Воспоминаниях», что рабочие партии и немецкий пролетариат, вчерашняя гордость II Интернационала, окажут сопротивление. Среди нас, в нашей маленькой французской колонии, в посольских кругах, никто не мог вообразить народного бунта. Первого мая, через три месяца после того, как Гитлер стал канцлером, рабочие и служащие прошли колоннами под знаменами со свастикой; это были те же самые люди, которые несколькими месяцами раньше шли под красными флагами, с серпом и молотом или без них, с тремя стрелами Стального фронта (Чакотин в «Изнасиловании толп» рассказывал о некоторых его успехах) или без них. Почему произошел крах немецкого пролетариата? Куда исчезли миллионы избирателей, которые до последнего момента голосовали за социал-демократов или коммунистов?
Задним числом ответы напрашиваются сами собой: коммунисты, по приказу Сталина, боролись с «социал-предателями» еще более упорно, чем с нацистами; каким образом этим двум потокам марксистского движения удалось бы объединиться в условиях подполья и выступить с оружием, когда они не сумели этого сделать раньше, чтобы помешать победе человека, уготовившего и тем и другим одни и те же концлагеря? Утрата активности масс, сознающих свое бессилие, чувство судьбы, неодолимого морского вала: время сопротивления прошло. Помимо этих бесспорных классических аргументов, существовало очевидное обстоятельство: ни руководители, ни рядовые члены социалистической и коммунистической партий не думали о вооруженном бунте против полиции и рейхсвера. Не думали потому, что не располагали средствами для этого, то есть оружием, но также и потому, что социалистические, а может быть и коммунистические, избиратели как добропорядочные граждане, уважающие власть, подчинились новому порядку. Вероятно, некоторые из них ожидали провала нацистского эксперимента, чтобы начать действовать. Факт остается фактом, и он поражал нас: немецкий народ принял победу нацистов, хотя большинство избирателей никогда не высказывалось за Гитлера до пожара рейхстага и запрещения коммунистической партии.
Сегодня многие немцы, особенно молодые, не понимают и тем более не прощают эту коллективную капитуляцию. Тогда, после 31 января, а еще больше после пожара рейхстага, я испытал чувство неизбежности, фатального хода истории, в ближайшей перспективе неодолимого. Разумеется, обилие коричневых униформ, скрытый терроризм, разжигание ненависти против еврейской общины, высокомерие победителей были мне отвратительны; увиденная вблизи, революция редко учит добродетели; здесь к тому же был Гитлер, сатанизм которого я предчувствовал. Многие немцы питали иллюзии. Для правящих классов, как юнкеров, так и руководителей экономики, капрал минувшей войны представлялся всего лишь орудием или временным выходом. Но состояние умов огромной массы немцев выражалось формулой: besser ein schreckliches Ende als Schrecken ohne Ende (лучше ужасный конец, чем ужас без конца).
Правомерно ли сказать, что в 1933 году немецкий народ в некотором роде ратифицировал антисемитизм? Я сомневаюсь, что на него так уж сильно подействовали проклятия в адрес евреев и что он воспринимал буквально оскорбительную декламацию нацистских ораторов. Я слышал из уст умных людей доводы, которые тогда не казались абсурдными. «Он не бросит вызов мировому еврейству… Он навлек бы на Третий рейх гнев Соединенных Штатов… Он не отправит в изгнание химиков и физиков-евреев, без которых империя Вильгельма не протянула бы четырех лет в условиях блокады со стороны Антанты». Эти аргументы представляются нам задним числом ребяческими, но тогда никто не мог их категорически опровергнуть. В том, что антисемитизм — нечто большее, чем оружие пропаганды, чем предвыборная идеология, должны были убедиться все наблюдатели. Но никто, думается мне, не заподозрил сразу же радикальности антисемитизма, выразившейся начиная с 1942 года в «окончательном решении». Да и как можно поверить в невероятное!
За годы, проведенные в Германии, я познакомился с писателями, сблизился с «Нувель ревю франсез», с Левым берегом Сены 71. Статьи, опубликованные в «Эроп», стали поводом для встречи с Жаном Геенно, близким другом моих друзей Дювалей. В Кёльн Лео Шпицер приглашал в качестве лекторов Жоржа Дюамеля, Андре Шамсона, Андре Мальро. Первый пленил публику и даже крупную городскую газету, заявив, скорее серьезно, чем с юмором, что трагичнее для языка потерять одно из глагольных наклонений, чем для страны — провинцию. Лекция Андре Мальро, тему которой я не могу в точности вспомнить (она была связана с культурами и их судьбой), произвела на публику сильное впечатление. Когда я сказал ему, что, быть может, его слова не дошли до сознания слушателей, он ответил — и был прав, — что аудитория следила за ним до самого конца. И в самом деле, Мальро захватил ее, покорил, околдовал. В последней фразе ветер проносился над пустынями, где, занесенные песком, хранились священные изваяния мертвых богов.
Андре сопровождала Клара; ей нравилось провоцировать собеседников. В самом начале беседы она сказала Лео Шпицеру: «Er hat sich eine kleine Jüdin geheiratet». Без притяжательного местоимения sich фраза означала бы просто-напросто: «Он женился на маленькой еврейке». С sich она стала вульгарной, приобретя другой смысловой оттенок: «Он позволил себе маленькую еврейку в качестве жены». Лео Шпицер передал мне эту фразу, которая его скорее удивила, чем шокировала. Из этих слов Клары следует, что в то время она с некоторой долей иронии отступала на задний план, уступая первенство Андре, отчего ее ум и очарование становились только заметнее.
Но еще больше, чем на лекциях в Кёльне, мне посчастливилось познакомиться с верхним слоем интеллигенции той эпохи на декадах в Понтиньи. Поль Дежарден пригласил меня на декаду 1928 года, сразу после того, как я стал агреже. Я сделал там сообщение о Прусте, которое удостоилось одобрения Анны Эргон. Я полюбил эти декады; дискуссии не были лишены интереса, да и занимали всего несколько часов в день. Вокруг них расцветала общественная жизнь, состоявшая из бесконечных разговоров, в которых не обходилось без сплетен: в самом деле, полсотни интеллектуалов, более или менее значительных, пребывали, можно сказать, взаперти; естественно, они наблюдали, хвалили и критиковали друг друга, подобно придворным монарха, — с той разницей, что здесь никто не занимал трона. Поль Дежарден, даже в последние годы жизни, находился в центре общества. Все остальные не уставали поражаться искусству, которое он вносил в отношения с людьми и с самим собой и в котором искренность была неотделима от игры.
Если бы не Понтиньи, то как я смог бы провести десять дней с Андре Мальро и завязать с ним долгую, сердечную дружбу? Роже Мартен дю Гар неизменно посещал декады, никогда не участвуя в дискуссиях («Какие „они“ все умные…»). Зато его великодушие и простота покоряли как не очень юных выпускниц Севра 72, так и молодых, беспокойных и честолюбивых агреже. У меня сохранилось также яркое воспоминание об Артюре Фонтене, крупном чиновнике, друге Альбера Тома и Поля Дежардена, государственных деятелей и поэтов. Положение рабочих интересовало его не меньше, чем сводный счет доходов и расходов предприятия. Диалог между ним и Андре Филипом, кажется в 1928 году, запечатлелся в моей памяти — не в подробностях, но по существу: Артюр Фонтен сравнивал завод эпохи своей молодости и современный.
В дни блестящей декады 1932 года я встретился с Сюзанной Гошон, ставшей моей подругой жизни. Единственным, что связывало ее с этой обителью интеллектуалов, были ее занятия в лицее Виктор-Дюрюи. Ее отец, сын крестьянина, державшего между делом деревенскую гостиницу, получил образование, хотя довольно бессистемное. Поступив во флот в качестве механика с офицерским званием, он оставил его с окончанием войны и занял довольно заметный пост в промышленной компании (принадлежавшей к группе «Эр Ликид» («Air Liquide»)). В лицее Сюзанна дружила с Кристианой Мартен дю Гар и с Эди Копо, которую нежно любила и которая, став монахиней, живет на Мадагаскаре. Роже Мартен дю Гар выказывал однокашнице своей дочери дружескую привязанность, которая не ослабла с годами. Он согласился быть свидетелем на нашей свадьбе в сентябре 1933 года.
Сюзанна была также очень дружна с Симоной Вейль; три последних года в лицее они учились в одном классе. Я едва решаюсь что-либо написать о Симоне Вейль, настолько эта исключительная женщина стала предметом культа; любое замечание, не внушенное восхищением — а восхищения она, безусловно, заслуживает, — рискует показаться неуместным и иконоборческим. Впервые я встретил Симону на улице Ульм, видимо, в 1928 году, когда участвовал в конкурсе на звание агреже, а она держала вступительные экзамены в Эколь Нормаль. Если мы и обменялись несколькими фразами, то это был обычный студенческий разговор. Не помню, чтобы у нас с ней завязались какие-либо личные отношения вплоть до момента, когда Сюзанна объявила ей, что мы собираемся пожениться. Симона приняла эту новость без восторга; не зная меня, она тем не менее поместила меня в категорию людей, которую отвергала: первый на конкурсе агреже, наверняка склонный к светским и легким путям в мышлении. Такой образ сложился у нее на основе мимолетных впечатлений. Она обещала Сюзанне отказаться от своего предубеждения, раз ее подруга выбрала меня.
Рождению нашей дочери Доминики она обрадовалась, как будто это был ее собственный ребенок. Мы много раз встречались; Симона и Сюзанна остались верны дружбе юных лет. Мне чрезвычайно понравилась в свое время ее большая статья о положении рабочих и другая — о римском империализме, хотя историки находят в ней поводы для критики. И все же интеллектуальное общение с Симоной показалось мне почти невозможным. По всей видимости, ей было неведомо сомнение, и если ее взгляды порой менялись, они оставались все такими же категоричными. Она одобрила Мюнхенское соглашение 73, и не потому, что оно было продиктовано соотношением сил, а потому, что сопротивление германской гегемонии в Европе не стоило, считала она, того, чтобы пожертвовать целым поколением. После вступления немецких войск в Прагу Симона заняла другую позицию, столь же твердую: поскольку нацисты не довольствовались гегемонией традиционного типа в Европе, а склонялись к колонизации, подобной той, что европейцы практиковали в Африке, сопротивление становилось необходимым, невзирая на цену, которую придется заплатить. Возможно, она была права и в 1938, и в 1939 году, но тут было о чем поспорить. Разве нельзя было предвидеть уже в 1938 году тех гитлеровцев, какими они открылись ей в 1939-м?
В то время она таила от всех свою религиозную жизнь, свою веру. Лично у меня однажды, в Люксембургском саду, возникло предчувствие ее призвания. Мы то ли гуляли с Сюзанной вдвоем, то ли прогуливали Доминику; светило великолепное солнце. Сад был так прекрасен, что все, казалось, дышало счастьем. К нам подошла Симона с потрясенным лицом, почти со слезами. На наш вопрос она ответила: «В Шанхае[47] забастовка, войска стреляли в рабочих». Я сказал Сюзанне, что Симона, вероятно, стремится к святости; брать на себя все страдания мира имеет смысл только для верующего, даже точнее — для христианина.
Я снова увиделся с ней в Лондоне, когда она приехала туда в 1943 году. Впервые наша беседа, на этот раз настоящая, продлилась два часа. Симона показалась мне мало изменившейся; говорили мы о войне, об оккупации, о Лондоне, о привилегированном положении французов за границей. Некоторые идеи «Укоренения» («L’Enracinement») 74 просвечивали в ее словах.
Вернемся в 1933 год. Сюзанна приехала ко мне в Берлин в июле 1932-го, и мы не спеша вернулись во Францию — посетив по дороге Бамберг, Вюрцбург. Гиды объясняли нам красоты памятников, рассказывали о прошлом, часто поглядывая на Сюзанну, которая смотрела на них и не понимала ни слова по-немецки. Один гид, которому я сказал об этом, заметил: «Schöne Mädchen gibt es überall» («Красивые девушки есть везде»).
На взгляд человека, находившегося в Германии, Франция до июля 1932 года казалась способной влиять на события. Начиная с февраля 1934-го 75 ситуация радикально изменилась. В Германии правительство было, бесспорно, отвратительное, но стабильное и сильное. Для Франции же с запозданием наступила очередь войти в инфернальный цикл: экономический кризис, обострение социальных конфликтов, усиление революционных партий, как правых, так и левых, размывание умеренных партий, паралич власти. 6 февраля вернулся из изгнания бывший президент Республики 76, спаситель, в котором время от времени нуждалась парламентская республика, чтобы справиться с трудностями, возникавшими по вине ее внутренних разногласий.
Что касается меня, то я завершил этап в своем политическом воспитании — воспитании, которое продлится столько же, сколько сама моя жизнь. Я понял и принял политику как она есть, не сводимую к морали; отныне я никогда уже не стану ни на словах, ни подписью под воззваниями стараться доказать свои добрые чувства. Размышлять над политикой — значит размышлять над действующими лицами, следовательно, анализировать их решения, цели, средства, которыми они располагают, их духовный мир. Национал-социализм показал мне могущество иррациональных сил, Макс Вебер — ответственность каждого человека не столько за его намерения, сколько за последствия сделанного им выбора.
Я мечтал участвовать во франко-германском примирении. Время для него прошло, но оно еще вернется. Пока что Франции необходимо было держать порох сухим, чтобы сдержать потенциального агрессора. Французский еврей, предупреждавший соотечественников о гитлеровской опасности, не мог избегнуть подозрения. О чьем благе он думает — своих единоверцев или своей родины? С 1933 по 1939 год Третий рейх, наш ближайший сосед, сильнейшим образом влиял на атмосферу в нашей стране. Усиливался поток беженцев. И именно в это время я наконец отринул свои сомнения, избавился от страха перед белым листом бумаги. Шесть лет, с августа 1933 по август 1939 года, прожитые в тени ожидаемой и пугающей войны, были, пожалуй, самыми плодотворными в моей жизни. Годы человеческого счастья и отчаяния гражданина.
До моего первого путешествия в Германию я жил в послевоенной эпохе. Между 14 сентября 1930 года, датой первого успеха национал-социалистической партии на выборах в парламент, и 30 января 1933 года я медленно перешел от бунта против прошлого к предчувствию будущего. Из послевоенной эпохи я попал в предвоенную. В сущности, я вдохновлялся теми же ценностями, но отныне речь шла не только о левых взглядах или об антифашизме, но о Франции и ее спасении.
В октябре 1933 года, когда мы обосновались в Гавре, переворот в моем сознании почти совершился. Патриотизм моего детства, моей семьи, всех моих предков брал верх над пацифизмом и смутным социализмом, к которым меня склоняли философия и послевоенная атмосфера. Я по-прежнему хотел быть «левым», опасался компромисса с правыми, чтобы не оказаться игрушкой в руках оппозиции. Эта робость происходила от еще сохранявшегося во мне сопротивления — скорее социального, чем интеллектуального, — логике политики. Позже, гораздо позже, я часто отвечал тем, кто попрекал меня моими сомнительными попутчиками: мы выбираем наших противников, но не наших союзников. Впрочем, я довольно быстро освободился от суеверия, которое Сартр защищал до своего последнего часа: «Правые — это негодяи», или, выражаясь более академическим языком, от суеверия, согласно которому партии различаются между собой нравственными или человеческими качествами своих рядовых членов и вождей. Возможно, в левые партии вступает больше идеалистов (в расхожем смысле слова). Но когда революционеры переходят на другую сторону баррикады, долго ли они сохраняют свое нравственное превосходство? Добродетельные люди есть в каждом лагере; много ли их в том и в другом?
Гавр, который Жан-Поль Сартр описывает в «Тошноте» («La Nausée») и который я, в свою очередь, открыл для себя, жестоко страдал от кризиса. Протестантская буржуазия, заправлявшая на хлопковой и кофейной биржах, занимала первенствующее положение в городе; ее прозвали «косогором», потому что она построила себе виллы на возвышенности. Городская социальная иерархия проникала даже в лицей, в кабинет директора. И учителя, и администрация были хорошо осведомлены о семье каждого ученика. Я был принят в теннисный клуб как ровня этих «господ с биржи» не потому, что преподавал философию в лицее, а потому, что принадлежал к элите игроков. В этой среде место во второй национальной лиге ценилось выше университетского диплома.
Вдобавок меня поразила бесчеловечность собственно преподавательской иерархии. Не все преподаватели лицея имели звание агреже, и некоторые страдали из-за своего пожизненно низшего статуса в сравнении с теми, кто преодолел последнее препятствие — конкурс. Коллега, у которого мы бывали дома, преподаватель истории, дважды допускавшийся к конкурсу, ежегодно переживал унижение, не участвуя в комиссии по приему экзаменов на степень бакалавра. Мы отправлялись в Канн без него. До приезда в Гавр я не испытывал никаких особенных чувств по поводу своего звания агреже; я сохранил приятное воспоминание о годе подготовки, о внимательном чтении почти всех сочинений Жан-Жака Руссо и Огюста Конта. В Гавре я стал сочувствовать «исключенным из сообщества», тем, кто по той или иной причине никогда не станет агреже, хотя не меньше, чем другие, заслуживает звания и даваемых им преимуществ. Почти тридцатью годами позже эти гаврские воспоминания отчасти подтолкнули меня к написанию статей в «Фигаро», сделавших меня на какое-то время врагом номер один «Общества агреже». Ныне колесо повернулось; агреже философии рискуют отправиться в «изгнание» в отдаленный коллеж. Неравенство преподавателей из-за успеха или неуспеха в молодые годы на экзаменах и конкурсах остается, но во многих отношениях смягченно. Вердикт, выносимый на конкурсах, не окончателен. Преподавателя могут произвести в звание агреже за профессиональные заслуги или по выслуге лет.
В течение 1933/34 года я работал усиленнее, чем когда-либо раньше или позже, написав большую часть «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine: Essai sur une théorie allemande de l’Histoire») и другой, дополнительной, диссертации, посвященной немецким философам, на тему «Критика исторического разума». Поскольку одновременно я впервые вел курс философии, рассматривающий традиционные проблемы, о которых я не размышлял уже несколько лет, мне пришлось готовиться к занятиям, качество которых оказывалось по меньшей мере разным. Я проглядел дарование Бернара Гиймена, ныне преподавателя философии, автора хороших учебников и в особенности интересной работы «Макиавелли» (докторская диссертация; я был одним из членов аттестационной комиссии). Зато трое одноклассников — Жак-Лоран Бост, Альбер Палль и Жан Пуйон — часто собирались дома у своего преподавателя. Первый из них стал в следующем году другом Сартра, а еще через несколько лет написал мне оскорбительное послание по поводу статьи о чилийском государственном перевороте. Второй, с которым я поддерживаю дружеские отношения по сей день, стал романистом; одно из его сочинений получило премию Ренодо. Третий, чиновник в Национальном собрании, занялся этнологией под влиянием Леви-Стросса, оставшись, однако, верным последователем Сартра.
Я преподавал в лицее всего год. Мне не было скучно, я даже получал удовольствие от диалогов с учениками. Нужно было читать курс по всей программе; противоречие между исследовательской работой по четко очерченным темам и энциклопедическими знаниями, которых требует или которые предполагает курс, уже тогда мне было в тягость и грозило сделать профессию почти несносной для меня. Сартр мирился с этими трудностями в течение десятка лет, подобно нашим великим предшественникам Анри Бергсону и Леону Брюнсвику; Ален так и не расстался со своими дополнительными классами лицея и смотрел свысока на преподавание в высшей школе. А как поступил бы я сегодня?
Вернувшись в Париж в октябре 1934 года, мы прожили ряд насыщенных лет. Рождение и младенчество нашей дочери Доминики освещало их ярким светом, близкое знакомство с незаурядными людьми обогащало, но годы эти были омрачены упадком французской экономики и политики и навязчивой мыслью о войне, неотвратимость которой мы чувствовали и с которой, вопреки всему, не хотели смириться.
Моя работа в Центре социальной документации Эколь Нормаль оставляла мне свободное время. Селестен Бугле, директор Школы, бретонец по происхождению и радикал-социалист на юго-западный манер по убеждениям, заслужил любовь своих сотрудников и преданность, которую мы, несколько оставшихся в живых, храним ему. Наделенный большим, живым и пылким умом, он слишком расточал свое время и свой талант, чтобы оставить значительное творческое наследие. Его книга о кастах в Индии, которую специалисты ценят и поныне, свидетельствует о способности к анализу, которую он не всегда применял наилучшим образом. Еще в большей степени, чем другим последователям Дюркгейма, ему недоставало экономического образования. Если он не всегда умел провести границу между партийными ссорами и национальными интересами, то его чистосердечие, веселость, доброта, а также мужество обезоруживали враждебно настроенных людей. Его однокашники Эли Алеви и Леон Брюнсвик навсегда сохранили близость с ним. Переписка между Эли, страстным, но сторонним зрителем, и Селестеном, несколько раз выставлявшим свою кандидатуру на выборах в Законодательное собрание, свидетельствует о человеческих качествах того и другого. В этом поколении дружба чаще всего оставалась сильнее политических разногласий. Случай Юбера Буржена — едва ли не единственный: вначале левый, он, пройдя войну, не только стал консерватором и националистом, но повел ожесточенную полемику против своих бывших друзей. Судьба моего поколения оказалась иной: политические расхождения приводили у нас к разрыву личных отношений. Были ли поколения различны с самого начала, или другими стали вызовы Истории? Возможно, это мой социологический предрассудок, но я склоняюсь ко второму предположению.
Я мало был знаком с С. Бугле, когда благодаря ему был назначен секретарем Центра документации. Центр существовал уже несколько лет; он вобрал в себя личную библиотеку Виктора Консидерана, включавшую значительный фонд книг о французских социалистах начала XIX века. Новые приобретения, книги, полученные в дар самим Бугле, обогатили библиотеку Центра, предоставлявшую студентам Эколь Нормаль неплохой выбор литературы по экономическим и социальным проблемам нашего времени. Центр устраивал, кроме того, конференции (три серии которых нашли отражение в трех небольших выпусках под заголовком «Инвентарии» («Inventaires»)). Не помню точно, в каком году, Робер Маржолен и я прочитали вводный курс по политической экономии, который прослушало до конца меньшинство из тех, кто пришел в первый день.
Зато вечерние лекции почти всегда завоевывали у публики по меньшей мере ободряющий успех. Особенно ярко я вспоминаю свою лекцию о национал-социалистской Германии, которая фигурирует в «Инвентариях» под заглавием «Антипролетарская революция: идеология и действительность национал-социализма» («Une révolution antiproletarienne: idéologie et réalité du national-socialisme»). Я начал свое изложение с личных заметок о гитлеровском антисемитизме и своем еврействе. Госпожа Поре — незаменимый и незабываемый секретарь Школы — рассказала мне, что студенты высоко оценили мою откровенность. С. Бугле счел это введение чересчур длинным и почти бесполезным, если не шокирующим. Антисемитизм не был частью его мира, и то обстоятельство, что французский еврей задает себе вопросы относительно своего статуса, вызывало у него неловкость и раздражение: тема казалась ему чуть ли не непристойной. Что касается меня, то я впервые во Франции, в Эколь Нормаль, упомянул о своем еврейском происхождении. Начиная с 1933 года, а может быть, даже с моей первой встречи с национал-социализмом, я понял, что германский антисемитизм поставит под вопрос существование французских евреев; раз и навсегда я усвоил манеру поведения, которая мне кажется единственно достойной: никогда не скрывать своей принадлежности к еврейству, без подчеркивания, без самоуничижения и без гордыни в качестве сверхкомпенсации.
Текст об антипролетарской революции, опубликованный в 1936-м, через год после конференции, был наконец очищен от пережитков Аленова влияния и от душевных порывов, написан в стиле политического или социологического исследования, без эпитетов, без возмущения, с несколькими строчками обращения к читателю вначале: «Как мог бы я утверждать по совести, что беспристрастен, в то время как гитлеризм был всегда направлен против евреев, а сейчас представляет все большую военную опасность. Если я скажу вам: я попытаюсь прежде всего понять, а не судить, не забывайте, что тот, кто говорит с вами, сурово судит национал-социализм».
В конце я повторил самое существенное: «Некоторые французы, специалисты по германским делам, иногда утверждали в 1933 году, что национал-социализм содействует немецкому возрождению и что это — счастливое событие в нашей солидарной Европе. В моих глазах национал-социализм — катастрофа для Европы, потому что он оживил почти религиозную вражду между народами и потому что он отбросил Германию к ее старой мечте и ее всегдашнему греху: под видом горделивого утверждения своей самобытности она погружалась в свои мифы — миф о себе самой и миф о враждебном мире… Разумеется, мы должны стараться понять происходящее и искать возможности добрососедского соглашения, но взаимопонимание требует общего языка и доверия — можем ли мы, по совести, найти этот общий язык и оказать это доверие? В противном случае останется всего лишь хрупкий мир, основанный на силе и страхе». Говоря о страхе, я имел в виду страх перед войной как таковой.
То, что содержалось между процитированными вступлением и заключением, — анализ сторонников национал-социализма, непролетарских или антипролетарских масс, — в целом сохранило свое значение (впрочем, там нет ничего оригинального); верен также разбор причин, по которым немецкий народ к 1935 году отнюдь не разочаровался в новом режиме, а, напротив, теснее сплотился вокруг своих новых правителей; недостаточен был у меня главным образом анализ экономической политики Шахта и факта снижения уровня безработицы (в тот момент уже на 50 %). В строительстве автострад я видел только подготовку к войне, преувеличивал роль перевооружения в экономическом подъеме, еще не вполне понял механизм «зажигания», «множителя»[48] внутри экономики, отделенной от внешнего мира системой валютных курсов.
С. Бугле принял под свое крыло французское бюро Института социальных исследований (Institut für Sozialforschung) и его журнала «Zeitschrift für Sozialforschung». Журнал выходил во Франции в издательстве «Алькан» («Alcan»), но главные представители Франкфуртской школы 77 жили в Соединенных Штатах. Я познакомился с Максом Хоркхаймером, Теодором Визенгрундом Адорно, Фридрихом Поллоком во время их приездов во Францию. Они хотели расширить французскую часть раздела критики и предложили эту работу мне (после того как обратились к ряду других возможных «эссеистов»). Я согласился тем охотнее, что жалованье начинающего агреже, которое я получал в Центре, не позволяло мне ни малейшей причуды.
Мое сотрудничество в «Zeitschrift für Sozialforschung» не означало, что я примкнул к марксизму или к Франкфуртской школе. Моим критическим обзорам часто недоставало снисходительности, они не всегда сообразовывались с университетскими обычаями. При случае я сурово обходился с «мандаринами», и они показали мне, как должен вести себя молодой человек. Историк Анри Озер, с которым я дерзко спорил, написал разгромный отчет о моем «Введении», не утруждая себя аргументами. Через несколько недель на собрании административного совета Центра документации С. Бугле упрекнул его за то, что он не представил книгу, прежде чем ее отвергнуть. Немного смущенный, А. Озер рассыпался в комплиментах в мой адрес. Ни Кожев, ни Койре, ни Эрик Вейль не ставили высоко, в философском отношении, Хоркхаймера или Адорно. Я склонялся перед суждением своих друзей, которыми восхищался. Признаюсь, впрочем, что тридцать лет спустя меня не убедила гениальность Маркузе. Добавлю, что последний всегда производил на меня впечатление «порядочного человека» — учтивого, ничуть не агрессивного. Вот один пример в подтверждение сказанного.
В начале мая 1968 года ЮНЕСКО организовала коллоквиум, посвященный Марксу, по случаю стопятидесятилетней годовщины его рождения. Благодаря уловке Жана д’Ормессона я был приглашен выступить на первом, торжественном, заседании. Я озаглавил свою речь двумя эпитетами, которые использовал в своей диссертации: Неоднозначный и неисчерпаемый. Почти в самом начале я заявил, что Марксу была бы ненавистна организация, подобная ЮНЕСКО. Советские представители слушали меня с плохо скрытым раздражением. Рене Маэ так никогда и не простил мне слов, плохо совместимых с лицемерным экуменизмом организации, которой он посвятил жизнь. Маркузе сказал мне или, вернее, произнес, ни к кому в особенности не обращаясь, что моя дерзкая речь одна оказалась на уровне, достойном ее предмета.
Мои отношения с Хоркхаймером, Адорно и Поллоком были более светскими, чем интеллектуальными. В 1950 году я вновь встретился с Хоркхаймером — он был теперь rector magnificus 78 Франкфуртского университета. Явно довольный тем, как судьба вознаградила его за прошлое, он имел честь принимать канцлера Аденауэра, посетившего город. Приглашенный университетом, я в тот же день прочел речь an die deutschen Studenten[49].
Франкфуртская школа пользуется некоторой известностью и даже престижем в англо-американском мире. Что это — справедливый поворот интеллектуальной моды? Заслуживает ли школа эту моду больше, чем свою относительную безвестность до 1933 года? Может быть, и так. По счастью или по несчастью, я свидетель последних лет Веймарской республики, а теперь — возросшего авторитета Франкфуртской школы, а потому задаю себе вопросы: в чем причина ее нынешнего успеха? Каково ее место в предгитлеровской Германии?
М. Хоркхаймер принадлежал к франкфуртской богатой буржуазной семье. Поллок, который ведал финансами Института, и Адорно, производивший наибольшее впечатление своей культурой, знанием музыки и трудностью стиля, вышли из той же социальной среды. Все, включая Маркузе, который в то время еще не выдвинулся в первые ряды приверженцев школы, считали себя, так или иначе, последователями Маркса. В политическом отношении они не поддерживали ни социал-демократию, ни коммунистическую партию. Они не сделали ничего, чтобы спасти республику. Вынужденные отправиться в изгнание, они выбрали маршрут не колеблясь. Они восстановили Institut für Sozialforschung в Соединенных Штатах, где провели ряд социологических исследований, из которых самые знаменитые были посвящены семье и «авторитарной личности». М. Хоркхаймер, Т. В. Адорно, более философы, чем социологи, смешивали критику экономики и критику культуры капиталистического общества; то же делал затем Г. Маркузе, которому обеспечили славу студенты 60-х годов, избрав его своим учителем.
Ни одна из книг, написанных М. Хоркхаймером и его друзьями, не имела такого отклика, как «Geschichte und Klassenbewusstsein» Лукача или «Ideologie und Utopie» К. Мангейма. Последний преподавал в том же Франкфуртском университете, что и М. Хоркхаймер, но они не были знакомы, во всяком случае, не испытывали почтения друг к другу. Может быть, причиной была их относительная близость, общие корни. Исходя из одного и того же замысла — использовать марксистские понятия для объяснения современного им общества, — они построили очень разные теории. Реляционизм Мангейма — теория познания, основанная на неизбежном укоренении общественного знания в том или ином классе, — сейчас забыта, хотя идея Wissenssoziologie, социологии знания (произведений культуры), остается такой же актуальной, как пятьдесят лет тому назад. Франкфуртская школа выработала критическую теорию, которую невозможно изложить в нескольких фразах. Согласно ей, критика, так сказать, порождается самой раздираемой противоречиями действительностью. Адорно в своей полемике с позитивизмом допускает, в предельном случае, противоречия внутри познания, этого детища противоречивого мира. Позитивизм — социология, претендующая на эмпиризм и объективность, — игнорирует противоречия, ибо в них содержится приговор его научному проекту.
Вообще говоря, предметом критической теории — названной так в подражание подзаголовку «Капитала», — являются одновременно капиталистическое общество и то неизбежно ложное представление о самом себе, которое оно вырабатывает. Можно было бы сказать, что перед нами марксизм, переосмысленный на основе обновленной теории познания. Г. Маркузе остался до конца верным марксистской идее обобществления производительных сил. Однако он констатировал, что на Востоке эта экономическая революция не повлекла за собой, вопреки ожиданиям, революции в культуре или в человеке.
В 60-е годы Хоркхаймер занял враждебную позицию по отношению к студенческим движениям, которые превозносил Маркузе, вынужденный, за неимением революционного пролетариата, довольствоваться Великим Отказом. Адорно, занимавший профессорский пост во Франкфурте, был глубоко оскорблен враждебными выпадами против него.
Ныне Ю. Хабермас представляет другое поколение, хотя и он связан с Франкфуртской школой. Он также навлек на себя гнев бунтовщиков, произнеся в их адрес слова «красный фашизм». В сегодняшней Германии критическая теория пользуется, как мне кажется, ограниченным влиянием. В англо-американском мире возросший интерес к марксизму распространяется и на его незаконных потомков. Сочетание экономического анализа и морального изобличения больше подходит американским радикалам, чем чистым марксистам.
Я был назначен, опять-таки по рекомендации С. Бугле, вести курс философии в Высшей нормальной школе начального образования, более известной как Школа Сен-Клу. Я заменил там Друэна, зятя Андре Жида, который не раз упоминается в «Дневнике» и переписке писателя. Превосходный германист, он отдал жизнь и все силы преподаванию. Я встречался с ним всего два или три раза; не знаю, вынашивал ли он какой-нибудь научный труд, принесенный в жертву преподавательским обязанностям и необходимости зарабатывать на жизнь.
Директор Школы Октав Ориак тронул меня при первом же знакомстве истинно христианскими добродетелями, которые излучал, будучи вольнодумцем и атеистом: добротой, скромностью, человечностью, честностью. Он сменил на своем посту Пеко, довольно известного в свое время, с которым у меня была лишь одна беседа; он откровенно сказал мне, что моя особа не внушает ему той неприязни, которую он почувствовал к моим писаниям (речь шла, полагаю, о «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine»)). Ориак принял меня радушно; после первого года преподавания у меня возникло ощущение, что я не заинтересовал учащихся так, как следовало, и хотел подать в отставку. Он не согласился ее принять и заверил, что учащиеся нисколько не жаловались на меня. Впрочем, если не все извлекали пользу из моего преподавания, виноваты в этом были больше они, чем я.
После войны я получал письма от моего бывшего директора. Один из его сыновей погиб в Сопротивлении; сам он ослеп. Поразившие его несчастья не сломили старика, мужество и ясность духа ему не изменили. Думаю, что он умер, не надеясь на справедливое воздаяние в ином мире. Простой и достойный памятник этому гражданскому святому и его сыну воздвигнут в деревушке Сен-Жирон (в Арьеже). Те, кто не знал Пеко, Ориака, Леви-Брюля, не представляют себе, насколько эти люди и им подобные делали честь университетскому преподаванию, зодчими которого они были.
Когда кончаются годы учения, жизнь, разбрасывая нас, не разрывает связи между нами, но ослабляет их; случай встретиться представляется реже, студенческую свободу сменяют профессиональные обязанности, часть времени поглощает семья. В 30-е годы дружба занимала в моей жизни, может быть, и не меньшее, но уже другое место, чем в 20-е.
Поль-Ив Низан целиком отдал себя коммунизму — и как романист, и как журналист. От близости, которая была у нас в Эколь Нормаль, ничего не осталось, хотя ни один, ни другой, думаю, не забыл наших недель в Киброне, как и дней, последовавших за его свадьбой, и не отрекся от этих воспоминаний. Мы никогда не говорили с ним о коммунизме, пожалуй, иногда — о фашизме, по поводу которого у нас не было разногласий. Вспоминаю доклад Поль-Ива в «Союзе во имя истины» («Union pour la vérité») Поля Дежардена после поездки в Советский Союз. Доклад скорее философский, чем исторический, построенный вокруг модного в то время марксистского или околомарксистского понятия цельного человека или цельности. Среди слушателей был Жюльен Бeнда, восхищенный докладом. Тридцать лет спустя Ж.-П. Сартр создал многочисленные вариации на эту тему в своей «Критике диалектического разума» («Critique de la Raison»).
Мои отношения с последним изменились с того дня, как в его жизнь вошла Симона де Бовуар. Она рассказала о наших философских диалогах лучше, чем я сам мог бы это сделать; память у нее лучше моей. Когда я читаю ее, многие эпизоды оживают перед моими глазами, например, беседа на террасе кафе о феноменологии Э. Гуссерля. При всем том Симона познакомилась с нами — Сартром и мной — уже после наших лет в Эколь Нормаль; у нее сложилось впечатление, которым она щедро делилась с другими, будто мы при каждом случае готовы были ринуться в нескончаемые словесные турниры, которые обычно кончались моими словами: «Послушай, дружище, одно из двух: либо…» — и т. д. Вероятно, она права; наши дебаты в ее присутствии часто принимали именно такой оборот. В фильме, снятом незадолго до его болезни и слепоты, Сартр сам признался, что никогда ни с кем не дискутировал о философии, кроме Арона, который «загонял его в тупик». Но обычная студенческая дружба, в которой третьим был Пьер Гий, мало походила на наши с Сартром диспуты в зрелом возрасте. Он долго искал себя и любил представлять на мой суд свои идеи, рожденные сегодня или на неделе; если мне случалось не оставить от них камня на камне или, чаще, обнаружить в них двусмысленности и противоречия, он нередко соглашался с критикой, потому что эти мысли только что пришли ему в голову и он еще не успел их сделать по-настоящему своими. В период, о котором повествует Симона де Бовуар, Сартр, возможно, уже подверг свои идеи проверке в диалогах с ней; во всяком случае, он защищал их, потому что считал своими в глубоком смысле слова; это не были уже просто гипотезы, сформулированные по ходу чтения или в результате внезапного наития.
В течение года, последовавшего за встречей с Симоной де Бовуар, Сартр в университетском городке готовился к конкурсу на звание агреже, а я проходил воинскую службу. Во время наших нечастых встреч мы действительно находили удовольствие в философских спорах, о которых рассказывает Симона де Бовуар. Мы встретились затем в форте Сен-Сир, где я служил инструктором. По непонятным мне самому причинам, эти месяцы не оставили у меня приятного воспоминания. Ничего не произошло, но наши отношения были уже не теми, что в Школе.
В 30-е годы мы не раз встречались вчетвером. Удачно или неудачно — зависело неизвестно от чего, от сущей безделицы. Мы отказались от философских турниров, говорили о том и о сем, не исключая Симону и Сюзанну из наших диалогов. Вспоминаю об удавшихся встречах, например, о завтраке с Сартром и Симоной после Мюнхена. Мы были не согласны друг с другом, но нас объединяла атмосфера дружбы и исторической трагедии. Запомнился мне и ужин в начале июля 1939 года в ресторане на набережной, поблизости от Нотр-Дам, чья красота казалась нам все волшебнее с каждой минутой угасающего дня. Мы ждали Низанов, но они не пришли. Да, в моей памяти этот вечер остался одним из тех совершенных мгновений, которые дарит нам случай так же беспричинно, как огорчает нас потерянными часами и неудавшимися встречами. После Эколь Нормаль наши отношения зависели от таких капризов судьбы.
Моя дружба с Мальро никогда не была похожа на студенческие товарищеские отношения, даже самые тесные. Я уже упомянул о нашей первой встрече в Кёльне в 1930 (или 1931) году. Я провожал его до гостиницы под проливным дождем; мы страстно спорили, перепрыгивая через лужи, скользя на мокрой мостовой. Когда я снова увиделся с ним через год или два в Понтиньи, он с юмором вспоминал о нашей беспокойной прогулке и поминутно прерываемом разговоре.
В 1932 году он уже опубликовал «Искушение Запада», «Завоевателей», «Славный путь» («La Tentation de l’Occident», «Les Conquérants», «La Voie royale»), тогда как я еще сражался с чистым листом бумаги. Он был всего на четыре года старше меня, а мне казалось, что он принадлежит к другому поколению и, в особенности, к более высокому классу (в спортивном смысле слова «класс»). Я ощущал его превосходство и без горечи признался себе в этом. Он никогда не говорил о себе, о своей «горстке тайн». Уже тогда он жил, исповедуя мораль «Антимемуаров» («Antimémoires»).
В отличие от Сартра, который никогда не знал Сюзанну, во всяком случае, не интересовался ею, Мальро сразу же, еще в Понтиньи, выказал ей симпатию. Вплоть до войны в Испании атмосфера наших обедов или вечеров вчетвером не позволяла заметить никакой скрытой напряженности между Андре и Кларой. Она сделала ставку на меня — как сказала мне позднее, — веря в мой успех (и общественный, и интеллектуальный). Сюзанну она сердечно любила. Они много говорили между собой, да и все мы четверо, о наших дочерях Флоранс и Доминике, которые были одного возраста. Начиная с 1936 года Андре стал все хуже выносить Клару. Она слишком много писала об этом, а он — слишком мало, чтобы третьи лица вмешивались в эту историю. Однако, не желая изменять откровенности — неписаному девизу этой книги, — я должен сказать, что наши симпатии были на стороне Андре. Дело не в том, чтобы считать одного правым, а другого неправым (о «правоте» бессмысленно говорить, когда расстаются два человека), но в нашем присутствии именно Клара чаще всего становилась невыносимой. Было ли это намеренно? Может быть, из-за предчувствия, желания или нежелания разрыва? Была ли причиной душевная боль? Но к чему формулировать мой ответ черным по белому?
Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон в беседах «Вовлеченного зрителя» спросили меня однажды, как я мог по-настоящему подружиться с таким непохожим на меня человеком. Но они знают — да и насколько хорошо? — только Мальро после 1945 года, пропагандиста РПФ (RPF) 79, потом министра Генерала 80, важно расположившегося в одном из особняков Булонского леса. Когда Мальро жил в своей квартире на улице Бак, его любезность и юмор делали незаметной склонность к пышной обстановке, даже если она тогда у него и была. Вдвоем или вчетвером мы беседовали о политике, литературе, разных людях. Он не мешал своим собеседникам высказываться, хотя я слушал его охотнее, чем говорил сам, часто покоренный, но не всегда убежденный. Его манера не располагала к дискуссиям, исключала споры, характерные для моего обмена мнениями с Сартром. Не думаю, чтобы Мальро получил философское образование в академическом смысле слова. Не уверен, что он открыл когда-нибудь «Критику чистого разума» или «Феноменологию духа», читал «Sein und Zeit»[50], хотя о Хайдеггере иногда говорил (то ли до войны, то ли после). В 1945 или 1946 году он резко высказывался о книге «Бытие и ничто» (но действительно ли он прочел ее?) 81 Мальро общался с Ницше и Шпенглером куда больше, чем с Кантом или Гегелем. Я не мог проверить его знание санскрита и восточных языков; но в том, что касается подлинности его культуры, которая нередко ставилась под сомнение, я его адвокат, а не прокурор. Когда я имел возможность проверить его, я почти всегда поражался точности и глубине его познаний в области литературы и истории. В то время он гораздо меньше, чем в «Голосах молчания» («Les Voix du silence») или в выступлениях по телевидению («Легенда века»), развлекался интеллектуальным жонглированием («Негро-африканское ли искусство обращается с вопросом к Пикассо или, напротив, Пикассо вопрошает это искусство?»).
Мальро не вступил в коммунистическую партию, но до самой войны говорил и действовал как ее попутчик. Позже я встречал французов, проживших довольно долго в Москве (некоторые — в посольстве), и они не прощали ему почти сталинистского конформизма во время посещений Советского Союза. Однако Клара при нем рассказывала мне, что в конце какого-то торжественного обеда (а может быть, дискуссии), на котором присутствовали советские офицеры, Андре страстно защищал Троцкого и роль, сыгранную этим изгнанником в революции 1917 года.
Почему наша дружба в 30-е годы оказалась сильнее политических разногласий? Тому есть немало причин. Приход Гитлера к власти породил что-то наподобие священного единства левых, основанного на антифашизме. Из-за Гитлера мы, невзирая на Сталина, склонялись к тому, чтобы поместить коммунизм по праведную сторону баррикады. В частных беседах Мальро рассуждал не как попутчик. Он не скрывал ни от себя, ни от других жестокостей и преступлений режима, но хвалил его социальные достижения. Он не верил в измышления московских процессов и не выбрасывал за борт Троцкого. Когда в 1935 или 1936 году я познакомился у Мальро с Манесом Спербером, этот бывший коммунист-«партаппаратчик» отказывался от публичного разоблачения сталинизма: ведь Гитлер представлял собой непосредственную, а следовательно, главную опасность. Не думаю, что мы были правы, когда решились на выборочное умолчание или смирились с ним: молчание 1936 года подготовляло молчание 1945-го.
Что думал Андре Мальро о коммунизме в 30-е годы? Что он о нем говорил? У меня остались об этом времени разрозненные воспоминания, относящиеся к различным датам. Был момент, когда он опасался альянса всех капиталистических стран — демократических вкупе с фашистскими — против Советского Союза. В другой раз он мне сказал: советские люди показывают своим гостям ясли и школы, и напрасно. У нас есть лучше оборудованные, более роскошные ясли, чем у них; правда, их там тысячи. Едва ли «Возвращение из СССР» («Retour d’URSS») Андре Жида покоробило Мальро. Однако он, вероятно, считал неуместной эту полемику против СССР на подъеме антифашистского движения.
Если мы хотим понять, а не судить, вспомним страницы «Завоевателей», где он проводит параллель между двумя человеческими типами: одни — люди веры — проникаются содержанием послания, догмами Церкви; другие — люди действия, «завоеватели» — не разделяют доктрины, но присоединяются к истинно верующим, чтобы сражаться бок о бок с ними. У Мальро никогда не было партийного билета, он не отказался от своей свободы суждений, но привлек в партию множество молодых людей, искавших дела, которому могли бы посвятить жизнь.
Вплоть до 1939 года Андре Мальро не отделял своей собственной жизни от революционного движения — по большей части марксистского или околомарксистского, — разливавшегося по континентам. Истинно верующим, по его определению «римлянам», он оставлял марксизм. Однако ему было достаточно отстраниться от революционного движения, чтобы почувствовать себя внутренне свободным и не страдать кризисами совести. Мальро не пришлось пережить обращения в другую веру, как экс-коммунистам или экс-маоистам, — он никогда не был порабощен марксизмом. Ему не понадобилось ни Кронштадта, ни Будапешта 82.
Я даже недалек от того, чтобы счесть его национализм и голлизм более глубокими и подлинными, чем его околомарксистские взгляды. Разумеется, он примкнул к Генералу, герою, в гораздо большей степени, чем к РПФ и даже голлизму. В первые послевоенные годы коммунизм оставался его наваждением. Когда в конце 1945 года он произнес в Национальном собрании столько раз процитированную и поставленную ему в укор, особенно антикоммунистами, фразу: «Свобода принадлежит прежде всего[51] тем, кто ее завоевал», он повернулся к депутатам-коммунистам. На протяжении всей своей речи он обращался к ним, как если бы других партий не существовало. В 1947, 1948, 1949 годах он не раз задумывался о возможности коммунистических попыток захватить власть силой, и мечтал сражаться не вместе с компартией или рядом с ней, а против нее.
Коммунизм, после 1945 года, сливался с Советским Союзом и, еще больше, с советской армией. Между тем эта армия навязывала освобожденным ею странам столь же деспотический режим, как нацизм. Те же концлагеря принимали других «преступников», а иногда тех же самых, поскольку демократам и либералам была уготована одинаковая судьба при Сталине и при Гитлере. Мальро с его исторической интуицией понял быстрее и лучше Сартра, что революционный дух не воплощается отныне в далекой Тартарии; 83 обуздание поляков, венгров, румын вписывается в Realpolitik. Сталин отодвигал свою границу к западу и укреплял свой glacis[52], равнодушный к чаяниям сотен миллионов европейцев. Чтобы оставаться сторонником сталинского Советского Союза в 1945–1946 годах, нужно было иметь странную нравственную слепоту или испытывать притягательность силы. Что до Андре Мальро, он теперь размышлял о роли Соединенных Штатов как наследника и защитника Европы. Цивилизация, считал он, расцветет вокруг Атлантического океана, как некогда эллинистическая цивилизация — вокруг Средиземного моря. Эти мысли, что бы о них ни думать, стоили большего, чем исследования Мерло-Понти, который задумал искать аутентичную связь между субъектами и исторический разум в глубинах сталинской империи.
Мальро повернулся к Франции под воздействием подлинного, непосредственного порыва. Парламентская демократия наводила на него скуку — генерал де Голль перебрасывал мост между прозой демократии и поэзией истории. Перед своим первым свиданием с Генералом он, против своего обыкновения, спросил, что я думаю о его возможном голлистском выборе: должен ли он стать сподвижником Генерала без посредничества какой-либо партии между героем и собой? Готовясь к первой беседе с Освободителем, он уже думал, мне кажется, о встрече Гёте с Наполеоном 84. Когда через двадцать пять лет Мальро посетил генерала де Голля, вернувшегося в Коломбе-ле-дёз-Эглиз, он вспомнил — и напомнил — о посещении Шатобрианом Карла X 85, пражского изгнанника, последнего легитимного монарха, последнего из королей, которые за тысячелетие создали Францию.
В его глазах Генерал преображал Францию и ее политику. Мальро неустанно повторял, что Пятая республика — это не Четвертая плюс Генерал. В каком-то смысле он был прав. Конституция изменила стиль и даже характер Республики. Президент, избираемый прямым всеобщим голосованием, назначает премьер-министра и осуществляет власть, поддерживаемый большинством, которое вынуждено сохранять свое единство благодаря действию институтов; Пятая республика больше похожа на выборную, либеральную и демократическую монархию, чем на Третью и Четвертую парламентские республики. Однако после окончания алжирской войны, между 1962 и 1969 годами, Пятая республика с Генералом не отличалась, по существу, от Пятой без него. Возможно, Генерал порождал у своих министров чувство, что они живут в Истории, а не в повседневности, но впечатление было обманчивым. Время подточило франко-африканское сообщество, и оно рухнуло; африканские страны стали независимыми; одни остались в сфере влияния Франции, другие на словах примкнули к марксизму-ленинизму. Франция поравнялась со своим веком. Она уже не была больным человеком Европы; имея наконец достойный уважения государственный строй, она демонстрировала перед иностранцами свои успехи, которые до того скрывали колониальные войны и бесконечная смена министерств. Почетная фаза истории Франции становилась, при поддержке магии слова и пресс-конференций, моментом всемирной истории.
Вернемся к Андре Мальро 30-х годов, который неизменно проявлял к Сюзанне и ко мне исключительную симпатию. Милый и доброжелательный товарищ, по всей видимости лишенный всякой «значительности» в смысле, который придавал этому слову Ален, он рассказывал нам забавные истории. Мы с Сюзанной были друзьями Андре и Клары. Мы никогда не соглашались с Роже Мартен дю Гаром, говорившим: «На Кларе можно жениться только с отчаяния» (Андре, со своей стороны, охотно позволял себе иронические замечания по поводу брака Роже). Клара, пока длилось ее согласие с Андре, была лучше того образа, который создают ее мемуары; воспоминания эти — не что иное, как сведение счетов. А Андре, до 1940 года и даже гораздо позднее, оставался тем же самым человеком, который в Понтиньи сделал нас с Сюзанной своими друзьями.
Помимо Эколь Нормаль, помимо издательства «Галлимар» («Gallimard»), я посещал Практическую школу научных знаний, общался с Александром Койре, Александром Кожевым и Эриком Вейлем; все трое — выдающиеся умы, которыми я восхищался и с которыми не смел мериться силами. Из них только Кожев достиг, пожалуй, известности вне узкого круга специалистов и университетских преподавателей; мне он показался и самым гениальным из троих, хотя его личность и его конечная мысль остались для меня тайной.
Я не посещал всех лекций Кожева о «Феноменологии» Гегеля, ставших теперь знаменитыми, но в последний год стал одним из группы постоянных — или почти постоянных — слушателей; среди этих двух десятков человек были Р. Кено, Ж. Лакан, М. Мерло-Понти, Э. Вейль, Г. Фессар. Сначала Кожев переводил несколько строк из «Феноменологии», чеканя некоторые слова, затем говорил. Говорил он ровным голосом, никогда не спотыкаясь на слове, на безупречном французском языке, которому прибавлял своеобразия и прелести славянский акцент. Кожев завораживал аудиторию суперинтеллектуалов, склонных к сомнению и критике. Чем? Конечно, в немалой степени талантом, диалектической виртуозностью. Не знаю, сохранилось ли в неприкосновенности ораторское искусство в книге, где собраны лекции, прочитанные им в последний год курса, но это искусство, не имевшее ничего общего с красноречием, было порождением и его темы, и его личности. Темой являлись одновременно всемирная история и «Феноменология». Вторая освещала первую. Все обретало смысл. Даже те, кто относился с недоверием к историческому провидению, и те, кто за искусством подозревал уловку, покорялись кудеснику; пока вы его слушали, прозрачная ясность, которую он сообщал временам и событиям, становилась доказательством самой себя.
Невозможно представить здесь мысль Кожева, чтобы убедить в ее ценности незнакомых с ней читателей. Специалисты по Гегелю цитируют его книгу «Введение в чтение Гегеля» («Introduction à la lecture de Hegel») 86. Они ставят автору в заслугу то, что он подчеркнул важность понятия признание в гегелевской антропологии. Но они не обсуждают истолкование Кожевым «Феноменологии» в целом, которое выражает собственную философию этого якобы толкователя.
Пусть читатель, испытывающий аллергию к философским рассуждениям определенного рода, пропустит следующие страницы, одновременно типичные и богатые сутью:
«История останавливается, когда Человек не действует больше в предельном смысле слова, то есть не отрицает, не преобразует природную и общественную данность кровавой Борьбой и созидательным Трудом. А Человек перестает это делать, когда данная Действительность доставляет ему полное удовлетворение (Befriedigung), полностью осуществляя его желание (Begierde) всеобщего признания (Anerkennen или Anerkennung) его единственной в мире личности. Если Человек действительно и полностью удовлетворен тем, что есть, он не желает более ничего действительно существующего и, следовательно, не изменяет отныне действительность, прекращая, таким образом, по-настоящему изменять себя самого. Единственное „желание“, которое он еще может иметь — если он философ, — это понять то, что существует, и то, чем он является, и выразить это посредством речи. Адекватное описание действительности в ее целостности, даваемое Наукой Мудреца, окончательно удовлетворяет Человека, даже в качестве философа: следовательно, он никогда более не станет восставать против сказанного Мудрецом, подобно тому как сам Мудрец не противополагает себя описываемой им действительности. Таким образом, недиалектическое (то есть не отрицающее) описание Мудреца превратится в абсолютную истину, которая не породит никакой философской „диалектики“, никогда не станет „тезисом“, на который возразит антитезис.
Но как узнать, действительно ли и полностью ли Человек удовлетворен существующим?
Согласно Гегелю, Человек есть не что иное, как Желание признания („der Mensch ist Anerkennen“, vol. XX, p. 206, 1. 26), а История — всего лишь процесс постепенного удовлетворения этого Желания, которое оказывается полностью удовлетворенным во всеобщем и однородном Государстве и посредством этого Государства (такое государство для Гегеля — империя Наполеона). Но, во-первых, Гегелю пришлось предвосхищать историческое будущее (по определению непредсказуемое, ибо свободное, то есть возникающее из отрицания настоящей данности), поскольку государство, которое он имел в виду, только зарождалось; и мы знаем, что еще и сегодня оно далеко не имеет „эмпирического существования“ (Dasein) и не является „объективной действительностью“ (Wirklichkeit) или хотя бы „действительным присутствием“ (Gegenwart). Во-вторых, и это гораздо важнее: каким образом мы можем знать, что удовлетворение, доставляемое в этом Государстве и посредством его, есть действительно окончательное удовлетворение Человека как такового, а не одного из его возможных Желаний? Как можно знать, что стабилизация исторического „движения“ в Империи не есть просто пауза, результат временного утомления? По какому праву можно утверждать, что такое Государство не породит у Человека нового Желания, иного, чем желание Признания, и что, следовательно, оно, то есть Государство, не будет однажды отвергнуто отрицающим или творческим Деянием (Tat), иным, нежели Борьба или Труд?
Утверждать это можно, только предполагая, что Желанием признания исчерпываются человеческие возможности. Но сделать такое предположение можно лишь в том случае, если имеется полное и совершенное знание о Человеке, знание, имеющее всеобщее и окончательное („необходимое“) значение, то есть абсолютно истинное. Между тем, по определению, абсолютная истина не может быть достигнута ранее конца Истории. Но именно этот конец Истории и требовалось определить.
Мы попадаем, таким образом, в порочный круг. И Гегель вполне отдавал себе в этом отчет. Но он считал, что нашел критерий как абсолютной истинности, то есть правильности и полноты своего описания действительности, так и конца „движения“ этой действительности, иначе говоря, окончательной остановки Истории. И что любопытно, этот критерий есть не что иное, как цикличность его описания, то есть „системы науки“».
И несколько дальше: «Это означает, что гегелевский дискурс исчерпывает все возможности мысли. Ему нельзя противопоставить никакой другой дискурс, который не был бы его частью, не был бы воспроизведен в каком-либо параграфе Системы в качестве составляющего элемента (Moment) целого».
Оставим тезис цикличности системы, наиболее трудный для понимания, и возьмем другой — конца Истории. Эти два тезиса подкрепляют друг друга и не могут один без другого обойтись. Второй тезис — всемирного и однородного государства — всем понятен сразу. Понятен, но удивителен! Видел ли Гегель в империи Наполеона 1806 года набросок всемирного однородного государства, доказательство его возможности? Поскольку это государство эмпирически еще не существовало, философ должен был предвосхитить будущее. Так что не империя Наполеона сама по себе предвещает или представляет собой конец Истории, а Система доказывает законченностью, цикличностью свою полноту.
Огромное расстояние лежало между моими размышлениями, которые я попытался изложить во «Введении к философии истории» («Introduction à la Philosophie de l’Histoire»), и тем, чему учил Кожев (или Гегель). И Вильгельм Дильтей, и даже Макс Вебер принадлежали к числу потомков Гегеля, унаследовавших круг проблем, которые он поставил и, как полагал, решил. Я, последователь, слушал озадаченно и скептично голос учителя, основателя.
Остается вопрос, который я не могу обойти молчанием. Когда Кожев в 1938 или 1939 году объявлял себя «ортодоксальным сталинистом», был ли он искренен или, точнее, в каком смысле был он искренен? История ведет к всемирной и однородной империи; за неимением Наполеона, пусть будет Сталин; империя будет не русской и не марксистской, но охватит все человечество, примирившееся благодаря взаимному признанию людей. Кожев не отрицал в частных беседах, что выкрашенная в красное Россия управляется скотами, что самый ее язык опошлен, культура деградировала. Напротив, он говорил об этом при случае как о чем-то настолько очевидном, что не знать этого могут только глупцы. Те, кто обращался к глупцам, считали нужным это повторять. Оставался ли в нем русский патриотизм, скрытый и пропущенный через разум? Я уверен, что это так, хотя нет сомнения и в том, что он с безупречной лояльностью служил своей свободно избранной французской родине. Кожев не любил американцев, потому что он, Мудрец, рассматривал Соединенные Штаты как наиболее радикально нефилософскую страну в мире. Философией, разумеется, были для него греки (досократики, Платон, Аристотель) и немцы (Кант, Гегель), да еще, между ними, картезианцы. Когда он защитил от американского нажима статьи ГАТТ[53], позволившие образовать Общий рынок, он сохранил самостоятельность Франции и Европы. Считалось, что на международных конференциях с ним опасно вести переговоры. Министр финансов Гонконга, британский чиновник, учившийся в юности в Оксфорде или Кембридже, эллинист «по происхождению», с которым я дискутировал в 1971 году, все еще не простил Кожеву враждебности, которую этот софист или диалектик проявлял к одному из последних британских владений. Он так и не понял почему.
На одном из наших завтраков, в 1946 или 1947 году, Кожев набросал совместимую со своей философией истории интерпретацию собственного жизненного пути — перехода от громко заявленного сталинизма к служению Франции и Европе. История окончена в том смысле, что после Гегеля не происходит ничего важного; крут философского дискурса замкнулся. Но еще случаются события; всемирной империи будет предшествовать фаза региональных империй (или общих рынков). К этой фазе принадлежит и устроение Западной Европы.
Почему после 1945 года Кожев решил пойти на государственную службу, стать чиновником Министерства экономики и финансов в отделе, ответственном за международные отношения? Как-то раз он сказал мне: «Хотелось знать, как это [история] происходит». По правде говоря, я плохо представляю его себе преподавателем в каком-нибудь французском университете. Для начала ему пришлось бы защитить диссертацию. Реакция аттестационной комиссии на одну из его книг, например на «Комментированный очерк истории языческой философии» («Essai d’une histoire raisonnée de la philosophie païenne»), была бы не лишена пикантности. В глубине души он, вероятно, считал, что сказал все, что имел сказать, и это все совпадало с концом, с завершенностью философии — такой, какой он ее понимал. Он пожелал, подобно Платону — советчику тирана, оказывать, оставаясь в тени, влияние на видимых людям действующих лиц — Оливье Вормсера 87 или Валери Жискар д’Эстена. Первый поместил в журнале «Коммантер» («Commentaire»)[54] похвальное слово своему другу Кожеву; по поводу второго мне вспоминается следующий эпизод. Кожев рассказал мне, что Жискар д’Эстен с уважением относился к интеллектуалам и, в частности, спросил его однажды, после того как произнес внушенную им речь: «Ну что, Кожев, вы довольны?» Добавлю, что Кожев принимал свое ремесло всерьез и иногда приходил в ярость, когда его совет оставляли без внимания. Он участвовал в борьбе мнений в области международной экономики и торговой дипломатии с тем большим увлечением, что она представлялась ему, истому гегельяно-марксисту, важнее (по крайней мере, в нашу эпоху), чем политические или военные дела.
Весной 1982 года в беседе с Валери Жискар д’Эстеном я произнес имя Кожева и признался в своем восхищении им в том, как высоко я его ставлю. Президент был удивлен, однако у него сохранилось отчетливое воспоминание об этом участнике многих переговоров, чьи извилистые ходы он коротко прокомментировал. Он часто шел обходным путем, сказал президент, но в конце концов достигал своей цели. Кожев не оставил диалектику, перейдя от чтения лекций к дипломатии.
Удалось ли мне подтвердить свое суждение о гениальности Кожева? Убедил ли я читателя? Сомневаюсь. Его книга «Введение в чтение Гегеля» не доказывает моей правоты, как и посмертные книги на близкие темы. Впрочем, они не стали предметом обсуждения, их даже не прочитали. Мне остается порекомендовать эти книги, в которых человек частично выразил себя, и привести еще несколько своих впечатлений.
Если я рискну сделать сравнение, которое иные читатели сочтут кощунственным, то он мне казался в известном смысле умнее Сартра. Последний импонировал мне своей изобретательностью, богатством интеллектуального воображения, однако страсти и морализм, часто извращенный, сужали его угол зрения.
Подавление венгерского восстания раскрыло природу советского владычества, но, поскольку международная политика есть то, что она есть, чему же тут удивляться? Режим ГУЛАГа вызывал отвращение; восстановление порядка в Венгрии отвечало требованиям поддержания советского imperium’а. Кожев прокомментировал советское вмешательство в Венгрии в нескольких словах, Сартр — на нескольких десятках страниц, словно это событие перевернуло его видение мира, тогда как оно лишь обнаружило реальность, которую он мог и должен был бы знать уже давно. Пример плохо выбран, скажут мне почитатели Кожева. Вы представляете его реалистом на грани цинизма, безразличным к страданиям и возмущению простых смертных, которым недоступна «Феноменология духа». Действительно, Кожев охотно занимал по отношению к массам позицию русского белогвардейца, если только эта позиция не была ему продиктована моралью Мудреца, сознающего свое превосходство и снисходительного к слепым толпам. Ему никогда не случалось сказать глупость; у меня редко возникало впечатление, что он что-то от меня узнал, хотя, в отличие от большинства интеллектуалов, Кожев всегда добросовестно признавал приоритет собеседника, если тот первым высказал мысль, с которой он согласился. Полагая, что он ассимилировал все философское и историческое знание, которое охватывает Гегелева система, Кожев следил за идеями и событиями нашего времени с отрешенностью Мудреца, но и со вниманием крупного должностного лица. Когда разговор шел о политике и экономике — главных темах наших бесед, — ему не было равных. В разных обстоятельствах он спрашивал мое мнение, например в мае 1958 года и мае 1968-го. Речь шла о французской политике; быть может, ему недоставало интуиции, мгновенного понимания, какие есть у тех, кто родился в стране (по крайней мере, так он считал).
Мне трудно сказать, какое именно влияние Кожев оказал на политику Франции. Время от времени он составлял записки для министров или директоров. Многие из них он присылал мне; они всегда внушали какие-то идеи, порой бывали парадоксальны. Помню, в одной записке он объяснял, что марксистская теория обнищания масс была опровергнута не экономистами, а Фордом. Зато теперь, продолжал он, экономисты убедят деловых людей в том, что те должны помочь развитию третьего мира в своих собственных интересах.
В течение этих двадцати трех лет, между 1945-м и 1968-м, философ, обучавший чтению Гегеля поколение французских интеллектуалов, пребывал — под видом отца Жозефа 88 министров и начальников министерских департаментов — философом-любителем; его перу принадлежат толстые тома, еще не опубликованные, которые свидетельствуют о его верности призванию. В одном из текстов, воспроизведенных в «Коммантер», он выражает признательность тем, кому чем-то обязан, — Александру Койре, Мартину Хайдеггеру, Якобу Клейну, Эрику Вейлю, но пренебрежительно распекает тех из них, кто свернул со славного, единственного пути «Феноменологии духа». Он, Кожев, сказал последнее слово, заново прочитав Гегеля, который до него пришел к идее конца.
Я все еще спрашиваю себя, какова была в его жизни доля игры — интеллектуальной и экзистенциальной. Отбросив раз навсегда диалектику природы, сохранял ли Кожев в действительности всю Гегелеву систему? После путешествия в Японию и пережитого там любовного приключения он добавил две страницы, посвященные чайной церемонии, к переизданию «Введения в чтение Гегеля». Одно из двух, — возможно, думал он, — либо философия, чьим глашатаем скорее, чем творцом, я являюсь, истинна, либо жизнь человечества — нелепая комедия, прерываемая столь же нелепыми трагедиями. Когда-то Раймон Барр напомнил мне слова Кожева: «Человеческая жизнь — комедия, надо играть ее всерьез». Еще я вспоминаю фразу, однажды вырвавшуюся у него: «Не будут же люди бесконечно убивать друг друга».
Эрик Вейль[55], с которым я встретился в Берлине в 1932 году, покинул Германию вскоре после прихода Гитлера к власти. Он сразу понял, какая судьба ожидает евреев. Мы оба и наши семьи тесно сдружились в предвоенные годы, хотя у нас с ним не обходилось без бурь, в чем были повинны то гипертрофированное самолюбие с обеих сторон, то политические расхождения. По причинам, в которых смешивались философия и актуальность, Эрик Вейль временами склонялся к коммунизму. Так, после заключения германо-советского пакта 89 я возмущался тем, что философский гений не только не защитил его от заблуждения, а, напротив, толкал на ложный путь. По окончании военных лет, проведенных в лагере для пленных, он снова объявил себя, впрочем ненадолго, коммунистом. (Кожев тогда счел такую позицию неудобной для человека, недавно ставшего французом.)
Прокоммунизм Эрика Вейля длился не долго. Жил он в Лилле, потому что не любил Парижа и потому что его жена работала в Брюсселе, в администрации Европейского Сообщества. Он редко наезжал в Париж, ждал, когда его навестят в Лилле, а потом в Ницце. Расстояние и семейные драмы, отозвавшиеся на наших отношениях, привели к тому, что мы перестали видеться. Когда мы последний раз говорили по телефону, он поблагодарил меня за содействие избранию его в члены-корреспонденты Академии гуманитарных и политических наук.
Я предпочитаю вспоминать того человека, которому посвятил свою главную диссертацию. Он тоже посещал курс Кожева, хотя изучил «Феноменологию» едва ли менее досконально, чем лектор. Вейль не умел вносить в свою речь столько обаяния, как Кожев; беседовать с ним бывало подчас нелегко. В значительной степени именно он вернул меня к философскому размышлению или, во всяком случае, вернул мне вкус к нему. Его знание великих философов по справедливости импонировало мне и казалось не меньшим, чем эрудиция Кожева или Койре. Его статьи в «Критик» («Critique») на самые разные темы свидетельствуют о поразительной культуре. В каждом случае он знал по данному вопросу столько же или больше, чем специалисты. Его главные книги — «Логика философии», «Политическая философия», «Кантианские проблемы» («Logique de la Philosophie», «Philosophie politique», «Problèmes kantiens») — пользуются в узких кругах заслуженной репутацией; то здесь, то там можно встретить его страстных почитателей. Однако некоторую известность снискал не он, а Кожев. Несправедливость судьбы? Он тоже написал свое введение к чтению Гегеля, но, пожалуй, для того, чтобы вернуться к Канту.
Александр Койре, патриарх группы, воевал в Первую мировую (но никогда не говорил об этом). Это замечательный историк философии и науки, чьи исследования охватывают огромное пространство, от немецкого мистицизма до русской мысли XIX века и до Галилея; его работы, посвященные великому итальянцу, по заслугам считаются классическими во всех странах. Он говорил мало, медленно, тихо, но выносил справедливые и окончательные суждения о событиях и людях. Это он предостерег меня от антимилитаризма Алена. Он ни разу не поддался искушению коммунизмом, даже в те годы, когда Великая депрессия, казалось, подтверждала предсказания Маркса. Среди этих исключительных умов Койре блистал не талантом, а скромностью, добросовестным и терпеливым поиском истины, нравственной строгостью. Он принимал всерьез преподавательскую карьеру, хотел получить кафедру в Коллеж де Франс; ему был предпочтен Марсиаль Геру. И тот и другой были достойны войти в это прославленное учебное заведение.
К нашей группе принадлежал также Маржолен; это один из тех редких французов, которые поднялись на очень высокую ступень общественной лестницы, не получив среднего школьного образования и не сдав экзамены на степень бакалавра. Ему пришлось с юных лет зарабатывать себе на жизнь в качестве мелкого служащего биржевой фирмы; отложенные сбережения он использовал, чтобы возобновить учение. Он получил диплом Высшей практической школы научных знаний, приравненный к степени бакалавра. Замеченный Селестеном Бугле и Шарлем Ристом, он удостоился стипендии, которая позволила ему стажироваться в одном из американских университетов. Став секретарем Института экономических исследований, руководимого Шарлем Ристом, Маржолен легко прошел все этапы: степень лиценциата, затем доктора. Его диссертация — обсуждение работ Симиана о длительных фазах — шла вразрез с французской экономической литературой той эпохи. Ему оставалось только сдать конкурс на звание агреже политической экономии, что он и сделал, вернувшись с войны.
В тот момент, став уже крупным чиновником, он был потерян для науки, зато международные организации сделали в его лице ценное приобретение. Его первые труды предвещали экономиста высокого класса, но он предпочел действие и, на мой взгляд, был прав. Университеты не испытывают нужды в преподавателях политической экономии. Работа экономистов в ОЭСР (OCDE) 90 или в Европейской комиссии кажется мне не менее благородной и полезной, чем преподавательская; к тому же она не так разочаровывает.
Читая книгу Зеева Стернеля[56], я спрашивал себя: не был ли я глух к первым признакам Национальной революции, выплеснувшейся наружу после поражения в 1940 году? Действительно ли я недооценил силу антисемитизма, фашистскую угрозу? Была ли Франция, как пишет 3. Стернель, «пропитана фашизмом»?
Не скажу, чтобы мне была неизвестна крайне правая пресса — «Же сюи парту», «Гренгуар», «Кандид» («Je suis partout», «Gringoire», «Candide»). Я не читал регулярно эти еженедельники, от которых меня с души воротило: чтобы сохранить хладнокровие и сберечь свои нервы, необходимо соблюдать некоторую дисциплину в чтении (как говаривал Огюст Конт). Эти вскормленные ненавистью листки выражали — и не без таланта — психологию определенной части буржуазии, в том числе той, символом которой стала знаменитая фраза «Лучше Гитлер, чем Блюм». С этими правыми я не имел ничего общего, какой бы оборот ни принимала борьба внутри страны. Между ними и мной общение было и остается невозможным, даже если мы согласны по какому-то конкретному пункту.
Шарль Моррас продолжал в 30-е годы давать каждое утро урок и политические директивы своим приверженцам — провинциальным дворянчикам, морским офицерам, части парижской интеллигенции. Я несколько раз пытался, но не сумел заинтересоваться этим доктринером монархии. Несомненно, он занимал важное место в духовной истории Франции первой половины XX века. Его успех происходил в большей степени от бедности соперничающей мысли, чем от богатства собственной. Анализируя обстановку, Моррас бывал иногда проницателен. На мой взгляд, он не послужил ни монархической идее, ни своей родине.
Симпатизируя (не без оговорок) Салазару 91 и Муссолини, он никогда не проявлял ни малейшей приязни к национал-социализму, ненавидя в нем германский дух и романтизм — то, что противоположно античному порядку, который оставался в его глазах вечным образцом мудрости и красоты.
«Обращение» литераторов то в фашистскую или коммунистическую веру, то обратно вызывали во мне скорее любопытство или пренебрежение, чем заинтересованность. Когда Андре Жид примкнул к коммунистическому движению, а затем выпустил в свет «Возвращение из СССР», это, по-моему, больше имело отношение к заботе писателя о своей биографии, о своем образе, чем к мировой истории.
Я знал Эмманюэля Мунье и читал время от времени «Эспри» («Esprit») без большой пользы для себя. Насколько помню, я поместил в этом журнале только одну статью под заголовком «Открытое письмо Германии от молодого француза». Датированная январем 1933 года, написанная до прихода Гитлера к власти, она раскрывает мои чувства в конце пребывания в этой стране. «Прости, я не признаю за собой никакого права говорить от имени молодых французов. Я не принадлежу ни к правым, ни к левым, ни к коммунистам, ни к националистам, я не более радикал, чем социалист. Не знаю, найду ли я себе товарищей… Быть может, реакция на немецкий национализм сделала меня французским националистом…» Я развивал тезис, что Германией скоро будут управлять правые партии, что диалоги о противоположных культурах двух народов (порядок против динамизма, разум против пыла) не имеют отныне смысла, что взывать к идеалам, к нравственным принципам стало лицемерием с обеих сторон. Остался единственный шанс — это соглашения великих держав, учитывающие интересы друг друга.
«Эспри» раздражал меня не столько проповедуемыми ценностями, сколько манерой. Я нашел там публицистику, которая мне казалась типично идеологической, то есть не говорящей о политических проблемах так, чтобы читатель мог понять, какое решение ему принять, какой выбор сделать. Руководящие идеи, вариации на тему коллективности напоминали мне немецкую литературу, которую иногда использовали национал-социалисты. Когда пришло время испытаний, когда события потребовали принятия решений, в «Эспри» произошел раскол. Это случилось и в 1938 году — что нетрудно понять, — и даже в июле 1940-го — что уже наводит на размышления.
Я не принимал чересчур всерьез книги Арно Дандье и Робера Арона 92, которые, будучи тоже безжалостными критиками парламентской капиталистической демократии, отвергали свое родство с фашизмом любого толка. Что касается писаний тех, кто открыто ссылался на итальянский или немецкий опыт — М. Бюкара, Ж. Валуа, Ж. Дорио, — то это была разновидность пропаганды, к которой я относился как к партийной публицистике.
Прав ли все-таки Стернель, говоря, что Франция накануне войны была «пропитана фашизмом»? Анализируя избирательную и парламентскую конъюнктуру тех лет, я не отрекаюсь от своего тогдашнего диагноза. Различные лиги, распущенные правительством Народного фронта, не представляли серьезной угрозы для Республики. Беспорядки февраля 1934 года были вызваны рядом обстоятельств, а не явились результатом заговора. Полиция, подчинявшаяся слабому, но законному правительству, не колеблясь стреляла как в правых, так и в левых демонстрантов. Лиги бросали вызов Республике, но не представляли для нее опасности.
Мне возразят, что правящие классы были, возможно, «пропитаны» фашистскими идеями, даже если Третья республика не находилась в ситуации, подобной той, которая сложилась в Веймарской республике в начале 30-х годов. Я, безусловно, приму всерьез такой довод. Однако правые партии, заполнявшие скамьи в Национальном собрании, не были пропитаны фашизмом; это можно было сказать самое большее о нескольких крайне правых депутатах; поэтому не было необходимости мобилизовать коммунистическую партию, рабочие массы и взывать к объединению расколотых левых сил для спасения Республики. Но парламентская демократия, связанная с капитализмом, испытывала недостаток доверия со стороны все более широких слоев, которые, однако, не становились от этого фашистскими.
Разумеется, делались многочисленные попытки, более или менее удачные, скомбинировать идеи, заимствованные у социализма и национализма. Однако эти комбинации не выливались в национал-социализм гитлеровского типа. Некоторые правые социалисты (Марсель Деа, Адриен Марке), вышедшие из СФИО и вызвавшие у Леона Блюма слова «Я в ужасе», стали затем более или менее ревностными коллаборационистами. Социалисты в 30-е годы констатировали провал социалистического Интернационала; те из них, кто не был слеп, должны были смириться с тем, чтобы действовать в национальных рамках. Группы, называвшие себя «планистами» и вдохновлявшиеся идеями Анри де Мана, не считали себя фашистами или национал-социалистами; они искали выход из мирового кризиса и бессилия парламентов.
В конце 30-х годов идеи, пришедшие с другого берега Рейна, находили, конечно, распространение во Франции; антисемитизм, в прошлом веке одинаково ядовитый во Франции и в Германии, черпал в гитлеровском примере нравственное подкрепление и своего рода легитимность. Наконец, самым серьезным было то, что несогласие в вопросе о дипломатическом курсе, который следовало принять по отношению к Третьему рейху, раскалывало нацию; противники сторонников отпора обвиняли их в милитаризме, а тех, кто был за соглашение с Гитлером, подозревали в фашистских симпатиях. Между тем в этих взаимных обвинениях была доля истины: сочувствующие однопартийным режимам отвергали войну, которая велась бы «в защиту демократии». Самые решительные противники режимов Муссолини и Гитлера не учитывали важнейший в военное время фактор — соотношение сил. Многие правые хорошо видели военную слабость Франции; многие левые верно понимали амбиции Гитлера.
Потеря доверия, постигшая Третью республику, объясняет не только Национальную революцию, но и пассивность, с которой растерявшийся народ и правящий класс, включая административно-судебные институты, встретили меры, принятые по собственной инициативе правительством Виши, чтобы ликвидировать Республику и перенять в некоторых пунктах гитлеровское законодательство. Вишистские реформы меня не удивили; в июне 1940 года в Тулузе, накануне отъезда из Франции, я сказал жене: «Они, то есть те, кто пожелал перемирия после того, как отверг войну, будут делать в смягченной форме все, чего потребуют немецкие оккупанты». Я грешил оптимизмом: я не предполагал, что они пойдут навстречу желаниям нацистов.
Поражение в большей степени, чем идеологические споры, сделало возможными вишизм и Национальную революцию. Но старые враги Республики, «Аксьон франсез», частично поставили первоначальному Виши и людей и идеи. Другие люди, другие интеллектуальные школы присоединились к основателям. Трудно сказать, был ли Пьер Лаваль изначально фашистом или на него оказали влияние дебаты французской интеллигенции. Последняя популяризовала авторитарную философию, основанную как на французских традициях, так и на иностранном опыте.
Я не принадлежу всецело ни к одной из групп, с которыми общался и которые никак не были связаны между собой. Мальро уже прославился, когда Сартр — до выхода «Тошноты» — еще искал издателя для своих рукописей. Университетские преподаватели и писатели редко встречались вне собраний «Союза во имя истины» и декад в Понтиньи. Мне было полезно общение и с теми, и с другими. Теперь мне случается сожалеть об отсутствии кружка, сравнимого с тем, который создал Поль Дежарден.
Единственный из нас всех, Поль-Ив Низан, возглавлявший отдел международной политики в газете «Ce суар» («Ce Soir»), участвовал в идеологической битве, бушевавшей на Левом берегу Сены начиная с 1933-го, и особенно в 1934 году. Люди, которые стали господствующими фигурами в послевоенном философском Париже, работали в ту пору над своими книгами; первые из них вышли в свет в конце 30-х годов. Толстые тома «Решерш филозофик» («Recherches philosophiques») порывали с атмосферой 20-х, с образованием, которое получило наше поколение. Послевоенная философия, которая ныне приближается, видимо, к своему концу, созревала в 30-е годы, вдали от актуальных споров, которые вели литераторы.
Эти два эпитета в названии главы принадлежат Полю Фоконне, который бросил их мне в лицо во время защиты моей диссертации 26 марта 1938 года в Зале Луи-Лиар. За несколько дней до того, во время визита, который я нанес ему согласно обычаю, он нескромно и благожелательно спросил меня, не влияют ли мои личные дела на тональность того, что я пишу. Сдержав смех, я заговорил об угрозе, нависшей над страной, о близкой войне, об упадке Франции. Я заверил его, что с моей семьей все в порядке, он заверил меня, что с Францией тоже. Да, конечно, Франция прошла апогей своего величия. Но нынешний спуск под гору, очень относительный и повторяющий судьбу всех народов, не оправдывает и даже не объясняет моего агрессивного пессимизма. Этот социолог, ученик и безоговорочный последователь Эмиля Дюркгейма, наблюдал издали, почти равнодушно, со спокойствием ученого, как надвигалась катастрофа, размеров которой я не предполагал, хотя признанные интеллектуалы эпохи упрекали меня за постоянную мрачность.
Согласно резюме, опубликованному в «Ревю де Метафизик э де Мораль», Поль Фоконне закончил свое выступление на защите моей диссертации следующим образом (причем аудитория кивками и жестами одобряла его слова): «Я завершаю сказанное выражением любви, веры и надежды: любви — подтверждая вам мои восхищение и симпатию; веры в идеи, которые вы осуждаете; надежды на то, что студенты не последуют за вами».
Будучи чистейшим продуктом Сорбонны и позитивистского или неокантианского рационализма, я казался Фоконне, и не ему одному, отрицателем, не столько революционером, сколько нигилистом. Несколько лет спустя «Бытие и ничто» не встретило такого же возмущенного удивления погруженных в сон профессоров.
Надо сказать, что реакция Фоконне, выраженная столь карикатурным образом, не отличалась, по сути, от реакции других членов аттестационной комиссии и вообще профессуры 30-х годов. Из моих трех книг — «Современная немецкая социология. Очерк немецкой теории истории», «Критическая философия Истории» («Philosophie critique de l’Histoire») и «Введение в философию истории» — первая вышла в свет в 1935, две другие в 1938 году, когда некоторые немецкие философы, изгнанные или бежавшие из Третьего рейха, жили в Париже. Статьи изгнанников печатались в «Решерш филозофик». Это мирное проникновение вызвало во многих случаях реакцию отторжения. Такое положение шло мне одновременно на пользу и во вред. Мои книги вводили в проблематику, пришедшую с другого берега Рейна. Фоконне почувствовал, что моя критика исторической объективности оспаривает все, во что он верил; все удивлялись, не находя во мне того студента, которого уже готовы были принять в свою семью. Нужно ли добавлять, что ни Селестену Бугле, верному нашей дружбе, ни всем остальным, верным своей морали, ни на секунду не пришло в голову закрыть мне доступ в альма-матер?
Так почему же мои книги дышали отчаянием или «одержимостью»?
Между своим дипломом о Канте (1926/27) и годом в Гавре я много читал по самым разным вопросам. Кроме статей в «Либр пропо» и «Эроп», ничего не писал. Между октябрем 1933 и апрелем 1937 года мне удалось закончить три упомянутые книги.
Слово «удалось» я употребляю не затем, чтобы намекнуть на свои заслуги, на свершение некоего подвига, а чтобы напомнить о своем страхе перед чистой страницей, о трудностях, связанных для меня с письменной речью. Мне понадобились годы, чтобы научиться сочетать письмо и чтение, подготовлять текст читая; заново перечитывать, уже начав писать. Чаще всего я сочинял главу, посвященную какому-то автору, не обращаясь к его текстам, реконструируя его мысль на основе почерпнутых из его книг идей, а ссылки добавлял потом.
Какую ценность имела и имеет «Современная немецкая социология»? Могу сказать без тщеславия, что эта маленькая книжка была полезна в свое время, даже если сейчас это и не так. Некоторые из фигурирующих в ней социологов уже не интересны, другие же, в особенности Макс Вебер, которому посвящено более трети книги, отныне не нуждаются в представлении. Несколько поколений студентов извлекли из моей работы, быть может, поверхностные, но в целом верные сведения о некоторых направлениях немецкой социологии в тот момент, когда национал-социализм прервал ее развитие. На одном из семинаров Международного социологического конгресса Р. Мертон рассказал, что эта книжка, написанная неизвестным автором, поразила его. С тех пор она была переведена на испанский, японский, английский и немецкий языки (на два последних — после войны). Недавно ее перевели на итальянский по неизвестным мне причинам[57] и переиздали в Соединенных Штатах и Японии.
В 1935 году большинство немецких социологов, которых я рассматривал, было неизвестно или плохо известно. «Социологический ежегодник» («Année sociologique») публиковал в свое время обзоры некоторых работ Макса Вебера, в частности, его эссе о пуританизме и духе капитализма. Макс Вебер, со своей стороны, никогда не цитировал Дюркгейма, но, по словам Марселя Мосса, имел все номера «Социологического ежегодника» в своей личной библиотеке. В 1935 году не существовало обобщающего исследования, посвященного личности этого политика и социолога. Постмарксистские труды по социологической проблематике, например, принадлежащие перу Карла Мангейма, едва доходили до сознания нескольких французских специалистов. Моя книга вышла вслед за «Итогами французской социологии» («Bilan de la sociologie française») Селестена Бугле и оказалась в более благоприятных условиях: она, в некотором роде, открывала неисследованную область. Благодаря ей я встретился с А. Бродерсеном и Э. Шилзом, с которыми дружен доныне. Больше всего меня тронул, двадцать пять лет спустя, социолог польского происхождения Станислав Андревски, сказавший, что моя брошюра пробудила в нем призвание.
Я написал ее по просьбе С. Бугле, обещавшего мне в следующем году место в Центре социальной документации Эколь Нормаль. Книжка эта, при весьма скромных авторских правах, не сулила материальной выгоды, а была, скорее, из разряда студенческих работ; она отвлекала меня от второй, дополнительной, диссертации, которой я тогда был занят. Испытал ли я впоследствии удовлетворение от того, что выполнил этот школьный урок? Пожалуй. Еще и сегодня я рад, что завершил этой книгой свое германское паломничество.
Я продолжил недавнюю традицию: и Э. Дюркгейм, и С. Бугле посетили немецкие университеты и привезли оттуда статьи, собранные затем в книги. Я не посещал университеты и едва познакомился с кружком Л. фон Визе в Кёльне, с В. Зомбартом в Берлине. В отличие от своих предшественников, я сосредоточился на социологии в узком смысле слова. Я представил читателю не отчеты о прочитанном или личные впечатления, а систематический очерк, опирающийся на противопоставление систематической и исторической социологии. Имеет ли это противопоставление какое-либо значение, кроме чисто прагматического, сделанного, так сказать, ради удобства? Ф. Оппенгеймер, Альфред Вебер и К. Мангейм, несомненно, принадлежали к одной и той же традиции; двое первых предлагают общий взгляд на историю, третий размышляет над последствиями социального укоренения социолога; все трое разработали свои теории под сенью Карла Маркса. Каждый выбрал свою собственную тему. Ф. Оппенгеймер — корни социальной иерархии, эксплуатации человека человеком как результата победы пастухов над земледельцами; Альфред Вебер — дуализм цивилизации и культуры, технического и духовного миров; Карл Мангейм — концепцию новой науки, Wissenssoziologie (социологии познания), продолжение марксистской идеи, согласно которой каждый класс видит социальную реальность со своей собственной точки зрения, исходя из собственного положения.
Из этих трех авторов Карл Мангейм в 1932 году был вне сравнения, самым известным. Находясь в Берлине, я написал о нем статью, которую послал ему; чтобы увидеться с ним, я отправился во Франкфурт, где познакомился с Н. Элиасом, чьи книги[58] о цивилизационном процессе были недавно опубликованы во Франции и встретили восторженный прием. К. Мангейм затерял мою статью, да она, вероятно, и не заслуживала лучшей участи. Когда я писал «Современную немецкую социологию», то уже освободился от чар «Идеологии и утопии», и глава, которую я посвятил ее автору, была далека от какой-либо снисходительности. Я вновь увиделся с Карлом Мангеймом в Париже в 1935 году, и он с большим изяществом и чуть иронично поздравил меня с моей книгой, которую «чрезвычайно ценил»; «за исключением главы, которая касается непосредственно меня», — добавил он, улыбаясь. Молодой человек пишет свою первую книгу и громит на чем свет стоит «мандарина», почти знаменитого в Европе и Америке, а тот, отнюдь не возмущаясь, говорит комплименты дерзкому автору: Мангейм был, как говорят англичане, a decent man[59]. Я несколько раз виделся с ним в Лондоне во время войны.
Первая глава объединяет четыре личности или четыре школы, по существу типичные: одна из них — школа Зиммеля и Л. фон Визе — основывается на противопоставлении формы и содержания; другая — Ф. Тённиса — выделяет главные типы «социальности», в частности, известную альтернативу «общество — общность»; третья — А. Фиркандта — прибегает к феноменологии, чтобы уловить смысл отношений и общественных групп; наконец, последняя — школа Отмара Шпанна — развивается на основе выбора — одновременно философского и научного — в пользу универсализма против индивидуализма. Целое, коллектив, предсуществует частям, тем паче индивидам, которые вливаются в человечество, лишь участвуя в тотальности.
Эти четыре автора или школы не ограничиваются микросоциологией, употребляя общепринятое выражение, а, взятые вместе, иллюстрируют две темы, не утратившие значения: с одной стороны, основные типы «социальности» (Gesellschaft und Gemeinschaft[60]); с другой стороны, метод или философский подход к общественной реальности. Еще и сегодня я не думаю, что мог бы сделать лучше, сказать больше на строго ограниченном количестве страниц. Но вот объединение четырех школ под заголовком Систематическая социология мне кажется теперь скорее хитроумным, чем убедительным ходом. Три из них выстраиваются логически: формальная, феноменологическая и универсалистская социологии представляют три философские идеи, три способа восприятия общественного сплетения. Но антитеза «общество — общность» Тённиса не составляет специфичного подхода, и три других автора пользуются ею каждый на свой лад. Определение систематический обозначает строгую и по возможности исчерпывающую классификацию разных видов «социальности» или разных секторов общественного целого. И действительно, эти четыре автора разработали такую классификацию, но она служит в некотором роде каталогом, концептуальным аппаратом для понимания наблюдаемых явлений. Я не уверен, что противопоставление «систематическая — историческая», удобное полвека тому назад, сохраняет еще свою ценность. Микро- и макросоциология, синхронический и диахронический анализ покрывают или устраняют эту антитезу.
Замечания об особенностях немецкой социологии, о различиях между французской и немецкой социологиями мне кажутся и сегодня не лишенными интереса, но они уже не точны. В начале 30-х годов было логично противопоставлять «спиритуализм» немецкой социологии (во всяком случае, наиболее типичной) позитивистскому или сциентистскому характеру французской социологии, при том что практика той и другой имела меньше различий, нежели их программы. Немцы действительно пользовались антитезой «цивилизация — культура» иначе, чем французы. Наконец, «автосоциология» социолога, родившаяся из марксистской мысли, больше волновала немецких специалистов, чем их французских коллег.
От этого контраста теперь мало что осталось. В предвоенной Франции не было парамарксистских авторов, подобных Д. Лукачу или К. Мангейму. С тех пор она преодолела это отставание. Хотя здесь нет школы, сравнимой с Франкфуртской, Л. Альтюсер и Н. Пулантцас реинтерпретировали марксизм, а также современность в свете своего марксизма. Наконец, социология после 1945 года становилась все более транснациональной, хотя социологическая практика сохраняла все же некоторые национальные черты. Общность методов, тем исследования, способов интерпретации представляется мне свершившимся фактом. Не то чтобы социологи вдохновлялись ныне одной и той же философией или одинаково освещали действительность. Но большинство школ проявляют себя внутри каждой страны. Противники критической теории Франкфуртской школы в Германии столь же (а возможно, и более) многочисленны, как и в любой стране. Даже наблюдавшееся мной в предгитлеровской Германии обличение рационалистического общества было подхвачено левыми и крайне левыми во Франции и других странах.
Для немецкого издания книги 1953 года я написал короткую статью «Bemerkungen zur jetztigen Lage der soziologischen Problematik» («Заметки о современном состоянии социологической проблематики»), где заявил о пробуждении немецкой социологии, отныне неотделимой от социологии транснациональной, но способной внести в эту науку свой собственный, обогащенный традицией, вклад.
Должна ли была эта книжка вызвать раздражение верного последователя Дюркгейма? Мне трудно в это поверить. Немецкого социолога, который, вероятно, возмутил бы Дюркгейма, а именно — Карла Мангейма, я представил только для того, чтобы его опровергнуть. Фоконне верил в социологию, которую хотел создать Эмиль Дюркгейм: это была молодая наука, наука в становлении, несовершенство и незрелость которой он охотно признавал, не помышляя при этом объективировать, как модно сейчас говорить, путь социального индивида по имени Дюркгейм к занятиям социологией. Социологический анализ, подразумеваемый в марксизме, в дюркгеймовской социологии, можно сказать, отсутствовал. Дюркгейм также, по видимости, устранил человеческий характер объекта методологическим правилом: «Рассматривать социальные факты как вещи». В действительности это правило должно было главным образом заключить в скобки предрассудки, провести различие между непосредственным толкованием институтов социальным человеком и объяснением, которое дают им социологи. Повторяю: социологические направления по своей сути различались меньше, чем философские направления, последователями которых объявляли себя социологи. Сегодняшний социолог без каких-либо затруднений опирается одновременно на Маркса и Дюркгейма. Несмотря на эти оговорки, я не могу не вспомнить о шоке, испытанном одним правоверным учеником Дюркгейма с ограниченным кругозором. Большое расстояние пролегало между социологией, прогрессирующей, подобно любой науке (как представляли науку в свое время позитивисты) — строясь по камешку, собирая факты и отношения, исправляя ошибки и включая приобретенные знания в более обширное целое, и социологией, какой ее видел Макс Вебер, — обновляющейся посредством вопросов, которые она задает неисчерпаемой материи, миру людей в постоянном становлении, миру, непрерывно творящему новое, вызывая тем самым новые, еще ни разу не заданные вопросы историка и социолога. В конечном счете я внезапно пошатнул не что иное, как вульгарную философию прогресса науки.
Понятие критики исторического Разума восходит к Вильгельму Дильтею и находит свое разрешение, как мне кажется, в Сартровой «Критике диалектического Разума». Отложив на время более подробный ее анализ, я остановлюсь пока на одном из ее смыслов: разработке для «наук о духовном», или «гуманитарных наук», теории, сравнимой с тем, чем явилась «Критика чистого Разума» для физических наук. Эта теория, подобно Кантовой критике, несла бы двойную функцию: подтверждала истинность научного знания и ограничивала его поле действия. Для критических философов истории возвращение к Канту означало не столько обновление трансцендентального анализа, сколько отказ от гегельянской системы. Никто из них не определял себя через отказ от марксизма, за исключением, может быть, отчасти Макса Вебера, который в некоторых обстоятельствах открыто противопоставлял себя Марксу, не переставая им восхищаться. В. Дильтей исторически интерпретировал различные философии, которые не отличал от Weltanschauungen[61]. Таким образом, он искал в «критике» не субститут системы, а основание объективного знания, вопреки укоренению историка (или социолога) в конкретном обществе, одном из многих.
Было ли искусственным и произвольным объединение этих четырех авторов — Вильгельма Дильтея, Георга Зиммеля, Генриха Риккерта и Макса Вебера — или его оправдывало сходство их проблематики, родство задаваемых ими вопросов? Вильгейм Дильтей, родившийся через два года после смерти Гегеля, принадлежал к другому поколению, чем трое других, родившихся около 1860 года (соответственно в 1858, 1863 и 1865); никто из четырех не посвятил всей своей жизни или всего своего творчества вопросу, который я поставил перед ними. Вильгельм Дильтей был историком, до того как принялся «критиковать» собственную профессию. Книга «Geschichtsphilosophie»[62] Г. Зиммеля занимает скромное место в его творчестве. Великое произведение Риккерта «Die Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung»[63] — вероятно, самая известная из его книг, но она вписывается в его неокантианское творческое наследие, охватывающее широкую проблематику, где антитеза двух типов наук — лишь одна из тем. Наконец, Макс Вебер, хотя он всегда был озабочен применением своего знания не меньше, чем самим знанием, обязан своей славой социологическим трудам.
Мне и теперь еще кажется, что сближение этих авторов было оправдано при условии уточнения ограниченной цели работы. Речь шла не о том, чтобы изложить мысль Дильтея или Вебера в целом, а лишь о том, чтобы выявить и сравнить ответы, данные ими на один и тот же вопрос. Действительно ли вопрос был в точности один и тот же? Вероятно, нет, ибо каждый автор выражал его языком и в рамках определенной философии. Однако, перечитывая после стольких лет эту трудную книгу, я понимаю, почему — справедливо или нет — приписал ей некоторые достоинства и почему она вызвала разнообразные реакции.
Я думал сначала, что «Критическая философия истории» («Philosophie critique de l’Histoire») послужит мне главной диссертацией. Леон Брюнсвик прочитал рукопись (до того как я внес в нее исправления) и высказал о ней строгое суждение. С полным основанием он заявил, что я «все провалю», если сделаю ставку на толкование, к тому же часто туманное, философов в конечном счете второстепенных. Несколькими месяцами позже, прочтя «Современную немецкую социологию», он написал мне дружеское письмо, в котором частично брал свои слова назад и обвинял себя в излишней суровости по отношению к моей рукописи. (Морис Хальбвакс, напротив, строже отнесся к «Современной немецкой социологии».) Во время каникул 1935 года я пересмотрел всю «Критическую философию истории» и решил написать книгу, мою собственную версию критики исторического Разума, которая послужит мне главной диссертацией.
Леон Брюнсвик оказал мне услугу, за которую мне следовало бы быть ему благодарным. Моя реакция в тот момент была резкой. Я повел себя довольно смешно: дал прочесть рукопись Андре Мальро, который не мог быть хорошим судьей академического труда, и Жану Дювалю, который отметил несколько понравившихся ему выражений вроде «ум — это око желания». Раза два, выступая в «Союзе во имя истины», я спорил с Леоном Брюнсвиком, упрекая его за равнодушие к человеческому бытию, за то, что он не знает другой морали, кроме морали ученого. Я окончательно освободился от некой формы неокантианства. Социологи и историки принадлежат к обществу, к определенному моменту его становления: они сохраняют печать своей историчности даже тогда, когда хотят — и должны хотеть — быть учеными.
За «Критической философией истории» должен был последовать второй том, посвященный теме историзма или историцизма (в то время эти два понятия были еще меньше дифференцированы, чем сейчас). Книга сэра Карла Поппера «The poverty of Historicism»[64] распространила в англо-американском мире представление, что марксизм предлагает законченный пример историзма, претендует на способность предвидеть или, скорее, пророчески предсказывать будущее человеческой истории в целом. Написанная во время войны, эта книга, так же как «The open society and its enemies»[65], была направлена против тех философий истории, которые обосновывают и оправдывают революционные политические действия. В начале последней книги сэр Карл Поппер следующим образом резюмировал свою главную цель: «This book tries to show that this prophetic wisdom is harmful, that the metaphysics of history impede the application of the piecemeal methods of science to the problems of social reforms. And it further tries to show how we may become the makers of our fate when we have ceased to pose as its prophets»[66]. Историцизм определен в книге «The poverty of Historicism» как тезис относительности верований, многообразия идей, жизненных укладов и способов мыслить в зависимости от обществ и эпох. Определение Поппером историцизма не было принято ни в Италии, ни в Германии, ни во Франции. П. Росси в своей книге о немецком историцизме, одобрительно цитируя мою работу, разбирает труды как четырех авторов, которых я анализирую в «Критической философии истории», так и тех, кого я намеревался рассмотреть в томе II.
Там должны были фигурировать Эрнст Трёльч, Макс Шелер, Карл Мангейм и, возможно, Освальд Шпенглер. Эти четыре автора, очень разные, не отвечали на один и тот же вопрос, подобно критическим философам, но находились или ощущали себя в сходной исторической ситуации, чей кризис они выражали на разных «языках» и выход из которой искали в разных направлениях. Трёльч понимал под словом Historismus историчность ценностей, следствием чего в известных случаях может произойти разрыв духовного единства человечества и анархия в умах. Исследования Трёльча отражали не столько критическое беспокойство, сколько растерянность послевоенной немецкой интеллигенции. Карл Мангейм со своей Wissensoziologie довел до логического завершения метод мышления, обозначаемый одним из смыслов термина «историзм», а именно — определение людей и их идей через социальный контекст.
Макс Шелер заинтересовал меня своим наброском общей теории отношений между мыслью и обществом (die Wissensformen und die Gesellschaft). Заслуживают упоминания два его тезиса, которые требуют рассмотрения и по меньшей мере оговорок. Один из них касается трех типов общества, смена которых якобы образует историю человечества; в первом типе доминирующую роль играют кровные отношения, родство; во втором (так называемые исторические общества) — политическая власть; наконец, в третьем (современные общества) — экономические отношения. С другой стороны, материальные факторы, согласно Шелеру, не определяют, а канализуют идеи. Экономико-социальное устройство открывает или закрывает каналы, через которые проходят идеи, приспособленные к нуждам или мечтам людей.
Освальд Шпенглер должен был бы представлять в моей книге конечный этап в интерпретации человеческих творений, выводимой не на классовой основе, как у Мангейма, а на базе культуры или общества в целом, как у Дильтея. Противопоставление античной и современной математики — исключительно удачный пример подчиненности самой науки духу той или иной культуры.
В томе I, который только и был мной написан, я использовал метод, поставленный мне в упрек во время защиты диссертации, — метод не столько исторический, сколько философский. Я попытался извлечь из текстов названных четырех авторов ответы на несколько вопросов, которые они себе задали и которые казались мне наиболее существенными. Разумелся ли сам собой выбор этих вопросов? Был ли он продиктован самими авторами, проблематикой их творчества? Я испытывал искушение сказать «да» и, возможно, сделал бы это еще и сегодня; однако эти вопросы или ответы не были главным в том, что эти авторы — во всяком случае некоторые из них — написали. Я имею в виду прежде всего Дильтея и Зиммеля.
Нет сомнения, что Дильтей всю свою жизнь помышлял создать критику исторического Разума; он задумал ее в двух совершенно различных направлениях. Сначала у него возник замысел оригинальной психологии, противопоставленной господствовавшей тогда позитивистской, даже материалистической, психологии и способной стать прекрасным инструментом для историков, филологов, биографов. Эта попытка не удалась. И Дильтей и Зиммель после некоторых колебаний пришли к выводу, что понимание произведений, событий, персонажей не может и не должно быть «психологизированно».
Вторая попытка Дильтея, предпринятая под влиянием Бернара Гретюизена (по словам последнего), выражена во фрагментах, собранных в томе VII полного собрания сочинений.
К какому результату пришел Дильтей в поисках критики исторического Разума? Он подхватил мысль Канта: человеческий ум формирует, структурирует свой мир. Но, будучи транспонирована в мир истории, эта идея не сохранила все свое значение. Формы ощущений и мыслительные категории делают возможными научное познание, причинное объяснение. Дильтей подсказывает совершенно другое видение мира, так как его внимание устремлено не на природу, а на человеческий мир. Проходя сквозь времена, люди создают общественные и духовные творения. Каждое из этих творений — общество, жизнь индивида, эпоха — представляет собой стройное целое. Понимание расшифровывает их посредством движения от элемента к целому и обратно, причем элемент обретает свой смысл только в целом, а целое раскрывается лишь в результате анализа своих элементов. Но если мы допускаем die Kontinuität der schaffenden Kraft als die kemhafte historische Tatsache (непрерывность творческой силы как основополагающий исторический факт), то как нам преодолеть особенность нашего исторического бытия?
Г. Риккерт, которого почти не читают (хотя его книжка «Природа и история» была лет двадцать тому назад переведена на английский с одобрительным предисловием Ф. Хайека[67]), стремился не создать новую критику, а, согласно анализу в кантианском духе, разработать строгую теорию двух типов наук: один — осуществляемый в системе законов, другой — во всемирной истории. Всякая наука является результатом построения или отбора предмета, извлеченного из бесформенной материи, и имеются два принципа такого отбора и построения — общность характеристик и ценностное содержание. Отсюда двойственность научных целей[68] на самом высоком уровне абстракции.
Леон Брюнсвик не знал практически ничего о Дильтее и Юго-Западной германской школе. История — как и Наука — была для него лабораторией философии, но он не задумывался о видах и способах исторической реконструкции. Моя книга была лишена преимуществ жанра «введения» в иностранную школу; она сочетала анализ и дискуссию дискуссию, организованную моими вопросами. В двух главах, посвященных Дильтею и Зиммелю, я входил в подробности различных периодов творчества этих авторов, их колебаний и самокритики. Тот, кого не интересовали ни эти авторы, ни их проблемы, не мог обнаружить достоинств — небольших, но, надеюсь, действительных — этой работы.
П. Росси в своей книге[69] не только извлек урок из всего, что произошло за истекшее время, но в большей степени, чем я, поставил перед собой подлинно историческую цель. Один из членов диссертационной комиссии упрекнул меня в несоблюдении канонов исторического метода. В доказательство он привел тот факт, что я в библиографии цитировал Gesammelte Aufsätze[70] Вебера, а не отдельные статьи в тех изданиях и под теми датами, когда они были опубликованы впервые. Он был прав, но он мог бы найти другие, и лучшие, доводы. Я не пытался написать в духе П. Росси историю развития идей — я проанализировал философскую тему этих четырех авторов и выявил апории 93, над которыми они бились. Порой я самонадеянно полагал, что реконструирую их мысль лучше, чем они сами ее выразили. Как бы то ни было, я не прошел мимо центрального момента их философских размышлений: относительности ценностей и объективности исторического познания.
Прием, оказанный Леоном Брюнсвиком моей «Критической философии истории», и предчувствие близкой войны побудили меня безотлагательно начать книгу, о которой я помышлял со дня своих раздумий на рейнских берегах. Поскольку я брал на себя роль вовлеченного зрителя, моим долгом было выявить отношения между историком и человеком действия, между познанием истории, которая творится в эту минуту, и решениями, которые обязан принимать исторический персонаж. Я оставил мысль о втором томе «Теории истории» и, отредактировав текст рукописи первого тома, начал в октябре или ноябре 1935 года работу над «Введением в философию истории»; книга была закончена после пасхальных каникул 1937 года.
Не помню, чтобы я заранее обдумал ее план. По мере того как я писал, «Введение» приняло форму, которая сейчас меня раздражает: четыре раздела, три из которых включали в себя три части, а каждая из них в свою очередь делилась на четыре параграфа. Схоластическое оформление, как заметил во время защиты Эмиль Брейе. Он упрекнул меня за то, что я разбиваю развитие темы, дроблю тему на ряд проблем, предоставляя читателю собирать фрагменты. Я ответил несколько надменно, что понятие развития темы не имеет отношения к философии, что для меня достаточно анализировать проблемы максимально ясно. Сегодня я был бы готов признать правоту Брейе. Книге вредит также навязчивая идея симметрии; некоторые параграфы, заключения некоторых частей и разделов не кажутся мне больше необходимыми. Может быть, я находился еще под влиянием манеры Алена в некоторых его сочинениях.
Я не собираюсь ни отрекаться от этой книги, ни защищать ее. Хотя ей уже около полувека, возможно, ее биография не вполне исчерпана, по крайней мере во Франции; а значит, ее автор мог бы стать профессионалом-философом в академическом смысле слова.
Остановившись на пороге этой неблагодарной задачи — представить основное содержание книги, которая с трудом поддается резюмированию, — я помещаю в виде некоего эпиграфа следующее замечание о жанре автобиографии, взятое мной из «Введения» (стр. 60): «…Я не смог бы думать снова так, как думал в двадцать лет или, во всяком случае, мне нужно отправиться на поиски прежнего себя, почти как если бы речь шла о другом человеке. Для того чтобы отыскать этого прежнего себя, мне зачастую приходится интерпретировать те или иные выражения, произведения. Мы мало чувствительны к этому становлению нашего духа, ибо мы аккумулировали лучшее из нашего опыта; если только нас не обуяло интроспективное любопытство, прошлое нашего разума интересует нас лишь в той мере, в какой оно достойно стать настоящим».
Я заменил бы «интроспективное любопытство» «автобиографическим»; в остальном мой опыт подтверждает этот анализ. Несколько раз я возвращался к тем или иным проблемам «Введения», например, в «Измерениях исторического сознания» («Dimensions de la consience historique»), никогда при этом не ссылаясь на свои довоенные работы. Таким образом, я предполагал, что сохранил в себе главное из достигнутых ранее результатов. Перечитал же я «Введение» из автобиографического любопытства, в поисках текста, процесс создания которого мне было бы очень трудно реконструировать и который мне было бы еще труднее написать сегодня.
Сначала я занялся поиском нескольких отрывков, способных вызвать желчное раздражение Поля Фоконне, и нашел суждения, которые теперь никого бы не покоробили: «…Философия прогресса… состоит в допущении факта, что общества и человеческое существование в целом имеют тенденцию к улучшению; иногда — что это улучшение, равномерное и непрерывное, должно продолжаться бесконечно. Эта философия по своей сути интеллектуалистская — ибо переходит от науки к человеку и к коллективному устройству, — и оптимистическая, ибо нравственность, как предполагается, должна развиваться наряду с интеллектом. Реакция против этой доктрины приняла ныне самые различные формы. Реальность или, во всяком случае, непрерывность прогресса ставится под сомнение. Слишком многие события обнаружили хрупкость того, что называют цивилизацией; самые, казалось бы, несомненные достижения принесены в жертву коллективным мифологиям; политика, с которой сняли маски, раскрыла свою сущность даже перед самыми простодушными. Одновременно критике был подвергнут, как теоретически, так и применительно к действительности, способ рассуждений, переносящий на человека и общество то, что верно в отношении науки. Будучи парцеллярной деятельностью, позитивная наука развивается согласно собственному ритму, и ни разум, ни тем более поведение не поспевают за ее ускоренным движением… Впрочем, что означает этот якобы прогресс? Коммунитарное общество, которое провозглашает себя абсолютной ценностью, и либеральное общество, ставящее перед собой цель расширить сферу личной свободы, несоизмеримы. Переход от одного к другому можно оценить только в сопоставлении с нормой, которая должна быть выше исторических различий. Но такая норма это всегда овеществленная проекция того, чем является или чем хотело бы быть данное сообщество. Нашей эпохе слишком хорошо известно многообразие, со всей очевидностью проявившееся в ней самой, чтобы мы могли впасть в наивность замкнутых групп или подняться до веры тех, кто, сопоставляя себя с прошлым и с другими, убежден в своем превосходстве…» Такое скептическое отношение к философии прогресса накануне Второй мировой войны не должно было бы возмутить никого, даже погрузившегося в сон, верящего в социологию дюркгеймианца. Впрочем, этот текст не был последним словом «Введения»; он отвергал вульгарную разновидность веры в прогресс, основанную на фактической ошибке — общество в целом не преобразуется с той же скоростью и в таком же духе, как научное знание, — и на наивности — прогресс можно констатировать, только пользуясь трансисторическим критерием. Увеличение знания можно наблюдать, а о совершенствовании культур нужно судить, но какой же судья беспристрастен?
В 1938 году плюрализм культур (или цивилизаций) принадлежал уже к духу времени. В салонах повторялась фраза Валери: 94 «Мы, цивилизации, знаем теперь, что смертны». Тем не менее отказ от рационалистского прогрессизма шокировал оптимистическую и идеалистическую философию, все еще господствовавшую среди сорбоннских профессоров левой ориентации. Сделанное мимоходом замечание о всемирной истории, которое кажется теперь таким банальным, было отнесено, вероятно, на счет «отчаяния».
«Наша эпоха по видимости благоприятна такой попытке [создания всемирной истории], поскольку впервые вся планета участвует в общей судьбе. На это возразят, что отдельный человек не способен ассимилировать стремительно растущий объем знаний; что научная добросовестность восстает против таких колоссальных обзоров; что связи между народами еще слабы, их сообщество бедно содержанием, носит частичный и внешний характер. Все эти возражения справедливы, но не касаются главного. Если бы Запад все еще верил сегодня в свою миссию, то всемирная история была бы написана, коллективно или одним человеком, и показала бы, как через единичные приключения все общества постепенно приходят к современной цивилизации.
Невозможной делает эту историю то, что Европа больше не знает, предпочитает ли она приносимое ею другим народам тому, что она разрушает. Она признает уникальность творчества и каждой жизни в тот самый момент, когда рискует разрушить неповторимые ценности». Умеренные левые в ту эпоху верили еще в «цивилизаторскую миссию» Франции и западных стран. Я, несомненно, принадлежал к числу маргиналов, по крайней мере во Франции. В Веймарской Германии историзм — в смысле осознания многообразия культур, историчности ценностей — питал пессимизм и растерянность интеллигенции. Идеи, верность которым П. Фоконне подтвердил 26 марта 1938 года, не выдержали проверки последующими годами.
Социолог-дюркгеймианец должен был счесть еще более агрессивным анализ, направленный непосредственно против претензии самого Дюркгейма основать преподаваемую в школах мораль на новой науке. В параграфе, посвященном историческому релятивизму (der Historismus), я напомнил о связи между различными обществами и их моралью (в гегелевском смысле слова Moralität) и о вытекающем отсюда многообразии нравственных обязательств и способов жить. Затем я продолжал: «Напротив, взаимозависимость между моралью и обществом подтверждает силу наших особых императивов, если общество как в правовом отношении, так и в реальности является основой всякой обязанности. Разве в намерения Дюркгейма не входило реставрировать мораль, поколебленную, по его мнению, исчезновением религиозных верований?.. Социологи — демократы, вольнодумцы, сторонники индивидуальной свободы — подтверждали своей наукой ценности, к которым приходили спонтанно. На их взгляд, структура (плотность, органическая спаянность) современной им цивилизации требовала в некотором роде уравнительных идей, автономии личностей. Ценностные суждения скорее выигрывали в достоинстве, нежели проигрывали, становясь суждениями коллективными. Общество уверенно ставилось на место Бога. В действительности термин „общество“ несколько двусмыслен, так как обозначает то реальные коллективы, то идею или идеал коллективов. На самом деле его применяют к обособленным, замкнутым сообществам, но этот термин меньше, чем „отечество“ или „нация“, напоминает о соперничестве и войнах (трудно представить себе общество, расширенное до пределов всего человечества). Он маскирует конфликты, раздирающие все человеческие сообщества. Он позволяет подчинить противостоящие друг другу классы общественному единству и создать национальную мораль, носящую социологический, а не политический характер; но если это понятие, будучи лишено всякого заимствованного престижа, обозначает довольно хаотичную совокупность социальных фактов, то не кажется ли читателю, что к безграничной относительности социологизм добавляет сведение ценностей к более природной, чем духовной, детерминированной, а не свободной действительности?»
Расправа, учиненная в нескольких строках над дорогой Дюркгейму идеей, а именно — обновление преподавания морали в педагогических институтах с помощью социологии, должна была, конечно, смутить самого верного из его учеников. Но я думаю, что его покоробила книга — или книги — в целом. У него создалось впечатление, что я порываю с рационализмом — тогда как моя последующая деятельность доказала обратное; порываю с оптимизмом прогресса и верой в науку — в чем он не ошибался, хотя это и не совсем точно. Сам смысл книги оставался двойственным, если не неопределенным: каждый анализ в отдельности был, пожалуй, ясным, однако замысел и общие выводы давали повод к разночтениям. Отчасти виновата в этом форма книги, но я усматриваю здесь и другие причины.
Во вступительной части я следующим образом кратко изложил цель своей работы: «В высшем плане эта книга ведет к исторической философии, противопоставляющей себя как сциентистскому рационализму, так и позитивизму». Анри Марру в своем отчете, написанном для «Эспри», настаивал прежде всего на антипозитивизме, на безжалостной критике историков, питающих иллюзию, будто они достигают истины в том наивном понимании, что воссоздают действительность прошлого — показывают, как это случилось (wie es geschehen ist), по знаменитому выражению Л. фон Ранке. Немного ниже я уточнил свой замысел: «Историческая философия, которая в некотором роде является также философией истории, при условии, что определяет последнюю не как панорамное видение всего рода человеческого, а как истолкование настоящего или прошлого, привязанное к философской концепции существования». Или еще: «Философия развивается в непрерывно возобновляемом движении от жизни к сознанию, от сознания к свободной мысли и от мысли к воле». Будучи рационалистской по своему духу, эта книга в целом все же удивляла в 1938 году наших сорбоннских учителей, которые обнаруживали в ней образ мыслей, интересы и темы для размышления, чуждые их миру.
Я коснусь очень коротко двух Теорий — понимания и причинности, — которые занимают большую часть книги, но относятся к области эпистемологии. Вначале я устанавливал различие между двумя способами познания, различие, которое я проиллюстрирую упрощенным примером. Пользуясь лексикой, которая мне привычна, установить мотив поступка не значит выявить его причину. Понимание какого-либо действующего лица, исходит ли оно из логики ситуации или из эмоционального импульса, противостоит не объяснению в обычном смысле слова, но причинному объяснению. Понимание поведения человека, произведения, института обладает той общей чертой, что ищет понятные смыслы и связи, имманентные объекту. Я бы согласился с перечислением, которое нахожу в «working paper»[71] одного норвежского философа: объектами понимания являются люди, их поступки и слова, некоторые продукты их действий и их слов, обычно проявления человеческого духа (искусство — живопись, скульптура — и т. д.), наконец, некоторые предметы, называемые значимыми, — инструменты, орудия труда и т. п. Теория, изложенная мной вначале, была прямо противоположна концепции понимания, снискавшей репутацию иррационалистической, согласно которой имеет место аффективная причастность сознания к сознанию другого человека. Я определил понимание как познание значения, которое, будучи имманентно реальности, мыслилось или могло мыслиться теми, кто его пережил или осуществил.
Чтобы проиллюстрировать свою концепцию причинности, я снова возьму пример, которым воспользовался тогда: происхождение войны 1914 года. Для меня поиск причин войны 1914-го состоит не только в исследовании намерений действующих лиц, которые после убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда захотели локальной или всеобщей войны либо были согласны на нее, а в определении действий, сделавших неизбежным или более или менее вероятным взрыв, происшедший в августе. В каком-то смысле установление причин войны сравнимо с анализом причин несчастного случая — остановки мотора или схода лавины в горах. Износ детали мотора или падение снежной массы повинуются законам природы, однако внимание эксперта останавливает либо тот из антецедентов, который прямо, непосредственно вызвал несчастный случай, став его причиной; либо тот, который был настолько предвидимым, что скорее совокупность антецедентов, нежели последний из них — детонатор, — несет ответственность за несчастный случай; либо, напротив, антецедент был настолько непредвиденным, что событие не кажется вытекающим из ситуации, которая не делала его ни неизбежным, ни даже вероятным, — событие явилось результатом, как говорится, стечения обстоятельств.
Установление причин, из-за которых вспыхнула война 1914 года, представляется мне задачей одновременно и простой и трудной: нет никакого сомнения, что кризис, страх близкой войны начались с предъявления Австрией ультиматума Сербии. Но было бы очевидной ошибкой сказать, что он явился причиной, детонатором войны. Тем не менее можно вычислить вероятность войны, которую создала инициатива венского правительства. Ретроспективные расчеты вероятности никогда не позволяют прийти к неоспоримым выводам, но они делают возможными оценки, опирающиеся на сравнение того, что произошло, с тем, как развивались бы события, не будь предпринята эта акция. Для каждого действия (в данном случае для антецедентов войны) можно поставить вопрос: каковы последствия, которые могло и должно было предвидеть действующее лицо? Кроме того, поскольку в человеческих делах причинность неотделима от ответственности или виновности, мы задаем себе вопросы: в какой мере поступок представлял собой инициативу, соответствовала ли эта инициатива обычаям и нравственным правилам дипломатического мира, каковы были намерения действующего лица? На мой взгляд, важнейшей задачей было разграничить понимание поведения человека, исходящее из его мотивов, побуждений или логики ситуации, и анализ причинности. В случае какого-либо единичного, уникального события речь идет или об исторической, или о социологической причинности; говоря языком, который я сегодня предпочитаю, — либо мы пытаемся установить правило или закон, объясняющие событие (закон говорит, что событие X происходит в обстоятельствах a, b, c; если мы констатируем, что a, b, c были даны, мы считаем событие X объясненным); либо мы стараемся выявить с помощью ретроспективных подсчетов вероятности, не пренебрегая при этом правилами и общими положениями, причинную роль различных антецедентов.
Что касается причин войны 1914 года, анализ наталкивается на тем большие препятствия, что кризис развернулся за несколько дней, когда в ответ на одни действия тотчас совершались другие. Некоторые из этих действий явились предметом отдельных исследований: отклонение австрийским правительством ответа сербского правительства, всеобщая мобилизация в России и т. д. В противоположность тому, что кое-кто из моих читателей усмотрел в моей книге, мне не кажется, будто анализ причин Первой мировой войны должен непременно страдать фундаментальной относительностью, однако он не может привести к точным и доказанным результатам. Поскольку Россия считала себя защитницей южных славян, Австрия, очевидно, брала на себя риск всеобщей войны как следствия системы альянсов. Но какова была степень риска (или вероятности) войны? Каковы были намерения венских министров? Насколько были законны требования Вены? Современникам никогда не удается быть беспристрастными; это удается историкам, но они не могут дать категорических ответов на вопросы, которые ставят подобно следователям.
Этот упрощенный пример позволяет понять общие положения, которые я хотел подтвердить в ходе своего исследования: «Понимание имеет отношение к внутренней ясности побудительных мотивов и идей. Причинность устанавливает прежде всего необходимые связи, наблюдая закономерности. В той мере, в какой социолог пытается раскрыть причинные связи, он законно игнорирует — должен игнорировать — правдоподобие рациональных последовательностей, он изучает исторические явления как чужую природу или, следуя классическому выражению, как вещи». Немного выше я проводил различие между тремя интенциональностями — судьи, ученого и философа. Первая выражается вопросом: кто виновен (или что виновно)? Вторая ведет к установлению постоянных связей сосуществования или последовательности. Третья стремится сблизить и соединить два предыдущих подхода, поставив каждый на свое место в системе исторического детерминизма.
Стоит напомнить только вывод из раздела, посвященного причинности, а именно, множественность, имманентную миру истории. Никакое общество, никакое становление не являются чем-то цельным. Так же как мы не улавливаем конечную интенцию, Gesinnung, человека (или его сверхчувственность), мы не можем охватить взглядом обширное целое — глобальную культуру или даже макрособытие, подобное Французской революции. Эта множественность происходит из множественности самого человека, являющегося одновременно жизнью, сознанием и идеей, и фрагментарного характера детерминизма (моментального, если нужно объяснить событие, частичного, если требуется реконструировать закономерности). Но все повествования, все интерпретации употребляют одновременно познание, основанное на понимании, и причинный анализ; фрагментарный детерминизм покоится на конструкции факта и совокупностей, причинные отношения сопровождаются и освещаются сверхчувственной связью. Причинная адекватность и адекватность понимания, согласно формулировке Макса Вебера и практике всех социологов и историков, укрепляют и подтверждают друг друга, хотя каждый из подходов имеет свой собственный смысл.
Раздел П, трактующий проблему понимания, не поддается, как мне кажется, краткому изложению. В самом деле, я пытаюсь описать там различные аспекты конструирования предмета, основанного на жизненном опыте или на документах, познание самого себя, другого человека, сражения, идеи. Я хотел подчеркнуть существование зазора между пережитым, включая знание, которое мы можем о нем приобрести, и множественностью интерпретаций, присущей природе человеческого объекта: «Историческая наука есть форма осознания сообществом самого себя, элемент коллективной жизни, как познание самого себя есть аспект личного сознания, один из факторов индивидуальной судьбы. Разве не зависит она как от современной ситуации, которая, по определению, меняется с течением времени, так и от воли, одушевляющей ученого, неспособного отрешиться ни от себя самого, ни от своего предмета?.. С другой стороны, историк по отношению к историческому персонажу — другой человек. Будь он психологом, стратегом или философом, он всегда наблюдает извне. Для него невозможно ни думать о своем герое так, как тот думал о самом себе, ни увидеть битву такой, какой ее видел или пережил полководец, ни понять учение так, как его понимал автор… Наконец, идет ли речь о толковании поступка или произведения, мы должны концептуально их восстановить. При этом мы всегда имеем право выбора между многими системами, поскольку мысль одновременно имманентна и трансцендентна жизни: все памятники существуют сами собой и для себя самих в духовном универсуме, юридическая и экономическая логика существует внутри общественной действительности и над индивидуальным сознанием».
Эта плюралистичность понимания не равнозначна релятивизму. Если памятник, произведение искусства или мысли несводимы к одному смыслу, если они неисчерпаемы, отсюда законным образом вытекает множественность интерпретаций — множественность, символизирующая скорее богатство человеческих творений, чем недостоверность нашего знания. Конечно, историки-позитивисты могли бы возразить, что толкование этих произведений шире собственно исторического знания. Однако история живописи или история мысли неизбежно содержит, мне кажется, долю интерпретации, неотделимую от личности интерпретатора, что нисколько не умаляет ценности этой истории. К тому же толкование событий может быть возобновлено, потому что возникла новая система понятий или потому что новые проблемы встали перед историками в более позднюю эпоху. «Социалистическая история Великой французской революции» необязательно искажает действительность, даже если многие действующие лица не сознавали тех проблем, которые проецирует на эту эпоху историк. Большевики помогли нам увидеть якобинцев в другом свете. Наконец, как смысл человеческой жизни не определится раньше последнего дня жизни, так и смысл какого-либо эпизода национальной истории может оказаться преображенным благодаря его более или менее отдаленным последствиям.
Конструирование исторического мира в моем описании не предполагает такой степени релятивизма, которую мне обычно приписывали (впрочем, по моей же собственной вине). Выражение «растворение объекта» кажется мне теперь неоправданно агрессивным и парадоксальным. Но когда мы читаем строки, резюмирующие эту идею, впечатление меняется: «Не существует готовой, предшествующей науке исторической действительности, которую достаточно было бы верно воспроизвести. Историческая действительность, будучи действительностью человеческой, неоднозначна и неисчерпаема. Неоднозначны множественность духовных миров, проходя сквозь которые разворачивается человеческая жизнь, многообразие систем, в которых занимают свое место элементарные идеи и поступки. Неисчерпаемо значение человека для другого человека, произведения — для интерпретаторов, прошлого — для сменяющих друг друга настоящих времен… В каждом случае мы наблюдали также необходимое усилие отстранения ради объективности. Частичным было бы познание, избравшее какую-либо систему согласно своим субъективным предпочтениям (рациональное объяснение с целью возвеличить, объяснение побудительными причинами с целью принизить) и упустившее реконструкцию системы ценностей или знания, которая позволяет сочувствовать действующему лицу. Равным образом понимание идей явилось бы произвольным, если бы полностью освободилось от психологии автора и принялось бы смешивать разные эпохи и разные универсумы под предлогом оживления прошлого или извлечения непреходящей истины произведений». И в заключение я писал: «Смысл этой диалектики отстранения и присвоения — санкционировать не столько неопределенность интерпретации, сколько свободу духа». По-моему, я не сказал ничего другого в главе об интерпретации, помещенной в начале книги о Клаузевице, но там я сделал ударение на другом аспекте — трудностях, с которыми встречается толкователь, желающий остаться верным намерениям автора.
Я даже задаю себе вопрос, действительно ли формулировки вроде «теория предшествует истории» настолько парадоксальны, как это показалось в свое время. Толкование философского произведения зависит от концепции философии, которой придерживается историк. То же самое можно сказать об историке религии. Разумеется, приоритет теории по отношению к истории — скорее логического, чем психологического свойства. Историк раскрывает одновременно смысл философии и смысл интерпретируемого произведения. Но последний подчиняется первому.
Некоторым идеям, по существу банальным, способ выражения придавал видимость парадоксальности: «В истории человеческой жизни религиозные искания молодых лет приобретут различное значение в зависимости от последующей эволюции. Если я, неверующий, рассматриваю их задним числом как симптомы полового созревания, то в моей памяти и моем повествовании они удостоятся лишь беглого упоминания. Если же я пережил религиозное обращение, то этих давних исканий не коснется скепсис и они обретут смысл знака или доказательства». Здесь нет ничего удивительного или оригинального, хотя Ж.-П. Сартр использовал потом как мысль, так и пример в книге «Бытие и ничто». Возьмем другой пример, из области политических событий: «Восхождение Буланже перестает быть похожим на восхождение Гитлера с момента, когда последний взял власть в свои руки. Попытка 1923 года была преображена Третьим рейхом. Веймарская республика стала иной, потому что национал-социалистская диктатура[72] временно придала ей значение промежуточной фазы между двумя империями. Опыт Народного фронта постепенно раскроет свое значение будущим историкам; в зависимости от того, приведет ли он к новому социальному строю или к реакции, этот опыт покажется и будет действительно различным; вот почему не существует истории настоящего времени. Современники пристрастны или слепы, как действующие лица или жертвы. Беспристрастность, которой ждет наука, требует не столько умиротворения страстей или накопления документов, сколько констатации результатов».
Я дал в этой цитате курсивом спорные выражения, оказавшиеся в некотором роде в центре дебатов. Значение Народного фронта зависит, безусловно, от его последствий, но не является ли оно внешним по отношению к самим фактам? Можно ли сказать, что Веймарская республика стала подлинно иной из-за того, что за ней последовало? Короче, я неявно утверждал, что смысл событий неотделим от самих событий. Когда, сорок лет спустя, я писал книгу «Имперская республика, Соединенные Штаты в мире, 1945–1972 годы» («République imperiale, les États-Unis dans le mond, 1945–1972»), я встретился с теми же колебаниями уже не как теоретик, а как практик. В самом деле, я попытался разграничить реконструкцию событий, как они были пережиты действующими лицами и зрителями, место этих событий внутри синхронического или диахронического контекста и, наконец, смысл этих событий. Проиллюстрируем эти различия: повествование прослеживает ряд дипломатических и военных решений, ставших этапами во вьетнамской войне между 1956 (или 1961) и 1973 (Парижские соглашения) или 1975 (уход американцев) годами. Само повествование подсказывает, если не навязывает, некую интерпретацию, которая подразумевает ответ на следующие вопросы: явилась ли американская интервенция следствием практического применения доктрины сдерживания? Затянулась ли она из-за бюрократической инерции, из-за высокомерия или из-за неспособности выбрать стратегию и проводить ее? Или в ней выразился империализм, претензия на контроль над миром? Наконец, знаменует ли эта война перелом в истории Соединенных Штатов и тем самым в истории межгосударственной системы? Завершение американской эры? Выдвижение на первый план Советского Союза?
Этот пример побуждает меня исправить подчеркнутые несколько выше выражения. Значение, исторический смысл событий меняется по мере того, как развертываются его последствия. Историк чаще всего включает этот вид интерпретации в само повествование. Однако разграничение между событием и его последствиями представляется мне логически возможным. Вместо слов прошлое становится иным я бы сказал: прошлое приобретает иной смысл в глазах тех, кто видит его с расстояния; нельзя забывать, что интерпретация, например, Французской революции неотделима от любой истории этой революции, поскольку реконструкция подчинена подбору фактов и понятий. Кроме того, я убрал бы фразу, которая как будто выносит приговор истории в настоящем времени. Сейчас развивается жанр, который можно назвать текущей историей или историей сегодняшнего дня. Я не отказываю ей в праве на существование, хотя она представляет собой в значительной степени материал для историка будущего.
Моя книга не столько была вкладом в эпистемологию исторического познания, сколько отвечала намерению, в котором я признавался читателю: «В 1930[73] году я принял решение изучить марксизм, чтобы пересмотреть мои политические идеи с философской точки зрения». Анализ исторической причинности служил фундаментом или введением в теорию (или, скорее, в наброски теории) действия и политики. Вся книга освещала политический образ мыслей — мой образ мыслей с тех пор и доныне. В несколько схоластическом стиле я различал три этапа: выбор, решение, поиск истины.
«Следуя логике, важно прежде всего определить, принимаете вы или нет существующий порядок; выступаете за или против того, что есть, — такова первая альтернатива. Реформаторы, или реформисты, противопоставляют себя революционерам, тем, кто хочет не улучшить, а уничтожить капитализм. Разрушая свою среду, революционер пытается примириться с самим собой, ибо человек находится в согласии с собой только в том случае, если он в согласии с общественными отношениями, чьим пленником является… У революционера нет другой программы, кроме демагогической. Скажем, что у него есть идеология, то есть представление об иной системе, трансцендентной, настоящей системе и, вероятно, неосуществимой. Но только успех революции позволит провести различие между предвидением и утопией. Если человек ограничивается идеологией, он стихийно окажется на стороне революционеров, которые обычно обещают больше других. Возможности воображения неизбежно превосходят действительность, даже искаженную или преображенную ложью. Этим объясняется предубеждение интеллектуалов в пользу партий, именуемых прогрессивными».
В этом отношении я не изменился; если я не избрал дело революции (как в 1937, так и в 1981 году оно совпадает с делом коммунизма или марксизма-ленинизма), то причиной этому мой так называемый пессимизм: «Нет сомнения, что известные нам до сих пор общества были несправедливыми (если мерить их современными представлениями о справедливости). Остается узнать, чем же будет справедливое общество, если только его можно определить и осуществить». Во вступительной лекции в Коллеж де Франс я признал или, лучше сказать, провозгласил крах всех социодицей 95. Сегодня я добавлю, что современные общества кажутся нам более несправедливыми, чем прежние общества казались тем, кто в них жил. Причина проста: современные демократические общества взывают к идеалам, которые в значительной степени неосуществимы, и устами своих правителей выражают стремление к недостижимой власти над своей судьбой.
Что означает приоритет этого выбора — за или против революции? Прежде всего он требует как можно более вдумчивого изучения действительности и того виртуального общественного строя, который сменил бы настоящий. В исторически обоснованной политике, как я ее понимаю, рациональный выбор становится результатом не только нравственных принципов или идеологии, но и аналитического, максимально научного, исследования. Исследование, которое никогда не приведет к какому-то неопровержимому выводу, не навяжет во имя науки тот или иной выбор, но зато предостережет против ловушек как идеализма, так и доброй воли. Это не значит, однако, что политический выбор игнорирует ценности или мораль. В конечном счете, выбирая либеральную и капиталистическую демократию, а не коммунистический проект, мы делаем это не только потому, что считаем механизм рынка более эффективным, чем централизованное планирование (хотя относительная эффективность экономических механизмов — безусловно, аргумент в пользу того или иного общественного строя). Мы выбираем, руководствуясь многими критериями, как то: эффективность институтов, свобода личности, справедливость распределения и — что, может быть, важнее всего — тип человека, создаваемый тем или иным строем.
Я различал в то время — и позже не раз использовал это различие — политику понимания и политику объяснения: «Политик понимания — Макс Вебер, Ален — стремится он сохранить некоторые блага — мир и свободу — или достичь единственной цели — величия нации — действует в непрерывно обновляющихся ситуациях, смена которых происходит неорганизованно. Такой политик подобен кормчему, который ведет судно, не зная, где находится порт. Дуализм средств и целей, реальности и ценностей; нет ни целостного настоящего, ни фатального будущего, каждое мгновение для него ново. Политик объяснения, напротив, предвидит, по крайней мере, ближайший этап развития. Марксист знает, что исчезновение капитализма неизбежно, и единственная проблема состоит в том, чтобы адаптировать тактику к стратегии, выработать компромисс с существующим строем для подготовки нового общественного строя».
Я представил политику понимания и политику объяснения как идеальные типы, которые в действительности не исключают друг друга: «Нет такого спонтанного действия, которое не подчинялось бы далекой цели, нет наперсника Провидения, который бы не выжидал подходящего случая… Политика есть одновременно искусство безвозвратного выбора и долгих намерений». Последняя фраза с минимальными поправками относится также к журналисту или комментатору: толкование события ценно только в той мере, в какой оно улавливает и своеобразие этого события, и его место в системе, комплексе или процессе.
Второй этап действия я назвал решением, то есть вовлечением индивида в политический выбор. «Выбор не является внешней деятельностью для подлинной личности — совершая этот решающий акт, я встаю на ту или иную сторону и сужу о той общественной среде, которую признаю своей. Выбор, касающийся истории, сливается в действительности с решением, которое я принимаю о себе самом, ибо его источник и его объект — мое собственное существование».
Озаглавив этот второй параграф «Человек исторический: решение», я, можно сказать, облагораживал политику. Политическое решение, решение об истории, есть также решение каждого о себе самом.
«В редкие спокойные эпохи, когда частная жизнь развертывалась вдали от государственных дел, когда ремеслу было нечего (или почти нечего) ждать или опасаться от властей, политика представлялась специальностью, отданной на откуп нескольким профессионалам, занятием, одним из многих других, скорее увлекательным, чем серьезным. Понадобилась война, чтобы напомнить людям ту истину, что они прежде всего граждане, а уж потом частные лица: коллектив, будь то класс или партия, законно требует от каждого жертвы во имя общего дела. Участвуя в защите страны или в революции, индивид, принадлежащий истории, обязан брать на себя высший риск». Я написал эти строки в 1937 году, когда правительство Народного фронта поднимало одних французов против других, когда над Францией простиралась тень войны и Третьего рейха. Фашизм или коммунизм, сопротивление Гитлеру или покорность: действительность подтверждала, что «политический выбор может повлечь за собой выбор той или иной смерти, но всегда означает выбор той или иной жизни». Существование Гитлера и Сталина оправдывало настойчивость, с какой я утверждал, что политический выбор влечет за собой выбор, касающийся общества в целом, что принятое решение распространяется и на действующее лицо, и на его среду: «Выказывая предпочтение какому-то общественному строю, мы выбираем образ жизни… Я обнаруживаю ситуацию, в которой живу, но я признаю ее своей только тогда, когда соглашаюсь на нее (или ее отвергаю), то есть определяю ту ситуацию, в которой хочу находиться. Выбор среды — это решение обо мне самом… Это глубоко историчное решение творит мой духовный мир, определяя одновременно место, на которое я претендую в коллективной жизни». Вопреки неотвязной мысли о трагическом характере политики, я уже сознавал ограниченность ее ставок: «Не все будет потрясено революцией, если она разразится. Всегда останется больше преемственности, чем воображают фанатики. Разум не является всецело пленником общей судьбы». В то же время я подчеркнул неизбежный парадокс или, может быть, лучше сказать, противоречие между абсолютным характером выбора и спорностью любого дела: «В нашу эпоху слепых верований желательно, чтобы люди помнили: конкретный объект их привязанности не дан в откровении, а, по всей вероятности, кем-то разработан; он не должен бы, подобно трансцендентным религиям, разделять мир на два противостоящих друг другу лагеря. Хочется подчеркнуть не столько абсолютный характер выбора, сколько хрупкость мнений и убеждений. В самом деле, пока остается место для дискуссии, стоит помнить, что человечность немыслима без терпимости и что никому не дано обладать всей истиной». И тем не менее, «чтобы выполнить историческую задачу, человек должен брать на себя риск, который для него влечет огромные последствия».
Философия, содержащаяся в четырех последних параграфах книги, подспудно несет в себе некое представление о человеке, прежде всего о человеке, совершающем выбор, творящем себя и выносящем суждение об объективном духе, который он сделал частью своего внутреннего мира; человеке, принимающем решение о себе самом и пытающемся преобразовать свою среду в согласии со своим выбором: «Человек, сознающий свою конечность, знающий, что его жизнь единственна и ограничена во времени, должен, если только он не отказывается продолжать жить, посвятить себя целям, ценность которых он освящает тем, что подчиняет им свое существование… Напомнить, как человек определяет себя и свою миссию, меряясь с небытием, не значит ни уступать моде патетической философии, ни смешивать тревогу потрясенной эпохи с постоянной данностью, ни впадать в нигилизм. Напротив, это значит утверждать могущество того, кто создает себя, вынося суждение о своей среде и выбирая себя. Только так человек интегрирует в свое сущностное я историю, которую несет в себе и которая становится его собственной».
Оставался — и остается — важнейший вопрос: что следует понимать под историей-действительностью? Составляет ли совокупность человеческих обществ единство? Можно ли охватить понятием Истории тысячи человеческих сообществ, начиная с малочисленных палеолитических групп и неолитических племен и кончая империями и современными нациями? Я рассматривал только семь тысячелетий, в течение которых развивались или приумножались коллективности или духовные миры. И я утверждал, не без колебаний и угрызений совести, что человек имеет за собой незаконченную историю или, скорее, он «сам есть незаконченная история». Формулировка, родившаяся, вероятно, из моих кантианских воспоминаний.
Последние страницы свидетельствуют, как мне кажется, о напряженности между моими непосредственными эмоциональными реакциями на исторический опыт и моими философскими размышлениями: «Каждый человек уникален, незаменим в себе самом и для нескольких других людей, иногда — для человечества. Однако История безжалостно расходует человеческие личности, и избежать этого невозможно до тех пор, пока насилие будет необходимо для социальных перемен». Людей приносят в жертву историческим целям, и, однако, эти цели находятся в земном мире. «Нравственное суждение, относящее действие к действующему лицу, оказывается смехотворным перед чудовищным величием истории, которая вся целиком заслуживает осуждения, если мерить ее законом любви или императивом доброй воли: должно ли подчинять вождя или властелина общему правилу? Он один среди многих — поэтому трудно избежать утвердительного ответа. Он ответствен перед будущим за свое дело в большей степени, чем за свое поведение, — поэтому побуждение ответить отрицательно пересиливает».
Поскольку бытие человека исторично — он конечное существо, которое посвящает себя недолговечным творениям и стремится достичь целей, превосходящих его возможности и его ничтожно малый жизненный срок, — то как не задать себе вопроса о конце истории? Не о космологическом или биологическом конце человечества, не способного дольше жить на планете, ставшей непригодной для жизни из-за стихийных катаклизмов или безумия людей, но о конце, как его мыслили Кант и Гегель: о состоянии человечества, отвечающем его назначению и, так сказать, осуществляющем истину, которую искали люди.
«Эта истина должна быть выше многообразных видов деятельности и ценностей, иначе она опустилась бы до уровня отдельных и противоречивых воль. Она должна быть конкретной, иначе, подобно этическим нормам, осталась бы вне действия. Одновременно теоретической и практической, как цель, поставленная марксизмом. Благодаря власти, которую человек приобретет над природой, он постепенно достигнет такой же власти над общественным устройством. Участвуя в двух коллективных делах — государстве, превращающем каждого индивида в гражданина, и культуре, делающей доступным для всех общее достояние, — он осуществит свое призвание: примирение человечества и природы, сущности и существования». И я добавлял: «Идеал, конечно, неопределенный, поскольку есть разные представления об участии и примирении, но, по крайней мере, не ангелический и не абстрактный».
Я редко намекал на эту идею Разума, на конец истории в моих последующих книгах, хотя во мне осталась ностальгия по этим понятиям. После войны я упрекал Сартра и Мерло-Понти в том, что они смешивали частную цель с концом истории; эта путаница питает фанатизм, ибо преобразует схватки классов и партий в борьбу, не столько вечную, сколько конечную, добра и зла. Пожалуй, стиль последних строчек диссертации кажется мне теперь преувеличенно патетическим: «Существование диалектично, а значит, оно — драма, ибо человек действует в хаотичном мире, вовлекается в нескончаемую борьбу, ищет ускользающей истины, полагаясь всего лишь на фрагментарную науку и формальное мышление». Я не был ни одержимым, ни отчаявшимся — я переживал заранее мировую войну, приближения которой не чувствовали мои судьи в Зале Луи-Лиар.
Значительно более прозорливый Бернар Гретюизен писал в «Нувель ревю франсез»: «Концепция истории Раймона Арона и его поколения ближе к историческому реализму Дильтея, чем к философскому идеализму Зиммеля, Риккерта и Вебера… Он хотел бы вырвать у истории ее тайну… Это „почему“ поколения, которое стремится понять свою судьбу или, скорее, победить свою судьбу, поняв ее. Книги Арона отражают пафос нового поколения. Что-то происходит, и мы не знаем что. А что еще готовится произойти?.. Арон привязан ко времени действием; он чувствует себя ответственным за то, что происходит. Именно это придает страстность его произведению. Страстность эта, по видимости, чисто интеллектуальна, но в ней постоянно ощущаются беспокойство и озабоченность гражданина».
Я был уже близок к тому себе, кем стал после войны. Леон Брюнсвик сказал мне во время защиты диссертации: «Эта книга содержит программу целой жизни». Он был прав: программу, которую нельзя ни точно сформулировать, ни когда-либо завершить.
Два письма тронули меня и ободрили относительно этой работы, которую я поспешил закончить до начала неминуемой войны. От Анри Бергсона: «Дорогой коллега, состояние моего здоровья вынудило меня прервать всю переписку на несколько недель. Это объяснит Вам, почему я не отблагодарил Вас раньше за любезную присылку Вашего „Введения в философию истории“. Однако я прочел Вашу книгу сразу и с живейшим интересом. Она полна идей и в высшей степени суггестивна. Если можно ее в чем-либо упрекнуть, то именно в том, что она устремляет ум читателя по слишком многим направлениям. „Felix culpa“[74], вне всякого сомнения; но из-за этого необходимо повторное чтение, чтобы составить представление о целом. Это повторное чтение я непременно осуществлю, если смогу, взяв за ориентиры те ваши мысли, которые мне кажутся наиболее согласными с тем, что я думаю сам, в частности, соображение о последствиях разбивки и ретроспекции. Но уже сейчас я считаю необходимым адресовать Вам мои комплименты по поводу этой книги и присоединяю к этому выражение самых теплых чувств». Анри Бергсон всегда отвечал авторам, присылавшим ему свои книги, и выказывал им большую снисходительность. Совсем необязательно это письмо должно отражать подлинную оценку философа. Однако мой двоюродный брат Эмиль Арон, лечивший его во время войны, заверил меня, что Бергсон действительно многого ждал от молодого философа.
Другое письмо я получил от Жана Кавайеса, которого мы все в Эколь Нормаль уважали и которым восхищались. Искра дружбы вспыхнула между нами немногими годами позже, в Лондоне, когда этот командир организации Сопротивления Кагора несколько недель прожил у меня дома. «Я от души благодарю тебя за дружескую присылку твоей книги. Прочитал ее в минувшие каникулы с неослабевающими восхищением и интересом. В ней есть строгость анализа и мастерское владение целым, которые чувствуешь на каждой странице с неизменной интеллектуальной радостью, как и ту прозорливость, с какой ты уточняешь истинное значение различных подходов. Стремление к абсолютной честности — это, может быть, то, за что я тебе больше всего благодарен. Твои многочисленные разграничения (и прежде всего общее разграничение понимания и причинности) и твоя критика Вебера по поводу детерминизма и вероятности крайне важны и поразительно ясны. Я не спешил с этим письмом в надежде поговорить с тобой о книге подробно, но это — пустое занятие, если не имеешь сказать чего-то конкретного; сейчас я могу только выразить свою благодарность читателя… Что касается раздела I, в частности параграфов о познании самого себя и другого человека, то они находятся в самом центре философии, и это лучшее, что я читал по-французски за многие годы».
Люсьен Леви-Брюль, с которым я не был знаком, высказал желание встретиться со мной. У меня была долгая беседа с этим человеком, внушавшим искреннее уважение. Философ по образованию, он остался им вопреки своему обращению в социологическую «веру». В течение долгих лет именно он принимал решение о назначениях на кафедры философии во Франции. Никто никогда не усомнился в его справедливости, не заподозрил в малейшем пристрастии к своим друзьям или к философам, близким к его позитивистскому рационализму. Значительная часть нашей беседы была посвящена войне, которую он ненавидел как пацифист, но приближение которой видел, не питая иллюзий и не отчаиваясь. Вопреки грядущим ужасам, он сохранял свою нравственную веру. Несколько недель спустя Люсьен Леви-Брюль умер. Я встретил в нем человека, внимательного к окружающему миру; ко мне он отнесся скорее дружески, чем сердечно, сдержанно, но без тени высокомерия. Возраст не исказил, а скульптурно отточил его черты, лицо дышало покоем; труженик, сознающий, что завершил свой труд, он проявлял интерес к творчеству, которое ему уже не суждено было узнать. Я навсегда запомнил нашу беседу и урок, который давал мне самим своим существом великий ученый. В ту пору я ошибочно считал себя от него далеким.
Между 1934 и 1939 годами я не принимал никакого участия ни в политических, ни в интеллектуальных дебатах, но следил за событиями так страстно в течение этих проклятых лет, что считаю необходимым рассказать о них. Я остро переживал мучительный разрыв внутри страны и предчувствовал катастрофу, которая ожидала французов, поднявшихся друг против друга и не сумевших сплотиться даже перед лицом беды.
Большинство моих спутников тех лет уже умерло. Люди, с которыми я общаюсь ныне, принадлежат к другому поколению и знают довоенное время только по книгам. Они плохо представляют себе тогдашний упадок Франции; самым молодым нелегко вообразить парижскую атмосферу даже эпохи «холодной войны». Эти страницы адресованы моим друзьям, пробудившимся к размышлениям над политикой на двадцать — тридцать лет позже меня.
В период между 1929 и 1931 годами Франция, относительно пощаженная кризисом, не страдала от массовой безработицы в отличие от Великобритании или Германии. В 1931 году лондонское правительство «национального единства» 96 было вынуждено принять решение, которое освободило и спасло экономику, — девальвировать фунт стерлингов и, предоставив колебаниям рынка, установить его цену. Поскольку большая часть сырья оценивалась в то время в фунтах стерлингов, его цены снизились для таких стран, как Франция, которые не изменили курс своей валюты по отношению к золоту или, что то же самое, к доминирующим на мировом рынке валютам.
Стабилизационный курс франка был плохо рассчитан Раймоном Пуанкаре в 1926 году и оказался заниженным; во Франции происходит накопление золота. С 1931 года поток направляется в обратную сторону, золото убегает от денег, курс которых отныне завышен; стремительно обнаруживаются неизбежные плачевные результаты этого завышения. Сектор, защищенный от конкуренции мировой экономики, удерживает свои цены; сектор, открытый миру, теряет свои рынки, ищет замены им в пределах Империи и вынужден снижать издержки производства и продажные цены. С 1931 по 1936 год все правительства — умеренно-левых (1932), центра или правых — придерживаются этой политики наперекор стихиям. Лаваль, придя к власти, доводит до крайности прежнюю политику; он декретирует понижение всего — жалованья чиновников, бюджетных расходов, издержек производства — и отказывается от дополнительной меры, рекомендованной его советниками, прежде всего Жаком Рюэфом, — девальвации. Все сменявшие друг друга правительства — Думерга, Фландена, Лаваля — содействовали драме французской экономики. 1931 год: Франция, пощаженная кризисом, сидит на мешке с золотом; 1936 год: Франция, сотрясаемая все расширяющимися забастовками, идет, судя по всему, к гражданской войне. Из всех индустриально развитых стран она одна не вышла из кризиса в 1936 году; уровень производства 1929 года не был достигнут, а наши правители — за исключением Поля Рейно — еще не поняли абсурдности монетарного патриотизма.
Таким виделся исторический фон Роберу Маржолену, нескольким нашим друзьям и мне. Мировой кризис, отказ правителей — как министров, так и руководителей экономики — от принятия решений, которых требовала девальвация фунта стерлингов и доллара, приговорили нашу экономику к затяжному лечению понижением цен и постепенному ослаблению. Дефляция отражалась на положении рабочих. Давление, которое непрерывно оказывала на трудящихся необходимость производить дешевле, усиливалось не столько из-за бесчеловечности хозяев, сколько из-за последствий завышения курса франка. В бессильном отчаянии мы присутствовали при этом самоубийственном заблуждении.
На авансцене продолжалось соперничество партий, финансовые скандалы вызывали кампании в печати и докрасна накаляли политические страсти. В волнениях 1934 года не обнаружилось следов деятельности или происков подлинно фашистской партии. Дело Ставиского 97, взбалмошные переводы крупных чиновников из Префектуры полиции в Комеди Франсез 98, процессии «Боевых крестов» 99 полковника де Ла Рока, служба порядка, действующая то пассивно, то жестоко, — все это привело к шестому февраля, одному из тех исторических дней, секретом которых обладает Франция (май 1968 года показал, что нация полностью сохранила этот дар). Находясь у себя в Гавре, уже отчужденный от других своей навязчивой мыслью о внешней опасности, я наблюдал эти перипетии издалека. Антифашистом я был вне всякого сомнения, но о каком сопротивлении гитлеровской угрозе может идти речь, если правительство опирается лишь на половину нации?
Я отказался войти в комитет бдительности интеллигентов-антифашистов 100 в 30-е годы по двум веским причинам. Во-первых, во Франции не существовало фашистской угрозы в том смысле, какой придавали этому термину исходя из примеров Италии и Германии. Полковник де Ла Рок был больше похож на руководителя ветеранов войны, чем на демагога, способного разжечь ярость толпы. Во-вторых, союз интеллигентов-антифашистов объединял последователей Алена (пацифистов по преимуществу), коммунистов вкупе с попутчиками и убежденных социалистов. Все они ненавидели фашизм и войну, но в том, что касалось главной проблемы — позиции по отношению к Третьему рейху, — у них были разногласия. Начиная с 1935 года, с визита Пьера Лаваля в Москву и совместной декларации двух правительств 101 (в которой Сталин заявлял о своем понимании требований французской национальной обороны), коммунистическая партия закрыла рубрику «Солдафоны» в «Юманите» («Humanité»), отказалась от примитивного антимилитаризма, подняла трехцветный флаг и вошла в антифашистскую коалицию. Нам уже был известен их «иностранный национализм», по выражению Леона Блюма; ученики Алена были не одиноки, относясь с подозрением к своим союзникам: те то ли хотели предупредить войну, то ли направить ее на Запад. У Советского Союза не было общей границы с Германией. Польша и Румыния не меньше опасались своего мнимого покровителя на Востоке, чем потенциального агрессора на Западе.
Я не был солидарен ни с одной из партий, ни с одной из резолюций. Каждое событие — восстановление обязательной военной службы в Германии, Абиссинская война, вступление германской армии в Рейнскую область, затем, в 1938 году, в Вену, Мюнхенское соглашение — становилось поводом для громких споров, до которых так охочи французские интеллектуалы и в которых смешиваются соображения национального интереса и идеологические страсти.
Экспедиция, предпринятая Муссолини в конце 1935 года в Эфиопию, поставила французскую дипломатию перед одной из тех мучительных альтернатив, которые символизируют величие и неволю политики 102. Одобрить или простить итальянскую агрессию значило поколебать нравственные принципы, на которые ссылалась французская внешняя политика, отречься от заявлений государственных деятелей, защищавших интересы нашей страны и дело мира в Женеве. Применить к совершившей агрессию Италии эффективные санкции значило разорвать единый фронт, сформировавшийся в 1934 году по случаю убийства в Вене канцлера Дольфуса 103, подтолкнуть итальянский фашизм к немецкому национал-социализму, отдалиться от британского правительства, которое, внезапно став сторонником доктрины коллективной безопасности, стремилось мобилизовать Лигу Наций против Италии и за международное право.
В любом случае этот кризис не создавал серьезной военной угрозы. Фашистская Италия не обладала необходимыми средствами для ответа на нефтяное эмбарго или вмешательство Royal Navy[75], как стало ясно позднее, в ходе войны. Если бы Лига Наций, воодушевляемая Великобританией и Францией, победила, смог ли фашизм существовать дальше? Об этом велись споры полвека тому назад. Ответ — унижение убило бы фашизм — остается правдоподобным, но не доказанным.
Дебаты интеллектуалов начались даже раньше, чем споры дипломатов. На другой день после ввода итальянских войск в Эфиопию, 4 октября 1935 года, «Тан» опубликовала манифест французской интеллигенции «В защиту Запада и мира в Европе» («La Défense de l’Occident et la paix en Europe»). Вот несколько строк оттуда: «В час, когда Италии угрожают санкциями, способными развязать беспрецедентную войну, мы, французские интеллигенты, считаем необходимым заявить всей общественности, что не хотим ни этих санкций, ни этой войны». Иначе говоря, люди, подписавшие этот призыв, во главе с Анри Массисом, считали войну неизбежным следствием санкций — что было по меньшей мере маловероятно.
«Когда действия людей, которым доверена судьба народов, рискуют подвергнуть опасности будущее цивилизации, долг всех, кто посвятил себя интеллектуальной деятельности, — заставить услышать требования разума. Против Рима хотят бросить европейские народы. Не колеблясь, Италию третируют как преступницу под предлогом защиты независимости кучки неграмотных африканских племен, которых поощряют таким образом вызывать на поединок великие государства. Оскорбительные действия чудовищной коалиции подорвали бы справедливые интересы западного сообщества, поставили бы всю цивилизацию в положение побежденной. Даже предполагать такую возможность — уже знак умственного расстройства, в котором проявляется отречение от цивилизаторского духа…»
Дальше говорилось о «цивилизаторской победе», о коалиции «всех анархий, всех беспорядков против нации, которая за последние пятнадцать лет утвердила, возродила, организовала, укрепила некоторые основные добродетели высокой человечности». Если подобная литература, восхваляющая фашистские добродетели и цивилизаторскую миссию Запада, еще и существует сегодня, то где-то на задворках нашей страны; тогда же она выражала чувства и мысли правых, к которым принадлежали такие люди, как Габриель Марсель или Жан де Фабрег.
Левые католики, или христианские демократы, ответили на этот текст призывом, где другие аргументы приводили к тому же выводу — отказу от мер, грозивших развязыванием войны: «Приходится констатировать, что мир не может вмешаться силой оружия в конфликт в Эфиопии, не подвергнувшись риску еще больших бед». Считалось как бы само собой разумеющимся, что Италию можно остановить только силой и что применение силы против Италии разожгло бы пожар в Европе. В остальном левые христиане напоминали, что в деле колонизации были «допущены тяжкие ошибки»: «Нужно считать нравственной катастрофой то, что блага западной колонизации с несравненной яркостью продемонстрированы этим народам при помощи мощнейших средств разрушения, поставленных на службу насилию, и что нарушения права в подобной войне считаются извинительными под тем предлогом, что речь идет о колониальном предприятии… Важно также разоблачить софизм о неравенстве рас. Говоря, что некоторые народы пребывают в более низком состоянии культуры[76] по сравнению с другими, мы просто констатируем очевидный факт. Но из этого делается имплицитный вывод о сущностном неравенстве, предназначающем некоторые расы или народы для служения другим и меняющем по отношению к ним законы справедливости и несправедливости…» Моральное осуждение текста Массиса здесь несомненно и не оставляет места разночтениям, однако авторы не подсказывали никакой определенной политической акции, идущей вразрез с тем, за что ратовали правые. Применение силы исключалось и даже не упоминалось о санкциях, которые были бы действенны без вмешательства армии или флота. Отказ от применения силы, от войны и даже риска войны объединял всех христианских интеллектуалов. Общими для них были риторика и отсутствие реализма.
Левые, со своей стороны, выступили с манифестом «За соблюдение международного права»: «Подписавшиеся… удивлены также тем, что некоторые французские авторы соглашаются с неравенством в правах различных человеческих рас. Эта мысль противоречит нашей традиции и сама по себе позорна для столь многочисленных членов нашего сообщества… Они [подписавшиеся] считают долгом французского правительства присоединиться к усилиям всех правительств, борющихся за мир и соблюдение международного права…»
Члены Комитета антифашистской бдительности (Comité de vigilance antifasciste) солидаризировались с последней резолюцией. Она обещала мир как следствие соблюдения международного права и уклонялась от ответа на аргумент другого лагеря: правильно ли навязывать соблюдение международного права, применяя или угрожая применить силу? Когда во время дискуссии, кажется в «Союзе во имя истины», я анализировал меры, которых требовала коллективная безопасность, Жан Валь поспешил отмежеваться от меня: он отвергал силу в любом случае. В этом пункте все интеллектуалы оказывались неспособными следовать логике своих собственных позиций и признать, что, идя на риск сейчас, можно предупредить гораздо более серьезную опасность, которая ждет нас через несколько месяцев или лет.
Вступление немецких войск в Рейнскую область произошло в момент, когда кризис в Эфиопии еще не был погашен. Вопреки рекомендациям своих советников, Гитлер послал несколько отрядов вермахта в демилитаризованную зону, заверив военачальников, что войска отойдут назад, если французская армия ответит на это нарушение Локарнского соглашения. Правительству Сарро предстояли через несколько недель всеобщие парламентские выборы; военный министр генерал Морен утверждал, что вмешательству французской армии в Рейнской области должна предшествовать мобилизация. Редко руководители державы, которая еще хочет быть великой, имели подобный случай повлиять на судьбу своей родины и всего мира. Гитлер восстановил воинскую повинность в 1935 году; с тех пор едва прошел год, и преобразование немногочисленных элитных войск в национальную армию еще не могло зайти достаточно далеко, чтобы ее генеральный штаб решился помериться с нами силами. Конечно, Рейнская область была немецкой территорией, и Гитлер снова ссылался на принцип недискриминации, который экс-победители в войне уже не осмеливались опровергать, однако вторжение в Рейнскую область представляло собой нарушение договора, добровольно подписанного Германией. Демилитаризация Рейнской области не лишала рейх провинции, а жителей — свободы, но являлась единственно возможной предосторожностью против замыслов, о которых германский канцлер объявил еще до того, как пришел к власти.
Какой же была реакция интеллигентов? Через день или два после перемещения немецких войск я встретил Леона Брюнсвика в нижнем конце бульвара Сен-Мишель. Мы заговорили о происходящих событиях. «На этот раз, — сказал он мне, — британцы, к счастью, стараются нас успокоить». (Министр иностранных дел П. Фланден находился в тот момент в Лондоне.) Я попытался как можно лучше объяснить ему значение ремилитаризации Рейнской области, крах нашей системы альянсов, нашу неспособность прийти отныне на помощь Чехословакии и Польше, противоречие между нашим военным механизмом, рассчитанным на оборону, и нашими союзническими обязательствами (это противоречие мы с друзьями часто обсуждали). Леон Брюнсвик выслушал меня, наполовину убежденный, и заключил, трезво и иронично по отношению к самому себе: «Хорошо, что мои мнения в политике остаются без последствий». Лет через тридцать, во время защиты диссертации Жюльена Френда, Жан Ипполит заметил то же самое о себе. Размышлять о политике легко, но при одном условии: понять ее правила и подчиняться им. Я согласен с тем, что мыслители оставляют другим неблагодарную задачу осмыслять эту деятельность, но они редко смиряются с этим воздержанием.
Лучшего ли интеллектуального качества была реакция признанных рупоров интеллигенции? Статья Э. Берля в «Марианне» («Marianne») от 11 марта не была лишена здравого смысла. Озаглавленная «Диктаторы и крючкотворы» («Dictateurs et procéduriers»), она показывала контраст между Гитлером, двигавшим вперед свои пешки, и Францией, которая занималась только вопросами процедуры. «Господин Гитлер продвигает свои войска к нашей границе и предлагает нам мир. Мы также должны предложить мир, увеличить численность войск и обратиться за помощью к странам, которые нам ее обещали. Худшее, что можно сделать, — это все сильнее подогревать немецкую воинственность, противопоставляя ей все менее глубокие окопы».
Самый продуманный, представительный и вместе с тем самый удручающий документ исходил из Комитета бдительности интеллигентов-антифашистов во главе с Риве, Ланжевеном и Аленом. Я не стану утомлять читателя воспроизведением всего текста. Он начинался следующим утверждением: «Односторонняя денонсация Локарнского договора, какие бы аргументы ни приводились для ее оправдания, политически, юридически и морально неприемлема». Немного ниже: «Нынешний конфликт — это не конфликт между Германией и Францией, но между Германией, с одной стороны, и всеми державами, подписавшими договор в Локарно, и Лигой Наций — с другой». Между пунктом 1 и пунктом 7 заявление напоминало об «особой и тяжелой ответственности, которая лежит на нескольких наших правительствах за ход событий, приведший к нынешней ситуации»; призывало Францию «самым решительным образом порвать с долгой традицией рутины и ошибок, из которых самой губительной была оккупация Рурского бассейна». Какое же выводилось из всего этого заключение? «Единственным решением, почетным для всех и действенным для сохранения мира, является возвращение Германии в Лигу Наций на основе абсолютного равенства в правах и обязанностях…» Далее, в пункте 9, находим следующее уточнение, учитывающее требования коммунистической партии: «…Если демократическая Франция, преодолев глубокое отвращение к гитлеровскому режиму, согласится, ради высших интересов сохранения мира, вести переговоры в рамках Лиги Наций с Третьим рейхом, она не может признать за последним право выступать поборником западной цивилизации и отвергать всякий контакт с СССР, членом Лиги Наций».
Этот манифест, хорошо написанный, аргументированный и, по словам Жана Геенно, «достойный восхищения», трагически иллюстрирует наивность интеллигентов-антифашистов перед лицом событий.
7 марта 1936 года французское правительство должно было сказать «да» или «нет», действовать или смириться: все прочее было words, words, words[77]. «Возвращение Германии в Лигу Наций» — не более чем пустословие. Ум работал вхолостую, с единственной неосознанной целью — замаскировать отречение. В большинстве министерских канцелярий за пределами Франции понимали значение события. Насколько я помню, польское правительство сообщило, что готово ввести свои войска в Германию, если наши войдут в Рейнскую область. Левые интеллигенты не понимали или не хотели понимать. Достаточно перечитать статью Жана Геенно в «Марианне» от 13 марта: «Когда прошла минута первой тревоги, страна снова обрела свою мудрость… Благодаря такому заявлению [Комитета бдительности] из самой этой тревоги, из этих безумств [Гитлера], из этих насильственных действий может наконец родиться мир, истинный мир, „Европа“, если Франция найдет наконец людей, способных говорить действительно от ее имени, если Франция этого захочет». Франция без сопротивления потеряла единственную гарантию мира, за которую заплатили своей жизнью 1 300 000 ее детей; а интеллектуалы восхваляли народ, через неделю после «тревоги» снова обретший свою «мудрость».
Пожалуй, стоит процитировать Леона Блюма, чье мужество и моральную высоту я не отрицаю, но чье ослепление скрывают его биографы или, вернее, агиографы. Вот что он писал в газете «Попюлер» («Populaire») от 7 апреля: «Буквальный текст Локарнского договора не оставляет места сомнениям. Военная оккупация Рейнской области прямо уподобляется там неспровоцированной агрессии и захвату национальной территории. Таким образом, французское правительство имело бы полное право отнестись к переходу Рейна рейхсвером как к очевидному насильственному действию, военной акции и даже, повторяю, захвату территории. Оно этого не сделало. Не думаю, что оно хоть на миг склонялось к этой мысли[78], и мне неизвестно, чтобы хоть одна политическая партия, хоть один орган, ответственный за общественное мнение, упрекнули его за то, что оно этого не сделало. Вместо того чтобы вернуть паспорта германскому послу, объявить мобилизацию, потребовать от держав-гарантов немедленного исполнения бесспорных военных обязательств, оно обратилось в Лигу Наций. Ни французское правительство, ни французское общественное мнение не колебались между прямым урегулированием силой оружия и процедурой мирного урегулирования при деятельном международном посредничестве. Безусловно, это знак времени. Это доказательство огромных перемен, в которых социализм сыграл свою роль, чем он гордится». Осознал ли когда-нибудь Леон Блюм свои заблуждения, ошибки, совершенные государственным деятелем, который приносит в жертву своим иллюзиям интересы и даже безопасность страны, который путает отречение со знаком нового мира? Оказавшись в тюрьме после поражения, он в 1941 году сделал полупризнание: «Будучи миролюбивой по существу, Франция хотела верить в возможность „мирного сосуществования“ между демократиями Европы и возникшей воинственной автократией. Ради этой возможности она приносила все большие жертвы, единственным результатом которых стали ослабление ее престижа в мире, подрыв единства внутри страны и, как следствие этого, рост опасности».
Среди тех, кто якобы немедленно понял значение 7 марта 1936 года, называли, как я не раз слышал, Шарля Морраса и «Аксьон франсез» 103а; чтение номеров, вышедших непосредственно после ввода немецких войск в Рейнскую область, доказывает противоположное. Газета продолжала протестовать против применения санкций к Италии и против ратификации франко-советского договора 104. Так, в номере от 8-го числа мы находим призыв к французам под заголовком «Пойдете ли вы против истины?»: «Речь идет о том, чтобы выступить против союзной Италии, вмешавшись в дело, которое нас не касается. Речь идет о том, чтобы утолить жажду мести масонских лож ненавистному для них фашизму, послужить интересам Англии и повиноваться Советам, которым нужна эта война для разжигания мировой революции. Ради этого коммунисты, социалисты и радикалы согласны, чтобы Франция подверглась любому риску… Они только что проголосовали за франко-советский договор, ставящий мир в зависимость от московских интересов и ссор. Восьми дней оказалось достаточно, чтобы мы увидели первый и тяжкий результат: Гитлер разорвал в клочки Локарнский договор вместе с последними статьями Версальского договора, Рейнская область ремилитаризована, и немецкие войска стоят на наших границах».
И «Аксьон франсез», и левые газеты «защищали дело мира»: первая — от санкций по отношению к Италии, за которые проголосовала Лига Наций, последние — от возможного военного ответа на нарушение Локарнского договора. Читая газетную полемику, восстанавливаешь в памяти атмосферу тех проклятых лет. Лондонское правительство, под давлением общественного мнения, впервые принимает всерьез доктрину коллективной безопасности и собирается применить ее против Италии, ввязавшейся в колониальное предприятие в тот момент, когда колониальная эра близится к концу и растет германское могущество. Франция не поддерживает Лондон. Когда Гитлер разрывает Локарнский договор, добровольно подписанный рейхом, и одним ударом разрушает европейское равновесие, британцы платят французам той же монетой: на ремилитаризацию Рейнской области они не отвечают ни военными мерами, ни экономическими санкциями. Они объявляют о своей незаинтересованности во французских альянсах в Центральной и Восточной Европе, а три года спустя вступают в войну, чтобы прийти на помощь Польше, которую после 7 марта 1936 года западные демократии уже не могут защищать. Британская дипломатия заслуживает не большего снисхождения, чем французская.
В номере «Аксьон франсез» за 9 марта один фрагмент статьи Морраса выглядит как побуждение к действию: «На протяжении двух недель Бенвиль 105, а вслед за ним „Аксьон франсез“ разъясняли республиканскому правительству, что рано или поздно наступит минута, когда все наиболее явные нарушения договоров и узурпаторские действия, совершаемые Германией, заставят наконец сказать „нет“. Эта минута наступила; мы находимся перед тяжелой неизбежностью». Следует напоминание предшествующих «ошибок и преступлений», в частности, оставления Майнца, и вот первый вывод: «Эта неизбежность тяжела, она угрожает стать крайне тяжелой, ибо обязанности возросли, а средства для их выполнения сократились и стало трудно отвечать достаточно действенными мерами на дерзкие выпады вчерашних побежденных против бывшего победителя». Моррас, так же как министры, не догадывается, что Гитлер блефует и что его войска отступили бы перед французскими войсками. Остальная часть статьи отрицает возможность объединения французов перед лицом опасности: «…Раз правительство призывает к политической жертве французов, которые не принимали участия в его кровавых ошибках и безумствах, пусть оно покажет пример, принеся себя в жертву первым и исполнив таким образом свой долг. Пусть оно уйдет… Долой Сарро! Долой Фландена! Долой Бонкура! Долой всех гнусных синонимов Шотана и Зея 106, паразитов, кишащих на теле Франции».
Десятого марта Моррас выражается еще яснее. Он начинает так: «И прежде всего — никакой войны. Прежде всего — мы не хотим войны. То, что приходится говорить это, писать и особенно публиковать, — грустно и тяжело».
Затем идет несколько строк о том, что могло и должно было бы произойти: «В субботу после полудня, при первом же известии о принятых Гитлером решениях, стабильное и сплоченное национальное правительство не оказалось бы в затруднении. Ибо у этого правительства были бы войска. У него были бы боевая техника и боеприпасы. Опираясь на свое право, на пакты и договоры, такое правительство заняло бы в оставленный ему событиями краткий срок все крепости Рейнской области, которые еще не захватили марширующие гусиным шагом дивизии…» Затем Моррас задает себе вопрос, почему же правительство не действовало, и заключает: «При том положении, до которого мы дошли за последние двое суток, есть только один возможный совет, и — увы, увы, трижды увы — это совет, который приходится давать публично правительству республики: прежде всего, никакой войны!.. Затем, необходимо вооружаться. Вооружаться, вооружаться и еще раз вооружаться». С этого момента Шарль Моррас занял позицию против «милитаристов» или «сопротивленцев» гитлеризму, потому что предвидел поражение Франции. В этом отношении он, конечно, не ошибался.
Я обратился к двум газетам, «Ордр» («Ordre») и «Эко де Пари» («Echo de Paris»), в которых сотрудничали соответственно Эмиль Бюре и Анри де Кериллис, продемонстрировавшие, как принято считать, наиболее трезвый взгляд на опасность гитлеризма. Первый из них правильно анализировал сложившуюся обстановку. В воскресенье 8 марта 1936 года он писал: «Фюрер говорит, что разрывает обязательства, подписанные в Версале и в Локарно, потому что Франция подписала договор с Советским Союзом. Никуда не годный предлог, который, к несчастью, сочтет веским часть французского общественного мнения, ослепленная партийными страстями… Происходит проба сил, и вопрос в том, увенчается ли она успехом, оставят ли страны, которых Германия угрожает сделать своими вассалами, свободные руки фюреру на Востоке, как он того требует. Тогда мы оказались бы пошлине в ситуации 1866 года». Считалось, что Эмиль Бюре поддерживает отношения с советским посольством: он не рекомендовал военный ответ, призывал к национальному единству и предчувствовал будущее. «Сегодня насилие над Локарно, завтра насилие над Австрией, затем внезапное нападение на тот или иной пункт. Чего ради он станет церемониться? С одной стороны боксеры, наносящие удары, с другой — принимающие их к сведению стряпчие» (11 марта 1936 года).
Анри де Кериллис опубликовал 9 марта статью под заголовком «Преступления Народного фронта» («Les crimes du Front populaire»): «Безумная политика, состоящая прежде всего в опоре на московский коммунизм, в то время как ее проводники во Франции голосуют против военных кредитов, саботируют национальную оборону… неизбежно должна была загнать страну в тот ужасающий тупик, где она сейчас оказалась, привести к одному из величайших унижений в ее истории и на край катастрофы. Вот причина, по которой мы недавно умоляли депутатов, сторонников национальной политики, не голосовать за пакт…» Далее он осуждал «возмутительную политику санкций», «разрыва единого фронта Стрезы 107 из-за колониального пустяка» и призывал заменить правительство Сарро правительством национального союза, «свободного от духа и нажима коммунистов». Несколькими днями позже другая его статья завершалась словами: «Да здравствует священный союз против внешней опасности и внутренних предателей».
У меня сохранилось воспоминание о прозорливой статье Альфреда Фабр-Люса, предшествующей событию. Он подсказал мне дату и место ее публикации («Эроп нувель» («Europe nouvelle»), 25 января 1936 года). Привожу оттуда фрагменты, справедливость которых подтвердили история и историки: «Сохранение рейнского статуса отвечает нашему жизненному интересу; кроме того, оно находится в центре Локарнского договора, являющегося послевоенным выражением франко-английской солидарности и основой, на которой мы все решительнее стремимся достроить нашу европейскую систему. Поэтому мы должны проявлять в этом вопросе величайшую твердость; и именно эта твердость обеспечит мир… Отмена статей 42 и 44 Версальского трактата для послевоенной Германии равнозначна сдаче Туля и Вердена для Германии 1914 года, с той, однако, разницей, что сегодня это завоевание кажется ей легче. Ибо речь идет о том, чтобы взять нечто, уже находящееся на ее территории. Поэтому она собирается сделать Это, не спросив нашего мнения. Такая акция, собственно, означала бы вопрос, обращенный к Франции относительно ее поведения в случае войны на востоке Европы. Отсутствие какой-либо военной реакции было бы рассмотрено как достаточный ответ. С этого момента Германия, до первого случая, больше не станет нами заниматься. Она будет готовиться к своей войне на Востоке, уверенная, что это изменение условий войны заставит французское общественное мнение высказаться против вмешательства. Итак, мы можем с минуты на минуту оказаться призванными сыграть решающую партию. Худшей из иллюзий было бы уступить в этом пункте, надеясь при этом продолжать столь же эффективно исполнять нашу роль гаранта европейского статуса. Худшей из нелепостей было бы вмешаться в войну на Востоке, прологом к которой несомненно станет ремилитаризация Рейнской области, — уже согласившись на это умаление нашей безопасности. С другой стороны, если мы не должны вмешиваться, не нужно оставлять народам Европы надежду на наше вмешательство…» Эта позиция, занятая Фабр-Люсом в 1936 году, объясняет и оправдывает одобрение им Мюнхенского соглашения 1938 года.
Через несколько месяцев после вступления рейхсвера в Рейнскую область к власти пришло правительство Народного фронта; вскоре разразилась гражданская война в Испании. И снова дипломатические решения оказались неотделимыми от идеологических предпочтений; понятие национального интереса терялось в сумятице страстей.
Я был сердцем с испанскими республиканцами; для всех вокруг меня выбор сам собой разумелся. Андре Мальро, Эдуар Корнильон-Молинье немедленно отправились в Мадрид, остававшийся столицей республиканской Испании. В среде моих университетских друзей — Робера Маржолена, Эрика Вейля, Александра Койре, Александра Кожева — также не возникало вопросов. Генералы развязали гражданскую войну, после того как их государственный переворот наполовину провалился. Они получали помощь и поддержку от фашистской Италии и гитлеровской Германии. Ученик Эдуара Дрюмона Жорж Бернанос, автор страстно антисемитского сочинения «Великий страх благомыслящих» («La Grande Peur des bien-pensants»), выступил с обвинением против испанских националистов в книге «Огромные кладбища под луной» («Les Grands Cimetières sous la lune»). Мальро и Бернанос сличили то, что узнали о преступлениях с той и другой стороны. Сальвадор де Мадариага, с которым я позднее близко познакомился, стоял над схваткой, справедливо убежденный в том, что не сможет жить в Испании, кто бы ни оказался победителем, — ни в Испании франкистской, ни в республиканской, зараженной коммунистической гангреной. За спиною Франко маячили силуэты Гитлера и Муссолини, за республиканцами — Сталин и его ГПУ, активно действовавшее в тылу сражений и уже проводившее чистки.
Дипломатия невмешательства воздвигла барьер между двумя фракциями Народного фронта — социалистами и радикалами, с одной стороны, коммунистами — с другой. Хотя в кругу Андре Мальро политику Леона Блюма 108 чаще критиковали, чем извиняли, я, следуя уроку, преподанному мне Жозефом Паганоном, ставил себя на место председателя Совета министров и приходил к тому же выводу, что и он. Может ли глава демократического правительства вовлечь страну в акцию, которая чревата риском войны и которую половина страны не считает сообразной с национальными интересами? А. Кожев объяснил в беседе с Леоном Брюнсвиком (который принимал у себя каждое воскресенье по утрам), что советские дипломаты боятся слишком явным присутствием в Средиземном море насторожить правительство Лондона и подтолкнуть его к сближению с Берлином. Диалектик натолкнулся на скептицизм как «мандарина», так и собравшихся у него молодых философов. Он не ошибался в важнейшем пункте: правительство Н. Чемберлена отнюдь не желало победы республиканцев, которая означала бы преобладающее влияние коммунистов, а следовательно, Советского Союза.
Мой друг Голо Манн недавно рассказал мне, что рассорился со многими своими друзьями левой ориентации из-за того, что считал Испанию 1936 года недостаточно созревшей для парламентской демократии. Долгое правление Франко отвечало трагической необходимости. Через сорок лет после гражданской войны, при короле Хуане Карлосе, законном наследнике монархии, которого выбрал своим преемником генерал, взявший в свое время власть силой оружия, Испания стала парламентской демократией, еще хрупкой, испытывающей угрозу со стороны не столько генералов, сколько баскского терроризма, но готовой, несмотря ни на что, войти в Европейское сообщество, соединить свою судьбу с судьбой свободной Европы.
Я слишком мало знаю вчерашнюю и сегодняшнюю Испанию, чтобы вынести суждение, хотя бы платоническое и ретроспективное, об испанской войне и моих тогдашних чувствах. Симона Вейль близко узнала и прокляла деятельность ГПУ, насаждавшего московские методы в Каталонии, последнем оплоте сопротивления; она бы рассеяла наши иллюзии относительно республиканского лагеря, если бы мы их питали; но присоединение Франко к фашистскому лагерю завершало окружение Франции. Появлялась возможность образования третьего фронта. В сущности, франкистская Испания не содействовала ни победе союзников, ни успеху Германии. Какую позицию заняла бы республиканская Испания в 1940 году? Гражданская война в Испании справедливо представлялась прелюдией к европейской войне, но, скорее, той, которая началась в 1941 году, чем той, что разразилась в сентябре 1939-го.
Победа Народного фронта в 1936 году, через несколько месяцев после ремилитаризации Рейнской области, стала логическим итогом дефляционной политики, до самого конца проводившейся Пьером Лавалем 109 — который проявил столько же мужества, сколько ослепления, — и поддержанной Палатой депутатов, избранной в 1932 году. Эдуар Даладье 110, потерявший власть в результате волнений 6 февраля, вошел в соглашение с партией Мориса Тореза 111 и тоже поспособствовал победе Народного фронта. Проекты ни одного из двух лагерей не отвечали нашим чувствам — моим и моих друзей, например Робера Маржолена.
Мы — Маржолен, я, несколько других членов небольших групп, среди которых «X-кризис»[79], — понимали, что немедленное, неподготовленное проведение программы Народного фронта обрекает эксперимент на неудачу. Увеличение почасовой оплаты труда, ограничение рабочей недели сорока часами, отказ от девальвации образовывали коктейль, который экономика была не в силах проглотить. Леон Блюм считал, что закон о сорокачасовой неделе позволит получить работу сотням тысяч безработных. В тот самый момент, когда правительство начинало политику экономического роста, оно уменьшало физические возможности производственного аппарата, который состарили годы дефляции и недостаток инвестиций. Политика Лаваля привела к снижению цен; ограниченной девальвации франка было бы достаточно, чтобы поднять их до международного уровня и ускорить подъем, наметившийся перед победой Народного фронта. Леон Блюм не знал ничего о мировых ценах, о соотношении мировых и внутренних цен; он не знал — и, возможно, не знали его советники, — сколько из зарегистрированных безработных (цифры колебались между 400 000 и 500 000) способны возобновить работу. Маржолен составил записки для кабинета Леона Блюма. Он написал также для «Эроп нувель» статьи, в которых выражал согласие с Полем Рейно. Возмущенный Селестен Бугле усмотрел в них измену молодого человека, которого социалисты приняли с распростертыми объятиями, возлагая на него большие надежды. С. Бугле, чью абсолютную добросовестность защищало экономическое невежество, судил о мнениях в этой области, исходя не из реальности, а из партийных интересов. Когда я чересчур раздражал его, он предсказывал — как передала мне мадам Поре[80], — что я закончу свою карьеру экономическим обозревателем «Журналь де Деба» («Journal des Débats»). Должно быть, кончина этой газеты спасла меня от такого несчастья.
Франсуа Гогель напомнил мне несколько месяцев тому назад о моих «Размышлениях по поводу французских экономических проблем» («Réflexions sur les problèmes économiques») в 4-м номере «Ревю де Метафизик э де Мораль» за 1937 год. Статья, сказал он мне, тогда же поразила его убедительностью, уверенностью анализа. Я перечитал ее, в свою очередь, и был скорее разочарован этим первым упражнением в анализе современной ситуации (все же лучшим, чем «Письма» («Lettres») в «Либр пропо»).
С замечаниями об интеллектуалах в начале статьи я согласен и сейчас: «Таким образом, интеллектуалы вмешиваются, и по праву, в политическую борьбу, но различаются два способа этого вмешательства: одни действуют (или считают, что действуют) в роли просвещенных людей с единственной целью — защитить священные ценности; другие вступают в ту или иную партию и соглашаются на зависимость, которую влечет за собой этот шаг. Каждая из этих позиций мне представляется законной, при условии что она осознается. Но на практике те, кто объявляет себя интеллектуалами-антифашистами и выразителями прав человека, ведут себя как приверженцы определенного лагеря. Это сползание неизбежно: ведь не каждый день случается дело Дрейфуса, позволяющее взывать к истине, борясь с заблуждением. Чтобы интеллектуалы могли в качестве таковых повседневно выражать свое мнение, они должны были бы обладать знаниями в области экономики, дипломатии, политики и т. д. В вопросах дефляции или инфляции, союза с русскими или Антанты, коллективного договора или уровня заработной платы речь идет не столько о справедливости, сколько об эффективности. С другой стороны, во всех партиях писатели и профессора выступают ныне в роли ответственных за пропаганду. От них требуется не столько просвещать умы, сколько зажигать сердца. Они оправдывают и подогревают страсти и редко их очищают. Они превратились в глашатаев коллективной воли. Доверяющие им массы не ведают, что такой-то прославленный физик, такой-то знаменитый писатель, такой-то уважаемый этнограф[81] знают не больше среднего человека об условиях экономического роста… Недостаточно заниматься какой-нибудь научной дисциплиной и называть себя позитивистом, чтобы избежать воздействия мифов».
В остальном дискуссия имеет теперь лишь исторический интерес; читатель гораздо больше узнает из книги Альфреда Сови «Экономическая история Франции между двумя войнами» («Histoire économique de la France entre les deux guerres»), чем из моего текста 1937 года. Однако за ним нельзя не признать одного достоинства: там подчеркнуты две основные причины провала эксперимента Леона Блюма — во-первых, отказ от девальвации, во-вторых, жесткое применение закона о сорокачасовой неделе. «Если после улучшения 1933 года экономическое положение Франции ухудшилось в 1934 и 1935 годах, то, как указывают все серьезные исследования, главная причина кроется в диспропорциях внутренних и мировых цен. Эти диспропорции не только подрывают наш экспорт, но оказывают дефляционный нажим на всю экономику… Сегодня уже бесспорно, что во всех странах золотого блока девальвация быстро и существенно улучшила положение; вызвав ускоренный и более заметный рост оптовых цен по сравнению с розничными, она способствовала как устранению диспропорции во внутренних ценах, так и диспропорций между внутренними и мировыми ценами…» Отказ от девальвации объяснялся, по крайней мере частично, сопротивлением коммунистической партии. Что касается закона о сорокачасовой неделе, я напрасно приписал его программе Народного фронта; вначале он там отсутствовал, но фигурировал в программе компартии. Большинство нынешних историков подписалось бы под суждением, которое я вынес тогда об этой мере. «К моменту, когда новый принцип [сорокачасовой недели] был внесен в программу Народного фронта, не было проведено никаких исследований; никакие необходимые меры предосторожности… не были приняты, когда закон внезапно ввели в действие во всех отраслях хозяйства. Авторы закона переоценили мощь французской экономики, бездоказательно сочтя ее способной произвести за сорок часов то, что она производила за сорок восемь. По сути, этот шаг сузил возможности подъема. На зарегистрированных промышленных предприятиях рабочая неделя составляла в среднем 45 часов. Леон Блюм узнал эту цифру на процессе в Риоме; между тем простые частные лица вроде меня легко могли узнать приблизительную длительность рабочей недели».
Разумеется, перечитывая этот текст сегодня, видишь, что он требует поправок. Я недооценил первых последствий девальвации, значительности подъема, который она вызвала бы в том случае, если бы применение закона о сорокачасовой неделе не снизило производственную мощность экономики, ускорив вместе с тем темпы роста заработной платы. Кроме того, хотя статья ограничивалась экономическими аспектами эксперимента Блюма, я должен был подчеркнуть не столько социальное, сколько моральное значение реформ. Спустя полвека левые, верные самим себе, прославляют эксперимент Блюма, оплаченные отпуска и собственное поражение.
Конечно, мне не удалось убедить университетских профессоров, которым, однако, следовало бы понять смысл происходившего. Морис Хальбвакс любезно спорил со мной, но, хотя среди дюркгеймианцев он был одним из специалистов в экономике, мои доводы его не поколебали. Только Леон Брюнсвик, жена которого работала в правительстве, сказал мне в воскресенье, последовавшее за падением Леона Блюма: «Ни один умный человек не верил в успех».
С тех пор личность Леона Блюма претерпела такое же преображение, как личность Жана Жореса в период между двумя войнами. Его мужество перед судьями в Риоме, низость тех, кто затеял против него судебный процесс, чуть ли не единодушное восхищение, встретившее его по возвращении из Германии, делают почти невозможной для людей, не живших в 30-е годы, трезвую оценку деятельности главы первого правительства Народного фронта. А тогда ненависть правых к этому крупному буржуа, социалисту и еврею, — ненависть, едва понятная послевоенным поколениям, — не позволяла нам давать нашей критикой аргументы людям или партиям, с которыми у нас не было ничего общего. Вот почему я доверил свой анализ экономической политики Народного фронта «Ревю де Метафизик э де Мораль», журналу для немногих.
В левом лагере помнят, вернее, хотят помнить исключительно о реформах, ставших событием и переживших свое время: об оплачиваемых отпусках, о коллективных договорах, о ставших теперь обычными переговорах между профсоюзами и предпринимателями. Действительно, Франция отставала от других демократических стран Европы в отношении социального законодательства и социальной практики. Крупная буржуазия, хозяева, напуганные захватом заводов, возненавидели того, кто спас их от революции, но одновременно поколебал суверенную власть предпринимателей. Ошибки Леона Блюма не отменяют его заслуг. Те и другие столь же бесспорны, как благородство его личности.
Впрочем, в смягчающих обстоятельствах не было недостатка. Франция не имела института экономической конъюнктуры. Статистика безработицы вызывала сомнения. Программу Народного фронта разработала Комиссия, в которой «Комитет бдительности» сыграл, вероятно, не меньшую роль, чем делегаты от партий. Незнание действительного положения дел характеризовало не только политических деятелей; лидеры экономики проявляли не больше прозорливости. Вопреки всему, Поль Рейно, прислушивавшийся к советам французского банкира в Соединенных Штатах Андре Истеля, критиковал заблуждения правителей и, один из всех, говорил правду без прикрас. Леон Блюм не превосходил остальных представителей правящего класса ни знаниями, ни верностью суждений. Спустя год Сенат положил конец эксперименту, и социалистическая партия согласилась участвовать в правительстве, в котором уже не играла руководящей роли.
После поражения, которое потерпело первое правительство Народного фронта, события шли своим чередом, не удивляя нас. Радикалы во главе с Камиллом Шотаном сменили социалистическое руководство. Инфляция продолжалась; за первой девальвацией, которую слишком долго откладывали, последовала вторая. Вследствие слияния двух конфедераций трудящихся коммунисты заняли ключевые позиции в ВКТ. За пределами страны происходило следующее: муссолиниевская Италия связала свою судьбу с судьбой Третьего рейха. Когда весной 1938 года Гитлер решил аннексировать Австрию, отстранив канцлера Шушнига, преемника убитого в 1934 году Дольфуса, во Франции не было правительства, а Муссолини смирился с событием, которое помог предупредить несколькими годами ранее. Как только вермахт вошел в Вену, встал вопрос о Чехословакии. Через несколько месяцев состоялся Мюнхен.
Название столицы Баварии осталось в политическом лексиконе всего мира как имя нарицательное, как символ. Мюнхен — это принесение в жертву союзника в надежде самому избежать силового испытания; это иллюзия, будто агрессор удовольствуется победами, одержанными без боя; это умиротворение в противоположность сопротивлению. Таким образом, то, что называют мюнхенской политикой, означает ныне нравственную вину и одновременно интеллектуальный просчет, трусость и отсрочку войны, которая становится от этого еще более неизбежной и потребует еще больших жертв. Я не претендую на то, чтобы исправить это толкование; в конце концов, несмотря на самые неоспоримые факты, историкам не удалось развеять легенду о разделе мира в Ялте.
Между 1936 и 1939 годами большинство французов — или, точнее, большинство политиков и интеллектуалов — примкнуло к одному или к другому лагерю: за или против итальянского фашизма и завоевания Абиссинии, за мятежных испанских генералов или в защиту Республики. Левые в своей массе не поняли, что занятие Рейнской области резко нарушало равновесие сил в Европе: наша армия, находясь на оборонительных позициях за линией Мажино, теряла возможность прийти на помощь нашим союзникам на востоке от рейха. С 1933 по 1936 год левые не призывали к перевооружению, они объявляли гонку вооружений заранее проигранной. Они стали сторонниками сопротивления Гитлеру, даже и военного, начиная с войны в Испании. Сопротивление Гитлеру в марте 1936 года предполагало минимум риска; сегодня мы знаем, что опасности вообще не было, но и тогда нам следовало знать, что она невелика. Вмешательство в Испании было небезопасным, во всяком случае для национального единства. В сентябре 1938 года, согласно союзническим обязательствам, мы должны были объявить войну Германии, если та бросит свои когорты на захват Богемского четырехугольника. На этот раз сопротивление подразумевало вероятность войны, но другой вариант состоял в том, чтобы вынудить Прагу к капитуляции, то есть к отторжению Судет и тем самым потере фортификаций и военного снаряжения. После своей бескровной победы Гитлер известил мир об огромных размерах добычи.
Государственные деятели и простые граждане спрашивали себя: блефует ли Гитлер или он действительно решил напасть на Чехословакию в случае, если она не уступит? Если Гитлер блефовал, то сопротивление иначе называлось обеспечением мира. Если не блефовал, то сопротивление привело бы к войне — локальной непременно, а возможно, и общей. Те, кто поддерживал мнение о блефе, делали это для очистки совести: кто же не выбрал бы, ликуя, мир, завоеванный мужеством и без войны? Но подобные речи, несомненно ловкие, казались мне бесчестными. На другой день после Мюнхена, начав свою лекцию в Школе Сен-Клу, я посвятил полчаса размышлениям о кризисе. Я прокомментировал «трусливое облегчение» Леона Блюма и в особенности обвинял «торговцев сном», как их называл Ален, — тех, кто призывал французов к твердости, успокаивая их при этом относительно цены, которую эта твердость потребует.
Я общался с Германом Раушнингом, сохранившим связи в немецких армейских кругах и среди консерваторов, враждебных авантюре фюрера. Он не раз говорил со мной о заговоре генералов; уверял, что военачальники взбунтовались бы в ответ на гитлеровский приказ атаковать Чехию, как называл эту страну фюрер[82]. Я проводил Раушнинга к Гастону Палевски, начальнику секретариата Поля Рейно, после подписания Мюнхенского соглашения; Палевски выслушал с видимым скептицизмом слова этого бывшего мэра Данцига. Заговор существовал, о чем позже рассказал Гальдер. Однако историки спорят о нем вплоть до сегодняшнего дня. Отказались ли бы в последнюю минуту военачальники повиноваться человеку, которому принесли присягу? Низложили ли бы они Гитлера?
Как бы то ни было, никто не имел права категорически утверждать, что Гитлер блефует, и нам сегодня известно, что он не блефовал. Он даже иногда сожалел, что вмешательство Муссолини не позволило ему уничтожить Чехословакию силой оружия. Памятуя о риске войны и союзнических обязательствах, государственный деятель и граждане должны были бы взвесить, чего будет стоить и какие преимущества даст отсрочка. Если предположить, что война неизбежна, что Гитлер, вопреки своим торжественным заявлениям («последнее требование»), продолжит неуклонно осуществлять планы, начертанные в «Майн Кампф», и проекты, изложенные в 1937 году высшему командованию, то какую дату следовало предпочесть — 1938 или 1939 год? Разбушевавшиеся страсти не давали возможности рассуждать здраво.
Я не исключаю себя из числа тех интеллектуалов, в адрес которых направлена эта критика. Я не думал, что Гитлер блефует; я был антимюнхенцем, как тогда говорили, но эмоционально, без достаточного знания соотношения сил, не размышляя о таком серьезном и, возможно, веском доводе, как «отсрочка». Противники Мюнхена — скорее под влиянием чувства, чем разума, — рукоплескали повороту в английской политике после вступления в Прагу германских войск. Только позднее я понял то, что любой дипломат должен был понять сразу: заключив с Польшей договор о взаимной помощи, Соединенное Королевство автоматически предоставляло гарантию Советскому Союзу, не получив от него ничего взамен.
Ирония истории и безумие страстей проявились в том, что мюнхенцы остались в памяти как преступники, но никто никогда не обвинял людей, аплодировавших «мудрости» французов. Конформизм заходит так далеко, что Сартр в своей «Отсрочке» («Le Sursis») аттестует всех мюнхенцев «негодяями», тогда как он сам, движимый пацифизмом, одобрил это четырехстороннее соглашение. Поворот в английской политике, произошедший в марте 1939 года, почти никогда не обсуждается, а между тем он принадлежит к ряду действий и событий, решивших судьбу народов.
Каждый может реконструировать на свой лад историю, которой не было, и либо сделать заключение, что лучше бы война началась в 1938 году, либо прийти к противоположному выводу. Чешская армия была более боеспособной, чем польская, но Гитлер защищал дело судетских немцев, имевших право на самоопределение — в согласии с принципами, приверженцами которых объявляли себя французы. Империалистическая воля, стоявшая за идеей объединения всех немцев, еще не стала очевидной, а самолеты Spitfires еще не могли бы сказать свое слово в битве за Англию, произойди она годом раньше. Среди мюнхенцев насчитывалось, разумеется, много таких, кто одобрил затем перемирие и поддержал Маршала. Но в числе их были и считавшие, что сопротивление Гитлеру в 1938 году или запоздало (Рейнская область была уже оккупирована), или преждевременно: Советский Союз, не имевший общей границы с Третьим рейхом, мог бы наблюдать в боевой готовности за войной на Западе, ожидая, когда следует вмешаться и нанести последний удар, с тем чтобы расширить пространство своего суверенитета или влияния.
В течение нескольких дней, одновременно с написанием этой главы, я читал книгу «Путешественник по столетию» («Un voyageur dans le Siècle»). До 1939 года я едва был знаком с Бертраном де Жувенелем. Он начал свой путь журналиста и писателя значительно раньше меня. Пока я с трудом избавлялся от уроков Алена, Жувенель побывал во всех концах Европы и мира, общался со всеми политическими деятелями Франции и Англии. Через своего отца и дядю Робера он принадлежал по рождению к политической элите Третьей республики; в салонах своей матери встречал основателей «Версальской Европы». Когда в 1919 году был подписан договор, я жил в Версале и, затерявшись в толпе, смотрел, как идут люди, строившие послевоенный мир. Бертран в эти минуты находился, вероятно, в Зеркальной галерее дворца.
Два года разницы — четырнадцать и шестнадцать — еще значили много, когда мы учились в одном и том же лицее Гоша; пять лет спустя они уже ничего не значили. Мы принадлежали к одной возрастной группе, но он уже вел жизнь журналиста, тесно связанного с политикой, делавшей Историю, когда я продолжал свое традиционное образование в стенах высшей школы или в Германии. Я почти не знал его друзей и ровесников, которых он преданно, даже восхищенно упоминает в своих мемуарах. С Жаном Люшером, автором «Реалистического поколения» («Une génération réaliste»), я встретился только однажды. От нашей беседы у меня осталось смутное воспоминание. Я поделился с ним некоторыми своими навязчивыми идеями в области философии; он ответил, что никогда не слышал, чтобы человека моего возраста волновали подобные интересы. Я не был ослеплен его талантом, о котором говорит Бертран, а вот великодушием — пожалуй. Несколько раз я встречался в 30-е годы с Альфредом Фабр-Люсом; регулярно читал журнал «Памфлет» («Pamphlet»), который он выпускал в течение года совместно с Жаном Прево и Пьером Домиником, потом «Эроп нувель» Луизы Вейс, где он стал главным редактором. Он предложил мне сотрудничать в этом издании. Именно у него я виделся однажды с Дрие Ларошелем, чей талант меня восхищал. Андре Мальро сказал мне: «Из нас всех у него самый подлинный, самый непосредственный писательский талант». Дрие и Мальро остались друзьями, несмотря на то что их политические пути разошлись. Дрие и Жувенель дружили между собой, чего нельзя сказать о Жувенеле и Мальро (во время оккупации оба оказались в Коррезе с Берлем).
Вместе с поколением, о крахе которого с печалью рассказывает Жувенель, я восставал против войны и пуанкаризма, стремился к примирению с Веймарской Германией. Я не был связан, как Бертран, с Чехословакией, Европой Версаля, Лигой Наций. Будучи в принципе сторонником последней, я вернулся из Женевы, где провел несколько дней во время Генеральной ассамблеи, со смешанными чувствами. Германия еще не входила в Лигу Наций; Соединенные Штаты держались в стороне. Парламентское выражение межгосударственных отношений показалось мне словесным, искусственным, театральным.
До весны 1930 года чувства и мнения друзей Жувенеля и мои в основном совпадали; никто из нас не скрывал от себя непрочности порядка, воздвигнутого победителями, среди которых немедленно возник раскол, и все мы строго судили дипломатию Франции по отношению к побежденной стране. В 1930 году я внезапно открыл Германию, подкошенную экономическим кризисом и аннуляцией американских займов, униженную, выдвигающую требования и антифранцузски настроенную. Увидев все это, я испытал потрясение и почувствовал: страшные времена вернутся. В следующем, 1931 году Франция, пощаженная кризисом, по видимости доминирует в Европе; все: американцы, англичане, немцы — обвиняют ее в том, что она неподвижно сидит на своем золотом запасе, и сваливают на нее ответственность за все происходящее. В том же году продолжается восхождение национал-социализма, носителя исторической бури, близость которой все больше дает о себе знать. За семь лет, между 1931 и 1938 годами, все здание рушится; в октябре 1938 года Франция сокращается до размеров собственного населения и собственной индустрии. Нашумевшая статья Фабр-Люса напоминает, что население нашей страны составляет всего 7 % населения Европы; у нее есть теперь только один выбор — между войной, отвергаемой французами, и подчинением, конца которого никто не может предвидеть.
В эти годы упадка мы остро страдали за Францию. Неотвязная мысль мучила меня: как спасти страну? Только атмосфера национального разложения и ожесточения политических страстей делает понятным присоединение таких людей, как Бертран де Жувенель или Дрие Ларошель, к движению Жака Дорио. Я никогда не видел и не слышал этого мэра Сен-Дени, популярного оратора, изгнанного из компартии за идеи, которые она позже сделала своими. В коммунистической партии тягчайшее преступление — быть правым не ко времени. Поддержанный своими отрядами — выбирая между партией и своим вождем, они предпочли последнего, — Жак Дорио создал Французскую народную партию (ФНП (PPF)) — единственную из лиг, групп или группочек той эпохи, которая явилась действительно фашиствующей. Он окончил свои дни в Германии, став одной из жертв налета союзной авиации.
Писатели 30-х годов, даже некоторые из тех, кто принадлежал к другому поколению и ранее не интересовался государственными делами, не избегли бурного потока истории. Почти все были готовы отнести на свой счет фразу, приписываемую, если не ошибаюсь, Наполеону: «Политика — это судьба». Речь шла уже не о выборе между двумя Эдуарами[83], ни даже между Аристидом Брианом и Раймоном Пуанкаре. Начиная с 1933 года, может быть даже с 1929-го, французам пришлось забыть о своих развлечениях. Подул ветер извне, с Востока и с Запада. Многие видные интеллектуалы мало знали о Ленине, о Гитлере, о современной экономике, об американских ресурсах. Андре Франсуа-Понсе, вместе со многими другими, принял Италию за великую державу. Но что не могло не поражать нас всех — это контраст между параличом демократий и впечатляющим возрождением Германии, так же как темпы роста, обнародованные в Советском Союзе. Какое правительство могло найти выход среди бесконечной конкуренции партий, увлеченных парламентскими интригами и не желающих взглянуть в глаза действительности? Падение рождаемости, спад производства, крах национальной воли… Мне порой случалось думать, а может быть, и говорить вслух: «Если нужен авторитарный режим, чтобы спасти Францию, пусть он приходит; примиримся с ним, ненавидя его».
В отличие от Дрие Ларошеля или Бертрана де Жувенеля, я не подвергался риску заключить с отчаяния абсурдные обязательства. Меня защищало от этого не столько мое еврейство, сколько люди, среди которых я жил, мой образ мыслей, мое неизменное неприятие обоих однопартийных режимов.
Ясно, что искушение фашизмом меня не коснулось. Я мог бы поддаться другому искушению. Александр Кожев заявлял, что он «ортодоксальный сталинист», Андре Мальро вел себя как попутчик. Однако первый из них казался мне, несмотря ни на что, «белым» русским, который мог прийти к коммунизму по мотивам, имеющим отношение к всемирной истории, но оставался при этом весьма далеким от партии. Второй же нисколько не пытался оказать на меня давление и, думаю, считал меня предназначенным самой природой к умеренным взглядам.
А я вернулся из Германии убежденным, что, пока у власти находится Гитлер, всякие попытки франко-германского примирения будут тщетны и даже вредны, тогда как до января 1933 года я был их ревностным сторонником. Я наблюдал, не участвуя, холодную гражданскую войну, развязанную начиная с февраля 1934-го. Как я уже писал, я не верил в опасность фашизма во Франции, потому что здесь не было ни настоящего демагога, ни расщепленных масс, ни страсти к завоеваниям, словом, ни одной из составляющих фашистского кризиса. Антифашисты гонялись за призрачным врагом и не могли прийти к согласию в главном, в вопросе об отношении к действительному врагу — Гитлеру.
Из моих германских воспоминаний, из крикливых речей во Дворце спорта я вынес убеждение, что фюрер Третьего рейха способен на чудовищные поступки. История подтвердила мою правоту, но должен признаться, что мое суждение основывалось скорее на психологической или исторической интуиции, нежели на доказательствах. В сентябре 1938 года большинство немцев стало сторонниками режима благодаря достигнутым успехам, а именно ликвидации безработицы, перевооружению, созданию Великого рейха, ненасильственному присоединению Австрии и Судет: достижения, по видимости, превосходили сделанное Бисмарком[84]. Умри Гитлер внезапно на другой день после Мюнхенского соглашения, разве не остался бы он в истории одним из величайших немцев? Конечно, только по видимости, ибо он не оставил бы после себя ни правового режима, ни правового государства. Веймарская конституция уже не существовала, конституции Третьего рейха еще не было. Кроме того, Гитлер уже обнародовал нюрнбергские законы и восстановил свой народ против меньшинства — приметного, но бессильного. Именно после Мюнхена Геббельс организовал погром — «Хрустальную ночь» — в общегерманском масштабе в ответ на убийство секретаря немецкого посольства в Париже. Преемник Гитлера, кто бы он ни был, преодолел бы конституционный хаос. Административный аппарат оставался на своем месте, старые военачальники были пока многочисленнее национал-социалистских офицеров. Как бы эволюционировал Третий рейх после 1938 года без Гитлера, никто не знает. Все, что мы вправе сказать: оказавшись без Гитлера в октябре 1938 года, Германия необязательно развязала бы европейскую, а затем и мировую войну.
Закончив весной 1937 года свои диссертации, я подарил себе небольшую передышку — на этот раз без угрызений совести. Мы с женой решили, что, вопреки вероятности близкой войны, будем до последнего дня жить так, словно будущее по-прежнему открыто перед нами и нам позволены долгосрочные планы. Я подумывал о введении в социальные науки, которое внесло бы поправку в чрезмерный релятивизм, поставленный в вину моему «Введению». Одновременно, под влиянием событий, я заинтересовался Макиавелли и макиавеллизмом. В момент начала войны я работал над очерком об «Общей теории» Кейнса, от которого, к счастью, не осталось следов (мои комментарии в лучшем случае были верны, но банальны), и над сочинением о Макиавелли, от которого сохранилось страниц тридцать, не имеющих подлинной ценности; мое знание творчества Макиавелли было недостаточно.
В течение 1937/38 года я колесил между Парижем и Бордо. Министр (Пьер Берто работал в его секретариате) назначил меня в Университет Бордо, где я заменил Макса Боннафу (как и Деа, тот был учеником С. Бугле), который недолго исполнял функции министра снабжения в Виши. Сегодня мне интересны три текста этого периода — не сами по себе, а как свидетельство моего умонастроения: один — о Парето, опубликованный в «Цайтшрифт фюр социальфоршунг» («Zeitschrift für Sozialforschung»), журнале Франкфуртского института, другой — об «Эре тираний», сборнике очерков Эли Алеви, который я написал совместно с С. Бугле и Флоранс Алеви, и, наконец, конспект сообщения во Французском философском обществе, сделанного в июне 1939 года, за несколько недель до начала конфликта.
В статье о книге «Эра тираний» я нахожу анализ тоталитарных режимов, близкий к тому, что я писал после 1945 года, однако искаженный старанием отнестись снисходительно к Советскому Союзу: «Фашизм и коммунизм одинаково уничтожают всякую свободу. Свободу политическую: плебисциты представляют собой всего лишь смехотворный символ делегирования народом своих суверенных прав абсолютным властителям. Свободу личную: ни немецкий, ни итальянский, ни русский гражданин не располагают никакими средствами защиты против злоупотребления властей; функционер или просто член коммунистической партии, местный фюрер, секретарь fascio, будучи рабами высших по рангу, внушают страх частным лицам. Интеллектуальная свобода, свобода печати, слова, свобода научных изысканий — все они исчезли. Если в английской демократической практике оппозиция, согласно прекрасному изречению, есть общественное служение, то в тоталитарных государствах оппозиция — преступление».
Такое сближение допустимо, однако преувеличено: ни итальянский, ни даже гитлеровский режимы того периода не заходили столь далеко, как советский, в тоталитаризме в обоих значениях слова: поглощении государством гражданского общества и превращении государственной идеологии в догму, навязанную интеллектуалам и высшей школе. Более того, несколькими строками выше я отметил превосходство советизма: «Коммунизм способен на такой же реалистический цинизм, как и фашизмы, но не кичится этим в такой же степени. Коммунизм стремится научить читать всех людей, а те не всегда удовольствуются „Капиталом“. Даже единственная идеология не имеет того же значения: коммунизм — это карикатурное преобразование религии спасения, фашизму вообще незнакома человечность». Была ли нужда, которую мы испытывали в Советском Союзе для отпора Третьему рейху, причиной, побуждавшей меня искажать свое суждение? Отчасти да, но возможно также, что моим пером двигал более глубокий мотив. В моей среде, проникнутой гегельянством и марксизмом, коммунистические убеждения никого не шокировали, фашистские же взгляды или вступление в ФНП были попросту непредставимыми. В нашей группе я был самым решительным антикоммунистом и приверженцем либерализма, и все же только после 1945 года я избавился раз навсегда от всех левых предрассудков.
Я рассуждал о войне, цитируя Эли Алеви. С ним мы познакомились, к несчастью, слишком поздно, сразу же стали друзьями, а после его смерти я продолжал дружить с Флоранс. Сторонник мира, как все истинные либералы (только тот, кто за свободную торговлю, сказал он мне однажды, имеет право заявлять, что он за мир), Эли Алеви не был пацифистом — ни в духе Алена, ни на юридический лад. Он не надеялся ни на договоры, ни на индивидуальный отказ, он смотрел на войну как историк и философ. Постоянное условие войны заключается в том, что «человек не состоит исключительно из здравого смысла и личного интереса, его природа такова, что он не считает свою жизнь достойной быть прожитой, если нет чего-то, за что он готов ее отдать». На вопрос о ближайших перспективах Алеви отвечал так же как историк, а не как моралист. В одной из лекций в начале 1935 года он утверждал, что войны в скором времени можно не опасаться, но что через шесть-семь лет опасность станет серьезной. Когда спустя год я напомнил ему это предсказание, он ответил просто: «Я был чересчур оптимистичен». С тех пор события подтвердили его опасения. Если бы моя статья на этом заканчивалась, мне теперь нечего было бы возразить, но я добавлял: «События выявили вместе с тем могучие силы мира: сообщничество всех буржуазий с реакционными тираниями, материальное и еще более моральное разложение демократий и, наконец, величайшую волю к миру всех европейских народов, ужаснувшихся приближению общей катастрофы».
Я не хотел предсказывать войну, которую предчувствовал. Так больной, знающий, что его болезнь смертельна, надеется, несмотря ни на что: почему бы в диагноз не вкрасться ошибке, почему бы не подоспеть чудодейственному лекарству?
Мне хорошо запомнилась дискуссия во Французском философском обществе. Из восьми пунктов конспекта некоторые кажутся мне сейчас такими же обоснованными и неопровержимыми, как сорок лет тому назад. Например, все нынче согласны с тем, что Франции или Великобритании никогда не удалось бы умиротворить Гитлера или удовлетворить его экономическими уступками. Но утверждать это тогда было бы бесполезно, ибо многие люди доброй воли верили или хотели верить, что Германию и Италию, не имеющих достаточно пространства и колоний, толкают к завоеваниям затруднения с платежными балансами и что щедрые предложения могут отвлечь их от авантюр. Сходным образом Валери Жискар д’Эстен написал несколько лет тому назад предисловие к книге[85] развивающей иллюзию такого же рода: благодаря торговле с Западом Советский Союз якобы постепенно преобразуется и поверит в наши ценности. Демократы, при всем их антимарксизме и меркантилизме, легко поддаются влиянию вульгарного марксизма, ибо неспособны понять, что и Гитлер, и Муссолини, и Сталин, каждый на свой лад, думают одинаково: политика прежде всего. Так же думают Брежнев или Андропов: военный бюджет, поглощающий 15 % национального продукта, не оставляет сомнений относительно порядка приоритетов.
Я оставил бы также без изменений пункт 8: альтернатива «коммунизм или фашизм» не является фатально неизбежной. В отличие от значительной части интеллигенции, я никогда не попадался в ловушку этой мнимой фатальности. Я и сегодня повторил бы фразу своего комментария: «Смесь безграничной и иррациональной власти, рационализированной техники и демагогической пропаганды — вот карикатурный образ возможного бесчеловечного общества».
Против всех остальных пунктов конспекта я написал бы на полях: «Верно, но…» Я решил взять тезис Парето об элитах за исходную точку моей интерпретации режимов, которые называл тоталитарными, в частности муссолиниевской Италии и гитлеровской Германии. Мне кажется, я был прав в основных чертах, по крайней мере в отношении Третьего рейха. Одним из главных, если не главным фактом в этих странах было «образование новых правящих элит… элит, склонных к насилию, составленных из полуинтеллектуалов или авантюристов, циничных, деятельных, стихийно макиавеллистических». Один из дежурных коммунистов, Моблан, возразил мне, что новые элиты находятся на службе крупного капитала, что Гитлер по-прежнему выслушивает приказания Круппа, — возможно, коммунисты думают так до сих пор. Кроме них, никто уже не принимает всерьез это клише. Однако я недостаточно показал различие между Германией Гитлера и Италией Муссолини. Старый класс хозяев экономики, Церковь и монархия сохраняли в Италии сильные позиции. Муссолини больше походил на латиноамериканских каудильо 112, чем на чудовищ истории — Гитлера или Сталина.
В пункте 2: «Тоталитарные режимы враждебны в первую очередь демократиям, а не коммунизму» я подспудно критиковал коммунистическую, или марксистскую, теорию, согласно которой фашизм и демократия — всего лишь политические надстройки, камуфлирующие все то же господство крупного капитала. Я хотел сказать, что национал-социализм несет с собой настоящую революцию (в отношении Италии это положение было более спорным), революцию ценностей и институтов. Я защищал этот тезис начиная с 1933 года, в Берлине, когда французы во Französisches Akademiker Haus задавали себе вопрос: знаменует ли приход Гитлера на пост канцлера начало революции.
Я пошел дальше и отважился на формулировку, которая покоробила многих моих слушателей: «Тоталитарные режимы подлинно революционны, демократии же по своей сути консервативны. Франция и Великобритания, богатые и пресыщенные державы, стихийно стремятся к сохранению статуса-кво». Констатировав это положение, я хотел рассеять иллюзию, будто have not[86] удовольствуются брошенной им костью. Но в другом, более глубоком смысле, который я выразил несовершенно, «демократические, парламентские режимы являются хранителями ценностей и принципов европейской цивилизации», тогда как национал-социализм «разрушает нравственный и социальный фундамент старого порядка». Я думаю так и сегодня — имея в виду, что консерватизм демократий не исключает реформ. Даже фраза «Поэтому нет ничего более странного, чем симпатия, которую так долго выказывали им консерваторы Франции и Англии», если ее слегка отредактировать, не лишена здравого смысла. Консерваторы Франции и Англии не поняли, что устранение социал-демократов и коммунистов — не единственная цель гитлеровцев, что те угрожают также французским и английским консерваторам, и даже консерваторам немецким. Сплочение всех правящих классов Западной Европы вокруг демократических институтов, произошедшее после 1945 года, объясняется опытом правых революций и верной оценкой представительных режимов.
Более спорным, по крайней мере в моей формулировке, кажется мне сейчас утверждение, что дипломатические конфликты не рождаются из конфликтов идеологических. Я хотел этим сказать, что Гитлер пощадил бы фашистскую Францию не более, чем Францию демократическую, — и в этом я был прав; однако национал-социалистский и в меньшей степени муссолиниевский режимы определялись волей к завоеваниям. В этом смысле идеология, воплощенная в режиме, вела к войне. Этьен Манту, которого мы с Сюзанной очень любили, умнейший человек, перед которым открывалась блестящая карьера, благородная натура, притягивавшая к себе сердца учителей и товарищей, прислал мне письмо, где высказывался по существу дела. Вот отрывок из него: «Верно, что столь противоположные идеологии могли бы существовать рядом, не вызывая конфликта, если бы они оставались чисто национальными. Но не так обстоит дело с советским тоталитаризмом, самой сутью которого является (или был и, возможно, еще будет) всемирный прозелитизм и, следовательно, всемирная агрессия». Не касаясь Советского Союза, я поневоле искажал анализ ситуации.
Несколько фраз возмутили, и не без причины, некоторых моих читателей или слушателей: «К несчастью, до настоящего времени антифашистские движения усугубили политические и нравственные недостатки демократий, недостатки, представляющие лучшие аргументы в пользу тираний». И немного ниже: «Излишества иррационализма не дискредитируют — совсем напротив! — работу по пересмотру прогрессизма, абстрактного морализма или идей 1789 года. И демократический консерватизм, и рационализм могут спасти себя, только обновляясь».
Фраза, направленная против антифашистских движений, отголосок моей критики правительства Народного фронта, несправедливо возлагала на один лагерь ответственность, которую несли оба. Слова о пересмотре прогрессизма и демократического консерватизма выражали скорее эмоции, чем разработанные идеи. В действительности во мне преобладало одно чувство — близости войны. Качеством, на монопольное обладание которым претендовали тоталитарные режимы и которого не хватало демократиям, была, по моему убеждению, готовность к борьбе.
В моем докладе, сделанном в начале заседания, я также нахожу мысли, которые были впоследствии скорее подтверждены, нежели опровергнуты историческими исследованиями. У нас, говорил я, извращенное представление о революции. Мы считаем ее освободительной по своей сути; между тем похоже, что революции XX века приводят если не к порабощению, то к авторитарным режимам. Они порождают более разветвленную и жестокую власть, чем та, которая им предшествовала. Они расширяют организацию по технической модели — бюрократию. Я мог бы процитировать Токвиля и тем самым скорректировать и смягчить противопоставление революций XIX и XX веков. Революции прошлого столетия вдохновлялись философией свободы и философией личности, однако государство, порожденное Великой французской революцией, тоже оказалось более вездесущим и сильным, чем монархия, которую стесняли бесчисленные привилегии и вольности. Было и другое сходство. Я не ошибся, подчеркнув «новый феномен»: «Вожди, вышедшие из народных масс, могут оставить позади представителей старых правящих классов…» Некоторые историки настаивали недавно на том, что национал-социалистский режим привел к демократизации в отношениях между людьми. Может быть, я несколько преувеличивал, но не был совсем не прав, заявляя, что «шесть лет национал-социалистского режима сделали то, чего не смогли совершить пятьдесят лет социал-демократии: уничтожили почтение к традиционному престижу».
В последовавшей дискуссии выступление Виктора Баска вызвало иронию или раздражение молодых (тогда как Жак Маритен и Шарль Рист, не принадлежавшие к моему поколению, одобрили меня). Сегодня, в свете позднейших событий, слова этого достойнейшего человека приобретают патетическое звучание: «Я слушал вас, месье, с величайшим интересом; с интересом тем большим, что я не согласен с вами ни в одном пункте… Я скажу, что этот пессимизм не героичен, я скажу, что, по моему убеждению, демократии всегда неизбежно торжествовали и всегда будут торжествовать… Сейчас происходит спад и мы оказались в низине? Что ж, мы снова поднимемся на вершину. Но для этого нужно как раз укреплять веру в демократию, а не разрушать ее с такой силой и красноречием, как вы это делаете». До своего последнего часа он ни разу не усомнился в победе демократий — даже когда вишистские милиционеры схватили его вместе с подругой, чтобы убить.
Этьен Манту, летчик, который в 1944 году сбросил над восставшим Парижем листовки с посланием «Держитесь, мы идем» и погиб на заре победы в боевом задании, на одной из германских автострад, ответил Виктору Баску: «Обращать столь мало внимания на эпохи, разделяющие триумфы демократии, — значит проявлять поверхностное понимание истории… Чтобы не нарушить правило, согласно которому молодые всегда восстают против старших, я выскажусь против оптимизма предшествующего поколения». И он выражал согласие со мной в таких волнующих словах, которые с тех пор нисколько не утратили своей силы: «Как и вы, я считаю, что люди, способные сохранить ценности, о которых идет речь, будут либералами, но не робкими либералами, не смеющими назваться по имени, а готовыми защищать свободу — не только политическую, но и экономическую».
Пакт, заключенный между Гитлером и Сталиным, потряс коммунистов и тех левых, которые работали вместе с ними в антифашистских движениях. Лично мне не пришлось радикально пересматривать свои идеи или менять позиции, но мой антикоммунизм, который я до того подавлял под влиянием друзей и из сознания необходимости советской поддержки против Третьего рейха, вырвался наружу. Все, кто не осуждал Сталина и германо-советский договор, стали мне невыносимы. Однажды во время моего увольнения из военной части Сюзанна и я ужинали вместе с Мальро 113 и Жозеттой Клотис; в течение трех часов я тщетно пытался убедить Мальро порвать с ФКП (PC) и объявить об этом публично.
Конечно, дальнейшие события восстановили альянс западных демократий и Советского Союза; интермедия 1939–1941 годов была забыта. Я не забывал ее никогда. Не то чтобы этот «дипломатический ход» обнаружил особенно ярко сущность сталинизма: коллективизация деревни и большая чистка просветили нас лучше. Но если прежде я не решался следовать до конца логике своей мысли, то теперь колебания исчезли раз навсегда, и «ортодоксальный сталинизм» Кожева (который не проявлялся больше после 1945 года) внушил мне на время некоторое отвращение к самой философии.