В мае 1977 года я распростился с «Фигаро», однако не счел бы эту дату началом «отсрочки конца», если бы в предыдущем месяце меня не изменила навсегда эмболия. Едва закончив свой курс лекций — «Марксизм Маркса» — в Коллеж де Франс и накануне ухода из «Фигаро», нетерпеливо ожидая нового старта, ничуть не озабоченный своим возрастом, я в одно мгновение почувствовал себя «жизнью, устремленной к смерти», Dasein zum Tode. Из абстрактного понятия смерть стала для меня повседневным горизонтом.
Со мной внезапно случился удар, и меня быстро перевезли в многофункциональный центр реанимации больницы имени Кошена. Я утратил способность говорить и писать; находясь в сознании — хотелось бы сказать: в полном сознании, но как быть в этом уверенным? — не мог общаться с людьми; попросив жестом листок бумаги и карандаш, я с большим трудом написал левой рукой три слова: умереть не боюсь. Дежурный интерн, сын бывшего директора Института политических исследований Ж. Шапсаля, ответил мне с улыбкой: «Об этом и речи нет». Было ли это с моей стороны актерством? Не думаю. Мгновенно став зрителем, наблюдающим мое тело и парализованную речь, мое я — мое «бытие-для-себя», моя «душа» — сопротивлялось всему, оставаясь, по видимости, невредимым (несомненно, это было иллюзией). Глава центра, доктор Монсалье, друг Жан-Клода Казанова, приехал в тот же вечер, прервав свой отдых за городом, и заверил меня, что дар речи ко мне вернется, по крайней мере в основных чертах. Тем же вечером я слышал, как трое или четверо врачей рассуждали: перекошено мое лицо или нет? Они никак не могли решить, перекосило ли его направо или налево; их беседа забавляла и успокаивала меня. Ближе к ночи я произнес несколько слов. Доктор Монсалье рассказал мне позднее, что, уже засыпая, я проговорил немецкие слова. Утром я сколько-то секунд говорил, как будто ничего не произошло. Это был краткий миг благодати. Потребовалось несколько недель, чтобы способность говорить и писать восстановилась — однако не полностью.
По мнению врачей, сгусток крови образовался в одном из предсердий из-за очень замедленного (от 50 до 55 ударов) пульса и сердечной аритмии. Приступ не явился следствием разрыва мелких артерий мозга; сосуды были не более поражены или стары, чем это обычно для моего возраста. При условии, что удастся справиться с сердечной аритмией, от которой я уже страдал раньше, и принять предосторожности против повышенной свертываемости крови, я смогу, считали медики, вести нормальную жизнь. Что касается дара речи, то он вернется сам по себе, понемногу; последствия болезни останутся, но не будут слишком серьезны.
Вспоминаются некоторые эпизоды первых дней в больнице. Ко мне приходил невропатолог. Показал два предмета: колпачок, закрывавший бутылку минеральной воды «Эвиан», затем горлышко бутылки. Я не вспомнил ни одного из этих слов, которые никогда не забуду. Затем он предложил мне произнести «экстерриториальность» — полагаю, одно из самых трудных слов французского языка. Несмотря на три мои неудачи, он заявил, что настроен оптимистично: я смогу в будущем году читать свой курс в Коллеж де Франс.
Всякий раз, как вспоминаю этот короткий день афазии 323 и долгие дни затрудненной речи, я задаюсь вопросом, почему страдал от этого меньше, чем мог бы вообразить заранее. Когда я рассказывал о пережитом опыте друзьям, все замечали: «Наверное, это было ужасно». А я совершенно искренне отвечал: «Нет». Из кокетства? Или это была нечувствительность? Гордость? Сила воли? Мне не верится ни в одну из этих причин. Мое я внезапно оказалось вне моего тела и спрашивало себя — проявляя больше любопытства, чем ясности духа, — какими инструментами будет отныне располагать. Добавлю, что уже через день наполовину вернувшаяся ко мне речь позволяла минимум общения.
В каком-то смысле мне было труднее адаптироваться к частичной и окончательной неполноценности, чем к первоначальному шоку. Уже осенью 1977 года я заставил себя выдержать испытание импровизацией на телевидении. До болезни я не давал согласия участвовать в передаче «Человек, о котором спорят». Шла она, если не ошибаюсь, один час, иногда на несколько минут дольше: сначала автопортрет минут на двадцать, затем дискуссия; обычно присутствовали два обвинителя и два защитника. Порой обвинители превращались в защитников, а бывало — защитники в обвинителей. Анна Синклер, сочтя, что я смогу защититься самостоятельно, собрала против меня Мориса Дюверже, Никоса Пулантцаса, Филиппа де Сен-Робера и Алена де Бенуа. Автопортрет, записанный в профессорском зале Коллеж де Франс, свелся к монологу. Работа была закончена в один день, за несколько послеполуденных часов. Бернар Бонилаури и Анна Синклер, сидя рядом со мной, должны были задавать мне вопросы. Им не представилось случая это сделать. В тот период я задумывался больше над формой, чем над содержанием. В течение этого тридцати- или тридцатипятиминутного монолога я споткнулся на слове всего лишь три или четыре раза.
Дискуссия с четырьмя моими собеседниками не оставила во мне приятного воспоминания. Пулантцас не упустил возможности произнести антиароновскую тираду, необходимую в подобных обстоятельствах для человека левого лагеря, — хотя бы для того, чтобы его товарищи простили ему участие в этой передаче. Филипп де Сен-Робер написал обо мне, несколькими годами раньше, статью, состоящую из оскорблений, в духе Леона Доде, за исключением стилистической яркости и таланта последнего. Его личность вызвала у меня еще более сильную антипатию, чем его писания. Я нашел в нем типичного представителя «Аксьон франсез» — образ, внушающий мне отвращение, — и лишний раз почувствовал, что националисты или реакционеры принадлежат к миру, в котором я никогда не мог бы дышать. Ален де Бенуа разыграл свою партию без чрезмерной агрессивности. Мне плохо запомнились замечания Мориса Дюверже, критичные, но любезно-учтивые.
На протяжении импровизированной дискуссии я только дважды остановился из-за «осечек». Слово «окарикатуренный» отказалось сойти с моих губ, я не стал настаивать и удовольствовался выражением «это карикатура». Мои близкие и интересовавшиеся мной врачи ловили на лету типичные дефекты — то перестановку слогов, то оговорку, то плохо проартикулированное трудное слово. Испытание принесло мне некоторое облегчение: итак, мне не заказано говорить публично. Конечно, прошло то время, когда, после конкурса на звание агреже, председатель комиссии предостерег меня от манеры быстро говорить, которая могла помешать учащимся хорошо понимать меня. Легкость речи отчасти устояла против возраста. В конце концов, «Восемнадцать лекций», «Этапы развития социологической мысли» и даже «Бесподобная революция» первоначально возникли в устной форме. Что остается теперь от этой удачи, позволившей мне, среди других моих обязанностей, выступать с многочисленными лекциями на французском, английском, немецком языках, без написанного текста, имея перед собой только несколько заметок или краткий план?
В 1977/78 учебном году я окончил, не завершив, свое преподавание в Коллеж де Франс. Впервые вместо двадцати шести лекций я посвятил половину регламентарных часов семинару на тему «социальная справедливость», тогда как курс, охватывавший остальные тринадцать часов, носил название «Свобода и равенство». Я выдержал свою программу до конца, не без того чтобы констатировать: в течение часа я регулярно спотыкался на нескольких словах, и это не всегда были трудные слова, которых я заранее боялся — причем этот страх очень часто и вызывал данное злоключение, — но порой какое-то обыкновенное слово вдруг заставало меня врасплох.
Я дал согласие прочесть в London School of Economics, точнее, студентам, издававшим журнал по международным отношениям, лекцию, повторявшую тему той, которую я прочитал двадцать лет назад в рамках «Контовских чтений» в том же самом театре, расположенном в полуподвале, — а именно: «War and Industrial Society» («Война и индустриальное общество»). Я не взял на себя риск импровизировать лекцию. Ралф Дарендорф возглавлял аудиторию, столь же, а может быть еще более многочисленную, чем двадцать лет тому назад. Оратор же переменился; лекция на ту же тему с добавлением a reappraisal, переоценки, была неравноценна прежнему тексту; вместо импровизации и частных шуток (jokes), которые сами слетали у меня с языка, особенно когда передо мной была английская или американская аудитория, я прочитал свой текст, написанный сразу по-английски; мне так и не удалось освободиться от рукописи. В довершение несчастья я охрип, и через несколько минут создалось впечатление, что я отчаянно борюсь с полной потерей голоса. До моей эмболии хрипота часто мешала мне в Коллеж де Франс; теперь к этому добавилась новая неприятность — насморки, которые сказывались на голосе. Осенью того же, 1978 года я выступил с «Alastair Buchan Lecture», лекцией, посвященной памяти Аластера Бьюкана, основателя Institute for Strategic Studies, который занимал в Оксфорде кафедру международных отношений. И там, в Международном институте стратегических исследований, я также прочитал охрипшим голосом текст, предварительно написанный по-французски. Это оказалось тяжким испытанием — для меня, думаю, еще более тяжким, чем для слушателей. Подготовка этих двух лекций отняла у меня много недель, что было несоизмеримо с результатом.
Что же сегодня, пять лет спустя, остается от той временной афазии? По очевидным причинам, я сам — плохой судья, склонный в разные моменты жизни то драматизировать словесные осечки или ляпсусы, то, напротив, убеждать себя, будто легкость речи, поражавшая друзей дома в мои юные годы, сохранилась, несмотря на возрастные изменения и на бродячий сгусток крови. Я бы подвел следующий итог.
Когда я говорю на публике, это меня мобилизует. Я делаю больше ошибок, находясь в семейном кругу, чем вне дома; монолог для меня легче диалога. Через несколько месяцев после случившегося в 1977 году, поскольку последствия удара не проходили, я пошел проконсультироваться к логопеду, молодой, красивой, очаровательной женщине; она дала мне прочитать трудный текст, полный малоупотребительных слов (кажется, Боско или Жионо). К моему собственному удивлению, я прочел несколько страниц без «осечки». Беседа продолжалась полчаса — и всего два незначительных «происшествия». Логопед отсоветовала мне предпринимать курс реабилитации. Люди, выполняющие реабилитационные упражнения, сказала мне она, даже не мечтают об уровне, которого вы уже достигли. Возможно, мой успех ввел ее в заблуждение — сам экзамен меня мобилизовал.
Понемногу я вернул себе былое знание — естественно, ограниченное — английского языка. В 1981 году я прочел в Оксфорде лекцию, посвященную Маккаллому; говорил, не глядя в записи. В предшествующем году я таким же образом сымпровизировал в Ирландской королевской академии лекцию о советской дипломатии, причем никакая ошибка не призвала меня к скромности. Зато я смущенно вспоминаю, как не нашел выражения «четыре шестых» или «две шестых», чтобы уточнить свое место в теннисной иерархии; я сказал «четыре процента», и Анна Синклер не поправила меня[265] — она не была знакома с методом классификации.
Самой тяжелой потерей остается для меня немецкий язык: мне редко представляется случай говорить по-немецки, и из-за недостатка тренировки я, возможно, уже ранее 1977 года не был больше способен импровизировать лекцию на этом языке. Я все еще не без удовольствия вспоминаю о лекции, прочитанной в 1965 году в Тюбингене по случаю столетия со дня рождения Макса Вебера. Немецкое социологическое общество, желая избежать возможных ссор между своими членами, доверило три больших доклада трем иностранцам: Тэлкоту Парсонсу, Герберту Маркузе и мне. Т. Парсонс учился в университете Тюбингена и знал немецкий язык; каждое слово в отдельности он произносил правильно, но музыка фразы, распределение тонических ударений настолько ускользали от него, что доклад в его чтении оказался совершенно непонятным как для иностранцев, так и для немцев. Газета «Дер Монат» («Der Monat») в своем отчете похвалила качество моего немецкого по контрасту с неудачей Т. Парсонса, который хотел оказать честь пригласившим его коллегам, говоря на их языке; приветствуя этот жест, аудитория слушала его в молчании, не моргнув глазом и ничего не понимая, около полутора часов.
Я могу обойтись без немецкого языка; однако мне не раз довелось почувствовать горечь этой потери. В 1974 году меня избрали в члены «Ордена за заслуги в области наук и искусств» («Orden pour le Mérite für Wissenschaften und Künste»), и я сумел ответить по-немецки без подготовки на приветственную речь канцлера. В 1977 году мне выпало произнести речь на ежегодном собрании членов «Ордена». Мне пришлось извиниться в последний момент; приглашение было возобновлено; в 1979 году я принял его и прочитал свой текст, не без труда, но все же не поставив себя в смешное положение. Я споткнулся несколько раз на трудных и длинных словах. Когда в том же, 1979-м году я получал во Франкфурте премию имени Гёте, моя речь унизила меня; по размышлении, текст показался мне посредственным, и прочел я его еще хуже, чем опасался. Почему мне не удалось вернуть себе знание немецкого, которым я овладел раньше, чем английским, и который знал глубже? Из-за недостатка практики? Ведь реабилитация, переобучение состоит в том, что человек говорит. Или есть какая-то связь между пораженной частью моего мозга и хранением информации, относящейся к немецкому языку? Этого я не знаю — и не знаю даже, может ли вторая гипотеза быть принята всерьез.
Слишком ли остро чувствую я свое унижение из-за этого частичного «расстройства речи», если употреблять лексикон, которому меня обучили в мою бытность студентом? Неправ ли я, не оставляя работу? Сколько, надо полагать, моих «дорогих коллег» шепчут друг другу на ухо: «Если бы под статьями не было подписи Раймона Арона, оценили ли бы их читатели так же, как теперь считают своим долгом ценить их?» …Да, я испытал искушение последовать примеру Ромена Гари, однако для журналиста подобная попытка — взять псевдоним, чтобы узнать, какой прием встретят твои сочинения, подписанные неизвестным именем, — не имела бы, мне кажется, никакого смысла. Автор передовиц или columnist не может снискать признание благодаря одной или двум статьям, в отличие от писателя, которому один-единственный роман приносит порой уважение критиков или любовь читателей. Хотя мне в «Комба» удачная серия статей о политических партиях позволила сразу получить статус автора передовиц, все-таки журналисту требуется время, чтобы завоевать положение, приобрести читателей и обратить на себя внимание правящих классов. Что касается моего сотрудничества в газете «Экспресс», то, пожалуй, несколько помещенных в ней статей — о «новых правых», о газете «Монд», о покушении на улице Коперника — принесли мне больше удовлетворения, чем еженедельные передовицы.
Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.
Испытал ли я по выходе из больницы ужас непоправимой деградации? Тревогу я чувствовал, конечно, но ужас — нет, не думаю. Приписать ли это известной силе воли, склонности к эгоцентризму или наивному тщеславию? Полагаю, что мое поведение несколько недель спустя после удара объяснялось абсолютной непрерывностью моего сознания, моего «я»; ранен был мой мозг, но не я; задет центр речи, но не центр мышления; моя правая рука стала неловкой, но недостатки инструмента не распространялись на работника. В одном конкретном пункте у меня имелась причина для беспокойства. Мой стиль, в большей степени абстрактный, чем это обычно бывает даже в тех жанрах, которые я практикую. Абстрактный стиль склоняет к бедности словаря. Приходилось опасаться, как бы эта бедность не усугубилась.
Мне так и не вспомнились до нынешнего дня стихи, которые я знал наизусть. Я не сохранил свою спонтанную память — на слова или на жизненные эпизоды. Напротив, интеллектуальная система, в которую интегрируются идеи и события, система, выработанная на протяжении сорока последних лет, прочная до 1977 года, в основных чертах пережила, мне кажется, зловредное действие сгустка крови. Я попытался однажды припомнить несколько стихов из «Юной Парки» («La Jeune Parque»): 324 «О властительные чужестранцы, неминуемые светила, вы, что удостаиваете нас своим сияньем…» — и должен был свериться с текстом (его когда-то списала от руки Симона Вейль и подарила эту рукопись моей жене). До сих пор от меня иногда ускользает какое-нибудь идиоматическое выражение.
При всем том я в некотором роде заставил себя жить как прежде. Но в глубине души я изменился.
Хорошо помню 1976–1977 годы. Мой лекционный курс «Марксизм Маркса» («Le marzisme de Marx») в Коллеж де Франс, несмотря на его очевидные несовершенства, обещал дать материал для основательного эссе о том, что я, в результате многолетних исследований, рассматривал как ядро, сердцевину столь же неоднозначной, сколь плодоносной мысли. Утром того апрельского дня я разговаривал с Жозефом Фонтане так, как если бы в свои семьдесят два года я мог еще посадить дерево, принять участие в рискованном предприятии. Убежден, что в любом случае я отказался бы от этой неразумной попытки, но сам факт, что я серьезно ее рассматривал, говорит мне о моем тогдашнем настроении. В ту пору я не исключал возможности написать два тома в продолжение «Истории и диалектики насилия» и вдобавок завершающий том о самом Марксе. Я считал, что еще располагаю необходимыми для этого временем и силами. После апреля 1977 года я стал задаваться вопросом, сколько у меня в запасе времени и сколько сил оставил мне проклятый сгусток крови.
Во мне произошла неуловимая перемена. Хотя в своей «Вступительной лекции в Коллеж де Франс» я и написал, что для меня игра уже сыграна, сомневаюсь, что я думал так безо всяких оговорок. Эта слова не были сказаны из лицемерия или кокетства. В шестьдесят пять лет, разумеется, игра сыграна — или почти. Разум не задерживался на почти, мое же, так сказать, эмоциональное сознание ощущало только это почти. Конечно, я не собирался возобновлять философское размышление на тему «теория истории», но этим двум томам предстояло завершить цикл. От «Введения в философию Истории» к «Историческому бытию человека» («La Condition historique de l’homme»). Вместо суммарных изложений марксистской мысли, вместо полемики с парижскими марксизмами я собирался дать синтетический анализ не самой марксистской мысли, но различных тенденций этой мысли, которые легли в основу ссылающихся на нее исторических движений.
В течение 1978/79 года, моего первого года без университетских обязанностей, помимо разных статей, которые я обещал или которые заставил себя написать, я начал снова размышлять над продолжением «Истории и диалектики насилия». Я еще не решил, на каком из своих проектов остановиться. Летом 1979-го я написал первые главы для каждой из трех книг, о которых думал: марксизм, философия истории, воспоминания. Эти три опыта доказали мне, что либо я должен сделать огромное усилие над собой или, скорее, против самого себя, либо выбрать третий вариант. Движимое не сознательной волей, а спонтанно, мое я, отпущенное на свободу, стремилось воссоздать мое прошлое.
К тому же из всех проектов этот требовал меньше всего интеллектуального напряжения. Я не стал себя спрашивать, доподлинно ли моя нелюбовь говорить о себе превратилась в потребность исповеди. Близкие мне люди не были уверены, что я смогу писать в совершенно новом для меня регистре. Итак, я начал вспоминать далекое прошлое без твердого намерения довести дело до конца. Я дал прочитать первую часть Бернару де Фаллуа, и тот заверил меня, что эти картины былого, воссоздающие события и мнения, заинтересуют читателей, быть может даже молодых, которым последние полвека известны лишь из книг по истории, так или иначе искажающих истину, и из легенд, распространяемых победителями. Благодаря ему я и закончил начатое[266].
Слух о моем уходе из «Фигаро» уже ходил по Парижу, когда я оказался временно выведенным из игры. Беседа, которая должна была у меня состояться с сэром Джеймсом Голдсмитом в тот апрельский день, произошла тремя неделями позже, после моего пребывания в больнице. Я снова говорил достаточно свободно для того, чтобы создать о себе обманчиво благоприятное впечатление. Из нашего разговора мне запомнилось слово «мегаломания» — или «мегаломан», — которое упорно не хотело сходить с моих губ. Сэр Джеймс, Джимми, как его все зовут в «Экспрессе», поражает прежде всего своим умом. Я не согласен с мыслью — ее любил комментировать Ален, — что каждый в конечном счете проживает ту жизнь, которую хотел прожить; но охотно поддерживаю смягченный и очевидный, несмотря на возможную парадоксальность выражения, тезис: успех всегда заслужен. Или можно еще сказать, что успех не объясняется только удачей[267]. Если сэр Джеймс стал крупным капиталистом, то это потому, что он поставил себе цель заработать много денег, и потому, что обладал первоклассным инструментом — своим умом. В первые месяцы моего пребывания в газете он почти еженедельно собирал сотрудников и разбирал предыдущий номер. Ошибался он так же часто, как другие, хотя бы из-за своей неопытности в делах прессы, но его критические замечания, его советы были часто дельными, редко — лишенными интереса.
После опыта, приобретенного в «Фигаро», я более всего опасался всяких сборищ, шушуканья, кланов, могущественных группировок, ссор. Я мог бы, после «Фигаро» и апрельского физического потрясения, подвести черту под тридцатью с лишком годами журналистской работы и всецело посвятить себя книгам. Так как мы никогда не меняли нашего стиля жизни среднего государственного служащего, то статей, публиковавшихся в провинциальных газетах при посредстве «Опера Мунди» («Opera Mundi»), было достаточно для пополнения моих доходов. Даст ли мне этот уход из публичной жизни время и храбрость для написания той или иной из обещанных мною книг? Я не был в этом уверен. Гораздо вероятнее, что уход усилил бы безразличие, к которому склоняла меня близость смерти. Знаю, что это безразличие можно было бы иначе именовать безмятежностью или мудростью. Я думал тогда и продолжаю думать, что в моем случае это безразличие приняло бы вид отречения.
Я мог поздравить себя с тем, что выбрал «Экспресс». Была ли бы приятнее и плодотворнее моя жизнь в «Пуэн»? Не знаю. Скажу лишь, что, как только моя роль в газете была точно определена и границы ее очерчены, все сложилось для меня наилучшим образом. Сэр Джеймс сам дал мне понять, что мне нет надобности присутствовать на редакционных совещаниях, которыми отмечен каждый этап создания газеты; постепенно пришли к соглашению, что понедельничные заседания редакционного комитета редко будут касаться содержания или направления предшествующего или следующего номера. Став автором передовых статей, я нес часть ответственности в качестве председателя редакционного комитета; но эта ответственность, за исключением нескольких инцидентов, не создавала проблем для моей совести.
Накануне выборов 1978 года сэр Джеймс поручил мне неблагодарную задачу: перечитывать тексты и обсуждать их в том случае, если они покажутся несовместимыми с официальной линией. При этом он забыл мне сказать, что Оливье Тодд отстоял свое право писать передовые статьи социалистической направленности и получил письменное разрешение. В результате произошла словесная стычка ночью, прерываемая телефонными разговорами с Джимми, который с Карибских островов угрожал запретить выход номера. «Канар аншенэ» прокомментировала эпизод в своем обычном стиле; я был изображен не с лучшей стороны.
Через несколько месяцев после моего прихода в «Экспресс» Франсуаза Жиру выразила желание вернуться в газету. Ее просьбу долго обсуждали; я взял на себя часть ответственности за отказ.
Франсуаза Жиру берет в плен и убеждает своим очарованием, умом и, быть может, еще больше — своим голосом. Раньше мы несколько раз встречались, она даже пригласила меня однажды на прием в узком кругу, где праздновалась не помню какая годовщина газеты «Экспресс». Там были Франсуа Миттеран и Гастон Деффер, а также один из директоров Парижско-Нидерландского банка — он бросил вскользь ироническое замечание в адрес социалистической партии, «которой, как всякому известно, больше не существует». В ответ Гастон Деффер осыпал его оскорблениями. Что касается появлявшихся время от времени резких статей, направленных против того или иного из моих текстов или против моих политических взглядов, то я приписывал их истинное авторство Ж.-Ж. С.-Ш., а не Франсуазе Жиру. Во время парижских выборов мои симпатии склонялись на ее сторону, что не мешало мне повторять про себя: «И зачем ее понесло на эту галеру?» С тех пор многое изменилось: она не простила мне, что я воспрепятствовал ее возвращению в «Экспресс» (или, вернее, взял на себя ответственность за отказ).
Вопрос встал перед редакционным комитетом в начале 1978 года. Филипп Грюмбак тогда еще был директором издательства. Дж. Голдсмит не хотел возвращения Франсуазы Жиру. Жан-Франсуа Ревель, входивший в старую команду, проработал рядом с Франсуазой Жиру много лет, его связывала с ней настоящая дружба, и он не мог высказаться против своей прежней директрисы. Все мы оказались в затруднительном положении по очевидным причинам, как политического, так и нравственного порядка. Газета «Экспресс» обязана своим существованием в равной или почти равной степени Ж.-Ж. С.-Ш. и Франсуазе Жиру; отказать ей в этой трибуне казалось нам всем несправедливым, можно сказать жестоким.
С другой стороны, мы хорошо видели трудности или, вернее, почти полную невозможность ее возвращения. Часть старой команды покинула «Экспресс», воспользовавшись щедрой компенсацией, полагающейся по закону журналистам в подобных обстоятельствах. Некоторые из них, приближаясь к пенсионному возрасту, охотно воспользовались случаем, чтобы уйти, сделав это с тем более легкой душой, что могли найти работу в другом издании. Пригласив в газету одновременно Оливье Тодда из «Нувель обсерватер» и меня — из «Фигаро», Дж. Голдсмит ставил себе целью обозначить разрыв между газетой Ж.-Ж. Серван-Шрейбера и новым «Экспрессом». Перед этим я несколько раз настоятельно спрашивал его, можно ли считать уход Ж.-Ж. Серван-Шрейбера и Франсуазы Жиру окончательным и бесповоротным. Ответ не оставил у меня и тени сомнения. Я не имел никаких претензий к личности ни того, ни другой — я хотел, в согласии с замыслами нового владельца, разрыва с последней фазой «Экспресса», обложкой, на которую вынесена «История О» («Histoire d’O»), и в особенности с распространением тысяч экземпляров газеты в парижском округе, от которого баллотировалась Ф. Жиру. Отныне «Экспресс» должен был перестать служить орудием удовлетворения личных, пусть и законных, амбиций.
Во время обсуждения вопроса редакционным комитетом я не был единственным, кто высказался против возвращения Ф. Жиру в качестве автора редакционных статей. На место главного редактора она, насколько мне известно, не претендовала. Остальные члены комитета предложили промежуточное решение: она будет писать редакционные статьи о проблемах общества, а не о политике. Я указал на нелепость подобной идеи — взять на работу бывшего министра, поставив ей условие не касаться политики. Думаю, что Дж. Голдсмит передал ей отрицательный ответ, приписав его, возможно, мне одному… Я беру на себя эту ответственность. У нас существовала договоренность, что в период избирательной кампании 1978 года «Экспресс» будет поддерживать тех, кто сегодня находится в оппозиции; враждебность бывшего министра к президенту обострила бы внутриредакционные противоречия. Дж. Голдсмит был благодарен мне за то, что я облегчил ему решение, и рад, по его словам, что удалось полюбовно уладить спорный вопрос, который мог осложнить отношения нового владельца газеты и его бывшего главного редактора.
Несколько недель спустя после ухода Ф. Грюмбака сэр Джеймс дал, к счастью, убедить себя и назначил главным редактором Ж.-Ф. Ревеля. Уход Ф. Грюмбака представлялся мне неизбежным. Этот человек был частью наследия прежнего «Экспресса», держал себя отстраненно и отдавал распоряжения повелительным тоном, что журналисты переносили все хуже. Ж.-Ф. Ревель пользовался доверием и дружбой всех (или почти всех) журналистов; работая в издательстве уже давно, он тем не менее не скомпрометировал себя причастностью к ошибкам Серван-Шрейбера, совершенным в последний период, когда политическая карьера редактора-издателя или Франсуазы Жиру влияла решающим образом на еженедельник. Не знаю, в какой мере мои настоятельные советы помогли Джимми сделать свой выбор, да и помогли ли вообще, но, в любом случае, я мог только радоваться этому назначению. Июньский кризис 1981 года не меняет моего суждения.
Мы едва были знакомы с Ж.-Ф. Ревелем, когда я пришел в «Экспресс». Я прочел и оценил его бестселлеры — «Ни Маркс, ни Иисус» («Ni Marx ni Jésus»), «Искушение тоталитаризмом» («La Tentation totalitaire»), Просмотрел его памфлеты против философов (там он мимоходом задевал и меня) и не испытал каких-либо сильных чувств — ни положительных, ни отрицательных — в адрес «Кабалы ханжей». В этом авторе меня поражало сочетание подлинной культуры с искусством полемики, доступным всем читателям. Являясь упрощенным — но без вульгаризации — изложением больших дискуссий, его книги, вдохновленные антикоммунизмом, который он сам называл утробным, находили широкую аудиторию по обе стороны Атлантики, что свидетельствует о его успехе в этом нелегком жанре. В то же время меня удивляли — и я сказал об этом Жан-Франсуа, когда мы сблизились, — упорство, с каким он называл себя социалистом, и тот прыжок в утопию, который он совершал, выступая против национальных суверенитетов — зла по преимуществу или первопричины всех зол, как он полагал.
Насколько могу судить, никакое соперничество самолюбий ни разу не восстановило нас друг против друга. По утрам в понедельник мы договаривались о темах наших с ним редакционных статей. Может быть, иногда он считал, что я беру себе более интересную тему; впрочем, не думаю; один раз из двух по меньшей мере именно он мне ее и подсказывал. Я же действительно вменил себе в долг служить коллективным интересам и не уклонялся от обязательств газеты в целом. Правда, сожалел, особенно вначале, об утрате свободы, какая была в «Фигаро»: свободный выбор дня, темы, размеров статьи. Однако после нескольких недель тренировки я уже неплохо адаптировался к шести машинописным страницам, или трем колонкам. Поскольку, невзирая ни на что, я сохранил свой обычный стиль, мне пришлось утверждать какие-то положения или свою трактовку, еще менее, чем прежде, подкрепляя их доказательствами. Две редакционные статьи — Жан-Франсуа и моя — не спорили между собой, а выявляли плюсы каждой: в одной содержалась полемика, иллюстрированная и подкрепленная фактами, в другой — анализ, подводящий к изложению позиции автора или критике.
Кроме того, Жан-Франсуа проявил по отношению ко мне приветливость и такт, к которым я оказался тем чувствительнее, что они не характерны для журналистского (как, впрочем, и профессорского) мира. Я свыкся с тем, что уже «старик» — «дед», как меня, кажется, называют, — но все же не без некоторой досады; я действительно стар и знаю это с апреля 1977 года, но предпочел бы, чтобы другие не давали мне этого почувствовать, пусть даже внешними знаками почтения. Мы сблизились и с Оливье Тоддом. Он дал мне прочесть гранки своей книги о Сартре, и я подсказал ему несколько исправлений. Как-то мы пообедали вчетвером, с Анн-Мари и Сюзанной. Кризис разразился 11 или 12 мая.
Вечером 10 мая я пришел в газету со своими внуками Лорой, Аленом и Полиной, собираясь продиктовать уже написанную редакционную статью, где комментировал победу Франсуа Миттерана. Джимми обсуждал что-то с Жан-Франсуа и другими журналистами. Я не почувствовал приближения грозы. Коммюнике Жискара д’Эстена о «предумышленной измене», сбор бывшего большинства по инициативе Ширака не позволили мне опубликовать статью, которую я подготовил. Во вторник, 12-го, мне нужно было ложиться в больницу Кошена на операцию (ничего особенно серьезного — удаление дивертикула 325, от которого я страдал несколько месяцев, может быть лет, но который все больше мне мешал). 11-го во второй половине дня я встретил Оливье, взволнованного, вне себя, обрушившего на меня новость, что Джимми его выгнал. Мне плохо были известны глубинные и побочные причины столкновения между владельцем и редакционным руководством, которое он сам выбрал. Из больницы я сразу же позвонил в «Экспресс» — удостовериться, что моя статья не будет опубликована; это обстоятельство не имело ничего общего с внутригазетным кризисом. Я убедил своего друга Монсалье, что мое пребывание в больнице во вторник не обязательно, так как все анализы предстояло делать на следующий день, в среду. Вернулся в «Экспресс» и два с половиной часа беседовал с Жан-Франсуа и Джимми. Я сделал все, что мог, чтобы умерить страсти.
Джимми без особого труда согласился, что «Экспресс» не может и не должен стать чем-то вроде правого «Нувель обсерватер». По двум причинам, причем обе — кардинальные. Во-первых, левые взгляды принимают так, как принимают религию; между тем в настоящее время не существует правого движения, сравнимого с левым, кроме «новых правых», отвергнутых политическим классом. Во-вторых, многие редакторы пришли с левого фланга и не стали бы делать боевой еженедельник, направленный против социалистической власти. Во время нашей беседы Джимми пришел к выводу, что Оливье мог бы остаться в «Экспрессе», но только уже не в качестве редактора номер один, ближе всех стоявшего к главному редактору, с кем он тесно сотрудничал и на кого, несомненно, оказывал влияние.
Что до меня, то я не был доволен последними номерами газеты, вышедшими в период избирательной кампании. Жан-Франсуа нападал в своем обычном тоне на коммунистов, но редко — на Миттерана. Особенно раздосадовали меня четыре статьи накануне первого тура, напечатанные каждая в две колонки и помещенные параллельно; две из них — за Миттерана, и две — за Жискара, фактически же статья Жан-Франсуа была скорее против Марше, чем за Жискара. Мы поспорили, почти поссорились с Жан-Франсуа, когда он попросил меня сократить с трех до двух колонок статью, озаглавленную «Объяснение результатов голосования» («Explication de vote»). Еще раньше на одном из заседаний редакционного комитета я был удивлен, услышав из его уст сожаления о том, что в газету пришли я и Макс Галло; последний работал в группе поддержки Ф. Миттерана, я — в группе поддержки Жискара. Незачем, говорил Жан-Франсуа, вмешиваться в президентскую кампанию; все, что мы пишем в течение многих лет, должно бы, скорее чем недавние тексты, повлиять на выбор наших читателей.
Номер с четырьмя статьями встревожил меня сильнее, чем Жан-Франсуа смог понять в тот момент. Издание, претендующее на объективность, но отнюдь не на нейтральность или неангажированность, роняет, дискредитирует себя в общественном мнении, демонстрируя свою неспособность занять определенную позицию. Я намеревался покинуть после выборов место председателя редакционного комитета. Никакого третейского суда для разбирательства разногласий между главным редактором и председателем редакционного комитета не было предусмотрено. Когда Жан-Франсуа и я разошлись во мнениях о книге Бернара-Анри Леви, мы нашли компромисс в виде двух взаимодополняющих статей. Позднее Ив Кюо напомнил мне, что он критиковал, просто с профессиональной точки зрения, параллельное расположение двух редакционных статей в поддержку Миттерана и двух — в поддержку Жискара. В телефонном разговоре я уступил; не смог в присутствии Макса Галло привести свои возражения против неожиданного предоставления книжному обозревателю статуса автора политических редакционных статей. Мы тогда не знали — Макс Галло нам этого не сказал, — что его целью был Бурбонский дворец 326 (а может быть, он сам еще этого не знал).
Несмотря на мои сомнения относительно ориентации «Экспресса» в последние месяцы, я доверял Жан-Франсуа, однако твердо решил оставить свой фиктивный пост председателя. 12 мая моим единственным намерением было предупредить разрыв между Джимми, с одной стороны, и Жан-Франсуа и Оливье — с другой.
Во вторник вечером мы расстались со словами: «Будем думать ночью». Мне казалось невероятным согласие Оливье Тодда на то, чтобы к нему применили diminutio capitis[268], оставив в «Экспрессе» в качестве автора редакционных статей и ответственного за cover story[269]. А Жан-Франсуа, конечно, последует за Оливье — в этом я не сомневался. Что именно произошло в среду утром? Я позвонил в «Экспресс» из больницы. Мне ответил Жан-Франсуа, явно взбудораженный: «Я здесь больше не работаю», — и повесил трубку.
О событиях утром в среду, 13 мая, у меня имеются две версии. Джимми рассказал мне следующее: «Я пришел в редакцию в половине одиннадцатого — у меня было свидание в городе в девять часов. Нашел все вверх дном: Жан-Франсуа подал в отставку, Тодд выставлен за дверь, а журналисты совещаются группами, все предельно взвинченные. Мне не оставалось сделать ничего иного, как отправить два письма: одно с увольнением, второе — с принятием отставки». Другие же утверждали, что оба письма были получены утром и вызвали суматоху. Хотя мы втроем закончили нашу беседу, не придя ни к какому решению, все же, по всей вероятности, новость об увольнении одного и подаче заявления об уходе другим распространилась среди сотрудников, и Джимми, прибыв в редакцию и оказавшись перед свершившимся фактом, сделал неизбежные выводы.
В течение трех дней, 13, 14 и 15 мая, Жан-Франсуа Ревель и Оливье Тодд делали одно заявление за другим — мне они остались неизвестными; на них ответили Ив Кюо и Ян де л’Экоте. Публицисты выступили против журналистов, ушедшие из газеты — против оставшихся. Все эти дни мое состояние после операции не позволяло мне участвовать в событиях или самому справляться о них. Джимми через мою жену держал меня в курсе происходящего. Ни Жан-Франсуа, ни Оливье не дали о себе знать, не спрашивали обо мне, не выразили желания повидать меня. Подобное поведение мне показалось странным. Либо они считали, что я должен морально солидаризироваться с ними; почему же, в таком случае, не связаться со мной? Либо они полагали, что я стою вне распри и свободен в своем выборе; тогда зачем было Оливье Тодду отзываться филиппикой на страницах «Матен» («Matin») на редакционную статью, написанную мною сразу по возвращении на работу?
Итак, из-за неудачной обложки Джимми выходит из себя и выгоняет старшего редактора, чем провоцирует уход главного. Если ограничиться этими голыми фактами, то, совершенно очевидно, Джимми не прав. Размеры ошибки — если это была ошибка — и санкций кажутся несопоставимыми. Пусть так, но то, что сделано, — сделано, так чего же хотят двое пострадавших? Заставить Джимми капитулировать? Они его знают — им его не сломить; он скорее ликвидирует газету, чем сдастся. Но если они бессильны взять над ним верх, они могут, во всяком случае, поставить его в затруднительное положение, подстрекнув к уходу как можно большее число редакторов, преимущественно самых высокопрофессиональных. В этих обстоятельствах становится очень важным, какое решение приму я: ведь если все четверо авторов редакционных статей уйдут, то отважатся ли на риск их возможные преемники? Несколько дней кряду газеты и устная пресса ожидали решения «госпитализированного Раймона Арона». Я сообщил его через Ива Кюо, которого пригласил зайти ко мне в больницу Кошена.
Пресловутая обложка, появившаяся накануне второго тура президентских выборов — изображение постаревшего Жискара и помолодевшего Миттерана над ним, — давала повод по меньшей мере к недоразумению. Лучшим доказательством этого явилась заметка в «Канар аншене», утверждавшая, что владелец «Экспресса» уже думает, как бы ему приблизиться к новым хозяевам. Возможно, вспышка гнева сэра Джеймса была отчасти связана с этой инсинуацией «Канар аншене». Люди, ответственные за появление обложки, написали Джимми — он показал письмо мне, — что следовали полученным указаниям.
Я не думаю, что Джимми издавна питал вражду к Оливье, хотя ему как радикальному консерватору был ненавистен или, скорее, казался заслуживающим презрения вялый социал-демократизм последнего. Глубинная причина представляется мне ничуть не таинственной. Джимми, как и некоторые другие деловые люди, занялся газетным бизнесом с убежденностью и каким-то простодушным энтузиазмом, не для того чтобы заработать деньги, но чтобы защищать и разъяснять свои идеи.
«Экспресс» был в свое время левым еженедельником, выступал против войны в Индокитае, против алжирской войны, против голлизма и Государства ЮДР 327. В 1974 году Ж.-Ж. С.-Ш. объявил себя в последнюю минуту сторонником Жискара, и Франсуазе Жиру пришлось объяснять на страницах «Провансаль» («Provençal»), почему она отдала свой голос Франсуа Миттерану. Редакционный же коллектив, вопреки всем извивам и поворотам линии руководства, оставался скорее «левым». И годы спустя продолжала сохраняться глухая напряженность между владельцем, желавшим, чтобы еженедельник был решительно «либеральным» (в европейском смысле), и журналистами, которые, за исключением некоторых авторов редакционных статей, колебались между двумя лагерями.
Победа Миттерана, собственно говоря, не удивила Джимми, но он потерял самообладание. До выборов он вел переговоры с властями о будущем группы Эрсан, финансовое положение которой требовало, по его словам, сильнодействующего лекарства. Джимми надеялся получить контроль над «Фигаро» и одновременно решить некоторые из человеческих и экономических проблем «Экспресса».
После 10 мая проект, состоявший в том, чтобы перевести в «Фигаро» часть людей из разбухшей редакции «Экспресса», лопнул. К тому же Джимми поддался чрезмерному пессимизму и предвидел уменьшение на 25 % доходов от рекламы. Логически не было никакой связи между ролью Оливье Тодда и грозящими финансовыми трудностями. Но в уме Джимми существовала связь между вероятными убытками предприятия и политическим содержанием издания: если уж нужно потерять деньги, чтобы выжила газета, рассуждал он, то пусть, по крайней мере, она защищает мои идеи, а не те, которые ненавистны мне. Обложка компрометировала Джимми, представляла его неким turncoat, перебежчиком, готовым сотрудничать с социалистами, тогда как он рвался в бой против них. Все эти чувства, одни — вызванные потрясением 10 мая, другие — остававшиеся подавленными в течение ряда лет, вызвали взрыв, детонатором которого явился Оливье Тодд вкупе с обложкой; он же стал и жертвой. Добавлю к этому, что Джимми уже давно подумывал о продвижении Ива Кюо и Ян де л’Экоте (последний покинул «Фигаро» одновременно со мной).
Мне остается сделать признание, которое не увеличит моей популярности среди журналистов. Лично я не испытываю никакой симпатии к самоуправлению печатного органа. На моих глазах произошел непоправимый упадок «Фигаро», когда не стало его «патрона» и тот был заменен фантомом, при котором образовывались кланы, появлялись «бароны» со своими вассалами, а редакторы не из числа лучших профессионалов суетились во внутренней политике издательства. Юбер Бёв-Мери со вздохом вспоминал (когда бывал в хорошем настроении) Ассоциацию редакторов и ее тогдашнего президента Жана Швебеля. «Монд» перешла от Юбера Бёв-Мери к Жаку Фове и едва не попала в руки Клода Жюльена. Робер Эрсан не возродил «Фигаро»; но, по крайней мере, он знал, какие подписи под статьями имеют значение. Знал это и Джимми. А кто при самоуправлении пришел бы к власти, или кто стал бы принимать окончательное решение?.. Я предпочитаю руководителя типа Бриссона или хотя бы типа Джимми.
«Сразу виден правый», — ворчит про себя читатель. Что ж, мое чувство равенства не заходит так далеко, чтобы отвергать всякое различие между теми немногими, кто выделяется на фоне большинства, и прочими, вполне уважаемыми людьми, которые мирятся — затаив, кто больше, кто меньше, досаду и горечь, — с положением, по их мнению не соответствующим их заслугам. Зачем разыгрывать комедию равенства, в которое никто не верит? Правые против левых? Я отсылаю читателей к книге Жана Даниеля «Время разрывов». Главный редактор «Нувель обсерватер» сочувствовал бунту студентов против профессоров, бунту рабочих против патронов. Ему самому пришлось столкнуться с бунтом, вдохновленным теми же идеями и настроениями и направленным не столько против него лично, сколько против иерархической структуры редакции. И главный редактор яростно, зубами и когтями, защищал свою власть, казавшуюся ему вполне законной. Позволю себе привести несколько фрагментов книги, в которых Жан Даниель рассказывает о своих спорах с редакционным коллективом и с Жан-Полем Сартром: «Я замечаю главному редактору „Тан модерн“, что, не имея желания ссылаться на его собственный образ действий, я, тем не менее, согласен с ним в том, как он осуществляет в журнале принцип кооптации. В искусстве и в политике можно полагаться только на тех, кого выбрал в силу несомненной духовной близости. Сартр ничего на это не отвечает. Я продолжаю: можно ли представить политические или литературные статьи на суд сотрудников, исполняющих административные функции, занимающихся вопросами розничной продажи и подписки? Следует ли консультироваться с теми, чьи мнения заведомо расходятся с линией газеты? Согласился ли бы он, Сартр, представить на рассмотрение своей секретарше и, тем паче, своему издателю и типографским рабочим линию, выработанную в таком-то месяце в „Тан модерн“? Короче говоря, можно ли разделять с другими то, что относится к сфере убеждений или творчества, так же как мы пользуемся сообща услугами и имуществом?» В другом пассаже Жан Даниель честно признает противоречие, существующее между его горячим сочувствием майскому движению 1968 года и защитой своей власти главного редактора, защитой единого центра принятия решений. Читая эти страницы, я спрашивал себя, почему он не выразил никакого сочувствия университетским преподавателям, подобно ему защищавшим власть, которую считали необходимой для исполнения своих профессиональных обязанностей? Почему ему не показалось несколько абсурдным участие административных работников в выборах Совета университета?
Университет не принадлежит к той же категории, что журнал или газета? Безусловно. Но преподавательская работа сравнима с работой журналиста; во всяком случае, это интеллектуальная деятельность, оценку которой могут дать только компетентные судьи. Мнение студентов о профессорах очень важно, так же как мнение читателей о журналистах и литераторах, однако оценка, даваемая, если можно так выразиться, потребителями, не является непреложным вердиктом. Бывает, что преподавателя или писателя отвергают по уважительным причинам, а бывает — по никуда не годным. В 1968 или 1969 году студенты, которыми верховодило меньшинство, отвергали не столько посредственных преподавателей, сколько тех, кто не принимал модных идей. Жан Даниель пишет: «Один мой друг указал мне на парадокс, состоящий в том, что я прославляю наследие Мая 1968-го на тех же страницах, где рассказываю о своем противостоянии внутри газеты энтузиастам Мая. Согласен, в этом есть противоречие. Если только здесь не следует искать иной последовательности. <…> Я так много говорил о „криках“, о посланиях, подлежащих расшифровке, о плодотворных преувеличениях, о поучительных крайностях». Это было примирение с французским народом, заключает Жан Даниель, полюбивший наконец французский народ в дни, когда тот выламывал булыжники из мостовых. «В мае 1968 года, при виде бурного творческого порыва французской молодежи, я полюбил этот народ менее книжной любовью, не делая больше над собой усилия. Когда же мне довелось противостоять бунтарям внутри газеты, я, считая своим долгом поколебать их позиции, в то же время невольно испытывал по отношению к ним — по крайней мере к некоторым — самое горячее уважение. Как сумел я оказать им сопротивление, до такой степени понимая их?» Но что же загадочного в этом «сопротивлении бунтарям»? Рискуя впасть в несколько вульгарное упрощение, скажу, что в эти дни всеобщего возбуждения каждый участвовал в выступлениях против власти вообще, но реже — в тех случаях, когда ставилась под вопрос его собственная, по его мнению обоснованная, власть. Что касается меня, то я не обладал никакой властью, которую стремился бы сохранить.
В 1977 году споры 50-х (о коммунизме, о природе советского общества) и 60-х (критика индустриального общества) уже принадлежали к прошлому; они утихли сами собой, за неимением борцов. Нельзя сказать, чтобы не стало приверженных марксизму-ленинизму интеллектуалов — они по-прежнему многочисленны в коллежах и даже в университетах. Но среди «высшей интеллигенции» Парижа их больше нет. За последние годы успех завоевали молодые эссеисты, заново открывшие антикоммунизм недавних или несколько более давних лет. Осуждение техники, загрязнения окружающей среды, городов из бетона, атомных электростанций не прекратилось и не было опровергнуто. Совершенно очевидно, что хулители современной цивилизации не собираются сложить оружие. И они действительно указывают на реальные бедствия или опасности. Однако «высоколобые интеллектуалы», более или менее близкие к этим протестующим, не возводят «экологизм» на уровень философии. Гошизм 60-х жив, однако гошисты пошли разными путями: одних захватил в свою орбиту коммунизм, других — социализм, третьи перенесли свою непримиримость на защиту прав человека, и очень немногих еще соблазняет, быть может, прямое действие.
Борьба мнений внутри парижской интеллигенции тем не менее продолжается. Споры, правда, ограничены узким кругом еженедельников и журналов, но все же они прямо или косвенно показательны. Здесь мне приходят на ум прежде всего «новые правые» с их вождем, вдохновителем и, несомненно, лучшим представителем Аленом де Бенуа (автором бесчисленных статей, подписанных разными псевдонимами). Главная премия, которой Французская академия удостоила одну из его книг — «Мир, увиденный справа» («Le Monde vu de droite»), привлекла внимание к двум журналам, пропагандирующим его идеи: «Нувель Эколь» («Nouvelle École») и «Элеман» («Eléments»).
Приверженцы Алена де Бенуа не скрывают своей цели: отвоевать идеологическую власть у левых, принадлежащую тем даже тогда, когда страной управляют так называемые правые. И в этом пункте я с ними согласен. За исключением тех, кто еще остался от «Аксьон франсез», и почти невидимых для глаза фашистов или национал-социалистов, все партии провозглашают в общих чертах так называемые левые, то есть либеральные и демократические, идеи. Социалисты бросают правым правительствам упрек в том, что они не стараются уменьшить неравенство (в основном речь идет о неравенстве доходов); однако люди, выступающие от имени правых, не говорят в ответ (а если говорят, то как-то сконфуженно), что экономическая и политическая иерархия неизбежна и вместе с тем необходима для общественного блага. «Новые правые» категорически осуждают либерально-демократический конформизм, одним из доктринеров которого я был — признаюсь в этом без угрызений совести. Разумеется, я не отвергаю некоторых авторов, которых Ален де Бенуа любит комментировать, — Макиавелли или Парето. Я не изображаю западные общества в стиле, которым охотно пользуются истинные верующие в демократию. Мною снят покров поэтичности и романтики как с соперничества партий, так и с борьбы между государствами. Ален де Бенуа часто ссылается на некоторых философов, например, сэра Карла Поппера, к которым я в некоторых отношениях очень близок. Но в том, что касается главного — идей, вдохновляющих политику, — Ален де Бенуа неудержимо напоминает фашистов или национал-социалистов. (Я не обвиняю его в том, что он — один из них, а просто говорю, что он часто думает так же, как они.)
Беру, например, последнюю статью Алена де Бенуа о Соединенных Штатах и Советском Союзе. Из нее вытекает совершенно определенное кредо автора: лучше советский комиссар, чем бруклинский гамбургер. Подобное предпочтение не может подразумевать ничего иного, как то, что американизм есть абсолютное зло. Чтобы это кредо обрело смысл, нужно допустить, что американизм растворяет, вытесняет, подавляет, стирает своеобразие обычаев и верований, тогда как советское господство привело бы всего лишь к потере государствами их независимости. Первый отнял бы у народов их культуру, второе оставило бы им шанс сохранить ее.
В эссе, подписанном другим именем, Ален де Бенуа клеймит Соединенные Штаты как воплощение бунта против власти. Из этого бунта проистекают типические черты американской антикультуры: принципиальный эгалитаризм, способствующий господству денег, игнорирование высших ценностей, утрата формы и стиля. «Новые правые» ненавидят «меркантилизм» — понятие, сохранившее мало общего с одноименными учениями XVI и XVII веков 328. Во всех современных обществах производство, а тем самым и потребление предстают одной из главных забот правителей и граждан (или подданных). Правители-венценосцы прошлого тратили на свои удовольствия и на прославление своей особы более значительную часть национального излишка, чем потребляют сегодня «элиты» демократических обществ. Но Государь, порой выставлявший свои богатства напоказ с риском унизить своего Брата, основывал свою легитимность на непрозаических принципах — таких как традиция, происхождение, меч, Бог. Разумеется, аристократическое общество презирало на словах коммерцию и ценности, связанные с производством и обменом; на деле же никакого презрения к материальным благам, к роскоши в нем не замечалось. Аристократы пользовались богатством, не создавая его и не делясь им ни с кем. Что представляло бы собой в наш век немеркантильное общество, в котором культ воинских доблестей оттеснил бы на задний план расчеты лавочника и мелочной науки?
Режимы, претендующие на тоталитаризм, дают нам поучительный образ общества, где правит «героическая» элита, которая служит «великой цели». Безразличие к благам мира сего? Коррупция процветает в фашистской Италии, в гитлеровской Германии, в сталинском или брежневском Советском Союзе в еще большей степени, чем в «плутократиях». Члены партий, осуществлявших идеологическую монополию, подчас действительно обнаруживали высокие качества, носителями которых себя объявляли, но оппозиционеры или подпольщики не уступали им в мужестве. Аристократический порядок имел смысл только в те времена, когда война была уделом «лучших людей»; ныне, когда в ней участвует весь народ, а воины, нередко разделенные десятками, сотнями, тысячами километров, запускают в атмосферу ракеты, притягиваемые своей мишенью, трусы и храбрецы по-прежнему существуют, но нет героической элиты, которая была бы достойна властвовать. Зато в наш век сохраняется угроза осуществляющих насилие меньшинств, в немалой степени состоящих из бандитов и сутенеров, которые любят потолковать о величии; идеологии, поносящие демократию и коммерцию, открывают этим меньшинствам дорогу.
Будучи врагами меркантилизма, торгашеского духа, мыслители «нового правого» направления обличают заодно и эгалитаризм. С этой целью они подхватили дарвиновские или, шире, биологические идеи, пользовавшиеся огромным доверием в конце прошлого века. При современном состоянии научных исследований никто не может точно определить долю наследственности и долю среды в становлении личности и творчества индивида. Те, кто в порыве эгалитарных страстей отрицают роль наследственности и пытаются представить человека простым продуктом общества, несут вздор. Исключительный талант, все равно — физический, художественный или интеллектуальный, запрограммирован в генотипе, хотя может развиться, расцвести только в благоприятной среде. То, что индивиды внутри данной популяции различаются между собой своим генотипом, — факт, не вызывающий у меня сомнений. А эти различия влекут за собой неравенство. Разве не очевидно неравенство умственных способностей, измеряемое тестами? Чтобы избежать словесных перепалок, скажем, что тесты обнаруживают неравенство способностей, по крайней мере частично обусловленное генотипом.
Неопределенность возрастает, если мы переходим от неравенства между индивидами внутри популяции к предполагаемому неравенству между социальными классами или этническими группами. Общие сопоставления дают повод к двум возражениям, несут в себе двоякую двусмысленность. Когда измеряют средний коэффициент умственного развития (или вычерчивают кривую коэффициента умственного развития) какого-либо класса, то тесты не могут охарактеризовать ум человека в чистом виде, вне влияния среды; кроме того, тесты выявляют способности, не определяющие личность в целом; наконец, они, как правило, пренебрегают разнообразием стилей мышления.
«Новые правые» охотно используют данные биологии, делая это с плохо скрытыми идеологическими намерениями. Демократы склонны смешивать правовое равенство с равенством прирожденных дарований индивидов; этот тезис легко поддается научному опровержению. Впрочем, достаточно привести факты: социальное неравенство между индивидами не совпадает с неравенством умственных способностей, измеряемым тестами; обладатели самых высоких коэффициентов умственного развития не всегда занимают самые престижные или хорошо оплачиваемые посты; наконец, социологические прерогативы элиты (или меньшинства, занимающего стратегические позиции) не связаны с какой-то генетически обоснованной иерархией.
Третья тема — многообразие народностей и культур — сочетается у Алена де Бенуа с двумя первыми. Судя по всему, в его представлении этническое и фольклорное многообразие зиждется не на различиях генотипов — это, по преимуществу, исторически сложившееся, независимо от его истоков, многообразие приводит нас к язычеству.
Отношение ли Алена де Бенуа к эгалитаризму отвратило его от монотеизма евреев и христиан, виновных в том, что исповедуют равенство душ перед Богом? (Хотя христиане долго проявляли терпимость к существованию рабства, и еще сегодня южноафриканские христиане мирятся с апартеидом 329, подразумевающим неравенство рас.) Ностальгия по язычеству, уничтоженному христианством, возникала время от времени на протяжении двух последних веков. Одни с сожалением вспоминают о богах, потому что утратили своего Бога; другие грезят об имперском Риме, принимавшем в свой пантеон идолов покоренных народов. И все же — можно ли в нашем столетии, два тысячелетия спустя после рождения Христа, желать быть язычником? Историки размышляют о том, что чувствовали римляне по отношению к своим богам, о природе их верований. Какая магия могла бы вызвать к жизни богов, похороненных в своем пурпурном саване?
Вооруженный язычеством, Ален де Бенуа поносит религии спасения, которые стирают своеобразие культур и одновременно питают ярость крестоносцев. Во имя своего единого Бога, возмущается он, эти верующие осуждают на смерть еретиков — из презрения или из ненависти, в гибельной уверенности, что обладают исключительной истиной. Евреев на протяжении веков преследовали как виновных в богоубийстве. Ранее они подвергались преследованиям со стороны римлян — но по собственной вине: упрямые пленники своего единобожия, они отвергали имперский экуменизм. Этот окольный путь приводит Алена де Бенуа к терпимости, от которой его, видимо, отвращали другие грани его мышления.
«Новые правые» пока еще воздерживаются от провозглашения собственно политических взглядов, от открытых суждений относительно демократического режима. Антиэгалитаризм по определению ориентирует их в правом направлении, но это совершенно другая правая направленность, чем у Жоржа Помпиду и тем более у Жискара д’Эстена. Увиденное с его собственной точки зрения, либерально-демократическое правое движение является всего лишь смягченным вариантом эгалитарного социализма и таким же вариантом американского меркантилизма. В этом смысле «новые правые», подобно фашистам и национал-социалистам, ненавидят в равной мере либеральную демократию и нивелирующий социализм. Повторяю: «новые правые» предпочитают в конечном счете Москву Вашингтону.
Следует ли сделать отсюда вывод, что их идеология, став господствующей, закономерно привела бы к более или менее авторитарному, во всяком случае недемократическому, режиму? Я испытываю искушение ответить утвердительно, хоть и не без колебаний. Лично я отказываюсь предвидеть логические последствия метафизической доктрины. Переход от метафизики к политике редко повинуется строгой логике. Ален де Бенуа ответит, что его языческая терпимость исключает идеологический монополизм, к которому стремятся тоталитарные партии. Как бы то ни было, пристрастие к фольклору, ненависть к эгалитаризму, обвинения в адрес Соединенных Штатов, культ героизма на фоне демократической цивилизации, весь этот комплекс биологических тем, придуманных ностальгией, исторических образов не ведет ни к чему иному, кроме секты — смотря по обстоятельствам, безобидной или опасной.
Некоторые евреи, а также официальные организации еврейского сообщества энергично выступают против «нового правого» движения Алена де Бенуа, обвиняя его в наклонности к национал-социализму. При этом они подчас пытаются внушить властям, что необходимо заставить замолчать «новых правых», поскольку те подпадают под действие закона, запрещающего устные или письменные высказывания, способные разжечь расовую ненависть. Те евреи, которые требуют цензуры, совершают ошибку. Является ли Ален де Бенуа антисемитом в душе? Не знаю, и мне это не так уж важно; во всяком случае, доказательств этого я не нашел в написанном им за последние годы. Сам он возражает против такого предположения. Он — за выживание региональных культур во имя обогащающего культурного многообразия; почему же не сохранять среди других и еврейскую самобытность? Так или иначе, Ален де Бенуа слишком осмотрителен, чтобы не понимать: нацисты навсегда дискредитировали себя газовыми камерами. Чем больше он культивирует некоторые идеи, близкие к идеям немецких правых революционеров или национал-социалистов 20–30-х годов, тем решительнее он отмежевывается от антисемитизма[270].
На другой день после покушения на улице Коперника журналист с «Антенн-2» забросал меня вопросами о причинах события и о том, кто несет за него ответственность; он пытался подтолкнуть меня к обвинению в адрес «новых правых» интеллектуалов. Я резко ответил, что не поддамся на подобное смешение понятий. Те, кому ненавистны идеи Алена де Бенуа, должны бороться с ними посредством своих идей, а не при помощи палок или соляной кислоты. Да, идеи убивают, сказал я, но тем и прекрасен и потому и хрупок либерализм, что он действительно не заглушает никакие голоса — даже опасные.
Уточнение моих позиций относительно «новых правых» близко подводит меня к другому трудному вопросу совести: какова сейчас, в конце жизни, моя точка зрения не на мое еврейство, которое я признаю без колебаний, а на еврейские организации, на молодое поколение, на движение, носящее название Еврейского возрождения? В одной из предыдущих глав, посвященной Шестидневной войне и пресс-конференции генерала де Голля, я объяснился со всей возможной искренностью. Однако история не остановилась после 1967 года. Еврейское сообщество разрослось и трансформировалось после алжирской войны за счет североафриканских сефардов. Дети или внуки «французских израильтян» презирают сдержанную корректность своих родителей или дедов — корректность, которую они называют осторожностью, если не трусостью. Аналитический опрос Доминики Шнаппер устанавливает типологию современных французских евреев согласно их отношению к Израилю, к принимающей их стране (как выражаются евреи Израиля) и к различным политическим движениям.
Лишь однажды мне довелось высказаться по поводу конкретного случая, а именно книги Бернар-Анри Леви «Французская идеология» («Idéologie française»). Лично меня «новые философы» не волнуют. Им не присущ оригинальный стиль философского мышления; их нельзя сравнить ни с феноменологами, ни с экзистенциалистами, ни с психоаналитиками. Они пишут эссе, не укладывающиеся в университетские нормы. Успеху этих авторов способствовали СМИ и отсутствие в сегодняшнем Париже справедливой и признанной критической инстанции. Эти философы-агреже не принадлежат к течению Сартра или Мерло-Понти; некоторые из них прошли через увлечение Альтюсером, потом отошли от него, хотя необязательно от него отреклись. Они произвели сенсацию прежде всего своим осуждением советизма и даже марксизма.
У меня не было ни малейшего повода затевать с ними полемику. Тот, кто уже заканчивает свою жизнь, бывает довольно смешон, нападая на молодых или сравнительно молодых людей, верящих или заставляющих других верить, что они несут с собой нечто новое. Впрочем, это не заблуждение: они действительно выражают свежее жизнеощущение, самобытную реакцию на несчастья эпохи — вчерашние, пережитые человеком моего возраста, и сегодняшние, которые они переживают вместе со мной. Как бы то ни было, пылкое участие Ж.-М. Бенуа, А. Глюксмана или Б.-А. Леви в политических дебатах вокруг советизма не пробудило у меня интереса. Ни «Маркс умер» («Marx est mort»), ни «Кухарка и людоед» («La Cuisinière et le Mangeur d’hommes»), ни «Варварство с человеческим лицом» («La Barbarie à visage humain») не сказали мне ничего, что я не знал бы о Марксе, о марксизме-ленинизме или о Советском Союзе. Несмотря на мою симпатию и мое уважение к А. Глюксману, мне совсем не понравились «Духовные учителя» («Maîtres-penceurs») — памфлет на немецкую философию, которая вскормила и самого автора сочинения.
Не стал я спорить и по поводу «Варварства с человеческим лицом» (не считая цитаты оттуда с моими ироническими замечаниями в статье на страницах журнала «Коммантер»). Затем последовало «Завещание Бога» («Le Testament de Dieu»), Претенциозность названия, как и книги в целом, категоричные суждения об Иерусалиме и Афинах, основанные на поддельной эрудиции, помешали мне оценить блеск риторики, заимствовавшей у стиля Мальро некоторые из достоинств, как и некоторые из недостатков.
Обстоятельства побудили меня выступить с критикой «Французской идеологии». Перед этим я сказал по телефону Жан-Франсуа Ревелю, что эта книга, по-моему, лучшая из трех, но в то же время не посоветовал выбрать ее «книгой месяца» «Экспресса». В самом ли деле она лучшая из трех? Возможно, я ошибался. Возможно, «Завещание Бога», несмотря ни на что, более значительное произведение. Мне следовало тогда сказать, что эта книга прикасается к болезненной струне французской совести и что, в отличие от двух предыдущих, она рассматривает актуальную, нестареющую историческую проблему: предшественники и потомки Виши.
Вишистское правительство поставило Францию в особое положение во время последней войны; единственное из всех правительств оккупированных стран, оно до конца отстаивало свою легитимность, яростно боролось против вмешательства в свои прерогативы оккупационных властей — вплоть до того, что брало на себя ответственность за самостоятельное осуществление позорящих его действий (например, депортации евреев). Независимо от дипломатического выбора 1940 и 1942 годов, вишисты провозгласили специфически французскую доктрину, не продиктованную оккупантами. Как сформировалась идеология Виши? Интересы каких кругов она выражала? Как можно охарактеризовать ее в сравнении с итальянским фашизмом, национал-социализмом, франкизмом, салазаризмом?
Здесь не место отвечать на эти вопросы. Я посвятил «Французской идеологии» статью, уступив настоятельным просьбам друзей, в основном евреев, которые возненавидели эту книгу именно из-за чрезмерности ее выводов и опасались возможного недоразумения. Они не хотели, чтобы Б.-А. Леви, разоблачитель определенной французской идеологии, общей для Мориса Тореза и маршала Петена, был сочтен выразителем мнений еврейского сообщества. Много ли нашлось бы французов, не подпадающих под обвинения этого Фукье-Тенвиля 330 из литературного кафе?
В своем ответе на мою статью Б.-А. Леви поднимает серьезный вопрос. Проявляют ли евреи малодушие, если соблюдают то, что применительно к некоторым государственным чиновникам именуется обязательством сохранять осторожность в высказываниях? Я уже рассказывал, что один из моих друзей, нисколько не антисемит, призывал меня в 1937 или 1938 году к «сдержанности» во французских спорах о том, как Франции надлежит вести себя по отношению к гитлеровской Германии. Существование Государства Израиль также, хотя и иначе, нежели предгитлеровская Германия, ставит проблему двойного «подданства».
Евреи, не пережившие 1933–1945 годы, зачастую смотрят сверху вниз, этак снисходительно, на своих родителей или дедов, которые по-прежнему заботятся о том, как бы не «спровоцировать антисемитизм»; подобная озабоченность кажется этим молодым людям тщетной, более того — достойной презрения. Антисемитизм, как писал Жюльен Бенда, возникает из потребности ненавидеть, из агрессивного стремления, а не вследствие поведения самих евреев. Считать необходимым для себя соблюдать сдержанность, все равно при каких обстоятельствах, — значит признать различие между собой и другими. Если твой выбор — быть французом, если ты и есть француз, такой же, как все твои соотечественники, то почему ты должен колебаться, прежде чем высказаться по какому бы то ни было вопросу?
Довод мог бы убедить, если бы сегодняшние евреи еще только стремились к воссоединению, если бы их еврейство оставалось чисто духовным. С тех пор как совесть связывает евреев с Израилем, государством среди других государств, хотя и представляющим некоторые особенности, французы-неевреи вправе спросить их, к какому политическому сообществу они принадлежат. Пока человечество останется разделенным на более или менее «могущественные государства», евреи диаспоры, свободно определяющие свою судьбу, должны выбирать между Израилем и «принявшей их страной», которая стала их родиной. Являясь гражданами Французской Республики, они на законных основаниях поддерживают духовную или нравственную связь с израильтянами, но если эта связь с Израилем становится политической и оказывается для них важнее французского гражданства, этим людям нужно бы по логике вещей выбрать для себя израильское гражданство.
Б.-А. Леви обличает, скорее пылко, нежели обоснованно, всех мыслителей или писателей, которые так или иначе развивали идеи, близкие к вишистским, а именно контрреволюционные, антисемитские, общинно- или корпоративно-доктринерские и т. п. Он ополчается на всех тех, кто прославлял Францию телесную, историческую, созданную ее землей и всеми, кто в ней жил и умер. Для него самого приемлема только Франция 1789 года с ее символом — Праздником Федерации, общей и свободной клятвой, которую все провинции дают единой и неделимой Республике. Всеобщее равенство в правах и обязанностях — такова Франция, рождающаяся из согласия своих детей, единственная Франция, которую любит Б.-А. Леви, столь же абстрактная, сколь абстрактна его любовь к ней. Да, родина прав человека, родина Революции оспаривалась на протяжении всего XIX века многими французами, возможно большинством из них; антисемитизм процветал в нашей стране так же, как в Германии. Именно дело Дрейфуса пробудило от спячки ассимилированного еврея Теодора Герцля и вдохновило его на сионизм. Да, институты и даже нравственные основы либеральных демократий были безжалостно раскритикованы, отброшены, растоптаны модными публицистами в 30-е годы. Робер Арон, Арно Дандье, Эмманюэль Мунье ненавидели плутократические демократии на свой лад, отчасти родственный фашистскому. Вишизм первого периода позаимствовал свой дух у «Аксьон франсез», а также у мелких групп, «мыслительных обществ», которые оказывали довольно значительное влияние на умственную жизнь, но до войны сохраняли маргинальное положение, не выходя на собственно политическую деятельность.
Для Франции характерен не только тот факт, что на ее почве расцвели многие идеи, родственные идеям итальянского фашизма и германского национал-социализма, но также и то, что они ни разу не привели к возникновению подлинного фашизма или национал-социализма, не породили хотя бы серьезной опасности правого авторитаризма, если не считать исключительных обстоятельств оккупации. Во Французской академии антисемитизм облекался в форму негласно соблюдаемой квоты; «Аксьон франсез» и Моррас были духовными наставниками морских офицеров, провинциальных дворян и хорошего буржуазного общества Парижа; но ни партия полковника де Ла Рока[271] — преемница «Огненных крестов», — ни партия Жака Дорио не приблизились к критической массе. Дело Дрейфуса свидетельствует о сопротивлении французов опасной болезни антисемитизма и «патриотической фальшивке». Что касается 30-х годов, то и они, как мне кажется, говорят об аллергии нашего народа к правым революциям: наши учителя начальных школ — и современники Жюля Ферри, и те, кто жил в годы Второй мировой войны, — держались стойко. В начале века их патриотизм был укоренен в идеях Революции, в доктрине прав человека и в рационализме. Во Франции не было недостатка в фашистских или околофашистских идеологиях, но этим идеологиям не хватало толп, готовых их принять и сражаться за них.
Ни у Эмманюэля Мунье, ни у Юбера Бёв-Мери не возникло в 1940 году деголлевской реакции, то есть простого убеждения, что война продолжается и поражение в битве за Францию не решает исхода борьбы; нужно сражаться, момент же реформировать Францию не наступил — реформа под наблюдением оккупантов была бы заведомо дискредитирована. Как и большинство французов, эти «новые философы» 30-х годов не сразу заняли позицию, которая нам ретроспективно представляется наилучшей. Молодому и красноречивому инквизитору, который предает суду всех подозрительных — тех, кто немедленно не отверг Маршала, или тех, кто ушел в маки только в 1943 году, — следовало бы, по крайней мере, понять, какую роль сыграли протест против пришедшей в упадок Третьей Республики и стремление иметь другую Республику, где было бы меньше радикалов с бородкой и брюшком.
Книга Б.-А. Леви не заслуживает вызванной ею обширной полемики, однако отклик, который она нашла в некоторых кругах, наводит на размышления. Не имеет особого значения злоупотребление цитатами, переходящими из одного сочинения в другое. Что меня поражает, так это чувства, которые выказывают евреи по отношению к «принявшей их стране», приходящие в восторг от этого памфлета, этой обвинительной речи в адрес большой части Франции и ее культуры. Неужели некоторые евреи молодого поколения зашли так далеко, что ненавидят родину, которую выбирают?
Оставим эту книгу, я уже слишком долго задержался на ней. Я думаю сейчас о молодых евреях, организованных в боевые отряды, которые избили палками Фредериксена, главаря одной из неонацистских сект, и облили серной кислотой мирного гражданина, однофамильца того, кого искали; случайность погубила человека, не имевшего ничего общего с антисемитизмом. То обстоятельство, что по ошибке пострадал невинный человек, ярко выявило недостойность боевых групп и их методов; однако действия экстремистов были бы столь же мало извинительными, если бы изуродованным оказался действительно виновный. Меня упрекнут в смешении понятий: с одной стороны, неприятие пласта французской культуры, с другой — применение насилия против антисемитов. О том, чтобы смешивать эти два вида протеста, один — интеллектуальный, другой — силовой, не может быть и речи, однако возможно, что у них общий источник. Франция, несмотря на дело Дрейфуса, была для евреев первой страной, которая их освободила; в 1940 году она стала единственной из западноевропейских демократических стран, которая самостоятельно, а не под давлением оккупационных властей, приняла статус евреев, близко следующий своему национал-социалистскому образцу.
Потрясенное геноцидом, большинство евреев всего мира вновь обрело сознание своего еврейства, утраченное в результате ассимиляции. Для евреев Франции дополнительным потрясением стало Виши, даже при том что французская община физически пострадала меньше других, отчасти[272] благодаря свободной от оккупации зоне. Еще более травмирующей, чем сам статус, оказалась реакция или, скорее, отсутствие реакции юридических и нравственных инстанций общества. Государственный Совет прокомментировал и применил статус евреев, как если бы речь шла о законе, сравнимом с другими, как если бы нарушение принципов Республики могло быть принято юристами подобно любому другому решению властей.
Мне встречаются евреи, старые и молодые, которые, так сказать, не простили Франции и французам статуса евреев и облавы на Зимнем велодроме, учиненной французской полицией (по приказу то ли Виши, то ли оккупационных властей). Если они не простили Франции, то и Франция уже — не их родина, а страна, где они с приятностью проживают. Это нормальная позиция для стариков, неспособных начать новую жизнь. Но почему же не выбирают Израиль те молодые люди, которые стали равнодушны к судьбе «принявшей их страны», их родины? Предвижу ответ: кого люблю, того и бью. Не хранят ли самые строгие судьи Франции в своей душе более глубокую привязанность к ней, чем французы, не задающие себе вопросов? Возможно, но если эти чувства упорно подавлять, они в конце концов угаснут.
«Большие интеллектуалы», или интеллократы, контролирующие СМИ, ко второй половине 70-х годов отреклись от своего полусоветизма; иногда они продолжают поддерживать единство левых сил, но уже не практикуют культ революции и зачастую делают ставку на социалистическую партию, которая одна способна заменить правое большинство левым большинством. В такой атмосфере я в последний раз встретился с Жан-Полем Сартром.
Клодина и Жак Бруайель выступили с лозунгом «Корабль для Вьетнама». Мне хочется сказать несколько слов об этой чете бывших маоистов, которых я глубоко уважаю и считаю своими друзьями. Их книга «Второе возвращение из Китая» («Le Deuxième Retour de Chine») тронула меня искренностью тона. Я написал им об этом. Следующая книга, «Вера камней» («La Foi des pierres»), поразила меня еще сильнее как личный вклад двух людей в разъяснение тайны, именуемой верой. Что это значит — «верить во что-то»? Во что верит сталинист или маоист? Что знает он о фактах, на которые будет ссылаться завтра, когда отречется от своей веры? Бруайели, оглядываясь назад, бросают свет на пленное сознание, на уловки умолчания, на самокалечение активиста. Мы встретились вчетвером; Сюзанна и Клодина почувствовали взаимную симпатию. Оливье Тодд, Андре Глюксман немедленно оказали содействие и поддержку гуманитарной акции спасения некоторого числа вьетнамцев, бежавших от режима, который Север навязал Югу. Я примкнул к движению без малейших колебаний. Можно сказать: что такое один корабль и несколько достойных восхищения «врачей без границ» в океане горя? Но такое рассуждение побудило бы нас всех ничего не делать. Имела ли данная «операция» и политическое значение? Да, несомненно. Ведь так называемый социалистический режим заставлял тысячи и тысячи мужчин, женщин и детей рисковать жизнью, пускаясь в лодках и баркасах по кишащему пиратами морю на поиски свободы.
Речь шла прежде всего именно о гуманитарной акции, находившейся, так сказать, в компетенции Красного Креста. Как мне передали, Глюксман убедил Жан-Поля Сартра. Организовали пресс-конференцию; пришел и я. Несколькими минутами позже показался Сартр, поддерживаемый Андре Глюксманом. Я уже сидел и повернулся к нему; Глюксман сказал ему мое имя; мы пожали друг другу руки, и я произнес наш былой пароль: «Здравствуй, дружище». Он ничего не ответил — кажется, только «Здравствуй». Фотография этого рукопожатия была куплена более чем в ста странах.
Клод Мориак так рассказывает об этой встрече: «Глюксман говорит Сартру на ухо несколько слов, в то время как Раймон Арон протягивает руку, которую Сартр берет; его лицо не выражает ничего — ни враждебности, ни тепла; на лице же Арона читаются напряженность, замешательство, беспокойство и радость одновременно. Я слышу, как Раймон Арон говорит несколько приветственных слов, но могу разобрать только „товарищ“ или, может быть, „старый товарищ“. И это выражение, после столь долгого разрыва отношений, кажется условным, недостаточным, неловким и, пожалуй, трогательным». Я прочитал это описание до того, как оно появилось в книге «Смех отцов в глаза детям», и послал автору следующее письмо, которое он приводит там же без каких-либо комментариев: «Дорогой Клод Мориак, я прочел отрывок из Вашего дневника, повествующий о моей встрече с Жан-Полем Сартром на пресс-конференции по случаю акции „Корабль для Вьетнама“.
Позвольте сделать несколько замечаний. Когда я пожал руку Жан-Полю Сартру, я сказал ему: „Здравствуй, дружище“, а не „старый товарищ“. Таким образом я как бы стирал прошедшие тридцать лет и возвращался на полвека назад — когда-то студенты нашей группы в Эколь Нормаль именно так обращались друг к другу: „дружок“, „дружище“. И если Сартр услышал мои слова — в чем нет уверенности, — он счел, что я сказал как раз то, что мог и должен был ему сказать; и это не было ни недостаточно, ни трогательно.
Что касается моих чувств, думаю, они были гораздо проще, чем Вам показалось. Если бы мы сидели рядом, ни он, ни я не испытали бы замешательства или досады; по правде говоря, когда я увидел его слепым, почти парализованным, меня захлестнуло безграничное сочувствие, безграничная жалость. Перед тем я не видел его много лет, и он произвел на меня впечатление умирающего. Примите заверение в моей дружбе».
Было ли правильным мое суждение о его здоровье? Сартр умер менее чем через год, в апреле 1980-го, но сохранял ли он годом раньше мощь своего разума и своей воли, без которых он не был бы уже самим собой? Этим вопросом задаешься в связи с беседами Сартра с Бенни Леви, которые «Нувель обсерватер» опубликовал незадолго до его смерти.
Несколько недель спустя после описанного эпизода Валери Жискар д’Эстен принял в Елисейском дворце делегацию движения «Корабль для Вьетнама». Больше всех говорили два члена делегации — Андре Глюксман и Клодина Бруайель, они высказывались за увеличение квоты принимаемых Францией вьетнамцев и за принятие срочных мер. Жан-Поль Сартр произнес несколько слов в ответ на прямой вопрос Президента, начинавшийся обращением «мой дорогой мэтр»; он подтвердил свое полное согласие с Глюксманом. Я, насколько помню, не сказал ничего, что стоило бы процитировать. Одна фраза Президента, пересказанная членами делегации, дала повод к ироническим комментариям. Он спросил: «Но почему они уезжают?» или, может быть, «Почему они хотят уехать?». Казалось бы, этот вопрос выдавал полное неведение относительно того, что такое советский режим. Не думаю, однако, что вопрос так уж наивен: не у всех беженцев были одинаковые мотивы. На пресс-конференции в Коллеж де Франс, состоявшейся экспромтом после визита в Елисейский дворец, Жан-Поль Сартр говорил несколько минут; ни его голос, ни дикция не изменились — голос был чистым, почти молодым, дикция отчетливой; никакой напыщенной риторики, никаких переходов между фразами: ничего от оратора или профессора. Я узнал того Сартра, каким его помнил.
Совершенно очевидно, что наше рукопожатие не положило конец — ни в его, ни в моих глазах — нашей тридцатилетней размолвке. Какое значение следует придать этой встрече, молчаливой и в то же время выставленной напоказ? В конце концов, «рассорившиеся» друзья не исчезают один для другого. Сартр написал нелицемерно хвалебные слова в адрес Камю и Мерло-Понти — эти некрологи были чужды условностям жанра. Несколько строк о Камю затрагивают самое существенное: «Он являлся в этом столетии, вопреки тенденциям истории, наследником длинной череды моралистов, произведения которых составляют, быть может, наиболее самобытный пласт французской литературы. Его упрямый гуманизм, гуманизм узкий и чистый, аскетически суровый и чувственный, вступал в бой с неизвестным исходом против массивных и бесформенных событий нашей эпохи. Но упорством своих отказов он вновь и вновь утверждал — бросая вызов макиавеллистам и золотому тельцу реализма, — существование нравственного фактора».
По словам Сартра, находиться в ссоре с Камю было способом сохранять близость с ним. Думаю, то же самое касалось и Мерло-Понти. Размолвка с ним произошла после «Приключений диалектики». Спор, одновременно политический и философский, не приобрел, как в случае с Камю, личностного звучания. Мерло-Понти ставил Сартру в упрек то, что он называл ультрабольшевизмом, иначе говоря, подмену воли пролетариата волей партии. В политическом аспекте спор велся вокруг отношений между классом и партией. С философской точки зрения, по мнению Мерло-Понти, недоставало промежуточной инстанции между классом и партией, между обстоятельствами и решением. Абсолютная и безусловная свобода, свобода картезианского Бога, перенесенная на бытие-для-себя, переходила к партии, на которую тем самым возлагалась историческая миссия, доверенная Марксом рабочему классу. Симона де Бовуар ответила на это, что критик пренебрег различием между онтологическим и онтическим: онтологический тезис абсолютной свободы не исключает возможности для бытия-для-себя или для партии попасть в ловушку исторических обстоятельств, вне которых воля проявляется не в чистом fiat («да будет так!»), подобном решению картезианского Бога, а в длительном усилии бытия-для-себя или класса освободиться от своих отчуждений.
Камю с его «упрямым, узким и чистым гуманизмом» и Мерло-Понти, некоммунист, озабоченный восстановлением опосредованной связи между обстоятельствами и действием, обрели в музее Гревен 331 почетное место философа. Он не пощадил ни гуманиста, ни некоммуниста при их жизни, но умерших похвалил искренне — скажем лучше, не превысив меру недобросовестности, допускаемую в надгробных речах. Не думаю, что он предоставил бы мне место, хотя бы посмертное, в своей галерее современников. Оливье Тодд рассказывает: уже после того как состоялось наше эффектное и мнимое примирение, Сартр в последнем разговоре с ним повторял, что я — буржуа и враг рабочего класса. Я действительно буржуа и по происхождению, и по образу жизни — это бесспорно. Но формула «враг рабочего класса» мне кажется лишенной смысла. Довольно-таки глупое замечание Сартра не оставляет никаких сомнений относительно его чувств ко мне, во всяком случае там, где дело касается политики. С другой стороны, я мог бы упомянуть следующий забавный эпизод. Андре Мальро заставил Гастона Галлимара отделаться от «Тан модерн» после оскорбившей его статьи Мерло-Понти. «Он называет меня трусом, он, никогда не сражавшийся нигде, кроме своего кабинета», — сказал мне Мальро. Я сообщил Сартру, что непричастен к сему инциденту. Он передал мне, что никогда и не подозревал меня в этом.
Имеет ли наше рукопожатие, несмотря ни на что, символическое значение для историков? Я в этом не уверен; Симона де Бовуар без колебаний отвечает: «Нет»[273]. Сартр, по своей сути моралист, пришел к признанию правомерности крайних форм насилия, если насилие служит правому делу. В течение долгого времени он отождествлял революцию с коммунистической партией, а следовательно, с Советским Союзом. Начиная с 1968 года молодые подхватили другую тенденцию сартровской мысли — единение толп, спонтанность индивидуальной или коллективной деятельности; сам он отошел от революции, кристаллизующейся в бюрократии и культе личности. Он нашел свое истинное место, поверив в анархию, не анархию партий, именующих себя анархистскими, а анархию индивида, который срывает с себя любые кандалы и восстает против общества. С этих пор Сартр не принимал мерзостей, творимых во имя высокой цели. Он больше не высмеивал «нежные души» либералов и согласился сочувствовать жертвам деспотизма, пусть даже марксистско-ленинского. В этом пункте мы могли с ним встретиться, не отрекаясь от самих себя, ответив на призыв Бруайелей и врачей без границ.
Когда Сартр умер, я свел к минимуму свои устные и письменные отклики. Статья в «Экспрессе», участие в телепередаче «Апострофы» — вот и все. Мне было нелегко немедленно отозваться на случившееся. Столько надо было сказать, что я предпочел бы молчание.
Когда Жан-Поль Сартр получил Нобелевскую премию, Пьер Бриссон настаивал, чтобы я написал для «Фигаро литтерер» несколько страниц воспоминаний о наших годах в Эколь Нормаль, о наших тогдашних беседах. Я отказался — Сартр ненавидел академические восхваления; политика нас развела; событие не давало повода ни к сведению счетов, ни к заключению в скобки наших разногласий. Я предложил Пьеру Бриссону длинную статью о «Критике диалектического разума»; «Да это лекция для Сорбонны», — воскликнул главный редактор «Фигаро литтерер», разочарованный и почти с отчаянием. А между тем разве прочесть и обсудить книгу философа — не достойный способ почтить этого мыслителя, мощью ума которого ты восхищаешься, не одобряя при этом ни его тезисов, ни его позиций?
Лет пятьдесят тому назад мы в шутку приняли взаимное обязательство: тот из нас двоих, кто переживет другого, напишет некролог в бюллетень бывших студентов Эколь Нормаль. Обязательство уже недействительно — слишком много времени прошло между студенческой дружбой и рукопожатием, которым мы обменялись на пресс-конференции, посвященной акции «Корабль для Вьетнама», — и все же что-то от нашего договора сохранилось. Я оставляю другим неблагодарный и необходимый труд — воздать хвалу творчеству, поражающему современников богатством тем, разнообразием, широтой; по достоинству оценить человека, великодушие и бескорыстие которого никогда и ни в ком не вызывали сомнения, пусть он и участвовал не раз в сомнительных сражениях.
Мне вспоминается одна наша беседа на бульваре Сен-Жермен, между улицей дю Бак и Военным министерством. Сартр тогда уже был вполне убежден в своей гениальности. Я поведал ему о своих сомнениях, своей неуверенности в будущем. Он ответил (точных слов не помню, передаю только смысл), что ему не кажется таким уж трудным делом достичь уровня Гегеля. В той же беседе мы коснулись другой темы — революции. Я привел ему банальные, прозаичные возражения: угнетенные или, вернее, их представители охотно берут на себя роль тех, у кого они отняли власть. И, как писал Маркс в «Немецкой идеологии», старая гнусность возобновится. Что ж, ответил он мне, возможно, после революции установится та же самая или похожая несправедливость; однако если революции суждено произойти, я с радостью послужил бы ей в качестве школьного учителя.
Эта беседа произошла после окончания нашей учебы — значит, нам было приблизительно по двадцать пять лет; она не раз вспоминалась мне. До Мюнхена Сартр совсем не интересовался политикой. Симона де Бовуар рассказывает, что ни он, ни она ничего не ждали от реформ, от постепенных улучшений; только революция, грубая, тотальная, могла изменить ход вещей, изменить жизнь. Ибо Сартр был, и остался до конца дней, в глубине души моралистом, хотя, побуждаемый логикой революционного абсолюта, писал подчас такие тексты о насилии — например, предисловие к книге Фанона, — которые могли бы найти себе место в антологиях фашиствующей литературы.
Как философ всем главным в своей мысли он обязан самому себе. Конечно, он изучал Гуссерля и Хайдеггера в 1933–1934 годах в Берлине; я познакомил его однажды, на террасе кафе, с феноменологией, и из книги Симоны де Бовуар известно, до какой степени его потрясло это откровение — метод, отвечавший его потребностям, духу его творчества. Однако и феноменология, и «Sein und Zeit» («Бытие и время») дали ему не много, если не считать терминологии, самое большее — подхода. Он разработал для себя Weltanschauung, мировидение, структурированное посредством «бытия-в-себе» и «бытия-для-себя»: с одной стороны, вещь в своей инертной материальности, в своей бессмысленности, с другой — сознание в постоянных поисках себя самого, никогда не совпадающее с самим собой и, однако, являющееся первопричиной смысла и творящее этот смысл. В отсутствие сознания все лишено смысла, а между тем оно само — в некотором роде ничто.
Бытие-для-себя, это наполовину прозрачное сознание, эту свободную волю, подобную воле Бога, Сартр не вычитал из книг, а обнаружил в себе. Следуя Декарту, он, по крайней мере в молодости, не думал, что психоанализ способен сказать ему что-либо новое о нем самом. Сартр хочет, чтобы это гордое бытие-для-себя несло безусловную ответственность как за себя самого, так и за всех других. Запертое в своем одиночестве, утомленное тщетными поисками бытия, бытие-для-себя стремится установить с другими подлинную связь, вне социальной комедии, так, чтобы ни одна сторона не объективировала другую и, следовательно, не подвергала отчуждению свободу другой.
«Бытие и ничто» мне еще и сегодня кажется вне сравнения, лучшей из его философских работ, самым точным отражением его мировоззрения; эта книга рассматривает многочисленные антиномии человеческого существования, изобилует экзистенциальными темами, дающими простор для литературных вариаций. «Критика диалектического разума» только по видимости отрицает «Бытие и ничто»; однако в этом сочинении Сартр заново помещает бытие-для-себя в социальную действительность, переосмысливает его на марксистский лад, окрестив praxis, заполняет пустоту свободы, которой наделено бытие-для-себя, способами существования и действия, вытекающими из социализации, и при этом пытается, посредством не столько убедительной, сколько изощренной диалектики, сохранить то просвечивающее, приговоренное к свободе, бытие-для-себя, о котором говорило «Бытие и ничто».
Почему Сартр испытывает потребность уверенно заявлять, что марксизм (который он вряд ли основательно изучал) являет собой непреложную истину, исторический момент в развитии мысли? Оставим в стороне многочисленные психологические и социальные истолкования, приходящие на ум. Пусть читатель задумается о том Сартре, который, не питая иллюзий, готов посвятить себя делу образования народа, если революция даст человечеству возможность нового старта. Достигнув славы благодаря «Тошноте», «Стене» («Le Mur»), пьесам «Мухи» и «За запертой дверью», он на другой день после войны оказался во Франции и в мире, раздираемых, помимо соперничества великих держав, еще и философскими распрями, как предсказал некогда Ницше. Ненавидя нутром буржуазию, Сартр не мог выбрать западный, американский, капиталистический лагерь. И он то делал ставку на другой лагерь, то мечтал о некоем третьем. Этот поиск партии или стран, посвятивших себя революции и свободе, привел его в Москву и в Гавану, заставил совершить странные паломничества, хотя он и не переступал при этом порога дома. В течение нескольких лет, худших лет сталинизма, Сартр стоял на позициях попутчика. Еще в «Критике диалектического разума», то есть в начале 60-х, он колебался между советским марксизмом-ленинизмом и гошизмом.
Тексты, которые недавно опубликовал «Нувель обсерватер», не относятся к сочинениям, написанным самим Жан-Полем Сартром. Тем не менее некоторые содержащиеся в них личные признания совпадают с моими воспоминаниями. Он никогда не смирялся с социальной действительностью, какой ее видел и судил, действительностью, недостойной его представления о человеческом предназначении. Что это — утопия? Милленаризм? Скорее, надежда на другие отношения между людьми или требование других отношений. Когда-то мы оба читали «Религию в границах простого разума» Канта и размышляли над выбором самого себя, который каждый человек совершает однажды и навсегда, сохраняя, однако, при этом постоянную свободу «обращения». Сартр так никогда и не отказался от надежды на некое обращение всех людей. Но о промежуточной инстанции между индивидом и человечеством, об институтах, он никогда не задумывался и не включил их в свою систему. В этом была драма моралиста, затерявшегося в джунглях политики.
«Почему ты интересуешься политикой, — спрашивал он меня во время все той же беседы, — если не веришь в революцию, если соглашаешься жить в этом обществе, зная об его мерзостях?» Он, пожалуй, употребил другое слово, которое я заменил более умеренным, но дело не в слове. Возможно, на меня повлияла фраза, которую любил цитировать Ален: «Цивилизация — это тонкая пленка, которую легко прорывает любой удар, а в прорехи проглядывает варварство. Революция, как и война, рискует прорвать пленку цивилизации, медленно образовавшуюся за долгие века»[274].
Что касается телепередачи «Апострофы», имевшей некоторый резонанс, то она не показалась мне удачной. Как говорить о Сартре вчетвером, в течение одного часа десяти минут? Кое-что оттуда мне запомнилось. Я не реагировал на колкости, которые время от времени адресовал мне Б. Пуаро-Дельпеш, вероятно, чтобы отмежеваться от «правого» собеседника. В данном случае он напрасно старался. Большинство левых были мне благодарны за мои возражения Бенни Леви и за категорическое утверждение, что последние тексты — беседы, опубликованные в «Нувель обсерватер», — нельзя причислить к написанному другом моей юности. Я спорил с Глюксманом, который упорно сближал Сартра с Солженицыным. Этот абсурдный тезис ему подсказывала дружба. Между тем зэку Солженицыну была ненавистна роль, которую играл «властитель дум» западного мира, его неизменно терпимое отношение к партиям или движениям, похвалявшимся, что выковывают нового человека. Я говорил непринужденно, увлекаемый эмоциями. Двое из близких друзей Сартра поблагодарили меня: Клод Ланцман — по телефону, Жан Пуйон — открыткой; Анна Филип и Ромен Гари выразили мне признательность, надписав для меня свои книги.
Гари прислал мне «Бумажных змеев» («Les Cerfs-volants») с лестной надписью. Несколькими днями позже я поблагодарил его и, так как перечитывал в то время свою корреспонденцию, предложил прислать ему письмо, которое получил от него в 1945 году: в нем Гари признавался мне, что испытывает радостное изумление, читая множество получаемых им писем и статей с выражением восхищения. Это уже был успех, который я обещал ему сразу по прочтении в Лондоне рукописи «Европейского воспитания». Гари ответил, что хотел бы перечитать это давнее послание. Вскоре, получив письмо, дубликата которого у меня не осталось, он прислал мне открытку; я воспроизвожу ее текст, «невзирая ни на что»: «Спасибо, дорогой Раймон Арон, за мое письмо, которое приводит на память дни, когда я еще верил во „все это“: литературную славу, известность и т. д., и т. п. Ныне все превратилось в „и т. д., и т. п.“. Я с восхищением слежу за великолепной работой Вашей мысли: Ваш ум так удачно выделяется на фоне нашего безвременья, что, читая Вас, иногда начинаешь верить в возможность выхода, в существование пути. Редко сила мысли сочетается с силой характера. Итак, я говорю Вам (обожаю это простонародное выражение): „Продолжайте в том же духе!“ Преданный Вам Ромен Гари».
Открытка помечена 29 ноября 1980 года. Он покончил с собой 2 декабря 1980-го.
Недавно я перечитал беседы Сартра с Бенни Леви, которые в телепередаче «Апострофы» исключил из числа его произведений. Это не Сартр, заявил я тогда категорически. Возможно, эти резкие слова продиктовала антипатия, которую мне внушил Бенни Леви. По зрелом размышлении и возвращаясь к тексту этих бесед, я спрашиваю себя: следует ли отвергнуть раз навсегда эти ultima verba[275]? Их тон не напоминает мне моего дружка. Он говорил совсем иначе еще пять лет тому назад, когда отвечал Мишелю Конта. С другой стороны, Симона де Бовуар, близкие друзья Сартра отрицают, что его умственный упадок достиг такой стадии, когда человека приходится считать не отвечающим за свои слова. В 1975 году, беседуя с Конта, он утверждал, что его разум не пострадал от болезни и остается таким же ясным, как прежде; единственный признак старости — иногда выпадает из памяти какое-нибудь слово.
Как рассказывает Симона де Бовуар, состояние здоровья Сартра сильно ухудшилось за последние (1975–1980) годы. Ноги, плохо орошаемые кровью, постепенно отнимались. Мне кажется вероятным, что и мозг тоже страдал от недостаточности сердечно-сосудистой системы. Эти недуги, возможно, не дали бы ему продолжить творческую работу, закончить «Критику диалектического разума» и «Флобера», даже если бы он не ослеп. Но из этого, конечно, еще не следует, что слова Сартра были навязаны ему собеседником и полностью искажают его мысль.
В некоторых пунктах противоречие между сказанным им в 1975 и в 1980 годах таково, что остается предположить нечто вроде «обращения». Так, отвечая Конта, он заявлял, что мысль по природе своей одинока. Чтобы думать, нужно быть одному. Нет иной мысли, кроме мысли одинокого человека. Когда речь зашла о музыке, он без колебаний признался, что не любит концертов и наслаждается музыкой только в одиночестве. Вот что он говорил пять лет спустя: «Я был вынужден вести диалог, потому что не мог больше писать. Тогда я предложил тебе быть моим помощником, но быстро понял, что ты не сможешь стать просто моим секретарем. Необходимо, чтобы я принял тебя в свое размышление, иначе говоря, чтобы мы размышляли вместе. И это совершенно изменило мой метод поиска, потому что до сих пор я всегда работал только один, один за своим столом, с ручкой и бумагой перед собой. А теперь мы вырабатываем мысли вместе. Иногда мы не соглашаемся друг с другом. Но возникает духовный обмен, возможности которого я не предполагал до прихода старости».
Моя непосредственная, немедленная реакция на приведенные строки: это не Сартр. Впервые он соглашается с «множественной» мыслью, в которой выражает себя более чем один человек; она пришла на смену обращенной ко всем мысли одного, мысли всеобщей хотя бы в своем призвании. Впервые Сартр оправдывает размышление сообща, к которому его вынуждает старость; он убеждает самого себя и пытается убедить своих читателей в том, что вынужденное обстоятельство становится благословением: с помощью другого человека он будет критиковать свое прошлое и набросает контуры своей этики, которую не смог разработать ни после того, как написал «Бытие и ничто», ни после «Критики диалектического разума». Или возьмем его высказывания о прогрессе, о приближении человечества к своей конечной цели через частичные поражения. В молодости Симона и Жан-Поль верили только в тотальный переворот; в семьдесят лет он видел свою ошибку в недостатке радикальности, а отнюдь не в ее избытке; и вот в семьдесят пять он говорит: «Я предполагаю, что эволюция через действие — это ряд поражений, из которых неожиданно выходит нечто положительное, уже содержавшееся в поражении, однако не узнанное теми, кто желал успеха своему предприятию. И что эти частичные, локальные победы на пути от поражения к поражению, победы, которые трудно распознать людям, проделавшим работу, осуществят прогресс. Именно так я всегда понимал Историю». Может быть, он так ее «понимал», но уж конечно он не всегда ее так «объяснял».
С другой стороны, я не вижу ничего неподобающего в том, чтобы привязать некоторые из последних высказываний Сартра к его личности и тем или иным тенденциям его мысли. Когда он говорит, что никогда не «отчаивался», он говорит правду, судя по более ранним свидетельствам. Будучи счастливым человеком по своей природе, он к тому же осуществил большинство своих честолюбивых замыслов. В 1975 году он чувствует удовлетворенность своей жизнью и признается в этом. А почему бы ему чувствовать иначе? Философ Сартр отвечает человеку Сартру: человек есть бесполезная страсть. Сартр первого периода не был лично отчаявшимся, но метафизик в нем не питал никакой надежды. Он признался мне полвека или более тому назад, что не хочет ребенка, потому что человеческое существование кажется ему безысходным.
Свое экзистенциальное отчаяние и презрительную иронию по отношению к большинству «второй» Сартр преодолевает после войны; отныне он ищет выхода из-за «закрытых дверей» не столько в индивидуальной этике, сколько в коллективном действии. В «Критике диалектического разума» отчаяние сочетается с необходимой революционерам надеждой. Свобода по-прежнему остается конечной целью, однако спад бунта, этого «начала человечества», оказывается, по-видимому, неизбежным. (Быть может, второй том, будь он написан, показал бы, что этот спад не неизбежен?)
Мне кажется, что в этих беседах я различаю сартровские темы, но в более или менее оплощенном, утратившем своеобразие варианте. Если договаривать до конца, там тщетно ищешь твердости тона, оригинальности мысли или выражения, которые были ему присущи, даже когда он повторялся либо ошибался. Лет тридцать тому назад он любил говорить, вспоминая свою юношескую жесткость: «Теперь я стал слащавым, благодушным». Таким Сартр стал в своих последних высказываниях — раньше он не был таким никогда.
Когда этот старый человек опровергает отчаяние, отрицает, что когда-либо пережил экзистенциальную тревогу, он, возможно, раскрывает какую-то часть самого себя. Но если это и правда, то как же бедно она выражает себя, какой становится обескураживающе заурядной! «Заметь, что с этого времени в моих произведениях не найдешь больше никакого отчаяния. Это было в какой-то момент, недолго. Я вижу то же самое у многих философов, касается ли это отчаяния или какой-нибудь философской идеи; они говорят о ней понаслышке, когда начинают заниматься философией, придают ей большое значение, а затем понемногу перестают о ней говорить, потому что понимают: содержание этой идеи не существует для них, они взяли его у других. Никогда не испытывал я и экзистенциальной тревоги. Это были ключевые понятия философии с 1930 по 1940 год. Вдобавок это шло от Хайдеггера. Этими понятиями все пользовались на каждом шагу, но для меня они не соответствовали никакой реальности. <…>»
Читать эти беседы тяжко, порой невыносимо из-за давления, которое Бенни Леви, сознательно или нет, оказывает на старика, чью способность к сопротивлению возраст пощадил еще меньше, чем силу ума. Так, Сартр всегда хвастался, будто не знает, что такое чувство вины. Молодой ученик напоминает ему годы — с 1952-го по 1956-й, — в течение которых «властитель дум Запада», как его назвал Солженицын, стоял на позициях попутчика сталинизма. Бенни Леви безжалостен к Сартру: «Итак, твой попутчик отдал Богу душу. Мне бы хотелось, чтобы ему выписали свидетельство о смерти. Кто именно умер? Гнусный негодяй, дурачок, простофиля или очень добрый человек?» Сартр отвечает: «Скорее, я сказал бы, неплохой человек. <…>». И извиняется: «Он не долго был попутчиком, для него это было второстепенно, партия делала его положение невозможным; когда он сопротивлялся партии, у него это получалось не так уж плохо».
И вот Сартр уже говорит о своем творчестве как о поражении; подобно дюжинному гуманисту, заявляет, что нужно верить в прогресс; ищет в братстве без террора основополагающее начало левого движения и нравственности. «Чтобы построить нравственность, нужно расширять идею братства, пока она не станет единственным и очевидным отношением между всеми людьми. <…>»
Он отрекается от своего предисловия к книге Фанона, от своего культа насилия; мысленно переписывает эссе о евреях. «Там недоставало как раз реальности еврея. Заметь, что этот тип реальности, который, в общем, метафизичен, как, впрочем, и реальность христианина, занимал очень мало места в моей философии. От самосознания я отсекал все специфические особенности, рождающиеся изнутри, после чего сталкивал его с ними, пришедшими извне. Лишенный, таким образом, метафизических и субъективных черт, еврей как таковой не мог присутствовать в моей философии. Теперь я вижу людей иначе».
В «Еврейском вопросе» он действительно проявил незнание евреев, независимо от того, метафизична их судьба или нет. Увидеть в этих диалогах нового, неизвестного Сартра мне мешает то обстоятельство, что он кажется мне жертвой своего более молодого, более решительного собеседника, который заставляет его отступать не только в тех пунктах, где он ошибался, но и там, где обнаружил свою гениальность, пусть даже в сфере причудливого.
Заключительная часть этих бесед, о которых еще будут размышлять историки, не лишена некоторого величия, даже если там нет ничего похожего на Сартра ни первой, ни второй манеры. «Революционеры хотят построить общество, которое было бы человечным и удовлетворяло людей, но они забывают, что общество такого рода — это не просто общество, существующее de facto; это общество основано на праве, то есть такое, в котором отношения между людьми нравственны. Так вот, это представление о нравственности как конечной цели революции не мыслится всерьез вне некоего мессианизма». Всю свою жизнь, несмотря на зигзаги своего политического пути, Сартр был анархистом в отношении институтов и моралистом в отношении людей. Незадолго до смерти, под пыткой, которой его подвергает Бенни Леви, он, вопреки всему, провозглашает одну из своих истин — мессианическое упование на Историю.
В 1975 году «Нувель обсерватер» опубликовал беседы с Жан-Полем Сартром под заголовком «Автопортрет в семьдесят лет». Годом позже Жан Даниель (или Бернар-Анри Леви) попросил у меня интервью, на что я охотно согласился. В течение нескольких часов я непринужденно, с полным доверием беседовал с Б.-А. Леви. Естественно, речь зашла о двух «дружках». В тексте, напечатанном в номере от 15 марта 1976 года, читаем: «Чье же воздействие на историю нашего времени окажется в конце концов сильнее — Сартра или Арона?» Я ответил: «Вопрос об этом не стоит. Уже сейчас очевидно, что воздействие Сартра куда больше моего. Прежде всего потому, что его творчество гораздо богаче и разнообразнее, чем мое; в его палитре — романы, пьесы для театра, философские сочинения, политические эссе. Затем потому, что часть из сделанного мной как-никак осуждена на очень скорое исчезновение. Моруа однажды сказал по поводу одной из моих книг: „Он был бы нашим Монтескьё, если бы согласился оторваться от действительности“». Одна половина этой формулы верна: да, я недостаточно отрывался от действительности.
Далее я говорю о себе как об аналитике или критике. Литераторы же этого рода могут оказывать на современников довольно значительное влияние, но их творчество, привязанное к эфемерной ситуации, стирается из людской памяти быстрее, чем произведения авторов, которые, рискуя ошибиться, с храбростью, дарованной воображением, возводят соборы из концептов. Здесь Б.-А. Леви прерывает меня: «Даже когда ошибаются?» На что я отвечаю: «Интеллигенция не прощает мне того, что я бываю прав раньше, чем истина становится ясна другим. Как и того, что я не указываю путь к лучшему обществу, не пытаюсь обучать способу его построения». Реплика моего собеседника: «А как вы сами думаете — лучше ли быть, в таком случае, Сартром или Ароном? Сартром — победителем, но ошибающимся, или Ароном — побежденным, но тем, на чьей стороне правда?» Сначала я отказываюсь отвечать: «Не вижу большого смысла в этом вопросе». Б.-А. Леви настаивает: «Можно поставить его иначе: какая польза от Сартра, который ошибается? Какой толк от Арона, который прав?» На этот раз я неохотно объясняюсь: «Самое, на мой взгляд, ужасное, и это однажды будет поставлено ему в укор: он использовал свое виртуозное владение диалектикой и благородные чувства, чтобы оправдать то, что не имеет оправдания. Применил, если угодно, сокровища изобретательности, пытаясь доказать, что нельзя быть против Сталина[276], нужно стоять по меньшей мере близко к нему. А обо мне, возможно, когда-нибудь скажут — если еще будут интересоваться им или мной, — что я никогда не оправдывал диалектикой не подлежащее оправданию. Я никогда не оправдывал Пиночета. Никогда не оправдывал Сталина или Гитлера».
Из данного диалога многие левые вынесли только один любопытный тезис: лучше было ошибаться вместе с Сартром, чем разделять правоту Арона. Но я никогда так не думал и не говорил. В крайнем случае объяснял, почему некоторые люди не отрекаются от этого безрассудного предпочтения. Даже и теперь, оглядываясь назад, я не вижу никакой заслуги в том, чтобы следовать за Сартром в его заблуждениях, хотя восхищение, которое вызывал этот человек, до некоторой степени извиняет доходившую до ослепления верность его сторонников. Я не имел никакого отношения к разглагольствованиям философа свободы. Если кто-то отказывался от роли попутчика, это совсем не означало, что он последователь Арона, он мог даже и не соглашаться со мной. Достаточно того, что время от времени наши с ним мнения совпадали по тому или иному вопросу, когда, по счастью, я был прав. Формула «Лучше ошибаться вместе с Сартром… и т. д.», сочиненная экспромтом в насмешку, рискует оказаться хуже чем нелепой — отвратительной, как будто подразумевая, что позорно находиться в одном лагере с Ароном. Надо ли добавлять, что моя заслуга не велика? Много других людей сказали до меня правду о Советском Союзе. Бертрану Расселу она открылась уже в начале 20-х годов, после путешествия в СССР; Суварин написал все основное, что можно сказать о сталинизме, в 30-е годы. Подлинная проблема заключается в том, что столько незаурядных умов и благородных душ упорствуют в своих иллюзиях или заблуждениях. Нет оснований воскурять фимиам тем, кто ошибался вместе с Сартром; если им не хотелось встретиться на своем пути со мной, то они могли найти других спутников — выбор был более чем широк.
Два года спустя после смерти философа появился пастиш «Завещание Сартра», который мог бы послужить поводом к возобновлению дискуссии. Автор, Мишель-Антуан Бюрнье, был приглашен как почетный гость на передачу «Апострофы», однако говорил мало; другие участники встречи воздержались от комментирования блистательной книжки, которая вызывает почти одинаковое чувство неловкости у противников и друзей духовного учителя. Что и говорить, странный духовный учитель — в этом убеждаешься, перечитывая цитаты, иллюстрирующие его последовательные позиции. Сначала — статья в «Тан модерн» от января 1950 года: «<…> Если узников концлагерей насчитывается десять миллионов, <…> то количество переходит в качество, то есть вся система поворачивает в другом направлении. <…> Не следует проявлять снисхождения по отношению к коммунизму, но ни в коем случае нельзя заключать пакт с его противниками <…>», затем — «Коммунисты и мир»: «Если бы однажды СССР утратил всякую надежду избежать войны, он сам развязал бы конфликт, и кто бы смог осудить его за это?»; ответ на письмо Альбера Камю — «Главному редактору „Тан модерн“»: «Существование лагерей может нас возмущать, вызывать у нас ужас, сделаться нашей неотвязной мыслью, но почему оно должно ставить нас в затруднительное положение?»; дело Розенбергов: «<…> Внимание, у Америки бешенство. Обрубим все узы, связывающие нас с ней, иначе мы окажемся, в свою очередь, укушенными и заразимся бешенством»; по возвращении из Советского Союза в 1954 году: «Я встретил там людей нового типа, которые подчас удивляют нас, западных людей, однако невозможно представить иных отношений с ними, кроме дружеских. И какой бы путь ни был сужден Франции, он не может быть противоположным пути Советского Союза. <…> В СССР полнейшая свобода критики»; венгерское восстание и его подавление Советским Союзом: «Самой огромной ошибкой стал, видимо, доклад Хрущева, так как, по моему мнению, торжественное политическое разоблачение, старательное выставление напоказ всех преступлений священного лица (Сталина), которое так долго было воплощением режима, является безумием, если предварительное заметное повышение уровня жизни населения не сделало возможной подобную откровенность»; дружеские чувства к Фиделю Кастро: «Кастро — это все вместе: остров, люди, скот, растения и земля. <…> Его нужно понять, он отнюдь не владеет Кубой, как крупные землевладельцы при Батисте, нет — он сам есть весь остров целиком, потому что не снисходит до того, чтобы взять его в свое владение или хотя бы оставить за собой клочок его земли. <…> Либо кубинцы должны победить, либо мы — потерять все, даже надежду» (лет через десять после этих слов — разрыв с Кастро из-за того, что заключили в тюрьму поэта); предисловие к «Проклятым душам земли» Фанона: «На первом этапе восстания нужно стрелять; убить европейца — значит одним махом достичь двух целей: уничтожить угнетателя и одновременно угнетенного; в результате — один мертвый человек и один свободный человек <…>»; новая поездка в Москву в 1962 году, на Всемирный конгресс сторонников мира: «Между советским писателем и его читателями происходит постоянное общение, и ценность произведения измеряется откликами на него…» И так далее: 1968 год, «социализм с человеческим лицом», недели Мая, осуждение советского коммунизма, гошизм.
«Нувель обсерватер» замолчал книгу Бюрнье, «Экспресс» — тоже. Ни тому, ни другому еженедельнику нечем здесь похвалиться, однако они вправе защищать свою позицию умолчания. Я скрежетал зубами, читая книжку бывшего последователя Сартра, это сведение счетов со своим умершим кумиром, написанное в форме самокритики человека, утратившего иллюзии и осознавшего безысходность своих идеологических блужданий. Из собранных вместе противоречивых высказываний я не узнал ничего нового — мне давно были известны эти тексты Сартра, повороты и изгибы его политического пути, ухищрения идеологической диалектики, колебания между гуманизмом и склонностью к насилию (или культом ее). Даже в своих полемических статьях я редко обращался к его суждениям, привязанным к конкретным обстоятельствам, — они всегда страдали преувеличениями, порой бывали безрассудны и часто — непоследовательны. Мне не доставил никакого удовольствия пастиш, ставший самоэкзекуцией философа, между тем как Сартр отказывался заниматься самокритикой и комментировать свое прошлое. И все же — надо ли добавлять это? — ни сегодняшние адепты Сартра, ни завтрашние историки не смогут уклониться от вопроса: почему этот выдающийся ум породил подобные бредовые идеи? Почему он взял на себя роль политического и нравственного судьи людей и событий? Почему привлек столько молодых сердец на сторону Москвы или Гаваны, не испытав потом ни малейших угрызений совести?
Продолжавшийся тридцать лет диалог двух «дружков» лег в известной мере в основу трех телевизионных передач, показанных в октябре 1981 года; их полный режиссерский сценарий вышел книгой под заголовком «Вовлеченный зритель». Авторы передач задались вопросом, почему я пошел по иному пути, нежели самые знаменитые мои сверстники. Чтобы это выяснить, они решили учинить мне допрос с пристрастием.
Итак, в 1980 году я подружился с двумя молодыми университетскими преподавателями, принадлежащими к поколению 1968-го; один из них состоял тогда в троцкистской партии, другой не был активистом, но приветствовал всем сердцем тот праздничный бунт. С Домиником Вольтоном я встретился в своем рабочем кабинете «Дома наук о человеке», чтобы дать интервью газете «Монд» (для воскресного приложения). Вместе с Бруно Фраппа он задавал мне вопросы и под конец спросил, соглашусь ли я возложить на себя бремя трех телепередач, посвященных моей жизни и моей мысли. Я не раздумывая принял предложение. «Телевидение меня забавляет, — ответил я, — так почему бы нет?»
Доминик пришел ко мне со своим другом Жан-Луи Миссика, в основном для того, чтобы договориться относительно плана передач и тем для обсуждения. Раза два они изложили мне структуру целого, темы, отобранные для каждой передачи. Я слушал рассеянно и в каждом случае отвечал: «Согласен», «Это ваше дело». Я предоставил в их распоряжение свой архив — главным образом письма от читателей моих книг. Мы говорили обо всем, и очень мало — о будущих передачах. Меня они не заботили — не люблю заранее готовиться к интервью, особенно к беседе на радио или телевидении. Я дал разрешение задать мне любые вопросы, на которые им хотелось получить ответ; но не пожелал подготовить свои ответы. Я не актер: когда меня заставляют повторить какой-то эпизод выступления, второй вариант чаще всего получается хуже первого.
Почему Доминик и Жан-Луи покорили нас с Сюзанной? Вопрос, пожалуй, наивен или лишен смысла. Кто может сказать, почему возникает или не возникает душевная близость? Все же попытаемся понять, в чем тут дело, не затрагивая области нематериального, которое не выносит ни прикосновения, ни яркого света. Они пришли ко мне из интеллектуального любопытства — так сказал мне Жан-Луи. В течение более чем тридцати лет, с момента окончания войны, я ни разу не поддался ни одной из интеллектуальных мод Парижа. Исходя из какой логики я занимал ту или иную позицию? Какая политическая философия диктовала мне мои «нет» и мои «да»?
Тронуло ли меня их любопытство? Скорее, меня тронул их тон, их манера говорить со мной. В «Экспрессе», даже до ухода Жан-Франсуа Ревеля, я чувствовал себя изолированным от других своим возрастом, почтительностью или уважением, которые проявляют ко мне, по крайней мере внешне, большинство журналистов. А Доминик и Жан-Луи болтали со мной как с приятелем или другом, со своим сверстником, в то же время избегая фамильярности, которая вызвала бы неловкость у всех троих. Будучи разными, но близкими по духу, они обожают разговаривать вдвоем и с другими. Доминик говорит больше, но дает и Жан-Луи сказать свое слово; он производит ложное впечатление человека, легко приспосабливающегося к людям и ситуациям; Жан-Луи не чужд иудейского беспокойства, которому я в глубине души симпатизирую. У нас установился обычай продолжать на пороге квартиры или на крыльце дома никогда не иссякавший разговор. Мы стали друзьями — и притом на давно забытый (вот уже полвека) лад. Радость сердечных дружеских отношений, питаемых и возобновляемых частыми беседами, в которых болтовня перемежается признаниями, была возвращена мне Домиником и Жан-Луи вопреки всякому вероятию.
Они попросили меня дать им две недели — десять рабочих дней — на запись. Однако в пятницу первой недели мне пришлось отбыть в Валонь: я не смог отказать Алену Перфиту в его просьбе произнести похвальное слово Давиду Рисману, которому жюри присудило премию имени Токвиля. Вернулся я на вертолете, чтобы не пропустить целиком короткий рабочий день. Но лучше бы мне было проявить меньше совестливости. Я схватил насморк и всю вторую неделю сипел, так что мои слова становились иногда невнятными. Именно поэтому в передачу не вошли важные куски, где я говорил о своем еврействе.
Доминик и Жан-Луи взяли на себя монтаж; эта работа растянулась на много недель. И в этом деле я полностью доверился им. Запись длилась свыше двадцати часов; в трех передачах примерно по сорок пять минут каждая (из которых по крайней мере пятнадцать минут отводилось на иллюстрации) было оставлено не больше полутора часов моих слов. Когда режиссерский сценарий отпечатали на машинке, Доминик и Жан-Луи предложили мне сделать из него книгу. Сначала я отказался: зачем публиковать эти беседы, когда я уже пишу мемуары? Ради чего увековечивать импровизированные интервью, подготовленные Домиником и Жан-Луи, а не мной? С другой стороны, мне показалось несправедливым лишить молодых людей книги, которая явилась бы отчасти их произведением и еще ярче выявила бы их заслуги. (Они прочитали не только мои главные книги, но и многие статьи.) Нас рассудил Бернар де Фаллуа, который счел, что правы мои друзья. Когда я преподавал в классе философии гаврского лицея в 1933/34 году, там учился Альбер Паль, с которым мы сохранили впоследствии дружеские отношения. Это он взялся отредактировать мои слова, не отходя, однако, от разговорного стиля, — и превосходно справился со своей задачей. Книга «Вовлеченный зритель» получила радушный прием у критиков, у моих друзей и у широкой публики. Она переведена на немецкий, испанский, итальянский, португальский и английский языки, хотя англо-американцы сдержанно относятся к жанру книги бесед.
Впервые вся пресса (за исключением коммунистической) отнеслась ко мне благожелательно. Вот отклик газеты «Монд», подписанный Мишелем Конта, близким другом Сартра, ответственным за публикацию его романов в серии «Плеяда». Статья эта — в целом сочувственная, под конец агрессивная — подводит в некотором роде итог тридцати годам диалога: «<…> Левая интеллигенция, для которой он так долго был пугалом, ненавистным противником, оказалась вдруг думающей как Арон — или почти так же. <…> Эту книгу необходимо прочесть. Она возвращает достоинство жанру интервью с выдающейся личностью, который часто дискредитируют из-за раболепства перед интервьюируемым. <…> Диалог (между Сартром и Ароном) никогда не прекращался. Не то чтобы они писали свои книги ради ответа друг другу. <…> Но эти два образа мыслей, антагонистические, несмотря на общность культуры (феноменология, марксизм), представляют собой два полюса, между которыми идет напряженный — вплоть до разрыва — интеллектуальный спор столетия <…>. Два по-братски враждующих голоса <…> вступают в борьбу в наших собственных головах — это наши два голоса: один, который говорит о желательном, о том, к чему нужно стремиться, и предлагает неопределенный проект, и другой, который противопоставляет желательному разумно-возможное, упрямую действительность, и предостерегает. <…> Левые остаются его родной семьей, и в некотором смысле они оставались ею всегда, даже когда он пребывал в стане противника, ибо его аргументы направлены против них, как будто для того, чтобы раскрыть им глаза. <…> Это холодный аналитик, у которого есть своя позиция, человек определенных убеждений, не одержимый страстями. <…>» Затем идут нападки на меня: «Может ли это геополитическое видение предпочтительного и неприемлемого оправдать явную слепоту Арона — несмотря на его антиколониалистские выступления по поводу Индокитая и Алжира — в вопросе отношений между Севером и Югом, носящих характер холокоста посредством голода <…>?» Отвечу на это, что врачи без границ несомненно лучше меня, а также лучше Конта и самого Сартра. Но помог ли бы я голодным в Бангладеше и Сахеле, если, подобно учителю Мишеля Конта, свалил бы вину за их беды на американское изобилие?
Миную «либеральный пессимизм», который, «поистине в традиции его учителей, Бенжамена Констана и Токвиля, несет в себе что-то деморализующее, убийственное». За этим следует фраза, которая могла бы оскорбить, не будь она просто глупой: «<…> С ней (установкой на реальность) можно было бы только согласиться, так же как соглашаешься с Раймоном Ароном по всем пунктам, кроме главного: если угнетенные восстают, то у них есть на это право, которое никто не может у них оспорить, не признав себя самого угнетателем, — право на справедливость, с каким бы риском для всех это ни было сопряжено». Конта переходит здесь в другой регистр и подхватывает обвинение, которое без устали бросают мне прекраснодушные люди. Нет, я не был прав во всех пунктах (напротив, много раз ошибался), но почему «восстание угнетенных» — это та суть, которая ускользнула от меня? Что такое «восстание угнетенных» вообще, одинаковое под всеми широтами, во всех странах? И кто определит ту справедливость, на которую имеют право угнетенные? «Признать самого себя угнетателем» — согласен; это относится ко мне так же, как ко всем нам, привилегированной части общества, включая и Конта. Встретившись с ним в июне 1982 года, я поблагодарил его за статью и прибавил: «Почему у вас возникла потребность написать последнюю, дурацкую, фразу, где вы возлагаете на меня несуществующую вину?» «Сиоран тоже упрекнул меня за этот пассаж», — ответил он, потом стал защищаться от моих упреков (я смешал две его фразы — одну о голоде, другую о восстании) и под конец признался с милой улыбкой: «Нелегко расстаться со своей семьей». Я мог бы ответить: «Мне об этом кое-что известно».
Статья в еженедельнике «Котидьен» («Quotidien»), написанная журналистом Жераром Леклерком, роялистом то ли по происхождению, то ли по воспитанию, ставила мне в укор не «либеральный» или «убийственный пессимизм», а совсем напротив — абсолютную веру в прагматизм производящего общества. «В этом климате отдыхают нервы, тем более что у интеллигенции не много подобных оазисов». Итак, по мнению этого автора, моя вина не в том, что я отнимаю у своих читателей надежду, а в том, что напрасно успокаиваю их. «Но вот беда: этот идеально честный, порядочный и справедливый человек является одновременно безоговорочным защитником внутренне противоречивой, несущей в себе самой свое отрицание цивилизации».
Выбор, определяемый в моем «Введении» как самый первый, изначальный, а именно выбор общества или строя, который мне представляется наилучшим для всех людей, походит на научную гипотезу в том смысле, в каком употребляет это понятие сэр Карл Поппер; эта гипотеза обосновывает позицию социального инженера, предпочтение, отдаваемое реформизму перед революцией, по крайней мере в нашем историческом контексте. Противоположны ли наши с Сартром пути в этом вопросе? Когда я вернулся из Лондона, он подарил мне «Бытие и ничто» с такой надписью: «Моему дружку это онтологическое введение во введение в философию истории». Выбор своей позиции определяется на онтологическом уровне как проектирование будущего, как ответ на вызов ситуации. Он не является следствием рассудочного взвешивания всех «за» и «против». Он отрицает настоящее, но ничего не знает о будущем, которое созидает.
В некотором смысле, если угодно на онтологическом уровне, выбор жизненной позиции, каким его анализирует Сартр, отражает условия человеческого существования, ограниченность свободы действий человека: ведь тот никогда не знает, каковы окажутся следствия его поступка. Однако если от размышлений над человеческим бытием мы спускаемся к политическому размышлению, то здесь уже нельзя сказать, что человек выбирает не обдумывая и не взвешивая; приступая же к такого рода обдумыванию, необходимо обладать знаниями о нашем и о других возможных мирах. Историчность современного человека подразумевает по меньшей мере осознание множественности возможных в нашем столетии политико-экономических режимов, в которых народы нашли свой дом и смысл своей жизни.
Мишель Конта приписывал мне некоторую слепоту по отношению к «холокосту посредством голода». Жерар Леклерк полагает, что «в нигилистическом мире свобода на фоне всеобщего отречения и пассивности не содержит более ничего разумного». Жаль, пишет он, «что столь рассудительный человек не отдал себе отчет в ограниченности либерального мира». Если верить ему, мне следовало бы «через голову Токвиля и Макса Вебера обратиться к Ницше и Хайдеггеру» и допустить, что данное общество — дитя желания в еще большей степени, нежели разума; однако я будто бы чересчур рассудочен, чтобы допустить это. Критики «Слова в защиту Европы в упадке» также упрекали меня за то, что я говорю как homo œconomicus там, где, по их мнению, должен был взять слово метафизик.
Признаюсь, мне мало помогают философы или метафизики, особенно слывущие за таковых во Франции. Проясняют ли они судьбы нашей «либеральной цивилизации», «ограниченной», как и все цивилизации вообще? Под пером этого молодого журналиста возникает слово «нигилизм», а затем — имя Ницше. Говорят, мы живем в эпоху нигилизма. Бог умер; за нашими мировоззрениями и убеждениями скрывается воля к власти. Каждый выбирает свою веру в соответствии со своими иллюзиями или честолюбивыми стремлениями. Истины больше нет: каким образом мы могли бы распознать ее?
Западные общества, особенно европейские, и в самом деле страдают от так называемого нигилизма; думающие люди ощущают себя неспособными строго обосновать свою веру и свой культ; многие признаются, что их выбор веры и культа диктуется только чувством, настроением или привычкой. Подобный образ мыслей, свидетельствующий о подрыве доверия к разуму, господствовал в интеллектуальном мире последних лет Веймарской республики. Некий скептицизм разъедает сознание европейцев с тех пор, как упадок постиг сначала трансцендентные, а затем и мирские религии. Те, кто хотят быть и считают себя католиками, чаще всего интерпретируют основные догмы Церкви на собственный лад. Огромное большинство европейцев отошло от христианства.
Социально-экономический прогресс умножает число мелких буржуа, озабоченных своим статусом, сосредоточенных на себе самих, замкнутых в узком круге семьи и нескольких друзей. Ницше заранее ненавидел явление, предсказанное Токвилем, — «опекунский деспотизм». Быть может, Токвиль заменил бы слово «деспотизм» выражением «государственный патернализм», хотя бы для того, чтобы обозначить разницу между мягким социал-демократическим деспотизмом и жестоким, беспощадным деспотизмом однопартийных режимов.
Этот довольно-таки банальный анализ страдает бессознательным евроцентризмом. Нигилизм не распространился на все человечество. Народы третьего мира, освободившиеся от европейского ига, раздираемые голодными бунтами или межрелигиозной враждой, не задают себе вопросов — даже устами своих интеллектуалов — по поводу нигилизма. Зато часто задают себе вопросы, касающиеся их самоидентичности, сопротивления западной культуре или того, какую долю этой культуры им нужно ассимилировать, чтобы выжить. Нигилизм европейцев есть отчасти следствие гибели Бога и в такой же или еще большей степени — следствие их исторического сознания, понимания того, какое место занимает Европа в сегодняшнем мире.
Что касается ограниченности либеральной цивилизации, она бросается в глаза. В Организации Объединенных Наций демократические — в европейском смысле — государства составляют отныне ничтожное меньшинство. Однако Индия, самая многонаселенная страна мира после Китая, сохраняет часть политического наследия, оставленного ей бывшими хозяевами. Либерализм не завоевал всю Землю подобно машинам и идеологиям. Маркс предугадал, выражаясь современным языком, «технизацию» планеты, но главным образом он предвидел, что капитализм совершит победное шествие по земному шару, разрушая на своем пути вековые обычаи, святыни, драгоценную утонченность человеческих отношений. Тем не менее Маркс принимал, да что там, приветствовал это неизбежное и жестокое шествие. Он предсказывал, что капитализм, воплощением которого служили британцы, уничтожит азиатский способ производства, более или менее самодостаточные и эксплуатируемые имперской администрацией деревни. Хайдеггер подчеркивает в Марксовом проекте именно «технизацию». Да, «технизация» в него включена, однако обратитесь к совокупности марксистских текстов — 90 или 95 процентов из них трактуют о способах производства, об экономических механизмах и экономических противоречиях. Европейцы отчасти завершили миссию, которую, судя по всему, предначертал им философ Истории. Они мастерски научились применять науку к технике. Возможно, правильнее сказать, что они разработали метафизику, несущую в себе науку, которая призвана преобразить природу посредством техники. Еще и поныне Запад, включая Соединенные Штаты, находится на взлете знания и могущества. Именно потому, что их историческая миссия кажется законченной, европейцы обеспокоены своей судьбой и спрашивают себя, на что им следует пенять.
Чем больше научная истина находит себе подтверждение в применении, которое ей дают инженеры, тем чаще эпистемологи и даже сами ученые задаются вопросом относительно подлинной сущности истин, поскольку все истины носят временный характер и их торжество происходит в условиях порабощенной природы. Чем многочисленнее становятся способы производства и разрушения, чем более удивительные, превосходящие всякий художественный вымысел коммуникационные, вычислительные и «умные» устройства оказываются в распоряжении человечества, тем сильнее опасаются творцы, что стали учениками чародея. Со всех сторон нас осаждают пророки: адепты Римского клуба, люди, чьим наваждением стало ядерное оружие, люди, которых ужасает загрязнение окружающей среды, и те, кому не дает заснуть многомиллиардное население планеты конца столетия — все они предсказывают нам апокалипсис. Провозвестников дурной новости достаточно. Я не нуждаюсь ни в Ницше, ни в Хайдеггере, чтобы знать: становление человечества не повинуется разуму.
Ни одна из упомянутых тревог не лишена оснований. Европейцы страшатся то одного, то другого; вчера — поборники нулевого роста, сегодня — возмущенные замедлением темпов развития, они потеряли чувство общего проекта. Большинство западноевропейцев пользуются (кто — довольный своей жизнью, а кто — не прекращая социальной борьбы) относительным изобилием, которое требуют от патерналистского государства. Так что же происходит с этим Старым Континентом, непрерывно стареющим, ибо он не возобновляет своих поколений, и оставляющим иммигрантам самую грязную и плохо оплачиваемую работу? Покоряется ли он уже идеократической империи или являет образ обществ, наполовину примиренных с самими собой?
Кто они, жители Старого Континента, — мудрые европейцы, ненавидящие войну и говорящие «прощай» оружию? Или европейцы, разочаровавшиеся во всех приключениях — крестовых походах, колониальных завоеваниях, нескончаемом научном поиске, — по привычке дорожащие своими свободами, не способные объединиться ни для самозащиты, ни для созидания? Переживут ли они без жестоких распрей и не опустив руки годы экономического спада или стагнации, которые, возможно, еще ожидают их до окончания этого столетия? В разные дни и в зависимости от настроения я склоняюсь то к одному, то к другому ответу.
Ницше, этот последний метафизик Запада, по определению Хайдеггера, и сам Хайдеггер, ищущий смысл нашей эпохи по отношению к истории философии, добавляют новое измерение к нашим историческим диагнозам. Но много ли мы узнаём от них о нашем будущем? От чего больше зависит судьба Западной Европы — от гибели богов или от падения рождаемости? Я сохранил достаточно вкуса к философским размышлениям, чтобы не давать категорического ответа на эти вопросы.
Но зато если речь идет о возможных апокалипсисах, об угрозах, нависших над человечеством, я знаю, где искать веру и надежду. У меня нет чудодейственных лекарств против болезней индустриальной цивилизации, ядерного оружия, загрязнения окружающей среды, голода или перенаселения. Но я знаю, что ни милленаристские верования, ни концептуальные умствования ничему не помогут; я предпочитаю опыт, знание и скромность.
Если цивилизациям, которые все честолюбивы и хрупки, суждено в отдаленном будущем осуществить мечты пророков, то какое всеобщее призвание могло бы объединить их, кроме Разума?