В июне 1955 года я захотел быть избранным в Сорбонну и плохо скрывал от самого себя силу этого желания. Почему? Пробудилась ли во мне университетская амбиция, которую сразу же после войны усыпило политическое зелье? Как я посчитал, быть может безосновательно, журналистика дала мне все, что я мог от нее получить или благодаря ей приобрести. В моем сознании вновь возникло юношеское беспокойство: не подстерегла ли меня, в мой черед, склонность к легкости, не увлекла ли она меня на путь, который не являлся или, по крайней мере, не должен был являться единственным для меня? Мои довоенные книги не предвещали моего превращения в хроникера «Фигаро». Я вспомнил о саркастическом предсказании Селестена Бугле, когда мои суждения о правительстве Леона Блюма раздражали этого человека левых взглядов.
От Сорбонны я ждал дисциплины, которую потерял. Рождение в июле 1955 года маленькой девочки, пораженной болезнью Дауна, последовавшая через несколько месяцев после этого смерть Эмманюэли, которую унесла быстротечная лейкемия, поразили меня больше, чем я мог бы выразить. Не существует обучения несчастью. Когда оно нас настигает, нам еще все предстоит познать. Я оказался плохим учеником, медлительным и бунтующим. Я попытался найти убежище в работе. Но чем глубже я погружался в это мнимое убежище, тем больше терял самого себя. Осознание этого заставляло меня страдать еще сильнее, обостряя боль самого несчастья и бередя раны, которые время не заживляло. Я стал ждать помощи от Сорбонны и не обманулся в своих надеждах. Она не вернула мне то, что 1950 год навсегда у меня отнял, но помогла мне примириться с жизнью, с другими и с собой.
Выборы происходили в два этапа: сначала секция избрала своего кандидата, затем собрание всех штатных профессоров факультета избирало абсолютным большинством голосов (или относительным большинством — в третьем туре) одного из кандидатов. Факультет не всегда поддерживал секционный выбор. В Сорбонне моей молодости, когда общее число ее профессоров не превышало пятидесяти, такая система была на худой конец оправданной. Межсекционные барьеры не являлись столь выраженными, как сегодня, они не мешали значительной части профессоров знать друг друга, входить в один и тот же узкий крут. Будучи в большинстве своем выпускниками Эколь Нормаль на улице Ульм, они чаще всего присоединялись в конечном итоге к тому мнению, которое преобладало в научном городке. (Но, быть может, я занимаюсь тем, что приписываю Сорбонне, которую не знал, достоинства, ей не свойственные, или, по крайней мере, не свойственные в такой степени.) Что бы там ни было, по мере разбухания профессорского собрания и превращения его в толпу, избрание специалиста выборщиками, которые в большинстве своем ничего или почти ничего не знали о званиях и трудах различных кандидатов, все более и более становилось рискованным делом. Иногда какие-то происшествия на заседании, уход с него профессоров, желающих скорее позавтракать, качество выступлений с представлением кандидата значили для исхода выборов больше, чем научные соображения. Дебаты в большие дни — иначе говоря, в дни больших выборов — привлекали публику. Количество профессоров, являвшихся на заседания факультета, прямо зависело от количества вакантных мест, которые следовало заполнить в определенный день, от значимости, которая придавалась кандидатам на эти посты и соответствующей кафедре. На собрании факультета, как и в Бурбонском дворце, некоторые ораторы умели заставить себя слушать и сразу же добивались молчания в зале. Слова же некоторых других терялись в жужжании частных разговоров. Стиль представлений кандидатов и их восхвалений поразил бы неподготовленного слушателя. Расхваливать преподавательские достоинства какого-либо кандидата в Сорбонну означало обречь его на долгое забвение. Если превозносились профессорские качества человека, то, в силу обычая, предполагалось, что качества ученого у него отсутствуют. Турниры красноречия, в которых я не раз участвовал, стали вызывать у меня глухое раздражение: выступления походили на надгробные речи, и я не переставал восхищаться тем, сколько же гениев насчитывают французские университеты.
В статье, которую мне не удалось отыскать, Деннис Броган прокомментировал предвыборную кампанию, которая завершилась моим избранием. По его словам, такая кампания была бы немыслима в Великобритании. Вполне очевидно, профессора, являвшиеся членами компартии или близкие к ней, добра мне не желали. Некоммунисты, связанные с левыми, не могли простить мне «Опиум интеллектуалов», появившийся за несколько недель до выборов. Жорж Гурвич, обладавший, помимо прочих достоинств, качествами «университетского активиста» (телефонные звонки, посещение квартир избирателей), выдвинул кандидатуру Ж. Баландье и заявлял во всеуслышанье, что мои книги и статьи прочили мне скорее министерский портфель, чем социологическую кафедру.
Своему конечному успеху я обязан обстоятельствам, никак не связанным с моими стараниями и с моими заслугами. Я не провел кампанию в том смысле, в каком это выражение понималось в университете. Нанес визиты коллегам по философской секции и руководителям других секций. Сорбонну заполняли мои товарищи по школе или по выпуску; они знали меня лучше, чем Баландье, который был лет на пятнадцать моложе меня, и многие из них не стали брать в расчет мои политические взгляды, отдали мне свои голоса как товарищу. «Может быть, — скажет мне позднее мадемуазель Бонфуа, чудесная секретарь факультета, — вы победили благодаря возрасту». Журналист по количеству баллов выиграл у «молокососа». Чтобы не рисовать картину черными красками и не забыть роль моих друзей, назову, кроме моих сторонников на философской секции (А. Гуйе, М. де Гандийяк, Рене Пуарье, Ф. Алкье, Д. Лагаш), А. Марру: как мне рассказали, он напомнил собранию о недавнем избрании коммуниста и в своей речи защищал не автора «Опиума интеллектуалов», но автора «Введения в философию истории».
В старой Сорбонне подчеркнуто игнорировали — и забывали при определенных обстоятельствах — мнения, которые преподаватели высказывали вне своей кафедры. По правде говоря, враждебность ко мне нескольких профессоров не была столь уж обусловлена моими политическими идеями. Один из них, моралист по профессии, с горячностью заявлял, что скорее проголосует за черта, чем за меня. В чем же я провинился? В том, что не стал участвовать в общепринятой игре, отказался от «изгнания» — нескольких лет работы в провинциальном университете, в том, что отошел от университетской деятельности и устремился в журналистику. Такую реакцию можно было понять; в конечном счете, против Ж. Баландье говорило лишь одно — его молодость — недостаток, который исчез бы быстрее, чем мои недостатки. Ж. Баландье остался верен Гурвичу — что не помешало нам поддерживать сердечные отношения. Выборы и предваряющие их визиты равнозначны обряду инициации. Когда испытание завершено, выдержано, избранника принимают все, и те, кто выступал против него, и те, кто его поддерживал. Альянсы, которые завязывали перед выборами и ради них, заменяют другими раздорами и другими скрытыми связями.
В одной из глав я задавался вопросом, приняли ли меня и как приняли «собратья» по журналистскому цеху; тот же самый вопрос мне приходится задать относительно университетских коллег. Был ли я блудным сыном, возвращавшимся под родительский кров? Перебежчиком, претендовавшим на совмещение двух родов деятельности? Журналистом, которому Сорбонна нужна для вящего престижа и который компрометирует знаменитое учебное заведение, ведя полемику, не совместимую с достоинством alma mater? Время от времени я замечал со стороны то одного, то другого из моих коллег чувства, сходные с теми, что питали по отношению ко мне некоторые из собратьев-журналистов. Я не подпадал под норму, а все корпорации остерегаются маргиналов. Возможно, из-за своего обидчивого характера я преувеличивал силу подозрительности и злопамятства, но время в конце концов умерило страсти.
Я без каких-либо трудностей приспособился к этому, казалось бы новому для меня, ремеслу, ибо мне довелось занимать в течение шести месяцев кафедру социологии в Бордоском университете; это было в 1938 году, когда я замещал Макса Боннафу, ставшего начальником секретариата в каком-то министерстве. Лекционные курсы в Высшей школе администрации и в Институте политических исследований, мои многочисленные лекции, которые я читал на французском, английском, немецком языках, помогли мне, если так можно выразиться, сохранить себя в форме. Я еще не потерял легкость речи, которая в свое время поражала моих учителей на экзаменах. Знание марксизма позволяло мне без труда давать отпор студентам-коммунистам. Г-н Роме, библиотекарь философской секции, известный стольким поколениям, заверил меня, что даже эти студенты относятся с уважением к моему преподаванию.
Сорбонна, какой я нашел ее после двадцати семи лет отсутствия, меня не удивила; она еще не изменилась полностью, это произошло позднее — в 1955–1968 годах, когда я там преподавал. В философское отделение входили двенадцать профессоров (которые разделились на два равных по численности блока в первых двух турах голосования по моей кандидатуре; в третьем туре один из двенадцати перешел в другой лагерь, что обеспечило мне небольшой перевес голосов). Численность студентов возросла, но не до такой степени, чтобы привести к кадровому истощению. У каждого профессора был ассистент, который смотрел диссертации, руководил студенческими работами, а также читал лекции.
Что меня более всего поразило, так это обветшалость здания и учреждения. Кресла, стоявшие в тесных кабинетах, которые примыкали к лекционным аудиториям, походили на рухлядь с «Блошиного рынка». Комнаты, залы были серыми, грязными, унылыми. Я не мог не вспомнить американские и английские университеты, с которыми достаточно познакомился. Бедность помещения была в моих глазах свидетельством упадка системы.
Ничего или почти ничего не изменилось по сравнению с 30-ми годами. Лучшие студенты по-прежнему сдавали экзамены на получение свидетельств о высшем образовании, обходя Сорбонну. Другие же были предоставлены самим себе, если не считать помощи ассистентов. Профессора в основном читали так называемые общие курсы лекций. Я имел три лекционных часа в неделю — эта нагрузка представлялась легкой или тяжелой в зависимости от того, как каждый понимал преподавательскую работу. В Коллеж де Франс нельзя было повторять из года в год одни и те же лекции. В Сорбонне же профессор подчинялся лишь самому себе, желанию обновлять свое преподавание или, напротив, оставлять время для собственных исследований.
По сравнению с крупными университетами Соединенных Штатов и Великобритании Сорбонна казалась мне каким-то пережитком XIX века: заведующий кафедрой здесь первый после Бога, он знает лично кандидатов, которые, став лиценциатами, пишут под его руководством работу, необходимую для диплома о высшем образовании, или занимаются в докторантуре; 201 этот заведующий совсем не принимает студентов, готовящихся к получению степени лиценциата, у него нет на них времени.
Уже в 1955 году большинству студентов приходилось совершенно самостоятельно разбираться в мире, не похожем на лицейский. По мере того как ежегодно увеличивалось число юношей и девушек, которые приходили получать высшее образование, не имея четкой цели, особого призвания, прежняя практика становилась все более анахроничной. Немалая часть профессорских курсов заслуживала того, чтобы закостенеть в изданиях. Освобожденный от каких-либо обязательств и санкций, профессор или сгибался под тяжестью нагрузок, или же, напротив, соблюдал трехчасовую лекционную норму, не растрачивая силы и не прибегая к ночным бдениям ради написания лекционных курсов или подготовки диссертаций.
Гуманитарный факультет Парижского университета, или, как его тогда еще называли, Сорбонна, сохранял господствующее положение. Большинство государственных докторских диссертаций 202 защищались в Париже; профессор, который считался, заслуженно или незаслуженно, старейшиной, мэтром в своей дисциплине, оказывал влияние, всегда чрезмерное, а в ряде случае — выхолащивающее, на выбор диссертационных тем и даже на направленность исследований. Отнюдь не все мандарины, которых разоблачали в мае 1968 года, являлись персонажами вымышленными. Эрнест Лабрусс в экономической истории, госпожа Дюрри во французской литературе обладали властью над молодыми, над их продвижением и с решительностью эту власть употребляли. Иногда какой-либо великий мэтр из Сорбонны руководил, на бумаге, подготовкой нескольких десятков государственных диссертаций, не считая университетских диссертаций, а также работ в рамках третьего цикла. Сосредоточение скорее власти, чем талантов, возмутило меня еще задолго до того, как студенты вышли на улицы.
Я многократно подвергал критике французскую систему высшего образования — на страницах «Фигаро» и социологических журналов (особенно в «Минерве» («Minerva») и в «Аршив эропэен де сосиоложи» («Archives européennes de sociologie»)). Объектом критики являлась прежде всего и главным образом степень агреже 203 (я обрушился на нее столь резко, что стал, как меня уверил один из министров, занимавшихся социальными делами, предметом ненависти Общества агреже). Как я утверждал, теоретически степень агреже продолжает выполнять функцию, которая была ей предназначена, — отбор преподавателей для средней школы, профессоров лицеев. В отличие от того, что имеет место в Германии или Англии, у нас одним и тем же словом — профессор — называют и мандаринов Сорбонны, и агреже (или обладателей КАПЕС 204), хотя последние обучают, иногда — в рамках первого цикла средней школы — малышей и подростков грамматике, арифметике или истории. Эту словарную особенность легко было объяснить: немало лицейских «профессоров» ничем не уступали своим коллегам на факультетах. В течение ряда лет А. Бергсон, Л. Брюнсвик преподавали в лицеях философию; там же работал Ж. Ипполит, у Алена не зародилось и мысли о том, чтобы уйти из старших классов парижского лицея Генриха IV. До последней войны только незначительная часть молодежи обучалась в лицеях. В 1938 году университет принял примерно пятнадцать тысяч бакалавров, 600–700 тысяч их сверстников остались за его дверьми. Лицеисты представляли лишь привилегированное меньшинство, им давал знания профессорский корпус, который по своим интеллектуальным достоинствам не имел равных за рубежом. Казалось, что осью всей образовательной системы являлась вторая ступень, в ущерб третьей, а именно — так называемому высшему образованию, образованию на факультетах. Степень агреже символизировала подчиненность факультетов лицеям; агреже обязаны были своей подготовкой факультетам, но работать им предстояло в своем большинстве именно в лицеях.
Я был непосредственно знаком с требованиями к агреже по некоторым специальностям (философия, языки), более опосредованно — по некоторым другим (классическая филология, история). Во всяком случае, у меня имелось достаточно сведений для того, чтобы оценить конкурсы на степень агреже, их преимущества и их недостатки. Все эти конкурсы в той или иной мере требуют одних и тех же риторических достоинств, которые обеспечивают успех, начиная с экзаменов на бакалавра. Главным испытанием все еще остается письменное сочинение — по философии, по литературе, на французском или на иностранном языке. Разумеется, в зависимости от специальности будущего агреже меняются знания, которые ему необходимо применить: в одном случае это философская культура, в других — вкус или литературное чутье. Все эти традиционные испытания выявляют скорее формальные качества, нежели исследовательские или педагогические достоинства кандидата. Правда, переводы на французский язык и с французского языка требовали знания языков, как древних, так и современных, позволяли оценить степень этого знания.
Будущие историки извлекли бы больше пользы из изучения экономики и статистических материалов, чем из тренировки в написании сочинений. Точно так же германисты или англисты «заполучали» (или продолжают еще «заполучать») степень агреже, не получив лингвистической подготовки, не познакомившись близко с культурой, язык которой они изучали. И если в наших университетах так много профессоров немецкого, английского или испанского языков и так мало настоящих германистов, англистов или испанистов, то причина этого в значительной мере кроется в системе экзаменов на агреже, в содержании их программ, в предлагаемых темах работ (деятель, его творчество).
Я сожалел о том, что подготовка к этому конкурсу по всем специальностям, позволяющим получать степень агреже, поглощала столько сил студентов и преподавателей, не гарантируя при этом наличия педагогических достоинств у победителей конкурса. Постановку под вопрос данной системы дополнял анализ обстановки. Реформы, которые уже шли в конце 50-х годов, имели целью устранить двойственность начального и среднего образования; совершенно очевидно, сохранялось различие между ступенями, но обучение в рамках каждой ступени становилось единым: всем детям, детям из всех социальных классов, предстояло поступать в одинаковые материнские школы, затем начальные школы, а позже — перейти в одни и те же учебные заведения второй ступени. Точно так же, как исчезли ранее начальные классы в лицеях, должны были исчезнуть в лицеях и классы первого цикла второй ступени (это постепенно происходит сегодня).
Единой школе — если воспользоваться формулой, которая была дорога Эдуару Эррио полвека назад, — предстояло потрясти систему, некогда мне знакомую и приговоренную к смерти министрами Виши по соображениям, совершенно отличным от тех, что двигали послевоенными реформаторами. В годы вишистского режима его министры хотели покончить с обособленностью, закрытостью начальной школы (ее подозревали в дурных мыслях); отсюда — требование степени бакалавра для поступающих в Высшую педагогическую школу; отсюда — слияние кадров начальной и средней школы. Отталкиваясь от всего этого, нетрудно было предсказать разбухание коллежей и лицеев и одновременно изменение характера названных учебных заведений.
Преподавателю второй ступени предстояло постепенно потерять свой престиж профессора-агреже лицея (который входил в Гавре еще в 1933 году в число нотаблей); почувствовать себя потерянным в чужом мире, обманутым, жертвой несоответствия между полученными дипломами и фактически занимаемым местом. Развитие всех видов образования, на всех ступенях, помогло в 50-е и 60-е годы многим агреже сразу же получить должности на факультетах. Но это развитие не могло продолжаться бесконечно в том же темпе. Численность каждой возрастной группы уменьшалась каждый год примерно на сто тысяч человек и более. Процент обучающихся после получения степени бакалавра перестал расти. Преподавательский состав школы второй ступени необыкновенно молод. На одно вакантное место университетского ассистента подают заявки пятьдесят агреже. Точно так же количество желающих получить степень агреже по большинству специальностей исчисляется сотнями, тогда как списки победителей конкурсов, утверждаемые министерством, часто насчитывают лишь несколько десятков фамилий.
Критикуя систему агреже в начале 60-х годов, я стремился прежде всего показать, что она ведет к искажению функций высшего образования. Основной задачей гуманитарных факультетов оказывалась подготовка преподавателей для школы второй ступени, а не подготовка исследователей. В дополнение к этому различия между дипломами, степенью агреже, КАПЕС, степенью лиценциата приводили к образованию в стенах учебных заведений неоднородного профессорского корпуса, так как обязанности и оплата труда его членов определялись не заслугами в настоящем времени, но экзаменами и конкурсами, пройденными еще до начала карьеры.
Как обстоят дела сегодня? Система получения степени агреже сохранилась, претерпев, насколько я могу судить, небольшие изменения. Быть может, она более не оказывает прежнего тиранического влияния благодаря умножению ЮЕР (UER) 205. Эти группы отличает сравнительно меньшая узость, они более склонны к инициативам, не столь связаны, как прежде, программами и конкурсами. Но их деятельность вызывает все те же оговорки: конкурсы не делают упор ни на выявление исследовательских способностей, ни на распознавание педагогического дара. В силу диспропорции между количеством кандидатов и количеством победителей в конкурсе получение степени агреже является лишь одним из способов селекции, который не лучше и не хуже, чем любой другой. Зато отказ от принципа отбора при поступлении на факультет приводит к закономерным и легко предсказуемым последствиям.
Вместе со многими другими я осуждал двойственность диплома бакалавра, являющегося одновременно свидетельством о среднем образовании и первой университетской степенью. За годы моего преподавания в Сорбонне диплом бакалавра, который не раз пересматривали, приблизился к простому свидетельству об окончании средней школы, не потеряв из-за этого значения первой университетской ступени. Другими словами, любой обладатель диплома бакалавра сохраняет право записаться в студенты. Такая система вызвала любопытное следствие: все высшие учебные заведения, за исключением некоторых факультетов, сделали обязательным предварительный отбор. Идет ли речь о коммерческом училище или об Институте политических исследований, любому бакалавру, желающему в них поступить, необходимо иметь еще один диплом или пройти вступительный экзамен. Даже ИЮТ (IUT) 206, учеба в которых длится два года, отбирают кандидатов и открывают дорогу для карьеры. Исключение составляют только лишь гуманитарные и юридические факультеты: за неимением лучшего, они дают пристанище тысячам молодых людей, не нашедших себе занятия.
Подобное завершение практики отказа от отбора всякий мог предвидеть, лично я выступал в пользу «селекции». Это табуированное слово обозначало лишь то, что не допускается свободная запись бакалавров на факультеты, на практике — главным образом на гуманитарные и в меньшей степени на юридические и экономические факультеты (разделенные начиная с 1969 года на многие ЮЕР). Согласно статистике, сотни тысяч человек числятся студентами, и сколько среди них тех, кто пытает удачу или пользуется преимуществами, предоставляемыми студентам, не имея определенного плана, не всегда даже обладая волей полностью завершить свое образование?
Когда этот процесс начался, меня возмутила иррациональность системы, разбазаривание скудных ресурсов, растрачиваемых на псевдостудентов, которые не получают никаких дипломов и не извлекают пользу из своей неуверенной попытки. Мнение мое не изменилось, хотя ныне я склонен к большей снисходительности. Но разве содержание штатов, соответствующих численности этих полустудентов, не означает косвенного сокращения государственных ассигнований, идущих на настоящее высшее образование, на подлинные исследования? Уже в начале моего преподавания в Сорбонне все профессора отмечали, что в течение учебного года число слушателей сокращается на 20–25 % в самых благополучных случаях. Студенты не только исчезали из поля зрения профессоров — они не проявляли себя на лекциях или семинарах, они не записывались на сдачу курсовых экзаменов. Социологические опросы не всегда помогали обнаружить следы этих «дезертиров».
В период между 1955 и 1968 годами я присутствовал, находясь на укрытом от ветра перемен посту, при трансформации старой Сорбонны. Были упразднены диссертации на степень университетского доктора, вновь введены диссертации третьего цикла. В 1955 году мне помогал один ассистент, через десять лет студентами занимался десяток ассистентов. Рост числа как студентов, так и преподавателей становился с каждым годом все заметнее. Декартовский зал был заполнен, когда я читал там свой курс; меня слушали сотни студентов, которых я не знал. И если в конце 1967 года я принял решение покинуть Сорбонну и стать штатным руководителем исследований в VI секции Практической школы высших исследований, то потому, что чувствовал: здание готово рухнуть, нас парализует, лишает сил выдохшаяся система.
Для социологии 1955–1968 годы были во многом удачными. Насколько я знал, количество социологических кафедр в университетах в 1955 году отнюдь не увеличилось по сравнению с 1939 годом (именно тогда я получил должность в Тулузе). В том же самом 1955 году в Сорбонне была учреждена кафедра социальной психологии, что облегчило мое избрание. Если бы такой кафедры не существовало, то Стёцель выдвинул бы свою кандидатуру на место, оставленное Жоржем Дави, и его успех был бы заранее обеспечен. Поскольку Ж. Дави являлся деканом гуманитарного факультета, Жорж Гурвич занимал ключевую позицию, позицию потенциального мандарина; именно через его руки проходила большая часть диссертаций. Язык Гурвича был обязательным если не для студентов, то для исследователей. Время от времени он терроризировал соискателей, неожиданно обрушивая на них плохо сдерживаемые приступы ярости. Несмотря на свою активность, количество публикаций, вкус к интеллектуальной власти, Гурвичу (и никому из его преемников) не удалось приобрести авторитет, дарующий право на звание мандарина. Социология оставалась второстепенной дисциплиной по сравнению с традиционными дисциплинами, статус которых гарантировала степень агреже. После войны социология под влиянием нескольких пионеров (Жоржа Фридмана, например) получила развитие за стенами университета, в рамках Национального центра научных исследований (СНРС (CNRS)) и по преимуществу в одной из собственных лабораторий СНРС — Центре социологических исследований. Социологическое образование в Париже, Тулузе, Бордо, Страсбурге ничуть не изменилось по сравнению с тем, которое было мне знакомо и которое я получил (если можно так сказать, ибо лекций я не посещал) четверть века назад. Лекции посвящались великим ученым, теориям самих лекторов или, наконец, нескольким большим темам: классы или классовая борьба, самоубийство, разделение труда и т. д. Проведению эмпирических исследований социологи обучались в других местах и не чувствовали себя связанными умозрительными построениями или соперничеством профессоров Сорбонны.
Именно в годы моего преподавания в Сорбонне наметилось сближение исследователей и университета. Но это простое совпадение, а не причинно-следственная связь. Количество студентов, специализирующихся по социологии, популярность социальных дисциплин, упадок гуманитарных наук — все перечисленные обстоятельства способствовали восхождению социологии на факультеты; это восхождение показалось задним числом одной из причин событий мая 1968 года. Лично я беру на себя ответственность, которая выглядит в глазах одних как заслуга, а других — как провинность, за то, что в течение двух лет (срок, чрезвычайно малый для институциональной реформы) мне удалось создать степень лиценциата по социологии.
Социология входила в программы гуманитарных факультетов: по этому предмету сдавалась половина экзаменов, необходимых для лиценциата по философии (специальность: мораль и социология), а также для свободного лиценциата. Степень лиценциата по социологии не давала права на преподавание (социология в программах лицеев отсутствовала), но представляла прогресс по сравнению с прошлым состоянием. Я добился того, чтобы для получения данной степени необходимо было сдать три обязательных экзамена (по общей социологии, социальной психологии, политической экономии). Предмет четвертого экзамена студент выбирал сам из довольно обширного списка (экономическая история, этнология и т. д.). Я настаивал на этих трех обязательных экзаменах, программы каждого из которых имели свою собственную концепцию. На собрании профессоров не было недостатка в возражениях против экзамена по политической экономии. Разумеется, отрицательное отношение к нему высказал Гурвич. Некоторые вспомнили о Дюркгейме и о том, что он критиковал экономическую науку. Мне удалось, не без труда, убедить большинство в своей правоте. Благодаря ли весомости моих аргументов или же превосходству (слишком естественному) моего французского языка над языком Гурвича? Не знаю.
Моя склонность оставлять за собой последнее слово вовлекла меня в полемику с Этьемблем, к которому я очень хорошо отношусь, которого уважаю. Обсуждалась программа сертификационного экзамена по общей социологии, мы, используя слова, которые фигурировали в программе экзамена по морали и социологии, — «предшественники», «основоположники», — включили в эту программу несколько имен: Ж.-Ж. Руссо, Монтескьё… Этьембль воскликнул: «А где же арабская социология, где китайская социология? Опять эта узость, как если бы Франция в своем „шестиугольнике“ содержала всю культуру…» Я был немного раздражен этой тирадой и ответил в стиле, мало соответствующем университетским обыкновениям: «Полностью согласен с моим другом Этьемблем, но предлагаю отложить обучение арабской социологии или китайской социологии до той поры, когда ученики моего коллеги будут способны их преподавать». Взрыв смеха завершил дискуссию. Этьембль, который не прочь посмеяться над другими, но плохо переносит насмешки над собой, прислал мне две свои книги с кисло-сладкими дарственными надписями… Не сомневаюсь, что он давно простил мне этот эпизод нашего университетского сотрудничества.
Степень лиценциата по социологии долго не просуществовала, была упразднена в соответствии с реформой Фуше, проведение которой началось в 1968 году. Но и ту сразу же унес ветер перемен. Во всяком случае, ныне социология признана как учебная дисциплина в университетах, она продолжает привлекать к себе многих студентов, хотя волна 60-х годов перестала, к счастью, подниматься.
Взяв в 1955 году в качестве темы своего первого публичного курса индустриальное общество, я порвал с обычаями: в нем нашли место пятилетки, коллективизация сельского хозяйства, московские процессы. Как могло быть иначе, если Советский Союз воплощал идеальный тип общественного строя нашего времени — строя, который поставил своей целью догнать Соединенные Штаты, развить производительные силы в рамках социалистической системы? Напоминания в аудитории Сорбонны о концентрационных лагерях или о признаниях ленинских соратников сближали так называемую академическую социологию с молвой на городской площади. Лекции Ж. Гурвича, отражавшие содержание его книг, насыщенные классификациями и определениями, обладали противоположными достоинствами; эти лекции вырывали студентов из их повседневности и вводили в незнакомый мир, немного таинственный, населенный «малыми группами», оживляемый разнообразными формами социальности, разделенный на многочисленные «глубинные уровни».
Кто из нас был прав? Вероятно, вопрос не имеет смысла. Хорошо, что социолог избавляет студента от его предрассудков, от стихийного осознания переживаемой действительности. Но небесполезно также освещение профессором с такой степенью объективности, какая возможна, проблем, которые обычно являются уделом журналистики или пропагандистских выступлений. Первые курсы — «18 лекций об индустриальном обществе», «Борьба классов», «Демократия и тоталитаризм», прочитанные в 1955/56, 1956/57, 1957/58 годах, не привлекали толпы, в первый год их слушало несколько десятков студентов; число слушателей возрастало из года в год, что свидетельствовало не столько об успехе, сколько об увеличении количества записавшихся для обучения на факультете. Впрочем, эти лекции, не имевшие многочисленных слушателей, сразу же нашли тысячи читателей (благодаря публикации лекционных курсов Сорбонны).
Этот тематический выбор был небезопасным. Стремясь отойти от журналистики, я рисковал вновь в нее впасть. Но, с другой стороны, я захотел подготовить на основе своих лекций magnum opus, большой труд — Маркс — Парето, который я давно обдумывал и к написанию которого уже приступил. Я хотел доказать на практике возможность синтеза теории роста (Колин Кларк, Жан Фурастье), теории общественного строя (капитализм — социализм), теории социальных классов и, наконец, теории элит в экономическом, социальном и политическом планах. Не уверен, что заранее четко продумал содержание этих трех небольших томов. В первый год я шел от лекции к лекции, не имея какого-то общего плана. Чудо, что результат не стал еще хуже.
Я вернусь к содержанию упомянутых книг в одной из следующих глав. Состояние моего духа в ту пору, мое стремление привлечь аудиторию требует некоторых пояснений. Группы студентов, марксистов или сочувствующих марксизму, поджидали меня на углу улицы. Мое появление сопровождала или обгоняла моя репутация человека правых взглядов и журналиста; мне необходимо было приручить марксистов, убедить их в моих знаниях, добиться того, чтобы все признавали меня как полноценного преподавателя. В «18 лекциях» я не раз воздерживался от выражения собственных суждений о Советском Союзе. Чтобы засвидетельствовать объективность, мне пришлось предоставить режиму, против которого я сражался, презумпцию невиновности, проявлять к нему снисходительность. Я искренне думаю, что достиг своей цели. Не забудем также и того, что доклад Н. С. Хрущева на XX съезде был сделан в 1956 году; как раз тогда, когда я читал свой первый лекционный курс. Первый секретарь Коммунистической партии Советского Союза удостоверял факты, которые я приводил в лекциях.
Мне трудно говорить о моих отношениях со студентами, по крайней мере, со студентами первого цикла (первый и второй годы обучения). Они приходили ко мне редко, обращались за советом к ассистентам. Первоначально их число было таково, что еще оставалась возможность поручать им делать сообщения, то есть подвергать их испытанию публичным выступлением перед товарищами и профессором. От такой практики мне пришлось вскоре отказаться. Студенты совсем не слушали своего товарища и надеялись на разбор его выступления профессором. Я старался не унижать студента, даже если он плохо справлялся с задачей. Мне представлялось недостойным вызывать смех студентов над одним из них. Не уверен, что всегда удавалось избежать этой ошибки, которая мне отвратительна, во всяком случае, могу сказать, что никогда не совершал ее намеренно.
Не помню, при каких обстоятельствах Пьер Аснер, посещавший иногда мои лекции, сделал блестящее, ошеломительное сообщение об [афинском историке] Фукидиде. Я осыпал его похвалами, соразмерными с достоинствами экспозе. Я сказал его автору, что никогда еще, в бытность свою студентом или преподавателем, не слышал столь превосходного доклада (Пьер в то время уже получил степень агреже[163]). После заседания ко мне подошел один из студентов и сказал: «Я стал бы вас презирать, если бы вы не признали, что услышанное нами сегодня было необыкновенным». На следующей неделе и я порассуждал о Фукидиде, стараясь не слишком отстать от Пьера.
Мои отношения со студентами-выпускниками или диссертантами не составляли проблему. Охотнее всего я давал им свободу выбора темы письменной работы, особенно когда речь шла о диссертации на степень государственного доктора: «Если у вас в голове нет темы или по меньшей мере определенной идеи, соответствующей вашим интеллектуальным запросам, то зачем вам готовить государственную диссертацию? Она не является и не должна являться каким-то школярским упражнением; вы посвятите ей годы вашей жизни, не жертвуйте ими ради роли мандарина, ради карьерных соображений». Такой подход и сегодня мне кажется надлежащим; может быть, студенты, сталкиваясь с некоторыми мэтрами и с некоторыми обстоятельствами, покоряются указам или карьерной необходимости. В таких случаях ответственность делится пополам.
Еще более трудными оказались мои отношения с ассистентами на семинарах или со студентами, которые после завершения докторантуры защищали свои диссертации. Моя дочь Доминика не раз упрекала меня в том, что я ставлю ассистентов в неловкое положение перед студентами. Поэтому Пьер Бурдье, бывший моим ассистентом в начале 60-х годов, никогда, можно сказать, не открывал рта, присутствуя на моих семинарах. Несколько раз я обижал (или расстраивал) Пьера Аснера, когда, как предполагалось, мы должны были вместе вести семинар по международным отношениям. На практике руководство семинара двумя лицами, которое гармонично прошло с Ж.-Б. Дюрозелем, не подходило для пары Арон — Аснер. В течение 60-х годов я преодолел свою ораторскую бесцеремонность и стремление всегда быть правым — в достаточной мере для того, чтобы сотрудничать с соруководителем; но Пьер Аснер проявляет себя лучше всего тогда, когда выражает свои мысли совершенно свободно, когда его монолог одновременно содержит и аргументы «за», и возможные возражения собеседников. Тонкость, чуткость этого человека к нюансам настолько превосходят подобные качества у других людей — включая, разумеется, и меня, — что диалог с ним становится затруднительным. Следует предоставить ему свободу вести разговор на свой манер; каждый из слушателей по ходу его подхватит ту пищу, которую способен переварить (или уловит перлы, щедро разбрасываемые благодаря неистощимому богатству воображения и силе аналитической мысли).
При всем этом мои семинары, в особенности в VI секции, в которой я был избран руководителем исследований по совместительству в 1960 году, вызывают у меня воспоминания о свободных дискуссиях, о совместных изысканиях, без словесных дуэлей. Разумеется, занятия были неравными по уровню, зависевшему от интереса, который вызывали вступительные сообщения и завязывавшийся на их основе диалог. Людям, сегодня включенным их собратьями в элиту научного сообщества, нравились семинары, они что-то этим людям давали (я думаю, например, об Ионе Эльстере, подготовившем и защитившем государственную диссертацию в Сор бонне; он стал первым норвежцем, который после пятидесятилетнего перерыва получил здесь докторскую степень вслед за другим его соотечественником). Я получил от одной из постоянных слушательниц семинара, близкой по взглядам к левым, трогательное письмо с выражением признательности за стиль этих бесед.
Воспоминания о защите диссертаций вызывают у меня смешанные чувства. Прежде всего скажу, что, в отличие от некоторых моих коллег, я со вниманием, полностью прочитывал эти работы. Именно потому, что мои коллеги первоначально подозревали меня в несоблюдении всех требований ремесла, я счел делом чести соперничать с самыми добросовестными из них. Но это профессиональное сознание проявилось также в откровенном выражении мыслей, что справедливо было сочтено за строгость, — не считая обвинений со стороны других судей в том, что я использую возможность блеснуть в ущерб человеку, который еще на какие-то полдня остается по ту сторону баррикады. Член жюри пользуется и злоупотребляет преимуществами, которые обеспечивает ему его кресло.
В Сорбонне у каждого — свой избранный стиль. Кому-то нравится выискивать орфографические ошибки, мелкие неточности или англицизмы, другой — когда диссертация это позволяет — пускается в рассуждения, которые иногда оказываются блестящими, но не позволяют ни слушателю познакомиться с достоинствами труда, ни его автору, представляющему плод долголетней работы, защитить свое дело. Я раз и навсегда выбрал прямой стиль: пытался рассматривать основные идеи труда, а потому приобрел репутацию ценителя строгого и даже сурового. В какой-то мере эта репутация была заслуженной. Турнир красноречия развертывается между членами жюри в той же мере, что и между этим жюри и «соискателем». Последний рискует стать жертвой соперничества между «дорогими коллегами».
Ален Турен уже рассказал в одной из своих книг об испытании, которому его подвергли Жорж Фридман и Жан Стёцель вместе со мной. Я испытывал и продолжаю испытывать к А. Турену настоящую симпатию. В сообществе парижских социологов он выделяется своим изяществом, врожденным благородством и естественностью. У меня не было к нему никаких претензий, я не связывал с ним никаких неприятных воспоминаний. Он попросил меня быть руководителем его диссертации, когда она была уже написана. А. Турен хотел, чтобы я оценил ее или потому, что ставил меня выше других, или потому, что, как он рассчитывал, мое присутствие придаст больший блеск церемонии. После обсуждения дополнительной диссертации (эмпирическое исследование классового сознания) Э. Лабруссом и Ж. Гурвичем — обсуждения, затянувшегося из-за страсти к красноречию, которую, как обычно, проявил первый из них, — свою работу представил А. Турен; он говорил с пылом конкистадора, в заключение выступления продекламировал стихи на испанском языке. Председатель жюри предоставил мне слово, и я начал: «Спустимся на землю».
В перерыве между обсуждениями обеих диссертаций А. Турен, как мне позже передали, выразился подобно фехтовальщику, готовому скрестить оружие с противником: «Я опасаюсь только Арона». Я дал почувствовать аудитории (Зал Луи-Лиар был набит до отказа), что по-дружески отношусь к А. Турену; поэтому мои суждения о диссертации еще более его уязвили. Я не сводил старые счеты, я упрекнул Турена в том, что он устремился в аналитические изыскания скорее философского, чем социологического толка, не овладев концептами, без философской подготовки. Был ли я прав или неправ? В подобной материи нет доказательств. В свое оправдание могу сказать только то, что работа была мною прочитана и перечитана, что было испрошено мнение авторитетнейшего специалиста. Возможно, мое выступление не оказалось бы столь разрушительным, если бы не подвигло Фридмана и Стёцеля на еще большую суровость. Турен был обескуражен, почти перестал защищаться. Атмосфера стала невыносимой. Лабрусс шептал мне: «Это слишком, это невозможно». Ж. Ле Гофф не мог усидеть на месте, порывался взять слово, чтобы задать вопросы членам жюри — Ж. Фридману, мэтру и покровителю, ставшему вдруг столь суровым, Ж. Стёцелю, пришельцу из мира, чужого для VI секции. В течение недели Ален Турен переживал вновь и вновь как сон или, скорее, как кошмар эти несколько послеполуденных часов. Вечером того дня он устраивал прием для всего интеллектуального светского Парижа, приглашенного заранее. Одна дама призналась мне, что эта церемония инициации была ужасной. П. Лазарсфельд положительно оценил открытое обсуждение диссертации. «Ваше импровизированное выступление можно было бы опубликовать в том виде, в каком оно произнесено», — сказал он мне (это было неверно).
Хотя и при иных обстоятельствах я выступал с такой же откровенностью, ни одна другая защита докторской диссертации не проходила столь напряженно, почти драматично. Мне довелось поспорить с Мишелем Крозье; мои возражения не всегда оказывались уместными, и не раз его ответные реплики вызывали аплодисменты. Мои диалоги с Франсуа Буррико и Анри Мандра остались мирными и дружескими.
В особенности мне вспоминаются две диссертации, ведущие идеи которых я поставил под вопрос, не слишком расстроив их авторов. П. Навиль, руководитель исследований в Национальном центре научных исследований, пожелал получить степень государственного доктора за работу о творчестве Маркса под названием «Об отчуждении от пользования». Ж. Гурвич два часа дискутировал с Навилем о молодости Маркса, об этапах развития его мысли и о влияниях, которые он испытал в период с 1837 по 1848 год. Гурвич стоял за Сен-Симона и Фихте, Навиль — за Гегеля и материалистов. Я взял слово, когда часы показывали уже более семи с половиной. Мне хотелось сделать лишь одно замечание, но замечание по существу дела. Если верить Навилю, Маркс ввел количественное измерение в экономический анализ. Таков был его решающий вклад в историческое развитие экономической науки. И поскольку концепт прибавочной стоимости занимает существенное место в марксистском анализе, я задал автору диссертации вопрос: «Удалось ли за прошедший век исчислить прибавочную стоимость?» С очевидностью этого не удалось сделать, хотя в своих цифровых примерах Маркс дал понять, не утверждая прямо, что капиталист накапливает значительную прибавочную стоимость. (Обычно, по его предположениям, степень эксплуатации достигает 100 %; иными словами, прибавочное время, то есть время сверх того, которое необходимо для производства стоимости, равной заработной плате трудящегося, составляет половину его рабочего дня.) Невиль, если память мне не изменяет, не нашелся, что ответить, разве только заметил, что Маркс вообще стремился к количественным определениям. Лабрусс пришел к нему на помощь, но довод его был малоубедительным или даже лишенным смысла. «Прибавочную стоимость еще не высчитали, — сказал он мне, — но это не доказывает того, что ее не смогут высчитать в предстоящее столетие». Мне было легко показать точные причины того, почему концепт прибавочной стоимости не поддается квантификации. Единственное ценное замечание сделал мой друг Ион Эльстер: существуют другие концепты, в других теориях, не имеющие количественного выражения, но из-за этого не теряющие своего значения (например, цена своевременности). Я бы присоединился к этому замечанию, но, в любом случае, диссертация Навиля была поколеблена. К. Маркс конечно же изучал статистику, имевшуюся в ту эпоху; он набросился бы на данные национальных счетных палат, если бы последние уже существовали. Что касается его основных работ, первого тома «Капитала» к примеру, то вычисления там присутствуют лишь в форме цифровых иллюстраций к рассуждениям; и именно благодаря этому ему удалось создать почти бредовые иллюзии. Если норма эксплуатации достигает 100 %, то какой же источник доходов наемные работники могли бы получить в тот день, когда эксплуатация человека человеком была бы окончательно уничтожена!
В памяти осталась еще одна защита докторской диссертации — грека К. Акселоса, одновременно и хайдеггерианца, и марксиста. Он написал работу «Маркс — мыслитель техники». Тему ее, очевидно, подсказало эссе Хайдеггера, в котором прослеживалась связь между мыслью Маркса и планетарным распространением техники. Мой товарищ Патрионье де Гандийак, друг Костаса Акселоса, знал, что я сдержанно отношусь к этой работе, и желал бы отодвинуть момент моего выступления. Я задал, не очень понятно кому, можно сказать, один вопрос: что же Маркс написал о технике, в чем заключалась его философия техники? И получил ответ: «В конце концов может случиться такое, что автор потерпит неудачу в отношении основного предмета мысли». Далее этого диалог не продвинулся.
Решившись в полной мере выполнить свои обязательства социолога, я создал в рамках VI секции исследовательский центр, названный «Европейским центром исторической социологии». До разрыва, вызванного событиями 1968 года, его генеральным директором и организатором, фактически настоящим директором был Пьер Бурдье. Я принадлежу к поколению, промежуточному между непосредственными учениками Дюркгейма и теми, для кого переход от философии к социологии лежит через эмпирические исследования. Стал ли бы я в качестве профессора Бордоского университета в 1945 году заниматься опросами, обучаться в ходе работы вместе со студентами? Быть может, но я в этом не уверен. Ж. Фридман не совершил переход до конца. Что касается меня, то мое возвращение в Сорбонну произошло слишком поздно: мне было пятьдесят лет, я не захотел отказаться от журналистики и от активности во французской политике; международные отношения (которые отнюдь не сопряжены с социологическими опросами) наполовину занимали мое внимание и мое время. Пьер Бурдье, возвратившись с военной службы, уже стал проводить полевые исследования. В те времена он обещал стать таким, каким стал впоследствии, — одним из «великих» в своем поколении; но ничто не предвещало в нем того, в кого он превратился, — в вождя секты, уверенного в себе и подавляющего других, мастера университетских интриг, безжалостного к тем, кто мог бы его заслонить. По-человечески, я ожидал от него чего-то другого.
Моя должность в Сорбонне привела меня в комиссию СНРС. Там я познакомился одновременно с бюрократией и с борьбой между группами давления. Комиссия должна была рассматривать кандидатуры, а также работы исследователей, о продолжении или продвижении которых стоял вопрос. Социологи, в большинстве своем сделавшие карьеру в СНРС, не придавали большого значения дипломам (степени агреже, к примеру), которых сами они не имели. Помимо дипломов, отбор определяли, по меньшей мере в принципе, проекты, составленные кандидатами. Члены комиссии не смогли бы прийти к согласию друг с другом даже в том случае, если бы все они добросовестно стали искать лучших. Политические взгляды, групповая солидарность, интерес, проявляемый к одной области более, чем к другой, — все это перемешивалось или сталкивалось. Произвол демократического управления бросался в глаза.
В течение четырех лет я председательствовал в Комиссии по социологии, мне удалось в какой-то мере повлиять на нашу работу и улучшить ее. Когда члены комиссии, даже коммунисты, убедились в моем искреннем желании поступать честно, они стали часто соглашаться с моими предложениями. И меня более всего поразило то, что члены комиссии, почти все, выражали некоторое удовлетворение, когда совместно принимали справедливое решение. Мой неискоренимо оптимистический взгляд на человеческую природу получал какое-то подтверждение: эти социологи предпочитали справедливость своим страстям и привязанностям, когда к этому представлялся случай.
Период с 1955 по 1968 год оказался самым университетским в моей жизни, он был также отмечен тремя моими выступлениями, вызвавшими шумные отклики, — об Алжире, о пресс-конференции Генерала в 1967 году, о событиях мая 1968 года. В течение этих тринадцати лет я опубликовал на основе записей лекционных курсов пять книг;[164] прочел курс лекций на тему одной из частей книги «Мир и война», но полностью их переписал; в Институте политических исследований мною был прочитан первый во Франции лекционный курс о ядерной стратегии; за три недели, по горячим следам, был написан «Великий спор» («Le Grand Débat»). В 1957 году я объединил в книге под заголовком «Надежда и страх века» («Espoir et peur du siècle») три эссе — «Правые», «Упадок», «Война» («La Droite», «La Décadance», «La Guerre»); в 1965 году для энциклопедии «Британника» была написана roof article, обзорная статья, практически книга, которая во Франции увидела свет лишь в 1968-м («Разочарования в прогрессе» («Les Désillusions du Progrès»)). Но я не использовал годичный курс о политической мысли Монтескьё и другой — о политической мысли Спинозы, еще один годичный (по два часа в неделю) курс о Марксе и, наконец, последний (по два часа в неделю) — о равенстве. Преподавание в какой-то мере выходило за рамки злободневности, тех проблем, которые перед нами ставила эпоха.
Для меня это преподавание, повторю, было благословенным. Оно помогло мне вернуть прежнее внутреннее равновесие и найти его не в забвении, а в принятии. Выиграли ли от этого также студенты, Сорбонна, дело развития социологической мысли во Франции? Мне нелегко ответить на этот вопрос. Вот все же несколько замечаний, с которыми большинство моих коллег согласится.
Своими лекциями и печатными работами я помог сообществу социологов обрести новое родство в прошлом. Дюркгейм в своей дополнительной диссертации представлял Монтескьё и Руссо в качестве предшественников социологии. Я же рассмотрел «Дух законов» как произведение, уже вдохновленное истинно социологической проблематикой. Впрочем, если поразмыслить, идея эта выглядит почти тривиально, но она была совсем забыта. Точно так же и еще более настойчиво я напомнил моим студентам и моим коллегам, что Токвиль — это их достояние, что автор «Демократии в Америке» («Démocratie en Amérique») являлся не предшественником, но пионером социологической мысли. Токвиль, к которому философы и историки литературы относились с пренебрежением, которого они не считали великим писателем, ныне принадлежит социологам, американистам и, наконец, историкам. Франсуа Фюре воздает должное «Старому порядку и Революции» («L’Ancien Régime et la Revolution») и включает это магистральное произведение в историографию Французской революции. Конечно же, французские социологи не обязаны мне лично обогащением своего исторического сознания, такая претензия с моей стороны выглядела бы смешно и, кроме того, плохо совмещалась бы с социологической мыслью. Я способствовал этому обогащению, как до войны помог понять величие Макса Вебера.
Разумеется, включение Монтескьё и Токвиля в число Семи Великих, портреты которых я набросал 207, представляло собой разрыв с дюркгеймианской традицией, и Жорж Дави, будучи верным эпигоном, дал мне об этом знать в своей негативной рецензии. Один английский социолог, более снисходительный, не преминул мне напомнить, расточая комплименты, что Дюркгейм является социологом par excellence. Согласен, но он является также социологистам par excellence; я понимаю под этим то, что его произведения потенциально содержат в себе все ошибки социологизма: придание социологической интерпретации высшего авторитета перед всеми другими интерпретациями; такое использование концепта общество, при котором предполагается, что оно якобы обозначает какую-то действительность, охватывающую все, конкретную и четко очерченную; смешение в этом концепте ценностного и реально существующего до такой степени, что даже, как он говорит, не видно различия между обществом и Богом, предметом религиозной веры. Гениальность Дюркгейма несомненна, как несомненны его узость в некотором отношении и даже фанатичность.
Ж. Дави упрекнул меня в скольжении от социологии к политической науке. Но имеет ли какой-то смысл различение этих двух дисциплин, если оставить в стороне разграничение между ними как учебными дисциплинами в университете? В возражении Дави верно то, что Монтескьё и Токвиль не порывают с традицией классической философии, даже если оба подчеркивают связь между социальным состоянием и политическим режимом, выявляют социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического строя. В отличие от Конта и Дюркгейма, они не постулируют превосходства социального над политическим, в крайнем случае говорят о незначительности политического по сравнению с социальным. Отнюдь не случайно то, что ни Огюст Конт, ни Эмиль Дюркгейм не написали ничего важного о политике[165], в особенности о строе, который в их глазах соответствовал бы духу или требованиям современного общества. Именно потому, что предметом изучения у Токвиля в конечном счете была политика, ему еще есть что сказать нам.
Следует ли противопоставлять Монтескьё — Токвиля, которые исследовали социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического, Конту — Дюркгейму, исходившим из тотальности социального и лишь скромное место отводившим политическому? Возможно, но почему социологии следовало бы основываться на возведенных в ранг постулатов суждениях, без которых она якобы была бы немыслима как наука?
Моя заслуга, как я ее вижу, заключалась в утверждении, что социология необязательно предполагает социологистскую философию. Ошибка же моя состояла в том, что я не продолжил далее анализ и не занял позицию в споре о типах объяснения или о моделях общества. Все написанное мною об историческом понимании и историческом объяснении, о международных отношениях, о французском обществе или о способах развития исключало крайние формы детерминизма или функционализма. Мне следовало бы в Сорбонне или в Коллеж де Франс объясниться по поводу этих принципиальных разногласий.
С несколько большей долей неуверенности я ставлю себе в заслугу то, что под высокими сводами Сорбонны был эхом молвы на городской площади; я напомнил, цитируя доклад Хрущева, об аграрной коллективизации, о московских процессах. Три курса «Об индустриальном обществе», вызывающие у меня, к сожалению, грусть о книге, которую следовало бы написать, обеспечили неким инструментарием «господствующую идеологию». Что-то близкое себе находили в них те, кто приходил с марксистско-ленинских берегов. В этих лекциях обрисовывались рамки, внутри которых развертывалось идеологическое соревнование. В них ставилось больше вопросов, чем содержалось ответов. Несмотря ни на что, лекции предлагали студентам и всем образованным людям менее упрощенное, менее карикатурное видение развитых обществ, так называемых социалистических режимов и либеральных демократий, по сравнению с тем, какое давал марксизм-ленинизм.
Если не говорить об этих двух заслугах, то от меня ускользает существеннейшее. Пробудил ли я чьи-то умы? Помог ли я студентам прожить молодость и справиться со своими тревогами? Сколько из них сохранили память о моих лекциях и еще чувствуют, что извлекли из этих лекций больше того, что требуется для получения диплома, ныне достаточно обесцененного? Я ничего об этом не знаю и никогда не узнаю. Несомненно, мои друзья — Пьер Манан, Раймонда Мулен, Жан Бешлер, если называть лишь некоторых из самых близких, люди, очень непохожие один на другого и на меня, не стали бы отрицать, что сохранили в себе что-то от посещения моих семинаров и от наших бесед. Но что можно знать, если не ограничиваться этой небольшой группой? Французский преподаватель обращается к немой аудитории, которая держится настороже. Иногда он спрашивает себя, не следят ли слушатели за действиями оратора так, как в цирке — за движениями клоуна, идущего по проволоке. Французская аудитория, в особенности студенческая, всегда мне казалась одной из самых тяжелых, самых неблагодарных среди тех, с которыми я когда-либо встречался в мире.
Я прочитал десятки курсов или отдельных лекций на английском, на немецком языках. Если не говорить о нескольких особых случаях, мне никогда не было трудно завоевать аудиторию, почувствовать ее, так сказать, физически. Если вы прямо обращаетесь к слушателям — что я всегда делал, — а не читаете им или не воспроизводите по памяти заранее подготовленный текст, то легко угадываете их реакцию, понимаете, когда именно тема их утомляет, когда любопытство просыпается или когда они теряют нить рассуждения. Я почти всегда обнаруживал, что английские, американские, немецкие студенты симпатичны и, сверх всего, признательны. Свою благодарность они выражают с приветливостью и непосредственностью, которые всегда глубоко радовали меня, человека из Сорбонны.
В Гарварде у меня было более или менее импровизированное выступление перед группой лучших студентов. Через несколько минут после его окончания один из этих студентов подошел ко мне и сказал: «Я только что позвонил по телефону своей подруге, чтобы поделиться с ней радостью, которую мне доставил этот вечер, проведенный с вами». По другую сторону океана вспоминаю лишь одну параллель — письмо от студента, обратившегося ко мне с трогательными строками, чтобы как-то утешить и ободрить, после лекции, на которой я позволил обнаружиться собственному одиночеству перед этими сотнями студентов, замурованных в своей убежденности или в своем молчании.
Почему французские студенты никогда или почти никогда не выражают радость или дружелюбие, подобно американским или английским студентам? Вероятно, это как-то связано с системой экзаменов или конкурсов. Возможно, уже тогда студенты Сорбонны составляют толпу одиночек. Они знали ассистентов и лишь чуть-чуть — профессоров. Они не выражали своих эмоций, но, может быть, испытывали те же чувства, что и их товарищи в других странах. Несколько лет спустя один студент, ставший ныне ректором, заговорил со мной о моем курсе о Монтескьё, как если бы этот курс явился событием в его интеллектуальной жизни. И все же французская аудитория своим сопротивлением бросает вызов преподавателю, сознающему собственную миссию и стремящемуся ее исполнить. В Сорбонне до самого конца я брался за свои курсы с твердым намерением завоевать эти сотни лиц, эти сотни юных умов; одни из них, конечно, были покорены заранее, другие сопротивлялись, но всех их я хотел объединить словом в одно радушное сообщество.
С 1955 по 1968 год мое положение в среде парижской intelligentsia и в университетском мире, во Франции и за рубежом мало-помалу изменилось. Период 1945–1955 годов завершился «Опиумом интеллектуалов», который стоил мне смертного приговора за измену клеркам, но не помешал моему избранию в Сорбонну. 1955–1968 годы закончились скандалом, вызванным публикацией «Бесподобной революции» («La Révolution introuvable»), в то же время многие благодарили меня за эту книгу, причем за границей, может быть, чаще, чем во Франции. Левые — немарксисты или бывшие марксисты — прочитали «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе»; журнал «Анналы» организовал нечто вроде заочного «круглого стола», посвященного «Миру и войне». Дипломы почетного доктора, полученные в Гарварде, Базеле, Брюсселе, Оксфорде… подтвердили прием, оказанный мне иностранными университетами. Я не раз был приглашен выступать с так называемыми престижными лекциями в рамках чтений, которые регулярно проводились в Великобритани: Gifford Lectures в Шотландии (Абердин); Basil Zaharoff Lectures в Оксфорде; Alfred Marschall Lectures в Кембридже; Chichele Lectures в Оксфорде. Такие же лекции я прочитал в Соединенных Штатах — в Принстоне, в Гарварде, в Чикаго, в Беркли. Лекции, представленные в рамках «Джефферсоновских чтений» (Беркли, 1963), стали основой «Эссе о свободах» («Essai sur les libertés»), опубликованного в 1965 году, и т. д.
Как журналист и преподаватель, я не имел оснований упрекать общественность и учреждения в несправедливом отношении ко мне. В день моего избрания в Коллеж де Франс в вечерней вступительной лекции я вспомнил о своем отце, о своей матери, окончивших жизнь в несчастье. Они могли бы найти утешение в успехе — в том, что они назвали бы успехом, — своего сына. Сам я не был уверен в том, что реализовал себя. В 1970 году я еще чувствовал себя молодым или, вернее, еще не ощущал груза лет; я не стал рассчитывать, как наилучшим образом употребить время, которое, вероятно, у меня еще оставалось. Возможно, как это столь часто утверждают мои критики, я являюсь автором благоразумным; но сомневаюсь, что моей карьерой и моими трудами руководило благоразумие.
В 1956 году потрясли Европу и привели в смятение интеллектуальный мир во Франции доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии СССР, национализация Суэцкого канала Насером и произошедшие почти одновременно венгерская революция и франко-английская операция [в Египте].
Доклад Хрущева ошеломил общественное мнение на Западе, интеллектуалов, коммунистов и прогрессистов. В нашей стране удар оказался тем более жестоким, что французы дольше и упорнее других отказывались признавать существование ГУЛАГа и видеть природу советского строя.
В каком-то смысле можно было бы сказать, что этот знаменитый доклад не открывал никаких секретов. Большая чистка, ГУЛАГ, депортации целых народов, московские процессы — обо всем этом знали те, кто хотел знать. В конце концов, даже Ж.-П. Сартр и Морис Мерло-Понти на страницах «Тан модерн» (номер за май 1949 года) признавали, что «социализма нет, когда из каждых двадцати граждан один находится в лагере». Но они написали об этом единственный раз, не преминув смягчить свою уступку в пользу действительности рассуждениями якобы философского характера. Привожу их в том виде, в каком они были напечатаны: «Если наши коммунисты мирятся с лагерями и подавлением, то потому, что ожидают в результате приход бесклассового общества благодаря чуду, производимому инфраструктурами. Они ошибаются. Но именно так они мыслят». ГУЛАГа экзистенциалистам было недостаточно для того, чтобы убедиться: СССР находится не на праведной стороне баррикады. «Какой бы ни была природа нынешнего советского общества, СССР в балансе сил находится, grosso modo, на стороне тех, кто борется против известных нам форм эксплуатации…» И заключение (если его можно так назвать): «Колонии являются трудовыми лагерями демократий…»
Не было недостатка в книгах, благодаря которым французы могли бы познакомиться с «разоблачениями», сделанными в докладе. Речь идет о книгах бывших коммунистов (Бориса Суварина, Антона Силиги, Виктора Сержа, Кравченко) или социологов (Давида Руссе, Мишеля Коллине). Одним махом Генеральный секретарь Коммунистической партии удостоверил подлинность «пропаганды» «антикоммунистов», начинающих или профессиональных.
По существу, Н. С. Хрущев не говорил «правду, всю правду, только правду». Что касается политических процессов и большой чистки, то он представил в основном правдивую их версию. Что же касается самого Сталина, то Хрущев не освободился от сталинизма, не отказался от тех возможностей, которые дает ложь. Он не ограничился свержением маршала 208 с его пьедестала, Сталин был осмеян, представлен ничтожным человеком, который не был способен во время войны руководить страной и ее армиями.
Коммунистам и сочувствовавшим им, даже некоммунистам приходилось делать выбор между двумя позициями: или во всеуслышание заявлять, что они ничего не знали; или же, напротив, с опозданием приписывать себе прозорливость, наличие которой их прежние писания опровергали. Французские коммунисты, поневоле и по принуждению, заняли первую позицию; левые, более или менее близкие к компартии, выбрали, скорее, вторую позицию. В большинстве своем и те и другие вольно обошлись с истиной. Будучи в Советском Союзе, я спросил у одного интеллектуала-коммуниста, человека тюркского происхождения, судя по его фамилии — Ораб-Оглы, с которым у меня завязались почти личные отношения: «Узнали ли вы что-либо новое из доклада Хрущева?» Поколебавшись несколько секунд, он ответил мне: «Ничего или почти ничего». Он принадлежал ко второму поколению партаппаратчиков, его отец руководил колхозом.
Обстоятельства побудили меня сделать несколько полемических выступлений. В статье под заголовком «Они всегда это говорили» я обрушился на Исаака Дойчера и на Мориса Дюверже. Первый из них написал в еженедельнике «Франс-обсерватер»: «Историк не находит ничего поразительного в разоблачениях Хрущева, касающихся роли Сталина в последней войне, его неверных расчетов и его ошибок». Этому утверждению я противопоставил отрывок из биографии Сталина, написанной Дойчером: «Фактически он был своим собственным главнокомандующим, своим собственным министром обороны, своим собственным квартирмейстером, своим собственным провиантским начальником, своим собственным министром иностранных дел и даже своим собственным шефом протокола… Он провел эту необыкновенную операцию, которую представляла собой эвакуация тысячи трехсот шестидесяти заводов из западной части России и из Украины на Волгу, на Урал и в Сибирь. Изо дня в день, на протяжении четырех лет войны, он не переставал проявлять чудеса терпения, упорства и бдительности, вездесущности или почти вездесущности». Мой комментарий: «Так изъяснялся И. Дойчер в эпоху культа личности. Сегодня же его ничто не поражает в разоблачениях Н. С. Хрущева, утверждающего, что Сталин следил за военными действиями по карте мира. Не думаю, что Н. С. Хрущев дает точное представление о роли Сталина во время войны; он преувеличивает, И. Дойчер — тоже». В результате завязалась длительная полемика между последним и мною; мой оппонент дошел до того, что предложил не понимать его суждения о роли Сталина во время войны в их прямом смысле; то были иронические суждения, подразумевавшие противоположное тому, что они означали. Предметом полемики стали и перспективы будущего. И. Дойчер предполагал различные сценарии, в том числе приход какого-то Бонапарта, за исключением самого вероятного сценария, того, который осуществился: сохранения режима с его сущностными чертами, очищенного от патологических крайностей, связанных с самим Сталиным.
Мориса Дюверже я упрекнул за формулировку в его статье о докладе Хрущева: «Сталин не лучше и не хуже большинства тиранов, которые ему предшествовали». Я напомнил ему о сравнении, которое он когда-то провел между двумя монополистами — фашистской партией и коммунистической партией: «В русской коммунистической партии исчезает кастовость: становится возможной регулярная циркуляция элит; установлен контакт с массой». И немного ниже — о чистках: «Единственная русская партия выглядит как живой организм, клетки которого вечно обновляются. Боязнь чисток держит активистов в напряжении, постоянно побуждает их к рвению». Я прокомментировал эти строки следующим образом: «Н. С. Хрущева, выглядящего каким-то вульгарным „профессиональным антикоммунистом“, возмутили чистки, которые обезглавили армию, административный аппарат, коммунистическую партию. М. Дюверже выше этого вульгарного возмущения. Уничтожение активистов столь же полезно для поддержания жизни партии, как „обновление клеток“ — для здоровья живого организма».
И сегодня еще я подписался бы под выводами моей статьи от 10 июля 1956 года, повторив ее выражения: «Доклад Н. С. Хрущева подводит итог сталинского периода не в большей мере, чем это делало прославление великого человека. Но не была справедливой и позиция тех, кто держался на равном расстоянии от коммунистов и от антикоммунистов; когда речь шла о чистках, о насильственных переселениях целых народов или о признаниях, выдуманных от начала до конца, то правда была полностью на стороне антикоммунистов. Не всегда истина в строгом соблюдении меры, ужасы тираний XX века чрезмерны».
К сожалению, я не испытываю такого же удовлетворения, перечитывая статьи в «Фигаро», посвященные национализации Суэцкого канала и англо-французской операции. В какой-то мере меня отравила атмосфера воинственности, навязчивого стремления применить силу, которая распространилась в Париже, в редакциях газет. Я никогда не выступал за военные действия; мне показалась безумием и меня возмутила совместная операция Израиля, Франции и Великобритании, предпринятая в тот момент, когда вспыхнула венгерская революция. Но я дал себя увлечь; занимая двусмысленные позиции, я полагал, что угроза новой оккупации Суэцкого канала должна была побудить полковника Насера пойти на соглашение с пользователями канала.
Задним числом я упрекаю себя в том, что не довел сразу же свою мысль до конца. Да, полковник Насер провел национализацию в провокационном стиле; но национализация не могла серьезно затруднить беспрепятственный проход через канал английских или французских танкеров. Мне следовало бы немедленно показать ложь рассуждений о «необходимой» роли лоцманов, хотя я ничего не знал об условиях судоходства по каналу[166]. Вина за распространение этого мифа в значительной степени лежала на Андре Зигфриде.
К счастью, мое отравление не превратило меня в безумца; никогда я не соглашался со сравнением событий марта 1936 года и июля 1956 года 209 или с идеей о том, что события на Ближнем Востоке могли бы оказать решающее воздействие на войну в Алжире: «Сравнение с мартом 1936 года…, к счастью, неверно во многих отношениях; после того как немецкие войска разместились в Рейнской области, ничто, кроме войны, не могло их оттуда выгнать, и соотношение сил в Европе окончательно изменилось. Полковник Насер еще не завладел окончательно каналом, и если бы даже он одержал победу в предстоящих в скором времени переговорах, что невероятно, то он еще не превратился бы в руководителя великой военной державы» (4–5 мая 1956 года).
Второго ноября 1956 года, в момент начала франко-английской операции, я предостерегал от иллюзий: «Сила — это лишь средство. В течение ряда месяцев мы плохо себе представляем, какой цели служит применение силы в Алжире. Необходимо, чтобы завтра цели не вызывали никаких сомнений, чтобы они были ясными в умах наших руководителей, ясными в глазах мирового общественного мнения. Было бы безумием сражаться с национализмом, который называют арабским, или мусульманским, вновь ставить под вопрос независимость Туниса или Марокко, уже провозглашенную и окончательно приобретенную. В Северной Африке у Франции не может быть другой цели, кроме как укрепление умеренных, стремящихся к национальной независимости, но тем не менее желающих сохранить отношения сотрудничества и дружбы с Францией… Мы не найдем в Суэце решения тунисских, марокканских или алжирских проблем. Наша единственная надежда, наш единственный шанс — в том, что благодаря удару по человеку, воплощавшему панисламистский фанатизм, наши партнеры обретают высший род мужества — меру…»
Сегодня всем нам трудно понять, почему англичане и французы в разгар исторического процесса деколонизации бросились в подобную авантюру. Соединенное Королевство с учтивостью распрощалось со своими азиатскими владениями. Какое значение сохранял путь в Индию, если она стала независимой? Почему Египет, несущий ответственность за Суэцкий канал, не стал бы проявлять изобретательность ради удовлетворения его пользователей, чтобы увеличить свои доходы? Фактически, как я не раз писал в то время, в суэцком деле были две ставки: с одной стороны, свободный проход судов, с другой — воздействие на весь исламский мир того престижного успеха, которого достигает полковник Насер, бросая вызов Западу. Эмоциональная реакция на этот вызов повлияла на обсуждения в британском кабинете министров и в правительстве Ги Молле больше, чем политический расчет. Англичане и французы не желали, не должны были получить такой удар по самолюбию. Сразу же в Лондоне и в Париже раздались крики и начались военные приготовления. Лично я перестал, особенно к осени, через несколько месяцев после национализации, верить, что французы и англичане перейдут к действиям; их угроза, думал я, поможет переговорам. Поэтому я воздержался от того, чтобы заранее осудить оккупацию Суэцкого канала. Без всякого сомнения, я был неправ; страсти, бушевавшие вокруг этой проблемы [в доме «Фигаро»] на Круглой площади Елисейских полей, и особенно пыл П. Бриссона, меня не извиняют, но объясняют двусмысленности в моих статьях.
Дело приняло совершенно иной оборот в день, когда израильские войска предприняли наступление в Синае, между тем как лондонское и парижское правительства направили Каиру ультиматум, ссылаясь на необходимость развести воюющие стороны. Наличие тайного соглашения между Францией и Израилем не оставляло сомнения; ответ на национализацию Суэцкого канала, осуществленную несколько месяцев назад, теперь выглядел лишь как предлог для того, чтобы сокрушить полковника Насера. Сценарий, который в моральном отношении нельзя было оправдать, и в военном плане не стоил большего. Все понимали: операцию следует завершить в короткие сроки для того, чтобы у нее был какой-то шанс на успех; но между ультиматумом и высадкой французско-английских войск прошел не один день. Европейские дипломатические ведомства не заручились обещанием снисходительности со стороны американского правительства. Генерал Эйзенхауэр, кампания по перевыборам которого была в разгаре, пришел в ярость. В Лондоне общественное мнение возмутилось этой дипломатией канонерок. Фунт не устоял перед атаками на него, стихийными или инспирированными из Вашингтона. Британский премьер уступил скорее перед американским давлением, чем перед угрозой Булганина, напомнившего в своем письме о советских ракетах.
В течение этих недель и в моих статьях не было следа снисходительности по отношению к американской дипломатии. Она провоцировала полковника Насера — не столько отказом финансировать сооружение Ассуанской плотины, сколько стилем этого отказа. Дж. Ф. Даллес маневрировал то на одной, то на другой конференции, чтобы убедить англичан и французов не вмешиваться. В конечном итоге Даллес оказался в ООН в том же лагере, что и Советский Союз, ради осуждения своих союзников, одновременно сколачивая большинство на Генеральной Ассамблее, чтобы осудить советскую интервенцию в Венгрии.
Кризисы на Ближнем Востоке и в Восточной Европе, совпавшие по времени, меня и поразили и просветили. Сговор двух великих держав стал для меня, можно сказать, очевидным. Каждая из них призвала своих сателлитов или союзников к порядку; разумеется, стремление венгров к свободе по существу отличалось от тщетного стремления Великобритании сохранить свои имперские позиции или Франции — сломить сопротивление алжирских мятежников, унизив Насера. Но существовало формальное сходство: восточноевропейские «народные демократии» не могли рассчитывать ни на какую помощь извне; у европейских демократий, бывших великих держав, не было больше возможности прибегать к силе без согласия Соединенных Штатов.
В течение этих месяцев, между июлем и октябрем, мне недоставало информации о переговорах, о спорах между Лондоном и Вашингтоном, о военных приготовлениях. Я не представлял себе, что американцы, обладая сведениями о сосредоточениях французско-английских войск, не дали знать о том, какова была бы их реакция на военную операцию. И еще менее я представлял себе, что французско-английский план с политической точки зрения являлся столь нелепым: высадка войск, чтобы иметь хоть какой-то смысл, должна была последовать сразу же за ультиматумом и поставить всех перед свершившимся фактом. В любом случае исход дела оказался бы одинаковым. Англичане и французы по различным мотивам желали свержения Насера. При поддержке Советского Союза он устоял перед натиском. В конечном счете французам и англичанам пришлось бы уйти, ничего не добившись. Но если бы им удалось занять зону Суэцкого канала, то они по меньшей мере не оказались бы осмеянными или униженными благодаря сценарию, задуманному на манер Макиавелли, однако поставленному, похоже, детьми из церковного хора и завершившемуся капитуляцией.
После этого ошеломительного поражения у меня появилась потребность высказаться без всяких обиняков; я передал статью, которую «Фигаро» бы не опубликовала, в еженедельник «Демэн» («Demain»). Французы и англичане отвлекли мировое общественное мнение от венгерской трагедии и, быть может, поощрили к репрессивным действиям московских олигархов. «Поскольку союзники захотели продемонстрировать свою независимость, Соединенные Штаты сразу же поставили принципы выше дружественных отношений. Они превратили в собственную победу поражение своих самых близких союзников». Немного ниже я напомнил, что государственные мужи, обнажая шпагу, вверяют себя суду успеха: «Если бы они победили, то для них нашлись бы смягчающие обстоятельства. Но они проиграли».
Правительство Ги Молле бросилось в суэцкую авантюру потому, что египтяне поддерживали алжирских мятежников и вели неистовую пропаганду против Франции. Это делало французскую политику в Алжире еще более опасной: мы становились главной мишенью для арабского национализма. Я попросил аудиенции у президента Республики — за все годы моей жизни я поступал так два или три раза — в надежде убедить его в неизбежном провале «умиротворения». Рене Коти принял меня по-дружески, он принялся говорить и оставил мне не более пяти — десяти минут в нашем разговоре, продолжавшемся шестьдесят пять или семьдесят минут. Когда он умолк и мы расстались, мне показалось, что он остался мною доволен.
«Алжирская трагедия» («La Tragédie algérienne») вышла в начале июня 1957 года, через два года после моего возвращения в университет; меня сразу же увлек политический вихрь. В тот момент даже противники политики Ги Молле или Буржес-Монури (самого забытого из всех премьер-министров Четвертой республики), «либералы», не произносили слово «независимость», они осуждали репрессии, пытки, советовали вести переговоры. Ни «Монд», ни «Экспресс», ненавидимые властью, не давали точной формулировки решения, которое они считали одновременно желательным и возможным. Таким образом, я нарушил правила игры в полумраке или дипломатических пряток. Или, переходя от одного образа к другому, я повел себя как слон в посудной лавке. Конечно, нужны переговоры, но следует быть смелыми в мыслях и поступках: не будет переговоров без признания права алжирцев на независимость, а она подразумевает отъезд по меньшей мере какой-то части французов из Алжира.
Мое выступление, короткое и жесткое, в течение нескольких недель было предметом скандала, тем более что авторство текста принадлежало мне: комментатор «Фигаро» переходил в другой лагерь. Почему? Не оказалось недостатка в собратьях, которые попытались уронить меня во мнении читателей, либо отрицая за мной какую-либо заслугу («все это мы уже знали»), либо приписывая мне мотивы, совершенно отличные от мотивов «левых», а потому малопочтенные.
Моя позиция с полным основанием удивила тех, кто меня не знал, и даже тех, кто считал, что меня знает. Она не означала перелома моей мысли, но создавала впечатление такого перелома, может быть по моей вине. На самом деле, еще в 1943–1945 годах, когда победа уже представлялась несомненной, в беседах с моими друзьями в Лондоне я защищал мысль о том, что после войны у Франции не будет средств, необходимых для сохранения ее империи;[167] война, которая велась во имя свободы, должна была внушить народам колоний бунтарский дух, избавить рабов от почитания их хозяев, а этих хозяев лишить престижа, основанного на силе. Первым, необходимым решением мне представлялся немедленный уход из Индокитая, а точнее, немедленное предложение независимости трем государствам Индокитая в рамках французского сообщества. Тогда мы смогли бы предоставить основную часть наших ресурсов Северной Африке и Черной Африке, чтобы в течение жизни одного поколения успешно провести постепенную эмансипацию наших колоний и протекторатов. Благодаря таким идеям я сделался в глазах правоверных голлистов подозрительной личностью, чуть ли не изменником; подобное обвинение любят бросать те, кто претендует на монопольное обладание патриотизмом.
Случай, произошедший в 1945 году и четко запечатлевшийся в моей памяти, наглядно свидетельствует как о тогдашних умонастроениях в кругах Сопротивления, так и о моем собственном мнении. В журнале «Интернэшнл Афферс» («International Affairs») (октябрьский номер 1945 года) была напечатана моя статья, озаглавленная «Размышления о внешней политике Франции» («Reflections on the Foreign Policy of France»). Я напоминал в ней, что сохранение целостности французской империи является одной из главных целей этой политики. И продолжал:[168] «Отнюдь не все колонии Франции расположены в пределах прямой досягаемости наших ограниченных сил. Самые отдаленные колонии не дают материальных преимуществ. Регион, в котором мы занимаем важное место, который дает нам возможность играть роль державы, — это Средиземноморье, в особенности его западная половина. Единственной частью французской империи, действительно дополняющей наши ресурсы, является Северная Африка и, в меньшей степени, Черная Африка. Начиная с конца 1942 года Африка стала колыбелью французского возрождения, и она сохраняет положение, имеющее решающее значение для нашего будущего. Можно подумать об уступках где-то в другом месте ради сохранения главных позиций. Следует добавить, что защита империи ни в коем случае не означает простого сохранения колониального режима, действующего сегодня. Как раз наоборот, реформы либерального характера являются, очевидно, необходимым условием выживания империи». С какой осторожностью была выражена мысль! Лео Амон, бывший в то время директором журнала, ежеквартального, насколько помню, который публиковал труды «Комитета по изучению движения Сопротивления», отказался принять эту статью, хотя он сам просил ее прислать. Причиной отказа была фраза об «уступках где-то в другом месте». В одной из предыдущих глав читатель смог увидеть несколько строк, которые были посвящены войне в Индокитае, из книги «Цепные войны». В предисловии к «Опиуму интеллектуалов» мною написано: «Являясь кейнсианцем и испытывая некоторое сожаление о либерализме, склоняясь к соглашению с тунисским и марокканским национализмами, убежденный в том, что прочность Атлантического альянса есть лучшая гарантия мира, я буду считаться или левым, или правым в зависимости от того, идет ли речь об экономической политике, о Северной Африке или об отношениях Восток — Запад».
Как бы то ни было, в период с 1947 по 1954 год я не принимал участия в споре о Вьетнаме. Ж. Л. Миссика и Доминика Вольтон упрекнули меня в наших беседах в том, что я говорил вполголоса. Признаю их правоту; теперь я сожалею, что не удостоверил на бумаге того, что высказывал в частных разговорах. Мне следовало бы больше говорить и особенно — больше писать. Но когда я переношусь в те времена, то не чувствую себя столь виноватым, как это утверждают мои юные инквизиторы. В течение первых лет конфликта [во Вьетнаме], в 1947–1950 годах, переднюю сцену занимали «холодная война» с ее разнообразными перипетиями, блокада [Западного] Берлина, стачки и волнения во Франции, экономическое восстановление Европы. В 1947–1948 годах французский национализм набрасывался на американцев, враждебно относившихся к европейским империям. Социалисты заседали в правительстве и защищали Французский союз не менее решительно, чем другие партии. Генерал де Голль и голлисты метали раскаленные ядра во всех, кто делал хотя бы робкие попытки договориться с Хо Ши Мином. Мой политический и моральный авторитет был невелик, когда я начал сотрудничать в «Фигаро», он вырос лишь постепенно. В 1949 году Франции удалось вовлечь Соединенные Штаты в дело защиты ассоциированных государств [Индокитая]. После установления коммунистической власти в Пекине в 1949 году, поражений на границах в 1950 году уже не надо было просвещать министров Четвертой республики: они хотели положить конец безысходной войне; они не знали, как выбраться из западни, в которую попали. Американцы боялись того, что Франция может выйти из игры; я отвечал им с грустной иронией: the French government is to weak even to retreat («у французского правительства слишком мало сил даже для того, чтобы отступать»), мне следовало бы говорить не «даже» (even), а «особенно». Отступление является наиболее трудной военной операцией — оно требует много сил.
Возвращаясь в 1953 году из Японии, я провел одну неделю во Вьетнаме. Генерал Наварр обрисовал мне свой план; вызывая вьетконговцев на сражение в условиях, по видимости неблагоприятных для нашего экспедиционного корпуса, он рассчитывал причинить ущерб, истощить силы некоторых дивизий из числа тех, которые Вьетмин снарядил с помощью китайцев. Французские войска, даже «пожелтевшие», сохраняли определенное превосходство над вьетконговцами в открытом поле или в классической битве. Если армия Вьетмина будет ослаблена, может быть, выведена из строя, то осталась бы партизанская война. Но с ней армия не смогла бы справиться ни в каком случае; победить партизан или как-то примириться с ними — задача политики.
Генерал Наварр говорил ясно, умно и убедительно. Я был не в состоянии проверить обоснованность его аргументов, опровергнутых событиями, — о мнимом превосходстве французской артиллерии, о цене, которую заплатят регулярные дивизии Вьетмина за штурм укрепленного лагеря, обороняемого нашими лучшими батальонами, передовым отрядом экспедиционного корпуса. Зиап, верный ученик Мао и Ленина, назначил дату штурма Дьенбьенфу за несколько недель до начала Женевской мирной конференции, чтобы одержать победу накануне переговоров или во время их проведения. Сосредоточение французских войск в этом месте, выбранном для обороны Лаоса, было сопряжено весной 1953 года с политически неразумным риском. Когда стало известно о созыве Женевской конференции, было слишком поздно выводить гарнизон из Дьенбьенфу.
Что бы там ни было, уже в 1954 году я дал себе твердое слово больше не проявлять сдержанности, как в предыдущие годы. В 1954 году Мендес-Франс предпринял необыкновенный шаг — объявил о предоставлении Тунису внутренней автономии, за которой, совершенно очевидно, должна была последовать независимость. Сам П. Бриссон одобрил это историческое решение, повлекшее за собой изменения во всей Северной Африке. Я ничего или почти ничего не написал о Марокко, но поддержал, как мог, Эдгара Фора, старавшегося вернуть султана из Мадагаскара в Рабат; 210 это возвращение почти наверняка должно было бы привести марокканскую империю к независимости. Я присутствовал на завтраке, во время которого Эдгар Фор, тогда председатель Совета министров, «опробовал», если можно так выразиться, на Пьере Бриссоне идею возвращения султана Мухаммеда. Эдгар Фор возглавлял разнородное правительство, в его состав входили и голлисты во главе с генералом Кёнигом, они были против политики, похожей на ту, что начал проводить в Тунисе Мендес-Франс. Пьер Бриссон был подвержен влияниям с противоположных сторон. Мне пришлось доказывать ему неизбежность деколонизации, которая к тому же отвечала демократическим идеям. Напротив, старые «африканцы» твердили ему — и были правы, — что возвращение Мухаммеда подразумевало независимость Марокко и положило бы конец французскому предприятию в Африке, включая, возможно, и Алжир. П. Бриссон написал передовую статью под заголовком «Никогда», в которой выступал против возвращения Мухаммеда. Я попытался объяснить ему опасность подобных кредо: потомки будут приводить их в качестве примера ослепления авторов и комментаторов. Из моей памяти никогда не выходило «никогда» Альбера Сарро, произнесенное в марте 1936 года: Франция никогда не смирится с тем, что Страсбургский собор оказался под прицелом германских пушек 211. Сколько правителей Франции на словах не принимали событий, приход которых они в глубине души предвидели!
Алжирское восстание началось в ноябре 1954 года, через несколько месяцев после французского поражения в Индокитае, а также через несколько месяцев после поездки Мендес-Франса в Бардо 212. Эти два эпизода не создали силы, разрушившие французскую империю, они эти силы освободили, открыли шлюзы, через которые хлынули национальные восстания, поддержанные арабами, мусульманами, Советским Союзом, а в самих западных странах — бесчисленными противниками колониализма.
После победы на выборах Республиканского фронта, победы, впрочем, частичной, правительство, которое возглавил Ги Молле, а не Мендес-Франс, не поставило под вопрос предоставление независимости Тунису и Марокко, но уступило давлению алжирских французов и сторонников французского Алжира в метрополии. Ги Молле был далек от того, чтобы выбирать какую-то другую линию, он продолжал политику своих предшественников, а поскольку теоретически представлял левых, то решился на отправку в Алжир призывников, проходивших военную службу, и одновременно оживил старый патриотизм ради сохранения последнего осколка империи. Или, лучше сказать, ради сохранения в качестве французских трех департаментов, являвшихся — на законных основаниях — неотъемлемой частью национальной территории.
Я не был непосредственно знаком с Алжиром, никогда туда не ездил. Несколько недель, проведенных в Тунисе в гостях у моего друга Куитеа, не примирили меня с «колонизацией», хотя в 1949 году атмосфера в этой стране была еще относительно не напряженной. У меня вызвал отвращение Сайгон, перенаселенный город, в котором солдаты экспедиционного корпуса заполняли улицы, бары, отели; слабые «национальные» правители нуждались в постоянном присутствии представителей французской власти. Мне была противна увиденная в 1946 году военная оккупация в Германии.
То, что я читал, то, что я знал о французском Алжире, не вызывало у меня к нему никакой симпатии, но мои оценки, мои убеждения явились прежде всего плодом размышлений. Почему алжирцы должны были бы согласиться со статусом, который, в их глазах, был ниже статуса Туниса или Марокко? Почему развитые, «офранцуженные» алжирцы не должны были желать независимости, которую элиты всех колонизированных стран уже получили или получали в настоящий момент?
Разумеется, «алжирская проблема», как тогда говорили, отличалась от проблемы двух протекторатов, на востоке или на западе, прежде всего из-за департаментального статуса Алжира, а затем из-за проживания на его территории примерно одного миллиона французских граждан. В Алжире не было даже остатка государственности, которая выжила в двух соседних протекторатах. Что же касается французского общества, обосновавшегося посреди и особенно вне алжирского социума, то было ясно: вряд ли оно сохранится в своем настоящем виде после того, как алжирское правительство заменит генерал-губернатора и его администрацию. Отъезд, частичный или полный, французского меньшинства казался неизбежным следствием появления алжирского Алжира.
Единственной моей заслугой (или виной) было то, что я довел свой анализ до самого конца и нарисовал четкую картину того, что большинство либералов не решалось себе представить и тем паче об этом написать. Редакция «Фигаро» допустила публикацию ряда моих статей в 1955 году, в которых описывалась ситуация и подчеркивалась ее опасность. В начале 1956 года я составил для правительства Республиканского фронта записку. Весной 1957 года мною была в спешке написана брошюра, проникнутая страхом того, что Франция может во второй раз броситься в безвыходную авантюру, сравнимую с индокитайской и еще более опасную. Режим не выдержал бы затягивания войны на несколько лет, бессмысленная гражданская война маячила на горизонте. Я долго раздумывал, не страшась атак, которые предвидел, но спрашивая себя, в чем же состоит мой долг; Эрик де Дампьер, Шарль Оренго вырвали у меня из рук эту брошюру, собранную из отдельных частей или кусков, но вместившую, несмотря ни на что, основное.
Что же содержала в себе «Алжирская трагедия»? Два текста, первый из них был написан в апреле 1956 года и предназначался для председателя правительства Республиканского фронта, а на втором, написанном годом позднее, стоит дата 6 мая 1957 года. Если оставить в стороне лингвистические предосторожности, ответы на доводы правых и левых, то вот, как мне кажется, основные идеи брошюры.
Сегодняшняя Франция более не является и не может являться имперской в духе прошлого века: «Французские революционеры не испытывали угрызений совести, когда совершали множество бесчинств в завоеванной во имя свободы Европе. Русские коммунисты не испытывают угрызений совести, когда навязывают свой режим в Восточной Европе во имя освобождения народов. А мы уже испытываем угрызения совести, когда прибегаем к силе в Африке, хотя каждый год вкладываем в нее десятки, иногда сотни миллиардов».
В то время как Франция или, по крайней мере, значительная часть ее отвергает жестокость и принуждение имперского господства, Алжир или, по крайней мере, значительная доля алжирского народа жаждет независимости: «Хотя Алжир и не обладает такой же национальной традицией, как два бывших протектората, он не может не стремиться обрести свое самосознание… Он более не может быть составной частью Франции. Образование какой-то политической алжирской единицы неизбежно… Интеграция, какой бы смысл мы ни вкладывали в это слово, более не осуществима. Алжирское представительство в Национальном собрании, соответствующее величине населения, есть вернейшее средство окончательно разрушить режим. Темпы демографического роста по обе стороны Средиземного моря слишком различны для того, чтобы эти народы, отличные друг от друга по своей расе и религии, могли бы являться частями одного и того же сообщества. Сказать, что Алжир не есть Франция, признать алжирскую политическую индивидуальность — это значит, в сущности, осознать то, что завтра возникнет алжирское государство. А если завтра должно появиться алжирское государство, то послезавтра, если не завтра же, оно теоретически станет независимым… Отказываясь от интеграции, мы запускаем процесс, который завершится независимостью…»
Интеграция или независимость: Жак Сустель также исходил из альтернативы, но делал вывод в пользу интеграции, поскольку следовал формуле, распространенной в те времена, о «нерасторжимых узах» между Алжиром и Францией. Что касается меня, то я выбрал другую ветвь альтернативы, но отнюдь не предлагал правительству Ги Молле со дня на день оставить Алжир — что, впрочем, было исключено по многим причинам. Я посоветовал этому левому правительству четко продумать свою собственную политику: «Единственные цели в войне, которые Франция могла бы перед собой поставить, заключаются в следующем: позволить Алжиру прийти к независимости, не допуская, чтобы политика, которую французы могли бы счесть для себя позорной, вызвала у них невыносимое чувство унижения…» Короче говоря, я приглашал Ги Молле признать за алжирцами право на образование государства, которое стало бы независимым. Первую записку завершала фраза парадоксального и шокирующего свойства: «Если французы соглашаются сражаться лишь для сохранения своего владычества… то лучше было бы все же решиться на героизм ухода и репатриации, чем воевать скрепя сердце, без уверенности и без шанса на успех». Героизм ухода — сколько голлистов подняли на смех это выражение, которое несколько лет спустя они с охотой переняли, чтобы прославлять величие генерала де Голля!
Во второй записке критиковалась политика Ги Молле и предсказывалась ее неудача. ФНО (Фронт национального освобождения) никогда не согласился бы с триадой прекращение огня, выборы, переговоры. Пацификация не создала бы условий, необходимых для свободных выборов, а ФНО не счел бы свободными выборы, проведенные под охраной французской армии. Наконец, я опровергал экономические доводы, к которым прибегали некоторые сторонники французского Алжира; эта страна представляла ныне для метрополии скорее груз, чем богатство. Груз стал бы тем более тяжелым, что под предлогом интеграции мы попытались бы уменьшить разрыв между французским и алжирским уровнями жизни.
Цитата из Монтескьё разъясняла смысл предисловия: «Говорить правду обо всем, даже о своей родине. Каждый гражданин обязан отдавать жизнь за свою родину; никто не обязан лгать ради нее». Фраза Ренана, взятая из его «Умственной и нравственной реформы Франции», напоминала о причинах поражения 1870 года: «Чего нам недоставало, так это не сердца, а ума».
Среди всех откликов на брошюру самый поразительный, быть может, я получил от одного анонимного корреспондента. Его почтовая открытка без подписи содержала несколько строк, написанных скорее простым человеком, чем интеллектуалом: «Беспристрастное рассмотрение, трезвое и проницательное, прекрасное и достойное уважения во всем, но совершенно недейственное в любых делах, где говорят сердце, чувство и инстинкты».
В числе самых интересных писем — письмо от Ива Бутийе, министра финансов в правительстве Поля Рейно, а затем в правительстве маршала Петена в 1940 году. Этого человека я не знал, и откликнулся он не на мою брошюру об Алжире, а на книгу «Надежда и страх века», вышедшую в свет несколькими неделями раньше; во втором эссе этого сборника, посвященном упадку [Запада], я излагал свои мысли о деколонизации. Привожу несколько фрагментов из письма:
«Национализм европейского Запада — а французский национализм является его образцом — это серьезный недуг, тонкая смесь гордыни, проникнутой духом войны, и чудовищного тщеславия, родительницы злобы и насилия. Увы, именно этот национализм мы привили алжирцам и другим мусульманским народам Северной Африки. Возможно ли заставить американцев понять, что революционный национализм, который таким образом распространяется в арабских странах, враждебен „правам человека“, столь дорогим для пуританского морализма… Удастся ли Америке мирно поделить арабский мир с русскими? Если она наивно представляет себе, что сохранит зону бесспорного влияния, простирающуюся, например, от Аравии до Касабланки, то повторяет ошибку Рузвельта, под влиянием Бенеша принимавшего Сталина за демократа… Федерация в составе Франции, сахарских территорий и Алжира, которая объединилась бы одновременно с Марокко и Тунисом, а также с Европой Шести 213 — экономически и с НАТО — в военном плане, бесповоротно связала бы весь Магриб с западным лагерем… Следует ли французам оставить всякую надежду на улучшение их политического строя? Очевидно, что при положительном ответе на этот вопрос бесполезно проливать кровь в Алжире… Вы об этом очень хорошо пишете, бессмысленно сохранять свое присутствие силой во имя либеральных идей, глупо ссылаться на принципы, согласно которым прав противник… Окончательное поражение в Северной Африке, надо полагать, привело бы к какой-то Пятой республике, если не республике Народного фронта, то по меньшей мере республике в высокой степени прогрессистской, которая рано или поздно устремилась бы в коллективистскую диктатуру… Таким образом, цели войны оказываются четко определенными. Они соединены, неразделимы. Ни одна из них не имеет преимущества перед другой, но ни одна не осуществима без другой. Сохранение Магриба в западном лагере и обновление внутреннего политического строя — такова обширная задача, но обстоятельства делают ее реализацию возможной. Она отвечает чаяниям молодежи и роли, которую играет армия».
Письмо завершали философские размышления: «Французские революционеры, пишете вы, не испытывали угрызений совести, когда совершали множество бесчинств во имя свободы. Если нет более ничего верного, то нет более и ничего скрытого, как и ничего, что хотя бы признавалось. Мы даже должны пойти дальше и признать, что свойство великих принципов, вводящих всеобщее и абсолютное в политику, не заботясь об исторических обстоятельствах, конкретных, особенных, заключается в том, чтобы успокаивать совесть, когда свершается зло… Являются ли эти взгляды фашистскими? Было бы слишком легким делом приговорить политических философов к молчанию, называя подобным образом их мысль. К счастью, существуют труды Симоны Вейль и Ваши, труды Жувенеля, Жанны Эрш, а также сочинение по политической философии Эрика Вейля 214. Эта мысль, обретающая форму, показывает, что настало время для осуществления самого великого дела века — перехода от формальной демократии к демократии реальной; под последней я понимаю демократию, применяемую таким образом, чтобы те, кто предает интересы и чаяния народа, не смогли бы это совершать от его имени… Будучи доктринером Европы, Вы стоите за решение, делающее ее объектом посягательств со стороны СССР. Будучи политическим философом, чтобы прийти на помощь противникам вашей мысли, Вы избираете дело, которое как раз выдает их вам с головой».
Другие корреспонденты говорили о «европейском решении» и о вероятной враждебности исламского мира к Западу. Ниже я вернусь к возможностям, которые не воплотились в действительность. А здесь ограничусь несколькими замечаниями: ни один из наших европейских партнеров не хотел вмешиваться в алжирские события; сторонники французского Алжира, ослепленные национализмом, хотели единолично определить будущее наших североафриканских департаментов. Те, кто мыслил конкретно, реалистические политики, предвидели возможность противоречия между свободой Алжира и свободой алжирцев в их независимой стране, но эти люди не могли не признавать приоритет независимости Алжира по той простой причине, что в Алжире, охваченном войной, не было бы свободы ни для страны, ни для человека.
Что касается враждебных и абсурдных писем — в их число было бы несправедливо включать письмо Ива Бутийе, — то у меня был бы богатый выбор. Вот что мне написал врач, профессор медицинского факультета в городе Алжире: «Алжирцы высоко оценили совет — ученый совет, который вы благоволите им дать, — покинуть эту страну. Они питают надежду на то, что в каком-то будущем труде вы распространите ваши предложения на Государство Израиль, земли которого не более щедры, чем алжирские земли. Если вы полагаете, что способны избавить себя от рассмотрения этого столь важного вопроса, то заставите нас думать, что вами сегодня в гораздо меньшей степени движет интерес Франции и французов, чем интерес ваших единоверцев: в самом деле, нам известно, что Мендес намеревался предложить всю Северную Африку Востоку, чтобы принять в ней всех арабских беженцев из Палестины и избавить таким образом Государство Израиль от постоянной заботы». Это письмо, написанное профессором медицины, адресованное «дорогому коллеге», позволяет представить содержание других писем, направленных мне менее просвещенными корреспондентами.
Робер Лакост, министр — постоянный представитель в Алжире, прочитавший лишь отрывки из брошюры, опубликованные в «Монд», поведал мне некоторые из «своих тайных мыслей»: «Кто вам говорит, что политика умиротворения, в том виде, в каком она сегодня проводится, занимает все мои мысли? Имею ли я право в разгар операции, когда каждое слово непосредственно воздействует на наших антагонистов, высказывать все, что думаю? Вы хорошо знаете, что мой долг — подготовить здесь возможно лучшие условия для справедливого политического урегулирования алжирской проблемы. Вы хорошо знаете, что сила и террор являются частями политической системы бунта и тех, кто этот бунт поддерживает по всему свету. Я не могу и никто другой не сможет абстрагироваться от этой действительности, если только не помышлять о постыдных переговорах, которые поставили бы нашу страну в смехотворную ситуацию, сделав ее постельным ковриком, который топчут ногами наши противники».
Враждебных писем было немного; хлынул поток писем, в которых меня поддерживали или поздравляли — университетские коллеги и друзья, разумеется, но также государственные служащие, деятели из сферы экономики или политики. Благодаря этой брошюре я впервые и, возможно, единственный раз в моей жизни оказался погруженным в политический мир. Даже в период между 1946 и 1955 годами, до моего возвращения к университетскому ремеслу, я продолжал жить скорее как преподаватель, чем как журналист. Меня не включали в списки лиц, приглашаемых на правительственные приемы, и еще менее — на приемы в Елисейский дворец (так было и при Пятой республике). В последние месяцы 1957 года группа высших чиновников, подготовивших доклад об Алжире, вошла в контакт со мною. Пьер Энт, бывший тогда представителем председателя Совета министров Жискара д’Эстена, напомнил мне в 1979 году, что мы с ним встретились именно в связи с указанным докладом. Что меня поразило в то время, так это разрыв между убеждениями людей, управлявших Францией, и их публичными заявлениями, делавшимися исходя из заботы об «общественном мнении», пленниками которого эти люди себя считали. Если не говорить о Жорже Бидо, Жаке Сустеле и Мишеле Дебре, искренность которых не вызывала сомнений, то, спрашиваю я себя, верил ли во французский Алжир хотя бы один из «теноров» Четвертой республики?
Может быть, мне следует добавить к названным лицам Жака Шабан-Дельмаса, с которым у меня произошла довольно живая дискуссия на завтраке у Марселя Блестейна-Бланше. Эдгар Фор, «сделавший» независимость Туниса, оставлял другим неблагодарную миссию совершить такой же подвиг ради Алжира. Как раз тогда я повторял Пьеру Бриссону, что «все» думают как я, хотя среди ответственных лиц тщетно искал охотников для миссии по духовному и национальному оздоровлению. Чтобы поколебать, если уж не убедить П. Бриссона, я прижал его к стенке: «Давайте спросим Габриель-Робине, чего он сам ожидает». Робине приехал к нам, и П. Бриссон завязал диалог: «Каким вам видится завершение алжирского дела?» Робине ответил простодушно: «Все это завершится независимостью». Имея такой опыт, трудно цепляться за иллюзии. Будем справедливы: Андре Франсуа-Понсе советовал правителям «цепляться» за последнюю возможность, удерживать последний окоп. Его сын, ставший позднее министром иностранных дел, разделял скорее мой скептицизм, чем непреклонность своего отца.
Пресса — за исключением «Монд» Бёв-Мери — меня не пощадила. Не буду возвращаться к статье Паскаля Пиа, который приписывал мне план перемещения алжирских французов в метрополию и устройства их в лагерях. Левые газеты не признавали за мной никаких заслуг.
«Экспресс» в своем номере от 5 апреля 1957 года отвел целую полосу выдержкам из книги «Надежда и страх века», которая только что появилась. В одном из трех входивших в книгу эссе — втором («Об упадке») — коротко рассматривался «алжирский тупик». Во вступлении, предварявшем выдержки, повторялись классические вопросы: «Человек левых взглядов для тех, кто сохранил память о его блестящих передовицах в „Комба“, человек правых взглядов для читателей его комментариев на злобу дня в „Фигаро“, университетский преподаватель, не подпадающий ни под одну политическую классификацию, для слушателей его лекций по социологии в Сорбонне — кто же он есть в действительности, этот Раймон Арон? Правый, которого особенно любят читать левые? Или же, напротив, левый, решивший обращаться к правым?» Редактор сразу же добавлял, что я сочту этот спор смешным, — в чем он не ошибался.
Отрывки, взятые из эссе «Об упадке», редакция «Экспресса» снабдила следующими подзаголовками: I. Потеря империи неизбежна в ближайшем будущем. Эту потерю уже содержала в зародыше ложная победа 1945 года. II. Французское развитие нельзя более связывать с суверенитетом, особенно в Алжире. III. Империя — дурное предприятие. IV. Франция может жить без Французского союза. V. Почему бы не вступить в переговоры с ФНО? Сегодня эти положения были бы приняты значительным большинством французов. В комментариях, подготовленных, очевидно, Жаном Даниелем, в некотором роде оспаривались мои упреки в адрес «либералов», критиков правительственной политики, которые отказывались доводить свою мысль до конца.
Прежде всего «Экспресс» обвинял меня в «экономическом пораженчестве» и в «историческом отступничестве». Формула «империя — дурное предприятие» не была ни принята, ни опровергнута: будучи ложной применительно ко временам колониального пакта (я не говорил о XVIII веке), она, без сомнения, «верна в той мере, в какой исчезновение этого пакта не ведет к перемене» (я не в состоянии обнаружить какой-то смысл в данной фразе). Во всяком случае, экономический расчет не должен диктовать политическое решение. Затем — заключение: «Что касается неизбежной потери Алжира со всеми драматическими последствиями, которые бы сегодня из этого вытекали, то она представляется скорее результатом алжирской политики, проводившейся последние десять лет Францией, чем событием, изначально предопределенным».
Эта фраза — яркая иллюстрация наивности узкопартийного духа, столкнувшегося с исторической драмой. Конечно же, «потеря» Алжира не была «изначально предопределена», но в 1957 году политика, осуществлявшаяся Францией в течение десятилетия (лучше сказать — более века), создавала ситуацию, из которой правителям следовало исходить. В данной ситуации был возможен выбор лишь между двумя решениями: или вступить в переговоры с ФНО, или же отказаться от этого диалога. При первом решении требовалось, как минимум, признание права на независимость, второе предполагало продолжение пацификации; остальное было болтовней. Через два месяца Жан Даниель, оставаясь верным самому себе, обрушился на меня в статье, которую подписал и опубликовал в «Экспрессе» 21 июня. И на этот раз из двух возможных решений он не принял ни одного и искал убежища в полемике. Даниель начал с того, что, прибегнув к распространенному приему, приписал мне план, который я никогда не рассматривал, а именно — немедленной репатриации алжирских французов. Что же я написал в «Надежде и страхе века»? «По всей вероятности, победа Национального фронта повлекла бы за собой отъезд части французов, обосновавшихся по другую сторону Средиземного моря». Правильно или неправильно? Жан Даниель не отвечал. Он предпочел напасть на меня лично: «Переход от консерватизма к пораженчеству, решительно, всегда одинаков. Ибо, в конце концов, если бы в 1955 году „Фигаро“ провела кампанию в защиту плана, предложенного Ферхатом Аббасом 215 при согласии с ФНО и предусматривавшего внутреннюю автономию Алжира, г-ну Арону, без сомнения, не пришлось бы ратовать за массовую репатриацию алжирских французов». Но я не являлся директором газеты «Фигаро»; внутренняя же автономия Алжира, если предположить, что ФНО ее принял, привела бы к независимости, другими словами, к тому, что сам Жан Даниель называл «потерей» Алжира.
Какое же решение предлагал этот «либерал», чтобы не впасть, подобно мне, в «пораженчество»? Выступить с инициативой создания «динамичной французско-североафриканской конфедерации». Да, глубокая идея, но ведь конфедерация предполагает существование суверенных государств. Для вхождения Алжира в подобную конфедерацию необходимо, чтобы он пользовался статусом, сравнимым со статусом других партнеров — Марокко, Туниса, Франции, иначе говоря, обладал суверенитетом, или независимостью. Эта очевидная истина ускользала от моего оппонента, предполагавшего переговоры с руководителями ФНО с целью принятия какого-то «рамочного закона». Что касается «экономического пораженчества», то «в случае Алжира оно столь же опасно, что и худший колониализм». В середине этой статьи содержится фраза, ее резюмирующая: «Драма Алжира отныне не в том, что люди не знают истины, а в том, что они не желают ее высказать». В те времена я задавался вопросом, который повторяю и сегодня: а Жан Даниель, он не знал истины или же не желал ее высказать?
В том же самом выпуске «Экспресса» Франсуа Мориак атаковал меня с другого направления: «Предвижу, что вас[169] поставят в глупое положение: вам придется обвинять г-на Раймона Арона, который наводит порядок в мыслях других людей (я хочу сказать, что другие высказывали эти мысли раньше него) и с леденящей ясностью логически дедуцирует то, что более слабые умы уже увидели с первого взгляда». Все те же избитые «леденящая ясность», «наводит порядок в мыслях других людей»; но ведь ни он, ни его собратья по «Экспрессу» не представили анализа, подобного моему; и вдобавок анализ, сделанный одним из них, выходцем из Северной Африки, был отвергнут[170].
Атака со стороны моего товарища Этьена Борна, который в течение многих лет столь часто оказывался рядом со мной, меня удивила и обескуражила. В отличие от Жана Даниеля, он сначала добросовестно изложил мои идеи — в том виде, в каком они были выражены в «Надежде и страхе века» (но не в «Алжирской трагедии»). Он признавал за мной «определенный вид мужества человека без колебаний, в полный голос провозглашающего и четко формулирующего на бумаге заключения, которые иные люди не осмеливались сделать на основе своих собственных предпосылок, а некоторые рассматривали как искушение, стремясь усилием воли от этого искушения избавиться, но чувствуя, что оно их к себе неумолимо влечет». Затем начинается нападение: «Позитивизм, сухость и отвлеченность ума, мешающие ему рассматривать все аспекты действительности, те, что соприкасаются с миссией, со свидетельством, которые хотя и относятся к сфере духа, но, однако, не теряют из-за этого действенности». Блестящий пассаж — заключение, обличающее мою персону. Раз я выступаю за предоставление алжирцам права на независимость, то, значит, являюсь человеком правых взглядов, сравнимым с теми, кто согласился с Мюнхеном, перемирием, поражением.
«Раймон Арон, враг всех идеологий, провозглашает, что понятия „правые“ и „левые“ выражают ребяческую манеру постижения политической действительности. Однако этот вид реализма, спешащий предоставить новые преимущества для тех, кто процветает, и поспешно лишить шансов тех, кто, как кажется, отступает, этот позитивизм, не желающий знать ничего другого, кроме приговора балансов и счетных машин, этот некий стоический фатализм, столь озабоченный оправданием свершившегося факта, и, наконец, этот аналитический ум, ловко расщепляющий действительность ради понимания, — во всем этом я не могу не распознать характерные черты мышления правого толка, которое, вероятно, не изменяется в ходе исторического идейного развития. Это мышление порой ведет к пораженчеству по рассудочным путям покорности судьбе». Отвергая такую «апологию рока», Этьен Борн противопоставляет ей, используя формулу П.-А. Симона, «исправление судьбы». Но он забывал — незначительная деталь, — что в 1938, 1939, 1940 годах Франция сражалась за свою свободу, а в 1957 году она сражалась против свободы алжирцев. Странная забывчивость со стороны христианина.
Жак Сустель ответил мне брошюрой того же характера, что и моя: «Алжирская драма и французский упадок, ответ Раймону Арону». Приведу пример, один из лучших, его полемики ad hominem: «Если „Экспресс“ — это „Юманите“ парижского правобережья, то г-н Арон — это Серван-Шрейбер богача, Мориак сталелитейных заводов и Клод Бурде мира финансов». Упрек, который Сустель повторял неоднократно, касался действительно уязвимого места: в психологической войне победу в конечном счете одерживает сторона, держащаяся до последней четверти часа, а тот, кто объявляет о неизбежном истощении сил своего собственного лагеря, оказывает помощь неприятелю. Без сомнения, ФНО извлек пользу из моей брошюры.
Что касается сути вопроса, бывший губернатор Алжира защищал идею, согласно которой Алжир не создает проблему колонизации: «Алжирские французы имеют такое же право жить там, как и все другие». Затем приводились экономические доводы: «Сахара представляет интерес потому, что дает нам шанс; это единственный, видимый сегодня и в обозримом будущем шанс покрыть наш энергетический дефицит, не попадая при этом в зависимость ни от арабов, ни от Соединенных Штатов… Экономическая независимость Франции ныне в пределах нашей досягаемости… То, что обошлось бы нам сегодня дороже всего, так это, несомненно, потеря Алжира, которая означала бы потерю Сахары». Он повторял также заключение из книги Жермены Тийон: «Франция представляет для Алжира просто-напросто различие между жизнью и смертью».
Что касается «перевода населения» — возвращения алжирских французов, — то Сустель счел его неосуществимым, по крайней мере, при демократическом режиме: «От Алжира нельзя отказаться. Такой отказ и унизителен и невозможен». Если оставить в стороне эту полемику, аргументы Сустеля по основным пунктам (каким будет политический строй в Алжире?) оставались на удивление туманными. Он утверждал, что отказ от империи означал бы согласие с упадком. Франция, ограниченная в своем шестиугольнике, перестала бы быть Францией. И сегодня, четверть века спустя, события еще не разрешили наш спор. Но каким образом Франция сумела бы сохранить свой суверенитет над двадцатью миллионами мусульман?
Не стану говорить о нападках со стороны «Аспе де Франс», отголоска «Аксьон франсез», они были в порядке вещей, их можно было предвидеть. Процитирую статью Э. Бо де Аомени, пленника своих навязчивых идей, статью, которая называлась «Алжир, преданный денежным мешком»: «В поведении Раймона Арона и его друзей, крупных капиталистов, проглядывает начало маневра по уходу и переводу некоторых интересов с алжирских берегов в более счастливые края…» Отмечу номер еженедельника «Карфур» (за 26 июня), в нем мне были посвящены две статьи, одна — Андре Стибио, другая — Луи Тернуара. Приведу заключение первой статьи: «Налицо операция, производимая человеком, предпочитающим Францию „малоевропейскую“, американскую, Франции — мировой державе, богатой своими заморскими сообществами; и приносящим в жертву Алжир континенту, верность нам мусульман — межсоюзническим связям. Всякую мысль можно обсуждать. Но мысль, изрекаемая автором, у которого, когда он рассматривает собственную персону, на устах лишь слово „мужество“, а когда имеет в виду других — лишь слова „конформизм“ или „трусость“, такая мысль выиграла бы, если бы смело показала свой собственный цвет — проевропейский и проамериканский. И тогда все бы разъяснилось, все бы выстроилось в соответствии с pax americana, которого де Голль, конечно, сегодня не желает — так же, как не желал вчера». А. Стибио ошибался: и генерал де Голль посчитал, что Франции ради ее возвращения в мировую политику следует освободиться от алжирской войны; при выработке моей позиции я исходил из алжирской действительности, рассматриваемой в мировом контексте, а отнюдь не из политики «малой» Европы или из интересов рах americana.
Статья Луи Тернуара заслуживает особого внимания, ибо этот самый Тернуар стал президентом Ассоциации французско-мусульманской дружбы. Среди любезностей, которыми он меня одаривал, одна и сегодня кажется пикантной: «Зная прошлое г-на Раймона Арона, прискорбно, что он упорно напоминает человека по имени Пьер Лаваль, который думал в 1940 году: игра кончена». На приведенный мною пример Голландии он реагировал так: «Можно ли вообразить, что французы, в жилах которых вплоть до мелкого таможенника, течет проконсульская кровь, вели бы себя как люди польдеров? Индонезия являлась лишь колонией; Алжир, вместе с Сахарой, и Черная Африка за ним — это что-то совершенно другое». Луи Тернуар, голлист, соглашался со мной в том, что «режим в настоящем его виде не способен принять вызов, но французское общество может этот вызов принять, если оно еще этого желает». Когда Генерал вновь пришел к власти, призванный теми, кто мыслил подобно Луи Тернуару, он не захотел или не смог сразу же ни вступить в переговоры в ФНО, ни обещать независимость. Он сделал это три года спустя; возможно, по вине ОАС (OAS) 216 произошел массовый и катастрофический отток алжирских французов в метрополию. В брошюре, написанной в июне 1957 года, я говорил о возможности этого исхода в том случае, если французское правительство продолжит ту же самую политику; он случился через пять лет, подтвердив прогноз, осуществление которого отнюдь не является предметом моей гордости. Большинство французов покинули Тунис или Марокко, но они уезжали оттуда постепенно; существовала ли вероятность такого исхода из Алжира? Я в этом не уверен. «Пье-нуар» и растерявшиеся офицеры усугубили неотвратимую драму гражданской войной, которая не была неотвратимой.
Я никогда не считал, что публикация «Алжирской трагедии» потребовала необычайного мужества. Физический риск? Весьма незначительный, несмотря на одно или два письма, извещавших меня о том, что я осужден тайным трибуналом «общественного спасения». Моральный или политический риск? Он не существовал, поскольку большинство в интеллектуальных и политических кругах подписывалось под доводами и заключениями, которые я ясно, черным по белому, излагал.
Опасность, которой я себя подвергал, мне пришлось испытать на опыте. Это произошло в зале на улице Мадам, предназначенном для дискуссий интеллектуалов-католиков. Морис Шуман, Эдмон Мишле должны были выступать после меня. В течение нескольких минут я мог говорить в относительной тишине. Затем мало-помалу меня стали прерывать со всех сторон. «Расскажите мне о Мелузе» (в этой алжирской деревне ФНО устроил побоище), — повторял слащавым голосом один из тех, кто прерывал мою речь. Я сделал ошибку, когда, выйдя из себя, ответил ему: «И с нашей стороны совершалось то, чем мы не гордимся». Эти слова оказались спичкой, брошенной в пороховую бочку. Поднявшись с места, М. Шуман зарычал: «Я не позволю оскорблять французских офицеров». И оказался победителем, ибо его поддержало аплодисментами большинство присутствовавших. Э. Мишле выдержал испытание отнюдь не лучше меня. По окончании собрания полицейские посоветовали мне остаться на несколько минут в помещении; снаружи собралась кучка разъяренных людей, вероятно, не для того, чтобы меня избить, но для того, чтобы еще более меня унизить, дать выход своему гневу. Жан-Люк Пароди остался с Сюзанной и мною, желая нас защитить. Жан и Лоранс де Бурбон-Бюссе деликатно выразили свое сожаление по поводу тона, взятого М. Шуманом. Амруш, находившийся в зале, на следующий день прислал мне открытку, в которой резко осуждал последнего и безоговорочно меня поддерживал: «Как же не согласиться с вашей аргументацией? Вы понимаете, я высказываюсь не как алжирец, а как интеллектуал, заботящийся о логике и верности истине, а это единственные достоинства, которые необходимо требовать от интеллектуала. В вашем случае к ним добавляется также мужество. Что дает мне возможность снова засвидетельствовать вам свои очень давние симпатию и восхищение. Справедливость есть милосердие ума».
Значительно позже, в «Gaullo regnante» («Деголлево царствование»), когда Алжир уже стал независимым, я напомнил Морису Шуману о вечере на улице Мадам. В глубине душе я не был к нему столь строг, как Амруш. Мне была известна его неспособность сопротивляться искушению поораторствовать и то, как ему кружит голову аудитория, подчиняющая себе, тогда как он, опьяненный иллюзией, считает, что овладел слушателями. Шуман ответил мне: «Зачем я стал бы говорить об алжирской независимости, если Четвертая республика была неспособна это дело осуществить?» Решительно, я не годился для политики. Он охотно допустил, что для превращения независимости Алжира из возможности в реальность необходима была инициатива нескольких людей, решившихся сломить стену молчания. На тех, кто пишет и пользуется определенной известностью, лежит ответственность. Их слово оказывает влияние, пусть и незначительное. Именно поэтому я спрашивал себя, следует ли мне говорить или молчать. Возвещать, что французы первыми устанут от безвыходной войны, означало укреплять дух неприятеля и ослаблять наш дух. Если бы я верил, что французский Алжир отвечает национальным интересам, что он способен удовлетворить алжирцев-патриотов и, наконец, что он осуществим, то не опубликовал бы «Алжирскую трагедию». Выводы из моего анализа казались мне несомненными, насколько могут быть таковыми политические суждения в этом грешном мире. Один алжирец, лейтенант французской армии, нашел именно те слова, которые могли тронуть мое сердце: «Кое-кто полагает, что ваши доводы, внушенные вашей проницательностью и вашей нравственной цельностью, укрепляют наше алжирское дело. И что поэтому вы не имеете права их высказывать. Какое заблуждение! Как жаль, что французы, похожие на вас, находятся в меньшинстве… Я очень хотел бы, чтобы вы не оскорбили меня предположением, будто я могу вообразить вас пособником нашего национализма».
Брошюра произвела определенный шум; идея «ухода» более не была под запретом в салонах и в колонном зале 217. Наша дорогая Жанна Александр ошиблась, когда в восторге заявила, вдохновленная дружеским чувством: «Я сразу же сказала себе: это сравнимо с „Я обвиняю“ Золя. Люди, с которыми мне довелось говорить об этой близости, единодушно признавали ее совершенную очевидность». Нет, сравнение не годилось. Золя восставал против страстей, необузданных и слепых. А страстное желание видеть Алжир французским пронизывали сомнения. «Алжирскую трагедию» обсуждали в офицерских столовых. Не все полковники шли за доктринерами подрывной войны, не все верили в то, что с помощью каких-то психологических методов можно было бы обратить алжирцев в патриотов Франции. Сама Жанна Александр констатировала, что через несколько месяцев шум утих. Между тем брошюра не осталась незамеченной за рубежом. Дж. Ф. Кеннеди процитировал меня в Сенате; журнал «Экономист» («Economist») в своей передовой статье увидел в занятой мною позиции симптом какого-то изменения в общественном мнении. По прошествии времени я задаю себе вопросы. Брошюра сняла с меня обвинение — абсурдное, но распространенное — в конформизме. Однако она не смыла с меня другое пятно: я по-прежнему оставался бездушной счетной машиной и человеком леденящего ума. Никогда я не считал пристойным отвечать на такие суждения. На следующий день после собрания на улице Мадам Анри Биро написал мне прекрасное письмо, некоторые фразы которого, надеюсь, не совсем неверны: «Братство без громких слов, стремящееся более всего оградить от несчастий тех, кого любишь… написать „Алжирскую трагедию“, чтобы как можно меньше французов и мусульман гибли бесцельно в этой войне, в которой победа невозможна…» Так я оправдывал перед самим собой мое выступление; теперь же я спрашиваю себя, принесло ли оно успех. Чувство неудовлетворенности того, кто хотел бы действовать пером.
Летом 1958 года, сразу же после возвращения генерала де Голля к власти, я получил докторскую степень honoris causa в Гарвардском университете и был приглашен сделать один из двух докладов по случаю Commencement Day, Актового дня (с другим докладом должен был выступить американский госсекретарь по обороне Нейл Мак-Элрой). Падение Четвертой республики было вызвано, по всей видимости, опасением дипломатического Дьенбьенфу. Толпы, взявшие штурмом «Резиденцию», помещения французского губернатора в городе Алжире, кричали на всех перекрестках: «французский Алжир»; демонстрации французско-мусульманского братства — некоторые из них были искренними — создали на несколько дней или несколько недель иллюзию, что те, кто верил, одержали победу над теми, кто рассчитывал. Лично я ни один миг не колебался. Но в Гарварде мне не представлялось приемлемым воспроизводить аргументацию моей брошюры и разоблачать перед аудиторией, не слишком симпатизировавшей Франции, ослепление моих соотечественников, их склонность относить исключительно на счет Четвертой республики алжирское восстание, неотделимое от исторического процесса, не оставившего в стороне ни одну колонию ни одной европейской метрополии. Отрывки из моего доклада, переданные агентством АФП, заставили подумать, что я изменил свое мнение и присоединялся к народному и национальному взрыву 1958 года или подчинился ему. Чтобы поставить все на свое место и избежать распространения легенды о перемене веры, вызванной оппортунизмом, я опубликовал в «Свободной трибуне» газеты «Монд» обширные пассажи из моего доклада, а главное, издал еще одну брошюру, более проработанную, — «Алжир и Республика» («L’Algérie et la Republique»).
В 1957 году, будучи гостем Канадского (французского) института по общественным делам, я встретился с целым поколением политических деятелей, которые в большинстве своем и сегодня играют первые роли, — с Ж. Лесажем (человеком тихой революции), Р. Левеком, П. Э. Трюдо, выглядевшим совершенным плейбоем за рулем своего «ягуара», если память мне не изменяет. Из Канады я приехал в Гарвардский университет по его приглашению и прочел там три лекции, которые в расширенном виде составили книгу «Незыблемая и переменчивая», она вышла в свет в 1958 году, уже после исчезновения Четвертой республики. В том же 1957/58 учебном году мои открытые лекции были посвящены политическим режимам индустриальных обществ. Этот курс был опубликован через десять лет, но он сохранил печать — которую я не хотел стирать — событий 1958 года. Название одной из глав — «Шелковая нить и лезвие меча» («Fil de soie et fil de l’épée») — отсылало читателя к выражениям, соответственно, Гульельмо Ферреро и генерала де Голля 218.
Законность формально была соблюдена, но Четвертая республика не устояла перед мятежом армии, поддержанным алжирскими французами, мятежом, к которому генерал де Голль не был полностью непричастен (чтобы сказать самое меньшее) 219. Сам он до 15 мая ничего не заявлял, но и не дезавуировал неистовую пропаганду самого верного из своих соратников.
В газете «Курье де ля колэр» («Courrier de la Colure») Мишель Дебре доходил до того, что провозглашал право, да что я говорю — долг восстать против правительства, которое позволило бы поставить под вопрос суверенную власть Франции в Алжире. Некоторых голлистов заподозрили в участии в том или ином из тринадцати заговоров, которые привели к 13 мая и один из которых был направлен против генерала Салана. Все это отделяло меня от голлистов 1958 года. Но я все-таки не стал смешивать Генерала с его людьми; сам он менее всего запачкал руки, хотя и не был в неведении ни относительно намерений, ни относительно действий некоторых людей из числа заговорщиков. В зависимости от предпочтений комментаторов, он объявлялся или спасителем депутатов от дефенестрации 220, или поджигателем одной из бомб, разорвавшихся 13 мая. На самом деле Генерал сыграл обе роли.
В то же время слухи разносили высказывания генерала де Голля и представляли его как человека, стоящего ближе к либералам, чем к ультра. Кто-то уверял меня, что сам Генерал в беседе с кем-то признавал мою правоту в споре с Ж. Сустелем, особенно по демографической проблеме. Во всяком случае, можно согласиться, что у Генерала благодаря его авторитету и престижу было больше шансов, по сравнению с любым другим деятелем, чтобы найти какой-то выход или же заставить французов смириться с затягиванием конфликта. В 1957–1958 годах я пытался убеждать; начиная с июня 1958 года моя роль свелась к роли наблюдателя или комментатора. Как мог бы я присоединиться к голлистской партии — «Союзу в защиту республики» (ЮДР (UDR)), наспех сколоченной ради участия в выборах, защищавшей французский Алжир и ведомой Мишелем Дебре и Жаком Сустелем? И напротив, зачем надо было становиться в позу оппозиционера, тогда как смысл событий еще не прояснился? Андре Мальро без колебания шел служить Генералу вне зависимости от того, какой была в тот или иной момент официальная доктрина. Мне показалось неприемлемым для интеллектуала, претендующего на роль политического автора, участвовать в двусмысленностях, в уловках и хитростях главы правительства, может быть и необходимых. Поскольку я уже совершенно ясно сформулировал собственную доктрину, то мне следовало не нарушать свое одиночество и объяснять путь Генерала, не преображая его с помощью слова.
Вторая брошюра — «Алжир и Республика» — отнюдь не вызвала шума, хотя и была аргументирована гораздо строже, чем «Алжирская трагедия». В первой главе я показал, опираясь на цифры, почему невозможна интеграция Алжира, который стал бы — подобно Иль-де-Франс или Лотарингии — провинцией Франции. Алжирцы и французы принадлежат к различным культурам, имеют различные демографический и хозяйственный режимы. Как применять к тому и другому народу одни и те же социальные законы? Нефтяных богатств было бы недостаточно для уничтожения пропасти между условиями жизни к югу и к северу от Средиземного моря. (Двадцать лет спустя, несмотря на двадцатикратное повышение цен на нефть, это суждение остается верным.) Сказанное обусловило мою позицию в странном споре, поводом для которого стала книга Жермены Тийон «Алжир в 1957 году», появившаяся на несколько недель раньше «Алжирской трагедии». Тьери Монье, безоговорочный сторонник французского Алжира, сослался на Жермену Тийон, чтобы обосновать вывод: «Франция или голод». Он извлек из труда этнолога гораздо больше того, что в него вложено. Тем не менее она сформулировала вопрос: «Не становится ли в настоящий момент антиколониализм алиби для клошардизации? 221»
Я согласился с тем, что «видимый либерализм может служить прикрытием эгоизма. В случае Алжира возможны две интерпретации: тот, кто предлагает завязать диалог с алжирскими националистами, может быть идеалистом, взывающим к праву народов самим распоряжаться своей судьбой или мечтающим о дружбе с мусульманами. Или он может быть капиталистом, который стремится уменьшить затраты, но безразличен к нищете независимого Алжира. (Само собой разумеется, что к первой и благородной категории относят любого человека левых убеждений, а ко второй и гнусной категории — любого приверженца правых взглядов…) Именно по причине своей любви к Али и Мухаммеду, любви к самому обездоленному из всех кабилов и арабов бывший губернатор Алжира, сердечность которого безгранична, чудесным образом оказывается в согласии с такими возвышенными умами и избранными душами, как г-н Роже Дюше, г-н де Сериньи и другие редакторы газеты „Эко д’Алже“ („Echo d’Alger“). Если г-н де Ле Брён Керис и г-н Этьен Борн осуждают мой цинизм, так это потому, что христианские чувства заставляют их оградить алжирцев от нищеты и тирании ФНО».
Во второй главе — «Кризис французского сознания» — я попытался убедить моих соотечественников в том, что потеря империи не обрекает нашу родину на упадок. «Пораженчество — это потеря надежды на примирение с националистами. Уход — это отказ от сотрудничества со странами, получившими независимость… Кто закрывает будущее, если не человек, утверждающий, что стремление народов к самоуправлению несовместимо с африканским призванием Франции? Нации, находящиеся в упадке, — это те нации, которые отказываются приспосабливаться к изменяющемуся миру. Могильщиками отечества являются те люди, которые под предлогом предупреждения упадка направляют наш патриотизм на путь безысходности».
Третья глава, названная «Майская революция», представляла собой набросок анализа событий мая 1958 года — возвращение генерала де Голля во власть и падение Четвертой республики. Попутно критиковались идеи Альбера Камю, изложенные в одной из его статей:[171] «Несмотря на свое стремление к справедливости, несмотря на свое великодушие, г-ну Альберу Камю не удается подняться выше уровня поведения колонизатора доброй воли». Он отказывался признать легитимным требование арабов: «Следует, однако, признать, что в случае Алжира национальная независимость есть формула, внушенная одной лишь страстью. Никогда еще не было алжирской нации. Евреи, турки, греки, итальянцы, берберы с таким же правом могут претендовать на руководство этой воображаемой нацией». На что я возразил: «Эти мусульмане не являлись нацией в прошлом, но самые молодые из них хотят создать такую нацию. Требование, внушенное страстью? Конечно, как и все революционные требования». А. Камю советовал прибегнуть к таким же мерам, за какие выступали защитники французского Алжира: повышение уровня жизни, «персональный федерализм» (иначе говоря, гражданское и политическое равенство мусульман и французов). Он хотел, чтобы правительство «не уступало бы ни в чем, что затрагивает права алжирских французов», представлял «национальное требование алжирцев частично как одно из проявлений того нового арабского империализма, на руководство которым претендует Египет, переоценивая свои силы, и который в настоящий момент использует Россию в целях своей антизападной стратегии».
Эти тексты были забыты; напротив, вспоминают сделанное Камю в Стокгольме заявление или, скорее, его ответ на вопрос журналиста: «Я верю в справедливость, но прежде справедливости буду защищать свою мать»[172]. В сущности, формула эта лишена смысла. Алжирское восстание ставило перед всеми французами, особенно перед французами Алжира, вопрос совести. Почему Альбер Камю находил в своей любви к матери ответ на этот вопрос совести? Мы понимали, что его раздирали привязанность к Алжиру, сыновья любовь и стремление к справедливости, что он отказался встать на сторону одного из двух столкнувшихся лагерей. Но противопоставление «матери» и «справедливости» мне казалось репликой сочинителя, а не суждением о трагическом конфликте. Я далек от намерения хотя бы как-то умалить заслуженную славу Камю; не ставлю под сомнение ни его душевное благородство, ни его добрую волю. Но для тех, кому не довелось жить в те годы, поучительно неприятие — даже со стороны такого человека, как Камю, — алжирского «национализма», воли к независимости, которая вдохновляла активное меньшинство и которую, вероятно, поддерживало большинство населения.
Относительно конституционных планов генерала де Голля я никак не ошибался: «Без всякого сомнения, генерал де Голль искренне желает восстановить Республику и даже парламентскую Республику… Существует риск, что Конституция Пятой республики будет скорее не компромиссом между президентским и парламентским правлением, но возвращением к полупарламентской монархии. Совет министров ответствен перед Национальным собранием, но премьер-министра выбирает президент Республики, и он, подобно монарху, обладает прерогативами, которые сами короли потеряли при парламентских режимах нашего века. Возвращение назад может не быть бесполезным. Конституция, вдохновленная речью в Байё, не дает основательного ответа на французские проблемы, но создает конституционные рамки, в пределах которых генерал де Голль сможет отправлять власть, являющуюся абсолютной и ограниченной…» («абсолютная и ограниченная» — авторство формулы принадлежит Моррасу).
Хотя меня и покоробили обстоятельства, при которых генерал де Голль вновь встал у власти (15 мая он дал моральную гарантию «мятежникам» Алжира), в июле 1958 года, через несколько недель после майской революции, я признал наличие у него шансов, которых никто другой не мог бы иметь: «В большей мере, чем кто-либо иной, генерал де Голль обладает средствами для восстановления мира, поскольку он способен вести войну и имеет репутацию человека великодушного». Я охарактеризовал Генерала не как представителя или руководителя полковников или майских заговорщиков, но, наоборот, как государственного деятеля, который приведет армию к послушанию и, может быть, завяжет диалог с алжирскими националистами: «То, чего желают ультра и заговорщики, идет вразрез с исторической необходимостью и долговременными надеждами большинства французов. Майская революция может стать началом политического обновления Франции при условии, что поторопится пожрать своих детей».
После выхода в свет этой брошюры я стал регулярно выступать на страницах «Прёв» со статьями о Пятой республике и в особенности об алжирской политике Генерала. В первой статье, опубликованной в этом журнале в ноябре 1958 года, я сослался на свою статью, напечатанную в ноябре 1943 года в «Франс либр», в которой анализировалось содержание бонапартистской ситуации: «Атмосфера национального кризиса, потеря доверия к Парламенту и к парламентариям, популярность какого-то деятеля». Я не игнорировал ни различия между причинами национального кризиса (социальные конфликты — в 1848 году, военное поражение — в 1940-м, потеря империи — в 1958-м), ни различия между людьми, вокруг которых кристаллизовались народные эмоции: «Тот, кто использует бонапартистскую ситуацию, может называться Луи-Наполеоном, Буланже, Петеном или де Голлем, может быть авантюристом, слабовольным, старым или же подлинно великим человеком, но во всех случаях ему следует являть особую добродетель: стоять выше французских дрязг, находиться одновременно и справа и слева, объединять две Франции, разделенные 1789 годом».
Без особого смущения я перечитываю анализ Конституции 1958 года — вероятно, не слишком далеко отстоящей от той, которую когда-то сочинил маршал Петен. Жорж Ведель похвалил меня в дружеском письме за анализ обстановки и Конституции, а также сообщил мне подробности, не лишенные пикантности: «Конституция Петена, которую вы воображаете себе, — писал он мне, — существовала, по крайней мере, виртуально. Вы найдете текст и указания первоисточников в седьмом выпуске (издатель — Берлиа) сборника конституций, подготовленного Дюгюи и Моннье. Вы прочтете там на 10-й странице: „Глава Государства получает свои полномочия от Конгресса, объединяющего избранных людей нации и посланцев от территориальных коллективов, ее составляющих. Он олицетворяет нацию и несет ответственность за ее судьбы. В качестве арбитра высших интересов страны он обеспечивает функционирование учреждений, поддерживая, в случае необходимости, путем применения права роспуска, цепь доверия между правительством и нацией“». Ж. Ведель добавлял, что это невольное совпадение неосуществленных планов Маршала и концепции Генерала не доказывает ничего, что говорило бы за или против Конституции 1958 года.
Диагноз, поставленный мною Четвертой республике и ситуации 1958 года, вплоть до сегодняшнего дня остается неизменным, и к нему довольно часто обращаются нынешние историки: «Враждебность к Четвертой республике походила на ту, которая наблюдалась в 1940 году по отношению к Третьей республике. Эта суровость, не исключающая какую-то долю несправедливости, выражает по меньшей мере одно здоровое чувство: французам надоело то, что министерская чехарда превращала их в посмешище для всего мира. Какими бы ни были последствия нестабильности, пусть даже не такие крупные, как обычно думали, частота правительственных кризисов дискредитировала режим в глазах французов и иностранцев. Страна не может в течение длительного времени подчиняться тем, кого презирает».
Напротив, я положительно оценил дипломатические результаты (Атлантический альянс, примирение с Германией, европейская организация) и экономические результаты, превосходившие те, на которые надеялись оптимисты в момент Освобождения. Упрекали ли французы Четвертую республику за то, что она потеряла империю, или за то, что она хотела эту империю спасти? За то, что она приравняла потерю империи к национальному бедствию, или же за то, что недооценила ее значение? «Четвертая республика натолкнулась на препятствие — алжирскую войну, оказалась неспособной ее продолжать, ее выиграть или завершить путем переговоров; ход был передан следующему игроку».
В те дни я трактовал Конституцию как парламентско-монархическую — диагноз, не опровергнутый последующими событиями, — и не обнаруживаю в рассматриваемой статье никаких следов систематического антиголлизма, который мне с тех пор приписывали, прибегая к более удачным доводам: «Из-за того, что плебисцитарный элемент не был встроен в демократический режим, по примеру английского и американского режимов, Франция колеблется между безликостью парламентариев второго сорта и блеском харизматического вождя. Генерал де Голль в полном смысле слова является харизматическим вождем, но он питает исторические амбиции какого-то нового Вашингтона». Осенью 1958 года Борис Суварин, друг Жака Шевалье, сообщил мне, что генерал де Голль пытается завязать переговоры с ФНО при посредничестве Фареса и Амруша. Переговоры эти провалились.
Я написал также, в мае 1959 года, статью об экономической политике правительства. Ж.-М. Жаннене, бывший тогда министром, послал мне открытку: «Только что прочитал в „Прёв“ вашу статью о нашей экономической политике. Это лучшее — и единственное серьезное — изложение ее, которое когда-либо было сделано. Благодарю, и спасибо за замечание о том, что я не „либерал“».
В связи с первой годовщиной существования нового режима я напечатал в «Прёв» еще одну статью, озаглавленную: «Год спустя. Шарль де Голль между ультра и либералами». И здесь, будучи верным самому себе, я проанализировал алжирскую политику Генерала, проявляя терпимость: «…тем, кто считал справедливым признание права Алжира на самоопределение, тем, кто считал противным призванию Франции в XX веке желание сохранить при помощи силы колониальное господство, нет никаких причин отступаться от своих идей. Пусть в нынешней ситуации президент Республики не в состоянии делать ничего иного, кроме того, что он делает, из этого еще не вытекает обязанность одобрять то, что накануне критиковали. Или же тогда следует прийти с повинной и сожалеть о нападках, которым подвергали Ги Молле». Что же касается моего отношения к самому Генералу, то оно выражается в формулировках, с неизбежностью нюансированных, даже двусмысленных. У меня вызвал сожаление соблазн уйти во внутреннюю эмиграцию (например, в случае Мендес-Франса): «Пятая республика существует, и во Франции, в ее настоящем виде, генерал де Голль является наилучшим из возможных монархов при режиме, наилучшем из всех возможных плохих режимов… Он обладает личной властью, но он восстановил Республику в 1945 году. Он направил по нужному руслу революцию 1958 года, чтобы из нее выросла авторитарная Республика, а не какая-то разновидность фашизма или военного деспотизма. Он хочет спасти остатки французской империи, но он предоставил территориям Черной Африки право на независимость. Он ведет войну в Алжире, но не исключает каких-то перемен». Вывод: мы хотели бы ему помочь, но по-прежнему верим в то, что движение Алжира по направлению к независимости неодолимо. А пока — пусть он действует.
Серия статей в «Прёв», вплоть до последней, завершенной 20 апреля 1962 года, отражает неуверенность моих оценок и, может быть, еще более — колебания моего настроения. Осенью 1959 года, после речи 16 сентября о самоопределении 222, я предвидел, не рискуя ошибиться, что ФНО и Временное правительство Алжирской Республики (ВПАР) откажутся от приглашения прекратить вооруженную борьбу и принять участие в электоральной баталии. Генерал предлагал путь, промежуточный между «французским Алжиром?» и «уходом», пройдя который Алжир был бы тесно ассоциирован с Францией, имел автономию в каких-то французских рамках. Но существовал ли этот промежуточный путь?
В марте 1960 года, после кризиса баррикад 223, я выразил восхищение действиями Генерала в статье под заголовком «Единственный человек, одинокий человек» 224, хотя и заметил, что провозглашения принципа самоопределения будет недостаточно для прекращения кровопролития. Бойцы ФНО не положат свое оружие в шкаф, пока правительство не уточнит условия осуществления этого принципа. Без переговоров с ФНО или ВПАР не удастся выйти за рамки пресловутого триптиха Ги Молле (прекращение огня, выборы, переговоры). В то же время название статьи, написанной во славу «единственного человека, одинокого человека» передавало мои сомнения, мое беспокойство: следует ли заменять демократическую легитимность легитимностью одного человека — избранника Истории? «Чем сильнее Генерал настаивает на личном характере легитимности, которой он обладает, тем больше ослабляет конституционное здание, которое сам же воздвиг… Генерал де Голль почти постоянно вынужден был делать противоположное тому, что хотел бы делать. Он питает отвращение к мятежу, и он начал свою политическую карьеру как мятежник. Он питает отвращение к государственным военным переворотам, и он пришел к власти в мае 1958 года, благодаря военному перевороту, угрожавшему законной власти. Он страстно желает объединить французов, и это никогда ему не удается, ибо такое единство противно природе задач, которые стоят уже двадцать лет». Отсюда — его намерение идти к национальной легитимности, воплощенной в одном человеке, через самые причудливые перипетии.
Осенью 1960 года я стал проявлять большую склонность к суровости и в статье, озаглавленной «Самомнение» («Présomption»), сравнивал претензии Генерала в момент его прихода к власти и ситуацию два года спустя: «Генерал де Голль является либералом, если понимать под этим словом человека, рассматривающего эволюцию Алжира к государственному статусу как неизбежную, согласную с идеями века, совместимую с защитой французских интересов. Но он является и ультра, если под этим словом понимать человека, отказывающегося вести переговоры с теми, кто сражается. Право на независимость имеют единственно те, кто об этом вежливо просит». Статья была несправедливой, написал я ее в Соединенных Штатах, во время пребывания в Гарвардском университете. Жорж Фридман упрекнул меня — справедливо — за тон статьи: «В нынешней обстановке я не вижу никого другого, кроме де Голля, кто мог бы сохранить основное из свобод, которые ты всю свою жизнь стремился защитить. Есть еще шанс этого добиться. Удивлен, что ты, как кажется, поддерживаешь (ибо именно так многие с радостью поняли тебя) своим именем, своим авторитетом тех, кто живет, чая сломать ему спину… Зная тебя, уверен, что если бы ты находился во Франции, то скорректировал бы свою стрельбу после написания „Самомнения“». В следующей статье, процитировав письмо Жоржа Фридмана, я объяснился: «Никогда я не ставил под сомнение то, что генерал де Голль, как никто другой из всех французов, способен прооперировать алжирский гнойник. Единственный человек и одинокий человек оберегает наши права и ограждает от смятения в умах и хаоса». В речи, произнесенной в ноябре 1960 года, Генерал перешел через еще один рубеж: «„Алжирская Республика“ пришла на смену „алжирскому Алжиру“, и эта Республика будет иметь независимую дипломатию». Таким образом, Генерал предлагал Алжиру статус, сравнимый со статусом государств Сообщества, но он оставлял невыясненным узловой вопрос: кто же возьмет на себя ответственность за Алжирскую Республику?
Мое беспокойство по-прежнему вызывала одна и та же проблема: «Все сводится в конечном счете к вопросу, который без устали ставят наблюдатели вот уже два года: допустив, что генерал де Голль, как философ истории, считает французский Алжир делом похороненным, а независимый Алжир — неизбежностью, то сколько же времени генерал де Голль, как глава государства, будет отказываться от диалога, без которого сохранится трагическое противоречие между его стратегией и его тактикой, между конечным результатом, который он предвидит, и отказом, на котором он настаивает?» И в конце статьи, написанной в Кембридже, отвечая Ж. Фридману, я заключал: «Вероятно, мы мало что можем сделать. Мы рискуем скомпрометировать его, одобряя, и ослабить, критикуя… Не совсем бесполезно в полный голос заявлять, что на генерала де Голля мы возлагаем наши надежды, наши последние надежды на достойный мир — то есть на мир, который примирил бы Францию с алжирскими националистами, не поднимая одних французов на других с оружием в руках».
После заговора «кучки» генералов 225 и пресс-конференции 11 апреля 1961 года у меня более не было сомнения в том, что глава государства принадлежал к партии «ухода», он решился вести переговоры с ФНО на основе предварительного признания алжирской независимости: «После трех лет колебаний или иллюзий, по завершении медленного и извилистого продвижения к цели, генерал де Голль покорился необходимости или решился договориться с ФНО о будущности Алжира, вопреки своим многочисленным обещаниям, не принимая во внимание чувства военных… Не наблюдаем ли мы „правление по-флорентийски“, как выражались когда-то, если в качестве премьер-министра, которому поручено принять г-на Бургибу, берут директора „Курье де ля колэр“? Не является ли „правлением по-флорентийски“ отнесение на счет Четвертой республики (в выступлении 15 мая 1958 года) „волнений в сражающейся армии“, тогда как в собственные намерения входит как раз совершение того, что волнения в армии (на простонародном языке — бунт) имеют целью предотвратить?» И несколько ниже я ставил себя на место «обманутых»: «Победители 13 мая почувствовали себя обманутыми после того, как в январе 1960 года было провозглашено самоопределение, а в апреле 1961 года была предоставлена независимость. Они лишились революции, которую у них украли голлисты. Если было священным право на восстание против партии ухода в годы Четвертой республики, если, как некогда говорил премьер-министр, долг повиноваться перестает существовать с той минуты, как правительство выразит намерение подвергнуть отчуждению часть национальной территории, то почему следовало считать четверку генералов преступниками, а не неудачливыми героями? Лично я не сомневаюсь в их преступности…»
Затем — новое резкое изменение настроения, которое я с трудом себе объясняю, статья с неуместным названием — «Прощай, голлизм». Откуда эта словесная ярость? Меня возмутило случившееся в Бизерте; 226 возможно, я был неправ, возлагая ответственность исключительно на французское правительство, но этот кровавый урок, преподанный главе мусульманского государства, искреннему другу Франции, мне показался несправедливым, жестоким, противоречащим нашему национальному интересу. Одновременно мне показалась в конечном счете неразумной стратегия Генерала, состоявшая в том, чтобы уступать мало-помалу, путем односторонних действий именно то, что было поставлено на карту в конфликте. Отсюда — выпады, возможно, бьющие в точку, но конечно же обидные: «Деколонизацию не ведут в стиле Людовика XIV… Бидо стал бы воевать до конца ради спасения французской империи. Генерал де Голль воюет, чтобы спасти стиль ухода». Именно тогда я подверг критике голлистскую стратегию в целом: «Генерал согласился сесть за стол переговоров лишь после того, как полностью освободился от всех своих карт — ничего в руках, ничего в карманах… А что прикажете сделать, если ВПАР потребует Сахару?»
ФНО ведет переговоры как победитель: «Возможно, алжирские националисты проиграли все сражения на местности, но они выиграли войну, поскольку французское правительство признало справедливость их требования, заявило о своей готовности его удовлетворить и желает „освобождения“ от обязательств…» Результат этот можно было предвидеть, я говорил о нем начиная с 1957 года. «Если бы Армии национального освобождения (АЛН (ALN)) удалось удержать в Алжире 400 тысяч французских солдат, она несомненно принесла бы „военную победу“ ВПАР, которое в ней нуждалось. Ибо можно было предвидеть, что французский народ устанет от войны, сама продолжительность которой обнаруживала ее несправедливость или тщетность».
Что касается последних строк статьи — ее полемическая резкость не может не вызывать у меня сегодня чувства неловкости, — то среди них есть пассаж, несмотря ни на что сохраняющий силу: «Генерал заявил об освобождении от обязательств, а не только о деколонизации, наводя на мысль о том, что полный уход — переселение, а затем репатриация алжирских французов, а также мусульман, желающих остаться французскими, — явится, помимо соглашения с ВПАР, неизбежным решением. Независимо от того, будет или не будет достигнуто это соглашение, ясно, что ничто или почти ничто не будет спасено из того, что могло бы быть спасено два или три года тому назад». Сегодня у читателя возникает искушение спросить: а можно ли было что-то спасти?
Серию заключала следующая статья, под которой я подписался бы и ныне, поскольку она представляла собой, если можно так сказать, самокритику автора предыдущих статей. «Те, кто читал на страницах этого журнала хроникальные заметки о Пятой республике, не могут не знать о колебаниях в моих суждениях. Именно необходимость покончить с алжирской войной казалась мне единственным оправданием патерналистской монархии, введенной под покровом Конституции 1958 года. Только переговоры с ВПАР предоставляли, на мой взгляд, шанс достичь этого, а формула о самоопределении не имела никакой другой функции, кроме как прикрыть предопределенность судьбы Алжира, фактически решенной соглашением между французским правительством и ВПАР. Когда голлистское самомнение закрывало, как казалось, путь к переговорам, отчаяние одерживало верх над надеждой. Надежда возродилась с референдумом января 1961 года [по вопросу самоопределения алжирского населения]. И снова уступила место отчаянию прошлым летом, после абсурдной драмы в Бизерте». Я не поскупился на слова должного уважения человеку, который, «убедившись в том, что освобождение от обязательств отвечало интересу и призванию Франции, рискнул и своей жизнью, и своей славой, чтобы завершить деколонизацию (которую в свое время его сторонники называли „отречением“)». Но «„правление по-флорентийски“ в XX веке сопряжено и с некоторым пассивом. Человека действия легко обвинить в том, что он слишком дорого заплатил за успех. Было бы еще легче скрыть цену хитрости и двойной игры».
Эта была промежуточная позиция, претендовавшая на справедливость. Я привел обвинения, сформулированные как ультра, так и либералами, не принимая и не отвергая ни одно из них. С одной стороны: «Разве необходимо было три с половиной года продолжать „умиротворение“, чтобы прийти в итоге к политическим переговорам, неизбежным и необходимым? Разве необходимо было прерывать первые переговоры в Эвиане по вопросу о Сахаре, чтобы затем вдруг заявить на пресс-конференции, что никакое алжирское правительство не откажется от суверенитета над песками и нефтью?» С другой стороны: «Зачем понадобилось обходить офицерские столовые? Почему офицерам было позволено взять на себя торжественные обязательства по отношению к населению, если решили не дать им возможности исполнить свою клятву? В глазах людей, подобных Тернуару, путь от слов „Я вас понял“ 227 до референдума в апреле 1962 года 228 выглядит как прямая линия, без искривлений и поворотов — sancta simplicitas. А для алжирских французов, офицеров этот путь представляется цепью гнусных отречений или циничных уловок».
Я не просто-напросто отвергал это обвинение, но приводил элементарный и, однако же, решающий довод — успех, действительность: «Пока Государь запутан в своих собственных сетях, у критиков на руках хорошая карта. Но как только он от этих пут освобождается, то получает неоспоримый аргумент: возможно, путь оказался долгим, но, по крайней мере, он привел меня к цели. Достиг ли я ее, если бы выбрал путь короче? Последователь Макиавелли, добившийся успеха, призывает в свидетели действительность, тогда как его противники вспоминают о вариантах возможного. Гражданская война, восстание оасовцев — имеем ли мы право упрекать в них правительство, если они составили цену, которую пришлось заплатить за прекращение войны между французами и алжирскими националистами?»
Еще раз я определил свою позицию по отношению к ультра из одного и другого лагеря: «Безоговорочные сторонники аплодируют событиям, если даже эти события превращают в посмешище их вчерашние клятвы. Противники обличают генерала де Голля, если даже события воплощают в действительность их вчерашние надежды. Не походить ни на тех, ни на других — значит ли это быть голлистом? В брошюре под заголовком „Алжирская трагедия“, вызвавшей гнев господ Л. Тернуара, Ж. Сустеля и М. Шумана, я употребил выражение „героизм ухода“… И однако же… генерал де Голль довел до героизма волю к уходу. Продолжать „пацификацию“ означало бы идти по легкому пути, высший интерес Франции заключался в том, чтобы перестать напрасно цепляться за последние лоскутья империи… Генералу де Голлю по праву принадлежит и будет принадлежать историческая заслуга: он убедил страну в том, что деколонизация означала изменение, а не поражение. Не он явился инициатором этого дела, которое его сторонники долгое время тормозили. Но он довел данное дело до своего завершения в Алжире, где существовал риск превращения его в трагедию».
Около двадцати лет прошло со времени заключения соглашений в Эвиане 229 и катастрофического исхода алжирских французов. Население Алжира составляет двадцать миллионов человек, что подтверждает, если в том есть необходимость, аргумент, который выдвигали противники интеграции. Большой рост цен на углеводороды существенно изменяет данные расчета, приведенного в брошюре «Алжир и Республика». Если бы Франция сохранила суверенитет над Сахарой, она платила бы франками за часть своей нефти или же компенсировала бы закупки нефти за иностранную валюту продажами излишков других видов углеводородов. Что бы там ни писали несколько историков или полемистов, антиколониализм или позиция, занятая в пользу алжирской независимости, были продиктованы мне не экономическими соображениями, но убеждениями, которые в одинаковой мере можно назвать моральными, политическими, историческими или даже, если хотите, исходящими из национального интереса.
Не знаю, следует ли нам через две тысячи лет подвергать моральному осуждению завоевание кельтской Галлии римлянами. По меньшей мере завоевателю надо было бы каждодневно обращаться мысленно к максиме Монтескьё: «Завоеватель должен исправить часть совершаемых им зол. Право на завоевание я определяю следующим образом: это необходимое, законное и злосчастное право, которое всегда налагает на завоевателя громадные обязательства, чтобы он мог расквитаться с человеческой природой». Для завоевания Алжира в прошлом веке понадобилось не менее двадцати лет, и некоторые просвещенные умы того времени сочли это завоевание анахроничным, обреченным на неуспех. То доброе, что приносит при случае завоевание, неизбежно исчезает сразу же после того, как завоевателям, столетие спустя после их видимой победы, снова приходится браться за оружие ради увековечения своего шаткого господства. Алжирцы, несмотря на их разнородность (арабы и берберы), несмотря на отсутствие традиции государственности, сравнимой с марокканской, законно требовали право построить для себя государство и утвердить свою идентичность. Их требование соответствовало историческому движению идей и правильно понятому интересу Франции: и экономика, и демография делали невозможной политику интеграции, являвшуюся единственной альтернативой независимости.
Некоторые из «либералов», упрекавших меня за «Алжирскую трагедию», сегодня по-дружески мне говорят: «События подтвердили вашу правоту, но были ли они уже в 1957 году столь предопределенными, как вы это утверждали?» Этьен Борн, которому я напомнил о его статье, посвященной «Страху и надежде века», написал мне: «Что же касается алжирского дела, о котором я действительно много писал в свое время, то уместно вспомнить: я входил в крыло МРП, которое желало революции либерального толка в Алжире и надеялось на нее. Не говорю уже обо всем том, что я написал в „Человеческой земле“ относительно эволюции Туниса и Марокко по направлению к автономии, первоначально внутренней… и против колонизации. Возможно, в этом проявлялась одна из тех иллюзий „третьей силы“, о которых ты так строго судишь, не без некоторых веских причин. И дело не ограничивалось лишь благими пожеланиями. Я входил в Исполнительную комиссию МРП, которая в 1958 году незначительным большинством отказала в доверии Бидо и помешала ему создать министерство по делам французского Алжира. И именно потому что Пфлимлен 230, став главой правительства, заговорил о „перемирии“ на страницах одной из эльзасских газет, вспыхнул мятеж в армии, покончивший с Четвертой республикой. Поэтому мне казалось в то время, что, делая вывод о безоговорочной независимости, когда ничего еще не было решено, ты не находился на своем настоящем месте, то есть, коротко говоря, не на месте центриста. Ты был, вероятно, прав, исходя из некоего реализма, взвешивающего силы и массы, и как раз это я хотел сказать, прибегнув к сжатому полемическому выражению, скверной формуле о „типично правой мысли“. Вероятно, мечта о французско-алжирской федерации, позволяющей сообществам сосуществовать и сотрудничать, была утопичной. Ты был одним из первых, кто это увидел, и я охотно сдаюсь тебе в этом вопросе…»
В одном из недавних разговоров Жан Даниель тоже утверждал, что алжирские события не должны были с неизбежностью пойти по тому пути, по которому они пошли. Руководители восстания не желали массового бегства всех французов. Они горячо и ожесточенно спорили между собой; некоторые из них предполагали прийти к соглашению, не предусматривавшему немедленного предоставления независимости, к которой эти руководители стремились. Что касается меня, то я не безразличен к этим обоснованным сожалениям, не утверждаю, что ход событий во всем мог быть только таким, каким он оказался. В дискуссии с Шабан-Дельмасом я тоже упомянул о конфедерации Франция — Магриб, которая могла бы быть провозглашена в Версальском дворце. В 1957 году я не давал совета немедленно предоставить независимость и репатриировать французов: я выступил за право алжирцев на независимость. Однако «пье-нуар» не были расположены это право признать.
Не думаю, что обширная литература о войне в Алжире, появившаяся за двадцать лет, заставляет меня пересматривать суждения, высказанные поколение назад. Ныне нам больше известно о разногласиях внутри ФНО и ВПАР, о тайном визите руководителей одной вилайи 231 в Елисейский дворец, об истощении сил герильи внутри страны. Действия ОАС и покушения на алжирских французов, начавшиеся сразу же после того, как французская армия перестала охранять жизнь гражданских лиц, ускорили катастрофический исход алжирских французов — результат, подготовленный решениями 1955–1956 годов. В 1957 году я предсказал, что однажды, после многолетней войны, стране придется отказаться от игры, ничего не спасши. Так и случилось; вероятно, так и должно было случиться. Трагедии неумолимо развертываются вплоть до самого конца. Алжирцев, служивших во вспомогательных частях, большую их часть, отдали на отмщенье победителям по приказу, может быть, самого Генерала, который с помощью слов облек поражение в другие одежды и прикрыл ее ужасы.
Лично я не сожалею ни о двух брошюрах, ни о позициях, которые занимал между 1958 и 1962 годами. Еще раз, как и в период между 1940 и 1944 годами, французы обвиняли друг друга в измене. В большинстве своем они приняли политику правительства и подчинились приказам о призыве на военную службу. Ж.-Ж. Серван-Шрейбер, противник войны в Алжире, ответил на призыв и нес службу в качестве «лейтенанта в Алжире». Другие французы, такие как Франсис Жансон, вступили в ряды ФНО или, говоря точнее, создали подпольные организации для поддержки ФНО. Многие интеллектуалы (121 человек), включая Ж.-П. Сартра, подписали заявление, в котором призывали или поощряли молодых французов дезертировать.
Я находился в Гарварде, когда стало известно об этом документе; сразу же некоторые американские профессора стали собирать подписи под заявлением, одобряющим поступок ста двадцати одного и осуждающим начатое судебным порядком преследование их. В течение нескольких дней я проводил дискуссии с десятками американских профессоров и отговорил многих из них подписывать подобный текст. «Призывать молодых людей к дезертирству, — говорил я им, — это не опасно для интеллектуалов и Ж.-П. Сартра, это опасно для тех, кто последует их совету. Я понимаю юношу, который отказывается сражаться с алжирцами, но я презираю интеллектуала в шезлонге, подменяющего собою совесть призывников. Пусть они делают свой выбор, а мы должны позволить им это сделать. Если вы вмешаетесь в этот спор, то возьмете на себя дополнительную ответственность: вы еще немного подтолкнете французов по направлению к гражданской войне, ибо отказ от мобилизации равносилен разрыву национального пакта. Что подумали бы вы, американцы, если бы завтра мы, французы, призвали ваших юношей дезертировать в тот день, когда сочли бы несправедливой войну, которую повело бы ваше правительство?» Довод произвел впечатление на моих собеседников. Заявление о поддержке ста двадцати одного было взято назад или не собрало подписей всех, на кого рассчитывали (точно вспомнить не могу).
В октябре 1960 года, когда бушевала «война заявлений», я подготовил статью «Измена» («La Trahison»), в которой повторил, обновив, предисловие, написанное для книги Андре Терива. Эта статья была еще одним страстным выступлением против гражданской войны. Спор шел прежде всего об организациях, созданных Франсисом Жансоном. Что же писал Жансон? «Мне хорошо известно, что нас обвиняют в измене. Но я спрашиваю себя: кому и чему мы изменяем? Юридически мы погружены в гражданскую войну, поскольку алжирцы официально рассматриваются как полноправные французские граждане, следовательно, мы не предаем Францию. Фактически же национального сообщества больше нет: где его великие оси, где его силовые линии, где незыблемые точки его структуры?.. Никакое чисто формальное понимание гражданского долга не заставит меня признать, что существуют еще „законопослушное поведение“ и общие обязанности, когда сам президент Республики — спаситель Франции — превращается в защитника беззакония, ибо приходит к власти благодаря насильственному перевороту и не применяет Конституцию, которую сам же заставил принять при данных обстоятельствах».
Оставим в стороне первый аргумент: юридически война в Алжире является гражданской войной, поскольку алжирцы обладают, на бумаге, французским гражданством. Поэтому Жансон вроде бы поступает как бунтовщик, а не как агент иностранной державы. (На самом же деле алжирцы не считали свою борьбу гражданской войной.) Остается главный довод: дезертирство; организации, поддерживающие ФНО, лишь подтверждают и символизируют разрыв внутри сообщества. Следовало ли в 1960 году смириться, признав этот разрыв, и сделать из этого соответствующие выводы? Мой ответ был: нет: «Я отношу себя к тем, кто не одобряет политику последних правительств Четвертой республики и правительства Пятой республики. Однако же я не чувствую себя обязанным и даже не испытываю никакого искушения сражаться вместе с ФНО и за ФНО или, если предпочитаете, вместе с алжирцами и за алжирцев, требующих независимости».
Смысл проблемы совести объяснялся с помощью сравнения тоталитарных и демократических режимов. «Тоталитарное государство, выбрасывая своих противников за пределы сообщества, приравнивая несогласных к предателям, снимает, если можно так сказать, вину с тех несогласных, которые считают себя свободными от всяких обязательств». Иначе обстоит дело в демократиях: гражданин поклялся следовать закону большинства; эта клятва имеет политический, а не национальный характер. Чтобы нарушить свою клятву, у гражданина должны быть неотразимые доводы.
Моя ересь дошла до утверждения, что разрыв в июне 1940 года не являлся таким же радикальным по своему характеру. В той мере, в какой правительство Виши, бывшее еще наполовину самостоятельным, считало, что временный нейтралитет отвечает интересу Франции, голлисты, выступившие против этого правительства, противопоставляли не одну Францию другой, а одну политику — другой. Таковым представлялся мне — вплоть до ноября 1942 года — смысл конфликта, символом которого стали два имени — маршала Петена и генерала де Голля: «В те времена я был убежден, убежден и сегодня, что у народа, столь предрасположенного к группировкам, как французский народ, нет другого шанса спасти свое собственное единство и выжить, кроме неустанного сопротивления своим демонам, искушению каждой из партий считать, что ей принадлежит монополия на патриотизм и что она одна воплощает нацию».
Я перечислял все причины, по которым в 1961 году у гражданина не было непреложных поводов разорвать национальный пакт: личные и политические права в основном сохранялись; правительство не пренебрегало волей народа; конечно, война мне представлялась скорее несправедливой, чем справедливой, но о французском меньшинстве в Алжире не следовало забывать. Уважение к меньшинствам также является частью демократического наследия. Принцип самоопределения нельзя применять механически, отвлекаясь от обстоятельств: «Приверженец правых взглядов, выступающий за переговоры с ФНО и за продвижение к независимости, способствует выработке у одной и у другой стороны духа компромисса, без которого неизбежны катастрофа бесконечной войны или трагическое отделение. Оказывает ли француз, присоединяющийся к бойцам ФНО, влияние такого рода?»
Я не скрывал от себя, что этот спор нелегко разрешить: не подобает сражаться на стороне иностранных националистов, если даже их дело считаешь более справедливым, чем дело своей собственной страны. На это можно было бы возразить: разве достаточно пассивного осуждения политики, которую считаешь несправедливой? На статью одобрительным письмом откликнулся М. Мерло-Понти, он составил заявление, которое я подписал; в нем выражалось несогласие с заявлением ста двадцати одного. В тот момент, когда покушения оасовцев достигли предела 232, в Сорбонне состоялось собрание, организованное всеми ее профессорами, с участием декана; я выступил на нем в защиту национального единства, находящегося выше кризиса, который не угрожал демократии (я не считал трагедией ОАС, действия которой французы в своей массе не одобряли).
В дни, последовавшие за 13 мая 1958 года, ораторы в Алжире не упускали случая упомянуть мое имя, чтобы вызывать вой возмущения, даже ненависти. Мой однофамилец Робер Арон в 1960 году назвал меня среди тех, кто, не питая веры во Францию, хотел пожертвовать Алжиром. В серии статей о майской революции 1958 года один выпускник Национальной школы администрации, с которым позднее я восстановил сердечные отношения, включил мою брошюру в число «постыдных дел», вызвавших восстание.
Оскорбления, которые я получал со всех сторон, благодаря их преимущественно публичному характеру казались мне почти анонимными; они редко задевали меня. В конце 60-х годов я не раз встречался с дамой, бежавшей из Алжира. В конечном счете она прониклась ко мне доверием и откровенно сказала: «Как же мы вас ненавидели, когда вы напечатали свою „Алжирскую трагедию“; а сегодня мы спрашиваем себя: как могли мы быть до такой степени слепыми? В сущности, вы единственный, кто проявил заботу о нас. Вы сказали нам: „Когда Франция оставит Алжир, у нее не найдется для вас денег, которые она напрасно тратит на войну“».
Темой моего первого лекционного курса в Сорбонне в 1955/56 учебном году я выбрал Индустриальное общество. В Тюбингене я трактовал тот же сюжет по-немецки, но более кратко.
Замысел возник у меня несколькими годами раньше, точнее, сразу после войны. Меня поразил контраст (и вместе с тем сходство) между теориями правящего класса и социальных классов. Итальянский фашизм охотно использовал концепцию Моски — Парето о правящем классе, тогда как марксисты признавали только социальные классы; они смешивали класс, господствующий в обществе, с правящим классом. Между тем большевистская партия, державшая в руках власть, представляла не рабочий класс, а новый правящий класс, поднявшийся наверх в результате устранения прежнего правящего класса.
Конечно, советская революция, в отличие от фашизма и даже национал-социализма, произвела переворот в производственных отношениях в промышленности и сельском хозяйстве, устранила собственников заводов и фабрик, а затем, совершив коллективизацию деревни, и земельных собственников. Однако эта революция, вдохновляемая идеями марксизма, привела, вопреки марксистскому пророчеству, не к диктатуре пролетариата, а, — оправдав пессимизм Парето, — к восхождению нового правящего класса. Поэтому последователям Парето легко интерпретировать большевистскую авантюру исходя из своей схемы. Марксисты же интерпретируют фашизм, пользуясь собственной схемой: это-де мнимая революция, поскольку она не совершает переворота в производственных отношениях, а «денежные силы» довольствуются тем, что делегируют в государство других уполномоченных и осуществляют свое господство посредством другого способа правления.
Уже в 40-е годы я начал работу, посвященную сопоставлению Маркса и Парето; оно выводило меня на сравнительный анализ правых и левых революций XX века, разных фашизмов и коммунизма. В шкафу у меня хранилось несколько сотен страниц этой рукописи. Я предоставлял им спокойно спать, но после Тюбингена, в Сорбонне, решил снова ввести в обиход понятие индустриального общества.
Мой проект вобрал в себя несколько идей. На меня, как на многих других, произвела впечатление книга Колина Кларка «Условия экономического прогресса». Расчет национального продукта позволял поместить на одной восходящей линии национальные экономики как советского, так и капиталистического типа. Современные экономики, несмотря на разнообразие режимов и идеологий, имеют некоторые общие черты, в частности значительный потенциал роста. Своими пятилетними планами и публикацией победных данных о темпах роста национального продукта Советский Союз как бы бросал вызов западным странам. Он намеревался доказать на деле превосходство своего режима, превзойти капитализм непрерывным ростом национального продукта и производительности труда.
Теория роста, с которой я встретился во Франции в трудах Жана Фурастье, естественным образом подсказывала теорию — или, скромнее, концепт — индустриального общества. Промышленный рост и на востоке, и на западе Европы характеризовался перемещением рабочей силы из первичного сектора (сельское хозяйство) во вторичный (промышленность) и третичный (сфера услуг), накоплением капитала и повышением производительности труда. Поэтому представлялось закономерным и необходимым проанализировать общие черты современных экономик советского и западного типа, обладающих исторически новой чертой — расширением производства, основанным на росте производительности труда, тогда как прежде, на протяжении веков, правилом было скорее постоянное чередование подъема и спада (во всяком случае, рост происходил медленно).
Три курса лекций, составившие через семь лет книги «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», «Классовая борьба», «Демократия и тоталитаризм» («Dix-huit leçons sur la société industrielle», «La Lutte des classes», «Démocratie et totalitarisme»)[173], охватывали темы, которыми я напряженно интересовался в последнее десятилетие: сравнение экономик и обществ на западе и на востоке Европы; многообразие режимов и условий роста; различные периоды роста; социальная структура и ее зависимость от режимов и этапов роста; относительная автономия политического строя, его влияние на образ жизни и отношения классов и т. д.
Мне не хотелось утомлять читателя изложением содержания этих книг, которые в основном ценны не сами по себе, а благодаря конкретным исследованиям, на которые они опираются или которые вдохновили. Намечу лишь главные идеи этих моих курсов.
Начнем с самого понятия индустриального общества. Как известно, это выражение использовали Сен-Симон и Огюст Конт. В начале прошлого века люди, склонные к занятиям философией истории — а она была тогда в моде, задумывались о смысле и своеобразии общества, порожденного Французской революцией. Сен-Симон и его последователи дали интерпретацию Нового времени, которая обошла Европу и оказала на нее длительное влияние. Чертой, характеризующей современное общество, отныне признан индустриализм как система труда или производства. Управляющие индустриализма, банкиры, инженеры образуют правящий класс, тогда как юристы, государственные служащие, дипломаты, военные представляются если не паразитами, то, во всяком случае, людьми, не обладающими незаменимой компетентностью. Огюст Конт, вышедший из сенсимонизма, разработал универсальную систему. Индустриальный тип общества противопоставлен военному типу — обществу прошлого; на смену завоеваниям и захвату военной добычи приходит эксплуатация природных ресурсов. После того как будет пройдена переходная фаза, мирный труд положит конец вооруженным столкновениям — наследию эры религий и войн.
Не будет ошибкой рассматривать Маркса как последователя Сен-Симона, вопреки гегельянскому языку, который он употребляет. И для него также гражданское общество, эквивалент индустриальной системы, является субстанциальной действительностью, а государство — лишь ее выражением. Конфликты внутри гражданского общества, именуемые классовой борьбой, становятся движущей силой исторического процесса, но, так же как в сенсимонизме, именно индустриальная система составляет костяк, или структуру всего сообщества. Только коренное преобразование индустриальной системы станет подлинной революцией, в отличие от кризиса, в его насильственной или ненасильственной формах, который затрагивает исключительно отправление государственной власти или судьбу ее представителей.
Обстоятельства побудили меня вернуться к понятию индустриального общества. Разумеется, в Советском Союзе принято называть социалистической существующую там общественную формацию и капиталистической — западную. Но эта антитеза основывается на следующем постулате: общественно-экономический строй определяется или характеризуется типом собственности на средства производства и способом получения прибавочной стоимости, а также способом регулирования, каковым является планирование либо рынок. Нисколько не ставя под сомнение правомерность антитезы «государственная собственность — частная собственность», я считал, что не менее законно сопоставлять индустриальные системы так называемых социалистических и капиталистических экономик. Понятие индустриального общества служило мне одновременно руководящей идеей и выводом из этого сравнительного исследования.
Хотя термин «индустриальное общество» стал общеупотребительным, о самом понятии — каким я пользовался в своих лекциях и каким оно вошло в повседневную речь — можно спорить. Выражение «индустриальное общество» обозначает абстракцию, концепт или идеальный тип. Необходимо выявить черты, которые определяют индустриальное общество и которые обнаруживаются равным образом в обществах, именуемых капиталистическими, и в так называемых социалистических. Именно определение индустриального общества как такового оправдывает — или не оправдывает — употребление понятия.
Я набросал определение, исходя из производственной единицы: индустриальным мы назовем общество, в котором типичную форму организации труда составляют крупные предприятия. Природа этих предприятий обусловливает отделение семьи от места (единицы) работы. Предприятие вводит не радикально новый, но более ярко выраженный тип разделения труда. К традиционному распределению людей между различными занятиями прибавляется техническое разделение труда. Предприятие предполагает некоторое накопление капитала, вытекающее из требований конкуренции. Организация и конкуренция делают необходимым экономический расчет. Наконец, расширение предприятий приводит к концентрации рабочих, что, в свою очередь, почти неизбежно влечет за собой трения между нанимателями и работниками и возникновение профсоюзов, способных, опираясь на многочисленность своих членов, вступать в дискуссии с руководством.
Во всех экономических системах должны выполняться некоторые функции: распределение коллективных ресурсов между разными профессиями, регулирование отношений между производителями. Пять характеристик, упомянутых мной для определения индустриального общества, оставляют в стороне две черты, отличающие социализм от капитализма, а именно собственность на орудия производства и плановое или рыночное регулирование отношений между предприятиями.
Историки описывают главные этапы процесса, который они называют промышленной революцией; что касается социологов начала XIX века, то они стояли над событиями. Я следовал линии Огюста Конта и постоянно испытывал искушение счесть применение науки в производстве (и вытекающий из этого рост производства) отличительной чертой нашей эпохи. (Хотя в своей пятой лекции я не делал упора на связи между наукой и производством, она подразумевалась в условиях деятельности предприятий, концентрации и рационального расчета.) Я подчеркивал также, во многих местах, преобладание индустриального духа, который проявляется не только в области, называемой теперь вторичным сектором (металлургия, автомобилестроение, вообще производство промышленных товаров). Огюст Конт предвидел, что сельское хозяйство будет так же индустриализовано, как промышленность в узком смысле слова.
В Советском Союзе ополчились против самого понятия, которое показалось несовместимым с их марксизмом. Отверг бы Маркс принцип сравнительного анализа? Никто не может сказать с уверенностью. Сам он в одном знаменитом тексте[174] говорит об универсальной значимости английского примера, а в других работах, напротив, высказывает предположение, что капиталистическое развитие, само по себе неизбежное для всего человечества, примет, вероятно, различные формы в зависимости от прошлого разных докапиталистических обществ. Кроме того, поскольку так называемая социалистическая революция произошла в стране со слабым уровнем развития капитализма, мне не кажется противным духу марксизма сравнивать аналогичные фазы советского и американского развития, причем фазы определяются исходя из объема производства на душу населения или из распределения рабочей силы между разными секторами.
В Советском Союзе считают иначе. Объединить социализм и капитализм в одной и той же категории или привязать их к одному и тому же типу — значит совершить преступление против марксизма. Между капитализмом и социализмом непременно должна зиять пропасть. Два строя не могут рассматриваться в одном плане, когда каждый имеет свои достоинства и недостатки. Согласно марксизму-ленинизму, социализм преодолевает противоречия капитализма и знаменует конец предыстории человечества, хотя в действительности советский социализм сегодня стремится догнать Соединенные Штаты, возглавляющие группу индустриально развитых стран.
Прочитанные в течение 1955/56 года «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе» вышли в свет в 1962 году в книжной серии «Идеи» («Idées»), которую вел Франсуа Эрваль. Стенографические их записи с минимальными поправками вошли в серию «Сорбоннские лекции» и разошлись в нескольких тысячах экземпляров;[175] я не захотел выпустить книгой эти неотредактированные материалы. Я видел в них лишь набросок подлинной книги, которая трактовала бы одновременно в историческом и теоретическом плане темы «советизм — капитализм», «Маркс — Парето». Благодаря возникновению серии «Идеи» родилось временное, как мне тогда казалось, решение: выйдя в свет в дешевом издании, лекции могли быть затем переработаны в серьезный труд, о котором я продолжал мечтать.
Как всегда в подобных случаях, нежданный успех явился результатом стечения обстоятельств. Венгерская революция и речь Хрущева вызвали волну разочарований в коммунизме, выбросив на берег немало потерпевших крушение и ищущих новой идеологии. «Восемнадцать лекций» отчасти удовлетворили эту потребность. Нельзя сказать, чтобы они давали человеку предмет веры или глобальное видение; но они проливали свет на наш однородный и в то же время расколотый мир. К моему великому удивлению, мне еще и теперь случается встретить интеллектуалов, иногда даже ученых, уверяющих меня, что эта брошюра на грани популяризации оказалась им очень полезной и многому их научила.
Второй курс лекций, который я считаю с научной точки зрения лучшим из трех (в этом я согласен с большинством компетентных читателей), содержит анализ производственных отношений, если прибегнуть к марксистскому словарю, или социальных классов, говоря нейтральным языком. В нем также заключен ответ на кардинальный вопрос: в каком смысле существует борьба классов в индустриальных обществах западного типа и в обществах советского типа? Чтобы на него ответить, мне пришлось бегло обозреть этапы неисчерпаемой теории классов. Все современные индустриальные общества сложны, поэтому естественно, что миллионы работающих мужчин и женщин заняты в разных профессиях — кто на заводах, кто на земле, кто в магазине или в администрации. Большинство из них — и по мере роста национального продукта все более значительное — составляют наемные работники; иными словами, они интегрированы в предприятия, иерархически организованы. В нынешней Франции численность наемных работников немногим больше 83 % всей рабочей силы. Отсюда следует множественность критериев социальной дифференциации: работники физического труда и прочие; наемные и самостоятельные работники; руководители предприятий (или персонал управления) и наемные работники; работники сельского хозяйства и промышленные рабочие и т. д. Из всех возможных дифференциаций одна властвует над умами преобладающего числа наблюдателей: это собственники или управляющие орудиями труда, с одной стороны, и пролетарии, то есть наемные работники, использующие в своем труде не принадлежащие им средства производства, — с другой[176].
Между нанимаемыми и нанимателями имеет место более или менее резкое противостояние, предметом которого фактически является распределение доходов (или прибавочной стоимости) предприятия. В более общем плане индустриальные общества западного типа будоражит открытая или скрытая борьба за распределение национального продукта. Борьба между наемными работниками и нанимателями (в числе последних может быть и государство) проявляется особенно ярко и напоминает на первый взгляд борьбу классов, как ее понимал Маркс. В действительности дело обстоит иначе.
Чтобы соперничество социальных групп за распределение национального дохода стало настоящей классовой борьбой, нужны два непременных условия. Прежде всего — классовое сознание наемных работников или пролетариев; затем — выход требований, выдвигаемых последними, за рамки материальных или моральных улучшений их положения. Эти два условия можно выразить проще и прямее в следующих вопросах: сознают ли рабочие, что образуют особую коллективность внутри данного общества? Сопровождается ли это сознание отдельности (или самоидентификация) враждебностью по отношению к другим группам или к обществу в целом? Верно ли, что у рабочих нет отечества? Наконец, преисполнен ли этот класс, который становится реальностью благодаря самосознанию входящих в него людей, решимости взбунтоваться? Восстает ли он против общественного строя как такового, а не против какой-либо особенности существующего порядка?
Борьба классов за распределение национального продукта — нормальная черта всех обществ западного типа. Всеобщая синдикализация влечет за собой хаос протестов и требований; к столкновению по вертикали между работниками и нанимателями добавляются столкновения по горизонтали между различными категориями производителей.
Эта разновидность классовой борьбы, существующая на поверхности современной демократии, отсутствует в обществах на востоке Европы. Дело не в том, что общество советского типа достигло такой однородности, что там исчезли конфликты интересов. Видимая однородность является следствием самого общественного политического строя. Там нет групп давления, во всяком случае легальных. Рабочие профсоюзы скорее руководят массами, чем выражают их требования. Социализм под соусом тартар[177] устраняет этот вид классовой борьбы, не примиряя различные группы, а затыкая им рот. Вертикальная форма классовой борьбы — работники против нанимателей — также подавлена властью и идеологией. Забастовки, которые в Восточной Европе равносильны бунтам, ибо они там запрещены (Польша — особый случай), доказывают банальную истину: если государство стало собственником предприятий и взяло в свои руки управление ими, этого еще недостаточно, чтобы исчезла напряженность между рабочими и руководством. Вертикальная классовая борьба по видимости отсутствует в обществах советского типа не потому, что там восстановилась гармония или исчезли классы, а из-за всевластия государства и ликвидации свобод, в частности свободы объединений. Рождение польского профсоюза «Солидарность» сделало явной скрытую действительность так называемых бесклассовых обществ.
Доминирующей и, возможно, наименее банальной идеей второго курса лекций была констатация связи между социальной структурой и политическим строем, к которой я пришел в результате размышлений над Марксом и Парето. В той мере, в какой классовая борьба подразумевает классовое сознание и классовую организацию, от государства, от законодательства зависит, чтобы эта борьба проявилась или нет и даже, в известной степени, чтобы она существовала или нет. Надо полагать, что советские рабочие тоже делают различие между «мы» и «они» (то есть руководство, привилегированные слои, живущие не так, как рабочие, и контролирующие их труд), но, за неимением свободы прессы и организаций, не переходят от сознания своей особости к сознанию необходимости противостояния, выдвижения требований или открытого возмущения.
Разумеется, многое зависит от того, как эти «мы» представляют себе «их». В западных обществах «они» — это «хозяева», главы предприятий, которые считаются обладателями средств производства, даже если по закону они всего лишь работники, получающие жалованье. Если бы советский строй осуществил свой идеал, то «они» отличались бы по своей природе от западных глав предприятий, или патронов. Все указывает на то, что дело обстоит по-другому: руководство в глазах рабочих — это именно руководство, начальники и привилегированные. Но, в отличие от западных хозяев, советские руководители предприятий не отделены от власти в целом, от государства и партии. Будучи членами номенклатуры, они ничуть не менее далеки от рабочих, чем патроны «Рено» или «Эр Ликид».
Ничто не мешает рассматривать советский строй при помощи марксистских концептов. Частные лица или юридические лица, хозяева во плоти или акционерные общества утратили там собственность на средства производства, однако рабочие ее не приобрели — разве что через символическое посредство партии, которая теоретически выражает их интересы. Само государство, присвоенное партией, становится почти исключительным собственником средств производства; партийная и государственная бюрократия «эксплуатирует» трудящихся, как раньше это делали частные собственники. Но из этой интерпретации следует, что государство не всегда является выразителем тех, кто владеет средствами производства; здесь, напротив, государство или, вернее, меньшинство, обладающее политической властью, является обладателем средств производства.
Марксистско-ленинские революции иллюстрируют концепцию правящего класса и революций, выдвинутую Парето. Меньшинство приходит к власти силой оружия или, реже, в результате формально законного процесса и преобразует общество согласно своей идеологии. Фашистские революции происходят в основном по тому же сценарию в фазе овладения властью. Как только новые элиты прочно займут свое место, они начинают осуществлять разные концепции. Само собой разумеется, что адепты марксизма-ленинизма относятся враждебно к теории правящих классов Моски — Парето, равно как отвергают само понятие индустриального общества. Марксистско-ленинский строй, по мнению его приверженцев, не может быть разновидностью чего-то, он представляет собой историческое завершение, уникальное творение человечества. Так оно и есть, но — в царстве тьмы.
Сравнивать режимы, исходя из критерия меньшинства, держащего в руках государство, — также значит совершать капитальное преступление против марксизма-ленинизма: ведь это значит ставить строй, основанный на всевластии партии, в один ряд с другими, отнять у него абсолютное своеобразие, сблизить с прочими, освещая в то же время его собственные черты. Синтез Маркса и Парето производится без особых затруднений. Во всяком современном индустриальном обществе существуют правящие категории, то есть меньшинства, занимающие стратегические позиции, оказывающие влияние на умы других людей и на управление обществом. В качестве правящих категорий я назвал собственников или управляющих средствами производства, политический класс в узком смысле слова, крупных чиновников, вожаков масс (лидеров профсоюзов и массовых партий), интеллектуалов и иерархов Церкви, военачальников. При коммунистических режимах партийцы претендуют на то, чтобы быть одновременно политическим классом, руководителями национальной экономики и жрецами светской религии. Иными словами, они стремятся объединить в своих руках мирскую и духовную власть, власть собственно политическую и административную. В восточноевропейских странах, особенно Польше и Венгрии, постепенно укореняется нечто вроде плюрализма. Напротив, в Советском Союзе господство партии не претерпевает ощутимых изменений.
При режимах западного типа различные правящие категории не объединяются в партию; в разных странах отношения между управляющими средствами производства и вожаками масс бывают более или менее конфликтными, а отношения между этими управляющими и политическим классом — более или менее близкими. В радикально-республиканскую эпоху политики выходили из другой социальной среды, чем промышленники и банкиры. При Пятой республике, до 1981 года, политический класс мало отличается от высшей администрации, а последняя, в свою очередь, — от руководящих кругов экономики. В каком-то смысле эти правящие категории проявляют тенденцию к объединению в один правящий класс в расхожем значении этого слова. В силу своего общего происхождения, постоянного сотрудничества, различные правящие категории осознают в известной мере свою принадлежность к особой группе, свой общий интерес. Автономия вожаков масс и конституционные нормы защищают свободы личности.
Альтернатива «однопартийная или многопартийная система» в качестве критерия классификации дает повод к спорам, однако мне она по-прежнему представляется допустимой. В самом деле, законным образом организованное соревнование претендентов на властные полномочия составляет действительность современной демократии. Последняя требует не только существования многочисленных партий, но и того, чтобы победившая партия заранее принимала как должное свое возможное поражение при следующей консультации с народом. Необходимо также, чтобы партия, временно обладающая властью, осуществляла эту власть в согласии с Конституцией и текущим законодательством. Вот почему я воспользовался для режимов западного типа несколько варварским термином — «конституционно-плюралистические», в противоположность однопартийным, чьей идеальной формой является советский строй, где единственная партия объединяет в своих руках всю верховную власть, как секулярную, так и духовную, или идеологическую.
Есть немало режимов, не вписывающихся в понятия ни конституционного плюрализма, ни тоталитарной однопартийности. Но это противопоставление, помещенное мной в центр теории политических режимов индустриальных обществ, не только отражает известный факт: гитлеровская и сталинская авантюры возникли на основе монополизации власти одной партией, объявившей себя единственным хозяином государства. Сверх того, партийный плюрализм символизирует одну из собственно демократических ценностей — диалог. Единственная партия марксистско-ленинского типа присваивает себе право на законное высказывание. Напротив, множественность легальных партий узаконивает разнообразие систем понятий и постоянный диалог граждан между собой и с властью.
Три маленькие книжки, скорее наговоренные, чем написанные, не заменили бы, даже если бы я опубликовал их в одном томе, книги, о которой я думал уже несколько лет. Принимая во внимание аудиторию, к которой я обращался, мне пришлось несколько пренебречь наиболее трудными в научном отношении проблемами — такими как анализ единичных, исторических режимов в их конкретных чертах и анализ идеальных типов; кроме того, я использовал понятие индустриального общества, не уточнив должным образом его статус и природу. Разбивка текста на главы вызвала трудности: отношения между элитами, партиями и правительствами кратко рассматриваются не в одной лекции, а в нескольких. В «Восемнадцати лекциях» экономический рост констатируется и описывается без выявления его механизма и факторов. В «Демократии и тоталитаризме» отсутствует анализ режимов, которые я рассматривал в четвертом (неопубликованном) курсе. Есть разнобой в системах концептов третьего курса (где, в частности, использованы два понятия Монтескьё — природа и принцип режимов) и двух первых томов.
Третий курс лекций я прочел в течение 1957/58 академического года. Я уступил искушению намекать порой на французские политические события, на кризис Четвертой республики. Принцип конституционно-плюралистического строя, говорил я, определяется двумя чувствами или правилами — в том смысле, который придавал этому слову Монтескьё, — уважением к закону и духом компромисса. Режимы, которые мы называем демократическими, склоняются к компромиссу, пусть даже ими движет необходимость иметь на своей стороне большинство. Компромиссы во внутренних делах приводят к отдельным потерям, но редко к краху сообщества; во внешней политике отказ от выбора чаще всего влечет за собой соединение отрицательных сторон возможных решений. Третья республика перед лицом Гитлера, Четвертая республика в условиях алжирского кризиса скатывались от полумер к полумерам. В начале 1958 года я посвятил лекцию разложению Четвертой республики, закончив следующими словами: «В каком смысле конституционная реформа действительно является главным из жизненно важных вопросов для Франции, как об этом ежедневно твердят? Франция переживает политический кризис, специфическая причина которого известна — это алжирская война. Навязчивая идея конституционной реформы — это либо попытка забыть о проблеме, требующей решения, либо поиск принципиально иного правительства, способного ее решить».
В следующей лекции, озаглавленной «Шелковая нить и лезвие меча», я задумывался о возможных решениях. Я взял за исходную точку политику Четвертой республики: «Сомневаюсь, что в ближайшем будущем возможна другая политика, а не та, которая ведется сейчас, отражая страну, парламент и режим». Политика, отражающая раскол страны, но обреченная на поражение. Какие могут быть решения? Я назвал три: тирания; диктатура в римском смысле слова; ожидание, что события так или иначе разрешат спор.
«О тираническом решении, — говорил я, — каждый из нас грезит бессонными ночами; мы желали бы его, при условии, что оно даст власть тем, кто думает так же, как мы…» Затем я упомянул решение, состоящее в диктатуре, собственно говоря — в призыве во власть генерала де Голля: «Второе решение, о котором часто говорят, — это призыв к легитимному спасителю или, если угодно, римскому диктатору. Всем известно, как его зовут сегодня. Органы печати всех направлений проповедуют это крайнее средство, однако о нем помышляет такое количество людей самых разных убеждений, что необходимо предвидеть две возможности. Поскольку к этому легитимному спасителю взывают представители всех лагерей, то третейский суд, который он стал бы вершить, неизбежно разочаровал бы либо тех, либо других». Я упомянул чудесное, невероятное решение, примирившее бы противостоящие друг другу группы, каждая из которых упорствует в своей правоте. Я закончил замечанием, которое подтвердили события: «Пусть даже различные партии согласятся между собой относительно имени спасителя, все равно наши противники не пойдут за ним». В этой лекции, переданной по радио, я запретил себе излагать собственные мнения, я защищал шелковую нить — выражение, употребленное Г. Ферреро для обозначения законности, хрупкого барьера, защищающего государство от гражданской войны.
Последняя лекция в том — 1958-м — году была прочитана 19 мая, за несколько дней до официального прихода к власти генерала де Голля, чье имя я не произнес, но о котором ясно сказал в конце своего курса: «Сохранится ли конституционная законность? Совершится ли законным путем переход от этого режима к другому? Франция в XX веке продемонстрировала искусство законных государственных переворотов. Или, скажем, искусство придавать законную видимость государственным переворотам. Современную ситуацию характеризует тесное переплетение законности и беззакония. Ее усложняет существование уникальной личности, которой разные люди приписывают, в зависимости от времени и от своих предпочтений, противоположные значения. Римская республика имела институт, соответствующий нынешним потребностям Франции, — диктатуру… Этот кандидат на пост диктатора, то есть на обладание законной неограниченной властью, захотел бы не длить, а преобразовать существующий режим; следовательно, он должен быть не только диктатором, но, употребляя снова античное понятие, законодателем».
Я напомнил еще раз, что «диктатор, которого желает народ, не сохранит поддержку всех тех, кто сегодня, 19 мая 1958 года, приветствует его. Но рискованное приключение, открываемое правлением диктатора-законодателя, отвечает необходимости. Каким образом люди теперешнего режима могли бы и дальше проводить в Алжире политику, в которую не верят? И в заключение одно пожелание. Есть только одна защита против гражданского насилия: эту единственную защиту я назвал несколько месяцев тому назад шелковой нитью, или законностью. Эта шелковая нить не была оборвана; дай Бог, чтобы этого не случилось никогда».
Теперь я уже не напишу книгу, которую, вероятно, мог бы в свое время написать вместо этих лекций. К чему упоминать об ошибках или заполнять пустоты? Лучше взять те идеи, которые относятся к интерпретации французской, советской и мировой обстановки, и подвергнуть их критике времени, обычно самой суровой из всех. В чем меня опровергли и в чем подтвердили мою правоту события последних двадцати пяти лет?
Сравнение советского строя с режимами западного типа ни в коей мере не подразумевало их конвергенции, употребляя слово, резюмирующее теорию, которая была одно время популярной. Вопреки легендам, я никогда не разделял этого тезиса. Несколько отрывков из «Восемнадцати лекций» могли ввести в заблуждение: я писал, что со временем советские планификаторы будут, возможно, больше использовать механизмы рынка; что доходы, проходящие через каналы государства, уже составляют в западных экономиках значительную часть общей суммы доходов; что огосударствленный сектор производства в западных странах может расшириться. В этом смысле некоторые экономические контрасты могли бы сгладиться. Однако я не выводил из этих структурных эволюций вероятность или необходимость конвергенции; и в «Восемнадцати лекциях», и, особенно, в двух следующих томах я утверждал, что это возможное экономическое сближение (которое, впрочем, доныне не произошло) лишь немного уменьшит расстояние, разделяющее два принципиально различных типа общества.
Через двадцать пять лет после своих курсов лекций я могу перечитать эти три тома без краски стыда: я не угодил ни в одну из ловушек, которые расставила нам История. После смерти Сталина и при первых признаках «оттепели» кое-кто из самых видных комментаторов — Исаак Дойчер, Морис Дюверже, — вооруженные вульгарным марксизмом, с воодушевлением устремились в капкан. «Оттепель» вызвала к жизни «розовую серию» футурологии: мы читали, что социализм, сбившийся со своего естественного пути из-за требований первоначального накопления или по вине исторической среды еще варварской России, вернется на правильную дорогу и постепенно осуществит свои глубинные устремления. Исаак Дойчер, биограф Сталина и Троцкого, явился одним из первых советологов, предсказавших «демократическое возрождение» партии и режима[178]. Он рассматривал три варианта развития после ухода обожествленного вождя: рецидив сталинизма, военную диктатуру и демократическое возрождение; последний вариант казался ему наиболее правдоподобным. Самая же вероятная перспектива — однопартийный режим, устранив сталинские эксцессы, понемногу стабилизируется, не прогрессируя заметно к демократии, — ускользала от И. Дойчера, проникнутого социалистической утопией. Он был до конца убежден, что плановая экономика и коллективная собственность при нормальных условиях сопровождаются свободами, которые марксисты именуют буржуазными.
Через десяток лет, в 1964 году, М. Дюверже в своем «Введении в политику» («Introduction a la Politique») присоединился к тезису конвергенции в его самой упрощенной форме. «СССР и народные демократии никогда не станут капиталистическими; США и Западная Европа никогда не станут коммунистическими. Но очевидно, что те и другие идут к социализму двумя путями: либерализации — на Востоке, социализации — на Западе. По всей вероятности, это двойное движение натолкнется на огромные препятствия, затянется надолго и не обойдется без временных отступлений. Но, судя по всему, оно неодолимо».
На чем основано это предвидение или, вернее, пророчество? На том, что благосостояние влечет за собой свободу.
В 1972 году в книге «Янус. Два лица Запада» («Janus, les deux faces de l’Occident») М. Дюверже вернулся к теории конвергенции: «Идея конвергенции систем сегодня вышла из моды. Тем не менее она сохраняет свое значение в глобальной перспективе, хотя ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно. Взаимопроникновение частных и общественных техноструктур ускоряет развитие в этом направлении… В более принципиальном плане Запад нуждается в социализации, а промышленно развитые социалистические страны — в либерализации, причем слово „нуждаются“ выражает здесь не субъективную нравственную потребность, а объективную материальную необходимость». Итак, теория конвергенции «сохранит свое значение в глобальной перспективе», при том что «ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно». Речь идет уже не о научном предвидении, ибо неизвестно, произойдет ли конвергенция через годы, десятилетия или столетия; перед нами не что иное, как пророчество. И основано оно на ложных предпосылках, на околомарксистских идеях: поскольку частные и общественные техноструктуры предположительно находятся в состоянии взаимопроникновения и между ними — идет ли речь о техноструктурах советских или западных — есть сходство, то они якобы усиливают тенденцию к конвергенции. Определение общества через техноструктуры постулируется, а не доказывается. Симметрия — советское общество нуждается в свободе, а Запад — в социализации — удовлетворяет поверхностного читателя. Нет сомнения, что научный прогресс на Востоке тормозится иерархической и деспотической организацией лабораторий и общества в целом. Однако свобода не может на этом основании рассматриваться как «рациональная потребность» советского строя. Чтобы режим продолжал существовать, чтобы в нем правила Номенклатура, необходимо, напротив, урезывать свободы, пусть даже ценой торможения научного прогресса. Что касается социализации Запада, то она означает все, что угодно понимать под этим.
Я не считал невероятным смягчение сталинизма: если говорить лишь о самых впечатляющих его аспектах, преемники не повторили большой чистки, шарлатаны вроде Лысенко уже не обладали такой идеологической властью, чтобы ставить генетику вне закона, а генетиков бросать в концлагеря. То, что я писал в то время — а в разные моменты область официальной идеологии то расширяется, то сужается, — мне кажется верным и четверть века спустя. Особенно твердо я придерживаюсь тезиса о границах, которые либерализация в Советском Союзе не могла бы перейти, не поставив под вопрос само существование режима. Партия господствует во имя своих идей: равнозначность пролетариата и партии, доминирующая роль партии, историческая миссия социализма. Верят ли еще в эту идеологию простые советские люди и сами руководители? Диссиденты спорят об этом, так и не приходя к соглашению. Но, в конце концов, не важно, есть ли еще вера или ее сменил скептицизм, — олигархи должны спасти от обсуждения принципы ортодоксии, на которых покоится строй, отличающийся от других по своей сути и видящий свое предназначение во всемирном распространении.
Сегодня возможна критика с другой стороны: если мы отвергаем тезис конвергенции, то закономерно ли вообще сопоставление двух типов общества? Выдерживает ли советское общество, каким его описывают ныне А. Зиновьев или А. Безансон, сравнение с западными обществами, даже если мы сравниваем с целью противопоставления? Не утрачивает ли смысл само понятие индустриального общества? Разве не ставят его под сомнение, с одной стороны, понятие постиндустриального общества, а с другой — подчеркивание абсолютного своеобразия общества советского?
Я не отрицаю, что второе рождение этого Сен-Симонова концепта совпало с соревнованием между Востоком и Западом в темпах роста, с послевоенным экономическим подъемом, с успехом теории этапов экономического роста, разработанной Колином Кларком в англосаксонском мире и Жаном Фурастье во Франции. Но я не ограничивался экономическим анализом, статистикой роста на Востоке и на Западе; я пытался выявить отношения классов и политического строя с экономическим развитием. Подобно Токвилю, который, считая демократию неизбежной, оставил людям ответственность за выбор между свободой и рабством, я утверждал, что индустриальное общество не делает обязательным ни однопартийный режим, образцом которого является Советский Союз, ни партийный и идеологический плюрализм, которым гордится Запад. А потому здесь правомерен лишь один вопрос: сохраняется ли между обществами советского типа и западными достаточно сходных черт, чтобы оправдать сравнение и, следовательно, сам концепт? Думаю, что на этот вопрос можно по-прежнему дать утвердительный ответ.
Распределение рабочей силы между профессиями существенно не различается на Востоке и на Западе, хотя Соединенные Штаты и Советский Союз на аналогичной стадии своего развития нуждаются в разном количестве торговцев, банковских служащих или юристов. СССР покупает западные заводы, оборудованные «под ключ», он издавна поставил себе целью догнать и перегнать Соединенные Штаты (Л. Брежнев в этом пункте не стал подлинным преемником Н. С. Хрущева: амбиции переместились отныне в сферу соотношения военных сил, где СССР достиг немалого успеха). Две части Европы принадлежат к одному типу, но представляют собой два его варианта, очень различные между собой.
Сенсимонисты были правы, предвидя распространение индустриализма на сельское хозяйство и сферу услуг. В этом смысле их видение современного общества шире и глубже, чем у Маркса, который, всецело поглощенный идеей английских экономистов о конфликте между нанимателями и наемными работниками, приходит в конце концов к убогой утопии: социализм, якобы заменяя управление людьми управлением вещами, на деле управляет людьми, включая их умы. Величайший из сенсимонистов, Огюст Конт, утверждал, что индустриализм (в широком смысле слова) будет неудержимо развиваться, однако не обманывал себя надеждой, что тот может сам по себе сделать гармоничной жизнь людей в обществе.
Но вернемся на более прозаическую почву: разве не бросается в глаза, что все правительства Востока и Запада берут на себя ответственность за руководство экономикой? На Западе накануне выборов кандидаты швыряют друг другу в лицо данные производственной и налоговой статистики; в Москве первый секретарь партии не устает приводить цифры в своем докладе, обвиняя того-то и того-то в отставании или упущениях. В политических речах с обеих сторон экономика занимает главное место, хотя московские олигархи доказывают своими действиями, что предпочитают пушки маслу и военную мощь — благосостоянию своих народов.
По отношению к прошлому, ко всем сложным обществам, которые нам известны, я по-прежнему думаю, что видение сенсимонистов было верным, что Маркс исказил их философию, поставив капитал (или капитализм) на место индустриализма, и что общество, именуемое ныне постиндустриальным, должно быть истолковано как своеобразная фаза применения науки в производстве и — шире — в самой жизни людей.
Впрочем, эта концептуальная дискуссия не имеет особого значения; важно видение истории, теория, подсказанная понятиями. Четверть века тому назад я думал, что развитие Советского Союза — часть мощной волны мирового индустриализма и является примером другой его модальности; что эта другая модальность сохранится в своих отличительных чертах даже тогда, когда уровень жизни на Востоке приблизится к западному. Иными словами, я допускал — и это само собой разумелось, — что большевики осуществили на свой лад первоначальное накопление капитала, но что они не сочтут свою задачу выполненной, когда годовой доход на душу населения достигнет нескольких тысяч долларов. Я не ошибался, но, возможно, не достиг истины в одном существенном пункте: безусловно, теория обнищания, абсолютного или относительного, неприменима и к советскому строю (худо-бедно, уровень жизни в Советском Союзе повысился за минувшие двадцать пять лет), однако я недооценил последствия сверхвооружения и неэффективность советской экономики.
Последние главы «Демократии и тоталитаризма», написанные под впечатлением «оттепели» (курс был прочитан в 1957/58 году), свидетельствуют об оптимизме, который четверть века спустя выглядит, к несчастью, чрезмерным. Я перечислил изменения, происшедшие после смерти Сталина: крайняя форма террора типа большой чистки ушла в прошлое; «оттепель» благотворно сказалась на умственной жизни; полицейские преследования членов партии прекратились. Но я указал и на черты, оставшиеся неизменными. Стиль десталинизации — чисто сталинский: Сталин не был похож на гротескного дурачка, неспособного следить по карте за военными операциями. «Сводить того, кого несколько лет тому назад обожествляли, к недочеловеческому уровню — значит создавать новую мифологию». Большой чистки нет, но есть постоянное вычищение. Режим идеологической ортодоксии и политической монополии партии никуда не исчез. Ликвидировали лишь извращения и крайности, вменяемые в вину вчерашнему генеральному секретарю. Я резюмировал свою мысль следующим образом: «До сих пор имели место отдельные перемены в этом строе, однако глубокого изменения самого строя не произошло».
Чтобы дать вкратце понятие о моих тогдашних мыслях или, точнее, об их смягченном выражении, предназначенном для студентов, я процитирую несколько строк из главы XVII «Демократии и тоталитаризма»: «Предвидимые перемены, связанные с ростом промышленности, с подъемом жизненного и культурного уровня, не подразумевают ни ликвидации однопартийности и идеологической ортодоксии, ни исчезновения бюрократической иерархии в обществе и государстве. Перспективы буржуазной стабилизации? Почему бы и нет. Экономическая рационализация? Отчего же нет. Смягчение террора? Вероятно. Отказ от патологических форм насилия? Правдоподобно. Введение многопартийности и либеральных институтов по образцу Запада? Возможно, но нет ни доказанной необходимости, ни даже большой вероятности, что эволюция индустриального общества вызовет эти последствия, которых мы желаем».
В этих строках я изменил бы сегодня прежде всего ответ «возможно» на предположение относительно либерализации западного толка в Советском Союзе. Не то чтобы я испытывал искушение заменить «возможно» на «невозможно» (под небом больше неожиданностей, чем в нашей философии…), но я ответил бы теперь, что такая либерализация повлекла бы за собой падение — мирное или нет — самого режима. Стабилизировавшись, этот режим не может допустить, чтобы был поставлен под вопрос его идеологический фундамент, марксизм-ленинизм, даже если большинство советских людей отныне не верят в него. Режим не может допустить того, что я назвал экономической рационализацией: отдельные попытки, как, например, профессора Либермана 233, были пресечены. Зато народные демократии, особенно Венгрия, охотно вдохновляются западными экономическими концепциями.
Когда, весной 1958 года, я размышлял над будущим Советского Союза, хрущевский период только начинался. Московские олигархи еще выступали соперниками Соединенных Штатов, хвастались темпами роста и указывали дату неизбежной победы советского валового внутреннего продукта над американским. Я никогда не попадался на удочку этой похвальбы и никогда не опасался экономического превосходства Советского Союза. Таков контекст, в котором возникли мои аналитические заметки 1958 года, откуда я привел фрагменты.
Если мой анализ советского общества грешил оптимизмом, то нельзя ли адресовать тот же упрек анализу обществ западного типа? Не спутал ли я «тридцать славных лет» с нормальным развитием так называемой капиталистической экономики? Не лежат ли в основе вызвавшей столько споров формулы «конец идеологии» преувеличенная оценка экономического роста, взгляд через розовые очки на будущее промышленно развитых стран, оптимизм, опровергнутый кризисом, охватившим весь мир с 1974 года? В этом упреке есть доля истины, но всего лишь доля.
В 50-е и 60-е годы меня, как многих, поразили темпы роста европейских стран (5–6 % ВНП), примерно вдвое превышавшие те, которые в свое время вывели на первое место Соединенные Штаты. Конечно, я считал, что эти необычные темпы не удержатся до бесконечности.
Комиссия «1985» предполагала, что вплоть до этой даты послевоенные темпы роста не снизятся. Крупнейший из французских экономистов, Э. Маленво, склонялся к мысли, что послевоенную эпоху характеризует, по сравнению с довоенной, качественный сдвиг, вызванный многими факторами (в частности, повышение уровня кадров, управляющих экономикой), и потому современные темпы (5–6 %) могут оказаться новой нормой. Когда меня пригласили высказать свое мнение перед комиссией, я, не колеблясь, выразил сомнение, что эти гипотетические годовые темпы роста удержатся до 1985 года. В то время я не располагал никаким весомым аргументом, чтобы обосновать мой скептицизм, к которому отнеслись вежливо и безразлично.
Если я не убедил комиссию, вина за это лежит на мне. Ни комиссия, ни я не упомянули о низкой цене за энергию как об одном из обстоятельств, способствовавших быстрому развитию промышленно развитых стран. Я сделал упор на другие факторы, объяснявшие «чудо», как то: внедрение новых производственных технологий и методов организации в Соединенных Штатах и преимущество, заключавшееся в следовании за страной-пионером, образование большого рынка в Западной Европе, полученный шанс преодолеть отставание, причиненное войнами и потрясениями в период между двумя войнами. Тем не менее мне казалось вероятным, что европейский рост замедлится, как только производительность на Старом Континенте приблизится к уровню Нового Света.
Почему ни комиссия, ни я (насколько мне помнится) не упомянули о нефти и ее цене? Мы все знали, что потребление нефтепродуктов увеличивалось примерно на 12 % ежегодно. Легко было предвидеть, что годовое мировое потребление превысит три миллиарда тонн много раньше 1985 года. Продолжение этой кривой наталкивалось на непреодолимые препятствия до наступления названной даты; во всяком случае, неизбежный рост цен на нефтепродукты должен был, задолго до 1985 года, так или иначе изменить условия осуществления европейского чуда. В 1956 году, когда разразился суэцкий кризис, я констатировал во введении к работе «Надежда и страх века», что впервые Европа не контролирует пути снабжения своей промышленности: «В сравнении с Советским Союзом и Соединенными Штатами, Западная Европа, третья зона промышленной концентрации планеты, обладает величайшим изъяном: она ввозит извне значительную часть потребляемых продуктов питания (Великобритания покупает половину), сырья (цветные металлы, хлопок, шерсть); наконец, со времени последней войны она зависит от внешнего мира в том, что касается ее снабжения энергией… Учитывая эту необходимость импорта энергии и сырья, не знаменует ли суэцкий кризис новый этап превращения Европы в вассала и сателлита?» Я предсказывал, — конечно, это само собой разумелось, — что в течение ближайших десятилетий энергетическая и сырьевая зависимость Европы возрастет. Соединенные Штаты будут покупать все больше сырья, либо потому, что их собственные рудники истощатся (железо и медь), либо желая сохранить свои резервы (нефть). Не предвидя абсолютного дефицита, я усматривал впереди «ожесточенное соперничество за политический контроль над источниками энергии и сырья». Несмотря на драматические перипетии 1956 года, я твердо держался центрального тезиса: «Утратившие свое могущество метрополии — Франция, Великобритания, Германия — могут, подобно Голландии, обратить в процветание свой имперский закат».
Впрочем, предыдущее утверждение было подправлено другим: «Потеряв свои империи, свою способность действовать вовне, европейцы сдались на милость и того могучего государства, чьи граждане богаты, и того могучего государства, чьи подданные бедны, и тех слабых государств, чьи народы влачат жалкое существование».
Мой оптимизм в отношении экономического роста никогда не заходил так далеко, чтобы предполагать исчезновение классовой борьбы в немарксистском смысле, то есть конфликтов между классами или социальными категориями за распределение национального продукта или за улучшение условий труда; я отрицал только тезис о рабочем классе, осознавшем себя и свою революционную волю, стремящемся к другому общественному устройству, в котором господство пролетариата придет на смену господству буржуазии. В известном смысле, думается, я не ошибся в главном: прогрессирующая экономика, даже без радикального изменения способа распределения доходов, имеет тенденцию скорее к сварливой удовлетворенности, чем к возмущению и насилию[179]. Моя книга называлась «Разочарования в прогрессе», я написал ее в 1964–1965 годах, до студенческого взрыва, задолго до нефтяного кризиса 1974 года. Эта книга, также написанная к случаю, явилась откликом на просьбу издательства «Британская Энциклопедия», ставшего американским. По случаю двухсотлетия знаменитой энциклопедии ее редакция, в частности профессор Р. М. Хатчинс, экс-президент Чикагского университета, решила, что обычным ее томам со статьями в алфавитном порядке должны предшествовать обширные обзоры. Их окрестили roof articles;[180] это, в сущности, целые книги по нескольку сотен страниц.
Я воспользовался случаем, чтобы осветить темную сторону так называемого развитого общества, мимо которой прошел в трех курсах лекций. Прибегнув к трем концептам — равенство, социализация, универсализация, — я представил три проекта современной цивилизации, каждый из которых содержит в себе диалектику или, говоря проще, противоречия. Стремление к равенству наталкивается на неуничтожимые реальности, на социальную стратификацию, не важно, отождествляем ли мы ее или нет с классовым обществом; стремление каждого быть уникальной, незаменимой личностью плохо согласуется с социализацией индивидов общественными инстанциями — семьей, школой, коллективами; ничуть не лучше согласуется оно с неизбежной иерархией индустриального или вообще производственного порядка. Мечта о едином человечестве, идеология примирения народов и государств еще не преобразовали традиционную анархическую систему государств, основанную на силе, а не на праве.
Короче говоря, книга «Разочарования в прогрессе» не противоречит видимому оптимизму теории роста, но ставит ему пределы. «Тридцать славных лет» научили нас тому, что экономический прогресс, увеличение производительности труда могут улучшить положение всех; что ежегодно приумножаемые общественные ресурсы позволяют дать больше Петру, не отбирая у Павла. Но это отнюдь не означает, что экономический рост устраняет или хотя бы уменьшает неравенство, примиряет между собой людей или, еще менее, народы и идеологии. И десталинизованный Советский Союз оставался врагом Запада. Рабочий, состоящий в профсоюзе, защищенный системой социального обеспечения, по-прежнему подвержен превратностям конъюнктуры, зачастую вынужден заниматься монотонным трудом.
Техника позволяет людям управлять силами природы, но не общественными силами. История продолжается; она усиливает контраст между частичным господством над природой, достигнутым благодаря науке, и бессилием планификаторов — и на Востоке, и на Западе.
В каком смысле анализы индустриального общества подсказали формулу «конец идеологий» или, точнее, «конец идеологической эры» (со знаком вопроса)? Так я назвал заключение «Опиума интеллектуалов». Мой друг Э. Шилз дал заголовок «Конец идеологий» своему отчету, опубликованному в газете «Интернэшнл геральд трибюн», о большой конференции, организованной в 1955 году в Милане Конгрессом за свободу культуры. Даниель Белл взял то же выражение для названия сборника своих статей. Дебаты на эту тему продолжались несколько лет в Соединенных Штатах. Один автор посвятил им сборник текстов[181]. Студенческие волнения 60-х годов и всплеск их идеологий сделали на первый взгляд смешной миротворческую интерпретацию политико-интеллектуальной жизни.
Прежде чем спорить, надо бы условиться относительно смысла термина «идеология». Когда под ним понимается то, что Парето называет остатками, а именно различные способы оправдания, которыми пользуются ораторы, военные, правители, то само собой разумеется, что идеологии меняют стиль или содержание, но не исчезают. Одна идеология изгоняет другую, идеологии не умирают. Я взял это в точном и ограниченном значении, а именно: глобальное представление об обществе и его прошлом, обещающее спасение и предписывающее освободительное действие. Закат марксизма-ленинизма, который я предчувствовал в сере дине 50-х годов, сделался явным в течение 60-х и 70-х, по крайней мере во Франции, несмотря на видимый всплеск около 1968 года. Я не видел другой такой же всеохватывающей идеологии, которая могла бы заменить марксизм-ленинизм. Критика индустриального общества, раздававшаяся все громче в 60-е годы, доказывала, что человеческие страсти легко обходятся без приведения обвинений в систематическую форму. В Соединенных Штатах, в Японии, в Германии, во Франции студенты взбунтовались не столько во имя марксизма-ленинизма, сколько во имя исконных человеческих требований; или, может быть, лучше сказать, что это была эмоциональная реакция против отчуждения трудящихся, аномия личности, бунт, порожденный отвращением к обществу потребления. Взгляды студентов 60-х, иногда близкие к околомарксистским (Маркс — Мао — Маркузе), воплощали тот романтический бунт против индустриальной рациональности, который, согласно Марксу, будет и впредь сопровождать развитие современного, или индустриального, общества.
Если исходить из смысла, который я придавал термину «идеология», мой анализ еще и теперь мне кажется скорее верным, чем ложным. Но вот ограничительное определение идеологии как раз напрашивается на критику. Национализм или даже либерализм не организуются в систему, охватывающую весь мир, пусть даже только мир исторический, но при этом они не отличаются радикально от социализма или марксизма-ленинизма, хотя те претендуют на научность и всеохватность. Если нужно бояться ярости истинно верующих, готовых на все, чтобы спасти человечество, то обвинять в этом следует скорее их веру, чем их идеи. Коммунистическая партия перековывает юных бунтовщиков в своих активистов или в партийных бюрократов; среди тех, кто избежал партийной дисциплины, некоторые увлекаются терроризмом.
Почему уже в 1955 году я говорил о конце идеологической эры? Мое мнение определили две причины. Марксизм-ленинизм, слившийся воедино с советским режимом, должен прийти в упадок вместе с ним. Люди на Западе в конце концов утратят свои иллюзии в отношении как доктрины, так и партии, исповедующей ее. Другой столь же тотальной идеологии возникнуть не может. Верно писал Макс Шелер: в интеллектуальном эмпирее существует лишь малое число идеологий. Марксизм завладел большей частью мобилизующих тем нашей эпохи, каковыми являются сотериологическая роль пролетариата, изобилие благодаря технике, неразрешимые противоречия, ведущие капитализм к распаду и гибели. За неимением подобной систематизации, другие варианты социализма утрачивают свою ауру и деградируют, превращаясь в совокупность реформ. Откуда взяться энтузиазму по поводу коллективной собственности и планирования, если эти прозаические мероприятия, сведенные к себе самим, не создают больше единого целого, преображенного историческим смыслом? Конечно, и после того как марксизм-ленинизм оказался скомпрометированным крахом советизма, критика индустриализованного Запада продолжается, и серьезных поводов для нее достаточно: загрязнение водоемов и засорение умов, стремление к обладанию в ущерб бытию, распространение торгашеского духа, сохранение или возрождение неравенства и т. д.; все эти темы питают возмущение молодежи, но не объединяются, чтобы породить идеологию, способную соперничать с марксизмом-ленинизмом.
На протяжении десяти лет, последовавших за появлением «Опиума», я защищался от своих критиков в трех статьях, собранных в одной книжке под заголовком «Три очерка об индустриальной эре» («Trois essais sur l’âge industriel»)[182]. Все три текста увязывали интерпретацию общественно-экономического становления нашей эпохи с темой эрозии идеологий, короче, курсы лекций в Сорбонне (напечатанные лишь в 1962, 1963 и 1964 годах) — с «Опиумом». Я напомнил ту банальную истину, что проблемы, возникшие перед обществом, меняются вместе с фазами роста и что одни и те же методы необязательно отвечают потребностям всех фаз. Диалог между Востоком и Западом, писал я в 1964 году, разворачивается в четырех планах. Прежде всего, не затихают традиционные споры о достоинствах и недостатках рыночных экономик и экономик с централизованным планированием. Советская пропаганда продолжает свое ритуальное обличение монополистического капитализма; но если речь идет только о производстве и потреблении, то возникает вопрос: зачем людям Запада жертвовать своими свободами с единственной целью возможного ускорения экономического роста? (Я был весьма далек от того, чтобы очернить противника, напротив, проявил к нему чрезмерную снисходительность.)
В более возвышенном плане Запад и Советский Союз дискутируют о политико-социальных или гуманитарных последствиях каждого строя. Я взял для примера социальную мобильность. Больше ли, чем западная демократия, способствует советский режим повышению социального статуса молодежи из низших классов? Если предположить, что это так, то какое значение следует придать этой мобильности? Надо ли отнести преемственность поколений в семье к плюсам или минусам того или иного социального строя?
Следующий план — противопоставление двух схем (обе можно назвать околомарксистскими) исторического становления: более или менее подправленной марксистской схемы перехода от капитализма к социализму и схемы Колина Кларка — У. У. Ростоу этапов экономического роста или даже более упрощенного тезиса Мориса Дюверже о конвергенции к «демократическому социализму».
Советским авторам легко опровергнуть ту версию западного эволюционизма, согласно которой развитие производительных сил (измеренное количеством национального продукта на душу населения) определяет экономико-общественный строй. Тезис конвергенции основывается на детерминизме техники или производства. Но западный теоретик может и должен придерживаться вероятностного эволюционизма. Каждый этап экономического роста благоприятствует тому или иному режиму; режим советского типа имеет больше шансов установиться во время фазы начального подъема, чем в уже индустриализованном обществе, повышение технологического уровня и уровня жизни населения уменьшает риск крайних форм сталинизма. Но эти проблематичные соотношения представляют лишь ограниченный интерес; они не позволяют охватить взглядом совокупность обществ. Сравнение между индустриализацией Великобритании в конце XVIII — начале XIX века, с одной стороны, и индустриализацией Японии в последней трети XIX и начале XX века — с другой, выявляет меньше сходства, чем различий, да и имеющиеся сходные черты не слишком показательны.
Советскую теорию исторического развития труднее примирить с действительностью. Советский Союз должен «догонять» Соединенные Штаты, хотя его социализм «пришел на смену» капитализму; следовательно, не существует параллелизма между фазами экономического роста и последовательностью режимов. Почему слаборазвитые страны должны идти по советскому пути? Поскольку поворот к марксизму-ленинизму не отвечает исторической необходимости, Советский Союз должен отныне доказывать, что социалистический строй, сведенный к своей сущности, очищенный от всяких следов культа личности, одерживает верх над западными режимами как в плане экономической эффективности, так и в отношении гуманитарных ценностей.
И тут мы приходим к четвертому плану: стремятся ли общества индустриального типа к одной и той же цели? В своей «Auguste Conte lecture. War and industrial society»[183] я писал о наивном оптимизме основателя позитивистской школы. Он полагал, что научная эксплуатация природы сделает ненужной, анахроничной эксплуатацию человека человеком; что войны исчезнут вместе с религиозно-военизированным строем. Сегодня мы спрашиваем себя: во имя какой цели производить? И таким образом, идеологический догматизм уступает место идеям.
Ссылка на диалоги между советскими и западными авторами казалась мне необходимой для того, чтобы обозначить различие американских и европейских споров о конце идеологий: «Антиидеология американских авторов с самого начала отличалась от антиидеологии, допустим, Камю, бывшего в молодости коммунистом, или моей собственной — я никогда не прекращал диалога с гегельяно-марксистской мыслью. В Соединенных Штатах „либерализм“ (то есть левая мысль) не испытал никакого влияния марксизма и редко принимал систематическую форму, редко претворялся в философию Истории. После 1945 года „либералы“, за немногими исключениями, занимали твердые антикоммунистические позиции. У американцев не было ничего равнозначного ни консерватизму в духе Бёрка, ни марксизму в духе Каутского или Ленина, ни даже прогрессизму сартровского толка. Их доктрина свободного предпринимательства редко находила выражение в теории, стиль которой напоминал бы теории Мизеса или Хайека. Чтобы освободиться от идеологии, американским антиидеологам не пришлось проделать длинного пути; некоторым достаточно было вернуться из Европы…»[184]
Большинство моих оппонентов не отрицало факта относительного умиротворения идеологических или политических страстей в развитых странах; но, возражал мне Жорж Лихтгейм, сомнительно, чтобы слаборазвитые страны смогли прогрессировать, позаимствовав наши реформистские методы. Методы социальной инженерии никоим образом не отвечают задачам этих стран. «Глобальная интерпретация мировой истории» является для них острой практической необходимостью, если они хотят порвать с прошлым и преобразовать свою культуру; такова цена, которую им нужно заплатить за материальный прогресс. Я действительно в той же статье[185] воздал должное сэру Карлу Попперу и его social engineering: «Современный ход истории является яркой иллюстрацией как могущества техники, приложенной к природной среде, так и сопротивления, которое человеческая и социальная природа оказывает тем, кто ставит себе целью „перестроить“ общественный порядок. Кажется даже, что чем сильнее в людях прометеевская иллюзия вершить историю, тем больше они покоряются ей. И напротив, правители, скромно рассматривающие проблемы одну за другой, в том порядке, в каком они возникают, могут скорее достичь желаемых результатов. Прагматизм социальной инженерии прекрасно согласуется с духом рационализма и дает людям реальные шансы не подчинить себе общественную природу, а улучшить ее, повинуясь ей».
Возражение Ж. Лихттейма — правда, не направленное лично против меня, — содержит долю истины. На последней странице «Опиума», часто цитируемой теми, кто упрекал меня в скептицизме, я писал: «Возможно, люди Запада мечтают о политической терпимости, ибо вот уже три столетия, как их утомили напрасные бойни во имя единого Бога, за выбор истинной Церкви. Но они передали другим народам веру в светлое будущее. Нигде в Азии или Африке патерналистское государство не совершило достаточно благодеяний, чтобы задушить порывы неразумной надежды». Таким образом, я не распространял на развивающиеся страны диагноз идеологического успокоения.
Прав ли Ж. Лихтгейм, идя дальше и считая глобальную интерпретацию Истории необходимой для модернизации, для разрыва с многовековыми национальными традициями? Самые удавшиеся модернизации — Японии, Тайваня — обошлись без глобального осмысления Истории, а следовательно, без революции. Вполне вероятно, миф поможет борющемуся меньшинству захватить власть и потрясти общество. Режи Дебре более не верит в марксистское видение Истории, но находит его полезным для революционеров. Еще до него это объяснил Жорж Сорель. Что до меня, я и сегодня подписался бы под следующими строками: «С нашего одобрения или без него, развивающиеся страны будут делать революции. Оставим новым элитам ответственность за завоеванную ими независимость, не беря на себя роль судей, не разыгрывая из себя учителей демократии или революции. Поистине руководители большинства молодых государств быстро овладели искусством абсолютной власти и пришли к необходимости виселиц. К чему помогать им убедиться в том, что они — не просто палачи, а исполнители воли исторического разума? Только для того, чтобы избавить их от сомнений и угрызений совести?»
Даже по поводу Запада я не предавался царившему вокруг оптимизму: «Конечно, я не утверждаю, что нынешняя обстановка на Западе характерна для политического бытия человека или хотя бы для современности, я скорее готов думать противоположное. Экстремальные ситуации во многих отношениях более типичны, по крайней мере в периоды, когда, по выражению Тойнби, История приходит в движение». Я никогда не думал, что люди долго будут удовлетворяться благами, которые они считали почти недостижимыми еще четверть века тому назад: «Нам повезло больше, чем предыдущим поколениям: нам нет надобности выбирать между консерватизмом, сосредоточившимся на уже достигнутом, и фанатизмом — слепым, а значит, то человечным, то кровавым. Нам известно, что в наше время научно-технический прогресс и рациональная организация труда позволяют добиться целей, которые были лишь мечтой для либералов и социалистов прошлого. Развитые страны Запада имеют или будут иметь достаточно ресурсов, чтобы обеспечить всем пристойный уровень жизни, и им не придется жертвовать личными свободами граждан единственно ради распространения благосостояния. Разумеется, это изобилие разочаровывает. Не говоря о том, что для двух третей человечества оно пока еще, видимо, недостижимо, не говоря о теневых сторонах жизни самых счастливых народов, рационализованное общество остается иерархическим, его раздирают то национальные, то расовые страсти. А стоит этим страстям улечься, как общество рискует уснуть в буржуазном комфорте. Интеллектуалы, склонные к критике, то есть почти все интеллектуалы, будут обличать поочередно угрозу атомной войны и пассивность телезрителя, манипулируемого индустрией досуга или тоталитарным государством… Они правы в своей неудовлетворенности несовершенной действительностью, в своей критике несправедливости некоторых институтов и заурядности большинства жизней. Но, хотят они того или нет, они не способны противопоставить существующему обществу образ радикально иного общества…»
За несколько лет до 1968 года я набросал диалог с Гербертом Маркузе;[186] я противопоставил мою критическую мысль в Истории его критической теории, которая приводит к Великому Отказу. Диагноз, который ставит Г. Маркузе, резюмирован в следующих строках: «Критическая теория общества натолкнулась при своем возникновении на реальные (объективные и субъективные) силы, движение которых внутри установившегося общества могло привести к разрушению существующих институтов, ставших препятствием на пути к прогрессу и к созданию более рациональных и более свободных институтов. Теория была построена на этих эмпирических основах, и из них вытекала идея высвобождения внутренних возможностей развития, которое в противном случае затормозилось бы и оказалось искаженным производительностью, материальными и интеллектуальными способностями и потребностями»[187]. Между тем, согласно Г. Маркузе, формулировка «высвобождение внутренних возможностей» отныне не выражает адекватным образом историческую альтернативу. И американское и советское общества иррациональны по своей сути, но люди мирятся с обоими; Маркузе не видел деятельности Разума, который высвободил бы «возможности, присущие действительности», — ни оружия критики, ни критики оружием; поэтому критическая теория сводилась к Великому Отказу: категорически отвергались оба общества, взятые в целом; одно из них, национализировав производительные силы, создало инфраструктуру, необходимую для освобождения человека, однако парализует это освобождение, расцвет личности; другое обеспечивает наилучшие гарантии личности, но отдает ее во власть иррациональности искусственно созданных потребностей, скрытого внушения, всемогущей бюрократии; эти два общества соревнуются в безумной гонке вооружений и приближении апокалиптической войны.
Я готов подписаться под тем или иным порицанием, которое Г. Маркузе выносит западным обществам, но только при условии, чтобы оно не перерастало в «тотальную» критику и тотальное неприятие общества. Что остается от гегельяно-марксистской критики, когда отрицание действительности, порожденное отнюдь не самой действительностью, становится, судя по всему, выражением умонастроения отдельного интеллектуала, разочарованного ходом истории и приверженного таким туманным ценностям, как «самоопределение»?
Критическая теория общества в ее крайней форме страдает внутренним противоречием: «Она оплакивает отсутствие радикального отрицания, и в то же время ее высший идеал — умиротворение человеческих отношений. Великий Отказ никогда не воспринимался как призыв к миру. Если в нынешних обстоятельствах Великий Отказ не носит воинственного характера, то дело в том, что он по своей сути внеисторичен». В горячие недели мая 1968 года студенты часто ссылались на Маркузе, которого большинство из них не читало. Немецкие и итальянские террористы воплощают такой Великий Отказ, которого бывший ассистент Мартина Хайдеггера не предвидел и никогда не поощрял.
Андре Зигфрид часто говорил Пьеру Бриссону: «Возвращение Генерала к власти — это конец Атлантического союза». На что я замечал: «Нет, Генерал слишком умен, слишком озабочен соотношением сил, чтобы порвать с союзом или с Соединенными Штатами, чтобы выжить американцев из Европы. Ему хорошо известно, что Москва стремится отдалить европейцев от американцев; разве может он ставить перед собой ту же цель?» Таково было мое обычное убеждение в течение всех лет — с 1958 по 1968 год, но особенно в 1962–1968 годах, когда Генерал сотрясал — больше своими речами, нежели действиями — столпы дипломатического здания, строившегося начиная с 1947 года, с распада великой коалиции против Третьего рейха.
Еще до окончания войны в Алжире перед французской дипломатией встала важнейшая проблема: какую позицию занять по отношению к вступлению Великобритании в Общий рынок? Между 1960 и 1963 годами я посвятил спору англичан с французами ряд статей, которые свидетельствовали не столько об интеллектуальной неуверенности, сколько о смешанных и противоречивых чувствах. Я вспоминал одинокую и героическую Англию 1940 года, ее вклад в общее дело Запада; констатировал упадок гордого Альбиона, вынужденного стучаться в двери Сообщества, которое он мог бы возглавить лет пятнадцать тому назад. Одну из моих статей — в «Фигаро» от 22–23 декабря 1962 года — я озаглавил «Несправедливость Истории» («L’injustice de l’Histoire»). Читатели живо отозвались на нее: одни полагали, что История несправедлива, другие — что справедлива. Первые вспоминали Англию, которая в 1940 году в одиночку сопротивлялась Гитлеру, другие бичевали дипломатию коварного Альбиона в период между двумя войнами.
Прибегнув к стилю, который веками преподается в классе риторики, я начал с параллели между двумя странами. С одной стороны, Соединенное Королевство «…поняло устремления колонизованных народов и согласилось уйти из своих имперских владений. Уход стал столь же бескорыстным, сколь славной была империя. Проявив единодушие во время войны, британский народ не изведал раскола в годы восстановления… Британцы выказали все доблести, которым мудрецы возносят хвалу в течение веков и тысячелетий. И вот сегодня они, униженные молодым президентом Соединенных Штатов[188], стучатся в двери Европейского сообщества, не уверенные в самих себе и своем будущем».
Иное дело Франция: «Катастрофа 1940 года, раскол между вишизмом и голлизмом, министерская чехарда, увязание в колониальных войнах, почти мятежная армия, до сих пор не разрешенные конфликты между вождем и партиями — ни одно из бедствий, о которых повествует хроника проклятых веков, не пощадило нас… И тем не менее франк устойчив, а фунт стерлингов поколеблен, Франция выдвигает свои условия в Брюсселе 234, Франция, с тех пор как завершилась деколонизация и началось осуществление европейского единства, становится, по-видимому, хозяйкой собственной судьбы».
В основе этого очевидного парадокса лежал британский отказ до конца понять неизбежные последствия войны: «…Великобритания стала жертвой своей победы 1945 года, так же как Франция в период между двумя войнами была жертвой своей победы 1918-го, ибо та и другая победы имели общую черту: они были военными, а не политическими, иллюзорными, а не подлинными». Жители континента, все без исключения понесшие поражение, вынужденные расстаться со своими привычками и традициями, пошли вперед, навстречу новому будущему. Великобритания не сочла необходимым обновляться: прежде всего — союз с Соединенными Штатами, затем сохранение Содружества наций, Commonwealth, и, наконец, на третьем месте, сотрудничество с европейцами. Черчилль и консерваторы выступили за франко-германское примирение, но все руководители страны, будь то лейбористы или тори, отнеслись недоверчиво к осуществлению Римского договора. Они не приняли всерьез планы объединения Европы. Поняв свою ошибку, выдвинули идею зоны свободной торговли, что вполне могло парализовать формирование Общего рынка. Когда эта инициатива была отвергнута, на смену пришел проект, который мы затруднились бы интерпретировать как приход к идее Сообщества, — скорее это походило на тонкий метод разрушения последнего или, по крайней мере, его пересмотра согласно концепциям и интересам британцев.
В конце 1961 года я провел две недели в Лондоне с целью прощупать пульс правящего класса и общественного мнения Англии. Я встретился с премьером Гарольдом Макмилланом, восхитился его искусством ничего не сказать и заставить разговориться своего собеседника. Э. Хит, ответственный за переговоры в Брюсселе, несомненно принадлежал к «обращенным», к «европейцам» (я нет-нет да и встречал там «европейцев», но они были немногочисленны). Гарольд Вильсон не скрывал своего враждебного отношения к британскому присоединению. Он использовал аргументы, близкие к тем, которые Мендес-Франс приводил против французского присоединения: британская экономика не способна выдержать конкуренцию континентальных стран, она должна вначале реформироваться, чтобы затем извлечь пользу из соревнования. Выразителем третьего мнения был мой друг Хью Гейтскелл, с которым я завтракал в Париже за несколько недель до его прискорбной и преждевременной кончины. Этот глава Лейбористской партии, в котором я любил простоту, несомненную порядочность и откровенность — качества, относительно редкие у профессионалов политики, — придавал Общему рынку лишь второстепенное значение. Да, мы присоединимся, если добьемся приемлемых условий, и не сделаем этого, если Шестеро потребуют от нас жертв, несоизмеримых с вероятными преимуществами. И уж во всяком случае, говорил он мне, решающая партия в игре, ставка которой — будущее, разыгрывается вдали от Старого Континента, в Индии или, лучше сказать, в Азии и Африке, где бывшие колониальные народы поднимают голос и бросают вызов своим прежним хозяевам.
Из своей поездки, из всех этих бесед я вынес по меньшей мере неуверенность. Британцы не так уж пылко стремились участвовать в Европейском сообществе — их возмущала перспектива оказаться исключенными из него. Общий рынок представлялся мне еще чересчур хрупким, чтобы немедленно принять в него нового члена, цели и интересы которого, безусловно, не согласовывались с французскими. 4 сентября 1962 года я высказался со всей резкостью: «…те, для кого Европа должна быть отечеством, не могут не знать, что в глазах британцев (за исключением незначительного меньшинства) она всегда будет всего лишь средством… Стоит слегка подтолкнуть общественное мнение, как это сделал один наш английский коллега, и вот уже людям на континенте приписывается убеждение, будто Великобритания стала бы в Общем рынке троянским конем Соединенных Штатов… Приблизительно известно, чем будет Европа Шести (которая неизбежно расширится после вступления Великобритании)… Все преобразования, которые повлечет за собой это вступление, будут противоположны французским концепциям, я бы даже сказал — концепциям всех французских партий. Что же удивительного, если наши представители кажутся порой нетерпимыми нашим британским друзьям?» В то же время я попытался снять драматичность конфликта. «Если Великобритания не войдет в Общий рынок, это не означает, что Атлантическому союзу будет подписан приговор. В конце концов, в Великобритании, Австралии или других странах Содружества немало политических деятелей, которых обрадовал бы провал переговоров в Брюсселе. Как можно называть антибританцем генерала де Голля единственно потому, что он, быть может, разделяет надежды лорда Эттли?»
Последняя лукавая или политичная фраза отражала, тем не менее, неоспоримый факт: кандидатура Британии не выражала общего чувства политического класса, ясной и твердой воли нации. Многие враждебно относившиеся к присоединению британцы находили объективных союзников среди французских чиновников, которые, перекраивая популярную тогда американскую поговорку «When there is a problem, there is a solution» (Когда есть проблема, есть и решение), говорили в шутку: «When there is a solution, there is a problem» (Когда возникает решение, появляется и проблема)[189].
По существу, генерал де Голль был прав, хотя стиль, избранный им на знаменитой пресс-конференции 8 января 1963 года 235, усилил неприязнь наших партнеров по Общему рынку, гнев британцев и раздражение команды Кеннеди. В течение 1961 и 1962 годов Атлантический союз сотрясали ссоры по двум вопросам: должен ли Общий рынок открыться для Великобритании? Каковы будут последствия создания Францией своих стратегических ядерных сил? В пресс-конференции января 1963 года содержалось два эффектных «нет», адресованных одновременно Лондону и Вашингтону.
Команда Кеннеди лелеяла масштабный замысел. В экономическом отношении Общий рынок, расширенный благодаря вступлению Великобритании, сблизится с атлантической зоной, снизит таможенные пошлины, действующие на границах Шести, ставших Семеркой, одновременно со снижением пошлин, защищающих Соединенные Штаты. С политической точки зрения, объединенная Европа и Американская республика составят две опоры атлантического здания. Кеннеди совершил ошибку, вмешавшись в спор, который касался только европейцев. Он сделал другую ошибку, предложив Великобритании взамен «Скайбоулта» (ракета «воздух — земля») ракеты «Полярис» 236, которые были бы установлены на борту подводных лодок с ядерным двигателем, построенных англичанами. Кеннеди предложил французскому правительству соглашение, идентичное тому, которое он заключил с правительством Макмиллана. Генерал де Голль не упустил случая усилить резонанс двойного вето, использовав для этого и мизансцену и красноречие. Даже помимо политических аргументов, отказ генерала де Голля от предложения, сделанного на конференции в Нассау[190], был продиктован и техническими соображениями. Французы разработали программу ядерных вооружений; в 1963 году «Полярисы» не могли быть включены в эту программу. К тому же, чем тратить миллиарды франков на установку ядерного оружия и средств доставки, лучше было иметь чисто французскую военную технику, спроектированную французскими инженерами и выполненную французскими рабочими. Команда Кеннеди, как из энтузиазма, так и основываясь на теоретических предпосылках, ратовала за американскую монополию не столько в области вооружения, сколько в сфере ядерной стратегии внутри Атлантического союза. Генерал де Голль не собирался уступать им эту монополию. Таким образом, франко-американское соглашение было невозможно. Андре Мальро, прибывший в Вашингтон между конференцией в Нассау и вето Генерала, дал понять президенту Кеннеди, что франко-американский диалог скоро начнется. По крайней мере, так понял Кеннеди слова Мальро. (Американский президент мимоходом сказал мне об этом, сделав заключение, что самые близкие к Генералу люди не всегда знали о его намерениях.)
В течение недель и месяцев, последовавших за нет Генерала, мне не раз довелось объяснять и комментировать его политику; мои комментарии в «Фигаро» были нюансированными и порой «нелестными», употребляя выражение самого Генерала.
Сразу после знаменитой пресс-конференции января 1963 года я написал две статьи (19 и 25 января); в первой из них я объяснял решения Генерала и в основном удержался от их критики, поскольку голлистская политика — «факт столь же неколебимый, как сама личность генерала де Голля». Оба «нет» логически вытекали из хорошо известных концепций главы государства: «Враждебно относящийся к интеграции обычных вооружений, президент Республики не мог не быть тем более враждебен интеграции атомных вооружений. Так как Франция к тому же не обладает ни термоядерными бомбами, ни боеголовками для ракет „Полярис“, ни подводными лодками, способными переносить эти ракеты, Нассауское соглашение не представляет для нее никакого актуального интереса. А генерал де Голль не такой человек, чтобы рассматривать возможность переговоров, в которых взамен технической помощи Соединенных Штатов он обещал бы участие в многосторонних силах». Разъяснив, почему все должны были бы предвидеть отказ генерала де Голля, я выразил сомнения по поводу уместности дипломатии удара кулаком по столу и скандала. Так ли уж необходимо было высказывать предположение о том, что «вступление новых членов создает тенденцию к образованию Атлантического сообщества, то есть к восстановлению американской гегемонии и превращению Европы в сателлита»? Немного дальше я писал: «Нам остается надеяться, что эффективность политики точно измеряется числом союзников, которых она задевает, оскорбляет или унижает…» Не критикуя создание французских ядерных сил, я отозвался с сожалением о доводах, приведенных Генералом: «В ожидании того, что французские силы станут реальностью, возможно, нет необходимости в том, чтобы американское решение ставилось под сомнение именно теми, кто в нем больше всего нуждается… В берлинском вопросе генерал де Голль рассчитывает именно на американские силы устрашения, чтобы обеспечить свою собственную дипломатию непреклонной твердости…»
Несколькими днями позже я ответил на вопросы читателей в своей статье «Тайна Генерала» («Le secret du général»). Я не подверг критике ни вето, наложенное на кандидатуру Великобритании, ни вето, противопоставленное великому проекту Дж. Ф. Кеннеди. Я сожалел о стиле, в котором они были сформулированы и который плохо согласовывался с постоянным союзом между демократическими государствами; я размышлял также о конечных намерениях Генерала. Нахожу полезным воспроизвести несколько отрывков из этой статьи, достаточно характерных для моей позиции по отношению к дипломатии Генерала, позиции, которая немало раздражала безоговорочных голлистов, но, на мой взгляд, была разумной: «Упражнение в политикоисторической вольтижировке, именуемое в Пятой республике пресс-конференцией, ничуть не похоже на то, что понимают под ней журналисты и президент Соединенных Штатов. Пресс-конференция генерала де Голля — это произведение искусства: оратор обозревает всю планету, напоминает о прошлом и освещает будущее, раздает кому-то порицания, а кому-то похвалы, обливает презрением своих противников и не скрывает удовлетворения, которое дарит ему формируемая им на свой лад Франция. Но это произведение искусства — еще и политическая акция. На каком-то повороте фразы сам министр по делам Алжира узнает, что Сахара станет частью наследства, которое отойдет к Фронту национального освобождения. И наконец, эта политическая акция является элементом определенной стратегии и биографии. Пока нельзя сказать, какое именно значение приобретут сказанные ныне слова. Ближайшая цель не всегда видна, долгосрочные намерения тщательно облекаются в двусмысленность, окутанную тайной и превращенную в загадку (по выражению Уинстона Черчилля). Какие бы ни произошли события, генерал де Голль их предвидел и желал. В третьем томе „Мемуаров“, высказавшись одновременно за восстановление Германий (как в эпоху Ришелье и парусного флота) и за объединение Европы путем примирения с немцами, он застраховал себя от неожиданностей будущего. Точно так же по отношению к Советскому Союзу (именуемому обычно Россией) он предусматривает как непреклонную твердость, так и протянутую руку — в тот день, когда время сделает свое дело. Предвидение не рискует быть опровергнутым, если маршрут оратора не минует какой-нибудь из мыслимых перспектив…»
Далее в своей статье я упомянул длинный фрагмент пресс-конференции, посвященный французской ударной силе. Может ли Франция больше рассчитывать на несколько десятков «Миражей-IV», чем на огромную мощь Соединенных Штатов? Я напомнил, что нужно всегда интерпретировать слова Генерала, отгадывать его истинную мысль. Итак, «что думал он в действительности, утверждая, что желает самого французского решения [для Алжира]»? Я отметил две фразы, которые оговаривали права здравого смысла и, возможно, подготавливали будущее: «Естественно, американское ядерное вооружение остается гарантией мира во всем мире… Разумеется, Франция не является решительным противником того, что действие этой силы будет скомбинировано с действием аналогичной или подобной силы ее союзников».
Относительно конкретных обсуждавшихся проблем — вступления Великобритании в Общий рынок и англо-американского соглашения на Багамах 237, я напомнил веские доводы Генерала: «Соглашения по Общему рынку с Великобританией, Содружеством наций и Соединенными Штатами, при всей их необходимости, не подразумевают немедленного расширения Европейского сообщества и риска распада, который содержится в таком расширении. Франция же, наладившая производство ядерного вооружения, с трудом могла бы остановить готовую программу еще до того, как та дала первые результаты».
Это принципиальное одобрение занимало в статье меньше места и обратило на себя меньше внимания, чем несколько ироничные замечания по поводу стиля или манеры: «Великобритания объявлена островной, следовательно, неевропейской страной (была ли она неевропейской в 1940 году?) и приглашена, после первого провала на экзамене на европейство, явиться через несколько лет, когда сделает успехи… В конечном счете все недоумевают, ибо Генерал, применив к мировой дипломатии метод, так хорошо удавшийся ему в алжирских делах, скрывает свои задние мысли и предоставляет каждому отгадывать их…» И в заключение: «Я думаю, что Атлантический союз настолько прочен, что может позволить себе роскошь в виде великого человека, озабоченного своей величиной и своей тайной. Но если бы, на беду, у него нашлись ученики, союз бы этого не выдержал».
Вспоминаю о двух встречах, на которых я защищал тезисы французского правительства. Первой была конференция, кажется ежегодная, военачальников всех стран Атлантического союза. Никогда мне не приходилось видеть сразу столько генералов и адмиралов, на груди которых сияло бы такое количество орденов. После моей защитительной речи взял слово, если память мне не изменяет, британский посол, сэр Уильям Гудинаф Хейтер, очаровательный человек, с которым я иногда виделся в Париже, master колледжа 238, и обрисовал в мрачном свете последствия кризиса; Великобритания, отстраненная от европейского единства, обреченная на экономический упадок, в конце концов замкнется в себе и покинет Атлантический союз (в тот момент этот довод показался мне более эмоциональным, нежели убедительным).
Страсти разгорелись еще сильнее однажды во время обеда в Англо-американском клубе, на Елисейских полях. В конце обеда я, почетный гость, взял слово и попытался изложить мотивы и намерения Генерала. Вопреки всем обычаям, члены клуба, в частности голландцы, несколько раз прерывали меня, и я не без труда закончил речь. В свою очередь, я забыл о правилах вежливости и не раз прерывал генерального секретаря союза Дерка Стиккера, который так и не завершил своего выступления. Председательствовавший за столом генерал Стоквел поднялся и увлек меня в гостиную, где нас ждали крепкие напитки и сигары. Несколько дней спустя посол Соединенных Штатов Томас Финлеттер пригласил меня на завтрак вдвоем, чтобы извиниться за дурное обращение с почетным гостем, ставшим жертвой беспримерной «агрессии». По правде сказать, мы уделили больше внимания ракетному кризису на Кубе, чем межевропейским или межатлантическим ссорам.
Вызвало ли французское вето против английской кандидатуры меньше ожесточения, если бы Генерал не произнес его, стоя один перед целым миром, как будто наши партнеры по Сообществу не имели права участвовать в диалоге? Как бы то ни было, Генерал не ошибся в главном: Пятеро не порвали с Парижем на том основании, что наш президент обошелся с ними бесцеремонно. В глубине души все знали, что кандидатура Лондона не находила широкой поддержки общественного мнения; язык британцев по отношению к Общему рынку с годами изменился, но чувства — нет. Сначала они обличали «дискриминацию», то есть создание на границах шести государств таможенной системы, преимущества которой не распространялись на других европейцев, партнеров по Атлантическому союзу. Критика дискриминации показалась мне нелепой: Общий рынок по своей сути подразумевал абсолютно законное различие между in и out — теми, кто входит в него, и теми, кто вне его. За протестами против дискриминации последовал проект зоны свободной торговли, которая задушила бы в зародыше Европейское сообщество. Была ли заявка Великобритании на вступление в него свидетельством нового духа или только нового метода? В любом случае те, кто вел переговоры от имени Лондона, скрывали от самих себя слабость своей позиции. Не им подобало ставить условия. Сторонники Великобритании в Сообществе не могли оказывать давление на французов. Если бы не пресс-конференция, провал переговоров не вызвал бы столько волнений, но Генералу нравились бури.
Отказ от нассауских предложений многократно усилил резонанс отказа Лондону. Генерал обращался в равной мере к Дж. Ф. Кеннеди, как и к Гарольду Макмиллану. Он не только отвергал сымпровизированное в Нассау англо-американское соглашение, но и решительно нападал на великий проект Кеннеди 239 и на догму, которую университетские преподаватели из Гарварда и «Рэнд корпорейшн» принесли с собой в Белый дом и внушили президенту: в атомную эру лишь один человек должен держать палец на пусковой кнопке. Внутри любого альянса, а следовательно и Атлантического союза, власть над вооружениями и в еще большей степени решение об их применении должны принадлежать одному человеку, то есть президенту Соединенных Штатов.
В мае 1962 года я написал статью, в которой критиковал позицию американцев, поддерживавших в ядерной области «особые отношения» с Великобританией, но отказывавших в сотрудничестве Французскому агентству по атомной энергии. Я использовал хлесткое выражение, которое не раз потом цитировалось: почему секреты могут безопасно достигать Лондона через Атлантический океан, но не Парижа — через Ла-Манш? Подчеркну, что эта статья относится к маю 1962 года — периоду переговоров в Брюсселе и попыток администрации Кеннеди разъяснить европейцам и побудить их принять доктрину, окрещенную доктриной Макнамары. Я послал письмо, датированное 16 мая, Макджорджу Банди, который в то время занимал пост, доверенный позже Г. Киссинджеру, специального советника президента по обороне и председателя Совета национальной безопасности. Он мне ответил длинным посланием, которое я двадцать лет никому не показывал, но которое сегодня не открывает никакой тайны: «Вы правы, говоря, что наши чувства в значительной мере вытекают из убеждения, что ядерная защита Запада принципиально неделима (fundamentally indivisible). В этом пункте наша оценка британской ядерной мощи на самом деле не отличается от нашей оценки французской ядерной мощи». Далее следовал пассаж, в котором Макджордж Банди разъяснял обстоятельства, обусловившие возобновление ядерного сотрудничества американцев и англичан: в 1957–1958 годах шок, вызванный запуском спутника, побудил американцев к поиску передовых баз; таким образом, в тот период американцы еще не думали так, как сегодня: «Я ценю силу вашего аргумента, согласно которому французы не могут быть удовлетворены разницей в отношениях, вытекающей из эволюции нашей мысли».
Его главный тезис формулировался следующим образом: «Полагая, что централизованное управление и неделимый ответ являются вне сравнения наименее опасными способами создания ядерной защиты Запада, мы считаем, что смогли бы изменить направление нашей нынешней политики только по исключительно серьезным причинам. Мы не усматриваем подобной настоятельной необходимости в ситуации, когда Франция предпринимает самостоятельные ядерные усилия. Несомненно, она имеет на это право, и я надеюсь, что Вы не сочтете, будто администрация Кеннеди склонна отнестись враждебно к этому решению; мы можем сожалеть о нем, но нам не пристало возражать против него». После нескольких фраз о возможной эволюции к европейскому сближению национальных ядерных усилий Макджордж Банди рассмотрел два случая — Германии и Великобритании. Он соглашался, что в данный момент «Федеративная Республика Германии не интересуется ядерным оружием и франко-американское сотрудничество не унизило бы ее. Но будет ли так же, когда придет новое поколение?»
Далее речь шла о коренной противоположности позиций Великобритании и Франции: «В ядерной области особой целью Великобритании явилось не столько установление своей автономии, сколько сохранение права быть осторожным советчиком (cautionary counsel) Соединенных Штатов. Политика Великобритании имеет целью близость с Соединенными Штатами, консультативные отношения с предохранительным взводом (advisory relation to the safetu-catch). Будет ли совершенно несправедливым сказать, что французская политика, напротив, стремится к увеличению независимости от Соединенных Штатов и к непосредственной власти над пусковой кнопкой?» Противопоставление намерений Лондона и Парижа касалось самой сути проблемы. Помощь стране, которая расположена сохранить тесные союзнические отношения, не наталкивается на те же возражения, что и помощь стране, озабоченной прежде всего расширением пределов своей автономии.
Макджордж Банди заключал фактическим замечанием, которое в некотором роде снимало вопрос. Генерал де Голль никогда не обсуждал с американцами тему франко-американского сотрудничества в области ядерных вооружений, и никогда представители французского правительства не уполномочивались им затронуть эту проблему. Письмо завершалось таким обращением: «Я спрашиваю Вас, что Вы сами желали бы сказать насчет возможных условий этого соглашения». К несчастью, я не нашел своего ответа. Вероятно, я написал то же самое, что не переставал повторять моим вашингтонским друзьям: поскольку вы не можете помешать созданию французских стратегических ядерных сил — а с этим вы согласны, — не стоит обличать одновременно их эффективность и опасность (аргументы, впрочем, довольно противоречивые). В том же 1962 году, до знаменитой пресс-конференции января 1963 года, Уолтер Липпман, посетив Европу, написал брошюру «Западное единство и Общий рынок»[191], где занял позицию, которая несколько удивляла, ибо до тех пор он обычно выражал свое согласие с Генералом, восхищаясь им.
У. Липпман старался понять точку зрения Генерала. По словам комментатора, тот отнюдь не ставил под сомнение значимость американских сил устрашения, а, напротив, полностью им доверял. По мнению Генерала, равновесие Восток — Запад установлено и война немыслима. Чему могла послужить «малая сила», способная в 1963 году убить двадцать миллионов русских? «Тому, чтобы не дать себя втянуть в ядерную войну в Азии, то есть вне зоны французских национальных интересов». Далее, «ударная сила — это уловка, чтобы связать обязательствами Соединенные Штаты, оставив ядерную инициативу преимущественно континентальной Европе». У. Липпман видел в дроблении ядерных сил Запада конец американской монополии и потому смертельную опасность для Соединенных Штатов.
Англия уже вышла из гонки ракетных вооружений из-за их чрезмерной дороговизны; ее бомбардировщики устареют через десять лет. Усилия, предпринятые британцами, были ошибкой с самого начала. Франции не следовало бы повторять эту ошибку: «Конечная ответственность в ядерном вопросе внутри западного альянса должна лежать на одной столице, а не на двух или трех. Для Соединенных Штатов была бы нестерпимой ситуация, при которой командный рычаг наших ядерных сил не находился бы более в Вашингтоне». И несколько ниже: «Другая ядерная сила внутри западного альянса, достаточно автономная, чтобы развязать мировую войну, и слишком слабая, чтобы ее выиграть, таила бы угрозу для мира во всем мире и нашей собственной безопасности».
У. Липпман, который раньше был голлистом и впоследствии снова стал им, в тот период обличал «мечты голлизма о величии», вступавшие в глубинное противоречие с истинными интересами Германии[192]. Более того, отстаивая атомную монополию Соединенных Штатов, он связывал ее с великой идеей, великим проектом администрации Кеннеди: «Кеннеди предусматривает прием Великобритании и нескольких других европейских государств в Общий рынок, ассоциацию его с нейтральными странами Европы, полюбовное соглашение со странами Содружества и, наконец, участие Соединенных Штатов в обширной торговой зоне с пониженными таможенными тарифами».
Я знал, что «великий замысел» генерала де Голля никоим образом не совместим с «великим проектом» Дж. Ф. Кеннеди, и, каковы бы ни были мои симпатии к Атлантическому сообществу, я не стал сторонником ни липпмановского тезиса ядерной монополии Соединенных Штатов, ни немедленной открытости Общего рынка для Великобритании и других европейских стран, членов и нечленов Атлантического союза.
На завтраке, устроенном по случаю семидесятилетней годовщины французского издания «Нью-Йорк геральд трибюн», У. Липпман произнес эмоциональную речь на тему франко-американского диалога о ядерных вооружениях. Я ответил ему статьей от 3 декабря 1962 года, накануне январского (1963 года) вето Генерала; статью эту использовало французское посольство в Вашингтоне. У. Липпман, писал я, сравнил «Атлантический союз с автомобилем, едущим по горным дорогам; президент Соединенных Штатов ведет атлантический автомобиль, а пассажиры — то есть страны Европы — должны доверять водителю. Но это значит слишком много с них спрашивать». Комментатор попытался затем уточнить, в каких вообще обстоятельствах Соединенные Штаты взяли бы на себя риск термоядерной войны: это произошло бы в случае «угрозы равновесию стратегической мощи». Такую формулировку можно было применить на худой конец к кубинской ситуации, но едва ли к берлинской. Уолтер Липпман тщетно пытался приравнять установленные на Кубе советские ракеты к физической свободе Западного Берлина. На деле единственное, что было общего между Кубой и Западным Берлином, это торжественное обязательство президента Кеннеди в одном случае не потерпеть на Кубе наступательных вооружений, в другом — сохранить статус Западного Берлина.
Я не отрицал того, что европейцам понадобятся долгие годы, чтобы создать силы устрашения, достойные этого названия. Но если американцы советуют европейцам полностью доверять водителю, «европейцы, несомненно, сделают то, от чего Уолтер Липпман их отговаривает и к чему в действительности вынуждает; они пойдут на самые большие жертвы, чтобы иметь свои силы устрашения, возможно неэффективные».
Вопреки легендам, я никогда не выступал против решения Франции производить атомное оружие — ни при Четвертой, ни при Пятой республике. Еще до первого атомного взрыва в Сахаре, произведенного Францией в феврале 1960 года, я, в статье от 26 ноября 1959 года, перечислил аргументы в пользу правительственной доктрины: «Что бы об этом ни говорили, Франция способна, опираясь единственно на свои собственные научные и технические ресурсы, создать к 1965–1970 годам „небольшую атомную ударную силу“. Расходуя ежегодно на эти цели несколько сотен миллиардов[193], Франция будет располагать в 1965 году десятками атомных бомб и сверхзвуковых бомбардировщиков. К 1970 году баллистические ракеты среднего радиуса действия, которые предполагается построить по американским патентам, могут заменить бомбардировщики „дассо“». Было бы лучше, если бы я опустил ссылку на американские патенты и вместо слова «заменить» употребил «дополнить».
Тогда, в ноябре 1959 года, я не высказывался против «небольшой атомной ударной силы», которая «возможно, подготавливает крупную силу, могущую появиться через двадцать пять лет», — действительно, уже много раньше 1985 года Франция имела ядерные подводные лодки с размещенными на них ракетами, способными поразить большинство советских центров, — но я перечислял аргументы, не имевшие отношения к строгим расчетам безопасности: «Ударная сила имеет известную ценность престижа… Она имеет бесспорную дипломатическую ценность в переговорах с Соединенными Штатами о взаимной передаче секретов. Она представляет собой в некотором роде последний довод. Если эта ударная сила будет защищена от внезапного нападения и разрушения на земле, она представит для потенциального агрессора опасность, не сопоставимую с преимуществами вывода Франции из строя. Наконец, эта сила, возможно, придаст больше авторитета голосу нашей страны в органах Атлантического союза, когда тому придется определять свою линию сопротивления советской угрозе».
Несколькими годами позже на страницах «Великого спора» я снова обратился к теме французской силы, представив ее по-своему: «Анализ с точки зрения одной безопасности исказил бы точную картину, исходя из которой должно вестись обсуждение. Необходимо привлечь еще по меньшей мере три другие измерения: влияние на союзника или автономия внутри союза, авторитет на мировой арене и, наконец, воздействие избранной программы на развитие экономики и особенно на научный прогресс». В заключение той же главы я представляю и обосновываю французскую программу: «Франция не хотела быть исключенной из сферы ядерной техники. Она не хотела, чтобы весь континент окончательно оказался под защитой и покровительством англо-американцев. Она предвидела более или менее отдаленные перспективы, возможные изменения мировой обстановки, и застраховывала себя от неожиданностей. В любом случае сила, пусть и ограниченная, дает в руки несколько дипломатических козырей, открывает возможность влиять на стратегию союзника, главным образом ответственного за устрашение. Даже если не верить, что в смысле устрашения французская сила может достаточно воздействовать на умы советских руководителей, угрожая сыграть роль детонатора, нельзя все же категорически отрицать (поскольку эти вопросы имеют отношение скорее к психологии, чем к логике), что она будет одним из факторов, с которыми придется считаться гипотетическому советскому военачальнику, пожелавшему начать агрессию… Программа стоит большего, чем ее адвокаты».
Мои аргументы в пользу силы, называвшейся в то время «ударной», ускользали от большинства читателей, потому что я приводил также и возражения. Я не разделял энтузиазма, искреннего или заказного, с которым было встречено первое испытание французской атомной бомбы. Я считал, что «Мираж-IV», сила первого поколения, не представляли собой силу второго удара; они казались мне уязвимыми как на земле, так и в воздухе. Я никогда не соглашался с доктриной (ставшей отныне официальной) устрашения сильного слабым и, шире, доктриной «священного убежища»: считается, что государство, обладающее ядерной силой, обеспечивает своей территории абсолютную, «священную» неприкосновенность, исключающую малейший риск. Но поскольку малая сила может действовать только против городов противника, иначе говоря, подразумевает массовые репрессалии, вероятность угрозы сильному со стороны слабого вызывает по меньшей мере сомнения: следует ли полагать, что Франция возьмет на себя инициативу первой прибегнуть к ядерному оружию против Советского Союза?
Таким образом, между 1960 и 1963 годами я стал предметом особой ненависти для службы по связям с общественностью военного ведомства. Один из моих студентов, проходивший военную службу по этой линии, получил особое поручение — читать мои статьи и писать на них опровержения. Что осталось от всех этих дебатов? Немногое, хотя тот же спор возникает сегодня, когда он стал более актуальным, чем двадцать лет тому назад. В начале 60-х Франция со своей атомной бомбой и самолетами «Мираж-IV» едва-едва обладала мощностью второй ударной силы, американские средства устрашения были гораздо весомее наших. Генерал де Голль порой охотно признавал это; я в своих статьях пытался убедить его не противопоставлять НАТО нашу ядерную стратегическую силу, а, напротив, включить ее в атлантический механизм. Я совершенно не верил в распространенную тогда идею «детонатора»: национальные силы вынудили бы Соединенные Штаты также применить ядерное оружие. Дело было в том, что Генерал хотел символизировать военную независимость Франции как раз тогда, когда новая американская администрация, а именно администрация Кеннеди, пересматривала в 1961 году официальную доктрину Соединенных Штатов. Новая американская доктрина градуированного ответа не согласовывалась с французскими концепциями: малая сила обречена на применение массовых репрессалий, ибо носители оружия, будучи наполовину уязвимыми, могут поражать только крупные мишени, иначе говоря, предназначаются против городов, а не против военной силы.
Никакие самые хитроумные переговоры не могли бы совершить чудо и примирить два великих проекта — Кеннеди и генерала де Голля. Не питая иллюзий, я говорил своим друзьям из администрации Кеннеди: прекратите вашу пропаганду против национальных, и в частности французских, сил, не усугубляйте бесплодными упреками трансатлантические недоразумения. Со столь же малым успехом я при каждом удобном случае напоминал во Франции, что французские силы не заменяют американских; что лучше было бы не подрывать доверие к силам Соединенных Штатов, без которых французские не много значили в 60-е годы.
Стратегические дебаты 1961–1963 годов понемногу утихли, не за неимением спорщиков, а потому что те устали. Из двух великих проектов победил, скорее, принадлежавший Генералу; невзирая на американскую критику, де Голль не допустил вступления Великобритании в Общий рынок и осуществил программу создания национальной ударной силы. Эти два решения зависели единственно от него одного. Но простирался ли великий замысел де Голля за пределы немедленно достигнутой цели — вступления в атомный клуб и закрытия Общего рынка для островной державы, неотделимой от Американской республики?
Уолтер Липпман также задавал себе вопросы по поводу великого голлистского проекта, столь же таинственного, как формула «от Атлантики до Урала». Он подозревал Генерала в желании создать франко-германскую Европу: «Президент Кеннеди прав, предупреждая французов и немцев, что, если Соединенные Штаты и не намерены покинуть Европу, они могут быть вынуждены к этому; то же самое произошло бы, если бы американцам пришлось защищать Европу, между тем как кардинальные решения, ведущие к войне, принимались бы уже не в Вашингтоне, а в Париже или Бонне. Соединенные Штаты могут отдалиться от Европы, если генерал де Голль и доктор Аденауэр будут упорствовать в создании так называемой Европы их мечты — то есть Европы, которая исключает Великобританию, игнорирует малые страны Общего рынка, отталкивает нейтральные страны и пренебрежительно отвергает союзнические предложения Соединенных Штатов».
Действительно ли ситуация нуждалась в таком драматическом анализе, вызывала столь пылкие эмоции? Франко-германский договор 240, задуманный и заключенный генералом де Голлем и канцлером Аденауэром, закреплял примирение двух стран; но подготавливал ли он, взамен американского главенства, франко-германский кондоминиум над всей Западной Европой? Конечно, генерал де Голль рассматривал Североатлантический пакт и НАТО как орудие или результат вассализации Европы. Но сомневаюсь, чтобы он когда-либо желал ухода американских войск; он часто повторял, что ядерное могущество Соединенных Штатов представляет собой гарантию мира во всем мире. Но не важно, каковы были конечные намерения Генерала: начиная с пресс-конференции июля 1964 года он констатировал неудачу франко-германского договора или, по крайней мере, свое разочарование после недавних надежд.
«Между тем приходится признать, что если франко-германский договор привел в некоторых областях к конкретным результатам, если он побудил оба правительства и их администрации к контактам, которые мы, со своей стороны, находим в целом полезными и, во всяком случае, весьма приятными, то до сих пор он не породил общей линии поведения. Разумеется, нет и не может быть подлинного противостояния между Бонном и Парижем, но — идет ли речь о действенной солидарности Франции и Германии в сфере их обороны, о новом устроении Атлантического союза; или о выборе позиции и действиях в отношении Востока, прежде всего сателлитов Москвы; или, соответственно, о проблемах границ и национальностей Центральной и Восточной Европы; или о признании Китая, дипломатических акциях и экономической политике Европы по отношению к этому великому народу; или о мире в Азии, в частности в Индокитае и Индонезии; или о помощи развивающимся странам Африки, Азии и Латинской Америки; или о налаживании Общего сельскохозяйственного рынка и, следовательно, устройстве будущего Сообщества Шести государств, — нельзя сказать, чтобы Германия и Франция уже договорились о проведении общей политики, и нельзя также оспаривать причину этого обстоятельства: Бонн до сих пор не поверил, что эта политика должна быть европейской и независимой».
Текст абсолютно ясный и, однако, в некотором роде таинственный. Верил ли когда-либо Генерал, что Федеративная Республика Германии станет безоговорочной союзницей Франции в ущерб союзу с Америкой? В какую форму должно было облечься франко-германское сотрудничество в области обороны? В чем состояла бы новая организация Атлантического союза? Как бы то ни было, после провала франко-германского договора, оставшегося сердечной виртуальностью, голлистская дипломатия приняла другой оборот. Она повернулась к Советскому Союзу и его сателлитам. В пресс-конференциях Генерала начал вырисовываться совсем другой проект.
Годы 1964–1968 (позже майские беспорядки и их последствия не оставили Генералу достаточно досуга, чтобы посвящать свои силы и время большой политике) не обозначили перелома или поворота во внешней политике де Голля, однако франко-германский медовый месяц уже отошел в прошлое. Договор, подписанный Генералом и канцлером Аденауэром, оставался в силе, но в той мере, в какой де Голль пытался вырвать Европу из состояния «вассализации», он больше не рассчитывал на Бонн. Судя по его пресс-конференциям, он делал отныне ставку на Советский Союз, на примирение двух частей Европы.
На пресс-конференции 9 сентября 1965 года генерал де Голль наметил иной путь европейской независимости. Напомнив о недавнем визите румынского президента Маурера, приветствуя предстоящий визит польского премьера Циранкевича, он заявил: «Мы без колебаний предвидим наступление дня, когда, чтобы прийти к конструктивному согласию от Атлантики до Урала, вся Европа пожелает решать свои собственные проблемы, и прежде всего проблему Германии, единственным возможным путем всеобщей договоренности. С этого дня наш континент снова сможет, во имя блага всех людей, играть в мире роль, достойную его ресурсов и его потенциала».
Двадцать восьмого октября 1966 года Генерал высказался еще более резко. Сначала о франко-германском договоре: «Вот уже скоро четыре года, как мы заключили с Федеративной Республикой, по ее просьбе, договор, который мог бы послужить базой для особого сотрудничества двух стран в областях политики, экономики, сельского хозяйства и обороны. Не наша вина, если предпочтительные связи Бонна с Вашингтоном, установленные помимо нас и все более тесные, лишили вдохновения и субстанции это франко-германское соглашение. Не исключено, что таким образом наш зарейнский сосед упустил некоторые возможности совместных действий обеих стран, ибо, в то время как он осуществлял не наш двусторонний договор, а одностороннюю преамбулу, меняющую весь его смысл и добавленную им самим, события в других точках мира, в частности на Востоке и, быть может, даже в Вашингтоне, развивались, путая начальные данные проблемы».
Возвращаясь в той же пресс-конференции к британской кандидатуре на членство в Общем рынке, он подчеркнул противоречие между атлантическими связями и европейским единством: «Так, в 1963 году нам пришлось положить конец переговорам, начатым Англией в Брюсселе с целью вступить в организацию, и, разумеется, не потому, что мы не надеялись увидеть когда-либо, как этот великий островной народ действительно соединит свою судьбу с судьбой континента; но реальность такова, что он не был тогда в состоянии исполнять общие правила и только что в Нассау засвидетельствовал свою преданность государству за пределами Европы…» Получать оружие от Соединенных Штатов (а точнее, покупать его у них) было для генерала де Голля равнозначно вассалитету. Как могли бы наши партнеры по Сообществу пойти за вождем, который, по всей видимости, едва делал различие между двумя гигантами и любое соглашение с Соединенными Штатами отождествлял с закрепощением, чтобы не употребить более сильного слова?
В 1966 году генерал де Голль видел более далекую перспективу, чем объединенная и стряхнувшая с себя господство Соединенных Штатов Западная Европа. Освобождение Европы произойдет не иначе, считал он, как благодаря согласию двух ее частей: «Впрочем, даже если экономическое объединение Шести будет однажды дополнено их политическим согласием, ничего значительного и прочного в европейских делах еще не будет достигнуто, до тех пор пока народы Запада и Востока Европы не договорятся между собой. В частности, невозможно представить иного пути для решения столь серьезной проблемы, как судьба Германии». Немного дальше он добавлял: «Известно, как быстры и масштабны достигнутые успехи, известно, какие поистине широкие и плодотворные перспективы открываются благодаря экономическим, культурным и научно-техническим соглашениям, заключенным этими двумя странами (Францией и Советским Союзом)…»
После неудачи франко-германского договора Генерал не раз возвращался к германским проблемам, например, на пресс-конференции 4 февраля 1965 года: «Для Франции все сводится сегодня к трем тесно взаимосвязанным вопросам. Сделать так, чтобы Германия стала отныне надежным фактором прогресса и мира. При этом условии помочь ее воссоединению. Выбрать путь и рамки, которые позволят достичь этого». Напомнив этапы, пройденные после победы над Третьим рейхом, Генерал резюмировал свой анализ: «Очевидно, что подобную неопределенность в таком регионе мира и в такую эпоху нельзя считать окончательной. О, конечно, можно вообразить, что еще долго все будет идти так, как сейчас, и всеобщий пожар не вспыхнет завтра, как не вспыхнул он вчера, ибо взаимное атомное устрашение успешно предотвращает худшее. Однако ясно, что истинный мир, а тем паче плодотворные отношения между Востоком и Западом не установятся, пока продолжают существовать германские аномалии, которые вызывают беспокойство и сопутствующие им испытания… То, что необходимо совершить, будет совершено однажды только благодаря согласию и совместным действиями народов, которые всегда были, есть и будут кровно заинтересованы в судьбе германского соседа, короче — европейских народов. Они должны сначала вместе рассмотреть, затем вместе урегулировать и, наконец, общими усилиями обеспечить решение вопроса, который по сути своей является вопросом их континента, — только такой путь может возродить, только такие узы могут сохранить в Европе состояние равновесия, мира и сотрудничества на всем пространстве, которым ее одарила природа».
Представлял ли себе генерал де Голль близким или далеким этот европейский мир? Он перечислял множество условий, необходимых для объединения Германии с согласия всех ее соседей. Среди условий он упоминал следующие: «Речь идет о том, чтобы Россия развивалась таким образом, чтобы она видела свое будущее уже не в тоталитарном принуждении у себя дома и в других странах, а в прогрессе, осуществляемом сообща свободными людьми и свободными народами. Речь идет о том, чтобы нации, которых она сделала своими сателлитами, могли играть свою собственную роль в обновленной Европе…» Равновесие или согласие от Атлантики до Урала требовало, по словам Генерала, преобразования советского строя. Верил ли он в это преобразование, и в какие сроки? В этих двух пунктах «тайна Генерала» — выражение, которое я не раз употреблял, — осталась неразгаданной.
Эту политику в целом, политику двусмысленную и бьющую на эффект, я не одобрял никогда. (К тому же, когда я состоял в РПФ, Генерал высказывал по германской проблеме взгляды, казавшиеся мне одновременно анахроничными и нереалистическими.) Генерал ставил обычно две великие державы на одну доску, хотя в одной и той же речи, даже в одной фразе мог напомнить о советском тоталитаризме и об американской дружбе. Он, очевидно, видел свою цель в разрушении блоков и сближении двух частей Европы, как если бы американская гегемония не отличалась по своей природе от советского империализма; тем самым он внушил стране ложный образ мира, разжег подспудный антиамериканизм французского народа и заставил его забыть, что в военном отношении Советский Союз, обосновавшийся в центре Европы, представляет для нашей независимости единственную подлинную угрозу. Представление об умиротворенной Европе от Атлантики до Урала относилось к области грез или долгосрочных целей, без малейшего шанса осуществиться в близком будущем; оно питало ложную и опасную идею — категорическое противопоставление «европейцев» и «атлантистов». Уничижительное значение слова «атлантист» идет от генерала де Голля.
Меры, в результате которых Франция постепенно вышла из объединенного командования НАТО и заявила о своей независимости, я комментировал, не вкладывая в это страсти, но и без снисходительности. Окончательный разрыв с объединенным командованием обозначил завершение политики, объявленной вскоре по приходе генерала де Голля к власти и сразу же вылившейся в символические действия: прежде всего из ведения объединенного командования НАТО был изъят средиземноморский флот, затем атлантический; стратегические ядерные силы были, так сказать, по определению, немедленно подчинены исключительно французскому правительству. Требование удаления натовских, или американских, баз и их ликвидация стали логической кульминацией изначально намеченной и постепенно осуществляемой политики.
Стоит напомнить обстоятельство, на которое зачастую не обращало внимания общественное мнение. До возвращения Генерала к власти французские войска в мирное время находились в ведении французского командования, даже когда передавались в распоряжение НАТО. Эта передача в распоряжение — как было принято тогда говорить — в действительности могла иметь место только в случае конфликта. Французскому правительству не составило никакого труда перебросить дивизии с континента в Северную Африку, когда его вынудила к этому алжирская война. Однако уход из НАТО приобретал немедленное и громкое звучание, при том что в военном отношении перемен было меньше, чем полагали наблюдатели.
Генерал и близкие ему люди приводили многочисленные аргументы: не подобает доверять иностранному военачальнику руководство военными операциями, подразумевающими участие французских войск; генерал Эйзенхауэр в 1944 году с легким сердцем собирался оставить Страсбург, не думая о политических последствиях даже кратковременного возвращения нацистов в город. Катастрофа была предотвращена благодаря вмешательству генерала де Голля. В более общем плане Генерал неоднократно повторял, в частности выступая в Институте высших военных исследований, что война, если, к несчастью, разразится, должна быть французской, вестись за французские интересы под руководством французских властей. Этот принцип становился тем более императивным, что риск войны возникал не столько в Европе, сколько в остальном мире: Франция не хотела быть вовлеченной в конфликт где-нибудь в Юго-Восточной Азии или на Ближнем Востоке, в войну, которая ее не касалась прямо. Наконец, последний довод: поскольку Франция обладала отныне сугубо национальными стратегическими ядерными силами, она неизбежно предусматривала собственную оборонную доктрину, которая, не будучи несовместимой с доктринами НАТО, не носила бы по отношению к ним подчиненного характера и не интегрировалась в них.
Разрыв с атлантизмом, произошедший между 1962 и 1966 годами, не вызвал во Франции громких дебатов. Замена администрацией Кеннеди принципа «массированного возмездия» на «гибкое реагирование» касалась самой сущности европейской безопасности и значимости американской гарантии 241. Формула национальной независимости, автономной обороны льстила самолюбию французов. Им было хорошо известно, что американцы сохраняли свои войска на Старом Континенте; таким образом, защищенные Америкой, они тешили себя иллюзией, будто ничего никому не должны.
Что же думал сам Генерал? Я не раз в те годы ставил этот вопрос. Мне казалось очевидным, что «независимость», в смысле свободы маневра суверенного государства, была для него средством, но в еще большей степени самоцелью. Поскольку участие в НАТО умаляло или якобы умаляло эту независимость, он не нуждался ни в каком другом мотиве для разрыва. Франция должна была вернуть себе «независимость», какими бы ни оказались последующие цели. Что до этих последующих целей, то здесь каждый давал свободу своему воображению.
В 1966 году генерал де Голль широко развернул свое дипломатическое наступление на Восточную Европу, заговорил о согласии и равновесии Европы от Атлантики до Урала, не упоминая Соединенные Штаты; а потому комментаторы принялись размышлять о великом проекте: состоял ли он в том, чтобы ликвидировать последствия минувшей войны, а именно раздел Старого Континента на две части, образующие военные блоки и противопоставляющие друг другу свое оружие и свою решимость? Генерал при каждом удобном случае настаивал на коренном различии уз, связывающих между собой европейцев, и уз, объединяющих их с американцами. Германскую проблему предстояло решить европейцам, прежде всего соседям «срединной страны». Следовало ли понимать, что конечная цель Генерала — устранить присутствие Соединенных Штатов на Старом Континенте и расширить независимость Франции до европейской независимости, основанной на «добром старом союзе» с Россией? Верно ли, что, попытавшись сбросить «американское иго» при помощи альянса с Бонном, Генерал преследовал теперь ту же цель на совершенно ином пути — русско-французского альянса?
Может статься, что именно таким и было голлистское представление об умиротворенной и избавленной от железного корсета двух блоков Европе будущего. Но, как я уже говорил выше, возражая Андре Зигфриду, мне никогда не удавалось убедить себя в том, что Генерал желал роспуска Атлантического союза или НАТО, по крайней мере в ближайшей перспективе. Да, он неоднократно заявлял, что взаимное устрашение двух великих держав, пришедшее на смену одностороннему устрашению Советского Союза Соединенными Штатами, радикально меняет мировую обстановку. Отныне никто не может знать, послужит ли ядерное оружие Соединенных Штатов защите Европы и когда это случится. Он говорил о возможности войны, которую две великие державы вели бы на территории третьих стран, например европейских, взаимно оберегая собственную территорию. Однако я с трудом мог поверить, что стратегическая ядерная сила первого поколения — «Миражи-IV», уязвимые как на земле, так и в воздухе, — затыкали дыры «ядерного зонтика» Соединенных Штатов. Я полагал, что генерал де Голль хочет отнять у Соединенных Штатов привилегии, приобретенные в первые послевоенные годы, уничтожить любую форму или видимость вассалитета по отношению к защитнику, заявить во всеуслышание о независимости Франции и при этом сохранить безопасность, которую обеспечивало ей присутствие германо-американской армии между советской империей и французскими границами.
Эти комментарии на тему голлистской дипломатии чрезвычайно раздражали ее мастера. Я не занял раз навсегда позиции «за» или «против»; часто я одобрял политику, критикуя вместе с тем аргументы официальных представителей власти. В качестве примера возьму статью от 1 декабря 1964 года, написанную по следам парламентских дебатов по поводу второго военного программного закона: я констатировал, что приоритетные усилия направлялись в область ядерных вооружений и что в 1970 году «смогут быть модернизированы, самое большее, две или три дивизии». Я не критиковал это распределение военных расходов, но выявил их подлинное значение, независимо от официальных объяснений.
«Между единственной державой, обладающей атомным оружием, чьей агрессии можно опасаться, и французскими границами лежит территория Федеративной Республики Германии, на которой стоят американские и немецкие дивизии. Обстоятельство, позволяющее Франции обходиться без дивизий, оснащенных классическим оружием, состоит не в том, что, как сказал один депутат большинства, отсутствие обычных средств делает более правдоподобной угрозу применения атомного оружия, а в том, что наши союзники выставляют „щит“. Даже если завтра Франция вышла бы официально из Атлантического союза, американо-германская армия не перестала бы ее защищать». Далее велся спор о собственных возможностях устрашения, которыми обладали французские силы: «Когда г-н Месмер заявляет, что при малейшей агрессии французское правительство, достойное этого названия, должно без колебаний ответить атомными репрессиями, он не пугает никого, даже французов, чье достойное этого названия правительство ускорило бы общую гибель, будь отдан роковой приказ… Советских правителей будет устрашать термоядерная машина Соединенных Штатов, по крайней мере до тех пор, пока присутствие американских войск на Старом Континенте будет свидетельствовать об обязательстве, которое французские „эксперты“ могут притворно ставить под сомнение, но которое люди в Кремле весьма мудро принимают всерьез».
Что касается эффекта стратегических ядерных сил, то я спрашивал себя, какие советские инициативы могли бы быть остановлены французской угрозой, если их не остановит американская мощь. Не отрицая того, что французские силы создают дополнительную неуверенность, я утверждал, что «пройдет много лет, прежде чем французские силы смогут заменить американские. А потому в интересах Франции, чтобы Федеративная Республика Германии старалась укрепить связи некоторых европейцев с Соединенными Штатами, в то время как французская дипломатия может создать впечатление, разумеется неверное, что она хочет их ослабить».
Иронический тон этого замечания объясняется тем, что Франция резко выступала тогда против многосторонних сил и любого германского участия в ядерных делах. Я обосновал слова «неверное впечатление», предположив у Генерала мысли, казавшиеся мне очевидными: «Да, именно неверное. Генералу де Голлю известно, что французская безопасность покоится на американской мощи; но, следуя своей концепции отношений между государствами, он не видит никакой причины платить за то, что обстоятельства вынуждают Соединенные Штаты предоставлять ему бесплатно». Я делал заключение, которое должно было показаться — разумеется, неверно, — агрессивным: «Если допустить, что нет никакой опасности войны и что одни из наших союзников обладают обычным оружием, а другие — основными силами устрашения, военная политика Франции, истолкованная в чисто дипломатическом ключе, вполне оправданна» (3 декабря 1964 года).
Не забудем, что этот анализ датирован 1964 годом и что в тот период стратегические ядерные силы состояли исключительно из «Миражей-IV». Придавать этим силам, по крайней мере временно, преимущественно дипломатическое значение не было преступлением против отечества. Когда я предполагал у Генерала ход рассуждений, близкий моему, это также не было оскорблением величества. Два с лишним года спустя Альфред Фабр-Люс в «Свободной трибуне» газеты «Монд» дружески упрекнул меня в чересчур вольном обращении с подлинными словами Генерала: «Если я правильно понимаю, истинным интерпретатором затаенных мыслей главы государства является не кто иной, как г-н Раймон Арон. Его устами генерал де Голль, видимо, говорит нам: „Пусть вас не беспокоит моя пропаганда: это декорация“».
Я ответил на это (15 сентября 1966 года): кто меньше других ошибался относительно намерений Генерала в алжирском вопросе, если не комментатор, не принимавший в буквальном смысле то или иное заявление? Почему должно быть иначе в вопросе стратегических ядерных сил? Генерал де Голль отклоняет излюбленные рассуждения американских аналитиков о первой и второй ударной силе, о действиях против вооруженных сил и против городов. «Раз великие державы обладают ядерным оружием, Франция тоже должна его иметь. Иначе она бы перестала быть Францией, утратила военную независимость, которая в глазах генерала де Голля является самой сутью нации и государства. В основе деголлевского решения обзавестись атомным оружием лежит не столько анализ существующей конъюнктуры, не столько размышление об опасностях распространения ядерного оружия, сколько чисто философская доктрина и, так сказать, историческое видение».
Исходя из этого принципиального, а не конъюнктурного решения, каждый может вообразить те или иные аргументы или логические обоснования. Способность убить несколько миллионов, даже несколько десятков миллионов людей не может не оказывать некоторого устрашающего действия. Никто не может быть уверен в американской защите на вечные времена, тем более что американская территория отныне также уязвима. Это веский аргумент, хотя сомнительно, что в ближайшем будущем французские силы смогут не допустить, чтобы советские руководители совершили некие действия, после того как американским силам устрашения это не удастся. Однако стратегические ядерные силы, являясь бесспорным дипломатическим инструментом, могут стать действительно оружием устрашения в тот день, когда вступят в строй ракеты среднего радиуса действия и в особенности оснащенные ракетами ядерные подводные лодки.
В течение 1965–1967 годов голлистская дипломатия смешивала, во всяком случае по видимости, возврат французской независимости (пользуясь голлистским словарем, Франция ранее была «вассалом» Соединенных Штатов при посредстве Атлантического союза) с антиамериканизмом. По поводу войны во Вьетнаме генерал де Голль и в Пномпене, и в Париже высказывался со всей резкостью, возложив на Соединенные Штаты ответственность за эту «гнусную войну». В той же статье от 15 сентября 1966 года я прокомментировал речь в Пномпене: «Двусмысленность, а отсюда необходимость истолкования возникают на каждом шагу. Пресса и радио превознесли речь в Пномпене как один из величайших моментов голлистской эпопеи. Я не буду останавливаться ни на историческом очерке, по меньшей мере пристрастном, конфликта, ни на сравнении с алжирской войной. Ограничусь одним пунктом. Может ли генерал де Голль питать иллюзию, что подобная речь в подобном месте способна оказать на президента Джонсона и на американское общественное мнение влияние, которое приблизило бы установление мира? Совершенно очевидно, что ответ на этот вопрос может быть только отрицательным. Эта речь раздражила бы даже наименее склонных к продлению войны во Вьетнаме руководителей. И если бы генерал де Голль опасался расширения конфликта, как нам это пытаются всеми силами внушить, то разве не стремился бы он прежде всего предотвратить самое худшее, вместо того чтобы назначать сроки и говорить для Истории?»
В 1966 году символом голлистской дипломатии и фактом, поразившим общественное мнение, стало решение об изъятии французских войск 242 из ведения объединенного командования НАТО. В 1967 году часть общественного мнения была возмущена позицией, занятой по отношению к Шестидневной войне; 243 посещение Квебека также вызвало неоднозначные эмоции.
Решение 1966 года я комментировал очень мало, настолько логически оно вытекало из голлистского мышления. Военные соглашения между командованием французских войск и главным штабом НАТО без особых помех пришли на смену интеграции. Довольно расплывчатая редакция Североатлантического договора, — которую генерал де Голль сурово критиковал, — пошла на пользу проекту президента Пятой республики. Франция должна была решать, какую помощь она окажет одному из своих союзников, ставшему жертвой агрессии. Если бы военные действия, начавшись в Африке или Азии, угрожали перекинуться в Европу, у Франции были бы наилучшие шансы не оказаться втянутой в чужую для нее войну.
Я не стал комментировать пребывание генерала де Голля в Квебеке, в частности его возглас «Да здравствует свободный Квебек!». Событие не застигло меня врасплох. Как я уже упоминал, в 1957 году, будучи приглашен на ежегодное заседание в Институт общественных дел (Institut des Affaires publiques), я встретил там всех, кто в последующие годы играл первые роли в Квебеке и Канаде. Жан Лесаж 244, человек «тихой революции», Рене Левек, Пьер Эллиот Трюдо присутствовали там, так же как многие другие, уже сошедшие с политической сцены. Перемены в настроениях квебекцев, неприятие режима Дюплесси 245 — избирательной машины североамериканского типа — маячили на горизонте. Национализм переходил от обороны к наступлению; франкофоны не довольствовались больше сохранением своего языка и своих законов, а стремились взять в руки свою судьбу. Англоязычным жителям «прекрасной провинции» принадлежали экономика, крупные предприятия, высокие посты в администрации. Обновление системы образования — важнейший элемент «тихой революции» — привело в 60-е годы к резкому увеличению количества дипломированных специалистов, или, если угодно, «интеллектуалов». Они стали рупорами идей и одновременно активистами сепаратистской партии.
Побывав в 1957 году в Сент-Адели, я продолжал наблюдать за политической жизнью Канады. Я принял приглашение английского Института общественных дел, по типу которого был образован французский Институт. Меня поразили отсутствие общения между англофонами и франкофонами, хрупкость канадского единства как такового. В связи с покушениями, совершенными сторонниками независимости, я написал в «Фигаро» (24 апреля 1964 года) статью под заголовком «Будет ли Квебек независимым государством?». Вот несколько строк оттуда: «Французы поостерегутся решать, насколько желательно, чтобы Квебек добился государственной независимости… В некотором отношении франко-канадцы всегда были националистами, если под этим двусмысленным термином понимать стремление сохранить своеобразие своей культуры и управлять собственными делами. Но пока франко-канадцы оставались крестьянским населением, находившимся под неусыпной опекой Церкви и закрытым для городской и индустриальной цивилизации, национализм носил оборонительный характер, федерация, столетие которой скоро будет праздноваться, делала возможным если не духовное единство, то мирное сосуществование двух этносов». Сегодня франкоговорящие канадцы быстро идут по пути урбанизации и развития. И обнаруживают, что в провинции, где они численно преобладают как избиратели, англоязычное население доминирует в экономике и даже администрации: «У англичан… по большей части „совесть чиста“: разве они не оставили им сто лет тому назад их религию, их законы, обычаи, их язык и даже широкую автономию? Они смотрят на поборников независимости как на экзальтированных чудаков или демагогов, скорее смешных, чем опасных. Но, боюсь, они забывают главное. Они не дали своим франкоязычным согражданам того, без чего люди хуже всего обходятся: ощущения, что их признают… Англо-канадцы, которые были самыми ортодоксальными из британских подданных в своем антиколониализме, неспособны даже вообразить, что франко-канадцы чувствуют себя жертвами „колониализма“. И тем не менее, если любой, даже обладающий автономией, этнос, оказывается или считает себя жертвой колониализма, занимая второстепенное положение в двунациональном государстве, то как могут франко-канадцы не сознавать себя отчасти колонизованными?» Это чувство неполноценности тем более болезненно, чем активнее они участвуют в современной жизни. Мои друзья, в частности Эрик де Дампьер, посмеялись надо мной и над независимостью Квебека. По ту сторону океана статья наделала много шуму и вызвала дискуссию. Влиятельная англоязычная ежедневная газета «Монреаль стар» («Montreal Star») посвятила мне редакционную статью, занявшую две колонки во всю длину первой полосы. Покушения «автономистов», на которые я намекал, были там охарактеризованы как не имеющие значения (к этому мнению присоединились и франкоязычные газеты). «Монреаль стар» представила меня как личность настолько знаменитую, что я был приглашен президентом Кеннеди для консультации (это не соответствовало действительности), и упрекнула меня в том, что я приписываю некоторую вероятность или, по крайней мере, некоторое правдоподобие неразумному предприятию. Поскольку Раймон Арон принимает всерьез сторонников независимости, последние достигли одной из своих первоочередных целей: они выходят из гетто и становятся респектабельными. Кроме того, я получил немало писем от англоговорящих канадцев, которые единодушно, хотя с разной степенью резкости, возмущались моей статьей (она была полностью перепечатана франкоязычной газетой «Девуар», если мне не изменяет память).
Если простая статья так взволновала англичан Канады, то каждому понятно, какой отклик получил визит Генерала и какой скандал вызвал заключительный призыв, брошенный с балкона ратуши Монреаля: «Да здравствует свободный Квебек!», лозунг экстремистского крыла партии сторонников независимости. На пресс-конференции 21 ноября 1967 года генерал де Голль напомнил эпопею франко-канадцев, которых было 60 000 в момент заключения Парижского договора; 246 «эти потомки крестьян, маленькие люди, возделывающие землю, великолепно умножили свою численность, чтобы сопротивляться растущей волне захватчиков». Генерал остановился на раннем периоде, периоде пассивной обороны французов: защиты своего языка, своих традиций, своей религии, своей солидарности. И вот, как любой другой народ, они хотят стать хозяевами своей судьбы: «Индустриализация совершилась, так сказать, поверх них». Англосаксы располагали ресурсами страны и «ставили французов в положение усиливающейся неполноценности». Отсюда вполне понятное движение за освобождение.
Затем Генерал рассказал, в своем лучшем стиле, о своей поездке, о состоявшихся беседах и, наконец, о кульминационном моменте: «В Монреале, втором по значению французском городе мира, подъем освободительного энтузиазма был таков, что священным долгом Франции в моем лице стало ответить на него торжественно и без обиняков». Генерал не колеблясь уточнял условия, необходимые для решения канадской проблемы. «Изменение нынешней структуры Канады приведет к превращению Квебека в суверенное государство, хозяина собственной национальной судьбы…» Второе условие — это «установление солидарности Французского сообщества по обе стороны Атлантического океана».
Меня тоже взволновали стойкость и пробуждение французской Канады, но я не был уверен, что независимость, суверенность Квебека явилась бы верным решением. Мой друг П. Дюпюи, который в 1940–1942 годах кочевал между Виши и Лондоном, сказал мне однажды: «Я бы не хотел жить в независимом Квебеке, переехал бы во Францию». Наш разговор произошел в 1967 году: я побывал в Монреале, где прочел лекцию по случаю Всемирной выставки. По возвращении я написал серию статей, объективных настолько, насколько это возможно, представив в них аргументы различных партий.
Прежде всего, констатировал эффект, произведенный визитом президента: «Не он создал квебекский национализм и партии, борющиеся за независимость… Две крупные партии, Национальный союз и Либеральная, отныне рассматривают серьезно „независимый выбор“ (я употребляю выражение, которое много раз читал и слышал)… Странные отношения связывают квебекцев и французов! Потомки французов, „покинутых“ по Парижскому договору 1763 года, исчисляющиеся ныне шестью миллионами, пылко приветствуют родину своих предков в лице человека, символизирующего как старую, так и современную Францию. Синтез традиций и современности, которые стремилась осуществить „тихая революция“ Лесажа, воплощен для них в католике и республиканце генерале де Голле. А потому реакция французов на вояж главы государства представляется непостижимой большинству квебекцев». То обстоятельство, что визит Генерала, «триумфальный в глазах квебекцев», сурово раскритиковала пресса самой Франции, должно было насторожить нас относительно возможных недоразумений.
В Канаде не образовалось нации, сравнимой с американцами в Соединенных Штатах. Два народа-основателя, как там говорят, жили вместе не смешиваясь. «Французские католики, сосредоточенные в Квебеке, хотели остаться самими собой. Они ничего не знали о Франции, которая ничего не знала о них… Церковь поддерживала сопротивление напору англосаксонского мира; она же тормозила адаптацию к современности. Но вот, на протяжении жизни одного поколения, французских канадцев затронули быстрые и в то же время глубокие перемены; охваченные в свою очередь урбанизацией, они обнаружили свою второразрядность в собственной провинции и второразрядность последней среди провинций Канады».
Затем я задал ключевой вопрос: «Какие цели ставят перед собой французские канадцы после „тихой революции“ Лесажа, после удивительной победы Национального союза г-на Джонсона над либералами Лесажа? Цели экономические: ускорить экономический прогресс провинции и управлять им. Цели культурные: сохранить в Квебеке французский язык, способствовать двуязычию в Оттаве и других провинциях. Что касается политической цели, то она стоит в самом центре дебатов… Язык квебекцев долго считался диалектом, на котором общаются низшие слои населения: поставленный в условия соревнования с универсальным языком, он может устоять только при поддержке государства». Я упомянул и о другом аспекте ситуации: «Французские канадцы определяют себя отныне по отношению к американцам и неоканадцам в такой же степени, как к своим бывшим владыкам британцам. Этим объясняются колебание между „особым статусом“ и „сепаратизмом“, чувство, что ни та, ни другая формула, возможно, недостаточна, чтобы гарантировать будущее. Сохранит ли Квебек свою национальную самобытность в канадской федерации, если та не сохранит свою, если неоканадцы окажутся ассимилированными не британцами и не французами, а американцами?»
В третьей статье я изложил шансы и опасности каждого из двух решений: «Либо сепаратизм, означающий оставление на произвол судьбы миллиона французских канадцев, живущих вне Квебека, угрозу экономического упадка или „двойной зависимости“, более реальной, чем теоретическая независимость; либо последнее усилие с целью наполнить содержанием канадскую национальность, ускорить движение к двуязычию или „бикультурализму“, чтобы сберечь французский характер Квебека». Либо Р. Левек, либо П. Э. Трюдо. В 1982 году ни тот, ни другой еще не одержали победы.
Франция должна была всемерно поддерживать квебекцев в их стремлении остаться североамериканскими французами. Она не должна была активно содействовать распаду Канадской федерации; отпадение Квебека, вероятно, повлекло бы за собой другие отпадения. Во всяком случае, решать подобало квебекцам, а не европейским французам.
В 1967 году Генерал задел еврейское сообщество и израильтян, заявив заранее, что осудит ту из сторон, которая первой употребит оружие; таким образом, он осудил Израиль, не приняв во внимание смягчающих обстоятельств. Более того, по причинам, которые мне до сих пор не понятны, он возложил на Соединенные Штаты часть ответственности за Шестидневную войну. Набросав в общих чертах свой вариант решения, он пессимистически заключил: «Невозможно представить, как могло бы родиться какое-либо соглашение — не фиктивное, по тем или иным пунктам, а реальное, с целью совместных действий, — пока одна из четырех величайших держав не покончит с гнусной войной, которую она ведет в другой точке земного шара. Ибо в сегодняшнем мире все взаимозависимо. Если бы не вьетнамская драма, конфликт между Израилем и арабами не приобрел бы такой остроты; и если завтра в Юго-Восточной Азии восстановится мир, он скоро восторжествует и на Ближнем и Среднем Востоке, благодаря общей разрядке напряженности, которая последует за этим событием».
Все в этом анализе казалось мне искусственным, произвольным и попросту ложным. Какая связь между концентрацией египетских войск на Синайском полуострове или закрытием Тиранского пролива и войной во Вьетнаме? Сейчас нам известно, что ухода американцев с полуострова Индокитай было недостаточно для восстановления мира на Ближнем Востоке. Арабо-израильский конфликт начался до интервенции американцев в Южном Вьетнаме и продлился дольше, чем она. После Шестидневной войны и победы Израиля, которую сам генерал де Голль, судя по его пресс-конференции, предвидел, Франция присоединила свой голос к голосам Советского Союза и арабских стран в Организации Объединенных Наций. Я написал по этому случаю статью, озаглавленную «Зачем?», где безудержно критиковал дипломатию Генерала.
Первое возражение: содействует ли французская акция умиротворению в регионе? «Если цель французской дипломатии — способствовать принятию решения, которое будет иметь длительные результаты, то присоединение Франции к советско-арабским положениям кажется по меньшей мере неспособным привести к этой цели».
Второе возражение: «Будем говорить на языке строгого реализма. Государства Черной Африки, чьи руководители занимают умеренные позиции, обеспокоены или возмущены. Поставки советского оружия Алжиру, так называемая революционная политика г-на Бумедьена вызывают тревогу в Тунисе и Рабате, где относились с пониманием к нейтралитету Франции, но не постигают активных просоветских действий, сознательной поддержки всех тех в третьем мире, кто упорно проявляет самые враждебные чувства к американцам и Западу».
Я оспаривал новые тенденции французской дипломатии: «В 1960 году генерал де Голль принимал г-на Бен Гуриона как представителя „дружественной и союзной страны“. В 1967-м Израиль, обязанный Франции своим оружием, чувствует, что тот же генерал де Голль обращается с ним как с врагом. Надо ли понимать, что друзья Соединенных Штатов — враги Франции? Что враги советских или арабских революционеров — тем самым враги Франции? Франция отдаляется от своих партнеров по Общему рынку и других стран атлантической зоны, от тех, с кем она теснее всего связана экономикой, культурой, идеалом…»
И заключительные строки: «С самого начала ближневосточного конфликта я испытывал ощущение, что сама логика дипломатии президента Республики побудит его присоединиться к советскому лагерю. Но сегодня я спрашиваю себя с тревогой: все ли еще идет речь о логике разума или только о логике страстей?» Более того, я коварно процитировал фразу, сказанную генералом де Голлем в 1949 году: «Мне хорошо известно, что жалкие люди претендуют заменить, как они выражаются, силу политикой. Но не бывает никакой политики, даже — и в особенности — политики великодушной, при отказе от силы. Что касается Индокитая, кое-кто ратует за решение „по Хо Ши Мину“, которое в действительности является капитуляцией».
Конечно, Генерал мог ответить, что ситуация полностью изменилась. В 1949–1951 годах он верил в близость третьей мировой войны, во всяком случае, считал ее возможной, даже вероятной. В 1967-м сдерживание коммунизма его более не интересовало. Но был ли он прав, полагая, что коммунистический экспансионизм уже перестал быть постоянной угрозой, источником планетарного кризиса второй половины этого века и предположительно века грядущего?
На статью «Зачем?» Жан Полан отозвался открыткой от 8 июля 1967 года, заполненной его неподражаемым почерком: «Мне часто хотелось Вам написать. Но что сказать, чего бы Вы не знали лучше меня? Ваша последняя статья в „Фигаро“ восхищает ясностью, последовательностью, умом. Как жаль, что наш друг Гретюизен не с нами и не может прочесть ее…» В постскриптуме он добавлял: «Чего хочет де Голль? У меня чувство, что, побывав Моррасом (и еще таким М., который преуспел), он мечтает стать неким Лениным — если возможно, не чересчур кровавым. Мальро никогда мне не рассказывал о каких-нибудь признаниях Генерала. Но разве его столь парадоксальная дружба с Мальро — не своего рода признание?»
Какие замечания о голлистской дипломатии можно сделать на основе предыдущих страниц?
Оставим в стороне военные годы. В период, когда генерал де Голль еще не был признан главой временного правительства Республики, его деятельность развивалась в русле как внутренней, так и внешней политики. Он достиг своей цели, поскольку желал прежде всего, чтобы «Свободная Франция» официально стала Францией. В своих военных операциях против позиций, власти которых оставались верными Виши — в Дакаре, Сирии, на Мадагаскаре, — он не был удачлив. Военные и чиновники сопротивлялись «свободным французам» упорнее, чем англичанам и американцам. Будь пропаганда другой, будь отношение к людям, повиновавшимся Маршалу, менее агрессивным, удалось ли бы смягчить ожесточенность гражданской войны между французами, если уж не избежать ее совсем? Никто не сможет сказать это. Однако события позволяют сделать заключение, по крайней мере в виде гипотезы, что манихейская интерпретация перемирия, принятая с самых первых дней и сохраненная невзирая ни на что, почерпнута из области легенд или героического эпоса. Ни магистраты после Освобождения, ни большинство французов не разделяли этого эпического видения. Обращение от 18 июня не утратило своего нравственного и политического значения, но речи, произнесенные непосредственно вслед за Обращением, принадлежали уже вождю партии, а не выразителю чувств страны, которой заткнули рот.
Не будем останавливаться на распрях с англичанами и особенно американцами — распрях, которые чуть было не привели в начале 1943 года к разрыву между западными союзниками и вождем «Свободной Франции». Рассмотрим первые шаги дипломатии Генерала, вернувшегося во Францию и принявшего на себя ответственность за свою родину. Его первым жестом, символическим и в то же время действенным, явился договор с Советским Союзом 247, направленный против Германии и заключенный в момент, когда всем были ясны последствия войны: прочное присутствие Советского Союза в центре Европы, окончательное ослабление Германии. Что означал в подобных условиях этот франко-русский договор, нацеленный против Третьего рейха или страны (стран), которая придет ему на смену? Защитники Генерала, вероятно, ответят, что этим договором президент временного правительства республики проявлял независимость по отношению к могущественным западным союзникам. Допустим, что это так, но вспомним другие эпизоды.
В Сирии и Ливане, странах, которым Генерал обещал независимость, когда его войска начали кампанию против войск Виши, он оказался вовлеченным в жестокую ссору с Великобританией; дело дошло до того, что, согласно его «Мемуарам», он заявил послу Даффу Куперу: «Вы выказали неуважение к Франции; если бы я располагал средствами, я объявил бы вам войну». Воевать с Великобританией из-за территорий, которые в любом случае должны были стать независимыми? Я предпочитаю не принимать всерьез эту воинственную, чтобы не сказать милитаристскую, фразу. Эпизоды с городами Бриг и Танд, получившие счастливое завершение, и требования относительно долины Аосты, натолкнувшиеся на американское вето 248, обнаруживают традиционный аспект деголлевской мысли: приоритет границ над всеми иными соображениями.
Что поражает меня больше всего, это позиция по отношению к Германии. Позиция, двусмысленности которой Генерал, быть может, даже не сознавал. С одной стороны, он приглашает обновленную Германию войти в новую Европу и набрасывает в общих чертах план объединившейся под предводительством Франции Западной Европы. Но о какой Германии идет речь? Дело в том, что генерал де Голль, говоря о франко-германском примирении, повторял в радикально изменившейся обстановке тезисы Бенвиля о «Германиях».
На заседании Тройственной комиссии в Берлине французский представитель накладывал вето на все меры, которые могли бы способствовать восстановлению германского единства. Три великие державы планировали, что все четыре зоны будут управляться чиновниками или службами, которых изберут сообща четыре победителя. Французское вето, продиктованное старой враждебностью к Рейху, сыграло на руку советской стороне[194], которая уже в сентябре 1945 года показала свое намерение остаться, приняв меры, вытекающие из ее идеологии (аграрная коллективизация). Более того, даже когда французская доктрина Германий потеряла актуальность, когда стояла дилемма: одна или две Германии (одна — советская, другая — западная), Генерал и Андре Мальро продолжали повторять старый припев «Пусть больше никогда не будет Рейха», как будто Рейх в 1945 году означал что-нибудь другое, кроме государства. Перед лицом Германии, от которой была отрезана советская зона оккупации, Генерал все еще гневно восставал против Рейха и вместе с тем против образования Тризонии — Федеративной Республики Германии. Международный контроль над Руром, на участие в котором претендовал Советский Союз, отторжение Рейнской области — все эти предосторожности против Германии прошлого являются важнейшими темами в ходе мыслей Генерала, словно он не вполне понял революцию, которая со всей очевидностью совершилась. Возмутитель спокойствия, страна, угрожающая Старому Континенту всемирной монархией, — это отныне и в обозримом будущем не Германия, а Советский Союз.
Вернувшись к власти, генерал, после упорной борьбы против англо-американской политики «восстановления Германии», констатировал, что от его проектов 1945 года ничего не осталось. Он принимает к сведению сложившуюся обстановку, примиряется с фактами, но возвращается к другой из своих главных идей, еще более важной для него, чем историческая враждебность по отношению к Рейху, а именно к отказу включить Францию в один из двух блоков — тот, во главе которого стоят Соединенные Штаты. По окончании войны в Алжире — трагического, но, в сущности, провинциального эпизода (деколонизация или, по крайней мере, распад европейских империй подходит к концу), Генерал окунается с головой в то, что немцы называли когда-то Die grosse Politik, большой политикой. Франция должна мериться силами с великими мира сего, а не с временным правительством Алжирской республики или Тунисом Бургибы. Тесный альянс с Германией Аденауэра, производство атомного оружия (возможно, при финансовом участии ФРГ) заложат основы самостоятельной Европы, несводимой более к подчиненному положению части западного блока. Генерал одерживает ряд побед, помогающих его великому проекту. Он препятствует вхождению Великобритании в Общий рынок, причем удается избежать развала последнего; он создает стратегические ядерные силы, которые сделают возможными в будущем устрашение «по всем направлениям» и тем самым полную независимость от блоков. Немцам проект де Голля — такой, каким они его угадывают, — не приходится по душе. К франко-германскому договору на вечные времена бундестаг добавляет преамбулу, напоминающую о приоритете Атлантического союза. С этого момента Генерал больше не интересуется «договором на вечные времена», хотя тот продолжает существовать и франко-германское сотрудничество развивается.
Между 1963 и 1967 годами средства осуществления великого замысла меняются. Чтобы вырваться из атлантических тисков, стряхнуть «господство» Соединенных Штатов, де Голль поворачивается к Советскому Союзу. Разумеется, во время берлинского и кубинского кризисов он выказывает солидарность с Западом, но начиная с 1963 года прибегает к другому языку. Пожалуй, лучше сказать, что он возвращается к языку, который держал в запасе: «Европа от Атлантики до Урала», «разрядка напряженности, за которой последуют взаимопонимание и сотрудничество». Нормализация отношений с Советским Союзом и советизованными странами Востока Европы в глазах большинства французов оправдана без какой-либо ссылки на деголлевский «великий замысел». В действительности общее между «вечным союзом» с Германией и «особыми отношениями» с Москвой вытекает не из политического анализа, а скорее, из психологии Генерала. Опираясь на Германию и другие континентальные страны Содружества, Франция потенциально добивается статуса великой державы. Благодаря постоянному диалогу с Москвой она, не выходя из Атлантического союза, становится государством мирового ранга.
Выйдя из объединенного командования НАТО, Франция дистанцируется от ФРГ по вопросу, по-прежнему ключевому, — оборона. Генерал не подписывает в Москве никакого компрометирующего соглашения. Он не добивается также никаких материальных или моральных преимуществ. Торговля развивается, но Франция не обладает в ней монополией. Посетив после Москвы Варшаву в следующем году, он убеждает поляков обратить свои взгляды на мир, лежащий за пределами советской сферы, но встречает резкий отказ Гомулки. Генерал де Голль, которого всюду приветствовали как исторического, почти легендарного героя, не поколебал советский блок, он расшатал блок западный, по своей природе менее прочный, чем советский.
Канцлер Аденауэр говорил одному из министров Четвертой республики: «Если вы совершите паломничество в Москву, не обольщайтесь: немцы совершат его тоже, на другой день после вашего посещения, если не накануне». Разрядка в стиле Генерала подразумевала окончательное примирение Запада с последствиями Второй мировой войны, пользуясь термином, принятым в Советском Союзе. Это примирение нашло выражение в Хельсинкских соглашениях через несколько лет после смерти Генерала 249. Преемники Генерала справедливо напоминают при каждом удобном случае, что голлистская Франция приняла решающее участие в разрядке напряженности между Востоком и Западом и таким образом побудила ФРГ к так называемой Ostpolitik, иначе говоря, к сближению с Востоком. Есть ли у Франции основания радоваться этому?
Ядерные стратегические силы, франко-германский союз, неучастие в объединенном командовании НАТО — эти три решения, из которых только последнее было невозможно в Четвертой республике, принадлежат наследию Генерала и доныне не подвергаются обсуждению, что вполне понятно: никакое правительство не может выбросить на свалку столь дорогостоящее и престижное оружие; каждое правительство хочет модернизировать ядерные силы, чтобы сохранить их убедительность; франко-германское содружество стало составной частью обычной дипломатии Франции, даже если отношениям Жоржа Помпиду и Вилли Брандта не хватало теплоты. Наконец, о возвращении в объединенное командование в обозримом будущем не может быть речи; 250 оно вызвало бы бурные споры внутри политического класса, которые неизбежно распространились бы на всю нацию.
Наследие Генерала не ограничивается этими тремя мерами, которые общественное мнение, в своем большинстве, одобряло и одобряет до сих пор. Именно генерал де Голль «выдал патент на благородство» антиамериканизму 251. В кризисные моменты он проявлял свою западную солидарность, но чаще всего представлял дело так, что Франции одинаково угрожают две великие державы. Он возложил ответственность за Шестидневную войну на действия Соединенных Штатов во Вьетнаме. Он приучил французов не различать их настоящего врага, принимать СССР за союзника, а Американскую республику — за ту великую державу, которая ставит под угрозу независимость Франции. Сегодня, двенадцать лет спустя после смерти Генерала, французская дипломатия остается наполовину парализованной вследствие этой инверсии ролей, этого представления о мире, которое я считаю противоположным действительности.
Можем ли мы теперь, по прошествии времени, прояснить великий замысел Генерала или разгадать его тайну? Существовали ли вообще какой-либо великий замысел или какая-либо тайна? Я никогда не соглашался с гипотезой Жана Полана, не мог вообразить себе генерала де Голля мечтающим сыграть роль Ленина, предварительно осуществив некоторые из идей Морраса. Утверждать можно только то, что после неудачи франко-германского договора Генерал поставил себе главной целью освободиться, насколько это возможно, от пут Атлантического союза, не расторгая и не покидая его; выступая против блоков, он пользовался языком, в точности похожим на язык советских представителей. И здесь возникают законные вопросы: хотел ли он ухода американцев? Верил ли он, что эволюция разрядки в сторону взаимопонимания и сотрудничества выиграла бы от ухода американских войск? Питал ли он иллюзию, что французских ядерных стратегических сил будет достаточно для замены американских сил? Я не берусь однозначно ответить на эти вопросы.
Охотно допускаю, что в долгосрочной перспективе Генерал рассчитывал на перемены в Советском Союзе. Сформировавшись до войны 1914–1918 годов, он нередко повторял вслед за Сталиным: нацизм проходит, немецкий народ остается. Он охотнее говорил о России, чем о Советском Союзе. Вероятно, он не улавливал специфичности советского строя, в его глазах — одного из многих деспотических режимов, который, так же как другие, пройдет. Но было ли для него отдаленным видением или собственно политической целью это согласие между латинянами, галлами, германцами и славянами от Атлантики до Урала, это вновь обретенное равновесие Старого Континента? Лелеял ли Генерал всерьез мечту о единой Европе, избавленной от всякой зависимости от неевропейской державы (Соединенных Штатов)? Или он всего лишь желал придать возвышенный вид вполне прозаической политике? Мог ли он не знать, что Западной Европе не удалось бы стать противовесом советской империи без содействия Соединенных Штатов? Распустить блоки, чтобы вернуться к дипломатической игре суверенных наций — значило ли это идти к обновленному будущему или возвращаться в прошлое?
Отрешимся мысленно от пресс-конференций и рассмотрим голлистскую дипломатию 1962–1969 годов, то есть в период после алжирской войны, напомнив главные вехи. После неудавшейся попытки вовлечь Федеративную Республику Германии в тесный союз с Францией, побудив ее ослабить связи с Соединенными Штатами, Генерал хочет предстать главой страны, которая не просто один из членов западного блока, а великая держава, говорящая на равных с самыми великими. В то же время он сохраняет для Франции преимущества Атлантического союза, поскольку германо-американская армия стоит между советскими войсками и французскими границами. Возможно, Генерал ставил себе цель выйти из самого Атлантического союза. Возможно, он думал об «устрашении по всем направлениям» — таков был тезис генерала Айере, ведущий к нейтралитету и вскоре отвергнутый. Что осталось от голлистской стратегии? Это, с одной стороны, самостоятельная оборона Франции, на основе ее ядерных стратегических сил, с другой — диалог с Советским Союзом: сам Генерал и вслед за ним Ж. Помпиду верили, что они призваны играть роль посредников между Советским Союзом и Западом, роль, которую никто другой не может исполнить за них. Сразу после отставки Генерала либерально-социалистическое правительство ФРГ приступило к осуществлению Ostpolitik, которая двенадцать лет спустя ставит под угрозу германо-американский союз и способствует глубоким переменам в дипломатии и настроениях немецкого народа. Сохранение политики разрядки напряженности становится в глазах общественности первейшей необходимостью. Объясняется ли агрессивность Генерала по отношению к Соединенным Штатам, проявлявшаяся более в словах, чем в действиях, тем сверхмогуществом, которое он приписывал Американской республике? Делал ли он вид, будто встает на сторону Советского Союза, чтобы восстановить равновесие? Не думаю, что мне под силу ответить на эти вопросы.
Я не отвергал политику Генерала в целом; я одобрял образование стратегических ядерных сил; ставил под сомнение европейские убеждения правительства и народа Великобритании; что касается франко-израильского союза, то он утратил свои основания, когда завершилась война в Алжире. Мою критику, возможно чрезмерную, вызывал сам стиль Генерала; между тем именно стилю он был обязан своим успехом. Положительные результаты могли быть достигнуты без скандала, без того чтобы раздражать наших партнеров и союзников.
Стиль и содержание в конце концов слились воедино. Генерал де Голль предстал в глазах мира, в особенности третьего мира, как представитель страны, противостоящей «американскому империализму». Я думал в то время и продолжаю думать, что Атлантический союз остается условием европейской безопасности, до тех пор пока европейцы отказываются нести расходы по собственной обороне.
Я всегда боялся не столько непомерного могущества Соединенных Штатов, сколько нестабильности страны-континента, которую превратности войн устремили в сферу планетарной политики и чьи руководители, по большей части плохо сознающие исторические судьбы республики, действуют по воле переменчивых течений общественного мнения. Неужели и сегодня Генерал опасался бы сверхмогущества Соединенных Штатов?
Когда Генерал ушел от дел, он, возможно, еще представлял себе Американскую республику, завязшую во Вьетнаме, как единственную сверхвеликую державу.
В годы, проведенные в Лондоне, я начал интересоваться войной как социолог. Как и во многих других обстоятельствах, в основе моего решения лежало угрызение совести или по меньшей мере сожаление. По какому праву выносили мы до войны безапелляционные суждения о дипломатии, не зная ничего, или почти ничего, о военных делах, о соотношении сил, о шансах на победу или риске поражения? Для того чтобы обосновывать свои суждения о капитализме и социализме, я изучал экономику. Почему же я пренебрег тем, что немцы называют Wehrwissenschaft, наукой о войне?
Появление атомной бомбы вскоре после окончания военных действий ужаснуло и ошеломило всех. И перед гражданскими, и перед военными деятелями вставал вопрос: каким образом включить в традиционные взаимоотношения государств это орудие разрушения, несопоставимое по своей мощи с видами оружия, которые тут же окрестили классическими, или обычными? Будучи обозревателем международных событий в «Фигаро», я испытал потребность изучить как военный, так и исторический контекст принятия решений, которые мне, журналисту, надлежало понять и истолковать. «Сдерживание», американское deterrent, вошло в повседневный язык. С возникновением этого понятия в Соединенных Штатах получила развитие проблематика, которой занялись новые научно-исследовательские институты, во многих десятках книг разбирались вопросы: кто и кого может удержать, от чего, с помощью каких угроз, при каких обстоятельствах?
В период 1945–1955 годов я переосмыслил последствия двух войн столетия и в книге «Цепные войны» поставил вопрос относительно «холодной войны»: замена ли это тотальной войны или подготовка к ней? Особенности международной обстановки бросались в глаза каждому: мировой концерт вместо концерта европейского, утрата своего статуса бывшими великими, в частности европейскими, державами, водораздел между сверхдержавами и всеми прочими странами, идеологическое и политическое соперничество двух сверхдержав и двух половин Европы, невероятность глобальной войны как следствие существования ядерного оружия.
В одной из предыдущих глав я упомянул о моих первых концептуальных эссе, посвященных межгосударственным отношениям. Я уже думал о будущей книге «Мир и война между нациями» и еще не думал о маленькой книжке «Великий спор», но в своих статьях я в какой-то степени участвовал в том, что по ту сторону Атлантики называли дебатами на тему ядерной стратегии — неточное определение, поскольку спор шел не столько о стратегии, сколько о потенциальном или действительном применении определенного оружия. А ведь если такое революционное оружие, как ядерное, изменяет совокупность межгосударственных отношений, то, взятое в отдельности, оно не исчерпывает стратегической мысли: размышления по поводу ядерного оружия составляют лишь часть последней.
После трех своих публичных курсов лекций в Сорбонне об индустриальном обществе я посвятил два следующих международным отношениям. Эти курсы, записанные и размноженные, соответствуют двум первым частям «Мира и войны», а именно теории и социологии. Затем я взял в Сорбонне годичный отпуск и провел один семестр в Гарварде в качестве research professor[195]. По возвращении я написал две последние части, озаглавленные «История» и «Праксиология» 252. (Последнее слово существует во французском языке, равно как и в английском, в обоих языках употребляется редко и не одобряется многими критиками.)
Книга честолюбивая, возможно даже слишком. Разделение на четыре части — теорию, социологию, историю и праксиологию — побудило меня изучить большую часть проблем, касающихся отношений между суверенными государствами.
В первой части Клаузевиц дал мне начальную идею любой теории межгосударственных отношений: непрерывности этих отношений при чередовании мира и войны; взаимодополняемости дипломатии и стратегии; насильственных и ненасильственных средств, употребляемых государствами для достижения своих целей или защиты своих интересов. Исходя из этого, анализ развивался в обзор или типологию целей, которые ставят перед собой государства, и средств, которыми они располагают. От (государственных) единиц я перешел к системам, то есть к сообществам, образуемым государствами в каком-то регионе мира или на всей планете. Межгосударственные системы, в отличие от других социальных систем, характеризуются отсутствием высшей инстанции, осуществляющей контроль или регулирование. Поэтому их характеризует прежде всего распределение могущества: если несколько государств, обладающих мощью одинакового порядка, вступают в борьбу, заключают союз либо противостоят друг другу, то система тяготеет к такой форме, как европейский концерт прошлого столетия. Если же два какие-то государства превосходят все остальные, то возникает биполярная (двухполюсная) система. Многополюсные и двухполюсные системы функционируют различно. Другая характерная черта, различающая системы, — родство или, напротив, враждебность режимов, господствующих в государствах. В Европейской республике XVIII века монархи не вполне забыли о своем братстве. Как правило, они не поддерживали революционеров, восставших против законной власти, даже если это происходило в государстве, ставшем на некоторое время враждебным. Напротив, в разнородной системе каждое государство склонно оказать поддержку бунтовщикам и диссидентам враждебного государства. Священный союз 253 — иллюстрация первого типа систем, «холодная война» — второго. От типа систем я перешел к типам [поддержания] мира — для которых характерны равновесие, страх или удовлетворение, — чтобы осветить современную обстановку и ввести понятие воинственного мира; этим термином я обозначил систему, в которой мы живем с момента окончания Второй мировой войны.
Вторая часть, озаглавленная «Социология», содержала два раздела. Работа над главой «Пространство» побудила меня возобновить изучение геополитики, схем Х. Маккиндера и немецких теоретиков. Глава, посвященная «Численности», вовлекала меня в дискуссии о влиянии численности населения на исход военных конфликтов и на мирное соперничество. Подобным же образом в главе «Ресурсы» рассматривались различные теории, касающиеся отношений между теми или иными экономическими режимами и войной (или империализмом). Во втором разделе я пытался найти — но не нашел — соотношения между политическими режимами и образом действий на внешнеполитической арене; я спрашивал себя, удается ли историку распознать необходимый порядок становления, присущий нациям и цивилизациям.
Третья часть получила название «История», так как представляла собой анализ специфичной обстановки — состояния межгосударственной системы начала 60-х годов. Я долго колебался; ведь это актуальное исследование, которое Фернан Бродель предпочел остальным частям, снижало значимость всей книги. Неизбежно, что многие анализы современных ситуаций быстро устаревают, между тем как выводы трех других частей претендовали на менее скоротечную истинность. Кроме того, понятие Истории было взято в одном определенном значении исследования обстановки einmalig и einzigartig — единственной во времени и единственной по своим особенностям, тем не менее анализ можно было счесть скорее социологическим, чем историческим (в том смысле, который придают этим словам университетские профессионалы). Я не излагал события в их последовательности, а, совсем наоборот, пытался закрепить главные черты констелляции, которой суждены более или менее быстрые, более или менее коренные изменения.
Эта историческая часть освещала не постоянные, но все же долговечные характеристики атомной эры. У двух господствующих государств, хотя и враждебных друг другу, имеется общий интерес: не допустить взаимного уничтожения. Об этом говорится в главе о «братьях-врагах». Отсюда проистекает напряженность между Соединенными Штатами и находящимися под их защитой европейскими государствами; последние опасаются то оказаться вовлеченными двумя сверхдержавами в смертельную войну, то лишиться своей самостоятельности вследствие сговора между Москвой и Вашингтоном. Устрашение, убеждение, подрыв — в этих трех словах заключены три главных аспекта международной обстановки той эпохи: ядерные вооружения, соперничество пропаганд, возмущения масс или меньшинств.
В четвертой части, «Праксиологии», делались практические выводы из трех предыдущих частей: «в поисках нравственности», «в поисках стратегии», «в поисках мира».
Во введении, озаглавленном «Концептуальные уровни понимания», я пытаюсь оправдать четырехчастное деление книги и использую сравнение со спортом — футболом — и экономикой. Но чем вновь прибегать к этим сравнениям, сослужившим мне службу на телевидении, лучше процитировать несколько фрагментов, в которых особенно ясно выражены главные идеи: «Центром международных отношений являются отношения, названные нами межгосударственными, те, которые сталкивают между собой единицы как таковые. Межгосударственные отношения выражаются в специфическом поведении персонажей, которых я назову символическими, — дипломата и солдата. Два человека, и только два, вполне действуют уже не как какие-то члены, но как представители сообществ, к которым принадлежат: посол при исполнении своих функций есть политическая единица, от имени которой он говорит; солдат на поле боя есть политическая единица, во имя которой он убивает себе подобного… Посол и солдат живут и символизируют международные отношения, которые в качестве межгосударственных сводятся к дипломатии и войне. Межгосударственным отношениям присуща одна своеобразная черта, отличающая их от всех прочих социальных отношений: они разворачиваются под сенью войны, или, выражаясь менее фигурально, отношения между государствами по своей сути предполагают альтернативу „война или мир“».
Эта концепция нисколько не оригинальна, она продолжает традицию классической философии. До тех пор пока человечество не объединится во всемирное государство, будет сохраняться существенная разница между внутренней и внешней политикой. Первая стремится закрепить монополию на насилие за обладателями легитимной власти и не допускает множественности центров, обладающих силой оружия. Имманентная цель политики, когда дело касается внутреннего устройства сообществ, заключается в подчинении людей всевластию закона. Значение — одновременно идеал и цель — политики, когда дело касается отношений между государствами, состоит, по-видимому, в том, чтобы обеспечить выживание государств перед лицом возможной угрозы, которую создает существование других государств. Отсюда противопоставление, обычное в классической философии: искусство политики учит людей жить в мире внутри сообществ и учит сообщества жить либо в мире, либо ведя войну.
Из этого определения межгосударственных отношений вытекает важнейшее, на мой взгляд, следствие: поведение дипломата (в смысле лица, ответственного за внешнюю деятельность государства) не имеет внутренне присущей ему цели, сравнимой с целью спортивного игрока или участника экономической жизни. Для человека, управляющего государством, не существует эквивалента той максимизации полезности, к которой стремится экономическое действующее лицо и которую предполагают схемы экономической теории. «Теория международных отношений исходит из множественности самостоятельных центров решения, следовательно, из риска войны, из которого она выводит необходимость рассчитывать средства».
Эти положения, на первый взгляд очевидные, содержат, однако, урок или истину, которые часто отрицались: поведение государств, или независимых в военном отношении политических единиц, даже если предположить, что оно рационально, не соотносится с одной-единственной целью. Сказать, что государства действуют согласно своему национальному интересу, — значит ничего не сказать, до тех пор пока не определено содержание этого интереса. Гитлер понимал национальный интерес немецкого народа иначе, чем его предшественники и те, кто его сменил. Но альтернатива «мир или война» позволяет разработать основополагающие концепты международных отношений, такие как стратегия и дипломатия, средства и цели, могущество и сила, слава и идея и т. д.
В более конкретном плане я напоминал о вечной проблеме межгосударственных отношений. Каждое сообщество должно рассчитывать прежде всего на себя, чтобы выжить, но также оно должно — или должно было бы — вносить свой вклад в общее дело государств, которым угрожает опасность вместе погибнуть, пытаясь одолеть друг друга. В нашу эпоху не только над государством, а над всем человечеством висит угроза гиперболичной войны. Предупреждение подобной войны становится для всех участников дипломатической игры такой же насущной целью, как и защита чисто национальных интересов.
Я обдумывал эту книгу на протяжении десятка лет. Именно для того, чтобы написать ее, я провел семестр в Гарварде. Когда книга вышла в свет, я придавал ей известную ценность, которую, вероятно, преувеличивал.
Поэтому меня не удивили чрезвычайно хвалебные отклики в печати. «Мастерское исследование» — заголовок в «Монд дипломатик» («Monde diplomatique»); «великая книга Раймона Арона» — отзыв «Монд» за подписью Альфреда Гроссе. Этьен Борн писал о «великолепно проявившихся ясности ума и политического воспитания». Жак Жюльяр, не слишком снисходительный к моим предыдущим трудам, поместил в «Эспри» исключительно благожелательную статью. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы выйти из эйфории и осознать недостатки своего «трактата», или «суммы знаний», как выражались некоторые обозреватели.
«Мир и война» еще больше, чем избрание в Сорбонну, закрепила примирение университетской среды со мной, журналистом. «Анналы» организовали нечто вроде заочного «круглого стола». П. Ренувен, А. Турен и ряд других авторов посвятили статьи книге или поднятой в ней теме. «Вы защищаете вторую диссертацию», — дружески сказал мне Пьер Нора. В каком-то смысле он был прав; столько книг на злободневные темы для великих университетских умов, например для Александра Койре, оказывались прискорбно близкими к публицистике. Даже и моя «Мир и война» никогда не была бы написана, если бы я начиная с 1947 года, неделя за неделей, не комментировал события международной политики; однако на этот раз книга вышла за пределы газетной публицистики, пусть последняя и питала ее.
Я получил письмо от Карла Шмитта, которому, через моего друга Жюльена Френда, послал экземпляр «Мира и войны». Привожу несколько строк из этого письма:
«Я восхищаюсь совершенной диалектикой, с какой вы выявляете непреодолимый парадокс, парадокс, побуждающий две враждующие мировые державы к солидарности друг с другом в отношениях со своими собственными союзниками, и нахожу, что развитие кубинского кризиса блестяще подтверждает ваш анализ.
Если бы Ленин прочел вашу фразу: „Мы хотим не уничтожить, а обратить в свою веру“ (с. 686), он, вероятно, живо бы на нее отреагировал, как в 1915 году на фразу Клаузевица (с. 167). Клаузевиц пишет: „Завоеватель всегда любит мир; он с охотой входит спокойно в нашу страну“, а Ленин замечает на полях: „Грандиозно. Ага!“»
Фраза, которую имеет в виду Карл Шмитт, точно звучит таким образом: «Мы хотим не уничтожить того, кто хочет уничтожить нас, а обратить его в веру, имя которой — терпимость и мир». Эта фраза заключает следующее рассуждение: «Говорить, что мы должны не отставать от врага во всех областях, не означает, что нам надо брать его за образец. Напротив: идет ли речь о стратегии или о тактике, об убеждении или о подрывной деятельности, асимметрия фатально неизбежна». Выразим эту идею другими словами: Запад не может и не хочет навязывать свои порядки всем странам подобно тому, как это делает Советский Союз, навязывающий свою революцию как единственный путь к спасению и свой строй как единственно человечный. Был ли я прав, заключая из этого, что мы не хотим уничтожить того, кто хочет уничтожить нас? Ленин, вероятно, посмеялся бы над этим, но он не понял бы мою мысль: если бы мы «обратили» советских людей в нашу философию, мы в действительности «разрушили» бы сущность коммунизма.
Среди иностранных откликов, имевших для меня значение, вспоминаю о статье Голо Манна, который в еженедельнике «Цайт» («Die Zeit») сравнивал мою книгу с «Vom Kriege» («О войне») Клаузевица, и о статье профессора Мартина Уайта, специалиста по международным отношениям, слывшего несколько скептичным по отношению к своей науке. На страницах «Обсервера» («Observer») (23 апреля 1967 года) он в первых же строках представлял меня как европейского рыцаря, вступающего в бой, дабы отнять у американцев монополию на изучение международных отношений, и завоевавшего награду, подобно Дюгеклену в турнире с Черным принцем. Статья завершалась следующими строками: «На первой странице Арон замечает, что классические труды политической мысли явились плодом размышлений в периоды политических кризисов… У меня подчас возникало искушение воспользоваться этим доводом против изучения международных отношений в качестве отдельной дисциплины… Книга Арона, благородная, умеренная, великолепная, делает невозможным дальнейшее употребление этого аргумента».
Рецензия в «Нью-Йорк таймс» была написана Генри Киссинджером, который охарактеризовал книгу как «глубокую, цивилизованную, блестящую и трудную». Прилагательное «трудная» меня не удивило, однако я не считаю его обоснованным, разве что книга объемом в восемьсот страниц трудна как таковая. Лео Штраус, которым я глубоко восхищался — у меня с ним была короткая встреча в Берлине в 1933 году, но с тех пор мы не виделись, — прислал мне по прочтении «Мира и войны» частное письмо, где утверждал, что моя книга, насколько ему известно, — лучшая из существующих на данную тему.
Эти столь ценные свидетельства не отражают приема, который был оказан книге в Соединенных Штатах. Оставив в стороне статью-экзекуцию, принадлежавшую перу одного принстонского профессора (А. Янга), рецензии по большей части представляли собой смесь похвал и критики, как это и подобает в отношении любой книги. В газетах подчеркивались объем и сложность произведения. Обозревателей специализированных журналов, казалось, скорее раздражали или настраивали на иронический лад характер «суммы знаний» или претензия на то, чтобы ввести в обращение некую «теорию». Нет ничего «теоретического», заявляли они, в этой «социологии» международных отношений, перегруженной анализами современной ситуации, которые заглушают долю фундаментального исследования или честолюбивую цель создать таковое.
Перевод на английский потребовал нескольких лет; издателю пришлось трижды давать на исправление работу, первоначально предпринятую превосходным литератором с репутацией опытного переводчика. Разрыв между обстановкой, которую я описывал в третьей части, и ситуацией, сложившейся четырьмя или пятью годами позже, дал критикам повод для нападок. Выводы, скорее негативные, чем позитивные, в конце ряда глав (особенно во второй части), видимая двусмысленность «Праксиологии» пришлись не по душе многим читателям. Как замечал профессор Фокс в своей рецензии, вся книга несла отпечаток германского влияния, в частности Вебера, и американской школы международных отношений; французский автор синтезировал на свой лад и в присущем ему стиле эти два влияния. Итак, произведение сложное и трудное.
При всем том я постепенно пришел к убеждению, что относительный[196] провал «Мира и войны» в Соединенных Штатах был обусловлен как недочетами книги, так и случайными обстоятельствами вкупе с нормальным соперничеством специалистов. Я утомил бы читателя, если бы, двадцать лет спустя после выхода книги, стал отвечать на критические отзывы. Некоторые из них были хвалебными (среди французских авторов упомяну только Ж.-Б. Дюрозеля, франко-американца Стенли Хоффмана и Ж.-Д. Рейно). Мне хотелось бы объяснить причины, по которым я склонен считать, что достиг своей цели лишь наполовину. Смысл, который я придавал — и придаю до сих пор — «теории» (при том что я охотно отбросил бы сам термин), кажется мне обоснованным; но вот различие между первой частью («концепты и системы») и второй («детерминанты и закономерности») разработано плохо. Некоторые главы второй части слабы.
Хоть я и сделал упор на новых элементах, которые приносит ядерное оружие, хоть я и ставил себе цель включить его в дипломатическую практику, но удалось ли мне установить необходимое равновесие между чудовищностью оружия и банальностью межгосударственных отношений? Формула выжить — значит победить кажется мне сегодня более двусмысленной, чем вчера, хотя, вероятно, я все еще склонен оправдывать ее, по меньшей мере частично. Меня можно упрекнуть и упрекали — в том, что я свел сегодняшний мир к миру прошлого и сосредоточился на межгосударственной сфере в ущерб транснациональной, или межнациональной, или наднациональной. Да, конечно, я в некотором роде содействовал осознанию этих различий, но не извлек из этого пользы для себя. Транснациональное сообщество — экономическое, идеологическое, религиозное, игнорирующее и часто лишающее смысла границы — было мною концептуально идентифицировано и местами упомянуто, но не исследовано глубоко. Вероятно, можно было бы сказать (но ошибочно), что дипломатически-стратегическое поведение, составляющее центральную тему моей книги, становится менее важным сектором в совокупности международных отношений. Я включил ядерное оружие в обычную (as usual) дипломатию, не уточнив место последней по отношению к транснациональной сфере, к мировой экономике. Мне хотелось написать трактат о войне и мире в обыденном значении этих слов, о войне кровавой, в которой действует оружие. Я не отрицал ни войну радиоволн, ни торговую или валютную войну, ни войну идеологий; я даже коснулся некоторых аспектов этих войн или, скорее, этих соперничеств, но в 1961–1962 годах конфронтация между Востоком и Западом находилась, на мой взгляд, в центре межгосударственных отношений. Я и сегодня придерживаюсь того же мнения, однако мне следовало бы обосновать свой выбор, сократить другие рассуждения и увязать анализ межгосударственной системы с анализом мирового рынка (или двух экономических систем — капиталистической и социалистической).
Я пожертвовал также тем аспектом дипломатической реальности, который становится все важнее, а именно — зависимостью дипломата (в значении, придаваемом мной этому слову, — человека, принимающего решения во внешнеполитической деятельности) от различных влияний внутри политического класса или внутри самого общества. Дж. А. Эллисон утверждает в своей книге, что я в конечном счете, вопреки оговоркам и нюансам, сохраняю понятие «рационального действующего лица» или, выражаясь другими словами, допускаю отождествление сообщества с «индивидуальным действующим лицом». Между тем столь распространенные в Соединенных Штатах исследования на тему decision-making, искусства принятия решений, доказывают, что президент США не похож на стратега, свободного от каких-либо стеснений или нажима и единовластно рассчитывающего свои возможности в виду поставленной себе цели. Американские президенты — как, в известной мере, даже Сталин и Гитлер, — получают информацию от более или менее самостоятельных служб; прежде чем принять решение, обсуждают его с советниками, в том числе с военачальниками. А эти советники или эти поставщики информации, в свою очередь, не являются рациональными действующими лицами, выполняющими свою миссию без иной мотивации, нежели истина или национальный интерес. Они принадлежат к некой организации, служат ЦРУ или «Эр Форс» («Air Force»), а не непосредственно Соединенным Штатам. Они расточают противоположные советы, ибо действуют — по крайней мере отчасти — в соответствии с интересами своей организации. Быть может, нигде за пределами Соединенных Штатов соперничество организаций не вызывает столько страстей и не принимает почти институционального характера. Но более или менее смягченное подобие этого явления обнаруживается и в других странах, будь то в нашу эпоху или в прошлом. Тот, кто хотя бы немного изучал события, происходившие в дни, предшествовавшие войне 1914 года, не питает больше иллюзий относительно хаоса мнений, интересов и страстей, из которого рождается в конце концов несколько решений, чреватых гибелью миллионов.
Разумеется, мне и тогда не был неведом разрыв, существовавший между «рациональным действующим лицом» — Францией, Россией, Германией, Австро-Венгрией — и теми ответственными лицами в этих странах, которые конкретно делали Историю. Мне следовало бы, особенно во второй части, посвятить углубленное исследование этому аспекту дипломатии, не то чтобы новому, но явственно обозначившемуся в нашу эпоху. Тем самым я проиллюстрировал бы по меньшей мере одну задачу, находящуюся в ведении социологии — не макросоциологии, практикуемой П. А. Сорокиным, а эмпирического социологического анализа, применимого ко всем секторам общества, ко всем стилям поведения социального человека.
Я упрекаю себя также в недостаточной разработанности некоторых глав второй части, в особенности той, что озаглавлена «Корни института войны». Мое знание литературы о войнах в так называемых архаических обществах было, разумеется, неудовлетворительным.
Ограничусь этим наброском самокритики. Во Франции и некоторых других странах эта книга явилась если не «суммой знаний» или неким «монументом», то, по крайней мере, систематизированным анализом не всех, но многих проблем и аспектов международных отношений (особенно нашей эпохи). Большинство американских профессоров не сочло эту попытку полезной для себя; многие из них заметили в ней лишь недостатки или пробелы. Вне Соединенных Штатов профессора и студенты оценили и все еще ценят мою попытку менее сурово. Для этого ретроспективного обзора праксиологические выводы важнее, чем суждение о научных достоинствах и просчетах книги.
Здесь мне следует рассмотреть одновременно эссе «О войне», включенное в книгу «Надежда и страх века», и «Великий спор. Введение в ядерную стратегию». Главы «Мира и войны», посвященные «Сдерживанию» и «Игре вничью» в Европе, удовлетворяют меня меньше, чем «Великий спор».
Вместе со многими другими я участвовал в концептуальной разработке того, что американцы именуют ядерной стратегией. Первая фаза — одностороннее устрашение: Соединенные Штаты одни располагают единым комплексом носителей (тяжелые бомбардировщики «Стратиджик Эйр Комманд» («Strategic Air Command»)) и атомными бомбами. Вторая фаза: Советский Союз также обладает атомными бомбами и бомбардировщиками, способными благодаря своему радиусу действия достичь американской территории. Третья фаза: с обеих сторон термоядерное оружие дополняет или заменяет атомные бомбы, а к бомбардировщикам добавляются ракеты. Это уже конец 50-х и начало 60-х годы, когда я писал «Мир и войну» и «Великий спор». С тех пор число ядерных боеголовок (английское warhead, переводимое часто как ogive; я употребляю слово ogive только в значении совокупности ядерных боеголовок, переносимых одной ракетой) резко возросло благодаря технике MIRV (Multiple independently targetable vehicles), а точность ракет делает уязвимыми ракеты, запускаемые с земли (ICBM). Знаменитая статья Альберта Уолстетера «The delicate balance of terror» («Хрупкое равновесие страха»)[197] вновь становится актуальной.
Великий спор внутри Атлантического союза начался в конце 50-х годов: является ли по-прежнему убедительной угроза ответить на агрессию в Европе бомбардировкой советской территории, с тех пор как Советский Союз приблизительно сравнялся с Соединенными Штатами в способности уничтожить врага? Устрашение — ключевой концепт американской мысли в области ядерной стратегии — находится в конечном счете в ведении психологии. Чтобы придать видимость научности рассуждениям об убедительности или неубедительности устрашения, все авторы пользовались терминами «рациональное» или «рациональность». Рационально ли поступил бы президент Соединенных Штатов, подняв в воздух самолеты «Стратиджик Эйр Комманд» в ответ на пересечение демаркационной линии советскими войсками? Был бы он готов пожертвовать Нью-Йорком и Вашингтоном, чтобы спасти Гамбург и Париж? Возникла нескончаемая дискуссия: чтобы дискредитировать американскую политику устрашения, некоторые стратеги предполагали вначале провал попытки сдерживания — то есть советскую агрессию в Европе; другие мысленно оказывались в ситуации перед агрессией и находили иррациональным возможное решение советских руководителей напасть на Европу, не прибегая к ядерному оружию и оставляя таким образом американцам преимущество первого удара.
Я присутствовал в 1960 году в Гарварде на объединенном семинаре Гарвардского университета и Массачусетского технологического института, на котором были разработаны идеи, заимствованные затем администрацией Кеннеди, и принял в нем участие. В свете опыта 50-х годов эти профессора пришли к выводу, что Соединенные Штаты не могут и не должны пытаться сдерживать угрозой применения ядерного оружия любую возможную агрессию Советского Союза, его союзников или сателлитов. В этом смысле они отказались от так называемой доктрины массированного возмездия и занялись поиском другой доктрины, которая получила наименование flexible response, гибкого реагирования. Эта доктрина была создана применительно к европейской ситуации; в широком смысле она распространялась на всю американскую стратегию; ядерное оружие становилось в американском арсенале крайним средством. Одновременно американцы неявно отказывались от возможной концепции, согласно которой ядерное оружие стало бы не только устрашающим, но и решающим, предназначенным не только предупреждать войны, но и завершать их. В этом пункте я последовал за американцами; ныне я задаю себе вопросы.
Тогда дискуссия велась по трем главным пунктам:
1) Приняв за несомненную истину, что ядерная война представляет собой величайшую опасность, американцы разработали стратегию, которая, в случае военных действий, свела бы к минимуму риск эскалации. Они утверждали и доказывали, рассуждая логически и ссылаясь на опыт, что враги будут соблюдать сами, без четко сформулированного соглашения, кардинальное различие между обычным и ядерным оружием. Исходя из этого общего тезиса доктрина, названная именем Макнамары, предусматривала усиление в Европе классических средств обороны, что позволило бы максимально отсрочить применение ядерного оружия. По инициативе президента Эйзенхауэра, американская армия создала первую дивизию, обученную сражаться с применением ядерного оружия или без него. Эта попытка была оставлена, когда Дж. Ф. Кеннеди перенял идеи профессоров: тактическое ядерное оружие накапливалось в арсеналах и решение об его употреблении должно было принадлежать отныне одному лишь президенту Соединенных Штатов[198]. По мнению американцев, стоит только перешагнуть ядерный порог, как не останется никакого предохранительного механизма. Эскалация, принятие крайних решений стали бы не неизбежными, но весьма вероятными.
2) Ослабила ли бы доктрина гибкого реагирования действенность американского сдерживания? Усмотрели ли бы в ней советские руководители признак меньшей решимости сохранить Европу, пусть даже ценой ядерной войны? Или, напротив, обеспечив себе классические средства защиты, не усилил ли бы многократно Запад одно устрашение другим? Тот, кто заявляет заранее, что немедленно развяжет апокалипсис, блефует; тот, кто готовится одновременно к сражению и к применению в крайнем случае ядерного оружия, занимает рациональную позицию, которая будет принята всерьез другой стороной скорее, чем блеф («прекратите, или всем будет худо»).
3) Французы испытали в 1960 году свою первую атомную бомбу, и генерал де Голль счел приоритарной задачей создание так называемой ударной силы, или, согласно официальной формулировке, ядерной стратегической силы. Стратегам и военным пришлось разработать доктрину, обосновывающую применение малой ядерной силы против большой. Сдерживание сильного слабым остается с тех пор официальной доктриной Франции.
Читатель, которому любопытно ознакомиться с этим великим спором, найдет в книге под таким названием аргументы разных его участников. Что касается моих позиций, то мне кажется, вот какими они предстают в моих книгах и статьях. По первому пункту я согласился с доктриной Макнамары или, шире, отошел от доктрины массированного возмездия. Корейская кампания доказала, что сверхдержаве, обладающей громадным арсеналом, все же не удается запугать Северную Корею или Народный Китай. Высказывания Дж. Ф. Даллеса после перемирия в Корее, которые, казалось, возрождали первоначальную доктрину массированного возмездия, никого не убедили. Предметом споров остается по-прежнему относительная действенность обеих доктрин в качестве сдерживающего фактора в частном случае Европы.
С чем я никогда не был согласен в доктрине Макнамары, по крайней мере применительно к Европе, так это с догматизмом в отношении тактического ядерного оружия. Безусловно, неявное соглашение врагов об ограничении военных действий требует внятных обращений с обеих сторон: атомный порог является стопором, немедленно понятным всем. Если его переступить, то других, столь же отчетливо видимых преград не существует. Однако мне не казалось закономерным делать из этих положений вывод, что применение тактического ядерного оружия обязательно приведет к крайнему, наихудшему варианту, иначе говоря, к взаимному разрушению городов воюющими сторонами.
В вопросе относительной действенности двух доктрин я никогда не занимал догматической позиции по причинам, которые мне представлялись все более серьезными. Вся теория или риторика сдерживания основана всего лишь на умозрительных предположениях, которые не становятся научными оттого, что проиллюстрированы моделями. Диспропорция между тем, что выигрывают или теряют участники дипломатического конфликта, с одной стороны, и тем, во что обойдется обмен ядерными ударами, — с другой, так велика, что цифровые модели утрачивают всякую ценность. Кроме того, я почти всегда испытываю некое отвращение к абстрактно-теоретическим рассуждениям на тему устрашения.
В одной из своих книг[199] Герман Кан цитировал мою фразу: «Нужно не абстрактно дискутировать о сдерживании, а знать, кто удерживает кого, от чего, какими угрозами и в каких обстоятельствах». Тот, кто рассуждает абстрактно, несомненно придет к выводу, что Соединенные Штаты не могут спасти Западный Берлин, угрожая Советскому Союзу ядерными бомбардировками. Поскольку защита на локальном уровне, как совершенно очевидно, исключена, следовало ли Западу сделать заключение, что партия заранее им проиграна? Сами берлинцы никогда по-настоящему не боялись военного захвата Западного Берлина советскими войсками. Сдерживание подействовало, хотя в Советском Союзе и не поверили в то, что американцы ответили бы на оккупацию Западного Берлина оргией насилия. Западный Берлин означает для американцев нечто гораздо большее, чем два миллиона немцев и часть столицы бывшего Рейха. Западный Берлин символизирует жизненный интерес Американской республики. Одна сверхдержава не может нанести ущерб жизненным интересам другой сверхдержавы, если только она не идет на риск большой войны или длительного периода крайней напряженности.
Вернемся к защите всей Западной Европы. Фронтальное нападение на войска НАТО представлялось мне, в любом случае, невероятным. Подобную атаку нельзя было — и нельзя сейчас — вообразить иначе, как в рамках войны с участием Соединенных Штатов, следовательно, всеобщей. Так что пыл трансатлантических споров, которые велись между 1961 и 1963 годами, носил искусственный характер. А потому начиная с 1963 года, после кубинского ракетного кризиса и отмены псевдоультиматума Хрущева 254, дебаты затихли сами собой, чтобы возобновиться примерно пятнадцатью годами позже.
В действительности НАТО официально принял американскую доктрину гибкого реагирования; странный проект многосторонних сил был оставлен; специальному комитету, в котором заседали представители главных союзников, было поручено разработать планы ядерной стратегии или, по крайней мере, информировать о них европейцев. С каждой стороны сохранялись мысленные оговорки: является ли сценарий поэтапного ответа наилучшим средством сдерживания? Обладает ли Запад достаточными обычными вооружениями для продолжительной обороны без применения тактического ядерного оружия? Не придет ли это оружие, покоящееся где-то на складах, в негодность, до того как послужит? Будет ли советская атака происходить в соответствии с прогнозами НАТО?
«Великий спор» имел хороший прием в Соединенных Штатах и был использован в ряде университетов. Когда Р. Макнамара принимал меня в Пентагоне, у него на письменном столе лежала моя книга. Он заявил, что из многочисленных работ на эту тему предпочитает мою. (Хотел ли он польстить журналисту? Г. Киссинджер уверял, что ему Макнамара говорил обо мне то же самое.) Впрочем, не важно. Эта небольшая книга, написанная за три недели, проведенные в деревне, сразу после курса лекций, прочитанного мною в Институте политических исследований, не содержала оригинальных идей (да и было ли это возможно?), но без какого-либо догматизма освещала теоретический спор, вылившийся в конце концов в умозрительные рассуждения психологического свойства. Несколько штрихов придали остроты анализу. Я задавался вопросами: не играют ли советские руководители, эти шахматные гроссмейстеры, в покер, отвергая возможность ограниченных войн? Не мечтают ли американцы о стратегической шахматной партии, множа на бумаге промежуточные фазы между «все» и «ничего», между апокалипсисом и капитуляцией? Предпочитают ли американцы иметь перед собой противника, искушенного в тонкостях стратегической мысли, или, наоборот, противника, не ведающего, о чем думают американцы? Короче, пригласили ли бы они члена Политбюро слушать лекции в «Рэнд корпорейшн»?
Р. С. Макнамара оспорил одну мою, поразившую его, фразу: между союзниками, писал я, желательно избегать недоразумений и способствовать взаимопониманию; напротив, между врагами должна оставаться неопределенность замыслов, если уж не недоразумение. Секретарь по вопросам обороны, склонный к рациональному мышлению, с трудом мог согласиться с двусмысленностью отношений между врагами. Тем не менее какой-то элемент блефа кажется мне неизбежным в дипломатических кризисах. Правда, оглядываясь на историю, можно приписать часть ответственности за развязывание войн, например войны 1914 года, скудости коммуникации. Если бы австрийцы знали, что русские пойдут на риск или возьмут на себя инициативу большой войны ради поддержки Сербии, то, возможно, они поступили бы иначе. Но в действительности австрийцы с самого начала играли по-крупному: они собирались покарать Сербию и, опираясь на всемерную поддержку Берлина, запугать и вынудить к бездействию Россию. Австрийцы понимали, что может разразиться всеобщая война, но как бы они могли достичь своих целей, не пойдя на этот риск? Однако в современных кризисах, развивающихся под сенью ядерного апокалипсиса, их активные участники извлекут более миролюбивые выводы из неопределенности, непредсказуемости ответа врага. До тех пор пока великие державы противопоставляют себя друг другу, ставят перед собой несовместимые цели и обмениваются угрозами применения силы для осуществления своих замыслов, диалог не сводится ни к спору, ни к игре: он остается конфликтом, который не обязательно перерастает в смертельную схватку, но который ускользает от полного контроля разума и исключает прозрачность намерений участников.
Откуда эта вспышка страстей в 1961–1963-м и почти полное безразличие через два-три года? Европейские государственные деятели и журналисты были по большей части незнакомы с развитием американских идей в университетах и «питомниках мысли» (think tanks). Дж. Ф. Кеннеди вместе с университетскими советниками ввел эти идеи в обиход. Поскольку большинство министров и обозревателей держалось еще первоначальной доктрины массированного возмездия и простого casus belli (факт пересечения демаркационной линии), видимые тонкости новой доктрины были плохо поняты или, по крайней мере, истолкованы наименее снисходительным для американцев образом. В понимании немцев, новая доктрина предполагала, а следовательно, выражала согласие на захват части их территорий; французы поставили под вопрос значимость американского сдерживания. Приобрел популярность тезис генерала Галлуа: «Ни одно государство не может защитить другое», то есть Соединенные Штаты не стали бы жертвовать своими городами, чтобы спасти города своих союзников.
Этот тезис определил последнюю тему книги «Великий спор»: французские силы сдерживания и их эффективность. Я уже обсуждал этот вопрос в предыдущей главе, в свете «Фигаро». В «Великом споре» дискуссия была более абстрактной.
Оправдывает ли природа ядерного оружия само понятие сдерживания сильного слабым? Несомненно, когда речь идет об оружии, каждая единица которого вызывает катастрофу, то понятие равенства или равновесия меняет свой смысл. Малая страна может в некоторых обстоятельствах удержать от применения силы Великую, несмотря на диспропорцию между ущербом, который нанесла бы она, и тем, который был бы причинен ей. Хотя не следует доводить эту правдоподобную мысль до абсурда. Нужно еще, чтобы слабая сторона убедила своего врага в том, что она действительно готова принять смерть взамен раны, которую нанесла бы. Выразить рационально это вероятное сдерживающее воздействие не составляет труда: ставка, которую представляет собой Малая страна, не стоит риска, на который пошел бы агрессор. Но какова «ценность» Малой страны? Какова цена «риска», которую Великая страна сочтет достаточно высокой? Иначе говоря, какой французский президент направил бы «Миражи-IV» на Москву, если на Францию не было совершено ядерного нападения?
Допустив абстрактную вероятность сдерживания сильного слабым, нужно было в 1961–1963 годах рассмотреть историческую обстановку не при помощи схемы или воображаемого расчета величины риска и ценности ставки, а обратившись к конкретным данным. Географически Франция не имеет общей границы с Советским Союзом; политически она принадлежит к Атлантическому союзу. Должны ли были стратегические ядерные силы Франции удерживать Советский Союз от агрессии против одной нашей страны в начале 60-х годов? Подобная агрессия была непредставимой тогда и остается такой же сегодня.
Сейчас мы уже не в 1962, а в 1982 году; остановимся на мгновение, чтобы напомнить, какие события произошли за последние двадцать лет.
Во время своей избирательной кампании Дж. Ф. Кеннеди заявил в обличающих тонах о missile gap, ракетном разрыве, преимуществе Советского Союза в ракетной области. Как только его избрали, он обнаружил, что эту «брешь» незачем было затыкать, ибо ее не существовало. СССР отнюдь не произвел в кратчайшие сроки величайшее число межконтинентальных ракет, он развернул — дело было в 1962 году — несколько сотен ракет среднего радиуса действия и небольшое количество (может быть, сотню или чуть больше) межконтинентальных ракет: «Советский Союз не наладил серийного производства стратегических бомбардировщиков, способных достичь целей, расположенных в Соединенных Штатах, и не произвел тех сотен межконтинентальных снарядов, которых опасались американские эксперты в 1957–1958 годах. То ли из-за недостатка средств, то ли для того, чтобы сосредоточить усилия на следующем поколении ракет, советская сторона в своем стремлении уравновесить огромный американский военный механизм довольствуется некоторой способностью реагирования (возможностью репрессалий, в которой, как заявляют в Советском Союзе, они уверены при любых обстоятельствах) и превосходством в обычных видах оружия и ракетах среднего радиуса действия над средствами защиты или ответного удара, которыми располагает Западная Европа»[200].
Американская доктрина гибкого реагирования основывалась на преимуществе высшего уровня, которым обладали США в межконтинентальных ракетах или — в более широком плане — на возможности «контроля за эскалацией». Если американское преимущество станет возрастать по мере эскалации, то, как считают стратеги, ответственные за управление кризисами со стороны Соединенных Штатов, в их власти будет установить уровень, на котором предстоит развернуться военным действиям.
Обстановка в Европе и в мире глубоко изменилась по двум совокупностям причин — политическим и экономическим. В сценариях американских доктрин предполагалось, что агрессия исходила бы от Советского Союза и что он должен был бы логически воспользоваться своим преимуществом, а именно обычными вооружениями. Американцы предположительно обладали возможностью контролировать эскалацию. Советские авторы военных трудов открыто не касались излюбленных американцами сценариев. В американских разграничениях и стратегических анализах они видели хитрости империализма. Они утверждали, что, если однажды начнется война, она перерастет в тотальную и что применение ядерного оружия окажет решающее влияние на исход военных действий.
К 1981 году Советский Союз не только сохранил, но и увеличил свое преимущество в обычных видах оружия; специализированные батальоны, оснащенные химическим и ядерным оружием, включены в советские дивизии. На высшем уровне — межконтинентальных ракет — СССР достиг по меньшей мере равенства со своим соперником; быть может, даже «теоретического» превосходства в том смысле, что на бумаге ядерные боеголовки больших советских ракет — «СС-18» и «СС-19» — оказывались способными вывести из строя американские «ICBM». Missile gap, ракетный разрыв, не существовал в 1960–1961 годах; в 1982 году он сложился в пользу СССР.
К изменению соотношения между американскими и советскими силами добавился технический прогресс, если не техническая революция: увеличение точности попадания в цель ракет, в том числе межконтинентальных. Ракеты первого поколения были призваны поражать обширные мишени, среднее расхождение с намеченной целью исчислялось в километрах. Ныне оно исчисляется в сотнях метров. Поэтому ракеты, включая ракеты дальнего радиуса действия, вновь становятся боевым оружием, а не только оружием устрашения. Уже в 1961 году я так обозначил асимметрию советской и американской доктрин: если верить советским стратегам, они придерживаются альтернативы между тотальной войной и отсутствием войны; американцы же проектируют все новые разграничения между различными сценариями кризисов и военных действий.
Двадцать лет спустя асимметрия доктрин сохраняется, но она видоизменилась. Советские военные книги, переводимые на английский попечением Авиационного ведомства США, принимают как данность формулировку Клаузевица, освященную одобрением Ленина, согласно которой война есть продолжение политики другими средствами. Ядерная война, став катастрофой для человечества, подтвердила бы вместе с тем этот принцип, ознаменовав последнюю, решающую фазу смертельной борьбы двух социальных режимов; она должна была закончиться победой социалистического лагеря. Советские авторы, для которых понятие сдерживания не является центральным, утверждают, что ядерная война может и должна быть выиграна, а не просто предупреждена. Американцы, со своей стороны, много размышляли и писали о способах избежать ядерной войны и относительно мало о том, что они сделали бы в том случае, если бы война с применением ядерного оружия разразилась.
Разумеется, советская военная литература содержит всегда вперемежку теорию и пропаганду (по крайней мере, как мы это понимаем). Ничто не доказывает, что члены Политбюро или военные авторы искренне считают, будто ядерная война может быть выиграна. Но все зависит от смысла, который придается понятию «ядерная война». Каждая из сверхдержав обладает средствами опустошить города соперника, даже если эвакуация городского населения и гражданская оборона снизят людские потери. Возможность взаимного уничтожения значительно ослабляет разумность, а следовательно, убедительность ядерной угрозы. Однако точность ракетных ударов позволяет вывести из строя ракеты противника или, на европейском пространстве, поразить важнейшие центры обороны НАТО, не превратив при этом Западную Европу в радиоактивные развалины. Каждый может вообразить сценарии, завершающиеся не взаимным уничтожением, а капитуляцией одного из лагерей или переговорами, предпринятыми до того, как разыграется апокалиптическая оргия насилия.
Книгу «Великий спор» следовало бы переписать или добавить к ней несколько глав. Франция обладает сегодня теми ядерными подводными лодками с ракетами на борту, которые двадцать лет тому назад казались мне самой сутью подлинных стратегических ядерных сил. Но, согласно официальным заявлениям, ракеты по-прежнему нацелены на крупные города из-за отсутствия необходимой точности в случае избрания собственно военных мишеней. Кроме того, политическая судьба Франции неотделима от судьбы остальной Западной Европы. Угроза прибегнуть к ядерному оружию, быть может, и предохраняет нашу страну от нашествия, но можно ли вообразить Францию, остающуюся свободной в советизированной Европе? Силы сдерживания дали бы нам, по крайней мере, передышку, чтобы адаптироваться к создавшейся обстановке.
Приглашенный Британским позитивистским обществом на вторые Контовские чтения, я выбрал для своей лекции тему «Индустриальное общество и война» («La société industrielle et la guerre»). Это было рискованное предприятие, поскольку я взял за основу один из наиболее слабых и опровергнутых событиями тезисов Огюста Конта — о коренной противоположности двух типов общества, военного и индустриального. Второй тип, по Конту, самой своей сутью предназначен для мирной жизни: разработка природных ресурсов посредством просвещенного наукой труда сделает ненужным обогащение путем насилия и захвата добычи.
Отчасти принимая вызов, отчасти в виде интеллектуального эксперимента я попытался спасти кое-что от тезиса Конта. Я не раз оспаривал ленинское положение о том, что войны в нашу эпоху являются следствием капитализма; мне доставило некоторое удовольствие отыскивать в обществе, посвятившем себя труду, надежду на примирение межгосударственных отношений. Перед тем как прочесть лекцию в театре, в подвальном помещении London School of Economics and Political Studies, я подготовил рукопись объемом около восьмидесяти страниц; внес в нее исправления и добавления уже после лекции, от которой у меня сохранилось приятное воспоминание. Зал был заполнен, и аудитория слушала меня до конца, хотя я, вопреки всем правилам, не уложился в часовой лимит (говорил час с четвертью). Очерк «Индустриальное общество и война» несколько раз переиздавался, в сборниках или отдельно.
Я предоставляю любознательному читателю обратиться к первым частям этой работы, содержащим толкование идей Конта в свете истории войн XX столетия, анализ первой и второй половины века, краткий обзор теорий Т. Веблена и Й. Шумпетера. Перехожу к заключению или, скорее, четвертой части очерка, где перечислены три главных условия, необходимых для умиротворения межгосударственных отношений в эпоху индустриальной цивилизации: уменьшение разрыва между привилегированным меньшинством и не вышедшей из бедности преобладающей массой рода человеческого; создание наций, готовых принять друг друга внутри международного сообщества; прекращение антагонизма между двумя великими державами и двумя господствующими идеологиями.
Первое условие я не считал в принципе неосуществимым, хотя в ближайшие десятилетия перспективы для него неблагоприятны. Второе условие, равнозначное устранению политики силы, мне казалось трудным уточнить в институциональном плане. Длительный мир не основывается ни на равновесии сил, ни на всеобщем страхе, ни на имперском порядке; нужно вообразить, что благоденствие всех задумано как необходимое для благоденствия каждого и что сообщество признает наднациональный характер экономического порядка. Третье же условие — смягчение конфликта между советским и западным мирами, — я считал теоретически возможным, но исторически по меньшей мере отдаленным. «Доктрина, которая в советском понимании должна направлять переустройство общества, — это не позитивизм, проповедующий сотрудничество классов, а марксизм, объявляющий неизбежной борьбу между пролетариями и капиталистами и не видящий иной надежды на мир, кроме полной победы первых. Такая доктрина разделяет человечество, превозносит режимы, исповедующие ее, безжалостно осуждает другие, словом, содействует тому, что Огюст Конт называл войнами по принципиальным мотивам».
По ходу моего анализа я спорил с различными доктринами поддержания мира, которые в той или иной форме защищали авторы XIX века; либералы мечтали о Республике торгового обмена, социалисты — об Интернационале восторжествовавшего пролетариата, тогда как экономисты делали ставку на устранение военного класса. Я не разделял ни одно из этих оптимистических или утопических видений. Если и предположить, что индустриальная цивилизация сделает войну неразумной, она еще далеко не уничтожит все мотивы раздоров. Чаще всего господство над другими странами теперь экономически невыгодно, однако обладание песками, таящими в себе черное золото, щедро окупается. Идеальная колония XX века — это пустыня, где имеется нефть. Но поверх этих маргинальных случаев встает подлинный парадокс. Жизнь в индустриальном обществе, как ее определял Огюст Конт, подразумевает образ мыслей, социальное устройство и систему управления, совокупность которых, казалось бы, несовместима с духом войны. На деле все обстоит совершенно иначе: образ жизни индустриального общества неотделим от противоположных идеологий, старинных предрассудков, национальных соперничеств. Ошибочно считать деспотизм пережитком прошлых эпох. Индустриальное общество не исключает никакой тирании, оно не обязательно связано с каким-либо определенным политическим строем. Наконец, даже в этом тексте, в котором более, чем в любом другом, анализ современных войн представлен с социологической точки зрения, я напомнил мимоходом о границах социологического толкования: «…участие в коллективном могуществе доставляет людям такое удовлетворение, что оно сметает прочь экономический расчет и придает смысл жертвенности. Честолюбивое стремление к власти, гордость от победы над другими людьми не менее глубоки в человеке, чем желание благ мира сего. Эта воля к власти может быть утолена в сообществе и посредством сообщества. Если власть — цель в себе, а не средство, то окажется ли достаточно индустрии, чтобы установился мир между людьми, которых меньше заботит собственная жизнь, чем господство над себе подобными?»
Звучала ли концовка этого текста оптимистично или пессимистично? Перечитывая его, я нахожу оптимизм несколько натянутым, ибо из самого анализа напрашиваются пессимистические выводы.
Оптимизм преобладал только в одном-единственном пункте: для держав, обладающих ядерным оружием, обоюдная заинтересованность в предотвращении схватки между ними гораздо важнее интересов, которые то там, то здесь противопоставляют их друг другу. За неимением общего царства, две сверхдержавы должны разумно предпочесть ограниченные опасности вооруженного мира безмерному риску, который представляет собой горячая война. Переходная фаза, как назвал ее Огюст Конт, порождает бесчисленные конфликты между нациями, идеологиями, религиями, но все же не отменяет надежду избежать неограниченных войн.
Какая перспектива открывается за переходной фазой, которая продлится, вероятно, несколько столетий? На протяжении этого периода распространение индустриального образа жизни наталкивается на сопротивление многовековых традиций, потрясает устойчивый порядок прошлого, сеет нищету среди неисчислимых толп, умножает причины конфликтов. Если предположить, что у переходной фазы будет «после», «ничто, на мой взгляд, не доказывает, что homo sapiens должен окончить свой земной путь в безумной катастрофе… Огюст Конт ошибался, полагая, что войны прекратятся, потому что от них уже не будет никакой пользы. Правы ли мы, когда, переходя к другой крайности, не видим больше разницы между осмысленным и безрассудным, разумным и нелепым?» Финальную фразу я не заготовил, она пришла мне в голову экспромтом во время лекции: «Мы утратили вкус к пророчествам, не забудем о долге надежды». Журналист «Таймс литэрари сапплемент» («Times Literary Supplement»), автор передовицы, посвященной моей брошюре (ее опубликовала London School), не без иронии прокомментировал эту формулировку — долг надежды, — и у него были для этого основания. Надежде не прикажешь. Мнение журналиста: войны присущи человеческим обществам — лишено оригинальности, но не здравого смысла. Тем не менее оно не может нас удовлетворить. Безусловно, войны ведутся людьми, а не механизмами. И все же разве механизмы, когда они — водородные бомбы, не должны были бы влиять на разум людей?
События мая 1968 года, как и все революционные дни, пережитые Францией, не растворились в дымке прошлого, они остаются с нами героические и бурлескные, смотря по восприятию; они продолжают возбуждать страсти, даже — или особенно — среди социологов. Последние вложили столько идей и слов в уста бунтовавших студентов, что социологическая корпорация почувствовала себя непосредственно затронутой происходящим и поэтому оказалась более расколотой, чем другие. Что означало это землетрясение, несколько дней угрожавшее снести величественное здание, возведенное за десять лет голлизмом? Еще сегодня об этом спорят, в том числе иностранцы. Недавно один английский журнал в книжном обзоре, посвященном французскому Маю, размышлял о достоинствах моей книжки:[201] лучшая она или худшая из всей литературы, посвященной этому предмету? Еще в 1979 году, в связи с присуждением мне премии имени Гёте, Р. Дарендорф высказался о моей позиции по отношению к «событиям» столь осмотрительно, что легко угадывались его истинные чувства: я, под влиянием эмоций, оказался якобы ниже самого себя и, быть может, изменил самому себе. Выражаясь обиняками, он призвал к снисходительности и нашел для меня смягчающие обстоятельства.
Я не был, по крайней мере по видимости, тем человеком, которому подобало встать на защиту старой Сорбонны и ее мандаринов. Я всегда критиковал, на страницах газет и журналов, организацию высшего образования во Франции; экзамены на степень бакалавра — слишком трудные в качестве выпускных в средней школе, но не обеспечивающие должного отбора для поступления в университет; конкурсную систему, не гарантирующую качества преподавания и не готовящую будущих агреже к исследовательской работе; полную самостоятельность преподавателя, воображающего на своей кафедре, что выше его только Бог, и зачастую не ведающего о работе своих коллег.
Зато я придерживался скорее «правых» взглядов на «отбор» — слово, которое с 1968 года несет в себе невероятный потенциал слепых страстей и озлобления. Система образования осуществляет селекцию непрерывно, начиная с начальной школы и кончая конкурсами на звание агреже и высшими школами; дети обоего пола начинают учиться примерно в одном возрасте (с разницей в один-два года) и заканчивают обучение кто в 16 лет (иногда даже в 14), кто в 19, а кто и в 25. Слово «отбор» закрепилось за переходом от среднего к высшему образованию. Я выступал за отбор при поступлении в университет с одновременным сведением роли экзаменов на степень бакалавра к выпускным испытаниям в средней школе. Мои доводы и сегодня остаются в силе: ни университетские технологические институты, ни коммерческие школы не принимают всех бакалавров; только гуманитарные факультеты открыты для всех бакалавров, желающих, даже не имея ясных перспектив, продолжать учебу и согласных тесниться в этих «классах продленного дня»; университетские дипломы обесценены, а дипломы высших специализированных школ ценятся как никогда высоко; отбор происходит после года, проведенного в стенах университета. Таким образом, значительные ресурсы тратятся на обучение десятков или сотен тысяч студентов, которые не перейдут на второй курс и даже не явятся на экзамены за первый курс.
Во время первого триместра 1967/68 года мои коллеги возложили на меня обязанности руководителя учебным процессом отделения социологии. Мне довелось беседовать со студентами и лучше узнать последствия немедленного осуществления нового порядка обучения. Старый порядок не был сохранен для студентов, уже начавших или продолжающих свои занятия. Некоторые рисковали потерять год, или, точнее, им понадобился бы лишний год, чтобы получить степени лиценциата и магистра (или их эквивалент при старом порядке).
Ничто не заставляло меня вмешиваться в этот кризис, сотрясавший Сорбонну (которую я покинул с 1 января) и не пощадивший VI отделение Практической школы научных знаний; тем не менее учебные руководители могли мирно наблюдать его издалека, из своих служебных кабинетов. В первую майскую неделю, в субботу, 4-го, после того как силы порядка вошли во двор Сорбонны, я наблюдал, без удивления, но с беспокойством, эскалацию насилия, демонстрации, столкновения между студентами и полицейскими. Я выступил один раз по «Радио Люксембург», скорее с целью объяснить беспорядки, чем осудить их или одобрить. Утром следующей субботы, после «ночи баррикад» 255, эмоции захлестнули людей, обычно сосредоточенных на своей работе и стоящих в стороне от политико-университетских волнений. Я участвовал в собрании вместе с К. Леви-Строссом, Ш. Моразе, Ж.-П. Вернаном и многими другими. Без энтузиазма я подписал резолюцию, которая, насколько помню, главным образом осуждала насилие.
В ту же субботу ко мне обратились официальные лица радио и телевидения; Ив Мурузи был, кажется, их представителем, если не инициатором этого шага. От меня желали услышать, как я понимаю, разумные слова, которые поспособствовали бы разрядке напряженности. Управляющий делами Елисейского дворца г-н Трико якобы сказал (мне передали его слова): «Раймону Арону не навязывают правил или ограничений». После нескольких часов размышлений я отказался от предложенной мне трибуны. Принимая во внимание состояние умов в ту субботу, 11 мая, я просто не знал, что сказать. Был ли мой отказ обусловлен также несколькими неприятными эпизодами? Вследствие недобрых чувств, которые питал ко мне Генерал — по крайней мере, по слухам, — голлисты и телевидение держали меня на расстоянии, как избегают обычно опасного человека, объявленного вне закона. Такой мотив отказа от выступления был бы не очень почтенным: голлист я или нет, мне надлежало всеми силами содействовать погашению пожара. Но какое воздействие имело бы мое выступление по телевидению?
На следующий вторник у меня был куплен билет на самолет Париж — Нью-Йорк. Мне предстояли три встречи: первая — конференция по правам человека в Университете штата Нью-Йорк; затем ежегодная банковская конференция в Пуэрто-Рико, на которой я, дилетант, готовился выступить с речью по финансовым проблемам перед лучшими мировыми специалистами; и наконец, конференция в Американском еврейском комитете, где я согласился высказаться по вопросу о Вьетнаме. Я действительно отбыл во вторник, на другой день после всеобщей забастовки и гигантской демонстрации и после того, как вновь открылась Сорбонна. Издали я с тревогой следил за тем, как множились забастовки, манифестации и бунты. 20 мая я не выдержал и решил вернуться во Францию, извинившись перед Американским еврейским комитетом за то, что не выполнил своего обязательства. Самолет приземлился в Брюсселе, так как французские аэродромы были закрыты. По счастливой случайности тем же самолетом, что и я, путешествовал один из руководителей крупной компании. Автомобиль, ожидавший его в Брюсселе, доставил меня в Париж.
Я прошел по Латинскому кварталу и раза два забредал в амфитеатр Ришелье, где одни речи сменялись другими в обстановке революционной ярмарки; я дискутировал на улице Сен-Гийом со студентами из приличных семей, на которых снизошла благодать. Как и любому другому, речь Генерала по телевидению 24 мая 256 показалась мне не по существу дела. Постаревший Генерал пустился в псевдофилософские рассуждения сродни пустословию, поднявшему сотни тысяч французов. Типографские рабочие стали подвергать цензуре «Фигаро». Я написал ироничную статью, используя цитаты из Токвиля.
Соглашения, заключенные в результате переговоров на улице Гренель, обещали постепенное прекращение забастовок, а следовательно, социального кризиса, если уж не кризиса студенческого. Коммунистические представители ВКТ были освистаны рабочими в Биянкуре; в понедельник 27-го все было вновь поставлено под вопрос, и казалось, будто сам режим покачнулся. 29 и 30 мая я, как многие, опасался, что волнения перерастут в революцию. С несколькими друзьями мы слушали дома выступление Генерала 257. Кажется, я воскликнул: «Да здравствует де Голль!» У нас было ощущение, что на этот раз он метил прямо в цель и выиграл. Вдвоем с Костасом Папайоанну мы направились к Елисейским полям, где уже начала собираться толпа. В газете я узнал о заявлении г-на Балланже, главы парламентской группы коммунистов в Национальном собрании: «Мы пойдем на выборы». В субботу 1 июня, приглашенный на передачу «Неожиданная газета» на волнах «Радио Люксембург», я употребил выражение «психодрама», вызвавшее возмущение присутствовавших профсоюзных деятелей.
На следующей неделе я начал серию статей, посвященных университетскому кризису. Некоторые — немногочисленные — читатели упрекали меня в том, что я бросился на подмогу победе. Упрек несправедливый: до роспуска Национального собрания и окончания политического кризиса типографские рабочие, возможно, отказались бы печатать эти статьи; во всяком случае, общественное мнение не проявило бы к ним интереса. Необходимо было вернуть Францию к труду, возвратить ей правительство, чтобы приступить к восстановлению, в частности университетов. Кроме того, объявление выборов, которые юные бунтовщики окрестили «предательством», не успокоило «бешеных» и не очистило от них Сорбонну. Профессора больше не преподавали, студенты не учились. Даже главы учебных округов, ответственные государственные служащие, не все исполняли свои обязанности, ссылаясь на отсутствие возможностей.
Призыв, обращенный мною «от имени молчащих» к преподавателям всех ступеней, способствовал изменению обстановки. Управляющий делами министерства Пьер Лоран уверял меня — впрочем, не знаю, какова была в этом доля вежливости, — что, если бы не моя кампания на страницах «Фигаро», он не смог бы организовать экзамены на степень бакалавра. Обращение Европейского центра социологии, которое я передал в «Фигаро», вызвало мой разрыв с Пьером Бурдье. Его приверженцы заполонили Сорбонну, распространяя листовки в духе Бурдье — Пассерона, требуя созыва «Генеральных Штатов образования»; студенты, со своей стороны, широко использовали и даже злоупотребляли идеями книги «Наследники» («Les Héritiers») 258. Некоторые социологи комментировали по горячим следам события или же приняли в них активное участие. К. Лефор, если верить слухам, был в Канне «бешеным». Многие преподаватели вышли из границ собственной личности, будто во внезапно устроенном карнавале, каждый отрешался от своего социального образа, от своих надоевших общепринятых одежд, освобождался на время от всех обязательств, от профессиональных норм и давал волю мечтам, которые любой из нас прячет в глубине своей души. На общем собрании VI отделения я наблюдал со смешанным чувством симпатии и иронии эти внезапные и временные обращения.
Еще до выхода «Бесподобной революции» мои статьи, больше чем когда-то брошюра об Алжире, превратили меня из зрителя в активного участника событий. «Нувель обсерватер» («Nouvel Observateur») поместил мою фотографию с подписью: «Версалец, которого разум сбил с толку». Жан-Поль Сартр опубликовал невероятно резкий текст, направленный одновременно против генерала де Голля и против меня.
Я лишь однажды соприкоснулся с официальными действующими лицами того месяца — во время беседы с Пьером Мендес-Франсом у Марселя Блестейна, утром перед собранием в Шарлети 259. Я попытался убедить моего собеседника в том, что студенческое движение представляет собой детонатор, а не какую-либо силу. Существует, говорил я ему, только два лагеря: по одну сторону — Республика, правительство, парламент, возможные выборы, по другую — компартия, которая, по-видимому, не горит нетерпением перейти Рубикон. Интеллектуалы, революционеры пера упрекают компартию в том, что она не шагает в ногу с Кон-Бендитом, Гейсмаром и прочими Баржоне. Если предположить, что республиканская законность рухнет под градом булыжников и напором толп, то пустоту заполнит — вопреки своему желанию — только компартия. Мне запомнилось, что П. Мендес-Франс согласился с моим анализом. Через два часа, в полдень, ему рукоплескали студенты. Единственный довод, который он мне привел, чтобы оправдать свою позицию, сводился примерно к такой формулировке: нельзя доводить до отчаяния Латинский квартал. Студенты — завтрашняя элита нации — не должны выйти из этого кризиса обманутыми в своих надеждах, исполненными горечи, поневоле смирившимися с обществом, которое они возненавидят.
Прежде чем напомнить о полемике, вызванной моими статьями в «Фигаро» и «Бесподобной революцией», я хотел бы ненадолго остановиться на самих событиях, провести различие между историей и социологией кризиса, объяснить разнообразие оценок, объектом которых он был и остается вследствие разнородности составляющих явления, названного «майскими событиями».
Начнем с истории, или повествования. «События» подразделяются на четыре фазы. Первая началась с ввода полиции во двор Сорбонны и длилась до понедельника 13 мая, дня всеобщей забастовки и нового открытия Сорбонны; вторая ознаменовалась ростом забастовок, сначала «диких», затем организованных по инициативе или при участии коммунистической партии, приведших к гренельским переговорам и к соглашению 260 между патронами и профсоюзами под эгидой правительства; третья фаза, занявшая всего несколько дней, включала в себя видимый отказ забастовщиков Биянкура 261 присоединиться к Гренельским соглашениям, выражение недоверия президенту и премьер-министру, выставление Франсуа Миттераном своей кандидатуры в Елисейский дворец на случай, если Генерал уйдет со сцены, причем все это было окрашено особым драматизмом из-за исчезновения на несколько часов Президента Республики, а затем увенчано его речью во вторник 30-го, за которой последовала гигантская демонстрация на Елисейских полях; последняя фаза, продлившаяся несколько недель, — это возврат к порядку, ликвидация очагов бунта — в Сорбонне, в театре «Одеон», — выборы в законодательный орган, в котором большинство одержало впечатляющую победу, хотя, впрочем, она впечатляла более числом полученных в Национальном собрании мест, чем количеством поданных по всей стране голосов.
В отношении каждой из этих фаз историк должен ставить два вида вопросов: одни — «событийные», другие — «социологические». Например, в первую неделю, когда премьер-министр совершал поездку по Азии, были приняты решения, подлившие масла в огонь: применение сил полиции в субботу 4 мая, увоз в полицейских машинах десятков студентов, обвинительные приговоры в адрес нескольких студентов, но в особенности — возвращение Жоржа Помпиду в субботу 11-го, после «ночи баррикад», и поворот в политике. Вместо того чтобы осуществлять соглашения, заключенные в результате переговоров А. Жокса и А. Перфита с представителями студенческих профсоюзов, премьер-министр, стоявший, так сказать, над группировками, поскольку на прошлой неделе его не было в Париже, удовлетворил все требования «студентов» (в кавычках, ибо только часть студентов участвовала в этих движениях, возглавлявшихся революционными группками).
Из всех перечисленных решений, имевших важные последствия, то, которое принял 11 мая Жорж Помпиду, представляется мне наиболее серьезным и чреватым неопределенностью, которая сказывается вплоть до сегодняшнего дня. Студенческий карнавал начался в понедельник 13-го; он послужил примером для рабочих. Колебания, шаги вперед и назад правительства сделали смешной фразу де Голля «Государство не отступает». Письмо, присланное мне несколько недель спустя Жоржем Помпиду, — это, как мне кажется, исторический документ, освещающий и ход мыслей премьер-министра, и развитие кризиса.
«Дорогой друг.
Я с интересом прочел и высоко оценил Ваши статьи о майском кризисе и проблемах университета. Однако утверждение, содержащееся в Вашей статье, относительно речи Э. Фора побуждает меня написать Вам, чтобы внести некоторые поправки, не для Ваших читателей, а исключительно для Вас лично. Вы пишете: Ж. Помпиду заключил пари, что добьется умиротворения, и проиграл его. Позвольте сказать Вам, что Вы ошибаетесь. Я не заключал никакого пари. На мой взгляд, не было и одного шанса из ста, что мои решения от 11 мая остановят процесс. И что же тогда? — скажете Вы. Тогда я сделал то, что делает генерал, который не может больше удерживать позицию. Я отступил на позиции, пригодные для обороны. И придал этому отступлению „добровольный“ характер — как ради того, чтобы спасти лицо, так и из-за общественного мнения. Объяснюсь. Вернувшись из Афганистана, я столкнулся с ситуацией, которая представлялась мне безнадежной: парижское общественное мнение полностью поддерживало студентов. На 13 мая была объявлена демонстрация. Я подумал тогда (а сегодня я в этом уверен), что если Сорбонна не будет сдана, то демонстрация способна повлечь за собой падение правительства (и режима), и уж во всяком случае она овладела бы Сорбонной. Уверены ли Вы, что шествие, в котором участвовало около 500 000 человек, следовавшее от площади Республики к Данферу (да и то руководители демонстрации согласились с этим маршрутом только в воскресенье, после моих решений), не завернуло бы в Сорбонну, охраняемую CRS? 262 И кто мог помешать такой огромной толпе войти в помещение вроде Сорбонны? Для этого не хватило бы и армии, а кроме того, кто приказал бы солдатам стрелять в подобную толпу?
С того момента, как студенты вновь заняли бы Сорбонну вопреки решениям правительства, ситуация становилась безвыходной и обрекала нас на капитуляцию или на войну, которую отвергло бы общественное мнение.
Ибо — и Вы хорошо это знаете — в делах такого порядка ставка в игре — общественное мнение; отдавая им Сорбонну, я лишал манифестацию ее стратегической цели, она не могла отныне стать бунтом, а оставалась всего лишь „демонстрацией“. Но главное, сделав то, чего ожидала общественность, я снимал ответственность с одной стороны и возлагал ее на другую. Теперь уже „студенты“ оказывались виноваты, они становились провокаторами, а не невинными жертвами, защищающимися от правительственных и полицейских провокаций. Мне оставалось только выиграть время, локализовать зло, а затем, когда общественности все это надоест, перейти к безболезненному наступлению. Такой была моя линия поведения с начала и до конца.
В делах подобного рода есть только два выхода. Или сразу пойти на самые безжалостные и самые решительные репрессии — к этому у меня нет склонности, не было для этого и средств. А если б и были, то возмущенное общественное мнение заставило бы меня отступить, то есть исчезнуть. Демократия может применить силу, только имея поддержку общественного мнения, а у нас ее не было.
Или же нужно уступить, чем-то пожертвовать и выиграть время. Студенты могли устать и сделаться сговорчивее. Могли они и заупрямиться, что и произошло. В таком случае они становились все малочисленнее и все непопулярнее. Именно так все и случилось. И когда настал подходящий момент, я начал безболезненное наступление.
Не сомневайтесь: я выиграл политическую игру вечером 11 мая. Это могла быть совсем другая игра, если бы коммунистическая партия решила перейти к насильственной революции. Но тогда, в отличие от ситуации со студентами, правительство имело возможность применить силу, потому что общественное мнение встало бы на его сторону и армия без колебаний осталась бы верной. Так или иначе, компартия не пошла на риск.
Я прошу Вас не сообщать никому этих беглых размышлений, но для меня было важно объяснить Вам свою тактику.
Я был бы счастлив увидеться с Вами в начале учебного года, чтобы поговорить о делах университета. Меня многое волнует в том, что сказал Э. Фор, и, естественно, я не могу высказать свою позицию публично.
Верьте, дорогой друг, в мои самые добрые чувства по отношению к Вам».
Это письмо, написанное в конце июля 1968 года, не только оправдывает решения, принятые 11 мая, но и объясняет механику «управления» кризисом, ответственность за которое лежит в гораздо большей степени на Жорже Помпиду, чем на Генерале. Тайный отъезд Генерала 29 мая и разногласия этих двух людей косвенно вытекают из столкновения между президентом и премьер-министром вечером 11 мая, когда последний взял на себя руководство действиями и подготовил победу — свою.
Читая письмо Жоржа Помпиду, историк невольно задает себе вопрос: что произошло бы, если бы правительство, вместо того чтобы капитулировать 11 мая, стойко держалось? Никто никогда не ответит на это с уверенностью, но никто и не оспорит того, что именно решение Жоржа Помпиду стало причиной как продолжения беспорядков, так и благополучного исхода дела.
Подобные же вопросы можно поставить относительно других «событий». Какой была бы реакция общественности, окажись несколько молодых людей убитыми пулями CRS? Создали ли исчезновение на несколько часов Генерала и его краткая речь по радио 30 мая атмосферу, облегчившую ликвидацию кризиса без применения насилия? В самом деле, в течение майских недель произошел ряд «ключевых событий», по поводу которых спрашиваешь себя: что бы случилось, если…
Социолог в большей степени интересуется тем, что предшествовало событиям, общей обстановкой, многократно усилившей отзвуки волнений, вначале незначительных. Какие причины сделали ситуацию взрывоопасной? Ответы будут разными смотря по тому, обратиться к материальным данным или принять буквально высказывания бунтовщиков.
Рассмотрим тему, вызвавшую бесконечные вариации в студенческих словопрениях: демократизация или недемократизация университета. Сочинение Бурдье и Пассерона «Наследники» стало, можно сказать, настольной книгой студентов Мая. Но какой вывод следует сделать из этого факта? Что студенты, сами являясь наследниками, жаждали повторения Ночи 4 августа (1789 года) 263, желая отказаться от своих привилегий? Или же, не будучи наследниками, некоторые из них считали себя несправедливо оттесненными во второстепенные области знания, без перспективы карьеры, соответствующей их честолюбию? Или, будучи хоть и наследниками, но не способными подняться по ступеням престижной карьеры, они восставали против системы, в которой не находили себе места из-за собственной посредственности? В поддержку каждой из этих гипотез говорят индивидуальные случаи: дети мелких буржуа или людей из народа, получающие в первом поколении высшее образование и чувствующие себя в нем потерянными; отпрыски привилегированных семей, восстающие против крайних форм элитизма в Национальной школе администрации или в Политехнической школе; они же, ищущие, за неимением лучшего, прибежище в психологии или социологии и претворяющие свою озлобленность в идеологию. Какие из этих случаев были наиболее многочисленными? Какое значение следует придавать идеологиям?
Некоторые самые серьезные социальные исследования подчеркивают поколенческий феномен; студенты из семей, не имевших опыта высшего образования, выбитые из колеи, чужие в этом новом для них мире, не уверенные в правильности своего выбора, боялись не найти работы, после того как ценою огромных усилий получат диплом. Они жили в постоянной тревоге, в одиночестве, с ощущением непрочности своего положения. При случае они присоединялись к более состоятельным однокашникам, чтобы кричать вместе с ними: долой общество потребления!
Выступления против экзаменов и конкурсов явились органичной частью переживаемой революции. Не став безусловной причиной взрыва, они хорошо иллюстрировали форму, которую приняли эти «большие каникулы». Группы студентов различных политических направлений разработали планы обновления университета; профессора и студенты, обычно редко говорившие друг с другом, перешли на «ты», при случае обменивались ролями, поскольку учащиеся желали отныне участвовать в экзаменационных комиссиях и даже в назначении преподавателей. Этот карнавал не был исключительно французским, некоторые его черты проявлялись в студенческих волнениях других стран, но у нас он принял типично французскую форму.
Дистанция между профессорами и студентами во Франции больше, чем в англо-американских университетах; авторитет, которым профессор Сорбонны пользуется порой в своей области, не имеет эквивалента в других странах, потому что там нет ничего, подобного парижской централизации. Непререкаемые медицинские авторитеты не были изобретены ради нужд демагогии и бунта. Обстоятельства способствовали взрыву, подчас законному, против злоупотреблений, против ненормальных проявлений иерархии.
Если перейти от студентов к рабочим, то и там исследования различают причины, мотивы и идеологии. Среди причин первоначальных забастовок упоминается относительно жесткая политика Мишеля Дебре в течение года, предшествующего событиям. Заработки низкооплачиваемых работников все больше отставали от среднего уровня. Гарантированный минимум заработной платы не был пересчитан соответственно общему росту оплаты труда. Гренельские соглашения привели к девальвации франка в 1969 году, но еще и сегодня некоторые, например Раймон Барр, готовы доказывать, что французская экономика могла бы переварить без девальвации повышение заработной платы на 20–25 %, а это по меньшей мере наводит на мысль, что она была чрезмерно занижена в предыдущий период. Но какую бы роль ни сыграл уровень заработной платы в первоначальных, «диких», забастовках, с того момента, когда миллионы трудящихся оставили свои рабочие места, в речах ораторов зазвучали уже далеко не одни обычные требования — структура предприятия, стиль управления, введение самоуправления, общество потребления, борьба с загрязнением окружающей среды, человечность взаимоотношений стали темами дебатов, в которых приняли участие сотни тысяч французов, освобожденных от труда, справедливо определяемого Марксом как «царство необходимости».
Это неожиданное развлечение среди повседневной скуки, эта квазиреволюция — скорее игра, чем дело, — пробуждает в людях сочувствие и даже энтузиазм. Уличные драки, перерастающие в бунты, столкновения между демонстрантами и полицией, неизменно обвиняемой в насилии, радуют вечных любителей театра Гиньоля, торжествующих при виде злоключений марионетки-жандарма: глядя на веселые вылазки молодежи, каждый вечер отправляющейся на очередную «маниф», взрослые молодеют душой — до тех пор пока не обнаруживают свой исковерканный автомобиль. Красочная толпа, заполняющая аудитории и коридоры университетских зданий, идущие без перерыва публичные собрания, импровизированные ораторы, полубессознательно воспроизводящие жесты и слова великих предшественников, забавляют и привлекают любопытных. В университетах и даже в лицеях происходят более или менее эмоциональные конфликты между преподавателями, одни из которых следуют за разгневанными студентами, иногда даже забегая вперед, тогда как другие возводят плотину перед волной демагогии, утопии или грез, волной тем более мощной, что ее поддерживает иллюзия, будто страна переживает исторические дни.
Между 15 и 30 мая жизнь нации, можно сказать, парализована, большинство заводов стоит, но рабочие — на своих местах, тщательно ухаживают за станками и машинами; забастовка охватила даже государственные учреждения; то тут, то там возникают разновидности импровизированных коммун, управляемых рабочими или лидерами профсоюзов. До последних дней свободы доброе расположение духа преобладает над насилием, характерным для подобных социальных взрывов. Всё не вполне серьезно. Это игра, это отчасти «понарошку». К концу месяца неприятие «хаоса» приходит понемногу на смену симпатиям к этой «замечательной молодежи»: опасение, как бы не случилось настоящей революции, портит удовольствие от спектакля.
И тут возникает новый вопрос: что же в действительности произошло? В течение последних дней, между понедельником 27-го и пятницей 31-го, режим покачнулся или так показалось? Студенческий карнавал? Возможно. Но кому не памятно заседание Национального собрания? Э. Пизани, как представитель большинства, должен выступить в защиту правительства — он произносит оппозиционную речь, к возмущенному изумлению Жоржа Помпиду. На пресс-конференции Валери Жискар д’Эстен высказывается за отставку премьер-министра. Ф. Миттеран, на встрече с журналистами 27 мая, заявляет, что уход генерала де Голля на следующий день после 16 июня (предполагаемая дата референдума), если он не произойдет раньше, несомненно вызовет отставку премьер-министра и его правительства. «В этих гипотетических обстоятельствах я предлагаю, чтобы немедленно было образовано временное правительство для руководства страной…» Несколько далее он размышлял о президенте Республики. «Кто станет президентом Республики? Это скажут всеобщие выборы. Но уже сейчас — поскольку вероятный срок составляет всего восемнадцать дней и поскольку речь идет о той же самой битве — я заявляю, что выдвигаю свою кандидатуру». Эти слова предполагали нарушение Конституции, согласно которой в случае отставки президента Республики премьер-министр сохраняет свою должность, а председатель Сената исполняет функции президента Республики вплоть до избрания его преемника. Утверждая, что отставка генерала де Голля повлечет за собой отставку премьер-министра, Ф. Миттеран предусматривал и рекомендовал неконституционное и, если угодно, революционное решение.
В качестве главы временного правительства он предлагал кандидатуру Пьера Мендес-Франса, который дал себя вовлечь в эту авантюру. В среду 29-го, в двадцать один час, когда Генерал прибыл в Коломбэ и готовился вернуться в Париж, П. Мендес-Франс «не отказывался от ответственности, которая могла бы быть на него возложена всеми объединенными левыми силами». «Что касается правительства переходного периода, то речь будет идти не о нейтральном правительстве, но о правительстве поступательного движения, ориентированном на более справедливое и более социалистическое общество. Ему придется принять немедленные решения, о которых мы говорили сегодня и которые будем еще обсуждать в ближайшие дни, чтобы достичь полного соглашения». Суровый республиканец уже работал над составлением кабинета министров, порожденного бунтом и уходом или изгнанием президента и премьер-министра. Не поспевая за событиями, он еще верил в революционную развязку, в то время как Генерал готовил контрнаступление, а его приверженцы организовывали шествие 30 мая. Альфред Фабр-Люс опубликовал в «Монд» статью под заголовком «Мендес в Елисейском дворце» («Mendès à l’Élysée»).
Итак, помимо забастовок, помимо Студенческих словопрений, действительно имел место собственно политический кризис, многочисленные симптомы которого я наблюдал. Чиновники покидали министерства, депутаты большинства нападали одни на президента, другие — на премьер-министра, требуя отставки того или другого. Политический класс опасался потрясений. Речь, продлившаяся всего несколько минут, развеяла тревогу людей, облеченных властью, и разрушила надежды тех, кто хотел, как в 1830 или 1848 году, занять место власти, которую опрокинет улица.
Двадцать девятого мая мне позвонил А. Кожев; мы проговорили полчаса с лишком: он был еще больше меня самого уверен, что речь шла не о революции, а о стилизации под нее. Беспорядки внушали ему глубокое презрение (реакция белого русского). Я рассказал ему, что в Соединенных Штатах не мог найти себе места, сгорал от нетерпения вернуться, чтобы увидеть или чтобы действовать. Он ответил мне: «Вы спешили увидеть поближе это мерзкое и нелепое шутовство?» Сутки спустя я уже не сомневался, что события лишь копируют великую Историю; но заслуживают ли они поэтому пьедестала, на который их и теперь еще возводят, или грязи, в которую их втаптывают?
Почему до сих пор кипят такие страсти вокруг оценки «майских событий»? Ответ на этот вопрос мне кажется сегодня относительно простым. «Майские события», изучаемые историками или социологами, — явление настолько разнородное, что, смотря по тому, какие элементы его берутся в расчет, меняются и проблема и объяснение.
Любая интерпретация стремится сосредоточиться на каком-нибудь одном аспекте событий: либо на студенческих беспорядках, либо на охвативших страну забастовках, либо на своеобразии Французского Мая по сравнению с подобными событиями в других странах, либо на идеологическом дискурсе студентов или рабочих и служащих.
Студенческие волнения, которые в 60-е годы вспыхивают по всему миру — от Японии через Беркли и Гарвард до Парижа, объясняются — если не говорить о заразительности и подражании — в каждом случае чисто национальными причинами. Во Франции не было «вьетнамской войны», а в Соединенных Штатах — парижской концентрации, сотен тысяч студентов в обветшалой среде обитания. Каждый волен искать общие для всех развитых стран причины этого молодежного взрыва, устанавливать социальное происхождение самых активных участников этих движений, например, в Соединенных Штатах — это лидер SDS («Students for a Democratic Society»)[202]. Если дети либеральных (в американском смысле), добропорядочных буржуазных родителей составляют относительно высокий процент в SDS, из этого делается заключение, что бунт зародился скорее в привилегированной среде, чем в рядах обездоленных. Подобным же образом в результате социологических опросов устанавливают процент участия обучающихся по различным специальностям в американских SDS и сходных движениях в Германии или Франции. В частности, у нас репутацию бунтарей снискали социологи — то ли потому, что социология, по своей сути критичная, склоняет студентов к бунту, то ли оттого, что склонные к бунту студенты выбирают обучение этому предмету.
Несомненно, университетские волнения, прокатившиеся из конца в конец некоммунистического мира, о чем-то говорят или что-то означают, хотя их причины существенно различны в Дакаре и в Беркли, в Гарварде и в Сорбонне. Они говорят по меньшей мере об ослаблении авторитета взрослых, преподавателей, институтов как таковых. Возражения против непререкаемости авторитета Католической церкви, против начальствования в армии родились из тех же умонастроений. Культурная революция, достигшая апогея в 60-х годах, образует контекст, фон, театральный задник беспорядков. Так, требование свободного общения, днем и ночью, юношей и девушек, выдвинутое в университетском городке Антони (Верхняя Сена), стало в конечном счете одним из предвестников движения.
Идеология 1968 года, анархистского толка, вызвала горячие симпатии студенчества; если Рене Ремон среди книг, ставших причиной или символом событий, приводит «Наследников», то Эпистемон (Д. Анзье), со своей стороны, упоминает «Критику диалектического Разума» с ее понятием «сплачивающаяся группа» — такова, например, толпа, берущая приступом Бастилию. 1968 год — это интеллектуальное восстание мы против структуры, Сартра против Леви-Стросса (французская политика упорно остается литературно окрашенной), действия — «praxis» — против институтов, гошизма — против компартии. Действия студентов в Соединенных Штатах носили также либертарный характер (всякий бунт, который стремится поколебать власть, а не заменить ее, проникнут либертарным духом). Но в большинстве университетов эти действия имели определенные цели, чаще всего достижимые.
Идеологический дискурс Мая — не важно, принадлежал ли он студентам или рабочим, — резко отличался от партийных программ. Он подхватывал и популяризировал темы, обычные в книгах, посвященных критике культуры, Kulturkritik, как говорят в Германии. В книге Г. Маркузе «Одномерный человек» («L’Homme unidimensionnel») большинство тем толкало к возмущению: торгашеское общество, навязываемое потребление, необходимое для производителей; загрязнение окружающей среды; социальное подавление; расточительность при нищете и т. д. И здесь революционеры приобрели себе друзей, популяризируя идеалы, которые не вписывались ни в какую партийную идеологию: качество, а не количество; предпочтение, отдаваемое радости жизни перед уровнем жизни. Культ темпов роста рухнул под тяжестью общественного презрения.
За парижскими студенческими волнениями последовали массовые забастовки французских рабочих, тогда как ни в одной другой стране рабочие не поддержали студентов даже морально. В частности, в Соединенных Штатах «синие воротнички», рабочие профсоюзы не боролись против вьетнамской войны. Даже во Франции усилия студентов поднять рабочих на совместные действия в целом потерпели неудачу. Коммунистам удалось уберечь рабочее движение от либертарного влияния, хотя Гренельские соглашения разочаровали низы именно потому, что выражали намерение покончить с забастовками и «необычными» требованиями, прибегнув к «обычным» средствам.
Изучая забастовочное движение, поражаешься тому, что в нем находит выход не столько ожесточение обездоленных (например, истощившееся терпение польских рабочих в городах, где нет то мяса, то фруктов или овощей), сколько неудовлетворенность трудящихся, чьи условия труда и быта заметно улучшились на протяжении жизни одного поколения и которые свободно выбирают своих профсоюзных лидеров. Из этого следуют классические интерпретации: ссылаются либо на «закон Токвиля» — именно тогда, когда бедствия смягчаются, претензии начинают расти и происходит взрыв, — либо на формирование требований, касающихся качества жизни, по мере того как лучше удовлетворяются первичные потребности; либо, наконец, на сохранение во французском обществе строгой иерархичности и все менее терпимого командного стиля. Все эти интерпретации основаны на фактах и словесных выступлениях; ни одна не может претендовать на исключительность и полноту, но они могут сочетаться.
Для Французского Мая характерен ряд чисто национальных черт, неоднократно отмеченных: если в других странах волнения в виде отдельных вспышек растянулись на годы, то здесь они сконцентрировались в нескольких неделях; заволновались все университеты вместе, а не один за другим; словопрений было больше, чем определенных требований. Объяснение банально: у нас существовал всего лишь один университет; Париж всегда задает тон; несколько интеллектуалов приняли участие в празднике, студенты же черпали идеи в писаниях властителей дум.
Вырвавшиеся на волю — одновременно, но по отдельности — студенты и рабочие; каждодневные стычки между полицейскими и демонстрантами, и при этом ни единого выстрела ни с той, ни с другой стороны; офицер полиции, ставший жертвой скорее несчастного случая, чем намерения убить, и юноша, которого преследовали силы порядка и который утонул, — вот две смерти за эти недели почти ни на день не прекращавшегося бунта; наконец, за вычетом драк, чуть ли не постоянная атмосфера веселья и праздника. Настенные надписи отражают совсем иное настроение, чем смертельная серьезность (climat tot ernst) левых берлинских студентов, с которыми я встречался за несколько лет до Мая. «Запрещается запрещать» — вот формула, противоречивая сама по себе и иллюстрирующая забавную нелепость идеологии 1968 года.
Эта идеология не отличается по существу от той, которую исповедуют «Студенты за демократическое общество» в Соединенных Штатах и в Германии: на одном краю три М (Маркс, Мао, Маркузе) рискуют увлечь сыновей буржуазии в банду Баадера — Майнхоф и в партизанскую войну на городских улицах; на другом — они же ведут к экологии, возвращению к земле, к движению хиппи. Некоторые из приверженцев трех М поддались искушению насилия. На страницах брошюры о революционной стратегии Андре Глюксман грезил о пожаре, который охватит всю Европу от Лиссабона до Москвы. После Мая троцкистские партии или группки продолжили свою деятельность, но большинство интеллектуалов, исповедовавших левацкие идеи и живших ими в 1968 году, сами остановили свое скольжение по наклонной плоскости. Они осознали опасность: прямое действие, запугивание в массовых собраниях, городская герилья — что это, осуществленная демократия или начало фашизма? Свидетельства советских диссидентов, прежде всего Александра Солженицына, вскоре произвели впечатление на левый фланг «сплачивающейся группы». Во время майских недель гошисты обвиняли коммунистов в том, что те соглашаются с предательскими выборами и парализуют революционный порыв масс. Несколькими годами позже коммунисты стали для них уже не только функционерами, приютившимися в омертвелых организациях, но и тюремщиками вероятного ГУЛАГа, надсмотрщиками над свободными людьми — так совершалась эволюция от левачества к защите Прав Человека.
Вывод? Какого-то единственного социологического объяснения Мая 1968 года не существует, точно так же как Карл Маркс или Алексис де Токвиль не дали какого-то единственного толкования революции 1848 года и ее последствий. Тот и другой создали исторические повествования, освещенные и углубленные классовым анализом. Рассказать с социологической точки зрения о Мае 1968 года мне кажется одновременно и легче и труднее, чем о событиях прошлого века. Легче, потому что студенческие и рабочие движения не сливались воедино и потому что не было революции; труднее, ибо студенты, вожаки не отсылают исследователя ни к какому классу, хотя на словах связывают себя с рабочим классом, который, однако, их не признает. Что касается рабочих, то их поведение зависит отчасти от тактики компартии, отчасти от их собственных настроений. Когда рабочие Биянкура не дали говорить представителям ВКТ и ФКП, прислушивались ли они к своим чувствам или к некоторым коммунистам, склонным перейти Рубикон?
Среди французских социологов нашелся лишь один, рискнувший совершить скачок от эмпирических опросов к обобщающему анализу, который он представил в двух книгах: первая — «Майское движение, или Утопический коммунизм» (1968), вторая — «Постиндустриальное общество» («La Société post-industrielle»), написанная в следующем году. Приводимые ниже цитаты резюмируют идею А. Турена, активно действовавшего в Нантере и на баррикадах 11 мая и вскоре ставшего не столько социологом событий, сколько философом Истории: «Несмотря на противоположность позиций, анализ оказывается, по сути, одинаковым, восхищается ли его автор внезапным освобождением сил и потребностей, подавляемых технической цивилизацией и капиталистическим обществом, или возмущается при виде безрассудства и безответственности, пренебрегающих потребностями экономики и интеллектуальной жизни. В обоих случаях кризис предстает как столкновение общества с тем, что оно подавляет и что одни считают глупостью, а другие — достойным восхищения. А так как движение, в особенности студенческое, само провозгласило на митингах и на стенах факультетов свою волю к разрыву, не имея при этом ни программы, ни организации, то тем более заманчиво не идти дальше восторгов или возмущения»[203].
Ален Турен против этой восторженности и этого возмущения: майское движение — не отказ от индустриального общества и его культуры, а раскрытие противоречий и новых конфликтов в самом сердце этого общества. Иными словами, оно направлено одновременно против пережитков старого во французском обществе и против технократов рождающегося постиндустриального общества. Наше общество лихорадят два вида противоречий — между технократами и производителями-потребителями нынешнего общества; между техническими и культурными реалиями этого общества, с одной стороны, и унаследованными от прошлого организационными формами и институтами — с другой.
Каждый может проиллюстрировать примерами эти два вида противоречий. Нынешнее устройство университетов возникло еще в конце XIX века; оно взорвалось под напором чересчур многочисленных, взбунтовавшихся студентов, не включенных в общество, не видящих перспективы и смысла в своей учебе, не уверенных, что найдут работу. На другом конце — протесты рабочих и простых избирателей против технократов, принимающих самовластные решения о строительстве и размещении атомных электростанций. А. Турен считает себя вправе осудить в свете «событий» господствующую утопию — «утопию хозяев общества, провозглашающих, что все общественные проблемы сводятся только к модернизации, адаптации и интеграции. Таким образом, майское движение само создало не только силы для борьбы с господствующим классом, но одновременно — либертарную и антиавторитарную, коммунитарную и проповедующую стихийность контрутопию».
Я не вижу серьезных мотивов для того, чтобы отвергнуть толкование, согласно которому студенты явились «носителями» либертарной контрутопии. Однако почитаем еще Турена: «Майское движение после 13-го имело больше случаев выражать себя, чем сражаться. <…> Утопия выродилась в грезы наяву или в планы модернизации. <…> Происхождение и университетский опыт делают студентов еще очень далекими от типа общества, проблемы которого выявляет их выступление. <…> Студенты открывают борьбу будущего, не осознавая этого, и смешивают ее с борьбой классов прошлых времен». Таким образом, участники майского движения, находясь в самом центре кризиса Общественной мутации, полагали, что продолжают старую борьбу классов! Мне кажется одинаково затруднительным опровергнуть и подтвердить этот исторический диагноз, связанный с теорией перехода индустриального общества к обществу постиндустриальному. Поскольку важнейшие, по мнению Турена, активные участники событий, а именно студенты, жили в мире, весьма удаленном от профессионального и запрограммированного общества, то социолог или философ истории расшифровывает их слова и придает их утопии провозвестнический смысл. Если смотреть с такой высоты, то решения 11 мая, речь Генерала, тактика ФКП кажутся чем-то мелким и будничным. Детали исчезают; остается только смысл, спроецированный истолкователем событий на действующих лиц, не осознававших своих действий, и на смуту, которую упорядочил задним числом бывший ангажированный зритель.
Прежде чем написать следующие страницы, я перечитал свои статьи, опубликованные в «Фигаро» между 15 мая 1968 года и днем, последовавшим за победой правых на выборах [в Национальное собрание] в начале июля. По прошествии времени и на холодную голову эти тексты, написанные к случаю, конечно, не производят впечатления вулканических. Они предостерегают против приемов подрывной деятельности, проводят границы участия студентов в управлении университетами, пытаются, невзирая ни на что, защищать дело либерального университета, каким он был накануне, — того самого университета, который я так часто критиковал. Я сохранил мало воспоминаний о нападках, которым подвергся за изложение своих позиций[204]. Помню заявление одного студента, которое цитировала «Монд»: он запрещал мне когда-либо говорить в Сорбонне или, точнее, объявлял мне, что я никогда больше не возьму слово в стенах Сорбонны.
Одна атака личного характера, крайне резкая по тону, осталась в памяти; речь идет, конечно, о статье Ж.-П. Сартра в «Нувель обсерватер». Я считаю необходимым привести оттуда основные пассажи и возразить на них. Статья под заголовком «Бастилии Раймона Арона» появилась 19 июня 1968 года и бичевала власть: «Итак, наверху — политика трусости. Но одновременно к рядовым людям обращаются с призывом убивать. Ибо ничем иным не назовешь призыв де Голля создавать комитеты гражданского действия. Это все равно, что сказать людям: объединяйтесь в своих кварталах, для того чтобы избивать тех, кто, по вашему мнению, высказывает подрывные убеждения или чье поведение представляет опасность для правительства». Президент Республики бросил «призыв убивать» — даже низкопробный демагог не применил бы такое выражение к генералу де Голлю, к правительству, которое терпело «манифестации», квазибунты, повторявшиеся день за днем.
Теперь о студентах и обо мне: «Студенты стали так многочисленны, что уже не могут непосредственно общаться с преподавателями, как это происходило у нас, — хотя и тогда было нелегко. Многие студенты даже не видят в глаза своего преподавателя. Они только слушают по трансляции лекции, которые преподносит им какая-то важная особа, лишенная человеческого облика и недоступная, нисколько не способная их заинтересовать. Университетский профессор — это почти всегда (так было и в мое время) некий господин, который защитил диссертацию и всю оставшуюся жизнь читает ее наизусть. <…> Когда стареющий Арон бесконечно повторяет своим студентам идеи своей написанной до войны 1939 года диссертации, при том что слушатели не могут подвергнуть его ни малейшему критическому контролю, он осуществляет реальную власть, но эта власть, безусловно, не основана на знании, достойном этого наименования».
Что существует трудность общения между преподавателем и чересчур многочисленными студентами — согласен. Но что большинство профессоров всю свою жизнь «читают вслух» собственную диссертацию — неверно. Это положение абсолютно неприменимо к Леону Брюнсвику: мы едва были знакомы с его диссертацией. Утверждение, что лично я бесконечно пересказывал в Сорбонне свою диссертацию, есть просто-напросто сознательная ложь. Содержание моей диссертации не имеет ничего общего с книгами «Индустриальное общество», «Этапы развития социологической мысли» («Les Etapes de la pensée sociologique») или «Мир и война». Фраза «это подразумевает, что люди теперь не считают, подобно Арону, будто думать в одиночестве за своим письменным столом, думать одно и то же на протяжении тридцати лет — это и есть работа ума» претендует на то, чтобы оскорбить, — и свидетельствует главным образом о безразличии Сартра к истине, во всяком случае, когда он во власти гнева.
В той же статье Сартр обсуждает вопрос, поставленный мною на страницах газеты, о выборах «обучающих» «обучаемыми» и об участии последних в экзаменационных комиссиях. Теоретически, не в таком мире, как наш, можно действительно представить, что студенты имели бы голос при назначении преподавателей. В реальном мире 1968 года протестующие студенты совершили бы свой выбор, основываясь не на научных или педагогических достоинствах кандидатов, а на их политических убеждениях. Целью наиболее активных участников движения было изгнать профессоров, считавшихся реакционерами или фашистами. Можно также, в других обстоятельствах, вообразить участие студентов в экзаменационных комиссиях. В обстановке Мая такие комиссии, где были бы весьма широко представлены студенты, а следовательно, профсоюзы, окончательно политизировали бы университетскую жизнь и дискредитировали дипломы. И в этом пункте Сартр рассуждал как демагог, то ли желая польстить молодежи, то ли совершенно не зная действительности.
Наконец, идут самые известные фразы: «Даю руку на отсечение, что Раймон Арон никогда не оспаривал самого себя, и потому он недостоин в моих глазах быть преподавателем <…>». И в заключение: «Это подразумевает прежде всего, что каждый преподаватель согласится, чтобы те, кому он преподает, судили и оспаривали его, и что он скажет себе: „Они меня видят голым“. Он почувствует неловкость, но ему необходимо пройти через это, чтобы снова стать достойным своей профессии преподавателя. Теперь, когда вся Франция увидела голым генерала де Голля, необходимо, чтобы студенты смогли посмотреть на голого Раймона Арона. Ему вернут его одежды, только если он согласится, чтобы его оспаривали». Все сказанное мне показалось и грубым и высокомерным. Во имя чего Сартр берет на себя право судить, достоин или недостоин такой-то человек преподавать?
В беседе с Конта, состоявшейся по случаю семидесятилетия Сартра, последний оправдывает эти статьи 1968 года следующими замечаниями: «Когда я увидел, что он (Арон) думал о своих недавних студентах, оспаривавших всю университетскую систему, я подумал, что он никогда ничего не понимал в своих учениках. Я нападал на преподавателя; преподавателя, враждебного своим собственным студентам. <…>» Оправдание не лучше его оскорблений. Что знает Сартр о преподавателе? И уж если нападать, то зачем оскорблять, бросать лживые обвинения?
Но перейдем к самому существенному — необходимости оспаривать самого себя. Каждый, кто преподавал — будь то в классе лицея или в университетской аудитории, — знает, что его «судят и оспаривают» его ученики или студенты, так же как лектора или актера — их слушатели или зрители. Нет для преподавателя более тяжкого испытания, чем враждебность аудитории. Если столько профессоров в 1968 году капитулировали перед протестующими, то главной причиной этого стал страх подвергнуться позднее остракизму со стороны студентов или по меньшей мере наиболее активных среди них. В этом смысле ни один преподаватель не отказывается от того, чтобы его оспаривали, ибо избежать этого — отнюдь не в его власти. Оспаривать же себя самого — совсем другое дело. Нам всем угрожает склероз, и мы все рискуем закрыться перед другими людьми и их критикой в наш адрес, чтобы обеспечить себе некий интеллектуальный комфорт. Не думаю, что я обосновался на укрепленных позициях, дабы игнорировать прогресс познания и быстрое, неизбежное преодоление нескольких наших скудных идей.
Что поражало меня в 1968 году и поражает еще сегодня, это как раз случай Сартра. Вот поистине человек монолога, хотя он и ссылался на диалектику. Он сам ответил Альберу Камю, но с ловкостью и коварством полемиста. Я не заслужил ничего лучшего, чем филиппику Жана Пуйона. Возражения Леви-Стросса отстранены одним словом, нелепым или просто глупым: этнолог напрасно возомнил себя философом. Что до самого Сартра, то он, разумеется, не высказывал всегда одни и те же мнения или суждения о политике, но и никогда не критиковал себя. Его доктрина свободы — свободы, в каждое мгновение новой, — избавляла его, так сказать, от всякой ответственности за свое прошлое. В 1968 году он говорит о летних курсах лекций для рабочих и стажировках на заводе для студентов и добавляет: «Подобная практика уже существует, например, в Китае и на Кубе, где люди начали понимать, что такое истинный социализм». 1968 год: развалины китайской культурной революции еще дымились. Сартр ни разу не поставил под сомнение какой-либо момент своего прошлого (вплоть до диалогов с Бенни Леви).
«Почему вы не ответили в 1968 году на статью в „Нувель обсерватер“? — упрекает меня один из моих читателей. — Вы ждете, когда его не станет, чтобы свести с ним счеты?»
Я не свожу счеты, я размышляю о человеке Жан-Поле Сартре, оставляя в стороне его гений. Тогда я не испытал гнева, даже мое самолюбие в тот раз не было задето. Защищаться, как я сейчас это сделал, ответить, что никогда не повторял, а тем паче не «читал вслух» свое «Введение» и что Сартр сознательно лжет; что лекции профессора, «недостойного преподавать», переведены в полудюжине стран и используются многими тысячами студентов? Возразить, что я вел диалог со своими слушателями, насколько это позволяли материальные возможности, и что мой семинар в Практической школе научных знаний был открыт для любых споров? Я не собирался играть роль обвиняемого, признавая тем самым за Сартром право судить меня; я не собирался также опускаться до уровня низости и грубости, на который он скатился. Моим друзьям надлежало защитить меня, если они считали это необходимым; друзьям Сартра, если они заботились о его достоинстве, подобало предостеречь его от присущих ему страстей.
Сегодня Сартр, автор и человек, присутствует среди нас, в Париже, равно как и в целом мире. Полагаю, мы вправе свободно говорить и писать о нем. Почему он, посвятивший всю жизнь поискам этики, обвиняет генерала де Голля в призыве к убийствам? Почему оскорбляет в моем лице ненавистный символ университета, ныне ему уже незнакомого. За ним признают привилегии гения — пусть так. По сам он не требовал таких привилегий, он написал о себе — это его последние Слова: «Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой»; 264 почему же отказывать генералу де Голлю или Раймону Арону (да простят мне это сближение: оно продиктовано Сартром) в уважении, которое он питает ко всем?
Чтобы попытаться понять, вспомним слова Симоны и Жан-Поля, приведенные Артуром Кёстлером. Пусть лучше будут коммунисты, чем Генерал, говорили они оба. В этом случае приходится прибегнуть к наименее удовлетворительному объяснению: невежество, ведущее просто-напросто к глупости. Философ свободы никогда не умел увидеть коммунизм таким, каков он есть, или не смирялся с реальностью. В советском тоталитаризме он не распознал раковую болезнь столетия, никогда его не осуждал по существу. Свои самые злые нападки Сартр приберегал для тех, кто не разделял его заблуждений. В «Некрасове» он высмеивает диссидентов советской системы, а не чиновников от культуры, находившихся в порабощении у какого-нибудь Сталина или Хрущева.
Что касается его гнева против меня, то откуда он? Правда, Сартр на всю жизнь остался «скверным мальчишкой». В Эколь Нормаль он не раз шокировал меня своей жестокостью (на словах) по отношению к товарищам или «кайманам» (преподавателям). Иногда он говорил с видимым безразличием о своем деде. «А старик-то выкарабкался», — сардонически бросил он однажды, как будто ожидал смерти «старика» или удивлялся отсрочке. Сразу после выхода в свет «Тошноты» он опубликовал в «Нувель ревю франсез» серию литературных эссе о романистах предыдущего поколения — Жироду, Мориаке. С блистательным талантом он безжалостно расправлялся с ними. Освобождался от старого хлама… Памятна статья о Франсуа Мориаке: «Бог — не художник, Франсуа Мориак — тоже». Вооруженный своей теорией романа, Сартр объявил, что автор «Пустыни любви» нарушает законы жанра. Все его похвалы, в которых он отказывал равным себе или соперникам, адресовались Дос Пассосу 265, затерянному где-то в далекой Америке.
Если счесть возможными толкования, исходящие из низменных побуждений (к чему я отнюдь не склонен), то чем я мог ранить его самолюбие?[205] В конце сороковых годов Ж.-Ж. Серван-Шрейбер хотел озаглавить одну из своих статей «Ж.-П. Сартр и Раймон Арон». Лазарефф возразил, что уровень этих двух авторов неодинаков, — в чем он не ошибался. К 1968 году сопоставление двух прежних товарищей стало менее непривычным; однако я и не думал сравнивать мои и его произведения. Однажды мы встретились случайно в 1960-м, после моих выступлений, посвященных Алжиру. Он подошел ко мне: «Здравствуй, дружок». Тут же на меня нахлынули воспоминания, которые и продиктовали мне слова: «Мы оба много несли чепухи» (или что-то в этом роде). «Давай вместе пообедаем», — заключил он. Обед не состоялся. В течение 60-х годов мы не «примирились», но и не полемизировали. Откуда же, повторюсь, этот взрыв холодной ярости или слепого гнева в 1968-м?
Сартр бывал неистовым лишь перед чистым листом бумаги. Он не любил дебатов «лицом к лицу», ни разу не согласился на публичный диалог со мной (или кем-либо другим) на радио или телевидении. Диалектик монолога не унизился до того, чтобы самому ответить на книгу М. Мерло-Понти «Приключения диалектики», — поручение исполнила Симона де Бовуар. Но тон статьи «Бастилии Раймона Арона» возвращал нас к довоенным временам, к еженедельникам крайне правых «Гренгуар» и «Же сюи парту» («Je suis partout»). Свое великодушие, подлинное по отношению к близким ему людям, он проявил к Альберу Камю и Морису Мерло-Понти только после их смерти.
«Бесподобная революция» родилась в некотором роде случайно. Альфред Макс попросил у меня, если моя память точна, в начале июля статью для «Реалите» («Réalité»). Я ответил, что не могу ее написать, но, пожалуй, смогу продиктовать. По причинам материальным — срок был слишком коротким, чтобы успеть к следующему номеру, — проект не осуществился. От статьи я перешел к брошюре. Шарль Оренго напечатал «Алжирскую трагедию» в серии «Без умолчаний» («En toute liberté»). Ален Дюамель пришел переговорить со мной. Я предложил ему темы четырех глав («Психодрама, или Конец одной цивилизации», «Революция в революции», «Смерть и воскресение голлизма», «Голлисты и интеллектуалы в тоске по революции»). Я продиктовал каждую из этих глав за одно утро, написал вступление и заключение («Краткое объяснение абсурда»), быстро отредактировал свою импровизацию. Через две с половиной недели «Бесподобная революция» была готова для печати; в начале августа вышла книга. Оренго задержал ее выход, чтобы «Экспресс» успел напечатать отрывки.
Оставив в стороне успех у публики, который легко было предвидеть в обстоятельствах лета 1968 года, как расценить эту брошюру, наговоренную по горячим следам событий? Какими были типичные реакции на нее? Приведу сначала, в качестве примера отзывов моих противников, отрывки из письма, присланного мне девушкой, восставшей против общества, но не против своей буржуазной семьи:
«<…> Ваша точка зрения возмущает и огорчает меня. Когда подумаю о многих интересных, умных, справедливых и объективных книгах, которые вы написали, мне хочется плакать, читая эту „Бесподобную революцию“. Вы затаптываете эту революцию в грязь, рассматривая ее как бурлескную комедию, печальный эпизод, второстепенное и лишенное интереса событие. Тысячи и тысячи раненых, брошенных в тюрьмы и убитых (sic) людей — это ведь не действующие лица бурлескной комедии. Если ваша книга, возможно, в самом деле лишь печальный эпизод, то революция может быть только трагедией. Что касается презрения, с каким вы говорите о студентах из буржуазных семей (к их числу принадлежу и я), вступивших в борьбу и многим рисковавших, а также об активных, динамичных преподавателях, которые сумели помочь нам преобразовать университет, сделав его подлинно современным, то оно доказывает одно из двух: либо ваш привычный ход мыслей и ваши исторические критерии сбивают вас с толку, либо вы сделались авторитетным глашатаем контрреволюции, еще более реакционной, чем та, которую проводил генерал де Голль». Далее на двух страницах эта студентка защищает утопии — источник перемен, обличает мой макиавеллизм, мое презрение к народным классам, являющееся «преступлением против человека», говорит о душевной муке тех, кто сражается на баррикадах против общества, чье воплощение они видят в своих родителях, которых любят. «Если революция для вас „бесподобна“, то это потому, что вы уподобили ее не тому, что она есть на самом деле». И в заключение — «с уважением». В глубине души я испытал симпатию к этой девушке, уязвленной чувствами, которые она мне приписывает, и еще более — зрелищем действительности, из которой ушла поэзия.
В поздравлениях также не было недостатка. «Бесподобная революция» понравилась не только мандаринам или коллегам моего поколения — следовательно, находящимся в апогее своей карьеры и по большей части на вершине иерархии. Несколько слов прислал мне Андре Мальро: «Браво за Вашу „Бесподобную революцию“ (хотя Вы и цитируете меня странным образом). И знайте, что с Вами гораздо больше людей, чем можно подумать, читая прессу». Франсис Понж, отнюдь не принадлежащий к университетской среде, писал мне: «Я должен заверить Вас, что Вы (и Вы тоже) не так одиноки среди интеллектуалов, как Вам кажется, и что „самый меньший“ из них (льщу себя надеждой, что я им являюсь) целиком одобряет Ваш анализ революционной комедии, разыгравшейся в минувшем мае — июне». Похвала Жана Гиттона удивила меня своей чрезмерностью. «Г-н Оренго, — писал он, — прислал мне Вашу книгу. Это шедевр, κτήμα εις αεί, притом написанный по горячим следам. Будьте неизменно уверены в моей дружбе».
Более интересными кажутся мне письма, не выражающие столь крайних реакций на то, что сочли крайностью суждений. Я выбрал из них послание Альфреда Фабр-Люса, откуда приведу несколько отрывков: «<…> Вы знаете также, как я восхищаюсь Вашим талантом, и, читая „Бесподобную революцию“, я с удовольствием констатировал, что Вы по-прежнему в прекрасной форме. <…> „Бесподобная революция“, которая содержит столько справедливых идей, такой подробный анализ и столь закономерную реакцию против достойных сожаления упрощений, страдает, мне кажется, от одного сомнительного положения. Вы без труда показали, что майская революция не могла привести к потрясению общества. Но кто сомневается в этом, и нужен ли весь Ваш талант, чтобы ломиться в открытую дверь? Как Вы справедливо пишете, эта революция могла бы лишь привести, в случае растерянности Генерала или провала референдума, к возвращению Мендес-Франса, который не вышел бы из рамок капитализма и вскоре нашел бы себе опору в коалиции, образовавшейся в Национальном собрании. <…> С другой стороны, вот в чем именно состоит недоразумение между нами: майская революция представляется Вам ответом (или попыткой ответа), тогда как я вижу в ней лишь вопрос. Мы же должны дать ответ — а это возможно, только если внимательно прислушаться к вопросу. К открывшимся дискуссиям Вы относитесь исходя из предрассудка (смягченного несколькими ораторскими ухищрениями), согласно которому ничто доброе не сможет родиться из этой зловещей весны. Такая позиция кажется мне неприемлемой, и я убежден, что Ваш выдающийся ум скоро заставит Вас сойти с нее. Приведу пример из области медицины, ибо здесь результаты уже достигнуты. Упразднение экстерната 266 и конец диктатуры „хозяев“ клиник — это, думаю, превосходные новости. <…> Безусловно, было бы предпочтительнее, чтобы к этим реформам пришли иным путем, но мы хорошо знаем, что „иным путем“ к ним не пришли бы вовсе. Бывают моменты, когда нужно уметь сжиться с парадоксом, относясь к нему с некоторым юмором, и извлечь из него наилучшие результаты, которые возможны. Добавлю, что, в более отвлеченном плане, „маркузианство“ 267 не заслуживает, на мой взгляд, одного лишь презрения. <…> Меня глубоко огорчало, когда весной студенты из числа Ваших почитателей, и отнюдь не бешеные фанатики, говорили: „Раймон Арон нас не понял“. Не нужно, чтобы это недоразумение увеличивалось. Это ничем не оправдано».
Я не оставил копии своего ответа. Но вот что я ответил бы сегодня: разрыв в республиканской законности, через десять лет после легального государственного переворота 1958 года, представлялся мне достойным сожаления. Я не был, разумеется, безоговорочным голлистом, но победа Кон-Бендита над Генералом ранила бы меня до глубины души. Я бы воспринял ее как национальное унижение. От статьи Фабр-Люса «Мендес-Франс в Елисейском дворце», которую напечатала «Монд», мне стало тошно.
Я никогда не исключал возможности того, что пережитый в мае шок повлечет за собой реформы, сами по себе желательные. Я, впрочем, уже ответил на этот упрек, но Фабр-Люс видит в этом лишь «ораторские ухищрения». Между тем я рассказал в своей книге эпизод, о котором уже упоминал в одной из предыдущих глав: «Как-то на конференции, где председательствовал генерал де Голль, я сказал: „Французы время от времени совершают революцию, но они никогда не осуществляют реформ“. Комментируя затем мой доклад, генерал де Голль справедливо меня поправил: „Французы осуществляют реформы, только продолжая дело революции“. Нет сомнения, что из нынешнего кризиса могут родиться полезные, необходимые реформы. <…>»
Я допускаю, что мои статьи в «Фигаро» и «Бесподобная революция» были чаще всего прочитаны в то время в духе Фабр-Люса. Отсюда и недоразумение. Страсти разгорелись, не миновав никого. Конечно, и мои статьи, и брошюра местами тоже оказались раскалены. Однако если я и бывшая молодежь 1968 года перечитаем их, то мы вместе зададим себе вопрос, почему же эти тексты вызвали столько шума, почему им то аплодировали, то затаптывали их в грязь. Стоило страстям улечься, как осталось, вероятно, главное: сочувствие, даже энтузиазм одних по отношению к событиям и неприязнь, отвращение других. Совершенно очевидно, что я принадлежал ко второй категории. Прежняя Сорбонна должна была умереть, но она не заслуживала той казни, которую над ней учинили в мае 1968 года. В конце концов, каждый прожил эти недели с напряжением всего своего существа, а между людьми с разным жизненным опытом не получается подлинного диалога.
Вот, например, письмо Эдгара Морена: «Лично я не считаю, что в определении „троцкист“ или „анархист“ есть что-либо позорное. Но оно ко мне не относится, и, оттого что идеологи ФКП приклеивают мне время от времени этот ярлык, правдой он не станет. Во время событий я сделал попытку социогенетического анализа: я не вижу, что было здесь „утопичного“ — охарактеризовать их уже в то время (середина мая), когда исход был неизвестен, как „коммуну“ и „переживаемую утопию“; не вижу, чем „мифологично“ определение Мая как „революции без своего лица“, то есть как феномена, в значительной степени неопределенного. Впрочем, читая мои статьи, легко увидеть, что я не рассматриваю эту коммуну, эту революцию без своего лица как расхожее решение всех проблем. Зато я нахожу в ней диагноз серьезных болезней нашего общества и обещание будущего развития, то есть „сдвиги XX и XXI веков“ и подготовку к „преодолению буржуазной цивилизации“, „если только человечество войдет в эту эпоху в сколько-нибудь гражданском обличье“ — формулировка, которая показывает Вам, что и я осторожен, говоря об Истории».
Из письма, написанного мне в октябре 1968 года Клодом Леви-Строссом, приведу следующий отрывок: «Я нахожусь, однако, в парадоксальной ситуации, поскольку вот уже около четырех лет, как в моей лаборатории работают три десятка человек, без различия степени или должности. И все идет прекрасно, но дело здесь, мне кажется, в том, что истинная демократия возможна только в очень малых образованиях (об этом уже говорили Руссо и Конт), где идеологические расхождения обузданы подлинностью человеческих взаимоотношений. Чтобы предпринять попытку совместного управления с какой-то надеждой на успех, прежде всего необходим отбор — звание студента должно быть результатом использования шанса, которым человек дорожит, а не права, которое опошляется, — затем нужно организовать это совместное управление снизу, то есть на уровне небольших преподавательско-исследовательских групп, даже если впоследствии придется сделать его повсеместным. Вместо этого университет отдается во власть коалиции, которая неизбежно образуется между инфантилизмом студенческих масс и пужадизмом 268 старших преподавателей».
Оставим цитаты, которых я мог бы привести еще много, иллюстрируя «реакции на события» и «пережитый опыт». Я хотел бы вернуться к обращению Фабр-Люса: «Вы не сыграли роли, которая Вам подобала: не приветствовать эту „замечательную молодежь“ или присоединиться к революционерам, но понять их, чтобы дать им совет и чтобы помочь общественному мнению понять их. Вы оказались в лагере мандаринов и консерваторов, которых раньше сурово критиковали». Я сам поставил этот вопрос в одной из статей в «Фигаро» (14 июня 1968 года): «Некоторые друзья, разделяющие большинство идей, которые я высказываю, ставят мне в упрек возможные последствия моих поступков; вас, говорят они мне, того, кто долгие годы критиковал консерватизм стольких ваших коллег, скоро „присвоют“ и „используют“ консерваторы. Вы должны были бы присоединиться к „революционерам“, чтобы руководить ими, вместо того чтобы перечислять достойные сожаления, но эпизодические эксцессы». Ответ, с поползновением на самокритику, который я дал тогда этим друзьям, сегодня меня не удовлетворяет. Он сводился к формуле «кто виноват?». «Кто же рискует помочь „реставрации“ и помешать реформам? Не те ли, кто, принимая заведомо обреченные структуры, в конце концов убедят администраторов, министерство и правительство, что люди в университетах неспособны к свободе и недостойны ее?»
Мне и сегодня не удается вынести категорическое суждение. Моя деятельность (если так можно сказать) в мае 1968 года снискала одобрение моего брата Адриена (который обычно не писал писем): «Пусть этот блистательный успех побудит тебя чаще покидать олимп безмятежной объективности, чтобы применить твой талант полемиста на городской площади. Итак, старый профессор пришел в ярость. Браво. Когда придет очередь молодого гражданина?» Секретарь редакции роялистской газеты «Насьон франсез» («Nation française») заверил меня в «уважении и восхищении, которые не впервые (ему) внушает (мое) гражданское и интеллектуальное мужество». Но я не могу остаться равнодушным и к такому письму одного из читателей «Фигаро»: «Я очень поверхностно знаком с темами, вокруг которых разгорелся бунт, и совершенно неспособен составить компетентное суждение о целях его участников. Весьма вероятно, что я разошелся бы с ними во многих пунктах. Однако суть, на мой взгляд, не в этом. Величайшее явление наших дней состоит в том, что существует молодежь, серьезно думающая об общественном благе, социальных проблемах и, главное, стремящаяся освободиться от той автоматизированной и бесперспективной для разума жизни, которую нам навязывают как на Востоке, так и на Западе. А ведь молодежь обвиняли в том, что она интересуется только пустяками, склонна к болезненным причудам; было время, между двумя войнами, когда молодежь представляла силы наихудшей реакции; разве Ваше перо не должно было упомянуть совершенно иначе эту новую молодежь, даже если Вы не согласны с ней? Вы и не можете с ней согласиться, как и я сам — смиренно признаю это, — ибо у нас нет их юных лет, их динамизма и — что там говорить — их иллюзий. Революция никогда не совершалась без интеллектуалов, без папенькиных сынков и в особенности благодаря большинству. Большинство вовлекается в борьбу усилием активного меньшинства. Каждый вправе не желать революции и противостоять подобным движениям. Однако глубоко несправедливо называть „группками“, „бешеными“ и т. п. людей, готовых пожертвовать своим благополучием и самой жизнью. Я твердо верю, что этот „легкомысленный народ“ показывает себя действительно великим в такие критические моменты своей истории, а не в апатии рабства, какой бы окраски оно ни было». Мой корреспондент просил ответить ему, чего я, помнится, не сделал. В том, что он пишет, есть доля правды, но к ней примешано столько «иллюзий»…
Автор рецензии на «Бесподобную революцию» в «Нью-Йорк таймс» писал, что Раймон Арон принадлежит к тем невыносимым людям, которые сохраняют хладнокровие в моменты, когда все остальные дают себя увлечь эмоциям[206]. Клод Руа писал год спустя, в ответ на мое письмо, где я намекал на неприятную для меня, но не оскорбительную статью, которую он посвятил «Бесподобной революции»: «Думаю, что достаточно ясно выразил в своей непочтительной и дружеской статье ту неизменную признательность, которую мы к Вам питаем и которую Ваши „Разочарования в прогрессе“, поверьте, нисколько не уменьшили — напротив. Я часто, как и Вы, ощущаю античную радость, „очищаясь от своих приступов гнева“. Но если я действительно часто упрекаю себя в них, то в те послемайские дни я гневался как раз на Ваш гнев. За то, хочется мне сказать, что это был слишком уж черный гнев. Тогда как гнев юных „бунтовщиков“ был, наверное, чересчур белым. И за то, что противопоставление Вашей и их ярости выглядит манихейским, тогда как Вы в столь малой степени склонны к манихеизму».
Употребила ли Франция во благо свою революцию или псевдореволюцию? Я рискую потерять нить повествования, если попытаюсь проанализировать последствия событий. Разумеется, экономика быстро оправилась от потрясения. Темы Kulturkritik широко популяризировались; все общество осознало, что заработная плата низка, что СМИГ (SMIG) (превратившийся в СМИК (SMIC)) низок скандально 269; технократы открылись для человеческих чаяний и поставили вдруг под вопрос вульгаризированное понятие роста (не без того чтобы впасть в другую крайность и обличать общество потребления). Возможно, руководители предприятий извлекли некоторые уроки из дней или недель протеста. Порядок восстановился на предприятиях, как и повсюду; вероятно, этот порядок отличается в лучшую сторону от прежнего.
Что касается университета, то здесь кризис продолжался; дебаты возобновились в связи с «Законом об ориентации» Эдгара Фора 270. В тот день, когда Национальное собрание рассматривало вопрос, «Фигаро» поместила на первой странице мою статью под заголовком «Иллюзионист». Министр упрекнул меня за нее в личном письме: «Называя меня иллюзионистом в тексте, напечатанном жирным шрифтом и занимающем несколько колонок первой полосы крупнейшей французской ежедневной газеты, к тому же накануне решающих дебатов, Вы изменили если не дружеским чувствам, ибо Вы не обязаны их испытывать ко мне, то, во всяком случае, справедливости (так как, что бы ни думать по существу вопроса, мои усилия не заслужили такого оскорбления) и чувству меры, любезному богам».
Обидные высказывания, которые «Нувель Обсерватер» приписывала то министру, то мне, еще подлили масла в огонь этих «споров на высоком уровне». Но после того как в начале учебного года в Сорбонне студенты разбили окна в Зале Луи-Лиар, где я находился в составе диссертационной комиссии, и встретили меня во дворе криками «Фашист, фашист!», Эдгар Фор позвонил мне по телефону и заверил меня, что осуждает эти нетерпимые эксцессы. Прошло время — могу сказать, оно прошло быстро, — и наши сердечные отношения пережили бурю, поднятую Законом об ориентации.
Я не был в восторге от этого закона, принятого почти единогласно. Автономия университетов отвечала моим желаниям, но, будучи неизбежно ограниченной, поскольку министерство сохраняло за собой контроль над ресурсами, она включала избирательную систему, казавшуюся мне неразумной. Участие студентов в выборах было слабым; самые организованные и активные студенческие профсоюзы, а именно профсоюзы коммунистической направленности, обеспечили себе влияние, несоизмеримое с числом их членов. К университетским распрям между отдельными личностями, поколениями, научными школами прибавились собственно политические конфликты. Факультеты и университеты стали формироваться согласно политическим симпатиям. В усилившейся и более откровенной политизации университетского мира я видел наследие Мая, один из наименее спорных и наименее приятных его результатов. Некий парижский университет зашел так далеко в направлении «реакции», что вернулся во времена куда более давние, чем предапрельские; «реакционеры», считающие себя либералами, проявляют порой ту же пристрастность, которую они справедливо ставят в упрек активистам профсоюза работников высшего образования. По крайней мере, на гуманитарных факультетах достоинства прежнего университета не возродились.
Вместе с тем структура университетов представляла собой шаг вперед по сравнению с положением до 1968 года. Преподаватели получили некоторую свободу действий благодаря созданию ЮЕР. Если смотреть на него со стороны, высшее образование, во всяком случае в университетах, много приобрело и одновременно много потеряло в этом землетрясении, которое обрушило прогнившее здание. Сотни тысяч юношей и девушек поступают в ЮЕР, заменившие прежние гуманитарные факультеты, не имея определенного жизненного плана; все более высокий процент (свыше половины) выходят оттуда без какого-либо диплома.
Впрочем, университеты меньше пострадали от последствий Мая, чем от кризиса занятости. Даже для лучших студентов новых поколений почти не находится мест. Вплоть до 1972 года одновременное увеличение числа студентов и преподавателей, слабость органов государственной власти облегчили карьеру всех выпускников, хороши они были или плохи. Сегодня лучшие из окончивших высшие нормальные школы (пединституты) получают звание агреже и тщетно ищут место преподавателя вуза. Классическая культура умирает: почти все хорошие ученики выбирают отделение «С». Гуманитарные факультеты высших нормальных школ погружаются в убожество — осужденные на него из-за отсутствия перспектив трудоустройства для выпускников, они больше не уверены в своей роли в обществе, в смысле своего существования. Еще несколько лет спустя после 1968 года студенты Эколь Нормаль заставили заговорить о себе. Когда некоторые из них пригласили меня прочитать у них лекцию, я должен был отказаться от своего намерения. Группа левых экстремистов объявила, что помешает мне говорить (сделать это совсем не трудно). В результате не знаю уж какой манифестации из окон библиотеки выбрасывали книги. Спокойствие постепенно вернулось, но не вернулась жизнь. По сравнению со Школой моей юности, сегодняшние здания, лаборатории, условия жизни свидетельствуют об экономическом прогрессе. Но у гуманитарного отделения Эколь Нормаль все в прошлом.
Весной 1967 года я был в числе тех «французов еврейского происхождения», кого глубоко взволновали события на Ближнем Востоке: угроза Государству Израиль, затем Шестидневная война, энтузиазм по поводу победы Израиля, испытанный большинством евреев, но также многими французами, и, наконец, пресс-конференция генерала де Голля и его слова: «Народ особого склада, уверенный в себе и властный».
В опубликованной в начале 1968 года книжке[207] я воспроизвел статьи, написанные мной для «Фигаро» до, во время и после войны. Дипломатический анализ выдерживает, как мне кажется, испытание повторным чтением. 21 мая я считал, что, рассуждая логически, ни один из участников конфликта не должен бы желать войны. Насеровский Египет с увязшей в Южном Йемене частью армии находился в невыгодном положении. У Сирии не было необходимых средств, чтобы одной бросить вызов Израилю. Но в заключение я внес поправку в это оптимистическое видение: «Таким образом, признав, что никому в нынешних обстоятельствах не выгодно спровоцировать крупномасштабный кризис, мы видим, однако, что неуверенность сохраняется по двум главным причинам: правительства арабских стран не контролируют суверенным образом террористическую деятельность; диалектика взаимного запугивания казалась бы менее непредсказуемой, если бы соперничество великих держав не грозило расстроить логику локального соотношения сил».
Тон статьи, напечатанной в «Фигаро» через четверо суток, на другой день после закрытия Акабского залива, помрачнел: «Утром 25 мая партия в покер носит еще дипломатический характер. Израиль не согласится с закрытием Акабского залива, а Соединенные Штаты и Великобритания безоговорочно поддерживают в этом вопросе правительство Иерусалима. <…> Однако нужно обладать могучим оптимизмом, чтобы верить, что переговоры послов или министров позволят найти выход. Президент Насер не разминирует Акабский залив, не получив компенсаций. Москва, если не сделать ей какого-либо выгодного предложения, не имеет никаких оснований для нажима на Насера. Короче говоря, для урегулирования необходима, по-видимому, либо военная конфронтация между Израилем и арабскими странами, либо стратегически-дипломатическая конфронтация между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Первая уже разворачивается на местности, где противостоят друг другу мобилизованные армии; вторая — еще на словесной стадии».
Двадцать восьмого мая сомнение развеялось: «Спровоцировав уход „голубых касок“ и закрыв Акабский залив, Насер бросал вызов как Соединенным Штатам, торжественно обязавшимся не допустить блокады Элафа, так и Израилю, заявившему, что эта блокада явилась бы поводом к войне. Он возлагал на врага — Израиль и его покровителей — возможную ответственность за военные действия. <…> Если агрессор — это тот, кто делает первый выстрел, то египетская операция, которую облегчила вопиющая некомпетентность генерального секретаря ООН, обрекает Израиль на роль агрессора. <…> Никогда еще с 1948 года руководителям страны не приходилось принимать решения столь чреватого последствиями, отягченного „потом, кровью и слезами“. Они не могут держать свою армию — 10 % всего населения — мобилизованной в течение нескольких недель или хотя бы много дней подряд. Между тем Советский Союз, Египет и Франция хотят, чтобы Израиль смирился дипломатически». Я назвал статью «Час истины». Ее последние строки содержат предчувствие войны: «Итак, несколько человек ответственны за два с половиной миллиона евреев, построивших Государство Израиль. Они стоят лицом к лицу со своей судьбой и своей совестью. Они одиноки. Из уст президента Насера вновь раздается угроза уничтожения. Ставка в игре — уже не Акабский залив, а само существование Государства Израиль, государства, являющегося для всех арабских стран чужеродным телом, которое нужно будет рано или поздно устранить». Затем я взвешивал аргументы за и против войны: «Даже победоносные сражения ничего бы не решили, они лишь дали бы отсрочку, какой стали эти последние одиннадцать лет. С другой стороны, капитуляция подготовила бы новую конфронтацию в близком будущем и, возможно, в еще менее благоприятных обстоятельствах». Я не оставлял читателям никаких сомнений: «Все, кто знает руководителей Израиля, предвидят вероятный итог подобного размышления».
Эти дипломатические этюды ничем не отличались от критических заметок, посвященных другим кризисам. Время от времени эмоции прорывались наружу, но мне кажется, что это не мешало ясности интерпретации. 4 июня — накануне начала военных действий — я, находясь на моей старой ферме Браннэ, написал для «Фигаро литтерер» статью, которая расходилась с обычным стилем моих текстов. В особенности один отрывок цитировался с тех пор бесчисленное количество раз: «То, что президент Насер откровенно хочет уничтожить государство, являющееся членом Организации Объединенных Наций, не смущает деликатную совесть госпожи Неру. Уничтожение государства, „этацид“, — это, конечно, не геноцид. А французские евреи, отдавшие свою душу всем революционерам с черной, коричневой или желтой кожей, воют теперь от боли, ибо их друзья в смертельной опасности. Я страдаю, как они и вместе с ними, независимо от того, что они сказали или сделали, и не потому, что мы стали сионистами или израильтянами, а потому, что в нас растет непреодолимая волна солидарности. Не важно, откуда она идет. Если великие державы, холодно рассчитав свои интересы, позволили бы уничтожить одно маленькое — не мое — государство, то это преступление, скромное с количественной точки зрения, отняло бы у меня силы жить и, думаю, многим миллионам людей стало бы стыдно за человечество».
Я ставлю в упрек этой статье не столько приведенный отрывок — который, впрочем, предваряло нечто вроде исповеди «деиудаизированного» еврея, всей душой француза, — сколько забвение или недооценка соотношения сил. Израиль оставался сильнейшей стороной; напав первым, он должен был, вне всякого сомнения, одержать победу. Мне следовало знать это, и я подсознательно это знал, так как в предыдущей статье говорил о неразумности новой войны с точки зрения насеровского Египта. Между 1956 и 1968 годами враги Израиля не настолько усилились, чтобы рассчитывать на успех своего оружия. Пьеру Аснеру не понравился пафос статьи в «Фигаро литтерер», и, вероятно, он был прав. Даже в такую минуту я был обязан сохранять холодную голову. По природе я эмоционален, подвержен страстям, так что мне иногда случается лишать свой разум монополии на слово.
Оставим эту вспышку иудаизма в моем сознании француза (я вернусь к ней ниже). И возвратимся в прошлое.
Я уже говорил, что не получил никакого религиозного воспитания. Его не заменили уроки, преподанные нам версальским раввином (по желанию Адриена; мы с братьями были единственными учениками). Случайный антисемитизм, с которым я встретился в лицее, не наложил на меня никакого отпечатка. Я с увлечением прочел все, что относилось к делу Дрейфуса, но оно предстало передо мной задним числом как назидательная история: истина одержала верх, а французы готовы были растерзать друг друга из-за одного человека и во имя принципа. В Эколь Нормаль антисемитизм не существовал или, во всяком случае, был скрытым, почти подпольным. Шок гитлеризма пробудил мое еврейское сознание, сознание того, что я принадлежу к некой группе (или народу, или международному сообществу), называемой евреями.
С начала 1930-х годов влияние германского историзма, в частности К. Мангейма, развеяло мои иллюзии абстрактного универсализма; уже тогда я почувствовал себя очень далеким от предыдущего поколения — от моего отца или Леона Брюнсвика, которые ничего не хотели знать о своем еврействе. Я не зашел так далеко, чтобы много размышлять об иудаизме или о своем еврействе. Более того, возникновение Государства Израиль в 1948 году не вызвало у меня никаких эмоций. Я понимал стремление некоторых евреев создать государство, где они не являлись бы меньшинством, над которым постоянно висит угроза; но даже и не очень много зная о Ближнем Востоке, я предчувствовал неизбежные последствия: затяжную войну между евреями, отныне израильтянами, и мусульманским окружением. Когда, во время моей первой поездки в Израиль, я увидел в одном военном учреждении серию карт Государства Израиль со времен царя Давида до настоящего момента (1956 года), это меня не убедило — совсем напротив. Я вспомнил карты-барельефы Римской империи, водруженные в 30-х годах по распоряжению Муссолини на римском Форуме; исторический ряд от Давида до Бен Гуриона, так же как от Траяна до Муссолини, напомнил мне одну банальную тему: могущество мифов в Истории. Израиль принадлежит к потомству Авраама в воображении верующих — странных верующих, которые не всегда верят в бога, но верят в Библию, или в еврейский народ, или в призвание Израиля.
Я прочитал «Еврейский вопрос» («Question juive») Ж.-П. Сартра и беседовал с ним по поводу этого текста. Я возражал ему по двум основным пунктам. Первое возражение касается самих корней его анализа: еврей якобы становится таковым только в глазах другого. Рассуждение несколько упрощенное и которое можно применить к любым межличностным отношениям. Например, я высокомерен только на взгляд кого-либо другого; остается узнать, держу ли я себя так, что заслуживаю этого эпитета. Если брать за образец такого еврея, как я, — неверующего, не отправляющего обряды, принадлежащего к французской культуре и не связанного с культурой иудаистской, — то будет верно сказать, что еврей является таковым для других и посредством других, а не для себя. Но еврей со скрученными бумажками, который раскачивается в такт молитве перед Стеной Плача, принадлежит к исторической общности, называемой евреями, — евреями в себе и для себя.
Мое второе возражение относится к портрету антисемита. Сартр растворял существо еврея, чтобы свести его к фантазму в умах неевреев. И наоборот, существо антисемита в его изображении затвердевало настолько, что обретало сущность. Разумеется, в его философии существование предшествует сущему. Антисемит, собственно говоря, не имеет сущности, но пронизан своим антисемитизмом; эта враждебность тесно связана с его экзистенциальным выбором, с его статусом земельного собственника. На мой взгляд, есть много способов быть антисемитом, и Ж. Бернанос, который был им на свой лад вместе со своим учителем Эдуаром Дрюмоном, не похож на портрет, нарисованный Сартром; у Бернаноса никогда не было собственности.
Маленькая книжка, которая у меня вышла в 1968 году, сборник статей, написанных при различных обстоятельствах, не отражает какого-то неизменного взгляда и дает повод для разных, а то и противоречивых, толкований. Я оставляю в стороне сердечные перебои, приливы и отливы моего еврейского сознания, моих чувств по отношению к Государству Израиль. Но я не считаю ни невозможным, ни неуместным собрать несколько мыслей, которые можно найти во всем, что мной написано о евреях, и от которых я не отступлюсь.
Еврея, принадлежащего к французской культуре, потомка нескольких поколений французских граждан, никакой человеческий или божеский закон не может обязать определять себя самого как еврея. Роже Стефан, с которым я несколько лет был в ссоре после знаменитой пресс-конференции 1967 года, отвергает всякую солидарность с израильтянами или с евреями. Во имя чего можно его осуждать? Католик, утративший веру, покидает Церковь, и никто этому не удивляется. Тем более непонятно, почему к еврею, который никогда не посещал храм, не разделяет иудаистских верований и не участвует в обрядах, нужно относиться как к предателю или дезертиру. Человек изменяет сообществу только в том случае, если он к нему принадлежал или хотел принадлежать.
Я отказываюсь присоединиться и к тем чересчур многочисленным людям, которые оскорбляют или обливают презрением такого интеллектуала-еврея, как М. Родинсон, занявшего в конфликте между Израилем и арабами антиизраильскую позицию. Одни лишь ортодоксальные иудеи непреклонно утверждают право израильтян на Палестину. Это право, основанное на Священном Писании, бесспорно только для людей, исповедующих данную религию. Старый Иерусалим принадлежит трем религиям Книги. То, что евреи жили здесь раньше, не освящает их права в глазах последователей Христа или Мухаммеда. Предоставив палестинским евреям национальный очаг, британцы в лице лорда Бальфура, а затем американцы распорядились частью территории, которую арабы считали своей. «Первородный грех» 271 израильского государства в глазах арабов признается как таковой и многими патриотами Израиля. В специальном номере «Тан модерн», посвященном арабо-израильскому конфликту, мой друг генерал Гаркаби писал, что, к несчастью, израильтяне смогли осуществить свои национальные чаяния только за счет населения Палестины, которому они нанесли ущерб. Не так уж важны споры о том, кто больше виноват: одни говорят, что палестинцы были изгнаны, другие — что они бежали по наущению своих вождей, в надежде вернуться в качестве хозяев. Каждая версия содержит долю истины. Бесспорно то, что израильтяне вернули себе землю, где всегда жили евреи, но где по окончании Первой мировой войны жило больше арабов, чем евреев. Наблюдатель, претендующий на беспристрастность, будь он еврей или нет, может защищать дело арабов.
Человек рождается евреем, потому что его родители были евреями, но он свободно выбирает, остаться им или нет. Отличается ли эта свобода по своей природе от свободы француза — католика или протестанта? Нелегкий вопрос. В наших секуляризованных обществах, во всяком случае, государство хочет быть отделенным от всех Церквей. Священнослужитель, снявший свою сутану и превратившийся в мирянина, становится таким же гражданином, как все, разве что иногда подвергается бойкоту со стороны членов покинутого им сообщества. Что касается национальной принадлежности, то француз может обменять ее на другую, эмигрировав в какую-либо страну, которая более или менее легко предоставит ему свое гражданство. Деиудаизированный еврей, обрубивший все связи с другими евреями, не отрекается ни от какой части себя самого: он не отказывается ни от своего языка, ни от своей нравственности, ни от своего образа жизни, ибо все это он получил от того, что называют его средой, от страны, в которой он живет, и от государства, которому повинуется. Но он остается евреем в глазах других людей.
Отсюда вопрос — абстрактный, но тем не менее важный: что означает выражение «еврейский народ»? Существует ли он? Можно ли говорить о еврейском народе так, как говорят о народе французском? Или же так, как говорят о народе баскском? Только один ответ мне кажется приемлемым: говоря о «еврейском народе», мы придаем понятию «народ» смысл, который годится лишь для этого единственного случая.
Те, кого называют евреями, по большей части не являются биологически потомками семитских племен, чьи верования запечатлены в Библии и чья История в преображенном виде там рассказана. Накануне или в первом веке христианской эры в средиземноморском бассейне существовали разрозненные еврейские общины, обращенные в иудаизм; их необязательно составляли выходцы из Палестины. Евреи, жившие в романизованной Галлии, также не все пришли из Палестины. Евреи и христиане были близки друг другу до победы христиан и обращения Константина. Погромы начались в Рейнской области в XI веке, в связи с первым крестовым походом. Сделала ли история из еврейских общин — как привыкли их называть — единый народ?
Концепты, которые мы используем в истории, а зачастую и в социологии, не поддаются обычным способам определения. Судьба евреев была разной в мусульманских и в христианских странах, в Восточной и в Западной Европе, в XIX и в XX веках. Чаще всего, на протяжении столетий, различные еврейские общины поддерживали между собой сношения из страха преследований, угроза которых всегда висела над ними, и чтобы не забыть свою непохожую на другие веру. Однако эти общины не обладали ни одной из характеристик, которые обычно создают народ: ни территорией, ни языком, ни политической организацией. Их единство основывалось на их Книге, их вере и некоторых обычаях. Формула «встретимся в будущем году в Иерусалиме» выражала тысячелетнюю надежду, а не политическую волю. Современный сионизм, породивший Государство Израиль, возник одновременно с ассимиляцией и внерелигиозным антисемитизмом; он ближе к современному европейскому национализму, чем к древней вере иудеев, изгнанных из своего Иерусалима.
В настоящее время «Всемирный еврейский конгресс» объединяет ряд национальных комитетов; все еврейские общины диаспоры поддерживают между собой более или менее тесные связи, поощряемые в этом Американским комитетом, намного более влиятельным и богатым, чем все остальные. Представители Всемирного комитета говорят о еврейском народе и среди угрожающих ему опасностей называют смешанные браки, ассимиляцию. Первое противоречие: если евреи утверждают, что составляют народ, и если они хотят сохранить свое единство, то они требуют для себя всех прав, какими обладают другие граждане принявшего их государства, и одновременно прав и обязанностей, которые подразумевает принадлежность к народу, отличающемуся от народа их государства. Исходя из этих предпосылок, немалое число евреев стало даже бояться полного исчезновения антисемитизма, что способствовало бы ассимиляции евреев, а следовательно, исчезновению самого народа. По поводу опасений, что антисемитизм исчезнет, немец бы иронически сказал: «Ich muchte ihre Sorgen haben»[208]. Тем не менее верно, что в нормальных условиях смешанные браки будут, вероятно, заключаться все чаще, по мере того как еврейские юноши и девушки будут больше общаться со своими соотечественниками, не важно, единоверцы они или нет, и отходить от религиозной обрядности, неотделимой от их веры.
В действительности возрождение еврейского сознания, наблюдаемое ныне социологами, любознательность, которую «ассимилированные» евреи, по крайней мере во Франции, проявляют к своим истокам, к культуре своих предков, должны были бы усмирить эту парадоксальную тревогу. Евреи любой страны нескоро забудут и трагедию недавнего прошлого, и хрупкость близкого будущего. Что интересует меня больше, так это враждебное отношение к смешанным бракам и забота о сохранении идентичности — какой: религиозной, культурной, этнической? Мне понятно, что те, кто мыслит себя как евреев-в-себе, хотят быть евреями-для-себя. Но, хотя я и не отрицаю в себе еврейского наследия (не знаю, в чем оно состоит, тем не менее согласен, что другим, со стороны, оно заметно), у меня нет твердой решимости быть евреем, я не знаю, какую еврейскую самобытность нужно спасать, а потому не имею никаких оснований осуждать смешанные браки.
В настоящее время культ различий (или вкус к ним) отвергает схему государства, полученную нами от якобинцев. Бойцы корсиканского или бретонского микронационализмов играют со взрывчаткой; Ален де Бенуа и его последователи реабилитируют тех правых, кто враждебен однородности, неизбежной в централизованном государстве и в условиях современной индустрии; воспевают древние мифологии кельтов или германцев. Заодно они соглашаются, по крайней мере на словах, с другими различиями, например, евреев, хотя иудейский монотеизм, воспринятый христианством, предстает с этой точки зрения на историю главным ответственным за фанатизм. Если разнообразие культур есть само по себе благо, если оно — богатство человечества, то почему не сделать из этого логический вывод в пользу еврейства, то есть совокупности общин, считающих себя составной частью еврейского народа?
Возможно, что евреи воспользуются модой на различия, культом различий, господствующими в нынешней Франции. Почему бы обществу не отнестись терпимо к еврейской самобытности, более того, почему бы ей не утверждать себя, подобно самобытности других этносов — баскского, кельтского или провансальского, которые восстают против оков якобинского единообразия? Однако евреи, настоящие евреи, не рассматривают себя в том же плане, что и носители микронационализмов или этнических групп, чьих особенностей не стерла французская культура. Они верят в единого Бога, который налагает на евреев исключительные обязательства, но царит над всеми людьми. Многочисленные евреи, не верящие в Бога и сохраняющие образ жизни своей общины, сознательно или бессознательно склонны уподобиться любому другому сообществу, будь то корсиканское или бретонское, которое отстаивает свою так называемую культурную идентичность. Но образует ли эта последняя народ?
По правде сказать, вряд ли. Допустим, что общины, составляющие диаспору, сохраняют, вопреки всему, некоторые общие черты, проявляющиеся более или менее ярко в зависимости от места, занимаемого каждой из них в обществе, в которое она интегрировалась. По большей части евреи диаспоры согласны или, скорее, хотят жить как граждане страны, которую они для себя избрали; евреи, даже верующие, чаще всего не имеют желания эмигрировать в Израиль и не мыслят себя гражданами еврейской нации. Русские, английские, немецкие, французские евреи не говорят на одном языке, даже произнося одни и те же молитвы, и плохо понимают друг друга — соответствующие национальные культуры наложили на них отпечаток сильнее, чем связь с далеким прошлым, в котором больше от мифа, нежели от подлинной истории.
Повторяю: понятие народа не поддается однозначному определению и употребляется в разных смыслах. Только одно я утверждаю уверенно, рискуя вызвать пылкие возражения: если существует еврейский народ, другого народа такого же типа нет в природе. Иудейская религия сохранилась как религия меньшинства в зонах цивилизации, где воцарилась та или иная из двух других так называемых религий Книги. Вследствие этого верующие в Иегову и в Закон, даже если не все из них потомки племен, упоминающихся в Библии, стали ссылаться на свое общее происхождение, оставаясь верными главным положениям своей религии и обрядам. Сходство их судьбы в разных странах, возможно, выработало у них некоторые духовные или социальные особенности. Что касается внешнего облика, то достаточно посетить Израиль, чтобы избавиться от образа еврея, популярного благодаря литературе и застрявшего в сознании некоторых людей. О прототипе же Шейлока, человеке, чья жизнь — торговля и деньги, который испытывает аллергию к военным доблестям, заставили забыть израильские солдаты: их теперь называют пруссаками Ближнего Востока[209].
Объективно, то есть следуя критериям, применяемым обычно для идентификации народа, евреи диаспоры таковым не являются; они состоят из меньшинств, исповедующих одну религию, которая раздражающе действует на христиан всех Церквей; они продолжают испытывать некоторое чувство солидарности друг с другом и, по большей части, ощущают свою связь с Государством Израиль, видя в нем символ своей способности образовать нацию, но это не значит, что они чужаки-метеки 272 в принявшем их обществе. В 30-х годах французские евреи называли «бошами» своих прибывших из Германии единоверцев. Евреи Соединенных Штатов кажутся мне американцами. Разумеется, память о геноциде изменила на время психологию евреев, прочно вросших в буржуазию Франции или Англии. Они приобрели или обрели заново сознание своих иудейских традиций, если не своего еврейства. Даже если они согласны со своей принадлежностью к еврейскому народу, эта принадлежность почти ни к чему их не обязывает и «еврейский народ» остается для них чистой абстракцией, поскольку они не намереваются разделить с Израилем ни землю, ни язык, ни судьбу — не всегда даже религию; в молодом поколении немало активных поборников иудаизма или Израиля, которые остаются неверующими.
Когда я сегодня оглядываюсь на свое прошлое, собственный путь представляется мне разделенным на несколько стадий. Первая продолжалась до моего первого путешествия в Германию: еврейское сознание во мне было, однако, очень слабое, возможно подавленное; чтение выступлений Жореса и Золя времен дела Дрейфуса страстно увлекло меня, но я не испытал того искушения, которое возникло у Герцля.
Затем — годы войны: священное единение царило в сердцах, не оставляя места для оговорок относительно меньшинств. В предпоследнем классе учитель, которого я не забыл, Зиглер (на его уроках обычно шумели, а в том году, к его восторгу, школьники стали тихи и прилежны), рассуждал однажды о терпимости. Мне показалось, что он смотрел в мою сторону и говорил для меня. Он развивал идею, согласно которой слово «терпимость» не выражает чувства, которое следует испытывать к тем, кто отличается от большинства: уважение лучше терпимости, подразумевающей взгляд сверху вниз.
Начиная с 1933 года я, чтобы не скрывать из трусости свое еврейство, заявлял о нем, стараясь делать это не слишком нарочито. В 30-е годы университет не был заражен гангреной. С. Бугле, Э. Алеви, даже А. Риво (который в течение нескольких недель был министром народного просвещения Виши, вероятно, потому, что написал до войны книгу о национал-социализме) не опасались, судя по всему, распространения занесенного из-за Рейна антисемитизма. Но я ощущал изменившуюся атмосферу, слышал в кино возгласы «Евреи, евреи!», когда Леон Блюм появлялся на экране. Ж. Мандель, Ж. Зей, оба убитые во время оккупации, занимали посты в Совете министров; правые и крайне правые еженедельники бичевали их как сторонников войны во имя еврейской солидарности, которая для них важнее французских интересов.
Во время и после войны никто не мог утверждать, что мои позиции коренятся в моем еврействе. Я не принял никакого участия в чистке, мои письменные выступления (за исключением, быть может, статей о нескольких писателях[210]) не рисовали манихейской картины Франции. Сразу же после капитуляции Третьего рейха я ратовал за примирение с Германией. Вследствие гитлеровских преступлений антисемитизм исчез с политической сцены, сохранившись, возможно, где-то в потемках или в подполье. Книга Бардеша о Нюрнбергском процессе хоть и вызвала, пожалуй, скандал, но не оказала подлинного воздействия.
Я принял к сведению возникновение Израиля в 1948 году, не испытав чувства победы; у меня не было сознания того, что произошло событие всемирно-историческое, weltgeschichtlich, как говорят немцы. Я не отождествлял себя с этими первыми поселенцами, которые поднимали целину и строили государство. Война сопровождала рождение Израиля или, вернее, сделала его возможным. Она только еще начиналась. Обстановка, в которой израильтянам удалось восторжествовать над коалицией своих арабских соседей — сирийцев, иорданцев, египтян, — была результатом невероятного стечения случайностей. Израилю предстояло стать милитаризованным государством.
Я впервые посетил Израиль в 1956 году. Больше всего поразило меня возникновение в XX столетии почти забытого политического явления — Республики граждан-солдат. Тот, кто наблюдает издалека, видит, как два-три миллиона израильтян теряются в море десятков миллионов арабов. Ему (я имею в виду и себя) легко забыть, что, за исключением, может быть, 1948 года, мобилизованная израильская армия имела как количественное, так и качественное превосходство над армиями своих объединенных врагов. Начиная с 1956 года, если уж не с 1948-го[211], я должен был анализировать и комментировать ближневосточную политику в соответствии с деонтологией моей профессии: максимальная объективность, необходимость сообразовываться с французскими интересами и опираться на правила политической этики, как бы они ни были двусмысленны.
Теоретически франко-израильский союз обеспечивал мне интеллектуальный комфорт. Но лишь в известных границах: в 1956 году меня смутила англо-французская операция в Суэце, сговор французов с израильскими министрами — эта макиавеллическая акция, совпавшая с венгерской революцией. П. Бриссон упрекнул меня за мои критические выступления: «В кои-то веки мы что-то делаем или пытаемся делать, а вы критикуете, мало того — вы, еврей, осуждаете франко-еврейский союз…» В день, когда Насеру был предъявлен ультиматум, Мишель Дебре с женой и чета Фроссаров обедали у нас дома. Мишель Дебре сомневался в успехе «при подобном режиме». Все мы были озадачены, настроены скептически и враждебно. Следовало ли понимать дело так, что франкоанглийские союзники поставили себе целью свергнуть Насера и заменить его другим военным? В первый день экспедиции английское радио говорило о Негибе. Он был выбран в качестве вождя, лидера офицерами, организовавшими заговор против короля Фарука, и отстранен через несколько месяцев после падения монархии.
Французы — Ги Молле, Кристиан Пино — вероятно, мало думали об открытии Суэцкого канала; если не брать в расчет Израиль, почему египтянам надо было лишиться средств, которые они получали от прохода грузовых и нефтеналивных судов? Французы надеялись поразить в самое сердце алжирскую революцию, которую действенно поддерживал Насер; даже отставка Насера и приход менее антизападной команды не положили бы конец арабской поддержке ФНО.
В течение всех этих лет, между 1954-м и 1960-м, я не скрывал от себя хрупкости, неустойчивости этого альянса. Было случайностью, что обе страны, Франция и Израиль, оказались в состоянии войны с арабским миром. Первая — из-за Алжира, вторая — из-за палестинцев и арабской враждебности. Но алжирской войне предстояло окончиться раньше, чем другой; ни одной из двух стран не было суждено разделить с союзницей радость ее побед и горечь поражений. В 1956 году, во время путешествия по стране, мне повезло встретиться с Бен Гурионом, который тогда был не во власти и жил в своем мошаве. Белая комната безо всякого декора, почти монашеская келья; на стене книжные полки: мой беглый взгляд наткнулся на Маркса в переводах Молитора, Спинозу, Канта, других философов и на еврейскую литературу, мне не знакомую. Мы беседовали; разговор зашел об Алжире, и мой собеседник серьезно сказал: «I read the press; yesterday, 23 died, the day before yesterday 34, today 28. But you will have to go»[212]. Я не возразил ему.
Наш разговор происходил в мае 1956 года, до национализации Суэцкого канала, до синайской кампании. Слова этого старого государственного деятеля с чертами, словно выточенными резцом, и седой гривой, говорившего как философ и выказывавшего при случае свой темперамент борца, простодушно выразили суть франко-израильского недоразумения, которое в один прекрасный день должно было выйти наружу. Израиль покупает у Франции оружие, присылает к нам своих инженеров-атомников, а взамен всемерно помогает нам в ООН и воздерживается от критики алжирской политики, проводимой Четвертой или Пятой республикой. Многие израильтяне, будь то частные лица или политические деятели, не верят во французский Алжир или в умиротворение. В тот день, когда Франция найдет решение — по всей вероятности, независимость, — она вернется к проарабской политике, которая уже проявилась в 1948 году в многодневных колебаниях, перед тем как признать Государство Израиль. Еще до того, как поставки нефти станут для страны вопросом жизни или смерти в обыденном смысле слова, Франции предстояло занять по меньшей мере промежуточную линию, соблюдать некий нейтралитет между израильтянами и арабами.
Разумеется, когда в 1960 году Бен Гурион прибыл с официальным визитом во Францию, генерал де Голль приветствовал его как «друга и союзника». Во время бесед Генерал настойчиво расспрашивал израильского президента о его проектах расширения границ. Он не поверил отрицательному ответу Бен Гуриона; в то время Генерал не объявлял себя (и возможно, не был) противником завоеваний, которые укрепили бы безопасность маленького еврейского государства. Именно во время этой третьей фазы, фазы франко-израильского союза, на мой взгляд недолговечного и хрупкого, я опубликовал в «Фигаро литтерер» статью о евреях и израильтянах.
Я написал эту статью не для «Фигаро литтерер» или какого-либо другого еженедельника; это был ответ на просьбу американского издательства, готовившего сборник, посвященный первому президенту Государства Израиль Хаиму Вейцману, человеку, который вырвал у лорда Бальфура заявление о национальном очаге для евреев и вел переговоры с королем Фейсалом, главой. Хусейнитской династии, единственным арабским монархом, не проявившим мгновенно непреклонной враждебности к заселению евреями Палестины. Недавно Бен Гурион в речи, прославляющей алию, возвращение евреев диаспоры в Израиль, заявил, что только в Палестине евреи могли бы жить полной жизнью именно как евреи. Это заявление вызвало у меня раздражение, и, возможно в ответ, я написал статью, появившуюся в «Фигаро литтерер» (24 февраля 1962 года). Она выражала крайности моих размышлений о еврейском вопросе и в качестве вклада в сборник памяти Вейцмана имела провокационный характер.
Благодаря моей статье розничная продажа «Фигаро литтерер» в Париже удвоилась, а я получил множество интереснейших писем (к несчастью, потерянных), богатых всеми оттенками одобрения и осуждения. Что касается моих прогнозов относительно будущего, ожидавшего франко-израильский союз, то одни обвиняли меня в пессимизме, тогда как другие упрекали за неуместное предвосхищение событий. Это сказано не ко времени, сурово заметил мне Рене Мейер. Я так никогда и не узнал, почему время было выбрано неудачно. Прочитай меня израильтяне внимательно, они избавили бы себя от неприятных сюрпризов в 1967 году.
Что касается прочего, то есть главного, то я защищал два тезиса: каждый из нас в этом мире принадлежит к какой-либо одной нации; еврей не изменяет своему еврейству, если он, пусть даже и не соблюдая обрядов, повинуется своему Закону, если сохраняет в своих мыслях и своей жизни лучшее из духовного наследия Израиля. Я не отступаюсь ни от одного из этих тезисов, но теперь сформулировал бы их не столь прямолинейно. Впрочем, перепечатывая эту статью в сборнике «Де Голль, Израиль и евреи» («De Gaulle, Israël et les Juifs»), я обозначил в примечаниях собственную дистанцию по отношению к тексту, написанному пять лет тому назад.
Несколькими годами позже New School for Social Research[213] пригласила меня принять участие в дебатах на тему: «Is multicitizenship possible?» Может ли человек быть гражданином более чем одной страны? В плане позитивного права нельзя отрицать тот факт, что многие люди пользуются двойным гражданством. По достижении призывного возраста юные французы, родившиеся, например, в Англии, должны сделать выбор. Если они уклоняются от призыва, то теряют французское гражданство. Многие французы приобрели израильское гражданство, не потеряв при этом своего первоначального подданства. Однако эти случаи, сравнительно немногочисленные, не решают политической и моральной проблемы.
Вспоминаю дискуссию, завязавшуюся где-то в Париже среди дюжины евреев, людей с положением, по случаю уж не помню какого ближневосточного кризиса. И вот один из собеседников задал себе и другим вопрос: что делать, если раздоры между Израилем и Францией обострятся? Среди нас был генерал в отставке. Его спросили: «Повиновались ли вы, если бы правительство приказало вам воевать против Израиля?» Генерал ответил, как подсказывал здравый смысл, хотя его слова шокировали некоторых из присутствовавших: «Я французский генерал и исполняю задачи, которые ставит передо мной мой начальник и, в конечном счете, мое правительство». Если евреи требуют для себя равенства в правах, они не могут служить одновременно двум кесарям; крайний случай представляется пока невероятным, однако после 1967 года и разрыва фактического франко-израильского альянса многие офицеры болезненно переживали противоречие между своим долгом французских воинов и своими симпатиями в качестве евреев. Вопрос двойного гражданства встал бы на самом деле, в том случае, если бы француз еврейского происхождения пожелал быть сначала израильтянином и только потом — французом, обязанным служить французскому государству.
С другой стороны, при демократическом режиме преданность своему государству не носит и не должна носить тоталитарного характера. Многие французы, даже верные Франции, не скрывают, что испытывают особое предрасположение к тому или иному иностранному государству. В прошлом веке католики поддерживали дипломатию Папы, который в то время выступал также в качестве светского правителя Рима. Огромное большинство коммунистов, по крайней мере среди активистов и «освобожденных партработников», многократно доказали на деле свою преданность в первую очередь своей идеологической родине. Но, разумеется, евреи не хотят, чтобы их уподобляли коммунистам, безоговорочным исполнителям воли зарубежной державы.
В Соединенных Штатах лобби являются составной частью нормального хода политической жизни. Брат президента Картера зарегистрировался как оплачиваемый представитель ливийского правительства. Американский Еврейский комитет постоянно влияет на общественное мнение и на руководителей США, настраивая их в пользу Израиля и израильской дипломатии. И хотя не все американские евреи, входящие в Комитет, одобряют тезисы и действия Менахема Бегина, еврейские организации до сих пор продолжают действовать единым фронтом, сохраняя видимость единодушия. Как уже много раз говорилось, Франция не знает ничего равнозначного лобби, голосованию в пользу евреев, ирландцев или греков. Народ Соединенных Штатов, составившийся из иммигрантов, остается на удивление разнородным, хотя американская среда частично вылепила все этносы по своему образу и подобию. Гражданство превращает иммигрантов в полноправных членов общества, узаконивает их статус, но не стирает различия их этнического происхождения. Во Франции иммигранты интегрируются в общество скорее посредством языка и культуры, чем гражданства. Разногласия между французами, постоянно возобновляемые со времен Революции, а может быть, и Реформации, считаются нормальными или неизбежными; двойное же подданство, двойное гражданство остаются подозрительными. Когда еврейское движение «Обновление», стоящее в оппозиции к официальным организациям, провозгласило идею «голосования в пользу евреев», со всех сторон раздались многочисленные протесты.
Что касается моего случая, то я всемерно старался соблюдать политико-этические нормы французского политического обозревателя. Мои комментарии всегда содержат больше анализа, чем оценочных суждений, но никогда не достигают полной объективности. Чаще всего они подсказывают решение, которое мне кажется наилучшим для Франции или для сохранения мира, или же наиболее согласным с нравственностью. Мои комментарии, посвященные Ближнему Востоку, предполагают право Израиля на существование, не отрицая того факта, что создание этого государства нанесло урон палестинскому населению и ранило чувства всего арабского мира.
Сформулировав для себя эти основные принципы, я судил о каждом конкретном кризисе, распределяя ответственность, ошибки и вину между участниками со всей возможной справедливостью. В 1956 году я осудил англо-французов более сурово, чем израильтян, потому что первым принадлежала инициатива, тогда как последние только воспользовались случаем, чтобы свести старые счеты с насеровским Египтом и обеспечить себе несколько лет спокойствия на границах.
В 1967 году я возложил вину на Египет, так как Насер сознательно предпринял шаги, которые должны были спровоцировать израильское нападение (он ждал этого). Закрытие Тиранского пролива, формирование иорданско-египетского командования, сосредоточение египетских дивизий на Синайском полуострове — вот три повода к войне, которые были заранее оговорены руководителями еврейского государства. Говоря вульгарным слогом, they wanted it, they got it[214].
И в 1956, и в 1967 годах я не безоговорочно разделял энтузиазм, охвативший евреев во Франции и во всем мире. В 1956 году на другой день после вторжения на Синай я выступал на семинаре (на площади Вогезов), организованном раввином Фейерверкером. Во время дискуссии я высказал свои сомнения и возражения; какой-то молодой человек — я и сейчас ясно вижу его: примерно двадцатипятилетний, внешность предельно непохожая на типично еврейскую, безупречно отглаженная складка брюк, светлый пиджак, приятное лицо — заключил беспорядочные дебаты возгласом: «Вывод — кто сильнее, тот и прав». Против своего обыкновения, я на этот раз страстно и гневно прочитал своему оппоненту мораль. Эта формулировка, достойная какого-либо французского Макиавелли, слишком часто верна, но еврею следовало бы постыдиться употреблять ее. Часто ли евреи были сильнейшими? Долго ли еще они ими останутся?
Политика, которую вели израильтяне с 1967 по 1973 год, логически вела к новой войне. В каждый из моих приездов я говорил об этом израильским друзьям. Ни Египет, ни другие арабские страны не потерпели бы великого Израиля. Я критиковал размещение израильских войск вдоль Суэцкого канала как по военным, так и по политическим соображениям. Канал не образует надежной преграды; он вынуждал израильтян давать бой сравнительно далеко от своих баз. С политической точки зрения оккупация Синая, области Газа и Трансиордании делает Израиль имперским государством в масштабе региона. Военная эскалация шла неумолимо, от одной битвы к другой.
Сирийско-египетское нападение в 1973 году я расценил как нормальное, равно как и израильское нападение в 1967-м (нормальное в смысле соответствия общепринятой практике, обычаю или «этике» Machtpolitik, политики силы). После прекращения огня я, вопреки израильским победам в последней фазе войны, порадовался успехам, одержанным в первые дни египтянами, — успехам, благодаря которым президент Садат мог выбрать мирный путь, после того как зарубцуются раны, нанесенные самолюбию и гордости.
Я поддержал переговоры в Кемп-Дэвиде, не питая особых иллюзий; критиковал идею великого Израиля, поселения, организуемые в Трансиордании, и политику Бегина в целом. Я критиковал также французскую дипломатию, которая предлагала взамен кемп-дэвидской процедуры не какую-либо другую процедуру, а заявления, теоретически безупречные, но неприменимые на практике. Разумеется, будь я дипломатом, а не свободным обозревателем, мне пришлось бы сообразовываться с политикой, с которой я несогласен. Многие дипломаты, не являющиеся евреями, оказались в неприятной ситуации, осуществляя и защищая дипломатическую линию, о которой сожалели.
Короче, я следовал деонтологии, которую считал для себя обязательной, нередко получая при этом раздраженные или даже оскорбительные письма то от евреев, то от неевреев: от первых — потому что высказывал некоторые оговорки по поводу политики Израиля; от вторых — по противоположным причинам. Письма антисемитов оставляют меня равнодушным в той степени, в какой я могу им быть, столкнувшись со слепой, утробной ненавистью; письма евреев трогают меня больше, но им не удается ни на йоту меня поколебать. Я французский автор; еврей, который реагирует и думает прежде всего и главным образом как израильтянин, живет в противоречии с самим собой. Почему бы ему не жить на своей родине?
В части пресс-конференции Генерала, посвященной июньским (1967 года) событиям, содержалось несколько слов, которые были замечены и вызвали комментарии: «Народ особого склада, уверенный в себе и властный». Некоторые люди, которых я уважаю и которыми восхищаюсь, например преподобный отец Рике, отказались заподозрить в словах Генерала иные чувства, кроме восхищения незаурядным народом, даже если в данном случае этот народ злоупотребил своей склонностью властвовать. Я, со своей стороны, не сомневался — и остаюсь убежденным в своей правоте, — что Генерал хотел преподать урок французским евреям, равно как израильтянам. А потому, употребив термин «народ», включающий и израильтян, и евреев диаспоры, он обращался не к одним евреям Израиля. Его раздражение, по всей видимости, было вызвано поведением французских евреев по случаю победы в Шестидневной войне: толпами демонстрантов, произраильской позицией некоторых печатных органов, доходившей до публикации ложных новостей, произраильскими настроениями массы французов, воодушевленных пропагандой и движимых смутными эмоциями — сочувствием к Израилю, Давиду, которому угрожал Голиаф, но и едва осознанным желанием реванша над арабами, которое возникло после ухода из Северной Африки, что отождествлялось с национальным поражением.
Я тогда долго размышлял, нужно ли мне вступать в эту дискуссию, так же как раньше долго думал, публиковать ли свои мысли об Алжире. Антисемитом генерал де Голль не был никогда, по крайней мере со времени своего вхождения в политику в 1940 году. Стоит ли драматизировать значение нескольких слов, не исключавших, в конце концов, лестного для евреев толкования? Мог же Генерал считать, что «уверенный в себе» и «властный» — это комплименты. Толкование, впрочем, тем менее вероятное, что эпитет «властный» постоянно употребляли французские антисемиты, в частности Ксавье Валла, верховный комиссар по делам евреев во время последней войны. «Протоколы сионских мудрецов», знаменитая фальшивка, сфабрикованная царской полицией, вдохновлялась теми же настроениями и обвиняла евреев в том же грехе: стремлении к власти и господству.
Мой дорогой друг Гастон Фессар, приславший мне письмо по поводу книги «Де Голль, Израиль и евреи», счел мою реакцию чрезмерной, что и высказал по-приятельски откровенно: «Сначала немного о том, что касается пресс-конференции генерала де Голля. На мой взгляд, Вы очень хорошо сделали, отозвавшись на нее и опубликовав Ваш отзыв. Прежде всего потому, что Вы имеете на это право и что Ваши мысли, как всегда, чрезвычайно проницательны. Лично я, хотя и занимаю почти безоговорочно произраильскую позицию в июньском конфликте и радовался победе Израиля, был бы все же менее строг, чем Вы, к словам „народ, уверенный в себе и властный“, и мне не кажется, что нескольких слов, какой бы резонанс они ни были способны вызвать, достаточно, чтобы торжественно реабилитировать антисемитизм или хотя бы вернуть „время подозрений“; тем не менее Вы стократ правы, высказав то, что чувствовали, и я желаю, чтобы написанное Вами содействовало возможному (хотя и маловероятному) обновлению, к которому Вы призываете на последней странице».
Маленькая книжка «Де Голль, Израиль и евреи» состояла из трех частей: первая «Время подозрений», обсуждает пресс-конференцию Генерала; во второй воспроизведены статьи, опубликованные до, во время и после Шестидневной войны; третья объединяет две статьи — ту, что появилась на страницах «Реалите» в сентябре 1960 года, и ту, которая была напечатана в «Фигаро литтерер» 24 февраля 1962 года и о которой я уже говорил.
О второй части я скажу только несколько слов; аналитические заметки, сделанные по горячим следам (я упоминал о них в начале этой главы), выдерживают испытание повторным чтением, хотя, конечно, нынешние читатели располагают более обширной информацией, чем я в то время. Вероятно, У Тан, генеральный секретарь ООН, нес меньшую ответственность, нежели я думал тогда. Насер бросал один вызов за другим; американский президент, запутавшийся во вьетнамской войне, оказался неспособным выполнить обещание, данное Израилю по поводу свободы навигации в Тиранском заливе. «Дж. Ф. Даллес дал Израилю в 1957 году официальные заверения в поддержке; эти заверения ни к чему не обязывали Организацию Объединенных Наций. В течение двух суток чаши весов судьбы колебались. Президенту Джонсону подобало выполнить обязательства, взятые на себя десять лет тому назад другим президентом Соединенных Штатов, или, вернее, сделать торжественные заявления, адресовать заинтересованным сторонам достаточно красноречивые публичные или секретные послания, чтобы не оставить Каиру и Москве никаких сомнений относительно своей решимости. Американский президент, обремененный нескончаемой войной на Дальнем Востоке, справедливо подозревая за египетским вызовом советское влияние, обещал дипломатическую помощь так неуверенно, что вызвал с обеих сторон цепные реакции, которые не могли не привести к взрыву»[215].
В августе я провел в Израиле неделю и по возвращении написал три статьи, основные положения которых не были опровергнуты последующими событиями. В первой из них я рассказал о своем диалоге с премьер-министром, г-ном Леви Эсколом: «Затруднение из-за богатства, — сказал он мне. — Иерусалим, область Газы, Синай, Западный берег Иордана… На этот раз у нас козыри в руках; пусть другие думают, как себя вести». Я прервал премьер-министра: «На каком слове — затруднение или богатство — делаете вы ударение? Если речь идет о козырях в виду переговоров, то их у вас достаточно. Если вы сохраните ваши завоевания, то будут ли они богатством?» Я констатировал, что израильтяне, несогласные между собой в отношении как средств, так и целей, проявляли единодушие там, где дело шло о стратегии, но только не о политике. Временно они сохраняли за собой все свои завоевания и оставляли арабам выбор между статус-кво и переговорами, что означало оставаться на месте и выжидать. «Чего боится больше всего каждый израильтянин? Духовной порчи нации вследствие завоеваний? Военной опасности, которой чреват уход из оккупированных территорий? Потери еврейской идентичности, к которой привело бы разрастание арабского меньшинства? Я бы мог рассказать, имей я право на нескромность, какую иерархию между этими различными опасностями устанавливал для себя — возможно, бессознательно — каждый из моих собеседников. Но все они, политики и военные, возвращаются неизменно к дипломатически безупречной формулировке: пусть арабы согласятся на мирное урегулирование, и все станет возможным». Понадобились еще одна война в 1973 году, военные успехи Египта в ее начале и появление нового государственного деятеля в Каире, чтобы смогли состояться прямые переговоры между страной, называемой арабской, и Израилем.
Две статьи третьей части различаются не столько по существу, сколько тоном, стилем, атмосферой. В конце первой — из «Реалите» — приводилась цитата из эссе Ж.-П. Сартра, который, в свою очередь, цитирует чернокожего писателя Ричарда Райта: «Итак, в Соединенных Штатах нет проблемы черных, есть только проблема белых». Жан-Поль Сартр добавляет: «Подобным же образом мы скажем, что антисемитизм — это не еврейская, а наша проблема». Я теперь, конечно, не согласен с этим афоризмом, по меньшей мере упрощенческим. Современным евреям невозможно обойти свою проблему: должны ли они определять себя как израильтяне или как французы; как евреи и французы — да; как израильтяне и французы — нет, что не запрещает им питать особые чувства к Израилю. С другой стороны, я не мог бы сейчас так легко снять с Симоны Вейль обвинение в антисемитизме, как сделал в той статье. Ее предложение, пусть и высказанное в форме гипотезы, запретить несмешанные браки, чтобы покончить с иудаизмом, равнозначно проекту этноцида. Тем не менее я нахожу в этой статье два устоя моего кредо: «Полагаю, что француз еврейского происхождения законно требует для себя права сохранять свою веру и элементы традиционной культуры, к которым он привязан. Почему еврей может быть хорошим французом или хорошим англичанином, только если забудет, в результате ассимиляции, веру и обряды своих отцов? Этого отчуждения как цены за гражданство требуют одни лишь доктринеры тоталитаризма, откровенные или стыдливые». Другое положение я заимствую у Спинозы: «Я перечитываю „Богословско-политический трактат“. Верю, что „народы различаются между собой, я имею в виду — в отношении общественного строя, при котором они живут, и законов, которыми управляются“, но что „все, как язычники, так и евреи, жили всегда под властью закона — я говорю о том законе, к которому прислушивается истинная добродетель, а не о том, который устанавливается применительно к каждому государству“. Верю больше, чем когда-либо, что „в отношении разума и истинной добродетели ни один народ не был создан отличным от другого, так же как нет народа, который был бы в этом отношении избран Богом и предпочтен другим. Таким образом, в наше время у евреев нет совершенно ничего, в чем они могли бы счесть себя превосходящими другие народы“». Ничего, добавлю я от себя, кроме бед; но также и ничего, что ставило бы их ниже других народов.
Вторая статья, как я уже сказал, стала в некотором роде ответом на слова Бен Гуриона: «Евреи могут полностью осуществить себя только в Израиле». Перечитывая ее, я испытал потребность исправить некоторые чересчур категоричные и лежащие на поверхности утверждения. Я дал эти исправления в примечаниях. Так, я написал в статье, что сионизм в Европе имел политические, а не религиозные корни; в примечании отметил: «Эта прямолинейная формулировка требует по меньшей мере оговорок». Поправка важная, но чисто исторического характера. Все фразы, которые я подверг критике в 1967 году, — такого же рода. «Разве для верующих, и даже для ортодоксов, лучший, единственный способ быть хорошими евреями не состоит в том, чтобы следовать заповедям, их букве и их духу?» Примечание: «Упрощение сложной проблемы». «Израиль — светское государство». Примечание: «Не вполне верная формулировка. Отношения между израильским государством и религией нуждаются в основательном исследовании». «Для истинно религиозных израильтян Государство Израиль несущественно». Примечание: «Слишком примитивная формулировка». «В мире, каким он предстает в XX веке, израильская затея кажется провинциальной». Примечание: «Сегодня я не написал бы этих слов».
Пусть читатель просмотрит еще раз одну за другой эти фразы и мои исправления. Последние почти все касаются природных черт Израиля, доли политического и религиозного начал в создании и структуре еврейского государства. В своих статьях я грешил упрощениями. Первые сионисты, в частности основатель движения, ассимилированный австрийский журналист, реагировали на антисемитизм, который вызывала интеграция евреев в общество, и не находили в своей душе веры своих отцов. Но постепенно сионизм, этот контрнационализм, противопоставивший себя европейским национализмам, обогатился религиозными эмоциями, которые порождала тысячелетняя тоска по Храму и Иерусалиму.
Мои поправки, как может убедиться читатель, не затрагивают существа моего самосознания еврея, французского гражданина и человека французской культуры, озабоченного тем, чтобы не утратить свои корни, уважающего верования своих сородичей, не разделяя их. Итак, смысловая сердцевина книги, оправдывающая ее существование, — это первая часть, «Время подозрений», полемика с пресс-конференцией генерала де Голля.
Что хотел я сказать в этом тексте, единственном в своем роде среди всех моих книг и статей? Прежде всего и главным образом, доказать, опираясь на подлинные слова Генерала, что его запомнившаяся всем «маленькая фраза» отнюдь не оказывала честь еврейскому народу, а несла в себе отголоски старой традиции антисемитизма. Генерал де Голль сказал: «Кое-кто опасался даже, что евреи, до той поры раскиданные по всему миру, оставшись теми, кем они были во все времена — народом особого склада, уверенным в себе и властным, — сменят, лишь только они объединятся, на пылкие завоевательные амбиции те трогательные пожелания, которые обращали друг к другу на протяжении девятнадцати веков: В будущем году в Иерусалиме». Утверждение, будто евреи диаспоры оставались уверенным в себе и властным народом, показалось мне столь неслыханно абсурдным, что я с трудом мог поверить своим ушам. Евреи, уверенные в себе? В течение столетий они были загнаны в гетто, исключены из большинства профессий, постоянно жили под угрозой преследований (которые сами «вызвали» или, лучше сказать, «породили», опять-таки по словам Генерала)? Отозвавшись на мою книгу, Ксавье Валла, комиссар по еврейским делам во время войны, приветствовал возвращение идей, которые он всегда поддерживал и проводил в жизнь. Я не обвинял Генерала в антисемитизме, я обвинял его в том, что он оправдывает, чуть ли не облагораживает антисемитизм. Я не ставил ему в упрек решение вывести Францию из союза с Израилем: «Любое французское правительство после предоставления Алжиру независимости и завершения деколонизации постаралось бы возобновить так называемые традиционные связи с арабами Ближнего и Среднего Востока»; я упрекал его за то, что он осуждал исключительно Израиль, тогда как дипломатические шаги агрессивного характера были предприняты Насером (закрытие Тиранского залива, оккупация Шарм-эль-Шейха после ухода «голубых касок», концентрация войск на Синае). Да, конечно, генерал де Голль заявил заранее, что осудит того, кто первым обнажит меч, и что придет на помощь Израилю, если тому будет угрожать опасность. «А обещание генерала де Голля, — говорит нам г-н Горс, — чего-то стоит». В чем же выразилась бы помощь Израилю, кроме очередной пресс-конференции?
Генерал рассердился на Государство Израиль за то, что оно не последовало его советам. Вероятно, еще больше он рассердился на французских евреев за публичные проявления радости и «солидарности» с Израилем[216]. «„Разве в произраильском энтузиазме минувшего июня, — сказал мне один очень дорогой мой друг, — не было чего-то двусмысленного и, в некоторых случаях, неприятного?“ „Непристойные манифестации“, — выносит приговор один из авторов „Свободной трибуны“ газеты „Монд“, которого никто не мог вообразить арбитром благопристойности. Признаюсь: мне не понравились ни группы молодых людей, шедших по Елисейским полям с криками „Израиль победит“, ни евреи перед израильским посольством. Мне не понравились бывшие сторонники французского Алжира или люди, вспоминавшие с ностальгией суэцкую экспедицию, — те и другие продолжали свою войну с арабами при посредстве Израиля. <…> Согласимся с критикой, прозвучавшей со стороны тех, кого в минувшем июне ни на миг не покидало хладнокровие, кто ни разу не испытал ни малейшего беспокойства за жизнь израильского населения. <…> Можно ли себе представить, чтобы в цивилизации, вскормленной христианством, судьба народа, среди которого родился Христос, не пробудила в каждом, верующем или неверующем, воспоминания детства, какие-то смутные чувства? Пусть так, отвечает мне добросовестный наблюдатель. Мне понятно, что христианская Европа, которая в последние двадцать лет стремилась скорее забыть, чем понять, освободилась, так сказать, от угрызений совести, заранее заклеймив геноцид, который, как она ошибочно полагала, угрожал израильтянам. Но разве те французские евреи, которые, подобно вам, уверяют нас, что они являются и хотят быть французскими гражданами „как все прочие“, а также те репатрианты из Северной Африки, кто предпочли Францию Израилю, не должны были бы отойти в сторону, избегать слов и поступков, дающих повод к обвинению в „двойном подданстве“? То, что произошло в эти безумные дни, делало неизбежным резкий поворот, и генерал де Голль стал не столько его инициатором, сколько выразителем. Разумеется, брат мой, ты, как все люди, мудр, говоря за других. Было бы лучше, если бы… Евреи не должны были бы… Все это очевидно. Признаюсь: после июньского солнца я ожидал ноябрьских заморозков. <…> Все забывают важнейшее обстоятельство, которое одно только и объясняет почти полное единодушие французских евреев: так как симпатии большинства французов были на стороне Израиля, то евреи с радостным изумлением переживали момент примирения своего французского гражданства и своего „иудейства“: демонстрируя свою привязанность к Израилю, они не отделяли себя от французов, а объединялись с ними. Это было слишком прекрасно, чтобы длиться долго: оказалось, что и они верили в Деда Мороза».
Я напомнил, что французские евреи не принадлежат к одному и тому же социальному классу, не придерживаются одинаковых убеждений: одни из них — правые, другие — левые, многие симпатизируют палестинским арабам, будучи «антиимпериалистами», а следовательно, враждебными Израилю, в котором видят «проявление колониализма». «При всем том французские евреи впервые создали о себе впечатление как о некой общности». Я, не сионист — прежде всего и главным образом потому, что не ощущаю себя иудеем, — «знаю сегодня яснее, чем вчера, что даже сама возможность разрушения Государства Израиль (которое сопровождалось бы истреблением части населения) ранит меня до глубины души». Многие левые интеллектуалы пережили то же, что и я. Они на время забыли про «империализм» и «колониализм», вспомнили о своем происхождении или, к собственному удивлению, обнаружили, что они евреи. «Левые интеллектуалы еврейского происхождения не сменили свой универсализм на израильский национализм, вопреки беспощадному утверждению Ж.-М. Доменака. Они пережили такой же личный опыт, как Камю. В некоторых обстоятельствах интеллектуал тщетно стал бы пытаться определить свою позицию посредством долгих размышлений, взвешивая все „за“ и „против“, сравнивая досье тех и других, опираясь на абстрактные принципы справедливости. Он молчит или повинуется своему демону. Именно так поступали левые интеллектуалы, евреи и неевреи, в минувшем июне. Хотя сразу вслед за тем и возвращались к своей повседневной фразеологии». Следующая фраза, пожалуй, резюмирует лучше всего мою позицию: «Как французский гражданин, я требую для себя права, дарованного всем гражданам, соединять верность национальному государству со свободой верований и симпатий. Для верующих евреев Израиль имеет совершенно другое значение, чем для меня; но я презирал бы себя, если бы предоставил им одним защищать ту из свобод, без которой мне легче обойтись, нежели им».
Что же касается генерала де Голля, то я поставил ряд вопросов, не отвечая на них: «Зачем он это сделал? Чтобы доставить себе удовольствие, вызвав скандал? Чтобы наказать израильтян за непослушание, а евреев — за случайный антиголлизм? Чтобы торжественно воспрепятствовать всякому поползновению к двойному гражданству? Чтобы продать несколько лишних „Миражей“ арабским странам? Метил ли он в Соединенные Штаты, нанося удар по евреям? Хотел ли подвергнуть новому испытанию безоговорочную преданность некоторых своих приверженцев, пострадавших при Шарле де Голле? Поступает ли он как потомок Людовика XIV, не терпевшего протестантов? Или как наследник якобинцев, которые так любили свободу, что запрещали гражданам испытывать иные чувства? Этого я не знаю. Знаю только, что всякий национализм, превысивший известную меру, ставит в конце концов некоторых евреев (к которым я не принадлежу, но от которых не хочу отрекаться) перед альтернативой между отказом и отступничеством».
Майские события следующего года, уход Генерала в 1969 году и его смерть в 1970-м заглушили отзвуки пресс-конференции. Оглядываясь назад, я признаю, что полемика не принесла пользы; но, так или иначе, проблему «Израиль и евреи» нужно было рано или поздно поднять. Два письма из полученных мною, оба высокой пробы, чрезвычайно ясно выражают две крайние позиции. Писатель, с которым я поддерживал непостоянные, но всегда сердечные связи, написал мне: «Моя жена, которая не может переносить, чтобы кто-то делал малейшее различие между французами-христианами и французами иудейского вероисповедания, пришла в ужас от поведения громадного большинства французских евреев. Можно сказать, что под ее ногами разверзлась пропасть. Значит, для этих людей на первом месте Израиль, а потом уже Франция. Немедленно вновь встали проблемы, казавшиеся уже решенными, такие, как проблема антисемитизма. Вы не правы, когда пишете, будто Вам, Раймону Арону, безразлично, что, утверждая с такой силой Вашу еврейскую специфичность, Вы предоставляете аргументы антисемитам». Помимо этих строк, касающихся сути вопроса, тот же корреспондент уверял, что Израиль полон решимости до наступления лета сломать хребет арабским странам. «Народные отклики, которые привели Вас в восторг[217] в июне, опечалили и удручили меня. Я увидел в них извечную реваншистскую тупость французов».
Столь же типично, но на другой лад, письмо одного верующего, религиозного еврея из Страсбурга, сиониста, признававшегося, что «часто читал мои статьи» и «редко со мной соглашался». Он прислал мне копию своего письма П. Виансону-Понте: «Вы заключаете в кавычки выражение „еврейский народ“. Мне представляется, что Вы можете их опустить, ибо речь идет об историческом факте. Многие мои единоверцы отрицают его, потому что он им неприятен. Это их дело, но социологические и исторические факты от этого не меняются. Знаменитое определение Мишле („одна душа, одно духовное начало“) относится к еврейскому народу так же, как к любому другому. Таким образом, я далек от того, чтобы упрекать Генерала в употреблении слов „еврейский народ“. Но он добавил „особого склада“, не говоря уже о последующих менее любезных эпитетах. Я, однако, совершенно не верю в то, что есть народы особого склада, соль земли, как они о себе думают. На это можно возразить, что евреи называют себя „избранным народом“. Это верно метафизически, но самый малый из наших сельских раввинов объяснит Вам, что это избранничество — только долг, тяжкая ноша. <…> Франция — моя родина, мои предки и я сам сражались за нее. Мы говорим на ее языке, ее цивилизация стала нашей. <…> Здесь я чувствую себя в своей естественной среде. Но права ли эта родина, желая управлять всеми моими мыслями, всеми моими привязанностями? Может ли она по справедливости отнять у меня мою самобытность еврея (или баска, или бретонца и т. д.)? Если француз-еврей должен вести себя как любой француз, то не думаю, что он должен, ради того чтобы ассимилироваться духовно, обеднить себя, отказавшись от своей еврейской самобытности. Какую службу сослужил бы он своей стране, ловко подражая тому, что он считает проявлениями духовной жизни и образом мыслей других французов? Если его „избранность“ есть прежде всего бремя, эзотерический долг, если ему не следует гордиться ею на том основании, что он дал себе труд родиться евреем, то ему незачем также стыдиться этого факта или скрывать его. <…> Лишь тоталитарные государства вынуждали своих евреев к этому ненормальному и бесчеловечному выбору. Истинная демократия всегда плюралистична, она допускает инакость. В этом состоит даже, как мне кажется, один из основных критериев демократии. И она вознаграждена за это. Каждая страна имеет таких евреев, каких заслуживает. Ибо человеческий вклад любой общественной группы позитивен, если он искренен и подлинен. <…> Итак, со времен Революции мы — полноправные французы. Но подобно тому, как нью-йоркских ирландцев волнует судьба всех ирландцев, и мы неравнодушны к судьбе евреев во всем мире. Сверх того, для нас, потомков патриархов, для нас, неизменно упоминавших в молитвах о своей тоске по Иерусалиму, страна Израиль обладает особой притягательной силой и в историческом, и в религиозном отношении. Почти все мы видим в израильтянах своих братьев. Для многих из нас это верно даже в буквальном смысле, когда у нас есть там близкие родные. Что до меня, там мои дети и внуки; они „вступили“ в киббуц из идеализма, как у вас поступают в монастырь. Так почему же моя симпатия к израильтянам несовместима с той, которую я питаю к своим французским предкам?»
По поводу позиции, занятой французскими евреями в июне 1967 года, я получил письмо от Клода Леви-Стросса, по обыкновению дружеское и полное снисходительности, но тем не менее критическое в одном решающем пункте. Оставляю в стороне комплименты и перехожу сразу к сути вещей:
«Все, что Вы говорите, справедливо, однако мне кажется, что Вы оставили без внимания одно важнейшее обстоятельство. Дело в том, что с первого же часа мы присутствовали при систематической манипуляции общественным мнением этой страны. Вспомните „Франс-суар“ с ее заголовком на всю страницу „Египтяне атаковали“ („Les Egyptiens ont attaqué“). И это продолжалось, когда Шестидневная война уже давно закончилась.
То, что некоторые французы, евреи или неевреи, разошлись во взглядах на события со своим правительством и публично защищали свое мнение, абсолютно законно. Но они воспользовались своей влиятельностью в прессе (предполагавшей необходимость соблюдения меры и точности в суждениях), чтобы распространять ложь и попытаться таким образом изменить обстановку, а это уже граничило с заговором и, я почти готов сказать, предательством. Как еврей, я испытал тогда стыд. Стыдно мне было и позже, при виде откровенного нахальства, с которым некоторые крупные фигуры из числа евреев осмеливались утверждать, что говорят от имени всех.
После столь серьезных прегрешений суровое предупреждение было, конечно, неизбежным. Я сожалею, что оно приняло такую форму, но вместе с тем признаю: увы, по крайней мере на этот раз, выбранные эпитеты соответствовали действительности, ибо некоторые еврейские круги Франции, воспользовавшись своей властью над письменной и устной прессой и своим положением, присвоив себе право высказываться от имени всех других, показали себя чересчур „уверенными в себе и властными“. Однако можно было сказать им это, не отвечая на намеренное смешение понятий подобным же, и столь же глубоко оскорбительным, смешением» (письмо от 9 апреля 1968 года).
Я не оставил копии своего ответа, но Клод Леви-Стросс ответил мне снова с той же откровенностью и проявив ту же нравственную высоту. Отрывки из его письма позволяют догадаться, какие факты и доводы я ему приводил:
«Вы тысячу раз правы: не существует объективной исторической истины, лежащей вне многообразного восприятия ситуаций и событий индивидами или сообществами. Это особенно верно, когда речь идет обо мне и интересующем нас случае, так как обстановку с Израилем я вижу сквозь призму другой, воспринимаемой мною еще острее, — той, что возникла несколько веков назад на далеком материке, когда другие преследуемые и угнетенные пришли на земли, занятые еще более слабыми народами, которые жили там на протяжении тысячелетий и которых они поспешили вытеснить. Разумеется, я не могу ощущать истребление краснокожих как свежую рану, нанесенную лично мне, и при этом реагировать противоположным образом, когда затронуты интересы палестинских арабов, даже если краткие соприкосновения с арабским миром внушили мне (и это действительно так) неискоренимую антипатию… Итак, я охотно допускаю, что по причинам, относящимся к моей профессии и ко мне самому, мое восприятие изначально искажено; кроме того, я, как еврей, чувствовал, что долгом всех тех людей одного со мной происхождения, которые держат в руках рычаги управления в области, где формируется общественное мнение, их долгом перед собой и перед нами было еще более бережное, чем обычно, отношение к фактам. А между тем с самой первой минуты на нас обрушили ушаты лжи, и даже если те, о ком я думаю, всего лишь, как Вы утверждаете, последовали за общественным мнением, движимым весьма нечистыми мотивами, то и в этом случае они очень серьезно виноваты перед всеми нами. Я же опасаюсь другого (хотя, конечно, ничего с уверенностью не знаю и не могу привести никаких доказательств). Думаю, даже некоторые газеты и деятели голлистского толка рассчитывали только на то, что, действуя достаточно быстро и энергично, не дав правительству время отреагировать, они смогут раздуть тенденции общественного мнения до такой степени, что станет уже невозможно дать задний ход. Впрочем, если они на это рассчитывали, они очень ошибались…
В сущности, как Вы видите, наше разногласие касается одного нюанса. Вы находите волнующим и простительным, что некоторые французские евреи с энтузиазмом ухватились за представившуюся возможность провозгласить себя одновременно французами и евреями. Я, напротив, думаю, что им не следовало этого делать и уж тем паче не следовало исподтишка подогревать этот энтузиазм» (письмо от 19 апреля 1968 года).
Думаю, что сегодня большинство молодых французских евреев симпатизирует скорее взглядам моего страсбургского корреспондента, нежели великого этнолога. Первый, офицер, сражавшийся в отрядах партизан, голлист, представляет не одних лишь сионистов и верующих: стремление к утверждению своей еврейской идентичности, защита плюрализма, а следовательно, возможности быть иными подхвачены даже далекими от религии молодыми евреями, которые теперь глухи к упреку в том, что они предоставляют аргументы антисемитизму.
В этом смысле я оказался близок к сионисту из Страсбурга (хотя и исхожу из абсолютно иной философии). В заключение он писал: «Последний аспект резкой перемены в умонастроении президента состоит в том, что антисемитизм — заразная болезнь; если носителям бациллы известно или они полагают, что их поддерживает существующий беспорядок, то они быстро становятся столь же агрессивными, сколь бывают раболепны, пока знают свое место. А политический альянс де Голля — Пужада, проарабская политика, наконец, пресс-конференция могут навести всех этих жалких людей на мысль, что настало время дать выход подавленным чувствам, как при их покровителях 1940–1945 годов». Я мог бы повторить последнюю фразу этого письма: «Верю в пользу диалога между честными людьми. Это несколько наивный взгляд, которого мне, принадлежавшему к „властному народу“, следовало бы остерегаться».
По своему обыкновению, Анри Гуйе взял на себя труд поблагодарить меня за мою книгу письмом — не любезным и пустым, как большинство получаемых авторами благодарственных писем, а богатым размышлениями — всегда по существу вопроса, — замечательным по искренности, справедливости и неотделимой от нее точности мысли: «Анализируя свои реакции, констатирую: 1-я фаза — слышу слова Генерала по радио; ошеломлен (нет ни малейшего сомнения, что в них звучат осуждение и желание принизить); 2-я фаза — протест, сближение с нацизмом… упускаю из виду контекст, затем реакция: „не будем ничего преувеличивать“; 3-я фаза — время перевести дух, восстановить контекст, отбросить нелепые сближения с нацизмом, вспомнить, что существует светский антисемитизм, который никогда не предлагал газовых камер». Помимо этого самоанализа, в письме А. Гуйе было и другое: в противоположность страсбургскому корреспонденту, который, однако, тоже меня одобрял, он уловил в моей книге, что я ставлю под вопрос само понятие «еврейский народ». «Читая Вас, понимаешь, что слова „еврейский народ“, в сущности, еще важнее, чем эпитеты. Именно в этом истинная проблема. Именно эта формулировка делает Ваше положение невозможным: каким образом, почему, во имя чего Вы могли бы принадлежать к другому народу, нежели французский? Это значит создавать „семитизм“, идентичность, для которой такие французы, как Вы, тщетно подыскивают содержание». Вот верное истолкование моей мысли. В отличие от моего страсбургского корреспондента, я не думаю, что можно говорить об объективном существовании «еврейского народа» подобно тому, как мы говорим это о народе французском. Еврейский народ существует благодаря тем людям и для тех людей, которые хотят, чтобы он существовал, одни — по метаисторическим, другие — по политическим причинам.
К моему удивлению и радости, я получил письмо на почтовой бумаге журнала «Тан модерн»; Клод Ланцман, которого я не знал, прислал мне несколько строк. Привожу их здесь, хотя это, возможно, нескромно: «Я только что закончил читать книгу „Де Голль, Израиль и евреи“ и не могу не высказать Вам свою благодарность. „Великие голоса умолкли“, — пишете Вы. Тем лучше: ни один из них не сумел бы говорить с такой неумолимой логикой и такой заботой об истине, которые заставляют соглашаться с Вами почти во всем и уважать Вас всегда и безоговорочно. И при этом — несомненно как следствие сказанного, — сорок пять страниц „Времени подозрений“ прекрасны с литературной точки зрения».
Мне хотелось бы завершить эту главу несколькими замечаниями по поводу вышедшей посмертно книги отца Фессара, озаглавленной «Историческая философия Раймона Арона» («La Philosophie historique de Raymond Aron»), — книги, для меня волнующей и единственной в своем роде среди работ моего друга, ибо это попытка интерпретировать мою глубинную, почти потаенную мысль, какой она раскрывается то тут, то там, на повороте фразы или в момент сильного переживания.
Насколько я могу сам судить об этом, отец Фессар не ошибается в главном: мой послевоенный путь преподавателя и журналиста не означает разрыва с довоенными философскими трудами. Казалось бы, есть мало общего между сжатой, чрезвычайно уплотненной манерой письма во «Введении» и неизменно ясным, если не прозрачным, лишенным литературных претензий стилем статей в «Фигаро». Помимо стилистической несхожести, анализ текущих событий бесспорно относится к другому жанру, для него требуется иной склад дарования, чем для толкования аксиологической нейтральности или борьбы богов (говоря прозой — несовместимости ценностей). Эти очевидные замечания не опровергают непрерывности моего интеллектуального пути. Мои книги, посвященные международным отношениям, идеологическому и социологическому анализу, необязательно вытекали из «Введения», но все же представляли собой одно из его возможных продолжений, иллюстрируя тем самым слова Леона Брюнсвика: «Ваша диссертация содержит в зародыше целую жизнь, наполненную трудами» (не помню точной формулировки, но, уже вторично приводя слова Брюнсвика, думаю, что верно передаю смысл).
«Введение», родившееся из моего политического самосознания, содержало, помимо эпистемологических изысканий, теорию действия в истории и поиски смысла в истории. И само собой разумеется, что я попытался применить на практике эту теорию действия, которую отец Фессар сравнивает с «Духовными упражнениями» Игнатия Лойолы. Свою изначальную позицию, на которую я встал после 1945 года и которую предвидел в 1938-м, я выбрал не по настроению, а в результате исследования, сколь возможно научного, тех типов общества, между которыми нам приходится выбирать. В 1945 году великий раскол поставил нас перед альтернативой: выбрать революцию значило выбрать советскую модель и советское господство; отвергнуть революцию значило выбрать либеральную демократию — не американскую модель и не американское господство, а одну из нескольких разновидностей так называемых капиталистических, или социал-демократических, или либеральных демократий, находившихся после войны под защитой американского могущества.
Этот выбор, такой, каким я представил его во «Введении», насыщен идеологическим и философским смыслом. Согласно часто цитировавшейся формулировке, борьба за мировое господство ведется во имя философий. Сталин, до какой бы деградации ни дошел его диалектический материализм, ссылался на Гегеля — Маркса; Соединенные Штаты остаются верны духу Просвещения, идее бесконечного прогресса в сфере уважения к людям, уважения их прав на свободу, собственность и поиски счастья. Таков был политико-философский выбор, но не он один продиктовал мои решения. Для любого решения требуется, сверх изначального выбора, еще и заключение пари, и проблематичная оценка риска и шансов, желаемого и вероятного, преимуществ и отрицательных сторон. И каждый из нас создает своими решениями себя самого, свое бытие и свою экзистенцию.
В отношении неприятия марксизма отец Фессар и я легко находили общий язык. Мы оба задавались вопросом, что же на самом деле думал Александр Кожев. Был ли в его глазах Советский Союз прообразом всемирной единообразной империи? Ни один из нас не принимал всерьез формулировку Ж.-П. Сартра: марксизм — это философия нашего времени, которую «невозможно превзойти». Никому из нас не казалась приемлемой причудливая смесь из настойчиво проводимой идеи свободного выбора человеком своей вовлеченности и марксистского догматизма в философии Сартра. По какому праву можно называть антикоммунистов псами, в то время как будущее, для человека действия, остается открытым и, если только не встать на точку зрения материалистического марксизма (который сам Сартр неоднократно опровергал), мы вступаем в «хаотичный мир, не имея иной опоры, кроме фрагментарной науки и формального мышления»?[218]
Отец Фессар вернулся к критическому суждению, высказанному Леоном Брюнсвиком при защите моей диссертации: я делаю из истории «драму, лишенную единства». Он хотел и защитить меня от упрека, и понять меня лучше, чем я понимаю себя сам, в свете моей практики, если и не теории; приблизить меня к себе, при этом не приписывая никаких не свойственных мне мыслей. Во «Введении» я различал естественную историю и историю человеческую; я не исключал категорически Историю сверхъестественную, или священную, но оставлял возможность ее, или, если угодно, пробел, пустоту. Отец же Фессар заполнял пустоту своей верой в Христа.
Будучи одновременно естественной и человеческой, история действительно остается драмой, лишенной единства. История становится человеческой, потому что человек ищет свое призвание, потому что он противопоставляет свое предназначение своей судьбе. В то же время он знает об особости народа, к которому чувствует себя привязанным, о непрочности целей или ценностей, которым должен приносить себя в жертву. Ему внятно понятие конца Истории, и он смутно нащупывает содержание для идеи Разума в Кантовом смысле. Что это, идеал или иллюзия? Не знаю. В моем представлении историзм преодолевался одновременно абсолютным характером решения и универсализмом разума. А отец Фессар ищет единства драмы в сфере сверхъестественного; судьба еврейского народа, в глазах христианина, принадлежит к сверхъестественной Истории. До пришествия Христа еврейский народ благодаря Завету занимал уникальное место в сотериологии; в эпоху после Христа он становится неверующим евреем, тем, кто не признал Спасителя. Язычник-идолопоклонник, обращенный в христианскую веру, всегда рискует поддаться инерции суеверия. Неверующие евреи и обращенные язычники — не просто человеческие общности как таковые, в своей материальности, а категории всемирной истории, которая в каждое мгновение обретает свой конец и свое единство — в Христе.
Во «Введении» не было ни малейшего намека на «опосредствующую аффективность» между особенным и универсальным. Разумеется, смена городов и империй, возвышение и упадок народов и государств заполняют хронику столетий. В любую эпоху люди проливали кровь и отдавали жизнь ради хрупких построек, которые то возводят, то сметают с лица земли одни и те же творцы. Ни одно из этих творений не осталось в Истории священной, хотя все они казались современникам почти бессмертными, способными устоять против действия времени. Я ощущаю себя французом, безоговорочно и безусловно, и я испытал в июне 1967 года чувство солидарности с Израилем. Означало ли это «чувство солидарности», что моя практика опережала мою теорию?
Мне хотелось бы продолжить диалог с отцом Фессаром, не соглашаясь с Леоном Брюнсвиком. Да, конечно, я не раз употреблял эпитет парадоксальный, говоря о судьбе евреев; я размышляю о строительстве в XX веке еврейского государства, вдохновленного не столько тысячелетней молитвой «в будущем году в Иерусалиме», сколько европейским национализмом прошлого столетия. Государство наполовину светское, наполовину религиозное, Израиль остается столь же парадоксальным, как и «еврейский народ» в рассеянии. С точки зрения социолога, израильский народ объединяет в себе население, составленное из пионеров и их потомков, где руководящая роль принадлежит иммигрантам из Европы и так называемых развитых стран, и евреев с Ближнего Востока и из Северной Африки; первые — элита, все более выраженное меньшинство (поскольку у вторых родится больше детей).
В образовании Государства Израиль и в долговечности еврейской диаспоры нет ничего, что не поддавалось бы обычным методам исторического объяснения. Близкие к христианам в первые века нашей эры, евреи оказались со временем оттесненными в гетто, стали жертвами погромов, начавшихся накануне первого крестового похода, были «освобождены» Революцией во Франции и постепенно в Европе, считались на протяжении столетий народом-богоубийцей и народом-парией — и оставили в общей могиле Бухенвальда и газовых камерах Освенцима иллюзию, что они могут, по крайней мере в обозримом будущем, стать такими же, как другие, гражданами стран, среди народов которых они живут и к которым принадлежат. Если евреи, главным образом из Восточной Европы, отчаялись в «ассимиляции» и начали мечтать о собственном государстве, то это явилось ответом на современный антисемитизм — уже не религиозный по происхождению, а вскормленный темными страстями, задрапированный в псевдонаучную идеологию. Артур Кёстлер, озаглавив свою книгу «Анатомия чуда» («Anatomie d’un miracle»), в которой он рассказывает о возникновении Израиля, не хотел этим сказать, что только Провидение или воля Бога делают понятным это событие; он искал и нашел то невероятное стечение случайностей, которое позволило израильским войскам — детищу населения, насчитывавшего 600 000 человек, — одержать победу над арабскими странами, объединившимися против еврейского государства.
Тот факт, что большинство евреев испытывают чувство «родства» с Израилем, даже если они отвергают сионизм, даже если безусловно и безоговорочно хотят быть гражданами другой страны, никоим образом не означает существования «мистического» единства евреев всего мира. То, что я написал в мае — июне 1967 года, накануне Шестидневной войны, остается написанным. Каждый может истолковывать на свой лад вспышку эмоций, загнанных внутрь в спокойное время. Я не запрещаю отцу Фессару выводить отсюда доказательство или хотя бы симптом моего «семитизма».
Я думаю, что он ошибается. Настаиваю только на том, что «чувство родства не выходит за рамки мирской, человеческой истории. Тысячелетия истории оставили в глубинах еврейской души неизгладимые следы: к ним относится интуитивное понимание общности судьбы всех евреев, вопреки их рассеянию; когда одну из еврейских общин преследуют, все прочие чувствуют, что это касается и их, что над ними нависла угроза. А когда эта община называется Израилем, возможно ли, чтобы это чувство „родства“ — если угодно, таинственное, а на наш взгляд, само собой разумеющееся — не вырвалось неодолимо наружу, сметая все преграды?»
В одном немаловажном пункте я признаю себя побежденным моим дорогим отцом Фессаром. Когда я писал о евреях и своем еврействе, я склонялся к упрощенной альтернативе: либо универсализм Закона и послания Израиля, либо национализм, подразумеваемый в Завете, независимо от того, каков подлинный тонкий нравственный смысл предназначения Израиля. Между универсальными целями человечества и «суевериями» человеческих сообществ находятся народы, и каждый из них уверен, что он — носитель уникальных ценностей, которыми обогащает человечество. Евреи тоже вносят свой вклад в общую сокровищницу, однако, помимо Библии и своей веры, они не объединены одной культурой. Повторюсь: если они хотят называться народом, то этот народ не похож ни на какой другой.
В заключение вернусь к антиномии, которую так никогда и не смог разрешить, между исторически сложившимся многообразием ценностей и способов бытия, с одной стороны, и призванием, которое я время от времени приписываю человечеству, — с другой. Я не отрекаюсь от единого предназначения человеческого рода, и я не отрекаюсь также от множественности культур, каждая из которых считает себя — справедливо для тех, кто живет ею, — незаменимой. Моя привязанность к французскому языку и французской литературе не нуждается в оправданиях, она есть, она — моя жизнь, она неотделима от моего существа. Назвать ли мне мою «солидарность» с Израилем более интеллектуальной или более органичной? Возможно, она и то и другое. Во всяком случае, эта «солидарность» не поднимается на уровень Истории священной, сверхъестественной. Этот уровень я оставляю верующим, но сам я его не достигаю.