Часть четвертая ГОДЫ МАНДАРИНА (1969–1977)

XX ОТ ПЬЕРА БРИССОНА К РОБЕРУ ЭРСАНУ

1969 год ознаменовался разрывом во французской политике и в бурной истории газеты «Фигаро». Генерал де Голль уходит из публичной жизни в результате победы тех, кто 27 апреля 1969 года сказал «нет» на референдуме, который он хотел организовать в 1968 году и от которого тогда отказался по настоянию Жоржа Помпиду. Выпуск «Фигаро» был прерван на две недели из-за забастовки редакции — забастовки, вызванной разногласиями между одним из акционеров, Жаном Пруво, и наследниками Пьера Бриссона по закону.

Первый кризис потряс «Фигаро» в момент смерти Пьера Бриссона. В 1969 году заканчивался срок действия соглашения, заключенного в 1949-м между собственниками — г-жой Котнареаню, Жаном Пруво и Фердинаном Бегеном — и командой Бриссона. Будет ли жизнь газеты вновь определяться нормами общего права, или же ее редакция сохранит полностью или частично те свободы, которые ей обеспечивало соглашение 1949 года?

Лично мне представлялось делом неизбежным и к тому же нормальным желание Ж. Пруво не быть исключенным из редакции «Фигаро». Я многократно говорил об этом П. Бриссону, который каждый раз отвечал мне: «Вы ошибаетесь, „Фигаро“ его не интересует, он пойдет на продление существующего соглашения». В конце 1965 года П. Бриссона поразил удар, унесший его через несколько дней в могилу. Никаких распоряжений относительно своего наследника он не оставил. Назначив в свое время Луи Габриель-Робине заместителем директора, П. Бриссон написал Ж. Пруво, что этот человек не должен подняться еще выше. Однако, если исключить вариант приглашения кого-то со стороны, Л. Габриель-Робине представлялся единственным кандидатом на директорский пост.

Сегодня я знаю, что П. Бриссон думал о другом преемнике. Он никогда мне ничего об этом не говорил, и сам я серьезно не рассматривал такую возможность. Преподавание, книги значили для меня столько же, сколько газета. Я не стал бы в шестьдесят лет начинать карьеру, в конечном счете для меня новую. Работа в качестве главного редактора ежемесячного издания, каким являлся журнал «Франс либр», не имела ничего общего с руководством ежедневной газетой.

Кто-то — возможно, Жан д’Ормессон — сказал мне, что, на взгляд П. Бриссона, я обладал наилучшими качествами, чтобы возглавить газету после его ухода. Желая прояснить этот вопрос, я написал письмо Владимиру д’Ормессону, дяде Жана, и вот главное в его ответе: «<…> Совершенно точно, что у меня была с П. Бриссоном беседа, проходившая в его редакционном кабинете на Круглой площади, как кажется, в 1963 году или же весной 1964 года, я мог бы найти точную дату в своем дневнике, который веду уже пятьдесят лет, но сейчас у меня его здесь нет. Если вы считаете дело важным, я мог бы провести необходимые разыскания. Во время этой беседы П. Бриссон говорил мне о своем будущем и о будущем „Фигаро“. Сказал он примерно следующее: когда истечет срок действия соглашения с Обществом-арендатором, мне исполнится столько-то лет. Рассуждая здраво, мне надо будет в этот момент уйти в отставку, ибо подчас я чувствую большую усталость. Возможно, однако, что еще в течение нескольких лет я смогу обеспечивать руководство „Фигаро“. Во всяком случае, когда я оставлю это дело, наилучшим моим преемником мне представляется Раймон Арон. Никаких других имен он мне не называл <…>» (1 апреля 1971 года).

В одной из своих книг воспоминаний Мишель Друа рассказывает о собрании, устроенном мною вместе с несколькими друзьями П. Бриссона, акционерами Общества-арендатора: «Были приглашены все, кто что-то значил в газете, — академики, члены Совета Общества-арендатора, эдиториалисты или „великие перья“, шеф-редакторы. <…> За столом нас оказалось тринадцать». Я помню некоторых из этих тринадцати: Франсуа Мориак, Жан Шлюмберже, Жорж Дюамель, Жак де Лакретель, Луи Габриель-Робине, Тьерри Монье, Жан-Франсуа Бриссон, Мишель Друа; в их числе был и я. Четверых недостает, это, кажется, Анри Массон-Форестье, Рене Коллар, Марсель Габийи, Морис Ноэль.

«Каждый взял слово, Раймон Арон обобщил то, что другие говорили, и то, что все высказали. Если выбирать из всех квалифицированных и имеющихся в наличии людей в качестве преемника П. Бриссона того, кто обладает наибольшим моральным авторитетом, то в самом скором будущем он заставит себя признать. Но будет ли его характер превосходно проявлять себя на этом посту? Вот что не является столь же очевидным. В любом случае, это не тот вопрос, который встает сегодня. Результат этого собрания — резолюция, также подготовленная Раймоном Ароном, подписанная всеми присутствовавшими; ее в принципе должны были одобрить руководители служб, члены комитета предприятия, делегаты персонала и т. д. О чем говорится в этом документе? Главным образом о том, что смешение капитала и руководства погубило бы дело Пьера Бриссона. Большая твердость, но ничего агрессивного по тону».

У меня осталось несколько другое воспоминание об этом собрании. Я пришел на него с подготовленным текстом резолюции. Главный штаб был в тот момент, как мне казалось, в нерешительности. Может быть, А. Габриель-Робине чувствовал себя скованным, зная о содержании письма П. Бриссона Жану Пруво.

Выразили ли все присутствовавшие свое мнение? Память заставляет меня в этом усомниться. Жорж Дюамель и Жан Шлюмберже уже почти не выходили из дома. Ф. Мориака не волновала судьба газеты «Фигаро», из которой он ушел, чтобы возвратиться лишь наполовину. Я сразу же стал отстаивать самый веский тезис: соглашение 1949 года должно действовать вплоть до 1969 года. П. Бриссон доверил своему другу Пруво миссию сохранить независимость «Фигаро» в том виде, в каком он сам эту газету замыслил. «Сохранение „Фигаро“ после меня, после вас будет зависеть от сохранения в какой-то форме Общества-арендатора со всеми его полномочиями, действующего независимо от собственника капитала, но в согласии с ним». Самое меньшее, что мы могли бы сделать, — это следовать завещанию: в «Фигаро» Ж. Пруво представлял капитал, каковыми бы ни были его журналистские способности. Заранее составленную резолюцию слегка поправили (Мориак высказался за исключение из текста слова «торжественно» как ненужного), главный штаб ее принял. Затем за нее проголосовало собрание редакторов.

В оговорках Мишеля Друа относительно моего характера отразились, вероятно, коридорные пересуды. Сам я не обладаю правом выносить суждение о собственном характере. Фактически у меня было мало возможностей проявить его в «Фигаро». В памяти осталось несколько инцидентов, один — с Ж. Мартен-Шоффье по поводу текста, в котором речь шла о деле Оппенгеймера, слова его мне передала Жанна Эрш; другое столкновение — с Роже Массипом из-за повтора («дублона») в напечатанном материале. В том и в другом случаях я проявил ярость (словесную). Обычно я держу себя в руках, может быть слишком жестко, но время от времени взрываюсь. К тому же регулярно я работал лишь с редакторами экономического отдела, и, насколько знаю, на мой характер они не жаловались.

Возражения против моей кандидатуры исходили одновременно и от окружающих, и от меня самого. Думаю, я об этом уже писал: у меня были сердечные, даже дружеские отношения с некоторыми журналистами «Фигаро», но я оставался уткой в курятнике. Ф. Мориак, Жан Шлюмберже, Ж. де Лакретель, Ж. Дюамель принадлежали к дому, но не составляли часть этого дома. Эти известные или знаменитые писатели приносили свои статьи и свой престиж. Они не соревновались с профессионалами. Андре Франсуа-Понсе уже приближался к профессионалам, не вступая с ними в соревнование. Таково же было, в еще более выраженной форме, мое положение.

Шло ли в 1965 году сопротивление со стороны редакции? Несомненно, некоторые испытывали ко мне антипатию сугубо личного свойства. М. Габийи, как мне рассказывали, подсчитывал соотношение хвалебных откликов на свои и на мои статьи, цитат из них; Жан Грио, чья звезда поднималась вместе с восхождением Л. Габриель-Робине и с которым я не общался, заявлял вроде бы об отсутствии «атомов притяжения» ко мне. Л. Габриель-Робине всегда выражал по отношению ко мне «сердечные и возвышенные чувства». Ему удалось бы избежать свойственной людям слабости, если бы обстоятельства не стали его искушать. Фактически я поспособствовал превращению его в короля, и он отнюдь на меня за это не обиделся. Я был этому рад и почти не удивлен. В течение двух или трех лет он не делал секрета из своей ко мне благодарности.

Подробности этого продолжительного спора вряд ли заинтересовали бы читателя, к тому же я их и не помню. Скажу лишь, что в соответствии с документом, подписанном «великими перьями», продолжились переговоры между Жаном Пруво и командой Бриссона, чаще всего они велись при посредничестве Жоржа Изара. У этой команды были веские, на мой взгляд, юридические основания: соглашение, заключенное сроком на двадцать лет, оставалось в силе вплоть до 1969 года, несмотря на кончину Бриссона.

По компромиссному решению, к которому в конечном счете пришли, Л. Габриель-Робине не сохранял полностью все те полномочия и преимущества, которыми обладал П. Бриссон. Председательство в Обществе-арендаторе досталось Ж. де Лакретелю. П. Бриссон получал — если память мне не изменяет — 5 % доходов Общества (95 % шли собственникам). Эти 5 % были разделены, одна часть досталась Ж. де Лакретелю, Л. Габриель-Робине не получил ничего. Последний напомнил мне слова Жана Пруво: следует хорошо вознаграждать тех, кто трудится (Лакретель ничего не делал).

С тех пор я задаю себе вопросы относительно своих действий сразу же после кончины Бриссона. Были ли у меня причины противиться вхождению Жана Пруво в дом? Я выступил за сохранение на несколько лет особого статуса «Фигаро» — статуса, который оставлял за собственниками финансовые полномочия, но запрещал им вмешиваться в редакционные дела. Теоретически я и сегодня стою за такую договоренность, но она требует соблюдения двух условий, одного — необходимого для любой страны, другого, особенного, — для Франции.

Что делать, если издание газеты становится убыточным? Такое невезение в течение ряда лет преследует «Таймс». Но этой знаменитой лондонской газете, являющейся учреждением всемирным, а не только лишь английским или столичным, удалось все же в конечном счете найти в обширном англо-американском свете австралийца, согласившегося покрыть ее дефицит. «Фигаро», будучи учреждением парижским, с натяжкой — национальным, должна была приносить деньги его собственникам, а не просить их у этих собственников. Для Франции, как мне кажется, характерна другая трудность, не материального свойства, но более серьезная, если смотреть глубоко. В Англии editor (редактор) отвечает за работу редакции газеты, обычно он обладает такой свободой по отношению к собственникам, которую чаще всего не имеют директора или главные редакторы во Франции. У нас в стране собственник, если даже он не вмешивается ежедневно в административные или редакционные дела, ждет или требует того, чтобы высказываемые в газете мнения совпадали с его собственными предпочтениями. Диалог между собственником и руководителем редакции, сложный сам по себе, неотделим от двойственной природы газеты, являющейся и коммерческим предприятием, и орудием распространения информации или мнений.

Диалог с Жаном Пруво принял несколько другой оборот. Собственник рассматривал самого себя не как капиталиста, но как директора или editor'а газеты. Действительно, он в свое время скорее создавал, направлял, редактировал целый ряд публикаций, чем управлял административными или финансовыми делами предприятия. Как журналист или редакционный директор он плохо переносил ситуацию, в которой его роль сводилась к роли капиталиста. Сегодня, когда я охватываю взглядом историю упадка «Фигаро» в период с 1965 по 1982 год, у меня возникает вопрос: не ошибся ли я? Во всяком случае, исход не был бы худшим, он, может быть, оказался лучшим, если бы Ж. Пруво пришел в газету в 1965 году.

Почему же сразу после смерти П. Бриссона я столь решительно выступил против требований Ж. Пруво? Он меня не знал, и я его не знал. Я слышал о нем как о сердечном и верном «патроне». У меня не было никаких причин опасаться его «цензуры». Я достиг достаточной известности, избавляющей от риска подобного рода. Когда Ж. Пруво через сорок восемь часов после смерти П. Бриссона предложил свои услуги руководителя, мой ответ был «нет и нет». То, что П. Бриссон отвергал, то, против чего он боролся всю свою жизнь, не должно было совершиться за один день благодаря именно тому человеку, к которому он питал полное доверие.

У меня не было ни малейшего намерения обосноваться в кресле П. Бриссона, и я не видел никого, кто мог бы его заменить, за исключением Л. Габриель-Робине, по крайней мере если не решили бы искать кого-нибудь на стороне. Назывались некоторые имена, которые я даже не помню. Ни Тьерри Монье, ни я сам — лица, которых в прессе называли в качестве «возможных», не воспротивились «вероятному» или, точнее, «неизбежному» кандидату, тому, кого П. Бриссон считал неспособным выполнять функции, превосходящие те, что он сам ему доверил. Номер два, согласен, номер один — нет, говорил П. Бриссон. К несчастью, он оказался прав.

Не без колебаний, не без угрызений совести я высказываюсь о Л. Габриель-Робине. Человек этот стоил больше своей репутации или своих статей. В частном кругу он не был лишен юмора, несмотря на неумеренную страсть к каламбурам. Его культура отнюдь не сквозила в его статьях, в большей части которых он тяготел к некоему здравомыслию, близкому к народной мудрости, столь же часто ложной, как и истинной. Журналисты не уважали его, а близким людям иногда приходилось уговаривать Л. Габриель-Робине не публиковать какую-либо из его «передовиц», слишком примитивных, слишком проникнутых духом наивного антикоммунизма. Эти материалы никак не увеличивали ни авторитет «Фигаро», ни его личный авторитет. Наконец, ко времени занятия им высшего поста, о котором Л. Габриель-Робине, вероятно, даже не мечтал, состояние его здоровья было таким, что более не позволяло постоянно трудиться в редакции, развивать активность, сравнимую с активностью своего предшественника. В период с 1965 по 1969 год тираж газеты продолжал расти, но П. Бриссон унес с собой ее дух и душу. Редакция разделилась на несколько групп, или феодальных княжеств, или команд. Верхи не могли более предложить ни вдохновляющей идеи, ни даже политической линии. Разумеется, газета «Фигаро» оставалась рупором правого центра и какой-то части буржуазии, скорее традиционной, чем современной.

Под началом у Л. Габриель-Робине находились два шеф-редактора, теоретически обладавших равными правами, — Жан Грио и Жан-Франсуа Бриссон. Первый постепенно взял верх над вторым и во время частых отсутствий Л. Габриель-Робине выполнял директорские функции в той мере, в какой эти функции могли реально осуществляться тем или другим. Я имею в виду здесь то, что каждая служба, иногда даже каждый редактор работали на свой лад. Шла ли речь о вопросах иностранной политики или о вопросах экономической политики, не думаю, что когда-либо дирекция давала по ним указания. Это приводило к умножению слишком очевидных противоречий между различными статьями. Набор новых редакторов проходил довольно случайно, не вливая новую кровь, которая омолодила бы старую газету. Она становилась все более бессвязной, однако не обновлялась в необходимой степени.

В 1969 году повторился кризис 1964–1965 годов: редакция не пошла на упразднение Общества-арендатора, которого требовал Ж. Пруво. Последовала двухнедельная забастовка, проходившая накануне кампании по выборам президента Республики. Можно сказать, что я в этом кризисе участия не принимал. Мой опыт последних лет не позволял мне питать большие иллюзии относительно участи газеты в случае, если бы режим Робине продлился. Я отстранился от «активистов», которые вели баталию.

В 1965 году, после временного соглашения, достигнутого между командой Бриссона и Ж. Пруво, редакция избрала меня на пост председателя Общества редакторов. Это избрание было тогда понятным и почти логичным, поскольку среди «великих перьев» у меня было то преимущество (быть может, сомнительное), что я стал во главе «сопротивленцев». Выбор моей кандидатуры, которому содействовала или, скорее, сильно способствовала «иерархия», основывался на недоразумении: я выступил против требований Ж. Пруво, движимый чувством верности делу П. Бриссона. Он поверил, так сказать по наивности, в вечность редакции, несущей ответственность за газету и обладающей независимостью, которую будет гарантировать сам Пруво. Я счел полезным и нормальным образование Общества редакторов, но не придал ему того же значения, какое придавали этому обществу его организаторы, в особенности Дени Перье-Давиль. Эти люди преследовали одновременно две цели: сохранить статус «Фигаро», обеспечить юридическое признание Общества редакторов не только ради них самих, но ради всех газет.

С самого начала я почувствовал, что состояние духа, конечные цели и привязанности членов Административного совета Общества и мои собственные весьма разнятся. Хотя я и не исполнял в газете никаких властных функций, мои коллеги по Административному совету, в сущности, рассматривали меня как человека, более приближенного к иерархии, чем обычные редакторы. Сознавая это недоразумение, но не желая ретироваться, я ожидал случая, чтобы подать в отставку. Такой случай не заставил себя ждать, он произошел в 1967 году.

Общество редакторов, как я уже сказал, желало быть признанным юридически и практически в качестве корпорации. Оно стремилось завоевать знаки признания. Возник вопрос о включении моей фамилии в список «медведей» (так называется помещаемый ежедневно в газете перечень главных лиц, ответственных за публикацию). Ж. Пруво согласился добавить мою фамилию к фамилиям других членов Административного совета Общества-арендатора, но без указания моей должности председателя Административного совета Общества редакторов. Мне подобало фигурировать в списке в личном качестве, а не по должности. Я защищал ту точку зрения, что прецедент будет иметь юридическую значимость. Раймон Арон входил в список, но одновременно и как председатель Административного совета Общества редакторов. Мне не удалось убедить большинство в Административном совете, и я подал в отставку, не испытывая ни сожаления, ни горечи: в глубине души редакторы желали, чтобы их представлял кто-нибудь из своих.

В течение двухнедельной забастовки я время от времени приходил в газету, встречался там поочередно с руководителями Общества редакторов и с Л. Габриель-Робине и его главным штабом. Однажды я пропустил один из двух визитов; Робине сразу же заподозрил меня в том, что вместе с Обществом редакторов я замыслил против него заговор. Я не придал никакого значения слуху, согласно которому собственники и команда Бриссона договорились доверить мне руководство. Главный штаб и Общество редакторов «Фигаро» в самом деле совместно предложили Ф. Бегену и Ж. Пруво назначить меня директором. Фактически они отнюдь не сомневались в том, что последний ответит отказом. Благодаря этому предложению им доставалась выигрышная роль, и никто не знал, соглашусь ли я взять на себя названную задачу. Два члена Административного совета Общества редакторов посетили меня и сообщили мне об их намерении. Я сопроводил свой ответ самыми строгими оговорками, но добавил, что мне кажется возможным отказ Ж. Пруво. Если бы Л. Габриель-Робине предвидел его положительный ответ, присоединился ли он к этому демаршу? А Габийи и Грио? К тому же лично я написал письмо Ж. Пруво, в котором уточнял, что соглашусь с возможной руководящей ролью лишь при одном условии: пользоваться поддержкой одновременно с его стороны и со стороны редакции. Возрождение газеты мне представлялось делом невозможным в нынешней конфликтной атмосфере, без восстановления подлинной гармонии между собственниками названия «Фигаро» и теми, кто обладал правом использовать это название.

И здесь я не буду утомлять читателя изложением перипетий кризиса. Жан Грио считался фаворитом Ж. Пруво. По той или по другой причине он перестал пользоваться благосклонностью «патрона». В какой-то момент показалось, что знаменитое кресло в доме на Круглой площади вот-вот займет Ж. Амелен, который председательствовал в Административном совете Акционерного общества. Будучи человеком Ж. Пруво, он обеспечивал «патрону» все гарантии, а будучи директором газеты, как председатель Общества по управлению, успокаивал журналистов[219]. В ночь с 22 на 23 июля компромисс, который с трудом выработали все стороны, наткнулся на требования Ж. Пруво. Он попросил Ж. Амелена дать «дополнительное обязательство»: «Председатель Общества-собственника Жан Пруво и председатель Общества по управлению Жан Амелен должны будут консультироваться друг с другом и достигать согласия по трем пунктам, от которых, на их взгляд, зависит жизнь газеты: 1. Определение бюджета расходов всех служб газеты; 2. Принятие решения о найме или увольнении всех сотрудников; 3. Установление размеров всех окладов. Допустить объявленный мне отказ от трех пунктов означало бы согласиться не только с изыманием собственности, но и с запретом на мое личное пребывание в „Фигаро“ в качестве журналиста».

Эта выдержка из письма Жана Пруво, опубликованного в газете 27 мая, еще раз проясняет суть конфликта: Жан Пруво чувствовал себя исключенным из газеты, но не в качестве капиталиста, а в качестве журналиста. Ф. Беген, будучи истинным капиталистом, соглашался, без удовольствия, но и без возмущения, с основным требованием журналистов: три представителя их в Совете Общества по управлению должны иметь право блокировать его решения. Этот орган, состоявший из шести представителей собственников, двух — от администрации газеты и трех — от журналистов, мог принимать решения по важнейшим вопросам (например, выборы председателя-директора Общества по управлению) только большинством — 9 из 11 голосов его членов. Прошли длительные переговоры относительно арбитража, желательного в случае разногласий внутри Совета Общества по управлению. Но окончательный провал был обусловлен требованиями Ж. Пруво, от которых Ф. Беген отмежевался. «Капитализм прессы», — говорил создатель журнала «Пари-матч» и неожиданно бросил в лицо газетному и сахарному магнату, с которым длительное время сотрудничал, слова: «пресса капитализма». Ф. Беген поместил когда-то в «Фигаро» статью о сахарной промышленности.

Раздор между двумя собственниками привел к продлению забастовки и вынудил Ф. Бегена просить о назначении временного судебного администратора, который теоретически и руководил газетой вплоть до заключения окончательного соглашения. Между тем команда Бриссона подала в суд на Общество-собственника и выиграла процесс: закон Бриссона от 28 февраля 1947 года останется в силе и после смерти Бриссона, до тех пор пока кто-то из живущих членов его команды не перестанет в правовом отношении исходить из этого закона.

Два года спустя Ж. Пруво в конце концов смирился со статусом газеты, очень напоминавшим тот, который он отверг в 1969 году. Сохранялось различие между Акционерным обществом-собственником и Обществом по управлению капиталом. Общество по управлению включало Наблюдательный совет и директорат. Председатель директората, избираемый Наблюдательным советом, осуществляет директорские функции. Представители редакции в составе Наблюдательного совета обладают правом блокировать решение о назначении председателя директората.

В феврале 1974 года умер Л. Габриель-Робине и на сцене появился Жан д’Ормессон. Ж. Пруво предложил кандидатуру Жана д’Ормессона на пост председателя директората. Первоначально этот выбор меня удивил — у Жана не было журналистского опыта и политической культуры, — но я встретил его доброжелательно, когда он нанес мне визит. И он в свой черед спросил меня, не претендую ли я на этот пост. Я ему ответил, еще раз, что не питаю таких амбиций, тем более что преподаю в Коллеж де Франс и уже несколько лет являюсь свидетелем упадка когда-то знаменитой газеты. Затем я пообещал ему свою поддержку и действительно поддерживал его на журналистских собраниях. Может быть, он желал бы услышать из моих уст аргументы, отличные от тех, которые я выдвинул? Я успокаивал редакцию относительно будущего директора, заверяя, что никто не замечал за ним каких-либо предвзятых или странных идей в политике или в экономике. Он исповедовал консервативные и либеральные взгляды, являлся академиком, его лицо подходило лицу «Фигаро».

Годы нашего почти ежедневного сотрудничества не оставили у меня ни единого воспоминания о какой-либо серьезной ссоре между нами, несмотря на прилагавшиеся несколькими журналистами усилия, чтобы вызвать кризис, фатальный приход которого они предвещали. «Вы не сможете работать с Р. Ароном из-за его „характера“». У Жана сотни друзей в Париже, и я не знаю человека, который был бы его настоящим врагом. Уверенно чувствуя себя, этот веселый экстраверт помнил о своем происхождении, но обладал способностью забывать о нем, встречаясь с людьми, которых его родовитость раздражала, он испытывал счастье от бытия и от обладания, был баловнем громких успехов («Слава Империи», членство во Французской академии, «Фигаро»), его руководство газетой «Фигаро» по стилю заставляло вспоминать скорее Габриеля-Робине, чем Бриссона. Он не прочитывал эту газету, ставшую похожей на все остальные, чудовищную по своей толщине, по несоответствию между количеством употребленной бумаги и количеством (иногда качеством) информации. Время от времени он писал политические передовицы, которые, на мой взгляд, страдали многословием, но свидетельствовали о его литературном таланте. Он проявлял скромность, по-видимому подлинную, ко мне питал чувство восхищения, превосходящее уважение к старому выпускнику Эколь Нормаль. Нас разделяло одно поколение; если предположить, что иногда он считал меня спесивым, то никогда эта спесивость его не раздражала. Может быть, она вызывала у него улыбку. По сравнению со мной у него было такое количество преимуществ, дарованных историей и природой, что его не смущало то превосходство, которым я действительно обладал в моем качестве философа или политического автора. Почему не добавить, что он питал ко мне настоящую дружбу, не являющуюся, может быть, чем-то исключительным в широком кругу дружеских отношений, которые он поддерживал, но подлинную по чувствам.

Один или два раза меня рассердили — скорее привели в раздражение — эпизоды, в определенном отношении типичные. Когда встал вопрос о том, чтобы отрецензировать книгу Мишеля Легри о газете «Монд» и против нее, то, разумеется, задача эта была возложена на меня; именно мне предстояло столкнуться с цензурой улицы Итальянцев 273 — и испытать предсказуемые последствия моего выступления тогда, когда появится книга, написанная мною. Незадолго до или спустя некоторое время после публикации рецензии Жан д’Ормессон написал обширную статью в похвалу книги П. Виансон-Понте. Возможно, ему в самом деле понравились это произведение и его автор. Он не занимал позицию в ссоре двух изданий. Он руководил газетой «Фигаро», но не шел против гнева газеты «Монд». А мне, человеку, который «Фигаро» не руководил, надлежало вести спор или борьбу. Добавим ради справедливости: в политике тот, у кого нет противника, сам себя обесценивает.

Попытки нескольких журналистов поссорить нас из-за пустяков с помощью сплетен мне показались ребяческими и закончились ничем. Если я писал большую статью о Солженицыне и Сахарове, тогда как Жан уже упомянул этих двух диссидентов и даже рассуждал о них, то якобы мое намерение бросалось в глаза: «я тянул одеяло на себя, отнимал у него хорошую тему или хотел его унизить». Редакционные помещения, в еще большей степени, чем common rooms, профессорские в английских университетах, изобилуют ядовитыми змеями. Журналисты не уверены в своем статусе, одержимы самолюбием как все пишущие люди, зависят от суждений окружающих, болезненнее, чем другие, переносят мелкие раны. Следует сказать, что обстановка в доме «Фигаро» постепенно ухудшалась; единение, которое еще проявлялось во время забастовки 1969 года, скрывало межклановые битвы и особенно глубокие разногласия между директором и активистами Общества редакторов. Последних вдохновляла идеология, выходившая за рамки особого случая «Фигаро». Разумеется, они желали сохранить статус, который газета приобрела благодаря исключительному стечению обстоятельств в послевоенный период; но не меньшее значение они придавали роли обществ редакторов. При поддержке превосходного адвоката им удалось получить право выступить в качестве стороны в судебном процессе, который команда Бриссона возбудила против собственников. Л. Габриель-Робине отнюдь не заботила судьба Общества редакторов; использовав его, он затем не раз посчитал это общество помехой. Оно же, в свою очередь, не испытывало расположения к директору газеты, который в глазах молодых людей, выпускников журналистских школ, выглядел старомодным, реакционером.

Журналисты переживали также, сравнивая свою газету с «Монд». В конце 50-х и в начале 60-х годов «Фигаро» еще превосходила по тиражу это вечернее ежедневное издание, но уже не выдерживала соревнование с ним в интеллектуальных и преподавательских кругах, даже за пределами политического класса и социальной элиты. Те, кого тогда считали духовными наставниками, с Сартром во главе, можно сказать, исключали из состава intelligentsia людей, не примыкавших к левым, а тем более редакторов «Фигаро», лиц осужденных и презираемых в данном своем качестве.

Под давлением банков Жану Пруво пришлось продать «Фигаро», единственным собственником которой он стал, поскольку выкупил у Ф. Бегена вторую половину акционерного капитала. Как утверждали, газета «Фигаро» понесла убытки в 1973 и 1974 годах, особенно из-за большого удорожания бумаги. Фактически газета оставалась выгодным делом; в этом я сегодня убежден, но в 1975 году я этого не знал. Она теряла в Париже по нескольку тысяч читателей ежегодно. После 1977 года падение тиража продолжилось. Когда я ушел из газеты, объемы ее продажи в парижской зоне колебались между 90 000 и 100 000 экземпляров. Ныне вилка находится на уровне, который примерно на 10 000 экземпляров ниже.

Один за другим появились три возможных покупателя, они поочередно посетили меня. Андре Беттанкур, Жан-Жак Серван-Шрейбер, наконец, Робер Эрсан. Первого подталкивали люди у власти, он показался мне человеком, одновременно испытывающим чувство боязни и презрения к делу, которое кто-то хочет ему навязать. Мир печати был ему совершенно не знаком, он не считал себя способным руководить редакцией, еще менее — увольнять журналистов или пересматривать оклады, которые те сами себе определили. Приятная беседа убедила меня в том, что он остережется связывать свою судьбу с рискованным предприятием, включаться в его деятельность.

Затем состоялась моя беседа с Ж.-Ж. Серван-Шрейбером, отношения с которым на протяжении лет у меня были то сердечными, то натянутыми. В молодости он выступал с блестящими статьями в «Монд». Ж.-Ж. С.-Ш. сам зашел ко мне, и я проникся симпатией к этому распространителю идей, к этому уверенному в себе человеку, полному решимости стать кем-то, делая какое-то дело. Когда он основал еженедельник «Экспресс», то дал мне знать о своих планах и предложил возможное сотрудничество. В зависимости от событий и от настроений своего директора, «Экспресс» относился ко мне с благожелательностью или с суровостью. В 1975 году этот человек сделал все, чтобы меня очаровать. Двадцать лет назад, сказал он мне, в печати существовали лишь два стоящих аналитика — Морис Дюверже и вы; сегодня остаетесь только вы (в то время М. Дюверже редко выступал на страницах «Монд»). Я радушно принял его и заверил, что никоим образом не буду противиться его вхождению в дом в качестве собственника и директора. Я сомневался в его успехе, но, обещая ему по меньшей мере мой нейтралитет, а возможно и активную поддержку, отнюдь не был неискренним. Совершенно независимо от сумятицы наших отношений, Ж.-Ж. Серван-Шрейбер показался мне одним из тех редких людей мира прессы, который обладал способностью разбудить дремлющую газету «Фигаро», но также способностью шокировать наших читателей и в один миг потерять несколько тысяч из их числа ради удовольствия от какого-нибудь подстрекательства. Жан Пруво, который не забыл неудачные переговоры с Ж.-Ж. С.-Ш. и не простил ему эту неудачу, решительно отказался от предложения директора «Экспресса».

Пришел ко мне с визитом и Робер Эрсан; разговор продолжался около часа и оставил у меня смешанные чувства. Этот человек, совершенно не похожий на свой образ газетного капиталиста, изображаемый для публики, обладает двумя средствами воздействия, одно из которых никто не должен был бы у него отрицать, а другое — предполагать, — это ум и обаяние. Робер Эрсан умеет пускать в ход свое обаяние, которым он обязан прежде всего голосу (по крайней мере тогда, когда он контролирует свою жажду власти). Его круглое лицо, бело-розовая кожа здорового ребенка, белокурые волосы, голубые глаза — все это первоначально внушает некое доверие: вот верный компаньон, с которым была бы приятна не только работа, но и застолье. Но не следует питать иллюзии: благодаря случайному слову или жесту вдруг прорываются его чувственность и грубость, две самые очевидные черты его личности.

Конечно же он был уклончивым, когда речь заходила о его деятельности во время войны, о его неприятностях с правосудием и с Национальным собранием (один раз его избрание в качестве депутата было объявлено недействительным, но затем он был с триумфом переизбран своим электоратом в департаменте Уаза). Он дал мне понять, что может многое рассказать об этих темах и что когда-нибудь мне расскажет об этом (чего он не сделал), но эта первая наша встреча оставила в моей памяти больше положительного, чем отрицательного. В течение нескольких лет у «Фигаро» не было руководителя. Л. Габриель-Робине, изнуренный болезнью, не руководил редакцией, и у меня сложилось впечатление, что административные дела шли не лучше, чем редакционные. Р. Эрсан построил газетно-журнальную империю: никогда успех не приходит только благодаря случайности и везению. Можно было надеяться, что он сумеет остановить падение этой газеты, еще не утратившей богатство: свое название.

Прежде чем принять решение, я попросил аудиенции у президента Республики и у министра внутренних дел. Валери Жискар д’Эстен информировал меня, при условии сохранения секретности, об источниках средств, предоставленных в распоряжение Р. Эрсана (не думаю, чтобы информация была полной). Беседа лишний раз убедила меня в существовании разрыва между публичными высказываниями политических деятелей и их естественными реакциями. Президент дал мне почувствовать, что «Фигаро» отнюдь не заслуживает своей сегодняшней самостоятельности. Было очевидно его болезненное отношение к критике, объектом которой он иногда становился на страницах этой газеты; проявилось, как мне показалось, его полнейшее равнодушие к функции прессы в качестве противовеса власти, функции, о которой он не раз с блеском рассуждал. То, что моральный авторитет, престиж «Фигаро» значат больше, чем конформизм или дерзость какой-либо статьи, этого даже В. Жискару д’Эстену не удавалось понять в частной беседе. То, что переход «Фигаро» в руки Робера Эрсана нанес бы удар по нематериальному, символическому капиталу газеты, этого он знать не желал.

Мишель Понятовски разрешил мне прочитать справку, в которой резюмировались материалы о Р. Эрсане, имевшиеся в Министерстве внутренних дел. Сведения, относившиеся к годам войны, не очень меня просветили. К тому же в момент объявления войны Р. Эрсану еще не исполнилось двадцати лет; «ошибки молодости» не означали его вечного осуждения. Совершенные правонарушения, которые были стерты амнистией, не являлись позором для их виновника.

В конечном счете я одобрил позицию Жана д’Ормессона; процитирую часть его статьи, опубликованной 3 июля 1975 года: «В этой сложной ситуации, суть которой кратко изложена, я охотно стоял бы за идею, согласно которой наряду с многочисленными минусами Робер Эрсан представляет по крайней мере два козыря. Прежде всего, в отличие от знаменитой кобылы философов, обладавшей всеми достоинствами за исключением одного — она не существовала, г-н Робер Эрсан, очень хочу в это верить, хотя и соединяет в себе многие недостатки, но, по крайней мере, существует. Это единственный человек, способный в настоящее время взять на себя управление газетой „Фигаро“. По сравнению с отсутствием и превратностями небытия присутствие имеет свои преимущества. Далее, следует четко констатировать, что знаменитые статусы, являющиеся библией „Фигаро“, предоставляют редакторам многие права. В частности, они могут воспрепятствовать назначению директора. Но сам смысл статусов — обеспечить разделение капитала и редакции. Наделять редакцию правом контролировать собственность, не означает ли это одновременно предоставлять будущему собственнику право контролировать редакцию <…>? Г-н Робер Эрсан есть то, что он есть. Говорю совершенно ясно: я не вел расследования его деятельности. Как и многих других, меня завалили брошюрами, его изобличающими. В этом жанре письменной или устной литературы всегда трудно определить долю истины, пропаганды и клеветы <…> Робер Эрсан защищен амнистией, является народным избранником. Следует ли быть более требовательным, чем законы Республики или народное волеизъявление?»

Сто восемнадцать человек из двухсот девяноста пяти голосовавших высказались за забастовку в случае, если Жан Пруво не откажется от своего намерения продать акции «Фигаро» Роберу Эрсану, то есть меньшинство, но меньшинство значительное, которое способно было стать большинством, если бы мы присоединились к потенциальным стачечникам. Из Елисейского дворца и из Матиньонского дворца оказывалось скрытое давление в пользу магната, который разбогател благодаря газете (для автомобилистов) «Отожурналь» («Autojournal»), затем приобрел десяток небольших провинциальных газет, создал несколько специализированных журналов [ «Voile» («Парус») и т. д.] и, наконец, обратился к «Фигаро» ради подтверждения своей удачи и вхождения в светские салоны. Приобретенная недавно газета «Пари-Норманди» («Paris-Normandie») явилась последним этапом на пути завоевания столицы.

Мое собственное решение повлекло за собой решение Жана д’Ормессона (если только не случилось обратное) и тем самым — всей редакции. Не могу этого утверждать, но не хотел бы уходить от ответственности: в глубине души я не мог справиться с угрызениями совести, считая себя одним из 118, проголосовавших за забастовку, или одним из 177, проголосовавших против нее. Мое «нет» поколебало бы «да» Жана д’Ормессона; на самом деле мы приняли одинаковое решение, и приняли его совместно. Как и при других обстоятельствах, меня преследовали воспоминания о моем предыдущем решении. В 1965 году я встал во главе друзей П. Бриссона, которые добились продления соглашения от 1949 года в пользу Л. Габриель-Робине, при условии внесения в этот документ незначительных изменений, иначе говоря — сохранения Общества-арендатора вплоть до предусмотренного срока. Во время кризиса и забастовки 1969 года я солидаризировался с редакцией, но без энтузиазма, не играя активной роли. В 1975-м проблема, по крайней мере внешне, изменилась целиком и полностью: Робер Эрсан обязывался соблюдать статус «Фигаро». Журналисты присваивали себе право контроля за решениями собственника, хотя на бумаге не обладали никаким другим правом, кроме права блокировать определенные решения Наблюдательного совета Общества по управлению, в особенности назначение председателя директората, фактически директора газеты. Жан д’Ормессон формально заявил об их неправоте, но ни он, ни я не были столь наивными, чтобы поверить на слово обещаниям Робера Эрсана соблюдать букву и дух компромисса 1971 года. «Газетный предприниматель», к тому же еще депутат, неужели он будет долго мириться с тем, что не оказывает влияния на редакцию одновременно с влиянием на администрацию газеты?

Почему я в 1975 году решил, что не должен воевать вновь, как в 1965-м? Я утратил уверенность в том, что был прав десять лет тому назад; только верность П. Бриссону вдохновляла меня тогда на борьбу с Ж. Пруво и оправдывала эту борьбу. Редакция с тех пор мало-помалу разложилась — как материально, так и морально; ведущее крыло, руководимое Д. Перье-Давилем, председателем Административного совета Общества редакторов, ссылалось не столько на наследие П. Бриссона, сколько на свою доктрину: предприятие печати нельзя выставить на продажу подобно какому-нибудь коммерческому предприятию. Некоему Роберу Эрсану не следовало покупать «Фигаро», нематериальный капитал, как покупают ценные бумаги в сталелитейной или электронной промышленности. Доктрина эта вызывает симпатию, но ее нелегко претворить в действительность. Непременно нужен собственник, если только сами журналисты не обладают капиталом. Если собственность достается синдикату или партии, рамки свободы еще более сужаются. Наилучшим из плохих решений остается в конце концов то, которое практикуется в англо-американских странах: собственник выбирает editor’а, тот благодаря обычаю, общественному мнению, приличиям обладает значительной самостоятельностью.

В 1975 году другие причины побудили меня поддержать «кандидатуру» Эрсана. Несмотря на слухи, появившиеся в последнюю минуту, никакой другой кандидат не объявился. Забастовка части журналистов не обязательно помешала бы продаже газеты. Она с особой силой выявила бы реальную ситуацию: из команды Бриссона уцелело немного людей, более или менее способных хранить его наследие; единство редакции осталось в прошлом, перешло в область мифов. Стычки из-за должностей, соперничество самолюбий, борьба мнений — все эти причины разложения внутри газеты накладывались друг на друга, усиливая их общий эффект. Униженные как коллектив восхождением «Монд» и падением «Фигаро», несогласные друг с другом относительно пути (к правому центру? К твердым правым? К левому центру?), журналисты восстали, одни — против личности, другие — против акта, символизировавшего как моральную, так и финансовую несостоятельность. С кем из них мне следовало бы пойти? С Дени Перье-Давилем и активистами Общества редакторов? Со сторонниками «Фигаро» левоцентристского толка? С последними членами команды Бриссона, которые были озабочены получением доходных местечек не в меньшей степени, чем сохранением старых принципов дома, уже не существующего? В национальной политике газета «Фигаро» продолжала занимать место пусть небольшое, но необходимое. С учетом всего этого мы оба, Жан и я, не были неправы, рискнув совершить попытку по имени Эрсан.

Директорат, членом которого я отныне являлся, заседал раз в неделю. Поэтому мне доводилось регулярно встречаться с Робером Эрсаном, и меня поразил, должен сказать откровенно, его природный ум; о чем бы ни шла речь, никогда от него я не слышал глупостей. Директорат, взятый в целом, осуществлял неблагодарную миссию увольнять сотрудников (увольнения эти были менее необходимы, чем мы тогда считали). Его заседания походили на беседы в кафе, когда перескакивают с пятого на десятое (недоставало лишь крепких напитков на столе — бутылочки с минеральной водой на нем стояли, — чтобы создавалось такое впечатление). Р. Эрсан не принимал слишком всерьез эти ритуальные заседания, хотя в ходе их принимались важные решения (в масштабе газеты). Кого направить в Вашингтон? В Рим? В Бонн?

В течение этого периода Р. Эрсан совсем не вмешивался в дела редакции, хотя немедленно ввел в нее свое «доверенное лицо» или, скорее, свое «перо» (если только его функция не заключалась в том, чтобы подписывать материалы, написанные самим Эрсаном). Речь идет о Шарле Ребуа. Он включил некоторые пункты в опросы общественного мнения, которые заказывала газета «Фигаро»; он на свой лад, по меньшей мере спорно, истолковывал ответы, полученные в ходе этих опросов. Любительская наивность или умышленное манипулирование? Первый кризис разразился в связи со статьей, написанной самим Р. Эрсаном и посвященной планетарной политике. Он развивал мысль, согласно которой Советский Союз, перед лицом угрозы со стороны Народного Китая, хотел ныне обеспечить свою безопасность на Западе, следовательно, усилить свой контроль над европейскими странами, в особенности над Францией, благодаря приходу здесь к власти коалиции социалистов и коммунистов. Статья эта была не лучше и не хуже многих других, несколько в духе пустопорожних политических дискуссий. В 1974 году Советский Союз оказал некоторое предпочтение В. Жискару д’Эстену, а не Ф. Миттерану. Но дело было не в достоинствах статьи, а в том, что нарушалось табу: собственник повел себя как журналист.

И здесь я снова призвал к терпимости. Мы сделали ставку на Р. Эрсана в надежде на то, что в самом главном он будет играть свою роль. Могли ли мы отклонить статью, которую, может быть, опубликовали бы, если бы ее не подписал собственник газеты? К тому же мне казалось маловероятным, что он часто будет выступать как автор передовиц (добавлю, что на эту статью пришло полсотни откликов, по большей части положительных). После нескольких беспокойных дней из газеты ушел Ж.-Ф. Бриссон. Являя собой образец честности и твердости, он пытался до самого конца сохранять и разъяснять традиции своего отца. Он сражался против вторжения Ж. Пруво. В главном штабе газеты Ж.-Ф. Бриссон оказался единственным человеком, который желал передать руководство ею в мои руки. Говорил ли ему его отец то же самое, что он говорил Владимиру д’Ормессону? Не думаю; если бы он слышал из уст отца такие слова, то сообщил бы о них. Я безуспешно пытался удержать Ж.-Ф. Бриссона — и был неправ, ибо всего через два неполных года последовал его примеру.

Новый кризис возник в 1976 году, когда Робер Эрсан потребовал предоставить ему пост председателя директората Общества по управлению, то есть пост руководителя газеты. Если он и проявлял уважение к букве соглашения 1971 года, добиваясь голосования Наблюдательного совета, то, несомненно, нарушал дух этого соглашения. В этом документе прямо указывалось, что председателем директората должен быть журналист. (В 1981 году, после победы социалистов на парламентских выборах, профсоюз журналистов подал в суд на Р. Эрсана, суд обязал того представить доказательства своей журналистской квалификации и приговорил к выплате штрафа по 2 тысячи франков ежедневно вплоть до момента предоставления такого доказательства, но дело до сих пор еще не было рассмотрено в порядке апелляции.)

Подвергнутая чистке, раздробленная, обновленная редакция, может быть, несмотря ни на что, пошла бы за Жаном д’Ормессоном и за мной, если бы мы созвали собрание Общества редакторов и показали бы истинное значение спора. В самом деле, в случае одобрения представителями редакции в Наблюдательном совете кандидатуры Эрсана на пост председателя директората собственнику предоставлялись права, которые в силу разделения Акционерного общества и Общества по управлению ему иметь запрещалось. Таким образом, наступал момент, последний момент, когда, по крайней мере теоретически, должно было проявиться сопротивление всевластию собственника. Жан д’Ормессон склонялся к сопротивлению, в той мере, в какой, теряя пост председателя директората, он терял пост руководителя, который на бумаге удерживал. И здесь я еще мог бы склонить чашу весов в ту или в другую сторону. Новая баталия внутри «Фигаро» показалась мне анахроничной и в конечном счете лишенной смысла.

Во имя чего, во имя кого следует развязывать сражение, имеющее своей целью помешать собственнику (или капиталу) оказывать определенное влияние на содержание газеты? Ради сохранения юридических прав команды Бриссона? Что представляли собой еще остававшиеся в живых члены этой команды, поголовно отставники? Ж. де Лакретель, М. Амеле, М. Габийи, Л. Шове уже никак не сотрудничали в газете, они не воплощали ценности, на которые опирался П. Бриссон, уже в течение длительного времени не вносили никакого морального вклада в наш дом. Что касается Ж. д’Ормессона, то он лишь вполсилы руководил редакцией и еще в меньшей мере — администрацией газеты. Если бы мы отказались предоставить Р. Эрсану пост председателя директората, то он не признал бы своего поражения; напряженность бы сохранилась и подорвала последние шансы газеты. Лично я отказался ввязываться в новый конфликт, имевший единственную цель — сохранить права четырех членов команды Бриссона и теоретическую власть Жана д’Ормессона.

Если говорить начистоту, то я подумывал скорее о том, чтобы уйти самому тогда, когда обстановка станет невыносимой, чем о том, чтобы отступать с боем, метр за метром, ради сохранения нашего положения. Мне показалось вероятным, исходя из этой позиции, что Р. Эрсан не согласится с почти полным исключением его, исключением, от которого в свое время пострадал Ж. Пруво. Подобно тому, как этот первый постепенно овладел «Пари-Норманди», он попытается овладеть «Фигаро», прибегая к такой же нехитрой тактике. Он обзаведется союзниками в «крепости», приобретет сотрудничество тех или иных людей, очарует одних, подкупит других и убедит всех, что только он один, а не их непосредственное и официальное начальство определит их судьбу.

В одной из своих книг Ж. д’Ормессон описал развязку этой истории, последние месяцы моего пребывания в «Фигаро», но, что любопытно, обошел в своем рассказе начало конца или первую сцену моего восстания против Р. Эрсана. Мы обедали втроем в Нейи, в доме Жана д’Ормессона, и трезво обсудили перспективы парламентских выборов 1978 года. Р. Эрсан перечислил меры, которые он намеревался принять в случае победы левых сил, чтобы обеспечить выживание различным своим периодическим изданиям. Затем мы перешли ко времени, которое оставалось до момента выборов, и я предложил — отнюдь не в каком-то агрессивном или требовательном тоне, — чтобы мои функции политического директора осуществлялись эффективно. В течение девяти месяцев — начиная с возвращения людей из отпусков в сентябре и вплоть до момента голосования в марте, мне хотелось бы, сказал я Р. Эрсану, всерьез отнестись к своей должности, приходить каждый день в газету и действенно направлять линию «Фигаро». Это мое заявление могло бы вызвать досаду у Жана д’Ормессона, поскольку оно выглядело, можно так сказать, покушением на его власть генерального директора. Не думаю, что он так отреагировал: Жан д’Ормессон уважал мое старшинство и, возможно, признавал за мной то преимущество, что я писал о политике как «профессионал». Он же хотел быть «профессионалом» как писатель или романист. Конечно, газета «Фигаро» его забавляла, руководство ею позволяло в чем-то удовлетворять его самолюбие. Если бы я участвовал в текущей редакционной работе, то он охотно сотрудничал бы со мной, даже беря на себя разрешение возникающих споров.

Это предложение вызвало у Р. Эрсана реплику, меня поразившую: «Я сам хочу обеспечивать это политическое руководство и буду регулярно писать передовые статьи». Я ответил довольно резко (не помню с точностью свои слова) и через несколько минут ушел; у меня была назначена встреча на другом конце Парижа, в Доме наук о человеке. Внутри меня сработал какой-то детонатор: если он отказывает мне в доверии и, особенно, если он сам намерен стать эдиториалистом «Фигаро», то в таком случае аргументы, относящиеся к политике и к эффективности, более не действуют. Мне остается только одно — уйти в отставку.

В течение нескольких последующих недель я попросил аудиенции у президента Республики; встретился с Жаком Шираком; посетил ряд деятелей. Каждому из них я говорил одно и то же или почти одно и то же: Робер Эрсан мне заявляет, что отныне он сам намерен выступать с передовыми статьями. Если он не отступится, то я уйду из «Фигаро» вместе с Жаном д’Ормессоном, который всегда заверял меня в том, что не останется в газете, если я ее покину. Несмотря на свой упадок, «Фигаро» все же остается незаменимой трибуной в политической борьбе. Газета уже в какой-то мере потеряла доверие к себе после того, как вошла в империю Эрсана; если газета станет печатным органом депутата от Уазы, она соскользнет в небытие: мой уход, уход Жана д’Ормессона и других, которые последуют нашему примеру, лишит какого-либо серьезного веса издательский дом на Круглой площади Елисейских полей.

Повторяю: этот эпизод — обед, на котором Эрсан заявил о своем намерении самому выступать с передовицами, — не фигурирует в рассказе Жана д’Ормессона. И сегодня еще я задаюсь вопросом, почему он этот эпизод забыл или опустил. Зато он выдумывает парижскую драму с тремя действующими лицами — причем ни один из этих троих не находится полностью в здравом уме: «У Раймона Арона и Робера Эрсана была лишь одна общая черта: тот и другой верили, что дела, несомненно, пойдут лучше, если их будут больше слушать. И у одного, и у другого имелись черты мегаломании и паранойи, хотя, следует подчеркнуть, эти черты совмещались с видимой разумностью. Я же был, скорее, шизофреником и, во всяком случае, циклотимиком. Ничто не заставит меня отказаться от мысли, что Робер Эрсан преследовал единственную цель: стать президентом Республики. Не столь безумный Раймон Арон был склонен удивляться тому, что не стал французским Киссинджером. Сразу же должен сказать, что если бы я был де Голлем, Помпиду или Жискаром, то взял бы Арона в качестве советника Государя. Не совсем уверен, что выбрал бы Эрсана главой государства, будь я французским народом».

Пассаж забавный, но уж очень далекий от действительности. «Мегаломания и паранойя»; никто самого себя не знает; но Жан д’Ормессон не был ни шизофреником, ни циклотимиком. Если ему верить, то он стремился лишь к одному: сделать так, чтобы Робер Эрсан и Раймон Арон трудились вместе. Но вопрос этот возник лишь после разговора в Нейи, который чудесным образом выветрился из его памяти. Я попросил предоставить мне возможность оказывать политическое влияние на «Фигаро» на протяжении нескольких месяцев, не имея ни малейшего намерения навязать себя на вечные времена. Никогда я не требовал, как он пишет, кресла председателя директората. Зачем я стал бы это делать в свои семьдесят два года? Я действительно был бы мегаломаном, если бы желал или надеялся получить это кресло. Чего я хотел, так это, по крайней мере, обещания со стороны Робера Эрсана — не писать политические передовые статьи поочередно с Жаном и со мной.

Проявилась ли эта сугубо личная реакция слишком поздно или слишком рано? Как Жан дал мне понять и как сказал ему его брат, его духовный наставник, мы должны были бы восстать против занятия Р. Эрсаном места председателя директората. Поскольку мы оставили ему кресло П. Бриссона и Л. Габриель-Робине, по какому праву нам следовало оспаривать у него привилегии, связанные с этим креслом? Аргумент, значимый в юридическом плане. Но, оставляя за Жаном и за мной посты, соответственно, генерального директора и политического директора, он отказывался, так сказать, и от некоторых привилегий своих предшественников. Хотя Р. Эрсан был обладателем депутатского мандата (заседания Национального собрания он почти никогда не посещал), его считали прежде всего газетным предпринимателем, капиталистическим магнатом; в качестве автора передовиц он был неизвестен. Жан Пруво никогда не писал передовиц. Намерение, или проект, Эрсана представлялось, таким образом, для газеты или для меня самого ударом, с юридической точки зрения не столь сильным, как его назначение на пост председателя директората, но с моральной точки зрения — еще более серьезным.

Большие люди, с которыми я поделился своим беспокойством, лишь в незначительной мере проявили интерес к этому автоматически повторяющемуся кризису «Фигаро» (исключение составил Жак Ширак). Валери Жискару д’Эстену были известны электоральные проекты Робера Эрсана. Последний оставлял избирательный округ Уазы, чтобы добиться успеха в округе, из которого уходил Ашиль Перетти, введенный Эдгаром Фором в состав Конституционного совета. Президент Республики не посоветовал мне, насколько помнится, уходить из «Фигаро», но, как мне показалось, остался безучастным к главному — возможной утрате газетой ее интеллектуального и морального авторитета в случае ухода из нее нескольких символических имен. Только Жак Ширак признал вес моих аргументов и предупредил Р. Эрсана, что лишит его поддержки ОПР (RPR) 274, если тот принудит «интеллектуалов» уйти из «Фигаро». Фактически же Р. Эрсан получил официальную поддержку своей кандидатуры со стороны ОПР. Г-жа Мари-Франс Гарро строго отчитала меня по телефону, когда я ей сообщил, что поддерживаю г-жу д’Аркур, которая выставила свою кандидатуру на место Перетти и отказалась следовать приказам главного штаба Объединения в поддержку республики; она без труда одолела кандидата от своей партии. Техника «пакетов для стариков», которую в иных местах применял собственник «Фигаро», не возымела успеха в столь богатом избирательном округе.

Что же касается последствий моего ухода для будущности «Фигаро», то, несмотря на свою мегаломанию, я никогда не питал иллюзий. Пример Франсуа Мориака мог бы меня просветить в случае необходимости: сотрудник газеты, каким бы знаменитым он ни был, никогда не уводит вслед за собой значительное число читателей. Мой уход истощал политический капитал «Фигаро»; после 1977 года продолжалось медленное, регулярное обесценение этого капитала. Более десяти журналистов ушли одновременно со мной[220]. На несколько недель компанию мне составил Жан д’Ормессон. Его вызвали к себе и отругали люди, в то время являвшиеся советниками Жака Ширака, — Пьер Жюйе и Мари-Франс Гарро, он вернулся в газету в качестве эдиториалиста, автора передовых статей.

После обеда в Нейи я лишь раз разговаривал с Эрсаном, у себя в квартире на бульваре Сен-Мишель, когда мой собеседник уже знал о моем намерении уйти из газеты, если только он не отступится от своих планов. Он сказал мне — и эта деталь запечатлелась в моей памяти: «Для меня было бы честью выступать с передовицами поочередно с вами, но вы не желаете чередоваться со мною». Я ответил как мог, не споря с этой формулой, совершенно точной; я попытался снять какую-либо агрессивность в моей позиции. Что мне казалось неприемлемым, так это не только чередование с Робером Эрсаном, но чередование с собственником, кандидатом в депутаты. С той поры с Эрсаном я не встречался. Во время предвыборной кампании 1978 года он не написал ни одной передовой. Зачем понадобилось «ставить меня на место» с такой грубостью, когда я выразил «пожелание эффективно участвовать в руководстве газетой в течение нескольких месяцев»?

И сегодня еще я задаюсь вопросом о том, что им двигало. Сам он продолжает заявлять, в частности, говорил об этом моему другу Бернару Бонилаури, что не понимает причины моего ухода из «Фигаро». У него сформировалась какая-то определенная идея на мой счет, на одном заседании директората он дал мне понять, что в его глазах я принадлежу к той же категории людей, что и он сам: цельная натура, не способная уступить или пойти на мировую после того, как собственное решение принято, короче, человек, которым трудно управлять. Жан д’Ормессон не был для Р. Эрсана ни помехой, ни источником беспокойства. С первого дня он его раскусил: Жан держался за «Фигаро», ему нравилось выступать на страницах этой газеты, он очень хорошо ладил с ее читателями; ни в одном другом месте он не обрел бы подобной трибуны, находившейся в издавна установившейся гармонии с его талантом. Хотя Жан д’Ормессон не раз повторял, причем и перед редакторами, что уйдет вместе со мною, Р. Эрсан рассчитывал, не испытывая беспокойства, на возвращение блудного сына.

На мой счет Эрсан ошибался, но не потому, что недооценивал меня, а, напротив, потому, что меня переоценивал. Сомневаюсь, что у меня хватило бы сил приходить в «Фигаро» шесть раз в неделю для руководства журналистами или их нацеливания. Точно так же, как он не стал писать передовицы, возможно, и мое политическое директорство через несколько недель закончилось бы неудачей. Р. Эрсан невольно оказался в двусмысленной ситуации, означавшей для него поражение. Будучи собственником капитала, он довольствовался тем, что заседал в директорате как один из пяти его членов, не имея права единолично принимать решения по увольнению и приему сотрудников. Он наверняка думал, что мои требования продиктованы волей к власти и что, заняв свое место, я ограничу его суверенитет. Я его понимал, он же не мог меня понять. Мне претит отправление власти, если только речь не идет об интеллектуальной власти, вытекающей из спора или доводов. Быть может, он не хотел отчуждения от своего права писать передовицы, даже если не имел намерения осуществлять это право. Я не думал, что он часто будет выступать с передовицами, но не соглашался на риск делить с ним функцию эдиториалиста (я охотно делил эту функцию с Жаном, причем единственно ему принадлежало право на знаменитую подпись «Ф» с пером, освящавшую его роль рупора руководства).

После моего разговора с Р. Эрсаном, после моих бесед с крупными государственными деятелями для меня остался лишь один выход — отставка. В один апрельский понедельник — на следующий день мне надо было поехать к детям в Жука — я принял в утренние часы Жозефа Фонтане, бывшего министра народного просвещения, который работал над созданием ежедневной газеты, «Ж’энформ» («J’informe»). В тот момент я не исключал сотрудничества с этим искренним, благожелательным, безупречно честным человеком, католиком без тени клерикализма или догматизма. После обеда, а точно — без двадцати минут три — меня поразил удар: правая рука безжизненно повисла вдоль тела, голос пропал, я не мог произнести ни слова.

Через несколько недель, возвратившись домой, я написал просьбу об отставке на имя Р. Эрсана и подготовил последние статьи для «Фигаро». Вот текст письма об отставке, который никогда ранее не публиковался:

«Когда Вы захотели стать председателем директората и добились этого, ни Жан д’Ормессон, ни я не воспротивились Вашему желанию. Конечно, смешение между собственником Акционерного общества и председателем-директором Общества по управлению противоречит духу и букве статуса газеты в том виде, в каком сами суды его подтвердили. Но четыре представителя команды Бриссона уже в течение ряда лет не играют никакой действенной роли в газете; однако только этим четырем лицам или Обществу редакторов принадлежало право обратиться с иском в суд, разбирательство в котором в любом случае означало бы разорение предприятия. Мы были полны решимости не возбуждать новые споры между собственником и редакторами.

Предоставив Жану д’Ормессону пост генерального директора и мне самому — пост политического директора, Вы неявным образом признавали, что ради сохранения интеллектуального и политического авторитета „Фигаро“ следует иметь в качестве повседневного руководителя журналиста или писателя, а отнюдь не собственника какой-то газетно-журнальной группы или депутата.

Никогда я не имел возможности выполнять функцию политического директора. Вы сами набираете сотрудников, заранее не извещая нас; Вы выбираете, не проконсультировавшись, руководителя той или иной службы. Ваши указания передаются через журналиста, преданного Вам, без учета существующей в редакции иерархии. Тем самым Вы лишаете всяких прав тех, кто должен эти права осуществлять. Редакция ждет проявлений воли, идущих издалека, а не от тех, кому надлежит ею руководить. В ответ на мою критику сложившейся ситуации и на пожелание выполнять мои задачи директора Вы мне ответили, что начиная с сентября сами намерены выполнять эти задачи, включая редактирование передовых статей. Смешение в одном лице собственника, управляющего издательской группой, директора редакции и автора передовиц мне представляется неприемлемым для сегодняшнего общественного мнения, гибельным для силы влияния и для морального престижа газеты. Поэтому Вас не должны удивить выводы, которые я делаю из наших бесед в феврале и марте. Я не считаю для себя возможным выступать в качестве заложника или прикрытия в силу званий, быть может почетных, но бесспорно фиктивных. Итак, с тяжелым сердцем я покину газету, в которой сотрудничаю уже тридцать лет».

Комментарии других газет не были ни страстными, ни многочисленными, но такими, каких я ожидал. В «Монд» Ж. Соважо констатировал, что завоевание «Фигаро» приближается к предвидимому финалу; я совершил ошибку или питал иллюзию, надеясь сохранить что-то от самостоятельности «Фигаро». Перед лицом человека, подобного Эрсану, иллюзия смешивалась с ошибкой. В «Фигаро», как и в «Пари-Норманди», собственник пойдет до конца, прибегая к методу, прекрасно испытанному всеми «боссами», — разделять, чтобы властвовать.

Из иностранных откликов мне стала известна лишь заметка в лондонском журнале «Экономист» (от 1 июля 1977 года) под заголовком «Остриженная (shorn) „Фигаро“». Представитель этого еженедельника в Париже был знаком с делом только по двум статьям, появившимся на первой полосе «Фигаро», первой — Жана д’Ормессона, второй — Р. Эрсана, а также по интервью, которое я дал журналу «Пуэн» («Point»). Поэтому журналист представлял уход Жана д’Ормессона как главное событие; я ушел вслед за ним. В действительности Ж. д’Ормессон ушел одновременно со мною, чтобы остаться верным обязательству, взятому по отношению ко мне, однако в своей статье «Не прощайте, но до свидания» он оставлял шанс или, скорее, допускал вероятность своего возвращения в качестве эдиториалиста.

Английский журналист называл меня «France’s most respected political columnist, a deity in the intellectual world of french political journalism» («самым уважаемым политическим обозревателем, божеством в интеллектуальном мире французской политической журналистики»), он кратко излагал сделанный мною в «Пуэн» анализ вопроса о совмещении постов, к которому стремился Р. Эрсан, и заключал: «This was too much for Mr. Aron, a writer whose shrewd and stylish analyses have graced Figaro for 30 years and shaped the thinking of generations of aspiring moderate politicians». («Это переполнило чашу терпения г-на Арона, острые и изящные аналитические статьи которого украшали „Фигаро“ в течение тридцати лет и сформировали мышление жаждущих успеха поколений французских умеренных политиков»). Разумеется, ни одна французская газета не прокомментировала мой уход в подобном стиле. Ни один из сотрудников «Фигаро» не прислал мне слова симпатии. Более десяти человек из их числа последовали за Жаном д’Ормессоном и за мною; вряд ли кто-то из них знал, что один из уходов продлится ровно столько времени, сколько произносится обещание.

Еще несколько слов по поводу попытки сотрудничества с Робером Эрсаном и моих отношений с Жаном д’Ормессоном перед моей отставкой и после нее. «Ему следовало бы уйти из „Фигаро“ сразу же после прихода туда газетного магната!» — скажут некоторые; и сегодня еще я так не думаю. Привлечение другого покупателя зависело, может быть, от властей, но отнюдь не от меня. Верным остается то, что мой отказ — или, может быть, угроза уйти в случае прихода Р. Эрсана — повлек бы за собой ряд других отказов и одновременно привел бы к провалу решение, выбранное правительством или приемлемое для него. Я не сожалею о том, что способствовал выживанию «Фигаро» в тот период. Издание нуждалось в директоре, который был бы газетным капиталистом. Р. Эрсан отвечал этому требованию и этому определению. Мы верили в то, что он обладает всеми качествами такого лица, и мы ошибались.

Я охотно признаю, что мог бы и, может быть, должен был бы воспрепятствовать избранию Эрсана на пост председателя директората, если бы, по крайней мере, ставка оставалась прежней: статус газеты. Но что сохранялось от наследства команды Бриссона? Силы в игре были неравными: с одной стороны, властный человек, не терпящий никакого стеснения, с другой — рассеянный, миролюбивый, обаятельный академик. Чтобы предотвратить покушение собственника на права руководителей редакции, необходимы были бдительность на каждом шагу, стремление к власти, которыми не обладали ни Жан, ни я. Так что же я попытался сделать в феврале — апреле 1977 года? Приостановить события! Мобилизовать руководителей большинства и убедить их в том, что они могут и должны помешать завязшему в долгах собственнику вызвать уход нескольких великих перьев, которые украшали «Фигаро» и прикрывали ее нищету? Мне это не удалось, и к тому же я в такую возможность не верил, говорил о ней, может быть, лишь в нескольких случайных беседах. Что же касается Жана д’Ормессона, то он держался за трибуну, которую предоставляла ему газета. Я понимаю его и продолжаю относиться к нему по-дружески.

Я много думал о том, какие плоские шутки и менее невинные удары ожидали бы меня, если бы я по примеру Жана возвратился в «Фигаро» через несколько недель после ухода из этой газеты. «Монд», безжалостно судящая обо всех людях и вещах, за исключением самое себя, пощадила академика. Я испытываю некоторую гордость — без «мегаломании» — от того, что избежал счастливой участи моего друга Жана, остающегося сухим под дождем.

В числе безумий этих недель первое место занимает моя робкая попытка (и даже это — слишком сильное выражение), смутная идея завязать сотрудничество с Жозефом Фонтане и, может быть, увлечь за собой некоторых людей из «Фигаро». Итак, я имел продолжительный разговор с Жозефом Фонтане утром того самого дня, когда у меня случилась закупорка сосудов, как раз перед намеченной встречей с сэром Джеймсом Голдсмитом. Ж. Фонтане вызывал симпатию, после трагической и нелепой смерти этого человека его личность и жизнь предстают в новом свете — как посвященные общественному благу, вдохновленные христианской верой. Моя беседа с ним оставила у меня, к несчастью, лишь слабую надежду. У него не было ни достаточно денег, ни достаточно опытной команды, необходимой для успеха. Он хотел руководить изданием и одновременно определять его «линию» с помощью передовиц. Для меня там места не было, и никого бы туда я за собой не привел. Когда я вышел из больницы и принял нужные решения, от него пришло настоятельное письмо.


На страницах «Фигаро», в статье «К нашим читателям», опубликованной 6 июня 1977 года, Жан д’Ормессон заявлял о своей полной солидарности со мной: «Раймон Арон, сыгравший в „Фигаро“ роль, которая каждому известна, извлекает, со своей стороны, на этой неделе урок из данного кризиса в одном из еженедельников: покидает „Фигаро“. В течение тридцати лет он являлся символом и честью этого издания. Ясно, что его уход глубоко потрясает газету, с которой он сливался». В статье отдавалось должное либерализму Р. Эрсана, который никогда ни в малейшей степени не ограничивал свободу выражения журналистов «Фигаро». Затем Жан д’Ормессон перечислял назначения на ответственные посты в редакции и администрации, которые «ускользали от его власти». В определенном смысле он намекал на вопрос, представлявшийся мне решающим: «И проблема, вызывающая раздражение и более тонкая, чем это в том или в ином смысле полагают неглубокие или политизированные умы, проблема эффективного участия собственника газеты в ее редактировании путем публикации передовиц или статей, ставила, по крайней мере, вопросительные знаки». Что касается остального, то он подчеркивал решающий мотив своего ухода — невозможность в полном объеме осуществлять свои директорские задачи, — давал понять, что вернется, дабы продолжать борьбу. «Везде, думаю, где представится такая возможность. Может быть, даже здесь, если я буду иметь средства, если свобода выражения мне будет полностью обеспечена. Но речь пока идет только о будущем, которое может открыться завтра».

Робер Эрсан ответил Жану д’Ормессону статьей, которая, будем справедливы, не портила лица «Фигаро». Он обрисовал плачевное, почти безысходное положение газеты в тот момент, когда она была им приобретена. И сегодня еще я хотел бы, чтобы был проведен тщательный анализ кризиса 1975 и 1976 годов. С помощью каких мер ему удалось восстановить баланс, тогда как тираж газеты не увеличился? Действительно, он упразднил вечерний выпуск и разработал план создания сплошной телекоммуникационной сети для передачи «материалов», подготовленных в течение ночи в Париже, что позволяло восьми типографиям-спутникам печатать самые свежие выпуски газет одновременно со столичными. Мне очень хочется верить, что это «не имеющее примера технологическое и промышленное достижение обеспечило появление на свет по одному предприятию ежемесячно», но зачем совершать такой подвиг, если продажа газеты не увеличивается? И из каких средств финансировать эти предприятия, если не брать новые банковские кредиты?

Должен добавить, что Р. Эрсан справедливо подверг критике практику управления газетой в период с 1945 по 1975 год. Действительно, зарабатывая в те времена много денег, она не выкупила у собственника здания, которые занимала, не модернизировала свое техническое оборудование. Зато кроме тринадцатой зарплаты сотрудникам ежегодно выплачивали и четырнадцатую, и пятнадцатую, и шестнадцатую зарплату. Главной причиной этих извращений явилось отделение собственности от управления. Шкала заработной платы, с которой я познакомился, став членом директората, не могла меня не поразить.

В интервью, которое я дал для еженедельника «Пуэн» моему другу Жоржу Сюфферу, чтобы объяснить свой уход, мне запомнилось чувство, похожее на раскаяние. Были ли у меня причины противиться вхождению Жана Пруво в «Фигаро»? В тот день я признал свою неправоту: «Его приход мог бы вызвать плач и скрежет зубовный. Но очень скоро страсти бы успокоились и газета, вероятно, вновь оказалась бы на подъеме». Я отнюдь не уверен в уместности этого самообвинения. Газета «Фигаро» 1965 года не вынесла бы Пруво, а он, в силу своего возраста, не смог бы ее омолодить.

Что же касается причин, которыми я объяснял свой уход, то они совпадают с теми, что описаны на предыдущих страницах. Я привел один диалог с Р. Эрсаном, который сказал мне: «Почему вы согласились с этим статусом, если сегодня его отвергаете?» Мой ответ сводился к следующему: «Учитывая общую ситуацию, я исключал новую битву. Я вновь сделал ставку на ваш ум, то есть на то, что вы не перейдете границу, за которой мне останется лишь одно — уйти. Однако граница эта была нарушена». Жорж Сюффер заметил мне, что в любом другом месте я вновь оказался бы в сложном положении. Я ответил: «Пока я выступал в „Фигаро“, у меня были по отношению к этой газете определенные обязательства. Куда бы я ныне ни пошел, у меня будут обязательства только перед самим собой». Наконец, на прекрасный вопрос Сюффера — почему именно сейчас? — я ответил, вспомнив Анри Бергсона: «Из-за того, что на меня смотрели как на интеллектуальную машину, все в конце концов позабыли, насколько я похожу на каждого из них. Скажем, что приходит момент, когда вещи становятся нестерпимыми. Бергсон очень хорошо сказал об этом: „Мы хотим знать, в силу какой причины принимаем решение, и обнаруживаем, что решение не вытекает из причины и, может быть, противоречит любой причине. Но в некоторых случаях именно здесь кроется самая веская из причин. Ибо предпринятое действие отвечает совокупности наших чувств, наших мыслей и наших устремлений. <…> Короче, нашему личному представлению о счастье и о чести“». Друзья, Анни Крижель в их числе, умоляли меня не оставлять трибуну, подобную которой мне не даст ни одно другое издание. В апреле 1977 года, до или после недели, проведенной в больнице, я перестал колебаться: я более не выносил «Фигаро» Эрсана.

Во время моей первой беседы с Оливье Шеврийоном и Жоржем Сюффером в редакции «Пуэн» мне предложили сотрудничать, давать по две статьи ежемесячно. С другой стороны, Ж. Голдсмит, знавший о моем намерении уйти из «Фигаро», желал, чтобы я сотрудничал в «Экспрессе» (мне передали его слова). Я не был знаком с Филиппом Грюмбаком, едва знаком с Жан-Франсуа Ревелем и Оливье Тоддом. Меня беспокоила возможная реакция этой левой редакции на приход автора, сльшущего правым. Несмотря ни на что, мне не пришлось бы выбирать между этими двумя соперничающими еженедельниками, если бы Оливье Шеврийон, узнав о предложениях «Экспресса», не возобновил контакт со мной и не сделал мне предложение, совершенно отличное от первоначального. На этот раз речь шла об одной статье в неделю и о роли организатора или вдохновителя. Второе предложение появилось в дни раздумья, которые я попросил Голдсмита дать мне (для полноты картины упомяну о предложении журнала «Пари-матч», в финансовом отношении самом щедром).

Главный мотив в моем выборе был обусловлен позицией моих друзей в «Пуэн». Если они не предложили мне немедленно место в их команде, то не из-за отсутствия симпатии или уважения ко мне; в сущности, для меня не было места в еженедельнике, который в целом стремился быть неангажированным наблюдателем. Журналисты проголосовали за порицание Ж. Сюфферу, когда тот выступил на публичном собрании во время предвыборной кампании, перед голосованием в марте 1978 года. В мои намерения не входило ограничить себя ролью аналитика или чистого наблюдателя. Я решил, что в «Экспрессе» буду пользоваться большей свободой, что буду оказывать там влияние и что собственник, который обычно заинтересован в привлечении «великих перьев», оградит меня от возможной враждебности со стороны журналистов. Может быть, в 1947 году я совершил ошибку, выбрав «Фигаро», а не «Монд» (хотя не верю в такую вероятность); я продолжаю считать, что поступил правильно, предпочтя «Экспресс», а не «Пуэн», даже испытав позже некоторое разочарование. Что же касается нынешней ситуации, ситуации в июне 1981 года, после кризиса, вызванного уходом Жан-Франсуа Ревеля и Оливье Тодда, то это тема другой главы.

XXI ПОСТГОЛЛИЗМ

В апреле 1969 года я воздержался от каких-либо комментариев по поводу организованного генералом де Голлем референдума сразу по двум вопросам — децентрализации и реформы Сената. После отрицательного ответа нации я прокомментировал событие, может быть в нарочито обыденном стиле. «Через одиннадцать месяцев после речи 30 мая и демонстрации на Елисейских полях генерал де Голль, которому народ своим всеобщим голосованием отказал в доверии, покидает Елисейский дворец и возвращается в Коломбе-ле-дёз Эглиз, „могучий и одинокий“». Затем рассматривались истоки события; референдум, от проведения которого он отказался по настоянию Жоржа Помпиду; то огромное значение, которое он придавал этой форме вопроса о доверии, поставленного перед нацией; напоминались идеи, которые долго вынашивал Генерал, будучи председателем РПФ: «Он видел в регионализации способ облегчить вовлечение людей в общественные дела, а также первую попытку переломить вековую тенденцию к административной централизации». Вероятно, Генерал придавал вопросу о доверии еще большее значение, чем содержанию реформ. Кто же победил на июньских выборах — президент или премьер-министр? «Референдум-вопрос о доверии должен был снять все сомнения и вернуть Генералу непререкаемый авторитет, не имея которого он, конечно, предпочтет одиночество в своей деревне позолоченной лепнине дворца. <…> Чтобы вновь обрести силу, он должен был, подобно Антею, прикоснуться к земле отчизны, к народной воле». Я объяснял неудачу генерала де Голля, по крайней мере частично, неотвратимой эволюцией президента, превратившегося невольно в вождя умеренного большинства (или правых, если хотите). «Тем не менее, по иронии истории, генерал де Голль стал на этот раз жертвой своей философии референдума-плебисцита. Его избрали на семь лет, он опирался на плотное большинство в Национальном собрании, нерешительное, может быть, но покорное, ему некого и нечего было страшиться, разве только богов или обыденности социальных конфликтов. Всякий другой этим бы удовлетворился, но ему надо было смыть оскорбление, одержав личную победу или потерпев поражение, по видимости несправедливое и нелепое, но в силу этого ставшее последним испытанием для героя. В мае 1968 года возвращение в Коломбе возмутило бы Францию; в апреле 1969-го оно являет картину какого-то печального величия, может быть таинственным образом совпадающего с голлистским мировидением».

Во второй моей статье, озаглавленной «Неуловимая Франция» («La France insaisissable»), подробно рассматривалась связь между событиями мая 1968 года и окончательной отставкой Генерала: «Эти „события“ ускорили образование разрыва между двумя личностями, если не предопределили его. И при таком подходе отставка генерала де Голля еще яснее выглядит как следствие — отдаленное, если хотите — пожара, который зажгли в Нантерре несколько сотен студентов. После 11 мая 1968 года Франция стала для генерала де Голля неуловимой. Решения, которые он принял, будучи совершенно разумными в рамках его философии и его личности, странным образом обернулись против него. Самого его не удивит эта неблагодарность судьбы и людей. Как всякий человек действия, воспитанный в духе античной культуры, он задумывался о превратностях фортуны, которые герой преодолевает, только лишь принимая их со спокойствием».

Я колебался, испытывая искушение подвести итог или, скромнее, сделать некоторые замечания относительно исторической роли генерала де Голля. Мне довелось следовать за ним лишь в том из его предприятий, в котором он потерпел неудачу, — в создании РПФ. Даже если я согласился тогда с ним по существу дела, мне трудно было принять его стиль. Будучи членом «Объединения», я продолжал писать работы, выражавшие мою собственную философию, а не философию Генерала. В последние годы его режима меня считали одним из тех неголлистов, которых Государь переносил хуже всего.

Те комплименты, которые он мне расточал по поводу моих книг, ничего или почти ничего не значили. Есть много писателей, больших и малых, в шкафах у которых хранятся пачки похвальных писем.

Первое, написанное от руки, письмо, полученное мною от него, касалось книги «Цепные войны», оно в большей степени выражало мировидение Генерала, чем его чувства по отношению к этой книге и к ее автору (являвшемуся в то время членом Национального совета РПФ): «Ваша книга „Цепные войны“, которую Вы мне любезно надписали и прислали, до краев наполнена идеями, фактами, доводами. Я нашел ее великолепной. Ознакомление с перспективами, которые Вы с таким блеском показываете, вызывает одновременно чувства удовлетворения и тревоги, но, может быть, единственная победа, которую дух мог бы еще одержать над расплавленной материей, состоит в том, чтобы смотреть, не опуская глаз, на кипение и на его последствия, не соглашаясь на отречение, которое, впрочем, ничему бы не послужило. Но, может быть напротив, борьба, усилия, воля в конце концов возобладают. Необходимо к тому же ясное видение. Вы этому весьма поспособствовали. <…>»

«Расплавленная материя», «усилия по обузданию хаоса» — эти выражения заставляют думать о бергсонианстве Генерала, равно как и о его ницшеанстве. Мера человека действия — тот беспорядок, который он попытается преодолеть.

«Надежда и страх века», появившаяся в 1957 году, «Индустриальное общество и война», увидевшая свет после возвращения Генерала во власть, — обе эти книги удостоились таких же похвал, может быть даже в превосходной степени. В первой из названных публикаций я изложил свои мысли о деколонизации и независимости Алжира. Конечно, он отнюдь не оценил ее отрицательно.

Следующая книга — «Незыблемая и изменяющаяся» («Immuable et Changeante»), — в которой рассматривался переход от Четвертой к Пятой республике, затрагивала его более непосредственно. На этот раз его вежливость содержала крупицу иронии: «В Вашей книге я вновь нахожу и смакую Вашу проворную и многосложную мысль, Ваш большой талант исторического и человеческого аналитика, Ваш поистине блестящий стиль. У меня вызывают восхищение и зависть Ваша способность сразу же судить о событиях, которые мы переживаем, и о потоке, нас увлекающем. Что же касается меня, то я еще держусь за свое философское суждение. <…> Это Вас не удивит. <…>». Разумеется, слова о «восхищении» мною и о «зависти» ко мне давали аналитику урок, лишенный колкости. Выражение «поток, нас увлекающий», передает, полагаю, постоянную мысль Генерала или, чтобы быть более точным, бергсонианскую грань его мировидения. Возможно, к тому же тогда, 19 мая 1959 года, он еще не знал, чем завершится его собственная политика.

После посвящения Генералу книги «Мир и война» он коснулся в своем лучшем стиле позиций, на которые я вставал: «<…> Бывает, что меня не убеждает написанное Вами, и я знаю, что с давних времен Вы редко одобряете совершаемое мною. Однако, поверьте, я восхищаюсь тем, как Ваш ум пытается объять великую волну, увлекающую всех нас к судьбе, по видимости ни с чем не сравнимой, во всяком случае ранее неведомой». Формула вежливости повторяла соответствующую формулу предыдущего письма. В нем содержался намек на Лондон («с давних времен») и воспроизводился тот же образ: «волну» заменял «поток».

В отклике на книгу «Измерения исторического сознания» («Dimensions de la conscience historique») не было никаких признаков возможного раздражения. Напротив. «Ваша философия истории, особенно когда Вы ее прилагаете к тому, что современно, несет свет в бездну, а лишь такой бездной является, не правда ли, жизнь народов». Письмо это было отправлено 4 апреля 1961 года, на нем не отразились мои статьи в «Прёв»; в некоторых из них, уже опубликованных, критиковалась, по меньшей мере преждевременно, алжирская политика Генерала.

Предпоследнее из полученных мною от него писем, как всегда вежливое, было ответом на «Великий Спор», в нем сквозила ирония, которая на этот раз граничила с высокомерием: «Я прочитал „Великий Спор“ так, как часто читаю то, что Вы пишете в одном или другом месте, на одну и ту же тему. Мне кажется, что если Вы беспрестанно и с такой живостью к ней возвращаетесь, то, может быть, по той причине, что избранное Вами решение полностью Вас самого не удовлетворяет. По существу, все — „Европа“, „Атлантическое сообщество“, „НАТО“, „вооружение“ и т. д. — сводится к одному-единственному вопросу: должна ли Франция быть Францией, да или нет? Этот вопрос уже стоял во времена Сопротивления. Вам известно, как мною был сделан выбор, а я знаю, что у теологов нет передышки». (В последнем из писем, отклике на «Эссе о свободах», он назвал меня «дорогим мэтром».)

Письмо, написанное в декабре 1963 года и посвященное «Великому Спору», мне кажется намного более голлистским, чем все остальные его письма в мой адрес. Не только потому, что в нем опущены, в первый раз, все комплименты, но потому, что автор прямо поставил вопрос — вопрос о стратегических силах сдерживания. Как было вновь показано в предыдущей главе, со ссылками на документы, я никогда не выступал против французских усилий в области ядерного вооружения. Но в глазах Генерала непростительной ошибкой с моей стороны было стремление не отделять оборону с помощью национальных ядерных сил от европейской или атлантической обороны. Генерал, в уме которого государство сливалось с обороной нации, заранее применял свою философию к ядерному оружию, которое в меньшей степени, чем все другие виды оружия, может быть поставлено под командование коалиции. Альфред Фабр-Люс на страницах «Монд» (1 сентября 1966 года) упрекал меня в том, что я смиряюсь со свершившимися фактами. В своей статье он приходил к следующему заключению: «А пока ударные силы, на создание которых ни Парламент, ни народ путем голосования никогда не давали четко выраженного согласия, остаются и должны остаться предметом национальной борьбы мнений; не будем ссылаться в этой борьбе на какое-то предписание, вытекающее из неоконченной дискуссии».


С Жоржем Помпиду мне ни разу не удалось установить интеллектуальные отношения, подобные тем, которые, несмотря ни на что, я сохранял с Генералом. Конечно, в 1955 году, всего через несколько лет после наших бесед на улице Сольферино, я послал Ж. Помпиду «Опиум интеллектуалов», и он поблагодарил меня в теплом письме, найти которое не удалось. На посылку других книг он отвечал письмами с благодарностями и с обещаниями эти книги внимательно прочесть. Я написал ему личное письмо относительно статьи, посвященной встрече на Азорских островах и соглашению, заключенному между французским и американским президентами. Я допустил фактическую ошибку и извинился за нее перед ним. Он прислал мне сердечный ответ.

Что касается моих отношений с властью, то они претерпели некоторые изменения вследствие замены генерала де Голля Жоржем Помпиду. Для людей в мире политики и прессы не являлся секретом мой «антиголлизм», и они приписывали Генералу особую враждебность ко мне — не без преувеличения. Руководители телевидения не решались передавать беседы со мной, даже по поводу моих книг. Эта боязнь проявилась лишь в последние два-три года его царствования. В начале 60-х годов П. Дегроп не раз приглашал меня участвовать в передаче «Чтение для всех»; при Четвертой республике я смог в связи с выходом из печати «Надежды и страха века» развить свои идеи о деколонизации. Еще один эпизод: профессор де Вернежуль пригласил меня произнести вступительную речь на съезде, посвященном социальной ответственности врача. Я ответил согласием, но дал понять, что генерал де Голль не согласился бы встретить меня на трибуне. Спустя несколько недель де Вернежуль попросил встречи со мной. Увидев его крайнее замешательство, я не дал ему возможности изложить суть дела и сразу же сказал: «Генерал не явится, если я буду выступать с речью. Не извиняйтесь: я не удивлен; само собой разумеется, что его присутствие значит больше, чем мое». Вместо меня выступил Жан Гиттон. Ирония Истории: попав в плен, он принял сторону Маршала. Когда Гиттон пришел в Сорбонну, студенты в течение нескольких недель не давали ему возможности говорить. Я был среди тех, кто безоговорочно защищал его и, более того, — защищал свободу и терпимость.

Я считался «неприкасаемым» в такой степени, что один министр, оказавшийся в июле 1940 года вместе со мной в танковой роте, отказался участвовать в обеде, который захотел устроить наш общий друг. Десять лет спустя, при царствовании Жискара д’Эстена, этот министр обрел память и любезно побеседовал со мною. Не забуду и другую сцену, по меньшей мере тягостную. Меня пригласили прочесть лекцию на торжественном заседании, посвященном выпуску инженеров-специалистов по военной технике (в 1968 году). На заседании присутствовал г-н Месмер, министр национальной обороны. Был там и г-н Бланкар, уполномоченный по вопросам вооружения. Никто не решился меня представить. Я видел два решения — вызвать скандал, уйдя, или же подняться на трибуну и произнести речь, как если бы ничего не случилось, — и после нескольких нескончаемых минут колебания разумно выбрал второе решение. Через несколько дней я получил письмо с извинениями от г-на Бланкара, которого предупредил Жан-Клод Казанова.

Именно во время кампании по выборам президента в 1969 году я впервые стал участником избирательной борьбы. При Четвертой республике я держался в стороне от межпартийного соперничества и от правительственных кризисов. После 1947 года компартия уже не составляла часть политического или парламентского сообщества. (П. Мендес-Франс в 1954 году заранее заявил, что не будет принимать в расчет голоса коммунистов при определении величины своего абсолютного большинства.) Начиная с 1958 года генерал де Голль стал осуществлять верховную власть при поддержке бесспорного большинства нации. В первый раз после отставки Генерала французам надлежало сделать значимый выбор: с одной стороны — Ален Поэр, председатель Сената, человек симпатичный, умеренный, сердечный, но не обладающий масштабом президента, с другой — Жорж Помпиду, возглавлявший правительство с 1962 по 1968 год. Я без колебаний поддержал последнего, мне представлялось, что обесценение президентской функции сразу же после смерти Генерала не отвечало национальному интересу.

В начале кампании газета «Фигаро» не выходила из-за забастовки, объявленной редакторами. Я получил от Ж. Помпиду письмо, помеченное 25 мая 1969 года: «Узнал, что в „Фигаро“ за вторник Вы намерены высказаться в пользу моей кандидатуры. Мне дорога Ваша поддержка, она также меня трогает и обязывает. Я сделал все возможное, чтобы воздействовать на Жана Пруво, но безуспешно. Наступает возраст, когда человек становится упрямцем. Во всяком случае, я рад тому, что Ваша газета вновь выходит в свет, ибо необходимо дать почувствовать парижанам, до какой степени нам угрожает мини-Франция, о которой говорит, как кажется, „Нью-Йорк геральд“. Следует продвигаться вперед, но не падать вновь, Вы это хорошо понимаете. Спасибо за Ваше содействие. Оно придает смысл тому, что я говорю и что те и другие искажают в различном духе. Заверяю Вас в моей верной дружбе».

Я поддерживал с ним внешне сердечные отношения во времена РПФ. Один раз он пригласил меня на коктейль к себе в дом, кажется, на улице Карла Великого. Во время пребывания Ж. Помпиду в Матиньонском дворце у меня, вероятно, были поводы критиковать то или иное из его решений. Однажды я принял на свой счет пассаж в одной из его речей, направленный против сторонников уж не знаю какой атлантической идеи и обвинявший их в соглашательстве с Вашингтоном. Я ответил в полемическом стиле, намекнув на его былую связь с Банком Ротшильда. Письмо Ж. Помпиду и моя позиция в его пользу могли бы восстановить между президентом Республики и мною доверительные отношения. Фактически же я потерял в правящих кругах репутацию противника власти, не приобретя при этом расположения голлистов и помпидуистов — расположения, которого я не стал искать.

Именно в 1973 году я впервые, по существу, вмешался в борьбу между правыми и левыми, между большинством, вышедшим из голлистской партии и несколько расширившимся за счет центристов, и коалицией соцпартии и компартии. В 1965 году Франсуа Миттеран выдвинул свою кандидатуру на пост президента Республики и с помощью кандидатуры Ж. Леканюэ лишил Генерала возможности быть избранным в первом туре голосования. Результат второго тура не оставлял сомнений. У меня не было никакого резона вступать в борьбу, тем более что в те времена старая социалистическая партия, партия СФИО Ги Молле, умирала. На президентских выборах 1969 года доля голосов, отданных за ее кандидата, Гастона Деффера, упала до 5 %.

В 1971 году в Эпине родилась новая социалистическая партия, первым секретарем которой был избран Ф. Миттеран. Старое руководство — Ги Молле, Ален Савари — оказалось в меньшинстве в результате перехода CEPEC’a (CERES) 275 на сторону Франсуа Миттерана (Гастон Деффер и Пьер Моруа также поддержали его), который привел с собой лишь дискуссионные клубы, «республиканские конвенты».

Парламентские выборы 1973 года состоялись незадолго до арабо-израильской войны (войны Судного дня) и первого нефтяного шока. Но волнения в Соединенных Штатах (Уотергейт) и в Юго-Восточной Азии потрясли Имперскую Республику и нарушили мировое равновесие. Победа коалиции социалисты — коммунисты создавала для нашей страны риск превращения ее во второстепенное государство накануне бури. Я подготовил, несколько случайно, по предложению, кажется, Алена Верне и Жана Грио, обвинительный акт против Совместной программы; 276 продолжил эту деятельность в 1974 и в 1978 годах — битва была проиграна в 1981 году 277 в странных условиях, потому что исчезла мобилизованность людей и умов, столь поразительная в 1974 и в 1978 годах.

В 1973 году общественность была взволнована первой из трех подготовленных мною статей, которая нашла отклик в электоральной кампании. «Экспресс» полностью перепечатал эту статью, имевшую заголовок «Квадратный круг» («Le cercle carré»). Я попытался вскрыть противоречие между целями, поставленными в Совместной программе левых, и предполагаемыми методами их осуществления. В статье назывались главные реформы, объявленные соцпартией, национализация кредитных и страховых учреждений и угроза такого же рода, нависающая над предприятиями, которые еще находятся в частной собственности. «Прогрессивность национализаций будет связана с экономическим развитием и с требованиями масс, причем определяющим будет то, что эти массы возьмут на себя самую большую ответственность. Когда работники предприятия выразят такую волю и когда структура предприятия им позволит такую возможность, вмешательство работников в управление и руководство предприятием приобретет новые формы». Кроме того, я выявлял непоследовательность Программы: сократить продолжительность рабочего дня, значительно увеличить объем перераспределяемых социальных расходов, делать ставку на ускорение темпов роста, который тогда достигал 5 или 6 %, — и все это в рамках централизованного планирования, силами инвестиционного банка, который заменил бы существующие механизмы. И я заключал следующими строками: «Придется выбирать между государственным финансированием капиталовложений и рынком капиталов, между планом и конкуренцией, между ростом в условиях открытой миру экономики и инфляцией в экономике, вынужденной от этого мира отгородиться. Первый раз в этом веке французская экономика имеет тенденцию приблизиться к своим самым продвинутым соперникам. И именно этот момент социалисты дедовских времен, бесстрашные и шизофреничные, выбирают для того, чтобы предпринять попытку, которая повсюду провалилась».

Если первая статья — «Квадратный круг» — стала предметом обсуждения, то вторая — «Большинство под вопросом: карта, которая бита» («La majorité en question: la carte forcée») — в той же мере была обойдена вниманием и, во всяком случае, забыта. Я напомнил сначала о результатах развития французской экономики, в количественном отношении великолепных; за период с 1960 по 1970 год ежегодный прирост (в постоянных ценах) валового национального продукта во Франции в среднем составлял 5,8 %; в Федеративной Республике Германии — 4,8; в Соединенном Королевстве — 2,8. Этот рост в расчете на душу населения за тот же период во Франции равнялся 4,7 %; в ФРГ — 3,7; в Великобритании — 2,2. В 1971 и в 1972 годах продвижение Франции еще более ускорилось. Вместе с тем я констатировал беспокойство общественности, тревогу большинства накануне выборов.

Я напоминал о неудовлетворенности, которую выявили события 1968 года, перечислял допущенные ошибки, подчеркивал, что успех имеет свои границы и, наконец, переходил к основному: «Голлистская партия иногда портит в глазах общественности весьма уважаемое дело высокомерным стилем, граничащим с авторитарностью. <…> Странная демократия, в которой во имя правила мажоритарности депутаты заранее гордятся не тем, что будут контролировать власть, а тем, что „поддержат“ президента Республики. Начиная с 1968 года парадокс приобретает размеры поистине „огромные“. Г-н Эдгар Фор навязывает университетам парламентский режим, тогда как Национальное собрание вырождается в театр теней».

Я показывал затем — дело было в 1973 году, — в какой степени будущее голлистской партии и режима остается неопределенным: «В книге, опубликованной представителями большинства под названием „Рентгенография оппозиций“ („Radiographie des oppositions“), много говорится о духе институтов Пятой республики, о принципе большинства. На запоздалых учеников Монтескьё, приверженцев посредствующих институтов, нападают, как водится; но пусть занимающиеся этим господа соблаговолят хотя бы мгновение поразмыслить. Промежуточные органы управления в наших индустриальных обществах не исчезли. <…> Коммунистическая партия столь же сильна сегодня, как и вчера; она даже стала мощнее благодаря дипломатии генерала де Голля и Жоржа Помпиду. <…> Уже в течение десятилетия коммунисты считают „реалистичной“ дипломатию Пятой республики, что на их жаргоне означает, что эта деятельность проводится в правильном направлении. Голлистов и коммунистов объективно объединяет общая враждебность по отношению к третьей силе, к партиям, взявшим на себя двадцать лет назад ответственность за создание Атлантического союза и за европейское строительство. <…> Находясь очень далеко от своей цели — устранить эти посредствующие институты, большинство намеревалось отбросить их во „тьму внешнюю“ Четвертой республики, и оно фактически вновь включило коммунистическую партию в национальное сообщество, как если бы эта партия походила на все другие. Большинству удалось даже создать условия, в которых стало возможным нечто похожее на чудо: воскрешение социалистической партии, которая, судя по опросам, должна получить больше голосов и мест в парламенте, чем коммунистическая партия». Эти строки, повторяю, написаны в феврале 1973 года.

Далее рассматривалась технология «битой карты». Сразу же после избрания президента Республики кандидаты в депутаты от президентского большинства объясняют избирателям, что повлечет за собой их выбор: или парламентское большинство в согласии с президентом, или же конституционный кризис. Наконец, я остановился на роли, которую играет президент Республики. «<…> В долгосрочном плане я считаю нынешнюю систему обреченной. Если по каждому поводу говорить французам: „Мы или хаос“, то можно в конце концов получить ответ: „Давайте-ка посмотрим, на что похож этот хаос“. Ни один человек, если исключить исторические обстоятельства, не обладает масштабом, необходимым для выполнения в течение семи лет функций, которые принадлежат сегодня президенту Французской Республики, тем более что этот человек даже не считает нужным иметь в своем распоряжении главный штаб, сравнимый с тем, который составляет для себя президент Соединенных Штатов. <…> Со своей программой последние (социалисты) способны завтра или послезавтра победить на выборах, но вместе с этой победой Франция потеряет шансы, наличие которых у нее признают все иностранные наблюдатели, от Москвы до Вашингтона». Событие, которое, как я считал, в один прекрасный день непременно случится, произошло в мае 1981 года. Спустя два года после прихода социалистической партии к власти уже наполовину видны последствия этого события; я их предвидел.


Все мы знали, что Жорж Помпиду не доживет до истечения срока своего мандата, что Шабан-Дельмас выставит свою кандидатуру. Французская пресса проявила примерную сдержанность в вопросе о здоровье президента; совершенно иначе повела себя американская пресса, которая также следовала своим обычаям и своей концепции долга. Одутловатость лица президента свидетельствовала о том, какое лекарство он употребляет (кортизон), и позволяла угадать род болезни, обрекавшей его на смерть. Вспоминается безжалостная страница «Ньюсуик» («Newsweek»): помещенные рядом друг с другом фотографии лица президента, сделанные с интервалом в несколько лет; диагноз (миеломная болезнь); прогноз продолжительности жизни (самое большее — полтора года). Этот материал появился во время встречи Никсона и Помпиду в Рейкьявике. Впервые иностранных журналистов поразило ухудшившееся физическое состояние президента.

Жан д’Ормессон стал руководить газетой незадолго до смерти Ж. Помпиду, он не смог избежать давления со стороны различных «баронств» 278. Он согласился с моим мнением, что следует сохранять относительный нейтралитет вплоть до первого тура голосования за Ж. Шабан-Дельмаса и В. Жискара д’Эстена, представил электоральное соперничество между этими двумя представителями большинства как аналог первичных выборов в Соединенных Штатах. Первоначально Жан д’Ормессон склонялся к тому, чтобы убедить Жискара д’Эсгена не раскалывать большинство, поскольку Шабан первым выдвинул свою кандидатуру, к тому же проявил спешку, которая несколько шокировала политические круги и в еще большей мере — общественность. В течение первых недель кампании в «Фигаро» каждый день появлялась одна статья в пользу большинства и одна — в пользу Ф. Миттерана. Какая-то часть редакции симпатизировала Миттерану и желала движения газеты по направлению к левому центру. Из числа статей, подготовленных социалистами, на ее страницах не появилась лишь одна, написанная, кажется, Пьером Жоксом, она была, по оценке Жана д’Ормессона, оскорбительной для меня (сам я эту статью никогда не читал). Мне удалось убедить Жана в том, что «Фигаро» в последнюю неделю кампании следует перестать представлять себя в качестве свободной трибуны и что мы должны безоговорочно выступить в поддержку Валери Жискара д’Эстена.

В свое время в течение двух месяцев я дружески сотрудничал с Шабан-Дельмасом в Министерстве информации, где он был генеральным секретарем, а я — директором кабинета Андре Мальро. После этих уже далеких лет мы иногда встречались. В одной из предыдущих глав я упоминал о живой дискуссии относительно алжирской независимости на обеде у Блестейна-Бланше. Во время этих встреч мы обычно возвращались к сердечному тону нашей молодой поры. Я не верил в его шансы одержать верх на первичных выборах над Жискаром д’Эстеном. В одной из моих статей приводились выявленные в ходе опросов намерения избирателей и подчеркивалось отличие стиля, избранного Франсуа Миттераном для борьбы с Шабан-Дельмасом, от стиля его борьбы с Жискаром д’Эстеном: «Против первого он фехтовал рапирой; против министра финансов стал размахивать абордажной саблей. Желает ли он пощадить своего бывшего коллегу по правительству Мендес-Франса? Стремится ли покончить с личностью, которая навязывает себя всем французам?» Тогда, 30 апреля 1974 года, я добавил фразу, которую с еще большим основанием можно повторить через семь лет: «То, что человек, с 1969 года ведающий финансами, все еще сохраняет шанс быть избранным в качестве президента, — вот, что бы там ни говорили, редкостное достижение».

Борьба людей и партий вовлекла меня в свой водоворот в 1974 году сильнее, чем в 1969-м. Конечно, наперекор всему я продолжал придерживаться стиля скорее аналитического, чем атакующего. Я не подвергал личным нападкам ни Шабан-Дельмаса, ни Франсуа Миттерана. На мой взгляд, даже не будь Жак Ширак «предателем», Шабану не удалось бы выиграть соревнование в первом туре. Я воздержался от упоминания главной слабости Шабана, а именно — его старании навязать себя, «попасть» на телеэкран. Я ограничился игрой «актеров», стратегиями, речами. «Шабан-Дельмас — единственный, кто представляет себя в качестве голлиста, но он никогда не был министром во времена пребывания генерала де Голля в Елисейском дворце. <…> Для того чтобы обеспечить поддержку со стороны Союза демократов за республику (ЮДР), он поспешил выдвинуть свою кандидатуру. Наиболее приверженная Помпиду фракция ЮДР отказалась четко высказаться в его пользу. В бытность свою премьер-министром этот человек проводил меры либерального толка, в особенности по отношению к ОРТФ (ORTF) 279, а ныне он оказался отброшенным к историческим голлистам, к ядру, состоящему из баронов, каждый из которых отнюдь не желает рисковать, сражаясь на его стороне. Премьер-министр (г-н Пьер Месмер), который оправдал свое присоединение необходимостью блюсти партийную дисциплину, как кажется, более озабочен сохранением шансов на примирение большинства во втором туре против Миттерана, чем оказанием влияния на народный выбор между двумя личностями, электоральные клиентелы которых в значительной степени совпадают <…>» (2 мая 1974 года)

В статье, опубликованной накануне первого тура и посвященной дуэли между Шабаном и Жискаром, я не стал повторять аргументы, которые сталкивались друг с другом в полемике. Кто из них покажет себя наиболее способным? Всякое сравнение могло бы быть расценено как оскорбительное для одного из них. Как узнать, который из них будет успешнее действовать в Елисейском дворце? «Тот, кто блистает во втором ряду, меркнет в первом ряду». Я не стал также оценивать шансы, соответственно, одного или другого во втором туре. Спор, который тогда казался мне важным, сегодня, в свете дальнейших событий, представляется малозначительным: кто из двух лиц положит конец постановке под вопрос каждые пять или семь лет режима во Франции? «Сторонники одного уверяют нас в том, что лозунг нового общества, социальные идеи народного голлизма позволят избежать столкновения, а приход в Елисейский дворец крупного капиталиста, выпускника Политехнической школы, Высшей нормальной школы не примирит народные массы с их президентом. Сторонники другого отвечают: избирательная кампания показала, что министр, обнаруживающий серьезность, ум, находит контакт с тысячами и тысячами избирателей, которые не принадлежат к его кругу, но, однако, узнают себя в нем». В итоге я выбрал формулу «новое большинство», первая перегруппировка, за которой пойдут другие. Другие перегруппировки не последовали, и я сомневаюсь, что Шабан-Дельмасу удалось бы действовать успешнее.

В пяти статьях, опубликованных мною между двумя турами (7, 9, 10, 15, 17 мая), резюмировались аргументы, которые сторонники Валери Жискара д’Эстена могли использовать, не прибегая к нападкам на личности, не опускаясь до уровня споров на митинге. Приведу строки из первой статьи, которые в какой-то степени объясняют неудачу Миттерана в 1974 году и его успех в 1981-м: «Если Миттеран не окажется избранным во втором туре, то главной причиной этого будет страх, внушаемый не избирателями-коммунистами, не участием в правительстве нескольких коммунистов, а органическим союзом с коммунистической партией, на который пошел Ф. Миттеран на основе Совместной программы. Этим союзом он сам себя замкнул в рамках альтернативы: или он предаст своих коммунистических союзников, или же предаст обещания, которые расточает перед французами в своих речах в последние три недели, — быть президентом, защищающим социальный мир». Во второй статье, озаглавленной «Странный союз», подчеркивалось отличие избирательной кампании Ф. Миттерана от кампании коммунистической партии. «Коммунисты не раз входили в правительства. Но по-настоящему совместная программа была лишь один раз и лишь в одной стране: в 1945 году в Чехословакии».

Конечно, я прибег к дешевому аргументу, предполагалось наличие опасности, едва ли существовавшей. На Западе совместная программа не содержала в себе риска, подобного тому, который создавала в стране, хотя и не оккупированной советскими войсками, но включенной начиная с 1945 года в зону советского влияния. Оставалось верным то, что Совместная программа, подписанная двумя партиями, нависала над президентом Миттераном и социалистической партией как постоянная угроза: или Ф. Миттеран уступит требованиям своего партнера, или же ему придется разорвать союз, который привел его к власти[221].

Я вновь приводил мысль, которую доказывал в предыдущем году, а именно: Совместная программа в зародыше содержит в себе не изменение политики, а изменение режима, я предупредил «проницательных», не веривших в искренность обязательств, взятых на себя Франсуа Миттераном: «Те, кто в прессе или в салонах представляют голосование 19 мая как нечто, имеющее отношение к альтернативе между правым центром и левым центром, скрывают от самих себя или от других истину. Дело идет о коренном выборе. Возможно, что г-н Миттеран, придя к власти, не совершит необратимую мутацию, которую предполагает Совместная программа и которой требуют его союзники. Но надо быть левым радикалом, чтобы до такой степени увериться в том, что г-н Миттеран предаст своих союзников раньше, чем те предадут его».

После сравнения, которое и по сей день я считаю объективным, справедливым, Жискару д’Эстену приписывали следующие задачи: «вести Францию через трудные годы, сохраняя международное сообщество, обеспечившее прогресс в последние четверть века, положить конец сосредоточению власти исключительно в руках одной группы большинства, изменить в политике правила или практику, которые вынуждают через каждые семь лет ставить будущее Франции на кон, как ставят на кон жизнь в русской рулетке». Из этих трех задач он выполнил первую, но отнюдь не вторую и не третью. Голлистское государство исчезло, но передало государству Жискара некоторые свои пороки, а будущее Франции лишний раз было разыграно по правилам русской рулетки.

Я неоднократно встречался с Валери Жискаром д’Эстеном до выборов 1974 года, но постоянных отношений у меня с ним не было. Немало журналистов, я в этом уверен, знают его лучше, чем я, или, во всяком случае, беседовали с ним чаще, чем я, в том обычном стиле, в каком люди прессы общаются с политиками.

У меня сохранились воспоминания о некоторых наших встречах, например, о дискуссии на радио относительно одной из моих книг, думаю, «Великого Раскола»; дискуссия эта, стало быть, проходила в 1948 или в 1949 году. Жискар держал книгу в руках, ее страницы были наспех и не до конца тома разрезаны[222]. В конце 40-х или в начале 50-х годов он один или два раза приходил на экономические дебаты в «Фигаро»; там обсуждался какой-то план стабилизации, борьбы с инфляцией. Тогда он выступал скорее в пользу точечных мер, чем мер глобального плана (контроль кредитной деятельности или сокращение бюджетного дефицита).

Спустя несколько лет, в 1955 году, я проходил мимо его кабинета, направляясь к Эдгару Фору, председателю Совета министров; в тот момент в разгаре был марокканский кризис. К моему удивлению, он стал рассуждать не столько о националистическом движении, сколько о недостаточной обеспеченности протектората французскими администраторами. Когда он стал помощником государственного секретаря, а затем министром финансов, у меня не раз была возможность видеть и слушать его, поскольку в то время я входил в состав Комиссии по национальным счетам. За несколько дней до одного из заседаний Комиссии я подверг критике его политику, совокупность точечных мер. Он отреагировал на мою статью с такой резкостью (я ответил на его атаку, насколько это было в моих силах), что, как уверял меня несколько лет спустя Мишель Рокар, являвшийся в описываемое время секретарем Комиссии, ему с великим трудом удалось подвести итог диалога, сгладить или стереть его шероховатости.

Наконец, еще одно воспоминание — о диалоге на радио «Европа-1» в 1968 году, посвященном происходившим событиям или книге «Бесподобная революция». Он жил еще своим переходом через пустыню. Оба мы с сожалением констатировали хрупкость французских институтов, которые закачались, были поколеблены, почти разрушены не настоящей бурей, а сильным ветром. Мой собеседник подчеркивал всевластие Генерала или, лучше сказать, то, что Генерал выходит из кризиса таким хозяином положения, каким он никогда ранее не был.

Отношения между В. Жискаром д’Эстеном и мною приобрели в некоторой степени личный характер именно в 1973 году, в момент парламентских выборов. Он позвонил мне по телефону, похвалил меня за мою статью о Совместной программе — «Квадратный круг»; потом извинился передо мной за то, что в вечерних (теле)дебатах с Франсуа Миттераном прибегнул к ряду моих аргументов; я не мог поступить иначе, сказал он мне, ибо вы развили все аргументы или лучшие из них. Я его приятно удивил в тот день, заверив, что поддержу его на будущих президентских выборах, намеченных на 1976 год. По окончании семилетнего срока, фактически после смерти Жоржа Помпиду, он станет лучшим кандидатом большинства. Семь лет спустя, несмотря на победу Миттерана в 1981 году, я не изменил своего мнения.

В 1974 году он пригласил меня присутствовать в самой студии на заключительных теледебатах двух кандидатов накануне второго тура. Руководитель его предвыборной кампании несколько раз повторил мне, с видимой искренностью, сколь полезными для него оказались статьи «Фигаро». При всем этом я не стал ни советником, ни одним из ближайших лиц президента. И ничего с этой целью не предпринял.

Несколько недель спустя после своего избрания президент организовал рабочий обед по проблемам ядерной стратегии. Участвовали в этом обеде три автора книг по названным проблемам — генерал П. Галлуа, генерал А. Бофр и я, два журналиста — специалисты по военным делам — Ж. Инар из «Монд» и Ж.-П. Митуа из «Фигаро», генерал Мери, в то время начальник военного кабинета президента, а позднее начальник главного штаба трех родов войск, и два других генерала, фамилии которых не помню. Президент сразу же заявил, что желает не говорить, а слушать, что до настоящего времени совсем не изучал проблемы обороны и теперь намеревается это сделать. Эти слова меня несколько удивили; в качестве министра экономики и финансов ему следовало участвовать в заседаниях Совета по обороне, на которых обязательно должны были подниматься, обсуждаться, если не тщательно анализироваться, определенные аспекты оборонительной доктрины.

Во время обеда чаще всего брали слово генералы-писатели — П. Галлуа и А. Бофр. П. Галлуа приехал первым, ожидал в салоне; мое появление взволновало его, ибо мы с ним не раз уже вступали в полемику; нервозность генерала побудила его пойти еще дальше в своих тезисах, чем обычно, — что позволило тем, кто его знал, представить себе, до каких крайностей он довел свою концепцию уравнительной мощи атома и превращения в святилище национальной территории. Я не предпринял ничего, чтобы его умерить, — наоборот. К концу разговора у меня сложилось впечатление, что президент конечно же не сделает генерала Галлуа своим советником — он реагировал со спонтанным скептицизмом на рассуждения доктринера безопасности, достигаемой благодаря исключительной и постоянной угрозе, доктринера всеобщей катастрофы, массовых репрессалий. В какой-то определенный момент президент с видимой иронией попросил нас троих высказаться по вопросу значимости тактического ядерного оружия. Она нулевая, ответил генерал Галлуа; вы сейчас скажете, что она существенна, вновь с улыбкой заговорил президент, обращаясь к генералу Бофру. Мне оставалось одно — занять среднюю позицию. Президент объявил, что соберет нас снова, но таких встреч больше не было. К концу обеда он произнес фразу, которая запечатлелась в моей памяти: я никогда не смогу себе представить, сказал он, при каких условиях должен буду нажать пусковую кнопку. Ж. Инар и Ж.-П. Митуа вышли из Елисейского дворца, пораженные — и тот, и другой — отсутствием чувства меры в рассуждениях генерала Галлуа.

В связи с совершенно другим случаем состоялась моя часовая беседа с президентом, где-то в конце 1974 года или в начале 1975-го. В столице ходили слухи о личной жизни Валери Жискара д’Эстена; на парижских обедах с удовольствием судачили о столкновении его автомашины с тележкой молочника в пять часов утра. В одной своей статье «Монд» заговорила об этой кампании если не клеветы, то дискредитации. Как-то раз сотрудник «Фигаро» Ив Кюо рассказал мне, что на одном обеде с журналистами президент обвинил израильтян (или евреев, точно сказать не могу) в проведении этой кампании, направленной против него. Я немедленно взялся за перо и написал ему короткое письмо: я упрекал его в том, что он обвиняет израильтян или евреев в заговоре против него. «Это исходящее от Вас обвинение, — писал я в письме, — способно вызвать последствия, о которых Вы сами первый будете сожалеть». Письмо это было передано ему через технического секретаря, сотрудницу службы печати Елисейского дворца, которая была невестой брата одного из моих друзей.

Президент немедленно связался со мной по телефону и пригласил меня побеседовать по этому вопросу. Я подчеркнул тяжесть его обвинений; он мне ответил, что его заявления основывались на фактах, а не на гипотезах или умозрительных суждениях. Факты, в том виде, в каком я смог их воспроизвести, сводились к телефонному звонку одного израильского журналиста в редакцию еженедельника «Канар аншене» («Canord enchaoné»). Посол Израиля заверил меня, что его службы не желали поддерживать каких-либо отношений с этим подозрительным журналистом, имевшим израильское гражданство. Президент стал затем расспрашивать меня о французских евреях, их численности, их чувствах к Израилю. Он только что познакомился со знаменитой Декларацией Бальфура о «еврейском очаге», одним из актов, создавших Государство Израиль 280. На его взгляд, положение непременно ухудшится за счет еврейского государства; иерусалимские руководители совершили ошибку, не согласившись со сделанным им предложением о создании палестинской единицы в Трансиордании. Когда-нибудь у них будет оспорена даже территория в пределах границ 1967 года.

Что меня более всего поразило в этом дружеском по тону разговоре, так это полное отсутствие у Жискара д’Эстена про- или антиеврейских, про- или антиизраильских чувств. По всей видимости, он был далек от страстей, которые раздирали Францию во времена дела Дрейфуса, в военные и послевоенные годы; ему лишь недавно стали известны истоки Государства Израиль. Ему недоставало, можно так сказать, одного чувства: чувства, которое позволило бы ему с симпатией относиться к чувствительности французских евреев, даже если он не одобрял действий Израиля. В последние годы его семилетнего мандата генеральным секретарем президентской канцелярии был еврей, отец которого погиб в нацистских лагерях. Если бы Жискар д’Эстен посоветовался с ним накануне своего визита на Ближний Восток или сразу же после покушения на улице Коперника 281, то не совершил бы жестов, оттолкнувших от него часть еврейской общины. В конце этой беседы он коснулся ядерной стратегии; я еще не овладел полностью этим вопросом, сказал мне Жискар д’Эстен у двери своего кабинета, нам еще следует об этом подискутировать. Дискуссия так и не состоялась. Меня не раз приглашали на официальные обеды и ужины, в честь канцлера Шмидта или президента Сенгора. Приема я у него просил только в связи с «Фигаро», сам он ни разу меня не приглашал. Зато иногда звонил мне по телефону.

Что до остального, то сразу же после выборов я совершенно свободно прокомментировал решения президента. До какой степени его победа была недолгой, неопределенной вплоть до самого последнего момента! «То, что министр финансов у Жоржа Помпиду, занимавший свой пост с 1969 года, смог в итоге победить в фазе ускоренной инфляции, не предложив ничего другого кроме коллекции обещаний и продления собственного управления через посредничество своих сотрудников, — вот что мне кажется само по себе поразительным, восхитительным. Талант кандидата, мудрость французского народа или тайные слабости противника? Пусть каждый сделает выбор из этих толкований». Через несколько строк следовало предостережение в адрес президента — не рисковать, извлекая уроки из своего избрания. «Со своей стороны, Жискару д’Эстену следовало бы задать себе вопрос, достаточно ли будет для объединения всех французов и правления ими языка и манер, позволивших ему прийти в Елисейский дворец, соединения блестящего ума и бессодержательных общих рассуждений» (22 мая 1974 года). Советы проглядывали между строк. Приход в Елисейский дворец человека, к которому преобладающая часть партии большинства питала особую неприязнь, должен был изменить практику деятельности институтов. «Не стоит более вопрос об отправлении власти одним лицом, пришел конец временам, когда советники Жоржа Помпиду заставляли дрожать министров, похваляясь тем, что „прогнали“ премьер-министра» (22 мая 1974 года). Я высказался за создание прочной правительственной команды, содержание деятельности которой и даже само ее существование не будут зависеть от президентского выбора. «Чем меньше будет в этой команде сильных личностей, тем больше президент, во всякий момент находящийся в первой линии, будет подвергать себя ударам (а Богу известно, что ему их придется испытать немало). В этом смысле внезапный приход к власти команды, привязанной к президенту сильнее, чем к парламентскому большинству, означал бы возврат к псевдопрезиденциализму». Как известно, события показали, что выбор Жака Ширака (на пост премьера) оказался ошибочным; в тот момент я посчитал правительственную команду «слабой». «В ней едва ли найдется министр, собственный авторитет которого дополнял бы авторитет президента Республики». Чего я опасался после почти чудесной победы, так это раскола внутри большинства. «Глядя из столицы, мы видим, что партия Жискара связана с орлеанистской традицией, а голлистская партия — с бонапартистской традицией; одна из них — более либеральная, другая — более социальная». В течение семилетнего президентского срока я избегал, как мог, выступать на стороне какой-либо из этих двух фракций большинства. «Пока избирательная система останется такой, какой она является, — а ничто не предвещает, что она должна измениться, — ЮДР должна будет участвовать (во власти), не царствуя, а президент Республики — царствовать, не провоцируя эту партию» (19 июня 1974 года). В связи с борьбой за мэрию Парижа я дал почувствовать, что выбрал Ширака, а не Жискара; но об этом позже.

Настороженность, которую я сразу же проявил, касалась именно иностранной политики президента. Начиная с конца 1974 года, в статье под заголовком «Международная инвеститура г-на Жискара д’Эстена» («L’investiture internationale de М. Giscard d’Estaing»), я выразил некоторое беспокойство: «Теоретически по отношению к г-ну Брежневу у Вас есть долг признательности: разве он не поручил своему послу нанести Вам визит между двумя турами голосования? Но Вы, к несчастью, показали при различных обстоятельствах, что король Франции не забывает претензий герцога Орлеанского; я не сомневаюсь, что зато Вы не забываете с легкостью ту помощь, которую, быть может, оказал Вам Ваш знаменитый посетитель. У первого магистрата Республики нет другого интереса, кроме интереса Республики». Я еще раз подчеркнул советские усилия в области вооружения — усилия, которые президент Соединенных Штатов признал лишь спустя несколько лет, особенно после вторжения в Афганистан. «Никогда Советский Союз не предпринимал такие большие усилия в области вооружения, ядерного и конвенционального, как в годы разрядки» (6 декабря 1974 года). Наконец, в связи с возможным подписанием Хельсинкских соглашений, я вновь обратился прямо к президенту: «Вам, господин президент, судить о том, может ли Запад гордиться тем, что он получил существенные уступки и обещания на будущее, или же он рискует обесчестить себя, делая вид, что добился того, что честь обязывала его требовать» (26 декабря 1974 года).

Гораздо более резкой по тону была моя статья «Добровольная финляндизация» («Finlandisation volontaire»), опубликованная шесть месяцев спустя (6 июня 1975 года). Я отметил две фразы, произнесенные президентом на пресс-конференции: «Ни одну проблему европейской обороны нельзя плодотворно рассмотреть при нынешних обстоятельствах»; он посчитал «объяснимыми опасения, которые вызывают у Советского Союза планы по организации европейской обороны». Я был согласен с первой мыслью: пока наши партнеры остаются в объединенном командовании НАТО, а Франция в этом командовании не участвует, обсуждение вопросов собственно европейской обороны сразу же наталкивается на непреодолимые препятствия. Зато опасение советской реакции на планы европейской обороны мне представлялось необоснованным и неприемлемым. «Каким образом президент республики, учитывая нынешнее соотношение сил, может серьезно заявлять, что Советский Союз усматривает, по меньшей мере в будущем, риск какой-то угрозы или какое-то европейское военное давление на него самого в планах по организации европейской обороны? <…> Пишу об этом с сожалением — ни генерал де Голль, ни Жорж Помпиду не признались бы, что боятся советских руководителей: эти последние уважают только тех, кто перед ними не отступает. Предоставляя Москве право контроля за организацией европейской обороны, президент делает первый шаг по пути, который несправедливо называют „финляндизацией“. Национальная независимость, если не сдерживание, должна утверждаться по всем направлениям».

Статья «Джунгли без чудовищ» («Une jungle sans monstres») (10 января 1975 года), в которой я стремился избежать полемики, быть может, лучше всего выражала чувства, которые внушали мне личность и поведение Жискара д’Эстена, впервые попавшего в джунгли международной дипломатии. Он сделал словесные уступки Брежневу, на которые отказались пойти его предшественники. Он уже заявлял о своем согласии в самом ближайшем будущем завершить Хельсинкскую конференцию, включая собрание на высшем уровне, — Жорж Помпиду такого обещания никогда не давал. Он пошел также на некоторые уступки Гарольду Вильсону, чтобы способствовать его успеху на референдуме, намеченном в Великобритании. Его переговоры с американским президентом на Мартинике прошли в смягчившейся обстановке, без столкновений. «Куда ушли времена олимпийских пресс-конференций, на которых человек, отягченный возрастом и историей, рисовал в присутствии тысячи завороженных журналистов картину опустошенного или грозового мира — мира, где Франция, не входившая в блоки, оставляла себе скромное, но горделивое место одиночки: у нее не было тех инструментов силы, которыми обзавелись великие державы, но она отказывалась подчиняться кому бы то ни было, чтобы следовать только тем советам, что подает мудрость». Именно в этой статье я употребил выражение, которое Ф. Миттеран привел в одной из своих книг и которое подхватили почти везде, в более или менее искаженном виде: «Г-н Жискар д’Эстен <…>, в отличие от генерала де Голля, впитавшего в себя историческую культуру периода до 1914 года, как кажется, не осознает трагичности, свойственной межгосударственным отношениям. Когда г-н Андре Фонтен привел ему изречение полковника Хауса, советника г-на Вильсона: „дипломатия — это развлечение для утомленных монархов“, то он испытал явное удовольствие от такой, если можно сказать, дедраматизации дипломатии. <…> В. Жискар д’Эстен подходит к иностранным делам не как Макиавелли, а как экономист, даже как намеренно наивный человек. При Пятой республике он почти постоянно был министром финансов, а теперь рискнул совершить первые шаги в джунглях государств, не теряя своей обычной легкости, и не повстречал там безжалостных чудовищ. Пожелаем ему и себе самим, чтобы он никогда не имел там дурных встреч».

Первую дурную встречу президент имел, предприняв визит в Москву в октябре 1975 года. Заранее, в статье под заголовком «Пределы французско-советского сотрудничества» («Les limites de la coopération franco-coviétique»), я предвещал, ошибаясь, что переговоры пройдут без неприятностей или, по крайней мере, без крупных неприятностей. В это время во Франции разгорались споры относительно Испании и Португалии. Даже часть умеренной прессы упрекала президента (я считал, что он прав) за то, что он не осудил достаточно громко казни заключенных по приказу генерала Франко в ответ на покушение, стоившее жизни адмиралу Карреро Бланко, объявленному преемником каудильо. В соответствии с дипломатической традицией, писал я, французский президент и советский секретарь номер один отделят диалог между государствами от конфликта идеологий. Относительно Португалии Франция и Советский Союз 282 находились в противоположных лагерях, но могло ли быть иначе, если Франция, в глазах советских представителей, совершенно очевидно входила в «империалистический» лагерь? Наша страна не участвовала ни в переговорах по ограничению стратегических ядерных вооружений, ни в переговорах по сокращению обычных вооруженных сил в Европе; что же, таким образом, оставалось для обсуждения «на двусторонней основе», прибегая к дипломатическому жаргону? Советские представители в свое время предложили Помпиду сделать еще один шаг в привилегированных французско-советских отношениях: подписать договор о дружбе. Помпиду вежливо отклонил это предложение, и я предвидел, что Жискар д’Эстен, несмотря на излияния чувств в Рамбуйе 283, повторит этот отказ. К тому же «привилегированные отношения» между Парижем и Москвой перестали существовать после того, как В. Брандт подписал нечто вроде мирных договоров с Советским Союзом.

Путешествие французского президента озадачило наблюдателей. На второй день было объявлено о болезни Л. Брежнева; беседы на высшем уровне прекратились; Жискар д’Эстен совершил намеченные поездки, но сопровождавшие его официальные лица по своему рангу не входили даже во второй эшелон номенклатуры. Было ясно, что советские руководители охладели к нему и выражали ему свое неудовольствие: я с точностью не понимал почему. Некоторое значение я придал речи, произнесенной Жискаром д’Эстеном по завершении ужина в первый день визита. Французский президент ратовал за разрядку в идеологическом соревновании; эту тему он неоднократно развивал во Франции, но в Москве он ее изложил в первый и в последний раз. Эта речь, беседы в первый день, последующие переговоры относительно заключительного коммюнике привели в раздражение советских представителей, и они хотели, чтобы это раздражение было увидено.

Мировая пресса прокомментировала отступления от дипломатических ритуалов — дипломатический грипп Л. Брежнева. Президент с упорством отвечал, что эти эпизоды — плод воображения журналистов или их зловредного ума. Ничего-де не случилось. Лично я уже написал комментарий об этой «дурной встрече», когда вечером мне позвонил по телефону сам президент. Разговор продолжался около тридцати минут. Я не сделал никаких записей, в памяти осталось только общее представление об этом разговоре. Событие было придумано журналистами; Брежнев в самом деле заболел; мероприятия проходили в соответствии с программой визита. Не было оснований толковать незначительные инциденты, если даже предположить, что их не создали толкователи.

Президент меня не убедил, но поставил в затруднительное положение. Если на следующий день после этого разговора появится комментарий, опровергающий слова президента, я рискую тем, что связь между ним и мною окажется разорванной. У меня не было никаких иллюзий относительно влияния, которое могли иметь на него мои статьи. Я уже столь часто его критиковал, что никто не мог приписать мне какое-то раболепие по отношению к власти. Подготовленный текст был выброшен в мусорную корзину, написан другой, в котором я хитрил с истиной или, скорее, сопоставил почти взаимоисключающие утверждения.

Сначала — признаки кризиса: «изменение программы, сокращение времени, которое первые два лица должны были провести вместе, отмена ранее объявленной встречи министров иностранных дел — все эти инциденты, которые, впрочем, вряд ли могли привлечь внимание, вызывали законные вопросы. Говорят, что в Советском Союзе ничто не происходит случайно». Я напомнил также о публикации в «Правде» заявлений Французской коммунистической партии. Я уже сделал уступку, утверждая, вопреки очевидности, что решение, быть может, не было принято на самом высоком уровне. Точно так же я соглашался с доводом о нездоровье Л. Брежнева, которое, правда, «не было серьезным, поскольку через два дня он возобновил диалог с французским президентом». Несмотря на эти предосторожности, я подчеркнул, что в заключительном коммюнике были сделаны некоторые уступки советскому лексикону — относительно Ближнего Востока, конференции по разоружению, которую тогда предлагала провести Москва. Вслед за этими деталями, которые схватывают только профессионалы, шло основное: Советский Союз никогда не пойдет на разрядку в области идеологического соревнования: в его мировой концепции мирное сосуществование распространяется на государства, но отнюдь не на идеологии или режимы. Со своей стороны, Франция — Франция Жискара д’Эстена, как и Франция генерала де Голля или Жоржа Помпиду, — не может подчеркивать свою особую позицию в Атлантическом альянсе до такой степени, что эта позиция становится несовместимой с другой частью французской дипломатии, а именно — с Европейским сообществом и с французскими усилиями по сближению, если не по объединению внешнеполитических курсов членов Сообщества.

Через несколько дней я вновь обратился к тому же вопросу о французско-советских отношениях, трактуя его совершенно свободно. Тот факт, что президента плохо приняли в Москве, мне представлялся бесспорным. Следует ли отсюда вывод, что данный случай является неудачей президента? Формула о «привилегированных отношениях» употребляется скорее во французском лексиконе, чем в лексиконе советском. Но, при всем при том, какие выгоды извлекает отсюда Франция? Самое большее — то, что во второстепенных делах советские руководители внешней торговли отдают предпочтение какому-либо французскому предложению. Если генерал де Голль и взял на себя инициативу завязать отношения с Москвой, то его примеру затем последовали, в различном стиле, команда Никсона — Киссинджера и команда В. Брандта. Советским представителям более нет нужды в добрых услугах французов, чтобы быть принятыми во всех салонах Запада. Более не существуют особенные французско-советские связи, поскольку все страны Запада стремятся завязать и поддерживать с Москвой подобные связи.

«Смягчение напряженности по всем направлениям, свойственное характеру президента Республики, только что привело к неприятному парадоксу: в то время как Франция в своей политике стремится к тесному сотрудничеству с Федеративной Республикой Германии, зарейнская пресса открыто поздравляет себя с тем, что Франция теряет свою позицию предпочтительного партнера Москвы, тогда как старые голлисты опасаются, что Федеративная Республика займет место, потерянное Францией».

Уже в начале его семилетнего мандата я упрекнул президента в незнании, по крайней мере видимом, природы людей, с которыми он должен вести переговоры. Зачем надо было возлагать цветы к могиле Ленина, пророка веры, распространение которой погубило бы на планете всех людей, подобных Жискару д’Эстену? «Движимый разумом, он проповедует примирение людям, представляющим политику и Историю только в терминах непримиримых конфликтов».

В период между 1969 и 1974 годами меня еще считали оппозиционером по отношению к голлистскому или постголлистскому режиму; зато я стал, в принципе, сторонником Жискара и жискардизма. Перелистывая серию статей этого периода, я был поражен тем, насколько я одобрял или критиковал в одной и той же манере, в одном и том же стиле, Жоржа Помпиду и Валери Жискара д’Эстена. Впрочем, оба эти деятеля вели схожую по существу внешнюю политику. Советские руководители вызывали у Помпиду большие опасения, чем у его преемника. На словах, во всяком случае, он показал себя более твердым, чем Жискар д’Эстен. Вплоть до самой своей смерти он отказывался от подписания Хельсинкских соглашений.

Труднее оказалось сравнить статьи, написанные после 1969 года, со статьями 1962–1969 годов; именно в период между окончанием войны в Алжире и отставкой Генерала установились принципы французской дипломатии, ставшие священными: создание стратегических ядерных сил; выход Франции из объединенного командования НАТО; привилегированные отношения с Москвой; словесный антиамериканизм или антиатлантизм. После 1969 года голлистская дипломатия остается дипломатией Франции; она остается таковой даже сегодня, по крайней мере временно, после победы социалистической партии, партии Франсуа Миттерана, который в период с 1958 по 1969 год являлся самым постоянным, наименее снисходительным противником генерала де Голля. Постголлизм, как в версии Жоржа Помпиду, так и в версии Жискара д’Эстена, проявил уважение к наследству, которое Ф. Миттеран, в свою очередь, поклялся уважать в тот день, когда высказался за стратегические ядерные силы. Касается ли дело отношений Франции с Москвой и Вашингтоном, Ближнего Востока, Европейского сообщества — везде рамки автономии или своеобразия президента остаются неизбежно узкими. Я остановился на поездке Жискара д’Эстена в Советский Союз в 1975 году потому, что венок к Мавзолею Ленина раскрывает какие-то черты психологии президента. Что касается заключительного коммюнике о визите, словесных уступок тех или других — кого все это сегодня интересует? Несколько страниц, посвященные дипломатическим шагам Жискара д’Эстена, остаются интересными лишь в той мере (если они вообще представляют интерес), в какой освещают мое отношение к дружественной власти и проливают некоторый свет на личность Валери Жискара д’Эстена.


Спор между президентом Республики и его бывшим премьером о парижской мэрии поставил в трудное положение тех, кто представлял себе последствия разрыва между двумя партиями и кто хотел предотвратить «самоубийство большинства» (эти слова были вынесены в заголовок одной из моих статей, 22 февраля 1977 года).

Первоначально я стал, по крайней мере с виду, на сторону Жака Ширака. ОПР, ранее называвшемуся ЮДР, принадлежало большинство мест в муниципальном совете Парижа, пост его председателя. В результате реформы, проведенной по настоянию президента Республики, председатель этого муниципального совета становился мэром Парижа — обладателем славного титула, пришедшего в ветхость после 1871 года. Обе партии большинства были очень близки к соглашению относительно выдвижения совместного кандидата в мэрию. По причинам, которые навсегда остались для меня неизвестными, этот совместный кандидат, Пьер Теттенже, вышел из игры. Президент остановил свой выбор на мэре Довиля, г-не д’Орнано, не заручившись согласием Жака Ширака. Неожиданно этот последний бросил свою перчатку на арену — сделал прямой вызов президенту Республики, потребовав предоставления самому себе воссозданного поста мэра Города-Светоча.

Еще до случившегося, 2 января 1976 года, я проанализировал последствия ставшего отныне открытым соперничества между главой государства и его прежним премьер-министром. Причины разрыва между двумя этими людьми мне были известны не больше, чем человеку с улицы. Недостатки Валери Жискара д’Эстена от меня не ускользали, но мое раздражение утихало, когда я начинал сравнивать главу государства с теми руководителями правительств, в Европе и Америке, с которыми он вел беседы или переговоры. Жака Ширака я знал мало, и при взгляде издалека он никогда не производил впечатления человека фашистского типа (хотя это часто утверждали); немного радикал-социалист по своей манере льстить крестьянам, демагог больших городов по своему наступательному и энергичному стилю и по своей почти безграничной способности к рукопожатиям, постоянно ищущий какой-нибудь электоральный лозунг и отбрасывающий его через несколько дней после изобретения, сильная натура и сильный политик, от которого мы могли многого ждать и многого опасаться. Из них двоих только Жискар д’Эстен, на мой взгляд, обладал умом, опытом, авторитетом государственного руководителя, но недопустимой ошибкой было превращать Жака Ширака в заклятого врага. Быть может, начиная с 1977 года их вражда, порожденная тем, что и тот и другой разочаровались в своей взаимной симпатии, увлекала обоих противников-союзников к общей гибели. Я тщетно выступал против «самоубийства большинства» и обратился к президенту, поскольку с другой стороной у меня не было отношений.

В заключительной части моей статьи «О правильном использовании болезней» («Du bon usage des maladies») я сначала подчеркнул нелепость прямого столкновения между ЮДФ (UDF) 284 и ОПР, а затем предложил президенту линию поведения, которую он, очевидно, не принял: «Может быть, у Жака Ширака есть способы вызвать правительственный кризис, который вынудил бы президента Республики распустить Национальное собрание. Я не представляю себе, что он позволит своему темпераменту или своим советникам увлечь себя в столь гибельную игру. В случае досрочных выборов, ответственность за которые легла бы на Жака Ширака, он сделал бы ставкой свое будущее, точно так же, как президент Пятой республики сделал бы ставкой свой мандат. Со своей стороны, главе государства следует приспособиться, хотя бы на время, к изменению соотношения сил между Елисейским и Бурбонским дворцами. Почему бы выбор кандидата в мэрию Парижа не оставить партиям? Сам генерал де Голль когда-то выразил, как кажется, пожелание, чтобы пост председателя первого Национального собрания Пятой республики был предложен Полю Рейно, он не узрел ничего страшного в избрании Шабан-Дельмаса. Президент Республики должен проявлять непримиримость только лишь тогда, когда дело идет о так называемых жизненных вопросах, затрагивающих судьбы нации и экономическую деятельность».

В 1977 году я констатировал провал робких попыток президента завязать диалог с оппозицией. «Он дезориентировал часть своих избирателей, отнюдь не обольстив своих противников. Он может несколько изменить свои манеры поведения, приблизив их к тем, которых французы ожидают от президента Республики. Но он не может стать „наступательным и энергичным“. Являясь противниками, Жискар д’Эстен и Жак Ширак остаются, что бы там ни было, союзниками. Кто на кого работает? Говорят, что „всякое может случиться“. Конечно, включая и то, что глава „Объединения“ станет в конечном счете работать на славу государства или, наоборот, второй станет работать на первого». Действительно, в 1978 году глава ОПР эффективно поработал на главу государства; а в 1981-м он внес вклад в общее поражение.

В следующем месяце я стал выступать не столько за Ширака, сколько против крестового похода, начатого Президентом против кандидатуры Ширака на пост в мэрии Парижа. По существу, я не посоветовал Жискару д’Эстену давать сражение в Париже своему бывшему премьер-министру, ибо существовал большой риск это сражение проиграть; затем я показал, если можно так выразиться, моральные права главы «Объединения». Голлисты потеряли сначала Елисейский дворец, затем Матиньон. Та же самая Конституция, которая в свое время благоприятствовала голлистскому государству, теперь благоприятствовала жискаровскому государству, при том усилившемся обстоятельстве, что партия президента оставалась меньшинством в парламентском большинстве. ОПР стремилось сохранить свои позиции в Париже — разве это нельзя понять? Но зачем надо было заклеймить эти усилия как оскорбление главы государства? Если кандидатура Ж. Ширака наступает на авторитет президента, то почему бы последнему не уклониться от схватки? Если противник выбрал для сражения поле, на котором имеет все преимущества, то здравый смысл обязывает президента-стратега остаться вне битвы, если предположить, что ее невозможно избежать[223].

Президент бросился в битву с пылом, но проиграл ее. Никогда ранее давление Елисейского дворца на телевидение не было столь сильным, как в связи с парижскими выборами. Муниципальные советники от ОПР занимали форты, иногда неприступные. Франсуазу Жиру бросили на штурм одного из таких фортов, овладеть которым она никак не смогла, хотя ее и поддерживал «Экспресс». Она потеряла здесь все из-за несчастной истории с наградой. Мой кузен Арон-Брюнетьер — Франсуаза служила под его началом в Сопротивлении — свидетельствовал в ее пользу. Президент попросил ее возглавить список кандидатов в одном избирательном округе и обещал оставить за ней ее министерский портфель при любом исходе голосования. «Скандал» по поводу присвоенной награды освободил президента от его обязательства.

Президент очень плохо воспринял мои советы. Две из моих статей помогли депутату от Корреза по той простой причине, что в них признавалась законность его кандидатуры. Очень ли помогли? Не знаю. Несколько сторонников Ширака, чтобы мне польстить, уверяли меня (питая тем самым мою «мегаломанию»), что без моих статей не добились бы победы. Гнев Елисейского дворца также польстил бы моему тщеславию, если бы я стремился к влиянию такого рода. В Париже, в его богатых кварталах, «Фигаро» удерживало и еще удерживает свое место. Мои статьи, по-моему, оказали влияние скорее на политический класс, чем на читателей.

В Елисейском дворце задавались вопросом, почему я нанес удар «ниже пояса» президенту. Некоторые люди из его окружения связывали мою позицию с делом Абу Дауда, одного из организаторов покушения на израильских спортсменов (во время Олимпиады) в Мюнхене. Я резко, может быть чересчур резко[224], критиковал ту поспешность, с какой правительство, с помощью Правосудия, избавилось от этого неудобного палестинца. Меня не удивило, но поразило нежелание профессионалов от политики вообразить себе, что можно действовать, не руководствуясь более или менее низкими мотивами, злопамятством или интриганскими расчетами. К тому же еще до дела Абу Дауда я написал, что президенту не следует самому вмешиваться в спор вокруг парижской мэрии, в котором он рискует своим престижем.

После публикации этих спорных статей мне раз или два довелось встретиться с Жаком Шираком, Мари-Франс Гарро и Пьером Жюйе. Я обнаружил у Жака Ширака обаяние или, скорее, нашел его симпатичным, «sympa», как говорят молодые люди; как мне показалось, общаться с ним было легко, легче, чем с Жискаром д’Эстеном. В конечном счете, с последним я никогда не разговаривал ни о чем другом, как только о политике, исключительно о политике. Как человек он всегда казался мне недосягаемым.

Через несколько недель после муниципальных выборов я сошел с круга. Перед моим сердечным приступом я написал несколько статей о «неизбежном столкновении» весной 1978 года, назвал срок в один год, «чтобы убедить»; последняя статья о внутренней политике увидела свет 28 марта. Четыре статьи, ознаменовавшие окончание моего тридцатилетнего сотрудничества в газете, появились в период между 23 и 27 апреля.

Я написал эти четыре статьи, чтобы попрощаться с читателями «Фигаро», чтобы испытать себя в тот момент, когда рука еще с трудом выводила буквы. Эти статьи найдут место в последней части книги, посвященной годам отсрочки, дарованной мне природой и помогающими ей лекарствами, отсрочки, сладко-горький вкус которой я с перебоями вкушаю.

XXII ОБ ИДЕОЛОГИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ

«Опиум интеллектуалов» завершает фазу моей жизни — пятнадцать лет, в течение которых я работал вне университета, как журналист и как активист. Появившись весной 1955 года, за несколько месяцев до выставления моей кандидатуры в Сорбонну, книга провоцировала левых интеллектуалов, хотя и не составлявших большинства, но весьма влиятельных в университетской среде. Она вышла в свет за год до доклада Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС, и обстоятельства способствовали ее успеху, несмотря на вызванный ею гнев: парижская интеллигенция начинала задавать себе вопросы относительно марксизма-ленинизма и Советского Союза.

Критика идеологий, как я ее понимаю, не остановилась для меня после «Опиума». Прежде всего, я дискутировал с теми или иными моими противниками, пытался уточнить свои позиции, опровергнуть упрек в скептицизме или нигилизме, который адресовали мне многие читатели. Кроме того, мой вывод — «Конец идеологической эры?» — вызвал более или менее пылкие споры по обе стороны Атлантического океана. Публикация в начале 60-х годов трех маленьких томиков об индустриальном обществе навела меня на мысль увязать фазы социально-экономического развития с идеологиями.

Оглядываясь назад, я иногда спрашиваю себя, почему посвятил столько времени идеологической критике — этим словом я обозначаю многочисленные статьи (среди которых «Три очерка об индустриальной эре» («Trois Essais sur l’age industriel»)), и две книги («От одного святого семейства к другому» («D’une sainte famille à l’autre»), «История и диалектика насилия» («Histoire et Dialectique de la violence»)).

Я нахожу несколько смягчающих обстоятельств для явления, которое кое-кто назовет ожесточением полемиста. Не скажу, чтобы я питал особые иллюзии насчет действенности дискуссий. Чувства еще долго не умирают, после того как идеологии, в которых они выражают и рационализируют себя, уже опровергнуты. Но, по крайней мере, мыслящие люди пытаются обосновать или оправдать свою веру; многие из них никогда не соглашались со сталинским вариантом марксизма. Впрочем, я никогда не дискутировал с верующими в диамат.

Статьи и книги, отнесенные мной к категории критической идеологии, выполняют задачу, которую я себе поставил еще в молодости: сопоставлять идеи с реальностями, которые они выражают, искажают или преображают, прослеживать одновременно ход событий и развитие идей. Три первые главы «Опиума» трактуют о «священных коровах» — левом движении, пролетариате, революции — с целью проанализировать эти неоднозначные понятия и их различные смыслы в зависимости от исторического контекста.

Эта критика — одновременно марксистская и кантианская. Марксистская — поскольку Маркс всегда искал за словами и за иллюзиями подлинный жизненный опыт. Какое суждение вынес бы он о режиме, который ссылается на пролетариат, не оставляя последнему ни одной из свобод, предоставляемых ему буржуазной демократией, хотя бы, например, свободы выбирать своих профсоюзных представителей? Кантианская — ибо эта критика осуждает такую философию истории, которая преступает границы знания и обоснованного предвидения.

В течение тридцати лет каждая смена парижской идеологической моды сопровождалась очередным переосмыслением марксизма. Тексты, которые я включаю в категорию идеологической критики, принадлежат по существу, если не по видимости, к совершенно различным литературным жанрам. «Опиум интеллектуалов» я еще и сейчас рассматриваю как эссе для культурного читателя; «От одного святого семейства к другому» и, в особенности, «История и диалектика насилия» приближаются к философии; мне не удалось изгнать профессиональный жаргон со страниц, посвященных «Критике диалектического разума».

Структура и толпа

Послевоенные дискуссии во Франции напомнили мне те, которые происходили в Германии в 1923–1933 годах. Вторично я оказался на общей для марксизма и экзистенциализма почве: одновременном критическом рассмотрении личности и исторических судеб человечества. Альтюсер принадлежал к другому поколению, он подходил к марксизму с другого конца. Посвятить ему большой очерк меня побудило любопытство. Извлекло ли из старых книг новое поколение, применяющее новомодные общественно-научные концепты, неизвестного Маркса, подлинного Маркса или, по крайней мере, такого Маркса, понимание которого освободилось бы чудесным образом от трудностей, непреодолимых для всех истолкователей за истекшие сто лет?

Брошюра о марксизме Альтюсера «От одного святого семейства к другому», опубликованная мной в 1967 году, канула в пустоту, в молчание. Ни Альтюсер, ни его единомышленники не сочли мой текст заслуживающим обсуждения. «Анналы» отказались напечатать рецензию, вероятно слишком благосклонную, Алена Безансона. Зато Леви-Стросс поблагодарил меня за присылку книги, которая, как он написал, убедила его в том, что он прав, не читая «За Маркса» («Pour Marx») и «Читать „Капитал“» («Lire le „Capital“») (две главные книги Альтюсера).

В некоторых отношениях затея Альтюсера напоминает сартровскую, в других — коренным образом отличается от нее. Оба они, изначально философы или преподаватели философии, пытаются переосмыслить Маркса или, конкретнее, разработать философию, намеченную или подспудно содержащуюся в совокупности Марксовых текстов, стремясь, во-первых, сохранить основные исторические и политические тезисы Маркса и Ленина и, во-вторых, избежать упрощенчества диалектического материализма. Непосредственно после войны Сартр отвергал материализм; позднее, в «Критике диалектического разума», он не отрицал категорически диалектики природы, но смысл, который он придавал понятию диалектики, плохо согласуется с той диалектикой природы, возможность которой он признает, делая уступку правоверным адептам марксизма-ленинизма. Кроме того, оба философа, не обладающие знанием экономики[225], принимают на веру истины «Капитала» — Сартр делает это в нескольких строках, а Альтюсер — на нескольких десятках или сотнях страниц, правда обновив понимание этого труда Маркса благодаря привлечению других текстов и использованию иной теории познания.

В других отношениях трактовки Альтюсера и Сартра прямо противоположны. Сартр вдохновлялся ранними работами Маркса, ставил в центр марксизма praxis, действие, а значит, классы и классовую борьбу; ликвидация всех видов отчуждения (или противоречий) должна была в конце концов увенчать полную превратностей историю человечества — мы имеем здесь марксизм, проникнутый гуманизмом и историзмом. Альтюсер отбрасывал ранние произведения Маркса до «эпистемологического разрыва»; помещал в центр марксизма «Капитал» и представлял себе историческую науку как науку, так сказать, исторической вечности, науку в духе Спинозы, очищенную от всякого гуманизма, от какого бы то ни было историзма. Будучи членом партии, Альтюсер позволял себе меньше свободы, чем Сартр, в отношении марксистско-ленинской ортодоксии; часто он сохраняет сакральные слова, хотя и придает им совершенно иной смысл. Например, пользуется выражением «диалектический материализм», но этот материализм не имеет более ничего общего с диалектикой природы, а обозначает «теорию теорий» или философию, одной из глав которой является исторический материализм. Последний представляет собой теорию исторической науки; совокупность этих отдельных теорий есть диалектический материализм, который устанавливает основополагающие принципы для всех частных знаний.

Альтюсер берет в качестве главного текста «Введение» к «Grundrisse»[226], давно известное, поскольку было напечатано Каутским как предисловие к сочинению «К критике политической экономии». Этот текст содержит набросок эпистемологии, которую развивает Альтюсер. Чтобы подвергнуть анализу и понять какую-либо конкретную экономику, ученый должен начать не с эмпирически наблюдаемых фактов — таких как численность населения, распределение трудящихся по отраслям, объем производства, — а с отвлеченных понятий, каковыми являются стоимость, обмен, производство, распределение. Конкретное — не исходный момент, а результат анализа. Ум усваивает конкретное при помощи абстракций. Гегельянское происхождение этого способа мышления несомненно; оно проявляется в «Grundrisse».

В том же тексте Маркс обсуждает соотношение между логическим рядом концептов и их исторической последовательностью. Он самым категорическим образом утверждает (как делал это уже в «Нищете философии»), что логический порядок не совпадает с историческим. Каждый концепт развивается согласно своим собственным законам; тот или иной из них может быть полностью разработан в условиях еще не развитой экономики. Но предыдущие экономики раскрывают весь свой смысл только в свете экономики капиталистической. Подобным же образом анатомия человека объясняет анатомию обезьяны.

Наконец, в этом же тексте фигурирует термин структурированная целостность, который дает Альтюсеру его основополагающий концепт. Марксисты вот уже столетие задают себе вопросы о модальности отношений между базисом и надстройкой, между производительными силами и производственными отношениями и интеллектуальными построениями. Они искали разгадку в «Предисловии» к работе «К критике политической экономии»[227]. Альтюсер ищет и находит его во «Введении» и «Grundrisse». Концепт структурированного целого позволяет поставить проблему иначе.

Прежде всего, теперь нет необходимости довольствоваться такими расплывчатыми понятиями, как «определение», «соответствие». Поскольку каждый способ производства предстает как структурированное целое, научный подход выделяет в нем с самого начала многочисленные компоненты — экономику, политику, идеологию. Ни один из этих компонентов структуры не поглощает и не определяет однозначно другие. Только соотношение компонентов создает своеобразие структуры каждой целостности. Экономический компонент остается в конечном счете определяющим; именно он определяет доминирующий в каждом способе производства (или в каждой общественной формации) компонент. При рабовладельческом способе производства доминирующим компонентом является политика, так как присвоение прибавочной стоимости основывается на военном господстве вооруженного человека, который защищает и эксплуатирует других. При капитализме экономика становится одновременно и доминирующей, и определяющей, ибо эксплуатация замаскирована свободой обмена между трудом и капиталом. Политика сохраняет единственную функцию — обеспечивать безопасность экономики, предоставленной самой себе.

Та историческая наука, фундамент которой закладывает Альтюсер, изучает предмет, сконструированный концептами — способы производства или общественные формации; не являясь ни повествованием, ни диахроническим анализом, она тяготеет к исследованию, по сути своей синхроническому, различных способов производства, которое в идеале стало бы исследованием истории человечества без повествования, без малейшего следа эволюционизма или гуманизма. В каждом способе производства один какой-либо компонент осуществляет структурную причинность по отношению к другим. Изучение перехода от одного способа производства к другому должно было бы также включать в себя поиск внутренних структурных причин, присущих каждому способу производства, которые определяют его распад и тем самым — установление нового способа производства.

Замысел такой исторической науки, в действительности же — синхронического анализа различных способов производства, не кажется мне несовместимым с одной из тенденций Марксова марксизма. Зародыш подобного замысла мы находим в «Предисловии» к «Критике» и еще явственнее — в «Grundrisse». Но, прибегая к немецкому языку, речь идет лишь о Einleitung zur einer Grundlegung einer möglichem Geschichtswissenschaft[228]. Можно ли заключить все многообразие исторических явлений в немногочисленные способы производства? Какие аспекты способа производства могут быть объяснены исходя из компонента, в конечном счете определяющего, или компонента доминирующего? Возможно ли воссоздать способы производства или социальные формации, оперируя пятью следующими элементами: работники (1), изменяющие предмет труда (2) при помощи средств производства (3), причем процесс производства подразумевает действительное присвоение предметов и средств (4), и, наконец, юридическая собственность (5) на элементы, предметы и средства? Как функционирует структурная причинность? И в заключение — благодаря какому фокусу эту историческую науку можно согласовать с марксизмом-ленинизмом?

Ответ на последний, и только на этот единственный, вопрос дать легко. Альтюсер поразил парижскую интеллигенцию «объективистским» марксизмом — без практики, без историзма (и в идеале — без истории). Но он продолжил классическое толкование «Капитала». Когда Альтюсер утверждает, что гениальность экономиста Маркса выразилась в теории прибавочной стоимости, он не говорит ничего нового: то же самое полагали Ф. Энгельс, К. Каутский, все экономисты II Интернационала. Теории стоимости труда, обмена между трудом и заработной платой (вознаграждающей работника лишь за часть рабочего дня) приводят к понятию прибавочной стоимости, характерной для капитализма и являющейся единственным источником прибыли, процентов и ренты. Книга «Читать „Капитал“» не наносит в конечном счете ни малейшего урона классическому толкованию в духе марксизма-ленинизма, по крайней мере в этом пункте, который все марксисты считают центральным, определяющим для критики буржуазной политической экономии.

Оригинальность Альтюсера заключается прежде всего в идее эпистемологического разрыва. В 1845 году Маркс якобы порвал раз навсегда с влиянием Гегеля, с Фейербаховой схемой (плоды созидательной деятельности человека-субъекта лишают его свободы, отчуждают). Став материалистом (или, пользуясь более распространенной терминологией, реалистом), Маркс, по мнению Альтюсера, принял за первооснову материальную — неорганическую или органическую — действительность; мозг человека порождает идеи, благодаря которым человек достигает господства над природой — либо реального посредством техники, либо интеллектуального при помощи науки. Гуманистическое видение Истории — отчуждение, жертвой которого становится человек-субъект, классовая борьба с целью освобождения — будто бы рассеялось раз навсегда; поэтому отцы иезуиты (о. Кальвез, о. Фессар) невольно искажают, как полагает наш автор, подлинный марксизм зрелого Маркса — марксизм «Капитала» и исторической науки.

В рамках марксологии тезис Луи Альтюсера немедленно обнаруживает свою несостоятельность при чтении текстов. «Grundrisse» 1857–1858 годов насквозь проникнуты гегельянством. Прежде чем приступить к написанию «Капитала», Маркс перечитал «Логику» Гегеля. Понятие эпистемологического разрыва, неубедительное в качестве исторического тезиса, привлекает внимание к двусмысленности философии самого Маркса, которая в разные периоды и соответственно переменам его настроения приближается то к варианту Гегеля, то к варианту Альтюсера. Сила марксизма возникает, по крайней мере частично, из этой двусмысленности. Теория прибавочной стоимости лежит в основе как теории эксплуатации (несправедливость, неотъемлемая от меновой экономики), так и теории отчуждения (вещи выступают посредником в отношениях между людьми). Марксистская экономическая наука является одновременно этической и экзистенциальной критикой.

Л. Альтюсер меньше интересуется томами II и III «Капитала», диахроническим анализом капитализма, межцелостной причинностью[229]. В самом деле, будучи одновременно членом партии и философом, он если и не остается в неведении относительно того, что ход истории не согласуется с предвидением, извлеченным из произведений Маркса его учениками, все же, как это ни удивительно, добивается впечатления такой согласованности или по меньшей мере сглаживает ощущение противоречия между пророчествами и действительностью.

Самоуничтожение капитализма происходит, по Марксу, вследствие двух «непредвиденных эффектов» закономерного поведения капиталистов, каковыми являются тенденция к снижению коэффициента прибыли и обнищание масс. Накопление капитала, неизбежное при системе, которой движет стремление к прибыли, постепенно уменьшает, считает Маркс, долю переменного капитала (стоимость труда) в органическом составе капитала. Отсюда якобы вытекает тенденция к снижению коэффициента прибыли, поскольку ее приносит только переменный капитал. Некая имманентная справедливость должна заставить всех капиталистов разориться, ибо каждый из них, в погоне за прибылью и не зная происхождения прибавочной стоимости, заменяет живой капитал мертвым, рабочего — машиной. Л. Альтюсер не увязывает революцию ни с этим законом, ни с абсолютным или относительным обнищанием трудящихся. Для объяснения революции он пользуется постмарксистским понятием сверхдетерминированности. К революции приводят не обстоятельства, определяемые одним из компонентов структуры; ее вызывает сочетание разных компонентов, эрозия политической легитимности в той же мере, что и экономический кризис. Революционной можно назвать ситуацию, созданную совокупностью компонентов.

Признаюсь, я не нашел в мыслях Альтюсера ничего подлинно оригинального, что позволило бы считать его по праву «великим философом». Некоторые мои друзья, учившиеся у него, уверяют, что его преподавание в Эколь Нормаль стало для них дуновением свободы в то время, когда они были членами партии. Альтюсер помог им сбросить иго марксистско-ленинской ортодоксии, пробуждал читать и перечитывать «Капитал», заново осмысливать марксизм Маркса. Охотно верю этому, но недостаточно дистанцироваться от катехизиса школы в Бобиньи, чтобы выйти на широкую дорогу философии.

Разумеется, Альтюсер порвал с предшествующей парижской модой, придумал социологию (названную им исторической наукой) различных способов производства (или общественных формаций), каждый из которых анализируется в себе самом, в своей структурированной целостности. Маркс замыслил подобную социологию, но оставил нам лишь ее фрагменты. Л. Альтюсер не идет дальше Einleitung zur einer Grundlegung; он предлагает антиэмпирическую эпистемологию, в которой концепт предшествует фактам и цифрам, эпистемологию, которая скатывается к пустословию и теологии. Чтобы решить старую проблему единства теории и практики, он окрестил теорию теоретической практикой. Во «Введении» к «Grundrisse» Маркс действительно рекомендовал идти от абстрактного к конкретному, от концептов к фактам. Он предлагал анализировать «органическую целостность» при помощи экономических концептов, которые одни лишь позволяют понять структуру. Понимание структуры зависит не от самих этих концептов, а от формы, принимаемой каждым из них, и от их взаимоотношений в каждой системе. Но для того чтобы определить состояние производительных сил или соотношение производства и потребления при данном строе и в данный момент, недостаточно играть словами, нужно обратиться к действительности, даже если ее окрестить эмпирической. Альтюсеровская эпистемология сформировалась вне наук о природе и наук о человеке. В ответ на экзистенциалистский марксизм Альтюсер привлек внимание своих учеников к «Капиталу», способам производства, компонентам структур — и этим оказал им услугу. Одновременно он подверг их риску впасть в схоластику, марксистско-ленинскую по своей сути, загримированную под псевдобашляровскую, псевдоструктуралистскую эпистемологию.

Когда грянули бури 60-х годов, последователи Альтюсера разбрелись в разные стороны: одни стали маоистами, другие сохранили верность партии, третьи перешли в социологическую «веру». Впрочем, представляется очевидным, что, по крайней мере в Париже, мода на идеи Альтюсера прошла после 1968 года. Бунтующие студенты в совершенстве сыграли роль спаянной толпы из «Критики диалектического разума». Сартрова praxis на короткое время вновь завладела умами. В течение 70-х годов оба марксизма — субъективистски-экзистенциалистский и объективистски-структуралистский — одновременно пришли в упадок. Немногочисленные маоисты и прочие гошисты поддались искушению терроризмом, другие искали прибежища в экологии и защите природы, третьи превратились в поборников прав человека. Правда, этот анализ верен скорее для Парижа, чем для Франции. «Высшая интеллигенция» отошла от марксизма. Компартия не пожелала в шестьдесят восьмом году воспользоваться случаем разжечь революцию, но главным образом переворот в сознании интеллектуалов произошел благодаря русским диссидентам, прежде всего А. Солженицыну. Однако разновидность марксизма, не слишком отличающаяся от марксизма социал-демократов до 1914 года, продолжает оказывать преобладающее влияние на средний преподавательский состав коллежей и университетов. Победа социалистической партии над компартией и над правым большинством комментировалась в стиле, который не многим обязан профессорам философии. Упрощенного марксизма вполне достаточно активным сторонникам Франсуа Миттерана.


«История и диалектика насилия» вышла в свет почти одновременно с «Имперской республикой». Премия критики была мне присуждена за обе книги. И снова некоторые друзья спрашивали меня: «Почему вы ее написали?» Я сам задавал себе этот вопрос. По всей видимости, я пришел к этой книге постепенно. Когда появилась «Критика диалектического разума», я прочел ее, но прочел несколько отстраненно. Раз или два говорил о ней на своем семинаре. Пьер Бриссон обратился ко мне, когда «мой дружок» был награжден Нобелевской премией, от которой отказался; за неимением лучшего, я написал статью о «Критике». «Вы прислали мне лекцию для Сорбонны», — с отчаянием сказал мне П. Бриссон. Я сократил на треть свой текст, который, может быть, обескуражил читателей «Фигаро литтерер» (но, быть может, меньше, чем полагал главный редактор) и благодаря которому я удостоился поклона Мориса Надо[230]. Последний отметил скудость комментариев, посвященных Ж.-П. Сартру по данному случаю; единственное исключение, добавлял он, это «Фигаро литтерер»: «Кому же после этого доверять!» Как раз около этого времени я решил изучить серьезно, с пером в руках, этот огромный, так сказать бронированный, труд. Я посвятил ему годичный (1966/67) лекционный курс в Сорбонне. Очень многие из готовившихся тогда к поступлению в Эколь Нормаль прослушали мое объяснение-истолкование.

Машинописный курс ходил по рукам в небольшом кружке моих друзей. Лично я испытывал сомнения относительно возможного использования этой рукописи. Опубликовать ее подобно тому, как я это сделал с «Восемнадцатью лекциями», мне казалось немыслимым: строгий анализ не согласуется с импровизированным устным словом. Исправление машинописного текста заняло бы много времени, приведя к сомнительному результату. В течение следующих лет — между 1967 и 1973 годами — я время от времени возвращался к рукописи и отредактировал несколько фрагментов. Я думал о небольшой книге, посвященной насилию, своего рода дилогии: с одной стороны — Сартр, или романтизм насилия, с другой — Клаузевиц, или рациональность насилия. В 1972 году я оставил этот проект как слишком искусственный. Каждая из частей дилогии трансформировалась в отдельную книгу: маленькую — «История и диалектика насилия» и большую — «Осмысление войны. Клаузевиц» («Penser la guerre, Clausewitz»).

Может быть, первая из них родилась из несколько мелочного стремления не оставить ничего неиспользованным?.. Я высоко оценил «Критику» — правда, не так, как сам автор, ставивший ее выше, чем «Бытие и ничто», но гораздо более других читателей, не принадлежавших к числу адептов Сартра, которых отпугнули профессиональный жаргон и непомерный объем произведения; я занимал — и занимаю сейчас — промежуточную позицию. «Критика» интересует меня с двух точек зрения: во-первых, по отношению к мысли Сартра, то есть диалектика Бытия-для-себя (или Praxis) и общностей; во-вторых, по отношению к проблеме насилия. Диалог, который я начал с ним еще во «Введении в философию истории», принял больший размах в критике его «Критики». В самом деле, именно в этом сочинении Сартра яснее всего выражен переход от свободного сознания к добровольному рабству (ангажированности), к подчинению общности и вещам.

В «Критике» я прохожу мимо заявлений, в которых автор расписывается в верности марксизму. «Если философия должна одновременно обобщать знание, быть методом, регулирующей идеей, наступательным оружием и общностью языка, если это мировидение является также инструментом переделки прогнивших обществ, если эта единичная концепция, детище одного человека или группы людей, становится культурой, а иногда и природой целого класса, то совершенно ясно, что эпохи философского созидания редки. Между XVIII и XX веками я вижу три такие эпохи, которые обозначу прославленными именами: был „момент“ Декарта и Локка, затем — Канта и Гегеля и, наконец, — Маркса. Эти три философии стали, каждая в свой черед, плодородной почвой всякого отдельного мышления и горизонтом всякой культуры; их нельзя превзойти до тех пор, пока не будет пройден исторический момент, выражением которого они являются».

Этот пассаж, столь часто цитировавшийся и, на мой взгляд, попросту глупый (той неимоверной глупостью, которая доставляла удовольствие Флоберу), подхватывает или, скорее, окарикатуривает гегелевскую концепцию; великая философия действительно придает, так сказать, форму духу эпохи; но она не обобщает знание (Гегель недостаточно хорошо разбирался в математике и физике, которые были, однако, одной из существенных характеристик «момента»), она не обязательно является методом и регулирующей идеей и т. д. Преподносить марксизм — объявленный, с другой стороны, «бесплодным» — как «горизонт» нашей культуры, «за пределы которого нельзя выйти», значит, пользуясь языком нашей молодежи, «нести ахинею». И уж конечно, марксизм не «обобщает» знание, накопленное эпохой; он отнюдь не вобрал в себя главное в философии нашего времени: если смотреть из Гарварда или Оксфорда, то окажется, что современная философия — это аналитическая, а вовсе не марксистская философия.

Сейчас я еще меньше, чем когда писал свою книгу, принимаю всерьез идею некой критики диалектического Разума. Не существует диалектического Разума, отличающегося по своей сути от разума аналитического; а существует, внутри мышления Сартра, такая диалектика, которая, в отличие от диалектик большинства философов, не определяется — ни прямо, ни косвенно — диалогом. Сартрова диалектика сводится к обобщающему пониманию обстановки и проецированию сознания на будущее. В самом деле, сознание охватывает ситуацию, с которой ему пришлось столкнуться, и в этом смысле можно сказать, что оно обобщает все предметы и явления, которые ему встречаются, однако это обобщение-перспектива существующей реальности не имеет ничего общего с «обобщением знания», которое якобы является задачей философии. «Перцептивное обобщение» не есть полное знание.

Истолкованная таким образом, диалектика сознания (или человеческого поведения как такового) требует иного способа восприятия, нежели тот, что применим к природе; этот способ восприятия не отличается от немецкого Verstehen, «понимания», которое многие авторы продолжают противопоставлять «объяснению» или, по крайней мере, отличать от него. В «Истории и диалектике насилия» я довольствовался утверждением — не подкрепляя его убедительным доказательством, — что регрессивно-прогрессивный метод представляет собой всего лишь одну модальность дильтеевского понимания. К тому же сам Сартр намекает своим излюбленным, несколько снисходительным, тоном на «старика Дильтея»[231]. Тот и другой — философы, выбирают предметом познания исторической действительности реконструкцию работы сознания, ее постижение. (Дильтей — но не Сартр — добавил бы: а также аффективное участие, сочувствие другим людям.)

Сартр хочет доказать (это эксплицитная цель его «Критики»), что вся история диалектична. Но его доказательство колеблется между двумя резко различающимися идеями. Либо он хочет, подобно теоретикам методологического индивидуализма[232], обосновать тезис, согласно которому всякое толкование, даже всякое объяснение, должно восходить к поведению индивидов, единственному, которое диалектично или понятно как таковое; либо он намерен идти от Бытия-для-себя к всемирной Истории, создавая иллюзию, будто обобщение Бытием-для-себя воспринимаемой среды не отличается по своей природе от обобщения знания или человеческого становления (этот вид обобщения Сартр собирался проанализировать во втором томе, фрагменты которого существуют).

Я не вижу никаких оснований называть Разумом диалектику сознания; поскольку сознание свободно, как можно утверждать a priori, что оно выберет разумное? Бог, абсолютно свободный, согласно Декарту, мог бы выбрать другие истины или другую логику. Индивидуальное сознание, по Сартру, подобно Богу у Декарта, пересоздает мир в каждое мгновение. Почему следует называть Разумом содержание сознания, диалектической praxis? Почему нужно говорить о родстве той или иной из Кантовых критик и произведения Сартра? Как заметил мне мой коллега Жюль Вюиймен, я напрасно упомянул в связи с этой книгой о трансцендентальной дедукции в «Критике чистого разума». Сартр, можно сказать, рассказывает эпопею praxis: вначале неотчуждаемо свободная, она впадает в полупорабощенное состояние; затем следует второй этап — ее освободительный бунт, постепенно затихающий и завершающийся новым лишением свободы, вплоть до сталинизма и культа личности. То, что в конечном счете меня интересовало и интересует еще и сейчас, — это включение praxis в общности и различные модальности последних.

Сартрова антитеза ряда и группы не исчерпывает, конечно, бесконечного разнообразия человеческих общностей; ряд пассажиров, выстроившихся в очередь на автобусной остановке, и толпа, захватывающая Бастилию, символизируют или представляют две крайние формы. Обладая извращенным умом, можно было бы даже напомнить первые картины русской революции: спаянную толпу, берущую штурмом Зимний дворец, и очереди перед продовольственными магазинами — социалистический способ распределения товаров широкого потребления.

Помимо антитезы «ряд — группа», Сартр приводит многочисленные тонкие и наводящие на размышления анализы различных способов взаимоотношений между индивидами, то объединенными отрицающей волей, то одинокими, несмотря на общую деятельность. Он выявляет некоторые из механизмов, посредством которых индивиды создают мир предметов и установлений, среди которых чувствуют себя чужими. Praxis, вопреки своей целенаправленности, наталкивается на противоположную целенаправленность того, что она создала. Такое видение истории не противоречит моему, которое вытекало из «Введения»; однако по некоторым основным вопросам, одновременно философским и политическим, наши точки зрения противоположны.

Сартр считает, что поскольку мы обнаруживаем в истории отдельные доступные пониманию фрагменты, то в конечном счете вся история должна оказаться понятной нам;[233] между тем частные случаи обобщения не подразумевают одной исторической всеобщности, которую мы охватили бы одним взглядом. Кроме того, как можно утверждать, что эта историческая всеобщность приводит к прекращению эксплуатации человека человеком, господства человека над человеком? У Сартра, правда, проскальзывает некоторое сомнение по поводу исчезновения всех форм отчуждения одновременно с уничтожением его капиталистических форм: «<…> в какой мере социалистическое общество изгонит атомизм во всех его формах? В какой мере коллективные объекты, являющиеся знаками нашего отчуждения, растворятся в подлинном межсубъектном сообществе, где единственными реальными отношениями станут отношения людей друг с другом? <…> Должно ли исчезновение капиталистических форм отчуждения отождествляться с уничтожением всех его форм?»

На онтологическом уровне Сартр хочет сочетать абсолютный характер Бытия-для-себя со сведением в единое целое Истории; он признает неизбежность объективации сознания и элемент отчуждения, который эта объективация подразумевает. «Каждый из нас на протяжении всей своей жизни запечатлевает на вещах свой образ, злые чары которого гипнотизируют нас и вводят в заблуждение, если мы хотим понять себя через него, хотя и не являемся ничем иным, как синтезирующим движением, приводящим к этой объективации».

Сартр берет за исходную точку Бытие-для-себя, или praxis, или сиюминутное сознание, свободное и прозрачное для себя самого. Оно проецируется на внешний мир своими действиями, создаваемыми им объектами; оно встречается с другими — не в межличностном контакте, а в рабстве общих принудительных обязательств или бесконечных рядов. Сознание заполняется общественными объектами, чертами, свойственными той или иной совокупности людей; оно становится, так сказать, чуждым себе самому; индивид, будь он пролетарием, евреем, буржуа, инженером, банкиром и т. д., несет в себе людскую общность, к которой принадлежит, всегда сохраняя при этом свободу выйти из нее; свобода объективируется в практико-инертном, но все же не до такой степени, чтобы совершенно исчезнуть. Иными словами, Сартр описывает выход сознания на общественный уровень как некое низвержение в ад — таково его представление об обыденности социальных объектов и бесчеловечности анонимных отношений.

Разумеется, это истолкование жизни в обществе как, по существу, отчуждения следует понимать в онтологическом смысле. Ребенок приучается к жизни в обществе, прежде чем проходит стадию неутверждающего самосознания, прежде чем начинает задумываться о себе самом. Но эта теория, пусть и онтологическая, подразумевает безнадежно мрачное видение всякого человеческого сосуществования. Во всех обществах повседневные отношения между людьми остаются на поверхности личности, ими руководят обычаи, вежливость. Каждый человек предстает в своем общественном бытии, со своим происхождением, своей религией, своим статусом, он — один из бесчисленных телезрителей, один из миллионов рабочих или буржуа, и, несмотря ни на что, он индивидуализирован то своей особенной функцией, то своим бытием, предшествующим или параллельным общественному.

Так как вежливые улыбки под взглядом Сартра превращаются в гримасы, человечество у него начинается с восстания; толпа, берущая приступом Бастилию, воплощает рождение группы, сообщества. Описание Сартром сливающейся воедино группы людей может показаться поверхностному читателю не более чем блестящим пассажем; в действительности оно содержит решение проблемы, которую автор сам для себя создал. Такое же замкнутое в себе, как монада Лейбница, осужденное на одиночество самой природой общества, сознание (или praxis) избавляется от самого себя только в импровизированном, еще не организованном, действии, позволяющем каждому служить посредником между другими. Толпа в состоянии единения становится не образом правильного общества (нельзя ведь брать Бастилию каждый день), но символическим жестом: сознание, по сути своей свободное, обнаруживает свое одиночество и свое рабство; оно освобождается, объединившись со многими другими, путем отрицания действительности.

Определение свободы через бунт, через проекцию на будущее, через отрицание не является оригинальным по отношению к гегельянской традиции. Новая и типично сартровская черта — взять в качестве примера и иллюстрации бунта толпу. Это парадоксально для философии, которая покоится на индивидуальной свободе или, лучше сказать, имеет, по-видимому, своим источником и своей целью свободу сознания либо свободное сознание. Парадокс, тем не менее, объясним, поскольку в спаянной толпе никто не хочет гибели другого, никто не объективируется под взглядом другого; все действуют сообща, причем каждый становится поочередно командиром и подчиненным. И все же это роковой парадокс: совокупность сознаний образует некое сообщество, но — против врага, так что примирение между восставшими влечет за собой войну против других людей, которые, став объектом враждебности, тоже сплачиваются; войну против другой общности, против Бастилии, против существующей власти. Отсюда следует философия насилия (или насильственной революции), которая если и не утверждается прямо, то подспудно внушается. Символом praxis становится уже не отрицание действительности в отвлеченном плане, а конкретно — спаянная толпа, коллективная вспышка, в которой и благодаря которой человеческие сознания преодолевают инакость, замыкающую в обычное время каждое из них в себе самом.

Наклонность к насилию, если не культ его, усиливается другой особенностью сартровской онтологии: радикальным разрывом между мгновениями. Сознание свободно по отношению к тому, чем оно было, в такой же мере как по отношению к тому, что оно есть. Отсюда роль клятвы — так сказать, магического средства запретить своей собственной свободе предать завтра свое сегодняшнее решение. Улисс приказал привязать себя к мачте корабля, чтобы не поддаться чарам сирен. Активист, который клянется служить общему делу и повиноваться, соглашается на то, что соратники покарают его — или, лучше сказать, приказывает им это сделать, — если он нарушит свою клятву. Братство тайных борцов неотделимо от угрозы террора всех против каждого и каждого против всех.

Что это — возведение в теорию практики движений Сопротивления? Да, несомненно, но главным образом — сартровское истолкование практики революционеров (или подпольщиков) в свете свободы, в каждое мгновение новой, в каждое мгновение полностью ответственной за себя самое. «Сартр отказывается допустить, что он каким бы то ни было образом тождествен своему прошлому»[234]. Возможно, фрагмент моей книги освещает лучше, чем я мог бы это сделать сегодня, глубокие корни наших философско-политических разногласий: «Насколько нам ясно из чтения „Критики“, там яростно утверждается онтологическое и эпистемологическое первенство praxis, или формирующей диалектики, следовательно, диалектики индивидуального сознания. Общественный человек, подчиненный неким требованиям, утверждающий некие ценности и преследующий некие интересы, входящий в состав какого-то класса или проникнутый его духом, составной элемент какого-то ряда или активный участник какой-то группы, онтологически является производным от praxis, и никакие общности, ряды или группы не уничтожают ее как таковую. Это видимое противоречие между абсолютным характером свободы и практико-инертным, неизбежное вписывание praxis в материю, похищенное у нас другими понимание смысла наших действий — как разрешить эту диалектику материальности и разобщающей серийности? Либо эта диалектика так же перманентна, как диалектика Бытия-для-себя и Бытия-для-других, Субъекта-для-себя, становящегося объектом под взглядом другого человека, либо praxis может быть только или полностью свободна, или полностью отчуждена. Некоторые тексты, процитированное мною выше примечание согласуются с первой частью альтернативы. В конечном счете Сартр, со всей своей деятельной страстностью, выбирает вторую часть; даже если некоторые отчуждающие структуры, неотделимые от материальности и серийности, не исчезают вместе с классами, капитализмом и угнетением, он останавливает свой выбор на альтернативе „полностью свободный или полностью отчужденный“. Движущей силой и смыслом истории, такой, какой мы ее переживаем в мире неудовлетворенных потребностей, является классовая борьба, отождествляющаяся с диалектикой насилия. Таким образом, Сартр отвергает либерализм (вернее, то, что он понимает под этим термином) и реформы не потому, что проанализировал конкретную обстановку, а из принципа; его выбор насилия и революции носит философский и одновременно политический характер. В течение долгого времени я упрекал его за словесную любовь к революции, за снисходительность к преступлениям, совершаемым во имя хороших идей, — короче говоря, он, как я полагал, возводил в философский статус некоторые политические мнения, теоретически обосновывая позицию „два веса, две меры“. Я был и прав и неправ: выводы, которые можно сделать из его философии, я ставил ему в упрек, исходя из моей собственной. Остается решить, заслуживает ли философия, подразумевающая такие выводы, как систематический выбор насилия или революции, того, чтобы ее считать диалектикой человека, хотя, в отличие от философий насилия, она представляет в перспективе человечество не как некое целое, сумму обитателей планеты, но как бесконечное единство их взаимных соответствий, а следовательно, как универсальное в своих стремлениях и своих ценностях, что прямо противоположно точке зрения всех фашизмов».

«Введение в философию истории» тоже выступало как философия свободы; я не отрицал, что человек, в особенности человек западный, является по своей сути «существом, создающим богов, существом конечным и не удовлетворенным тем, что конечен, неспособным жить без абсолютных цели или надежды». Но тот, кто хочет осмыслить свою жизнь и свою деятельность, должен сначала выбрать, работать ли ему внутри системы или отвергнуть ее. Разумный выбор предполагает сравнение между существующим строем и тем обещанным или предвидимым строем, который установили бы революционеры. Такое сравнение, на котором я всегда основывал свою позицию, Сартр неизменно отвергал. Он начинает с отрицания действительности, в данном случае — демократических капиталистических обществ. Даже если он время от времени признает между строк, что формальные свободы дают личности больше прав и гарантий, чем это делает «диктатура пролетариата», он отнюдь не ставит под вопрос привилегию революционности или революционный постулат. Между моим обдуманным выбором и его безусловной ангажированностью не могло возникнуть никакого соприкосновения, разве что случайно. Все же не забудем одну оговорку: выбор той или иной политики не обязательно влечет за собой вступление в партию («Введение»). Мы оба, Сартр и я, применили на практике это различие понятий.

Я никогда не чувствую себя свободным от своего прошлого. Начиная с «Введения» я спорил с ним по этому вопросу. «Свобода никогда не бывает всецелой, прошлое индивида ограничивает поле, в котором действует личная инициатива». Я взял два выражения или два символа непрерывности нашего существования: угрызение совести и верность; первое побуждает к обращению, вторая — это то, чего требует ангажированность, приверженность идее или движению. Абсолютная свобода, возобновление этой свободы в каждый миг жизни мне всегда казались невозможными, противоречащими опыту других людей и моему собственному. Поэтому я всегда мыслил свободу как постепенное освобождение: «Освобождение приходит от сознания, которое порывает с ребяческими иллюзиями, признает мир таким, каков он есть, а не таким, каким его рисуют себе дети в своих мечтах или описывают родители».

Независимо от того, шла ли речь об обществах или индивидах, я употреблял слова религиозного звучания: приверженность, верность, обращение. «В историческом плане не существует революции, которая, как любое обращение, не изменила бы одновременно среду и людей. Происходит двойное освобождение: от действительности, являющейся продолжением прошлого, и от самого прошлого, которое становится иным, поскольку ведет к иному будущему и открывается новому взгляду. С другой стороны, следовало бы изучить значение и ценность верности истории, верности, которая не знакома ни революционерам — до того момента, когда, убедившись в своей победе, они вновь обращаются к традиции, — ни консерваторам, которые смешивают ее с неподвижностью. Эта верность с трудом поддается абстрактному уточнению применительно как к нациям, так и к отдельным людям, причем для первых она еще более необходима: народы, в самой глубинной своей сути, остаются подобными себе самим, неся неизгладимый отпечаток своей истории или природы, определивших их неповторимую судьбу».

Мы понимали по-разному и решение, и свободу, и смысл времени. Наши философские разногласия сами по себе не исключали диалога между нами; транспонированные в сферу политики, они сделали его фактически невозможным. И здесь разность наших подходов приводила к взаимному недоразумению: я с трудом постигал, как человек с таким умом может предаваться столь абсурдным измышлениям; ответом на мою интеллектуальную критику была критика моральная: в качестве буржуа, согласного им быть, я — враг рабочего класса.

«История и диалектика насилия» имела весьма скромный издательский успех. Иначе и быть не могло: стиль этой книги, написанной со всей возможной ясностью (по крайней мере, мне так кажется), не избег профессионального жаргона, что помешало ей завоевать широкую публику. Ее перевели на английский язык; тон отзывов был двойственным. Немногочисленные философы в англо-американском мире, принадлежащие к сартровской секте, критиковали меня, впрочем беззлобно. Философы, не принадлежащие к ней, например Э. Гельнер, выразили удивление по поводу моего интереса к безосновательным домыслам, полным шума и ярости. Другие вполне справедливо отметили недостаточность некоторых анализов, только намеченных в общих чертах, по таким, например, вопросам, как соотношение между сартровской диалектикой и дильтеевским пониманием; доля, отведенная общественными науками тому, что недоступно пониманию; соотношение между онтологией Сартра и методологическим индивидуализмом.

Некоторые мои друзья (в том числе Леви-Стросс) заинтересовались моим скрупулезным разбором сартровского труда, во многих отношениях чудовищного, однако богатого блистательными анализами; я получил письма, тронувшие меня. Еще и сегодня эта небольшая книжка сохраняет нескольких приверженцев — среди них Жанна Эрш.

Морис Клавель написал несколько строк, значимость которых возрастала оттого, что их напечатал «Нувель обсерватер». Этьен Борн в статье «Два товарища» («Les deux camarades») воображает — возможно, впервые — диалог между нами, который показался бы немыслимым пятнадцатью годами раньше. «Написав книгу „История и диалектика насилия“, Арон дал нам самое изящное и вместе с тем самое строгое доказательство следующего факта: человек золотой середины имеет над экстремистом то преимущество, что понимает сам себя и экстремиста гораздо лучше, нежели преследуемый абсолютистской паранойей экстремист понимает его и самого себя. <…> Арон великодушно признает за своим ожесточенным противником поистине гениальную творческую мощь даймона[235], который, впрочем, нисколько не спасает того, в ком он живет, от глупости и заблуждений. <…> На последней странице „Критики диалектического разума“ мы читаем слова, выражающие ожидание и обещание: „если истина должна быть единственной“, то философу однажды откроется „глубинное значение Истории“. Но — и это заключение Арона — „радикально индивидуалистская онтология Сартра не позволяет ему когда-либо достичь синтезирующей истины Истории“; возможно, еще решительнее запрещает ему это сделать воспринятое молодым Сартром наследие Ницше, с которого началась смертельная война между свободой и истиной и который объявил отчуждающей саму идею истины».

В заключение Э. Борн высказывал пожелание, чтобы Сартр, «разбуженный ароновской честностью от своего революционного догматизма, смог тоже перейти от воспоминаний к диалогу». Разумеется, диалог не состоялся. Сартр прочитал мою книгу. По словам Мишеля Конта, Сартр сказал ему: «Арон, по крайней мере, прочел меня». Зато в интервью на страницах «Нувель обсерватер» он обвинил меня в том, что я исказил его мысль с единственной целью лучше ее опровергнуть. В этом, пожалуй, меня не упрекнул ни один критик.

Дебаты «по доверенности»

Шумные послевоенные дискуссии затихли; а так как Париж не может жить без споров, то предлогом или темой для нас стали события, происходившие за рубежом. Интеллектуалы вступили в словесные схватки «по доверенности»: за спорящими сторонами стояли Куба, Чили, Португалия, советские диссиденты.

Я воздержался от комментариев по поводу большинства государственных переворотов — в Африке и других странах света, — столь частых, что стали банальным событием. Я сделал исключение для путча полковников 285 и, конечно, не жалею о статье в «Фигаро», озаглавленной «Трагедия в Греции» («Tragedie en Grèce»). Приняв все во внимание, я также не испытываю угрызений совести и перечитывая свою статью от 4 октября 1973 года, появившуюся на другой день после переворота, совершенного чилийскими генералами 286.

В статье, направленной против полковников, я дал волю своим чувствам: «Когда, в минувшую пятницу, я узнал о государственном перевороте в Греции, я испытал ребяческое желание снова стать студентом, чтобы иметь право громко выкрикнуть свое возмущение. <…> Несмотря на благодеяния, которыми будут похваляться новые хозяева („в Афинах царит порядок“), эта перипетия рискует оказаться трагической для страны, которая особенно дорога для всех любящих свободу людей и которая вызывает в памяти одну из вершин культуры, родину разума». Я напомнил о долгой распре между королем Константином и лидером парламентского большинства Георгием Папандреу, которому монарх отказывал в доверии; о неспособности правых и центра договориться относительно временного правительства, которое провело бы новые выборы. Государственный переворот был подготовлен помимо монарха, которому, видимо, пришлось выбирать между подчинением и потерей трона. «Сказав, пусть и вынужденно, „да“, король ввергает монархию в авантюру, в конечном счете безнадежную. <…> Отказавшись сотрудничать с г-ном Папандреу, король Константин сыграл роль ученика чародея. Он хотел хитрить с Конституцией; полковники и генералы не остановились перед грубым насилием над ней. Пусть же они страшатся стать завтра, в свою очередь, учениками чародея». Последующие события не опровергли моих оценок и прогнозов: и монархия и полковники ушли со сцены. В «Фигаро» на мое имя приходили письма, в основном враждебные, иногда резкие: по какому праву я берусь судить политику страны, которая самостоятельно ищет путь к спасению и которую нисколько не волнуют вердикты безответственных интеллектуалов с большими претензиями.

Тьерри Монье привез в 1967 году из Греции серию статей, благожелательных по отношению к режиму полковников. Мои греческие друзья Костас Папайоанну и выдающийся деятель Константин Караманлис помогли бы мне не проявить слабость, если бы я нуждался в такой поддержке.

Я несколько раз встречался с Константином Караманлисом. Исполняя просьбу «Фигаро», обратился к нему по поводу интервью, но он отказал мне: время тогда еще не пришло для него выступить открыто; Караманлис был средством, к которому собирались прибегнуть в решающий момент (и он знал это), ему предстояло взять слово в тот день, когда греки будут расположены услышать его. Он не раз говорил мне: «Я подписался бы под всеми вашими статьями». Когда, в момент возвращения Караманлиса в Грецию, в «Ньюсуике» написали, что он посещал мои лекции в Сорбонне, это было рождением легенды. Я был бы горд носить имя его учителя, но я не был им[236]. И чему я мог бы его научить, чего он уже не знал?

Мое отношение к перевороту в Чили, стоившему власти и жизни президенту страны, навлекло на меня упреки, на этот раз слева. По правде говоря, мне вспоминается главным образом оскорбительное письмо заместителя главного редактора газеты «Нувель обсерватер» Ж.-Л. Боста, моего бывшего ученика в гаврском лицее в 1933/34 году.

Должна ли была эта статья возмутить человека левых убеждений? Еще и сегодня я так не думаю. В начале статьи я воздавал должное С. Альенде: «Жизнь и гибель президента Альенде внушают одинаковое уважение. Верный до конца своей конституционной клятве, он не отказался от своего социалистического проекта и не отменил гражданских свобод. В конечном счете армия, а не левая коалиция, провозгласила осадное положение и прекратила на неопределенный срок действие демократии, которую долго ставили в пример странам Латинской Америки. Если бы качество душ восполняло качество идей[237], если бы глава государства отвечал только за свои намерения, то новейшая история Чили представляла бы собой контраст черного и белого: демоны с оружием в руках убивают добродетель, стоящую у власти». Я не уверен, что в своем похвальном слове либерализму президента Альенде не преувеличил заслуг человека, который связал свою судьбу с коммунистами и крайне левыми и который в последние недели своего правления не столь скрупулезно соблюдал личные свободы, как я об этом писал.

Отдав дань уважения президенту, погибшему в своем дворце с винтовкой в руках, я высказывал затем мнение, правильное или ложное, но которое разделяли и разделяют со мной другие люди, — что оба лагеря ожидали подобной развязки и готовились помериться силами и что общественное мнение предвидело эти события и опасалось их. Галопирующая инфляция, нехватка продуктов первой необходимости, карточная система, черный рынок, многочисленные то затихающие, то вновь вспыхивающие забастовки — таким предстал итог социализма по-чилийски. До этого момента мой анализ совпадал в основных чертах с тем описанием краха опыта чилийских левых сил, которое дали впоследствии левые экономисты.

Резкое повышение заработной платы, особенно самых низкооплачиваемых трудящихся, вначале вызвало заметное повышение экономической активности и потребления. Но на следующем этапе резко взлетели цены и возрос дефицит внешнеторгового платежного баланса. Классы, на которых болезненно отозвались реформы, социальные категории, травмированные угрозой национализаций, открыто выражали свое возмущение. Беспорядок, насилие, трудности со снабжением создали контекст, в котором та или другая враждебная сторона должна была нанести решительный удар.

Однако мой комментарий к действиям военных грешил снисходительностью, как, впрочем, и моя характеристика деятельности правительства Альенде. Репутация «уважающей Конституцию» чилийской армии была такой безусловной, что я ошибочно полагал тогда, будто вмешательство военных имело целью не столько остановить развитие социализма, сколько предупредить гражданскую войну. Генералы, совершившие государственный переворот, до сих пор правят в Сантьяго; их предводители ставили себе задачу не только разогнать законное правительство и устранить марксистские и гошистские партии, но и установить новый строй, по их мнению прочный. Я ничего не знал о генерале Пиночете; большинство обозревателей во всем мире знали его не лучше. Перед нами был не такой переворот, который позволил бы через несколько лет заново наладить функционирование демократического строя; армия или, вернее, часть офицерского состава желала «излечить» нацию от марксистской болезни и «обновить» ее.

В течение первой фазы опыта Альенде ряд французских социалистов, в том числе Франсуа Миттеран, Гастон Деффер, совершили паломничество в Сантьяго и с воодушевлением обсуждали социализм по-чилийски. В связи с этим я предостерег читателей от недопустимого смешения понятий. «Чили — не Франция; чилийское Народное единство отличается по своей глубине от коалиции социалистов с коммунистами; французская армия не делегировала бы своего военачальника в левое правительство, чтобы это правительство укрепить[238]. Французские солдаты доказали в 1961 году, что умеют извлечь пользу из транзистора».

Рассеяв недоразумение, я перешел к урокам, которые можно было извлечь из чилийских событий: «То, что Франсуа Миттеран поспешил приветствовать опыт, закончившийся трагедией, не так уж важно; то, что он вступает в союз с компартией, тоже не имеет, на мой взгляд, решающего значения: гошисты МИР’а (MIR) беспокоили С. Альенде куда больше коммунистов. Главное — это общая Программа: можно ли начать ее осуществление, не вызвав при этом экономического кризиса, который вынудил бы правительство выбирать между своей отставкой и деспотизмом?»[239] В отличие как от левых, так и от правых, я отказался использовать чилийскую драму во французском споре.

В момент переворота я был в отпуске; мне не захотелось высказываться по поводу событий в далекой стране, которую не довелось изучать или посетить[240]. Я получил настоятельную просьбу от одного из членов «главного штаба» Луи Габриеля-Робине. Редакторы — по крайней мере многие из них — выразили открытый протест против статьи главного редактора, статьи примитивной, которая, судя по всему, одобряла главарей бунта, поскольку обвиняла их противников. Мой текст, насколько помнится, не встретил плохого приема у левых сотрудников газеты. Тремя неделями позже я дополнил и исправил его короткой заметкой, помещенной в левой колонке — мы называли ее «свечой» — первой полосы. Я напомнил о своих высказанных ранее надеждах на краткое военное вмешательство, после которого солдаты предположительно вернулись бы в казармы, а избиратели к урнам. Однако «хунта, захватившая власть, лелеет более обширные амбиции. Информация, которой мы располагаем, при всей ее неполноте и возможной пристрастности, не оставляет, к несчастью, сомнений в насильственном характере их методов и скудости их идей». В заключение я обратился с призывом к «тем, кто подхватил опыт социализма по-чилийски»: им надлежало «занять сегодня твердую позицию, чтобы спасти людей, которым угрожают репрессии, и сохранить шанс третьего пути между двумя разновидностями террора». Я обратился даже к Генри Киссинджеру: «Пусть он даст понять хунте, что не репрессии, а постепенное восстановление законного режима гарантирует расположение Вашингтона». Согласен, что это заключение способно вызвать улыбку.

Португалия в еще большей степени, нежели Чили, стала предметом дискуссий, чуть ли не ставкой во французском споре. Что касается «Фигаро» и занятых мной позиций, то здесь, как мне кажется, все ясно и просто, и мне не в чем себя упрекнуть. Я мало соприкасался с Португалией: знал нескольких студентов, враждебно настроенных к Салазару; провел неделю у моего друга Франсуа де Роза, в то время французского посла в Лиссабоне; вступился в письме за племянника Робера Кальмана-Леви, замешанного в деле подпольной революционной группы. Французские власти предприняли ряд шагов в защиту юного Ульмана, отец которого уже много лет жил в Португалии и руководил там предприятием. Португальский посол в Париже подсказал мне, что мое письмо могло бы оказать влияние на решение Салазара, который один мог остановить судебное преследование Алена Ульмана, неизбежно закончившееся бы для того приговором к нескольким годам тюремного заключения. В ответ на свое обращение я получил от Салазара рукописное послание, которое воспроизвожу целиком: «Господин Раймон Арон, наш посол в Париже передал мне Ваше письмо от 1 марта по поводу французского гражданина г-на Алена Ульмана, обвиненного в некоторых действиях, означающих активное сотрудничество с одной из групп коммунистической партии. Несмотря на то, что следствие располагает доказательствами, правительство приняло решение изгнать его из страны, что и было приведено в исполнение 16-го числа текущего месяца. Мы давно хорошо знаем и высоко ценим семью Ульманов и ее положение в Португалии. Я счастлив, что решение оказалось именно таким, и надеюсь, что Вы увидите в нем доказательство великодушия и в то же время понимания по отношению к нашим французским друзьям. Я прошу Вас, господин Р. Арон, принять выражение моего самого глубокого почтения». Неужели и в самом деле мое письмо возымело больше действия, чем ходатайство посла Франции, как меня уверяли Ульманы и посол Португалии?

Я рассказываю этот эпизод, несомненно не слишком значительный, чтобы сделать его достоянием биографов человека, который в течение полувека правил Португалией. Салазар ненавидел демократию, и его режим тоже, как и прочие, использовал тайную полицию. Называть его фашистом, сближать с Гитлером, Сталиным или хотя бы с Франко — значит отдавать дань демагогии или играть словами. Этот профессор политической экономии, которого армия привела к власти, чтобы покончить с хаосом, был человеком не нашего столетия. Гитлер и Муссолини хотели быть и действительно были революционерами; Франко взывал скорее к прошлому, чем к будущему, но, чтобы прийти к власти, ему пришлось вести беспощадную гражданскую войну с помощью гитлеровской Германии и фашистской Италии. Салазар получил власть из рук военных и до конца отстаивал христианскую Португалию, Лузитанскую империю 287, оставаясь глухим к лозунгам современности, таким как экономический рост, индустриализация, социальные дотации. Когда его сразил инсульт, от которого он уже не оправился, Лузитанская империя еще существовала; все молодые португальцы проходили трехлетнюю военную службу. Во время моего пребывания в Лиссабоне я был принят профессором Каэтано. У этого профессора права, не столь зависимого, как Салазар, от анахроничной идеологии, не оказалось ни времени, ни власти, для того чтобы порвать с салазаризмом. Его обогнала революция.

Я радостно приветствовал «революцию гвоздик» 288, но, поскольку революционный сценарий, очевидно, продолжал развиваться, указал на опасности поворота «от черного к красному» и возвращения «к сабле и кропилу»[241]. Я преувеличил опасность захвата власти коммунистами, объединившимися с левым крылом Движения вооруженных сил (MFA). В отличие от многих интеллектуалов, я не совершил паломничества в Лиссабон. С Марио Суарешем я встречался еще тогда, когда он, изгнанный из своей страны, жил во Франции. Ален Ульман представил мне его и просил оказать ему поддержку в получении университетского поста. В статьях о Португалии, написанных между 1974 и 1976 годами, я защищал социалистическую партию и не скупился на предостережения против заносов на повороте.

Двенадцатого октября 1974 года я предоставил слово одному из своих сорбоннских коллег, который, упрекая меня за то, что я приветствовал падение салазаровского режима, делился своими давними воспоминаниями: «Я был в Лиссабоне в тот зловещий октябрьский день 1921 года, когда председатель Совета министров Антонио Гранжу и один из его министров были убиты в арсенале взбунтовавшимися моряками; но кто же помнит, кто же знает обо всем этом сегодня? В результате обычного обмана зрения новые поколения, незнакомые с той эпохой, воображают, будто Португалия была тогда мирной и процветающей страной, счастье которой злокозненно и беспричинно разрушил салазаризм». Одновременно мой коллега прислал мне отрывки из писем португальских преподавателей, разоблачавших «охоту на ведьм» в университетах. Никогда еще не было, чтобы революции, исправляя одну несправедливость, не вершили другую. Упреки моего коллеги не заставили меня переменить мнение. «Пусть Салазар и не был фашистом, но история вынесла ему приговор, потому что он не принадлежал своему времени и потому что он, подобно другим, душил гражданские свободы. В качестве экономиста он ставил превыше всего финансовую стабильность, даже если ради нее приходится жертвовать экономическим развитием. Бедность страны, полагал он, предопределена ее природой, с ней следует смириться, и она благоприятствует христианским добродетелям. Будучи сам бескорыстен, он поддерживал власть и богатство узкого меньшинства, которое не могло даже оправдать себя своими деяниями, поскольку премьер-министр предпочитал порядок опасностям перемен. В деколонизации Салазар видел только негативные стороны (выражаясь марксистским языком). Он обвинял правительства Европы в слабости или малодушии, а правительство Соединенных Штатов — в слепоте. Безразличный к „мировому общественному мнению“, непоколебимый в своей вере и своей истине, он боролся до конца за сохранение лузитанского мифа о многорасовом сообществе. Салазар умер раньше, чем его режим и его грезы рухнули под натиском действительности».

Французские дебаты, посвященные Португалии, продлились дольше, чем споры вокруг Чили. Во Франции никто (среди левых — само собой разумеется, но также и среди авторитетных выразителей мнения большинства) не одобрил чилийский государственный переворот. Сам президент Республики намекнул, вопреки дипломатическим обычаям, на внутренние порядки Чили, когда посол этой страны вручал ему свои верительные грамоты. Напротив, после того как французы, исключая незначительное меньшинство, с энтузиазмом встретили «революцию гвоздик», они тут же разошлись во взглядах. На левом фланге КПФ (PCF) поддерживала Альваро Куньяла, а социалистическая партия (PS) — Марио Суареша. По поводу одного из инцидентов революционного периода вспыхнула дискуссия о свободе печати. Португальская газета «Република», враждебная коммунистам и близкая к социалистам, перестала выходить, после того как типографские рабочие выступили в качестве цензоров по отношению к журналистам. А так как в это время коммунисты уже установили, по крайней мере частично, контроль за профсоюзами радио и телевидения и национализированным газетам также угрожала потеря самостоятельности, то дело «Републики» получило символическое значение, хотя рабочие, возможно, действовали не по указке компартии. Я откликнулся на инцидент с «Републикой», то же сделала «Монд» — в левой колонке первой полосы, отведенной ежедневной сводке событий за рубежом, — заключив сообщение следующей фразой: «Было бы справедливо, чтобы португальские социалисты обладали юридической возможностью иметь ежедневную газету, но нельзя не отметить, что у французских социалистов нет экономической возможности иметь свою».

Я счел это сопоставление лицемерным и лживым: ОПР (RPR) также не имеет многотиражной ежедневной газеты; что касается социалистической партии, то «Монд» служит ей более усердно, чем это делал когда-либо старый «Попюлер» или мог бы сделать новый.

«В любом случае Франция — это не Португалия, так же как Чили — не Франция. Социалисты беспрепятственно высказываются по радио, на телевидении, в печати — и это прекрасно. Они не имеют большой парижской газеты, потому что ее не имеет ни одна партия — ни ЮДР, ни независимые республиканцы».

На мою статью «Это не повод для смеха» от 23 июня 1975 года, а также на страстное выступление Эдгара Морена в защиту свободы печати ответил 1 июля Жак Фове. В книге, посвященной газете «Монд», Мишель Легри подробно проанализировал диалектику Ж. Фове в той полемике. Мне не хотелось бы утомлять читателя, воспроизводя целиком или частично длинную, путаную, поддельно скромную, туманную из-за обилия предосторожностей статью; ее недостатки типичны скорее для самого Фове, чем для редакторов газеты «Монд». Я часто задавался вопросом, почему Юбер Бёв-Мери назначил его своим преемником. Основатель или главный редактор печатного органа иногда спасает себя от забвения выбором преемника. Верно, что Ю. Бёв-Мери и Ж. Фове принадлежат оба к одной семье — к христианским демократам, эволюционировавшим влево, к социалистам, эмоционально настроенным скорее антиамерикански, чем антисоветски; вплоть до 10 мая 1981 года «Монд» совмещала функции официальной газеты (или национальной трибуны) и газеты оппозиционной.

Я, в свою очередь, ограничился краткой репликой: «Если бы г-н Фове и „Монд“ удовольствовались утверждением, что революция в своей первой фазе не может позволить себе роскошь некоторых свобод, я согласился бы с тем, что именно так бывало часто в прошлом и что об этом стоит поспорить. Но мне кажется скандальной попытка найти оправдание португальскому эпизоду в совершенно иной, французской, ситуации. Вместо того чтобы изобретать задним числом революционную законность, почему бы г-ну Фове не поставить единственный настоящий вопрос: ведет ли революция MFA к свободной, то есть отражающей различные течения внутри общественного мнения, печати или же к печати советского типа?»

Движение вооруженных сил планировало двойную игру: сохранить за собой верховную власть и провести свободные выборы. После выборов депутаты, задачей которых было составление Конституции, стали все настойчивее требовать для себя реальной власти; военные колебались. Попытка или имитация попытки революционного захвата власти, возможно организованная секретными службами, плачевно провалилась и обозначила конец революционной фазы. Лирическая иллюзия уже давно развеялась, не вынеся соперничества между военными и гражданской властью, между Альваро Куньялом и Марио Суарешем, не пережив инфляции и забастовок, деколонизации и возвращения в страну сотен тысяч португальцев из Анголы и Мозамбика. Благодаря империи, Португалия сохраняла какой-то отблеск прошлого величия; сократившись до размеров собственной территории, она не имеет больше ни проекта, ни иллюзий. Европейское сообщество предоставляет ей скорее способ ухода, нежели возможность нового старта.


Примерно к тому же времени относится потрясение, которое парижская интеллигенция испытала благодаря Солженицыну. Я не стал бы участвовать в распрях левых интеллектуалов по поводу автора «Архипелага ГУЛАГа», если бы мои заметки в «Фигаро» о телепередаче «Апострофы» не разгневали Жана Даниеля. Личность зека глубоко поразила меня: пришедший из другого мира человек такого калибра, что подобных ему мало найдется среди четырех миллиардов жителей нашей планеты, он обращался ко всем нам, к каждому из нас. Ни Пьер Декс, ни Жан д’Ормессон даже не пытались играть активную роль в беседе. Жан Даниель раздражал меня, но вместе с тем я в некотором роде разделял унижение, которому он сам себя подверг, пытаясь провести параллель между своей борьбой против французского или американского империализма и борьбой Солженицына против Кремля. Как мне объяснил один психоаналитик, я страдаю от предрасположенности к entlehntes Schuldgefühl, заимствованному чувству вины. Так, еврейский юмор, включая даже порой фильмы братьев Маркс, не вызывает у меня смеха; напротив, я мысленно ставлю себя на место осмеянного человека.

В редакционной статье, написанной 18 апреля 1975 года, я стремился выразить свои неоднозначные чувства; и сегодня еще не считаю, что вышел за рамки интеллектуального спора, борьбы мнений. Если Жан Даниель обвинил меня в преувеличениях, то что бы он подумал о статье Ж.-П. Сартра обо мне, опубликованной в мае 68-го? Отдаю мой текст на суд читателей: «Кому бы пришло в голову предложить в качестве собеседника Достоевскому, вернувшемуся из Мертвого дома, бюрократа или верного слугу бюрократии? Посожалев о том, что в беседе не принимает участия никто из членов коммунистической партии, Жан Даниель в недавней телепередаче приговорил сам себя к неблагодарной роли. Солженицын не политик, даже если его выступления, его книги, его жизнь представляют собой политические реалии, чрезвычайно весомые, ибо в них отразились его страдания и его гений. Убеждения Солженицына возвышаются над политикой, потому что принадлежат незаурядной личности и потому что они в конечном счете духовны: это вера в свободу и безоговорочная преданность истине. Спрашивая у автора „Ракового корпуса“ его мнение о текущих событиях, главный редактор газеты „Нувель обсерватер“ низвел диалог до обычного уровня парижских дебатов. Кто на Западе ведет такую же борьбу, как Солженицын? Ответ прост, ибо вопрос непристоен: никто. Ни правые, ни левые. Чтобы вести такую же борьбу, какую ведет он, нужно было бы встречать лицом к лицу такого же врага, подвергаться риску совершить долгий путь по лабиринту концентрационной системы, черпать в таких же испытаниях неодолимую силу сопротивления адской машине. Мы все писали статьи и книги в защиту независимости Алжира, и у нас нет оснований раскаиваться в этом. Как нет и права гордиться этим при встрече с автором „Одного дня Ивана Денисовича“. Разумеется, суждения Солженицына о Вьетнаме, Португалии или Чили спорны; возможно, изгнанник ошибается. Режим Салазара оставил после себя страну, больше половины населения которой неграмотно; чилийские генералы широко применяют репрессии и пытки; военные командиры в Португалии построят больше заводов и откроют больше школ, чем вчерашние хозяева. Северовьетнамские коммунисты, по крайней мере, покончат с войной. Если Солженицын вызывает замешательство и негодование, это потому, что он затронул уязвимое место западных интеллектуалов, уличил их во лжи: если вы соглашаетесь с большим ГУЛАГом, говорит он им, то откуда же ваше добродетельное возмущение по поводу малых? Лагеря остаются лагерями — не важно, коричневые они или красные.

Уже пятьдесят с лишним лет западные интеллектуалы отказываются слышать этот вопрос. Они раз и навсегда решили для себя, что есть лагеря „хорошие“ и плохие: лагеря, преображенные святостью правого дела, и другие, которые являются лишь тем, что они есть. Большинство интеллектуалов Запада в той или иной мере совершают эту ошибку; они всегда готовы найти причины, чтобы кого-то извинить, а кого-то другого отлучить. Интеллектуалы, называющие себя левыми, совершают эту ошибку наиболее разительным образом; ее масштаб соизмерим с тем ГУЛАГом, существование которого они отрицали до последней возможности — самого чудовищного из всех, сокрытого в тени режима, объявляющего себя самым гуманным. Между человеком, которого волнуют единство левых сил, сотрудничество с его товарищами коммунистами, и зеком схватка была неравной. Но я не знаю ни одного француза, который не оказался бы потрясен величием Солженицына. И думаю, что миллионы телезрителей, несмотря ни на что, восприняли его послание — послание, в котором заключены любовь, вера и надежда, озарявшие лицо только одного этого человека».

Даже через несколько лет в своей книге «Эра разрывов» («L’Ere des ruptures») Жан Даниель ощущал мои слова как выпад против его личности, недостойный меня и несправедливый по отношению к нему. «Я не остался равнодушным к тому факту, что Раймон Арон, потеряв всякое хладнокровие, с несвойственной ему резкостью пришел в негодование, оттого что я не проявил достаточно благопристойности и не стушевался перед выдающимся человеком. Р. Арон не пожелал ни запомнить, ни понять ничего из содержания моих вопросов. По-видимому, он не нашел ничего интересного в ответах своего кумира, ибо упрекал меня в том, что я провоцировал эти ответы. Но в каком-то смысле, и хотя он сам об этом не подозревал, его наблюдение было верным. Благоговение мне претит. Я могу любить человека, восхищаться им, но не стану смиренно склоняться перед ним. Думаю, я не делал этого ни перед кем из тех людей, которыми больше всего восхищался в своей жизни. Ни перед кем».

Мне не удается обнаружить в моем тексте ни малейшего признака потери хладнокровия. И я вовсе не требовал от Ж. Даниеля, чтобы он стушевался. Я констатировал: сожалея о том, что в беседе не принимает участия коммунист, он брал на себя «неблагодарную роль». Я не более, чем он, расположен согласиться со всеми суждениями Солженицына относительно обстановки в мире. Но Жан Даниель в то время еще не поменял свою окраску; он беспрестанно говорил о своих «товарищах коммунистах». Даже и позднее, в своей книге, он наделяет тех коммунистов, кого знал лично, такими высокими качествами, что всякое сближение между коммунизмом и фашизмом кажется невозможным.

Я не упрекал его за напоминание о других авторитарных, а также более или менее тоталитарных режимах, против которых он боролся. По французский интеллектуал, озабоченный сохранением «единства левых сил», был заведомо неправ в своем споре с Солженицыным: между ГУЛАГом Советского Союза и Португалией Салазара — сущностное различие. Я отнюдь не хотел принизить Жана Даниеля: я говорил, что величие его собеседника раздавило бы кого угодно. Упрекал же я его за нежелание признать кардинальную ошибку левых интеллектуалов. Во Вьетнаме Жан Даниель видел только одного врага — американский империализм, такой империализм, который ставил себе главной целью собственный уход. Солженицын видел во Вьетнаме, кроме того, новый коммунизм и новые гулаги, и он был прав. Жан Даниель достаточно честен, чтобы процитировать слова Солженицына о Вьетнаме: «Я находился в Советском Союзе в момент заключения Парижского соглашения; все мои друзья поражались, как можно принимать это соглашение всерьез. Посмотрите, что происходит сегодня. Предположим, что Южный Вьетнам напал бы на Северный. Разразилась бы буря, грянул бы гром, раздался бы вой со всех сторон. Южных контрреволюционеров обвинили бы в нарушении Парижских соглашений, даже если бы эти контрреволюционеры были прежде участниками Сопротивления, боровшимися против США; но вот Северный Вьетнам захватил Юг — и все ликуют. Или же предпочитают не заниматься этой проблемой, предлагают иностранцам как можно скорее уехать, покинуть Сайгон и даже Пномпень, потому что уже нельзя гарантировать их безопасность. А знаете, что для меня означает отъезд иностранцев? Это отъезд свидетелей, всех тех, кто мог бы увидеть, а потом вспомнить и рассказать обо всем том, что произойдет вскоре, когда победоносные войска войдут в города. Таким образом, отъезд свидетелей отсрочит на многие годы рассказ о той действительности, которую видел и я, но в другой стране».

Даже когда движение «Корабль для Вьетнама» причудливым образом сблизило или помирило некоторых людей, «Нувель обсерватер» остался чужд сомнениям относительно правильности своей позиции (по крайней мере, насколько мне это известно). В защиту Севера и против Юга — иной позиции и быть не могло, если исходить из левых идей. Разумеется, вьетнамский Давид, выступающий против американского Голиафа, маленькие люди, воюющие против чудовищных машин, вызвали бы сочувствие мировой общественности, даже если коммунистический пропагандистский аппарат и не работал бы на полную мощность. Но Запад в своем сочувствии зашел так далеко, что забыл, какой строй и какой гулаг несли с собой маленькие люди.

Должен ли я считать самого себя невиновным? Я никогда не скрывал своих симпатий к Югу, но моим словам не хватало убежденности, потому что Ричард Никсон, сразу после своего избрания, смирился с уходом из Вьетнама. Как аналитик международной политики я принял к сведению решение, продиктованное силой, а кроме того — протестом американского народа против бесконечной и сомнительной войны.

Несколько недель спустя, в «Фигаро» от 12 июня 1975 года, я ответил «Свободной трибуне» газеты «Монд», перепечатавшей статью того же Солженицына. По его мнению, Запад проиграл третью мировую войну, даже не воевав. Проиграл потому, что люди всегда склонны «увековечивать процветание, жертвуя ему некоторыми своими иллюзиями». Таким образом, по Солженицыну, речь уже шла не о том, чтобы остановить третью мировую войну, — остановить следовало четвертую. «Остановить — или пасть на колени».

Возражая ему, я привел три аргумента. Экспансия коммунизма начиная с 1945 года связана с тремя важнейшими обстоятельствами: советизацией стран Восточной Европы, «освобожденных» русской армией; победой коммунистической партии и коммунистической армии в Китае; ликвидацией европейских империй, вследствие которой в некоторых странах, в частности во Вьетнаме, представился удобный случай для местной компартии взять власть и установить свой режим.

Вероятно, сразу после окончания последней мировой войны Запад мог бы помешать советизации Восточной Европы. В то время Соединенные Штаты обладали непобедимой мощью. По многим причинам, как политическим, так и моральным, дипломатия Вашингтона оказалась неспособной поменять врага за несколько недель, угрозами заставить своего советского союзника, окруженного ореолом победы над Третьим рейхом, уйти из Восточной Европы. Соединенные Штаты не совершили никакой ошибки, когда не вмешались в гражданскую войну в Китае; возможно, они виноваты в том, что торопили деколонизацию, но в основном были правы. Разумеется, все эти события, взятые в совокупности, означают отступление, даже упадок Запада. Однако Запад не совершил предательства по отношению к самому себе, когда предоставил независимость народам, которые он колонизировал и подвергал эксплуатации.

Протест американцев против войны во Вьетнаме Солженицын трактовал как отказ «терпеть тяготы и тревоги далекой вьетнамской войны». Я возразил ему: «<…> если к этому отказу примешивалась доля „святого эгоизма“, то здесь была также и доля идеализма, неспокойной совести, сомнения. Народ, демократическая страна соглашаются воевать только при том условии, что чувствуют свою моральную ответственность, убеждены, что защищают какой-то жизненный интерес, или принципы, или по меньшей мере справедливое дело. Западные интеллектуалы отказывались видеть абсолютное зло в спартанском, безжалостном северовьетнамском режиме <…>».

Я еще раз напомнил по этому поводу о неизбежности некоторой аморальности внешней политики. Демократическое государство не может и не должно оставаться в неведении относительно внутренних режимов стран, с которыми имеет дело; но оно не может и не должно объявлять крестовый поход для распространения собственных институтов: «Везде и всегда сражаться с режимом, который мы считаем плохим, — значит идти на риск крестового похода, если мы нападаем, или — заранее проигранных баталий, если обороняемся». Я перечислил несколько конкретных вопросов, встающих перед западными министрами, на которые не существует категорического и очевидного ответа, например: торговать или не торговать с Советским Союзом? Поддерживать или не поддерживать Китай в противовес Советскому Союзу? Споря с теми, все более многочисленными в 1975 году, людьми, которые были склонны отодвинуть на задний план соперничество между Востоком и Западом, чтобы вывести на авансцену противостояние Север — Юг, я повторил тезис, от которого и ныне не отрекаюсь: «Какие бы голоса ни раздавались со всех сторон, историческое соперничество между Советским Союзом и либеральным Западом остается главной ставкой нашего столетия, невзирая на расхождения интересов Запада и третьего мира».

В 1977 году я опубликовал в сборнике в честь моего друга Эдварда Шилза статью «О правильном применении идеологий» («Du bon usage des idéologies»), в которой сочетал самооправдание с самокритикой, причем последняя преобладала над первым.

Разумеется, я повторил утверждение, которое высказывал уже много раз: марксизм, по крайней мере временно, остается последней идеологической системой Запада, последней всеохватной системой. Марксизм указывает на источник зла (частное присвоение средств производства), на людей или группы людей, заслуживающих проклятия (капиталисты или капитализм как субъект Истории), на людей или группы людей, предназначенных Историей выполнить миссию искупления, или спасения. Диагноз «эрозия марксизма на Западе» был бы правильнее, чем «конец идеологической эры». Я поставил себе в вину смешение — не столько явное, сколько вытекавшее из всего, что я писал, — мирской религии и идеологии, мирской религии и фанатизма. Эрозия марксизма-ленинизма как мирской религии благоприятствует разумному подходу к проблемам, но в то же время позволяет расплодиться всевозможным сектам, умножает число тем, дающих повод для возмущения, словом, расширяет сферу протеста.

Я взял слово «идеология» в конкретном и ограниченном смысле, сближающем ее с мирской религией; это определение представляет больше неудобств, чем преимуществ. Фанатизм и милленаризм 289 бродят по Земле, иногда подкрепленные какой-либо системой тотального истолкования мира, иногда обходясь без нее. Наблюдатель, охватывая взглядом чередования систолы и диастолы 290, веры и скептицизма, изумляется тому, что одни и те же, много раз обманутые, надежды способны снова и снова побуждать людей бросаться на штурм тех же самых, иногда заново выкрашенных, Бастилий. Карл Мангейм в начале 30-х годов опасался, что стремление к трансцендентному уступит место смиренному приятию действительности. Сэр Карл Поппер и многие другие вместе с ним хотели, чтобы люди разумно, опираясь на научные методы, обсуждали возможные реформы социального порядка, который всегда несовершенен. Опасения К. Мангейма развеяны, пожелания специалиста по социальной инженерии остались втуне.

Политические дискуссии могли называться идеологическими даже в те века, когда люди с верху до низу социальной лестницы ссылались на трансцендентные принципы, на религиозные истины, — при условии, что мы включаем в идеологию теологические аргументы и церковные догматы. В нашу эпоху, когда общественные режимы не ссылаются больше на истину, данную Богом, на волю свыше, политика становится специфически идеологической, или, если предпочесть другое выражение, идеологические споры составляют сущность политики.

Старый режим не основывался на выводах из дебатов интеллектуалов. Легитимность монарха была неотделима от церковной доктрины, легитимность знати опиралась на долгое прошлое. Как только люди поставили под вопрос или отвергли Церковь и традицию и была провозглашена суверенность народа, все партии, все социальные группы оказались вовлеченными в непрерывный спор об общественном строе, наиболее сообразном с господствующими идеями (свободы и равенства), строе, наилучшим образом способствующем богатству коллективов и благосостоянию индивидов. Структура этих оправдательных механизмов варьирует в зависимости от партий и эпох. На одном полюсе идеальный механизм сводится к более или менее строгой комбинации фактов и ценностей; на другом полюсе он выстраивается в системы, претендующие на всеохватность, которые выносят приговор настоящему и пророчествуют о будущем. Я применил термин «идеология» только к механизмам последнего типа; сегодня я задумался бы над тем, насколько это справедливо.

Несомненно, я испытываю некоторое замешательство, прежде чем включить в одну и ту же категорию сталинский катехизис и сравнительный анализ разных экономик, основанный на сопоставлении многочисленных параметров (личные свободы, производительность труда, распределение доходов, качество жизни и т. д.). С одной стороны, вся история человечества, если не вселенной, завершается бесклассовым социализмом (или социализмом, при котором остаются лишь неантагонистические классы); с другой — мы ставим проблемы, общие для всех современных экономик, рассматриваем различные решения, опираясь одновременно на теории и на опыт, чтобы уточнить вероятные последствия каждого из решений. С одной стороны, единство действительного и ценностей, претензия на предвидение будущего; с другой — дуализм того, что есть, и того, что должно быть, терпеливый поиск лучшего. Контраст показался мне столь разительным, что я не решился обозначить эти две позиции одним и тем же словом.

Что побуждает меня ныне, писал я в 1977 году, изменить свою терминологию, — это прежде всего многочисленные промежуточные случаи между идеальными типами; затем, существование других примитивных и непререкаемых ортодоксий, вышедших из враждебных марксизму-ленинизму доктрин; наконец, сходство тем, используемых социальными науками и пропагандой, непрерывная связь между самосознанием современных обществ, происходящим в процессе соперничества партий, и самосознанием, которым они обязаны так называемым научным дисциплинам. В режимах, именуемых социалистическими, связь приводит к отождествлению: идеократический строй возводит в ранг государственной истины некую версию мира, извлеченную из марксизма или основанную на нем. Наши же западные общества не обладают ни обобщением своих знаний о себе, ни единым видением своего будущего, ни образом своего идеала.

Марксизм-ленинизм утверждает или, лучше сказать, декретирует некую универсальную истину, отказываясь проводить различие между тем, что он знает, и тем, чего он хочет; либерал или критический мыслитель, сознающий, какие ловушки расставляют ему собственные страсти, сознающий неоднозначность самой действительности, постоянно пересматривает свои гипотезы и свои оценки. Скептицизм ли это? Нисколько. Либерал терпеливо ищет истину; он никогда не поступится своими конечными убеждениями, то есть своими нравственными принципами, в той же мере как и принципами интеллектуальными. Я не был неправ, противопоставляя свою позицию позиции «истинно верующих», паствы мирских религий. Я был неправ, назвав одну из позиций идеологической, а другую — неидеологической. Лучше позаимствовать, видоизменив, один из заголовков Паскаля: «О правильном применении идеологий».

XXIII ГЕНРИ КИССИНДЖЕР И КОНЕЦ АМЕРИКАНСКОЙ ГЕГЕМОНИИ

В период между 1947 и 1958 годами большая часть моих комментариев в «Фигаро» была посвящена экономическим делам и ходу мировой дипломатии. Соперничество между партиями Четвертой республики меня мало интересовало, поскольку различные правительства, которые все были коалиционными, проводили примерно одну и ту же политику. Республиканский фронт, одержавший на бумаге победу после роспуска Национального собрания в 1955 году, сделал Ги Молле председателем Совета министров; именно этот деятель взял на себя ответственность за отправку в Алжир солдат срочной службы. По просьбе Пьера Бриссона я написал несколько статей на тему «Четвертой республике следует реформировать себя, чтобы выжить». В них рассматривались лишь те реформы, осуществить которые было возможно в рамках сложившегося строя, — что лишало их всякой значимости. На самом деле необходим был какой-то шок, какой-то национальный кризис, чтобы парламентская Республика капитулировала и чтобы без нарушения законности стала мыслима Конституция, подобная Конституции Пятой республики.

При правлении генерала де Голля меня считали «противником власти». Я не испытывал никакой ностальгии по «упраздненному режиму». Я не соглашался по тому или иному пункту с дипломатией Генерала, но в мае 1968 года у меня не было колебаний в выборе лагеря. Мои критические выступления, иногда несдержанные или обличительные, объяснялись отчасти тем, как я представлял себе обязанности, присущие эдиториалисту, отчасти моей склонностью держаться в отдалении от Государей, правящих нами, но прежде всего — моим несогласием с дипломатией Генерала.

В течение этих двенадцати лет постголлизма лекции в Коллеж де Франс и книги заняли мое время и определили мои интересы гораздо больше, чем сотрудничество в «Фигаро», а затем в «Экспрессе». Однако на протяжении 70-х были поколеблены все системы, установленные сразу же после войны, — Бреттон-Вудсская валютная система 291, межгосударственная система, гарантированная мощью и волей Соединенных Штатов, конфликтным сговором двух великих держав, ядерным превосходством Американской республики. Удары, нанесенные им, показались внезапными, но они созревали с 60-х годов.

В период с 1969 по 1975 год авансцену постоянно занимал один человек — Генри Киссинджер. Я знал его лучше, чем любого другого американского государственного секретаря, лучше, чем любого французского министра иностранных дел, за исключением, пожалуй, Мориса Шумана. Сказал бы даже, без колебаний, что он был моим другом, если не забывать, что это слово меняет свой смысл в зависимости от возраста и среды. Ностальгию продолжают вызывать у меня друзья юных лет — Лагаш, Сартр, Гий, Низан, Кангилем, такие, какими они вошли в мою жизнь или стали частью моей памяти; мы делились между собой всем, что имели, не помышляя о каких-то расчетах, будучи равнодушными к видимому соперничеству. Чистота чувств или иллюзии молодости? Не знаю. Но даже если бы политика не разорвала эти дружеские узы, они бы износились; может быть, эти узы превосходили другие по силе и крепости, но они были иными; каждого связывают профессиональные занятия, семейные обязанности, меньше стало возможностей вести нескончаемые разговоры.

Дружба, которая возникает между людьми взрослыми, имеет совершенно иной характер. Манеса Спербера я впервые встретил в 1937 году в маленькой квартирке Андре Мальро на улице Бак. Наша дружба закалилась в страшные предвоенные годы. Она продолжается и по сей день, без перерывов, не ослабевая. Мы вели одну и ту же борьбу, против одного и того же врага; сердца наши всегда были вместе, даже если наши оценки не совпадали.

Генри Киссинджер нанес мне визит в конце 40-х годов, он только что окончил тогда Гарвардский университет, занимался журналом «Конфлюэнс» («Confluence») и летними курсами для иностранных студентов в Гарварде. Мы встречались время от времени в течение 50-x годов то в Париже, то в Соединенных Штатах. Издали я следил за его карьерой, был свидетелем успеха его книг, в особенности той, что принесла ему известность, — «Nuclear Weapons and Foreign Policy» («Ядерное оружие и внешняя политика»). Я оценил эту книгу, но, на мой взгляд, она не заслуживала премии, которой награждают лучшего ученика. Он выделялся в какой-то мере среди профессоров международных отношений благодаря своему обостренному пониманию превосходства политического над техническим.

Я виделся с ним в Кембридже, во время своего полугодичного пребывания в Гарвардском университете. Он пригласил меня руководить одним из своих семинаров[242]. Киссинджер испытывает ко мне уважение или, лучше сказать, не распространяет на меня сознание своего интеллектуального превосходства, которым, как рассказывают, он склонен подавлять простых смертных. В силу разницы в возрасте он вел себя по отношению ко мне как младший, даже как студент. Студентом моим он никогда не являлся, но извлек пользу из книги «Мир и война». Ближе находясь, подобно мне, к истории, чем к научным моделям, он похвалил, как думаю, искренне достоинства этой книги[243].

Для меня не составляли секрета его карьерные устремления — что означало в Соединенных Штатах начала 1960-х годов получение важного поста в Вашингтоне. Он не отказывался от сугубо интеллектуального успеха, хотел быть первым также среди специалистов в области международных отношений и стратегии. Но, вероятно, он мог бы сказать, что политическая наука в своей настоящей форме не является самодостаточной. В данном случае действие значит больше, чем теория. Эйнштейн очень легко возьмет верх над инженером-специалистом по ядерной энергетике, но великий государственный секретарь возьмет верх над лучшим профессором международных отношений. С некоторыми оговорками я принимаю эту иерархию достоинств.

Предвидел ли я необыкновенную удачу «доктора Киссинджера» в джунглях Вашингтона? Конечно нет. Тем более не предвидел я и неуспех. Просто-напросто у меня были сомнения. Сумеет ли он взять верх над президентом, очаровать, обласкать журналистов, заставить сенаторов уважать себя? Может быть, я сказал бы «да», но уж конечно не поручился бы головой за это.

В период между 1969 и 1975 годами я не раз встречался с Киссинджером — в Париже и в Вашингтоне. Как помню, первый визит я нанес ему в Белый дом в 1970 году, в момент камбоджийского кризиса, второй — весной 1972-го, когда северовьетнамское наступление создавало угрозу для армии Южного Вьетнама. Он не забыл мой предыдущий визит, поскольку начал беседу, напомнив мне о нем: «Вы приносите бурю». Когда он делал остановки в Париже, то чаще всего приглашал меня на завтрак. Как-то АФП (AFP) 292 в своей телеграмме отметило, что Г. Киссинджер, будучи проездом в Париже, встретился с президентом Жискаром д’Эстеном и с Раймоном Ароном. Я редко упоминал о своих беседах с великими мира сего, ибо они были сравнительно редкими, ничего или почти ничего мне не давали. Пандит Неру уделил мне полчаса в 1953 году в Нью-Дели. Я храню живую память об этом человеке; но он не сказал мне ничего оригинального или секретного. Южнокорейский президент Пак посвятил мне добрый час и гораздо больше меня заинтересовал; в особенности он говорил, проявляя здравый смысл, о разделе Кореи, напомнил, что в течение веков Корея оставалась разделенной на ряд царств.

В наших разговорах в период с 1969 по 1975 год Г. Киссинджер не сообщил мне ничего такого, что я не мог бы узнать из прессы или из болтовни. Несмотря ни на что, контакт с человеком, который вел переговоры с советскими, вьетнамскими, израильскими, арабскими представителями, помогал мне анализировать события. Мне внушал симпатию способ мышления Киссинджера, в собственном смысле слова «симпатизировать» — то есть ставить себя на его место, испытывать чувства, которые должен испытывать он сам. К тому же в беседах он охотно объяснял причины, по которым принимал ту или иную позицию. Впрочем, весь мир услышал речь в защиту почетного мира, напоминание о цене капитуляции. Даже со мной он не всегда говорил одно и то же по определенному вопросу, например, о важности или несущественном значении соотношения ядерных стратегических сил. В 1969 году он с недоброжелательством наблюдал за началом «Остполитик» Вилли Брандта 293. Читал ли он регулярно мои статьи? Не могу это утверждать. Вероятно, его сотрудники передавали ему время от времени те из статей, в которых содержалась критика или явная похвала в его адрес; лишь раз он ответил письмом на одну мою статью — речь шла в ней о Кипре. Я упрекнул Киссинджера в том, что он не осудил немедленно греческий государственный переворот, неявно проявил терпимость к этому выступлению, развязавшему интервенцию турецкой армии. Последовал обмен письмами. Что бы там ни было, наши отношения после окончания его царствования остались по своему характеру такими же, как прежде; я согласился войти в неформальную интеллектуальную группу, которую он создал по возвращении к частной жизни.

Проявил ли я в 1969–1975 годах по отношению к американской дипломатии большую снисходительность по причине моих личных отношений с одним из ее творцов?


Отношение золота и доллара, если судить по количеству статей, которые я написал на эту тему, заинтересовало меня сильнее, чем любая другая актуальная проблема. Нахожу два правдоподобных объяснения этого притяжения моих интересов. Первое — личное и политическое: дефицит платежного баланса Соединенных Штатов вызывал споры между французами и американцами, в которых я, исходя из профессиональных обязанностей, был склонен участвовать; второе объяснение имеет более интеллектуальный характер: валютная и ядерная системы обладают, по крайней мере внешне, двумя общими чертами; в обоих случаях на заднем плане, в корнях находится чудовище или фетиш, действующий в его отсутствие, путем распространяемого им страха или вызываемой им почтительности: это бомба и золото; бомба умеряет страсти, пока она находится в шахте, золото, запас которого хранится в (американском) форте Нокс, составляет основание кредитной пирамиды. Если доллар не конвертируется в золото, то пройден последний этап на пути к абстракции: валюта перестает быть реальным богатством или соотноситься с реальным богатством, она становится талоном на покупку, который плохо распознается кредитом.

Нет нужды рассматривать технику дела; полагаю, что и неспециалист поймет без труда суть, если не тонкости движения механизмов. Доллар выполняет функцию транснациональной валюты, он котируется во всем мире, его можно обратить в любую валюту; эмиссию его осуществляют власти самой экономически мощной страны. Даже на мировом социалистическом рынке доллар часто используется в качестве расчетной валюты. Начиная с 1945 года доллар также можно было теоретически обратить в золото. Секретарь казначейства (США) письменно сообщил Международному валютному фонду о своем согласии на конвертируемость доллара в золото. В то время Соединенные Штаты обладали примерно 80 % мирового запаса золота в слитках и монетах, около 27 миллиардов долларов по курсу 35 долларов за унцию. Поэтому доллар стал выглядеть как эквивалент золота, обеспечивая Соединенным Штатам уникальное преимущество — приобретать за свою национальную валюту товары и услуги вне страны так же, как и внутри нее. С начала 50-х годов баланс внешних платежей Соединенных Штатов каждый год (исключение составил 1957 год) оказывался дефицитным, хотя дефицит был небольшим, порядка одного миллиарда; началось перераспределение золота, чего желали ответственные лица в Вашингтоне.

Именно президент Кеннеди первым проявил беспокойство в связи с этим дефицитом, он потребовал доклада от экспертов, например от профессора П. Сэмюэлсона. Последний выявил завышение цены доллара по отношению к валютам основных индустриальных стран; обменный курс их был установлен еще в конце 1940-х годов и после восстановления экономики европейских стран уже не соответствовал паритету их покупательной способности. Этот диагноз не стал достоянием гласности; да и экономисты не считали возможной желательную девальвацию. Европейцы тогда еще помнили о своей послевоенной слабости и не подходили с легким сердцем к девальвации доллара, которая способствовала бы американскому экспорту.

В течение 60-х годов я комментировал время от времени споры — технический между (французским экономистом) Жаком Рюэфом и заокеанскими экономистами, политический — между генералом де Голлем и американскими руководителями. Ж. Рюэф вновь обратился к идее, которую он отстаивал в межвоенный период, подчеркивал отрицательные стороны золотодевизного стандарта, иначе говоря, использование какой-то национальной валюты в качестве эквивалента золота и в качестве резервной валюты. Дефицитный баланс внешних платежей Соединенных Штатов предполагал избыток в долларах, находящийся в распоряжении других стран, которые вкладывали эти доллары в сами Соединенные Штаты, например, в их казначейские бумаги. Названный дефицит не оказывал никакого дефляционного влияния на кредитную систему Соединенных Штатов, поскольку это государство, если можно так сказать, получало назад свои «бабки». Одни и те же средства служили дважды, в первый раз — для приобретения товаров и услуг за рубежом, в другой раз, по возвращении в Соединенные Штаты, — для увеличения денежной массы и, одновременно, поддержания инфляции. А поскольку в то время американские предприятия охотно покупали европейские предприятия или создавали свои зарубежные филиалы, то в уме главы французского государства само собой зрело обвинение: Бреттон-Вудсская система или золотодевизный стандарт предоставляли Соединенным Штатам несправедливые преимущества: эта страна оплачивала свои долги собственной валютой, а сверх того покупала иностранные предприятия за собственную валюту. К этому еще добавляли, что дефицит внешних платежей Соединенных Штатов являлся следствием внутренней инфляции и обусловливал распространение этого зла по всему свету.

В начале 60-х годов Ж. Рюэф не думал, что эта система, ложная в своем основании, сможет удержаться. Вспоминаю об одной беседе с ним, после моего пребывания в Гарварде, когда мы встретились в доме Поля Рейно. Я держал пари, что ничего не изменится до истечения срока президентства Кеннеди. По предложению Рене Руа я сделал сообщение по этой теме на его эконометрическом семинаре и рискнул высказать предположение, что еще в течение ряда лет Соединенные Штаты продолжат ту же политику, с незначительными изменениями, и что они сохранят возможность ее проведения. Они прекратят размен долларовых банкнот на золото в тот день, когда их золотые запасы упадут ниже какого-то определенного уровня, который я оценил на глазок в десять миллиардов долларов (по официальной цене). Я не намного ошибался. Один из слушателей семинара, математик по образованию, написал мне милое письмо, вспомнил об Эколь Нормаль, о Центре социальной документации. Он задавался вопросом о значимости своих эконометрических исследований в условиях, когда решения государственных деятелей, по крайней мере на ближайший период, значат для валют гораздо больше, чем гибкость иностранного спроса на американский экспорт.

Лично я воздержался от любых категорических оценок и сохранил дружбу с Ж. Рюэфом и В. Баумгартнером, которые с незапамятных времен питали друг к другу стойкую неприязнь. Я так никогда и не узнал причины этой ссоры, начавшейся в годы их молодости; не стану пересказывать то, что один говорил о другом. Суждения каждого из них, касавшиеся его личного противника, казались мне одинаково несправедливыми. Резкий тон таких суждений всегда меня поражал, тем более что оба они обычно были снисходительными к себе подобным. Ж. Рюэф упрекал В. Баумгартнера за то, что тот рассуждает о вещах, лежащих на поверхности, и никогда не схватывает причины, не раскрывает механизмы; В. Баумгартнер упрекал Ж. Рюэфа в том, что он замыкается в концептуальном круге или в абстрактной схеме, теряя связь с действительностью.

Бесспорно, Ж. Рюэф, отстраненный после 1945 года от постов, которые соответствовали его способностям, расширил свои изыскания, дал набросок естественной философии систем и порядка, начиная с амебы или клетки и кончая национальными экономиками, даже мировой экономикой. Он ни разу не отрекся ни от своих исследований, ни от своей деятельности. Расстройство 1970-х годов в значительной мере подтвердило его предостережения. Лично я не верил в возможность восстановления золотомонетного стандарта, который рекомендовал также американский экономист Мильтон Джилберт, советник Банка международных расчетов, являвшийся единственным союзником Ж. Рюэфа, сражавшегося в одиночку. Была ли обусловлена невозможность такого восстановления политическим отказом американских руководителей? В этом вопросе события, вплоть до сегодняшнего дня, подтвердили мою правоту. Вытекала ли эта невозможность также из природы мировой экономики? Спор продолжается. Да и способны ли мы путем анализа отличить невозможность политическую от невозможности технической?

У меня не было уверенности в том, что золотодевизный стандарт — единственная или главная причина инфляционной тенденции мировой экономики, демократическо-капиталистических обществ, но я подчеркивал два очевидных явления: Соединенные Штаты обладают привилегией — оплачивать свои внешние долги собственной валютой, — быть может, в долгосрочном плане опасной для них самих; они привыкают к дефициту внешних платежей и принимают его как нечто нормальное; одновременно они избавлены от ограничительных мер, которые обстоятельства и Международный валютный фонд накладывают на другие страны, имеющие дефицит. Эти два явления оставляют в подвешенном состоянии подлинные вопросы.

Завышенная цена доллара облегчила американские капиталовложения за рубежом и одновременно — европейский экспорт. Кто оказывался победителем, а кто — побежденным в этой игре? Фактически в такой стране, как Франция, филиалы крупных американских фирм способствовали росту нашей экономики; если даже американская фирма покупала какое-либо разорившееся предприятие, то разве страна не получала выгоду благодаря тому, что восстанавливалась рентабельность «захромавшей утки»? Средства, полученные от экспортных поставок американских филиалов, шли в доходную часть внешнеторгового баланса. Другими словами, в послевоенные годы американская привилегия — которую дополняла завышенная цена доллара — не наносила ущерба национальным интересам нашей страны.

К тому же, спрашивал я себя, чем можно будет заменить Бреттон-Вудсскую систему? Намерения американцев не оставляли никаких сомнений: они не станут возвращаться к золотомонетному стандарту, они демонетаризируют золото. Конечно, я не раз доказывал, что американцы не выбросят на рынок крупные партии своего золотого запаса, чтобы вызвать обвал цены на металл. Но они могут положить конец определению денежных единиц через содержание в них какого-то количества желтого металла. И начнется не виданный в истории эксперимент.

Внутри страны стоимость денег уже не зависит от количества золота, хранящегося в подвалах центрального банка, эта стоимость зависит от уровня цен, от объема товаров и услуг, которые на одну денежную единицу — талон на покупку — можно приобрести, от сделок с другими странами. В национальной экономике деньги более не привязаны к реальным товарам, которые на протяжении тысячелетий выполняли денежные функции. Золото, благодаря обратимости в него доллара, оставалось, на бумаге, фундаментом международной валютной системы. Необратимость доллара в золото сразу же придавала международной валютной системе такой же абстрактный характер. Тем не менее доллар оставался центром, отсылочным элементом международной системы; его лишили короны, но он продолжал царствовать. Поэтому я неоднократно высказывал предположение, что французы и американцы играли в поддавки. Провоцируя видимое падение доллара — приостановление его конвертации в золото, — французы рисковали усугубить то плохое, что они осуждали. Менее чем через два года после (валютного) кризиса, разразившегося в августе 1971 года, американцы пошли до конца в своей доктрине и обеспечили себе полную свободу. Они в одностороннем порядке нарушили принцип Бреттон-Вудса, а именно — обеспечение устойчивости валютных курсов. На смену постоянным курсам как валют, так и золота пришли их плавающие курсы.

Руководители постголлистской эпохи остались верными доктрине, если не практике Генерала. Они продолжили критику валютного управления со стороны Соединенных Штатов, сами же всегда выступали за постоянные валютные курсы, против права, присвоенного себе Соединенными Штатами, оплачивать свои внешние долги в долларах, по определению неистощимых. Зато сразу же после избрания Жоржа Помпиду и возвращения Валери Жискара д’Эстена на улицу Риволи 294 франк был девальвирован. Тогда я одобрительно встретил это решение, которое открыло фазу сильного роста, продолжавшегося до 1974 года. Задним числом я спрашиваю себя, не были ли правы те, кто в ноябре 1968 года убедил генерала де Голля не девальвировать франк, — Ж.-М. Жаннене и Раймон Барр. Девальвация 1969 года стала питать инфляцию и приучила руководителей предприятий рассчитывать на заниженный курс франка по отношению к марке и к валютам, привязанным к ней. Более того, девальвация франка привела к созданию «компенсационных сумм»;[244] общая сельскохозяйственная политика никогда более не функционировала надлежащим образом: фактически она предполагала устойчивость обменных курсов.

Кризис 1974 года был логическим следствием событий 1960-х годов. Ни один из двух президентов-демократов — ни Дж. Ф. Кеннеди, ни Л. Б. Джонсон — не восприняли теорию некоторых экономистов, в соответствии с которой пассивный платежный баланс Соединенных Штатов отвечал природе вещей и к нему следовало относиться с безразличием и даже поощрять. Соединенные Штаты, являясь мировым банкиром, делают долгосрочные капиталовложения и получают краткосрочные кредиты. Фактически оба президента приняли частичные меры, направленные на сокращение внешних расходов (расходов на содержание американских войск за рубежом), торможение вывоза капитала, уменьшение доступа на американский рынок иностранных заемщиков и т. д. Ни одна из этих точечных мер не оказала воздействия на общий платежный баланс Соединенных Штатов; более того, отказ Л. Б. Джонсона от финансирования войны во Вьетнаме из налоговых источников усугубил начиная с 1965 года американскую инфляцию. В 1971 году, в августе, Р. Никсону пришлось прекратить размен долларов на золото, он навязал девальвацию доллара по отношению к валютам крупных индустриальных стран. Если глядеть из сегодняшнего дня, то споры 1971 года вызывают скорее улыбку.

Европейцы критиковали с большей или меньшей резкостью пассивный характер американского платежного баланса, и в то же время они противились девальвации доллара, являвшейся лекарством, которое необходимо при этом дефиците. Настойчивость, с которой французы требовали того, чтобы доллар был девальвирован также по отношению к золоту, иными словами — чтобы цена золота была повышена, оправдывалась в той мере, в какой этот металл оставался фундаментом международной системы и все денежные единицы определялись содержанием в них золота. Хотя Никсон согласился во время встречи на Азорских островах поднять цену унции золота с 35 до 42 долларов, компромисс 1971 года долго не продержался. Советники президента, большая часть сообщества экономистов и деловых людей восстали против ограничений, которые налагала на них валютная система. Девальвация доллара, внешне выглядевшая как потеря престижа, представляла собой скорее освобождение и одновременно победу.

Глядя в прошлое, я удивляюсь тому, что посвятил такое количество статей темам, связанным с золотом, с долларом, с трансатлантическими отношениями, с международной валютной системой. Я испытывал, если можно так выразиться, историко-философский интерес к вопросу об исчезновении фундамента — реального товара — международной валютной системы. В то же время полутехнические-полуидеологические споры давали пищу для моей склонности к демистификации. Поэтому я не признал, что полностью была права или неправа та или иная сторона. Вероятно, статья под заголовком «У каждого своя правда», опубликованная 3 сентября 1971 года, нагляднее всего демонстрирует мою манеру, которая некоторых читателей несколько раздражала, а другим казалась увлекательной и поучительной.

В этой статье я рассмотрел решения Дж. Коннели и самого американского президента: отмену обратимости доллара в золото, снижение в среднем на 10 % цены доллара по отношению к валютам главных конкурентов и установление 10 %-го налога на импорт в ожидании изменения обменных курсов. Событие это вызвало три типа реакции, которые три следующих выражения передают лучше, чем длинные речи: «Я же вам это говорил», «Цинизм и спокойная совесть», а в заключение — «Наконец-то свет на горизонте».

Первое толкование оказалось самым распространенным во Франции. Соединенные Штаты превратили свою собственную валюту в валюту транснациональную. Им не было дела до дефицита их платежного баланса, и они заставляли центральные банки главных стран хранить все возраставшее количество долларов, фактически неконвертируемых. В один прекрасный день центральные банки должны были отказаться от продолжения этой игры в шарики по нелепым правилам золотодевизного стандарта, иначе говоря, от размещения за океаном своих долговых требований в долларах, накопленных благодаря американскому дефициту. Говоря словами Жака Рюэфа, «Случилось то, что должно было случиться». Или еще: «А король-то голый!»

При втором толковании — «Цинизм и спокойная совесть» — акцент делался на грубость американской дипломатии, которая разрывает связь между долларом и золотом, соглашается с обесценением доллара на валютных рынках, не предпринимая девальвации в правильной и надлежащей форме, иначе говоря, не изменяя золотого содержания доллара. Президент Никсон хотел заставить немцев и японцев покориться оценке своих денежных единиц в долларовом исчислении. Там, где первая школа видит обвал доллара, конец валютной гегемонии, вторая школа обнаруживает другую форму господства Соединенных Штатов. Оценка какой-то валюты в долларах представляется то стратегическим отступлением, то капитуляцией.

Последняя формула — «Наконец-то свет на горизонте» — передает в неполной мере энтузиазм лондонского журнала «Экономист», который справедливо усмотрел в американских мерах близкий конец постоянных валютных курсов. Опыт лейбористского правительства, парализовавшего рост экономики ради сохранения, наперекор всем стихиям, нереалистичного обменного курса, объясняет, по крайней мере частично, пристрастие английского еженедельника к гибким обменным курсам валют, отвечающим духу рыночной экономики. «Экономист» воспользовался случаем, чтобы разоблачить нелепые убеждения, слепое упрямство французского правительства; в то же самое время журнал радовали трудности, которые в результате появятся в общей сельскохозяйственной политике, неизбежные разногласия между немцами и французами. Упор делался на коренное обновление валютной системы: постоянные обменные курсы, время от времени изменяемые на значительный процент, уступают место курсам, которые сами денежные единицы будут находить по отношению друг к другу, без бюрократического декретирования, но благодаря арбитражу рынка.

Я не выбрал какую-либо одну из этих интерпретаций. Первая выражала истину: накопление долларов в иностранных центральных банках вследствие дефицита платежного баланса Соединенных Штатов не могло продолжаться бесконечно[245]. Колеблющиеся обменные курсы не казались мне ни чудодейственным лекарством, ни катастрофой: опыт покажет, сможет ли мировая торговля приспособиться к плавающим валютам. Вторая формула также содержала часть истины: Соединенные Штаты не хотели расставаться с привилегией, связанной с мировым курсом доллара; совсем напротив, они хотели, упразднив постоянные обменные курсы, сохранить это преимущество и устранить последние помехи их свободе.

Споры 1971–1973 годов утратили свое значение после войны Судного дня и четырехкратного увеличения цен на углеводороды. Неравное давление инфляции в различных странах сделало бы все более и более хрупкой систему фиксированных валютных курсов. Нефтяной шок после крупной инфляции 1972–1973 годов заставил бы, вероятно, принять плавающие курсы, хотя бы в качестве временной меры. Споры периода 1960–1973 годов терялись в прошлом.

Однако один вопрос иногда обсуждается и сегодня: почему центральные банки согласились поддерживать курс доллара и накапливать запасы в долларах, превосходившие их потребности? В одной своей книге г-н Ив Лолан объясняет поведение немцев и японцев тем, что их безопасность зависит от Соединенных Штатов и что сами они не финансируют свою собственную оборону. Поддерживая доллар, покрывая дефициты платежного баланса Соединенных Штатов, они выплачивают свои долги, равные по суммам тем средствам, которые им пришлось бы направлять на собственную оборону. К этому объяснению я бы присовокупил еще одно, скорее его дополняющее, чем ему противоречащее: завышенная цена доллара способствовала американским капиталовложениям за рубежом, но она способствовала также экспорту товаров из европейских стран. Развитие этого экспорта являлось постоянным и необходимым условием «европейского чуда»; и потому я не был неправ, когда делал предметом насмешек французско-американскую борьбу, споры между парижскими и вашингтонскими руководителями по вопросам валютной системы: обе стороны вели игру, в которой побеждал проигравший. Ускорять падение доллара означало обеспечивать царствование доллара, свергнутого с трона. Упразднение золотовалютного стандарта означало не возвращение к золотомонетному стандарту, но демонетаризацию золота или по меньшей мере уменьшение его функции в международной системе и внедрение плавающих валютных курсов вместо постоянных курсов. То же самое, вероятно, случилось бы и без речей генерала де Голля, и при другой французской дипломатии. Остается добавить, что если Жак Рюэф и был в теории прав, то вплоть до 1965 года золотовалютный стандарт создавал наиболее подходящие условия для экономического развития европейских стран. Учитывая манеру мышления американских руководителей, следует предположить, что любая другая система была бы хуже. С 1973 года и вплоть до августа 1982-го, то есть до того самого момента, когда пишутся эти строки, десять лет спустя после громового удара Никсона, цена доллара колеблется, опускаясь ниже четырех франков и поднимаясь выше семи франков. Плавающие курсы, если даже они более или менее контролируются валютными учреждениями, конечно, не обеспечивают, по меньшей мере в краткосрочном плане, такого обменного курса, который соответствовал бы паритету покупательной способности денежных единиц. Валюты оцениваются то слишком высоко, то слишком низко, в зависимости от процентных ставок, движения капиталов и предвидений экономических агентов.

К какой системе скользит сегодняшняя практика? Не могу сказать. Оглядываясь ныне назад, убеждаюсь, что выбрал неудобную позицию. Я в достаточной мере согласился с тезисом Жака Рюэфа — и потому навлек на себя презрение большей части американских экономистов; я подверг достаточно серьезной критике официальные положения французского правительства — и потому возбудил подозрение у хранителей голлистской веры. Начиная с 1974 года иные лица стали упрекать меня в том, что я покорился силе вещей или воле Соединенных Штатов. Упрек этот по меньшей мере излишен, поскольку я неоднократно излагал стратегию, которая дала бы французскому правительству возможность достичь своих целей. Фактически наши руководители никогда не управляли внутренней экономикой в соответствии с их доктринами, касающимися международного валютного порядка. Жорж Помпиду принял план Вернера — план экономического и валютного единства Европейского сообщества, заранее осужденный. Точно так же постоянная инфляция, которую он допустил, не придавала сторонникам фиксированных обменных курсов морального авторитета, за неимением мощи.


Перелистывая собрание статей в «Фигаро», я констатировал, с удивлением и с каким-то чувством вины, что, если можно так сказать, не прокомментировал первые этапы американской интервенции во Вьетнаме (Г. Киссинджер в начале своих «Мемуаров» признается, что и он не уделил большого внимания началу бесконечной войны). В первый раз имя Нго Динь Зьема я услышал в 1953 году, будучи проездом в Сайгоне, из уст генерального секретаря французской администрации. Высокопоставленный чиновник охарактеризовал Зьема как человека американцев, аннамского мандарина, принявшего католичество, представлявшего собой, по словам моего собеседника, последнее средство, последнюю карту. Этот разговор состоялся в октябре 1953 года, до Дьенбьенфу и Женевской конференции.

В первые годы после заключения Женевских соглашений предметом комментариев и дискуссий были трения между французами и американцами; наши союзники брали на иждивение некоммунистический режим Зьема, фактически яростно антикоммунистический, и одновременно устраняли французское влияние, даже французское присутствие. Национальную школу администрации заменил американский университет, он теперь должен был готовить чиновников для нового государства. Французские войска ушли первыми; затем места для новых пришельцев освободили советники и преподаватели. По крайней мере, именно так рассказывали французские газеты об исчезновении французов, которых унизил Вьетминь в Дьенбьенфу, вытеснили американцы.

«Свободные» выборы, предусмотренные Женевскими соглашениями, так и не состоялись. Меня это не удивило, не шокировало: и в Северной Корее, и в Восточной Германии коммунистические режимы не допускали свободных выборов. Позволил бы Хо Ши Мин Зьему организовать митинг в Ханое? Выдержал бы режим Зьема потрясение от митингов, проведенных Хо Ши Мином и его лейтенантами в Сайгоне или в других городах? Я недостаточно осмыслил тот факт, о котором часто напоминал своим парижским оппонентам в спорах во время войны в Индокитае: революционеры Вьетминя никогда не отступятся от цели, которую они провозгласили в первый же день своего предприятия: единство трех стран региона. Для них Кохинхина, Аннам и Тонкин принадлежали к одному и тому же целому.

В 1954 году Вьетминь увел на Север часть своих приверженцев на Юге. Зьем сразу же стал преследовать коммунистов, чтобы их устранить или хотя бы обезвредить. К концу 1950-х годов коммунистическая партия Севера приняла решение возобновить войну против «марионеток», или «пособников» американского империализма. Когда Эйзенхауэр покидал Белый дом, в Южном Вьетнаме служило около тысячи (американских) военных; Дж. Ф. Кеннеди частично уступил настояниям совета начальников главных штабов трех родов войск, и число «советников» сразу же превысило пятнадцать тысяч. Почему он возложил на Соединенные Штаты обязательство оборонять некоммунистическое государство в Южном Вьетнаме? Верил ли он в теорию домино? 295 Намеревался ли он, как об этом рассказывает генерал де Голль в своих «Воспоминаниях», создать антикоммунистический защитный вал в Юго-Восточной Азии? И сегодня мне неясны мотивы, которым подчинялся Дж. Ф. Кеннеди. Лично я склоняюсь к несколько примитивному объяснению.

Само собой понятно, почему Соединенные Штаты оказали помощь правительству Зьема: простое применение доктрины сдерживания. Поскольку половина Вьетнама оставалась вне зоны коммунистического господства, именно эта, еще «свободная», половина интересовала Запад.

Европейцы, сторонники Атлантического альянса, в свое время одобрили действия американцев в Корее. Носили ли их действия во Вьетнаме такой же характер? Ответ зависел от многочисленных, слабо изученных, факторов. Известно, и это знают те, кто побывал в Южной Корее, что к югу от 38-й параллели существует некая целостность, государство, народ, готовый защищаться от агрессии Севера. Там существует корейский патриотизм, неотделимый от патриотизма антикоммунистического, который предполагает осуждение вторжения, совершенного 25 июня 1950 года, полностью оправдывает действия Гарри Трумэна и Дина Ачесона. Существовал ли в 1954, в 1960 годах какой-то южновьетнамский патриотизм? Имеются или отсутствуют основания для сближения случая с двумя Вьетнамами и случаев с двумя Кореями или двумя Германиями? Лично я не сомневаюсь в том, что восточные немцы, если бы им позволили свободно выразить свою волю, выбрали бы положение своих братьев, «эксплуатируемых капитализмом». И однако же, если бы западные немцы попытались с помощью военной силы объединить две части прежнего Рейха, то на Западе все, от правых до левых, назвали бы их поджигателями войны. Поэтому мне не казалось правильным обвинять Соединенные Штаты в империализме за их участие в обеспечении выживания Республики Южный Вьетнам.

На наши позиции должно было повлиять еще одно рассуждение. Заслуживал ли защиты южновьетнамский режим? Был ли он предпочтительнее того, который несли с собой северовьетнамцы? Западная пресса, особенно американская, подвергла беспощадному осуждению нарушения демократических норм при южновьетнамском режиме. Читатели узнали об ужасах, которые творились в лагерях, — поскольку и на Юге были лагеря. Отсюда — вопрос: сражаясь за Южный Вьетнам, сражались ли Соединенные Штаты за стратегические позиции, за идеи Запада или же за сохранение своего престижа, как выразился Г. Киссинджер, за доверие к себе?

Лично я, насколько помню, склонялся к следующей позиции: для южновьетнамцев и для Соединенных Штатов было бы желательным выживание Республики Юга; но способны ли Соединенные Штаты довести до конца это предприятие? Может быть, цена этой войны окажется выше той ставки, которая на нее сделана. Другими словами, они рисковали совершить большее, чем преступление, — ошибку. Разрываясь между этими чувствами и этими аналитическими выкладками, расходящимися, даже взаимоисключающими, я стал искать убежище в одной из своих ролей — свидетеля людских безумств и бедствий.

У вьетнамской войны оказалось особое лицо, если сравнивать ее с предыдущими войнами за так называемое национальное освобождение или с кампанией в Корее. Дивизии Северного Вьетнама не пересекали демаркационную линию, как это в свое время сделали дивизии Северной Кореи. «Партизаны», которые вели «малую войну» на Юге, получали материально-техническую поддержку; кроме того, их ряды постоянно пополнялись бойцами, набранными и обученными на Севере. В ответ на агрессию Северного Вьетнама команда Л. Б. Джонсона впервые применила стратегию, основанную на доктрине эскалации и использования авиации. Американцы не стали искать на Севере скопления войск или промышленные объекты, чтобы уничтожить первые или завладеть вторыми; бомбардировке была подвергнута территория государства, с которым они не находились в состоянии войны, но которое снабжало и укрепляло силы сражавшихся на Юге.

Какое стратегическое значение имели эти бомбардировки? Сбрасывая бомбы на тропу Хо Ши Мина, американцы намеревались если не остановить проникновение северовьетнамских солдат на Юг, то хотя бы уменьшить их численность там. Вспоминаю разговор с Р. С. Макнамарой в Пентагоне, примерно в 1966 году. По обыкновению он прибегал к схемам для иллюстрации своих идей, провел три линии, расположенные одна под другой: верхняя линия показывала число переходов с Севера на Юг при отсутствии бомбардировок; вторая — число переходов вопреки бомбардировкам; третья — число переходов, еще более ограниченное, которое было бы необходимо для решительного изменения хода операций. Бомбардировки, которым теперь подвергалась уже не тропа Хо Ши Мина, а территория Северного Вьетнама, должны были «наказать врага», опустошить неприятельскую территорию — возврат к практике многовековой давности. В прошлом столетии, во время завоевания Алжира, французы не отказывались от подобного рода методов, например, отравляя колодцы и лишая караваны питьевой воды. Л. Б. Джонсон и его команда дали знать Ханою, что намерены бомбардировать Север, если не прекратятся просачивания на Юг и снабжение Вьетконга. Применялась доктрина, разработанная специалистами в рамках ядерной стратегии, доктрина возрастающего применения силы, чтобы убедить ханойских коммунистов отказаться от своего предприятия.

Я проанализировал эту своеобразную форму ведения войны — бомбардировки, интенсивность которых постепенно увеличивается, направленные против подрывной деятельности, — скептически оценил эффективность данной стратегии. Воздушные налеты привели к разрушениям и людским потерям, но они не уничтожили города (когда американцы, выступавшие в защиту Северного Вьетнама, посетили Ханой, после подписания Парижских соглашений, они с удивлением констатировали, что в основном город уцелел, он отнюдь не походил на ту груду развалин, которую они предполагали увидеть).

Что же касается психологического воздействия бомбардировок, то они оказались столь же неэффективными, как и в последней войне с Германией. Население «выстояло». Угроза эскалации не поколебала решимость северовьетнамского правительства. Оно не восприняло всерьез предупреждения, переданные ему через канадцев. У него не было сомнений относительно существования ограничений, которые американцы сами на себя накладывали. «Для того чтобы заставить поверить в демонетаризацию[246] золота, американцы должны были бы сами в это поверить. Для того чтобы устрашить северовьетнамцев, американцам следовало бы принять всерьез свою собственную угрозу довести дело до крайности. В обоих случаях послание наталкивается на недоверие получателя из-за скептицизма того, от кого это послание исходит» (6 марта 1968 года).

Несколько месяцев назад мои друзья Бруайели спросили меня, «одобрил» ли я американские бомбардировки с использованием напалма, — так им сказали, чтобы излечить от дружеских чувств, которые эта семья всегда ко мне питала. Вопрос этот по своей природе не отличается от того, что задали мне Д. Вольтон и Ж.-Л. Миссика: осудили ли вы пытки в Алжире? Я ответил, немного раздраженный настойчивостью моих следователей: прекраснодушие («eine schöne Seele») не в моем характере. В 1945 году я желал, чтобы Франция согласилась на объединение трех государств региона. В 1965 или в 1968 году существовала Республика Южный Вьетнам, которая казалась мне предпочтительнее тоталитаризма Севера; усилия американцев защитить эту республику, ведя «сомнительную борьбу», не были проявлением империалистической воли, а проистекали скорее из иллюзии всесилия. Что же касается напалма, то следовало ненавидеть его так же, как и пытки. Должны были бы или могли бы военные воздержаться от использования этих средств? Издалека на этот вопрос ответить легко: да, разумеется.

Борьба была тем более сомнительной потому, что американцы сами плохо себе представляли, за что они сражаются. Первоначально, в период между 1954 и 1960 годами, поддержка, оказанная Сайгону, была обусловлена автоматизмом политики сдерживания. В 1961–1962 годах Дж. Ф. Кеннеди, униженный поражением у бухты Свиней и беседой 296 с Хрущевым в Вене 297, старался показаться tough («крутым»), развеять иллюзии, которые мог питать Н. С. Хрущев, введенный в заблуждение плачевным началом его президентства. Л. Б. Джонсон, когда посетил Сайгон в качестве вице-президента, умножил вариации на тему падающих одна за другой фишек домино. По мере того как Соединенные Штаты увязали в тупике, президент и его советники все меньше понимали, почему они расточают такое количество людей и долларов, против кого и с какой целью они жертвуют таким количеством жизней и средств.

У. У. Ростоу, занимавший в Белом доме пост советника президента по международным вопросам после Макджорджа Банди и перед Г. Киссинджером, развил мне одну из тех теорий weltgeschichtlich (всемирно-исторического) значения, до которых он был охотник: Хо Ши Мин и вьетнамская экспансия представляли собой последнее выражение революционного романтизма. Американская победа над этим завоевателем-идеологом будет обозначать конец эпохи. Другие советники в Вашингтоне обнаруживали за спиной Хо Ши Мина лицо Линь Бяо и окружение города деревней, или китайский империализм; третьи видели империализм Кремля. Произошедшие с тех пор события показали правильность последнего толкования.

Наступление в новогодний праздник Тет (в начале 1968 года) было неудачным для Вьетконга. Население нигде не присоединилось к «борцам за свободу». Эти люди совершили злодеяния, которые ничем нельзя было оправдать. Во рвах, которые вырыли по их приказу сами жертвы, нашли смерть сотни чиновников и видных граждан императорского города Хюэ. Мой друг Фам Зуи Хьем, посол Республики Южный Вьетнам в Париже в 1954 году, выпускник Эколь Нормаль (поведавший мне когда-то о своей юношеской любви, походившей на волнующий роман), распространил 13 апреля 1968 года по каналам АФП сообщение, в котором с негодованием рассказывал о поведении вьетконговцев в тех районах, которые они на несколько дней захватили: «Эти интеллектуалы упустили случай увидеть то, что осталось от такого числа простых служащих, безвинных работников администрации и их семей, от военных, находившихся в отпуске, от французских священников, от немецких преподавателей с их женами, — их погребли заживо, без признаков ран (к настоящему времени обнаружены примерно триста человек) или же убили после членовредительства и разнообразных пыток (примерно 700 человек), иногда несколько жертв были привязаны друг к другу колючей проволокой <…>». Это сообщение потонуло в безразличии и забвении. Дело революции облагораживало преступления Севера, усугубляло преступления Юга.

Начиная с 1969 года, когда к власти пришли Р. Никсон и Г. Киссинджер, я еще более замкнулся в своей аналитической деятельности. Республиканцы не несли никакой ответственности за то участие, которое Соединенные Штаты приняли во вьетнамской войне. Р. Никсон мог бы подчиниться требованиям Севера и добиться через пару месяцев мира, которого требовала общественность или по меньшей мере самые авторитетные ее представители. В чем состояли требования Севера? Они сводились к формуле: «коалиционное правительство», в которое, совершенно очевидно, не вошла бы «марионеточная банда» — Тхиеу и его окружение, иными словами, те, кто правил Республикой Южный Вьетнам и символизировал сопротивление. Члены «временного правительства Юга», созданного коммунистами, «третья сила», о которой говорили в столичных кафе деятели, находившиеся в оппозиции к Тхиеу, не являлись некими промежуточными звеньями или посредниками между людьми Сайгона и людьми Ханоя; будучи союзниками или пособниками Вьетконга, сознательными или бессознательными, они не отличались от приверженцев этой лиги или, если хотите, не могли отличаться от вьетконговцев и членов коммунистической партии Севера. «Коалиционное правительство» подразумевало устранение южнокорейской власти, следовательно, капитуляцию Соединенных Штатов. Американская республика должна была бы заставить Тхиеу и его товарищей исчезнуть, иначе говоря, должна была бы от них отречься, признать, что своим существованием они были обязаны лишь благодати или мощи иностранной армии.

Р. Никсон и Г. Киссинджер не были в неведении относительно того, что избиратели ожидали от них окончания войны во Вьетнаме, но ни избиратели, ни даже члены Конгресса еще не поняли, что Северный Вьетнам требовал капитуляции Соединенных Штатов, едва прикрываемой формулой о коалиционном правительстве. Сам Г. Киссинджер рассказывает в своих «Мемуарах», что он рассчитывал достичь соглашения с Вьетнамом менее чем за год. Р. Никсон, обладавший большей проницательностью, в это слабо верил. Накануне своего назначения на пост специального советника по дипломатическим вопросам Г. Киссинджер кратко описал на страницах журнала «Форин афферс» два предполагаемых переговорных процесса, один — Соединенных Штатов с Северным Вьетнамом, другой — между двумя вьетнамскими правительствами. Быть участником второго процесса Север отказался, поскольку «не признавал» режим Тхиеу, который коммунистическое видение мира превращало в ничто, сводило к жалкой роли «марионетки» империализма. Поэтому в 1969 году, после того как стратегия республиканской команды стала известна, я правильно предсказал продолжение войны.

Так, 2 июля 1969 года я сначала подчеркнул невозможность политического соглашения между Ханоем и Вашингтоном: «<…> Если президент Никсон хочет одновременно уйти из Вьетнама и не дать врагу одержать политическую победу (правительство вьетконговцев в Сайгоне), ему нелегко будет найти замену режиму, существующему на Юге. Но северовьетнамцы постоянно и с одинаковым упорством отказываются от диалога с „сайгонскими марионетками“». Немного ниже: «Все происходит так, как если бы северовьетнамцы и Вьетконг рассчитывали на усталость американского народа, чтобы в конечном счете вырвать политическую победу. Поскольку решение на поле битвы отсутствует, война превращается в испытание силы воли. Ее выиграет тот, кто продержится последнюю четверть часа. Если через полтора года война не закончится, сумеет ли Никсон справиться с оппозиционерами, которые становятся все более многочисленными и неистовыми?» И в заключение: «Имеется ли у американцев, сегодня, как и вчера, при Никсоне, как и при Джонсоне, выбор, не ограничивающийся лишь политическим поражением или продолжением военных действий? Быть может, появится третий путь — в тот день, когда северовьетнамцы убедятся, что их неприятель столь же терпелив, как и они сами. Но какое чудо заставит их в этом убедиться?» Другими словами, я правильно сформулировал альтернативу: поражение или продолжение войны.

В 1972 году, после неудачного наступления северовьетнамских дивизий через демилитаризованную зону, я выразил надежду на то, что дипломатия Северного Вьетнама изменится, что он пойдет на соглашение с американцами без упразднения режима Тхиеу, иначе говоря, согласится на прекращение огня без политического решения, на урегулирование, от которого северовьетнамцы до сих пор отказывались. Действительно, в октябре 1972 года они сделали кардинальную уступку; отталкиваясь от нее, переговоры должны были привести к урегулированию, которые только члены норвежского комитета по нобелевским премиям приняли за мир. Южновьетнамское правительство сохранялось, но закрепившиеся на Юге войска Севера, наличие которых там Ле Дык Тхо отрицал, оставались на месте. «Шкура леопарда» — так называли тогда южновьетнамский ландшафт, образовавшийся после заключения Парижских соглашений.

Известна судьба этих соглашений, подписанных в 1973 году: два года спустя крупные военные соединения Северного Вьетнама перешли через демилитаризованную зону. Тхиеу отдал приказ об отступлении, чтобы уменьшить протяженность линии обороны и укрепить ее. Отступление превратилось в разгром, и через несколько дней коммунистическая партия добилась цели, ради которой она развязала в декабре 1946 года войну против французов, — объединения трех стран региона при режиме советского типа.

Г. Киссинджер представил Парижские соглашения как успех, на который почти невозможно было надеяться. Р. Никсон и его советники до самого конца не соглашались на капитуляцию, то есть на устранение правительства Тхиеу, которое они поддерживали ряд лет и за которое сражались. Брать на себя ответственность за его изгнание было бы бесчестным. Провести переговоры с Северным Вьетнамом, оставив Тхиеу шанс на выживание, — в этом и заключался почетный мир. «Президент Никсон и его советники не отказываются категорически „проиграть войну“, если приход к власти Вьетконга определяет поражение; они хотят сохранить шанс ее не проиграть — и, главное, не отступиться от взятых на себя обязательств. Навязать Сайгону коалиционное правительство означало бы предательство. И поражение превратилось бы в катастрофу, если бы Соединенные Штаты предали своих союзников или позволили предположить предательство. В любом случае они потеряли бы нечто гораздо большее, чем победу в ограниченном конфликте, Вьетнам или лицо, они потеряли бы доверие своих друзей и уважение своих врагов», — писал я в «Фигаро» 30 октября 1969 года. Суждение не принадлежало мне, я воспроизводил защитительную речь Г. Киссинджера, которую услышал, как и многие, из его уст. В этой же статье были затем приведены несколько строк из брошюры Роберта Кеннеди: он также считал невозможным, пагубным немедленное и безоговорочное отступление Соединенных Штатов. «За пределами Азии внезапное и одностороннее отступление вызвало бы сомнения относительно „возможности доверять Соединенным Штатам“».

Почему, скажут мне, вы не посоветовали Соединенным Штатам принять «радикальное решение», так же как выступали за алжирскую независимость или по меньшей мере за право алжирцев на независимость начиная с 1957 года, когда «мятежники», или участники сопротивления, только начинали организовывать свои отряды?

В Алжире французы хотели сохранить полностью или частично колониальное положение; я полагал, что так называемые либеральные решения, промежуточные по характеру, также приведут к независимости. Рекомендуя признать право алжирцев на независимость, я исходил из тех же самых принципов, на защиту и прославление которых Франция претендовала, — права народов на самоопределение. Случай Соединенных Штатов во Вьетнаме был совершенно иным: американцы не хотели там оставаться, хотели оттуда уйти, они защищали правительство, обладавшее независимостью, по меньшей мере на бумаге. Имело ли оно народную поддержку? Ответ отнюдь не был очевидным. Желал ли народ Юга, чтобы его «освободили» братья с Севера? Конечно, он не принял участие в своем собственном освобождении; режим Тхиеу выбросило на задворки истории военное наступление. Правда, политическая оценка этой войны зависела также от способности Американской республики выдержать до конца подобное испытание: ошибка, неосторожная стратегия могут выглядеть преступными, когда дело идет о государственном деятеле.

Если бы я присоединил свой голос к бесчисленным голосам тех, кто славил сопротивление Северного Вьетнама и обрушивал свой гнев на американский «империализм», то оказался бы в странной компании. Соединенные Штаты, на мой взгляд, совершали (или совершили изначально) ошибку, бросив свои силы и свой престиж на рисовые поля Вьетнама. Но должны ли были они морально, могли ли они политически капитулировать в 1969 году, то есть сами поставить правительство, подчиненное Ханою, чуть замаскированное коммунистическое правительство? Может быть, Киссинджер задним числом признает, что для Соединенных Штатов было бы предпочтительнее покончить с этой фатальной авантюрой скорее в 1969, чем в 1973 году. Четыре дополнительных года усугубили беспорядки и споры внутри республики. Конечный итог был бы менее отрицательным. Но я в этом не уверен. Во всяком случае, Киссинджер мог бы ответить, что, если бы не уотергейтский скандал, Северный Вьетнам не предпринял бы генеральное наступление через два года после соглашений 1973 года. Парижские соглашения не спасали раз и навсегда Республику Южный Вьетнам, они подразумевали ее существование, которое Северный Вьетнам тем самым впервые признавал.

Разумеется, никто не зажег праздничные огни 26 января 1973 года 298. Свою статью я озаглавил «Станет ли перемирие миром?» и написал в ней: «Конец этой войны или конец одной войны? Никто не может это сказать. Будущее зависит от намерений, от мудрости тех и других. К тому же президент Тхиеу и Временное революционное правительство найдут, если захотят, бесчисленное количество поводов для взаимных обвинений в нарушении соглашения, которое, вероятно, нельзя проводить в жизнь и конечно же нельзя контролировать. Однако забудем, хотя бы на миг, строгость анализа, не играя при этом в выразителей всемирной совести, как это нравится делать некоторым из моих собратьев, которые сами себя наделяют моральным авторитетом. Поскольку все мы испытываем какое-то физическое облегчение, надежда для нас не исчезла. Быть может, вьетнамцы, предоставленные самим себе, совместно, интуитивно найдут тайный путь к миру, который одним лишь разумом невозможно распознать».

Увы, и на этот раз истину открывал нам разум.


Несколько месяцев спустя урегулирование кризиса, вызванного войной Судного дня, еще более повысило престиж Генри Киссинджера, серого кардинала, который обращал на себя все лучи света и отодвигал в тень персону номер один. Во Франции война Судного дня разделила французов, хотя и не вызвала страсти, сравнимые с теми, что бушевали накануне или после Шестидневной войны.

В 1967 году я посчитал Насера главным виновником битвы, хотя первый удар был нанесен Израилем. В 1973-м, на мой взгляд, роли поменялись. Садат хотел провести операцию, готовил ее, определил время ее начала, застал врасплох израильтян, но израильская дипломатия не оставляла ему другого выхода. Политический класс Израиля, разделенный на ястребов и голубей, на сторонников и противников великого Израиля, неспособный предложить своим врагам какое-то урегулирование, пошел по линии наименьшего сопротивления; он решил оставить израильскую армию на месте и предложил арабским странам вступить в прямые переговоры с еврейским государством. Речь шла о переговорах без предварительных условий, предметом обсуждения на которых были бы все ставки конфликта. Израильтяне, разумеется, понимали, что арабы отвергнут приглашение: после катастрофы 1967 года какой-либо диалог походил бы в глазах последних на капитуляцию.

Мне вспоминается проходившая в 1971 году в Иерусалиме беседа с членами полуофициального комитета, которому было поручено изучить перспективы военного и политического развития в регионе на ближайшие десять лет. Садат, говорил я им, не может бесконечно откладывать час реванша: или Египет каким-то образом взорвется изнутри, или же он взорвется, совершив нападение на внешней арене, чтобы добиться успеха, без которого сам Садат не сможет вступить на путь мира. Поэтому не можем ли мы предоставить ему какую-то «маленькую победу»? В 1973 году эта маленькая победа могла бы превратиться в большую.

В одной из предыдущих глав я коснулся моего диагноза текущего момента: египтяне захватили врасплох израильтян, переправились через Канал, не встретив сопротивления, дали отпор преждевременному контрнаступлению израильской танковой бригады, которая хотела уничтожить плацдарм. В первые дни сражения я принял участие в телевизионной дискуссии вместе с Ж.-Ф. Каном, Ж. Сюффером и Э. Саблие, выразил сомнение в способности израильтян отбросить египтян на другую сторону Канала до прекращения огня.

Глядя назад, я восхищаюсь стратегией Садата и действиями Киссинджера во время кризиса. Египетский президент оказался в тисках, он не мог вести переговоры с Израилем, не теряя лица; он не верил, что обладает средствами, достаточными для решающей победы над своим врагом. Поэтому Садат подготовил сражение, имевшее ограниченную цель. Умножая маневры, он усыпил, если можно так сказать, бдительность израильтян, и ему удалось, так же как и тем в 1967 году, добиться неожиданности удара. Израильская армия еще не была отмобилизована; приказ о мобилизации был отдан лишь утром того дня, когда началось наступление сирийских и египетских войск. На Голанском фронте Израиль спасли героизм и маневренное превосходство нескольких десятков танков, противостоявших нескольким сотням сирийских танков. После перехода через Канал египетские войска могли бы, вероятно, овладеть перевалами, если бы Садат согласился с мнением военного командования и не проявил чрезмерной осмотрительности. Возможно, военную ошибку предопределили политические соображения. Садату нужен был военный успех, который стер бы унижение 1967 года, он не рассчитывал на реванш, равный катастрофе 1967-го. Великое танковое сражение развернулось, когда израильская армия, полностью отмобилизованная, смогла перебросить основную часть своих танков на Синайский фронт. Смелый бросок генерала Шарона в центре фронта открывал израильтянам возможность окружить Вторую египетскую армию. Г. Киссинджеру удалось навязать перемирие до разгрома окруженной армии. Ему не нужна была громкая победа Израиля: он отложил оказание помощи Израилю, принял решение о ее предоставлении лишь в тот день, когда Израиль, исчерпав запасы снаряжения, оказался перед лицом реальной и смертельной опасности.

Кто же выиграл? Израиль выиграл в том смысле, что нанес большие потери, чем испытал их сам: еще бы несколько дней, и ему удалось бы разгромить одну из египетских армий, перешедших через Канал. Тем не менее первоначальные успехи египтян стали предметом их гордости; неопределенности конечного результата было достаточно, чтобы создать условия, необходимые для мирного израильско-египетского урегулирования, при отсутствии глобального урегулирования с участием всех арабских государств.

За мою статью от 6 ноября 1973 года, озаглавленную «Поражение победителя» («Défaite du vainqueur»), единоверцы наградили меня более или менее оскорбительными письмами. Я обобщил критику, которой подвергал начиная с 1967 года израильскую политику: «Поставив свою армию на Суэцком канале, правительство Иерусалима бросало вызов Советскому Союзу и в какой-то мере самой Западной Европе. Оно лишало Египет синайской нефти, доходов от Канала. Оно укрепляло солидарность между Египтом и богатыми странами Персидского залива, оно подталкивало Советский Союз к большей вовлеченности; оно не позволяло никакому египетскому правительству бесконечно терпеть ситуацию». Я повторил, говоря о военной стороне дела, те возражения, которые сформулировал уже в 1967 году в моих беседах с израильскими генералами, — против установления линии фронта по Каналу, лишь по видимости, а не в действительности являющемуся естественным оборонительным рубежом. В 1973 году израильтянам впервые понадобилась американская материально-техническая помощь непосредственно во время военных действий. Они получили эту помощь в последний момент, и их зависимость от Соединенных Штатов стала еще более очевидной.

Факт, который, вероятно, должен был бы более всего поразить израильтян в эти дни испытаний, заключался в том, что все европейцы отказались предоставить свои аэродромы Соединенным Штатам для организации воздушного моста — все европейские страны, за исключением еще не знавшей «революции гвоздик» Португалии, которая разрешила американским ВВС использовать свои базы на Азорских островах. Для израильтян в вопросе снабжения счет шел на дни, если не на часы. Ни одна из крупных европейских стран не пошла на риск вызвать раздражение арабов, производителей нефти, каким-либо своим участием, даже самым незначительным, в спасательной экспедиции. Генри Киссинджер не скрыл своего «презрения», своего «отвращения» к трусости европейцев. Они же испытали чувство унижения: диалог великих держав проходил за их спиной, независимо от того, вел ли он к столкновению или к сговору.


Г. Киссинджер показал себя необыкновенным манипулятором. Когда Советский Союз стал угрожать вмешательством десантных дивизий, которые были бы доставлены прямо на театр военных действий, Киссинджер посреди ночи убедил президента привести в состояние боевой готовности систему военных баз Соединенных Штатов во всем мире. Одновременно он полетел самолетом в Москву и договорился с Л. Брежневым о прекращении огня, лишив Израиль какой-то доли его победы, — чего госсекретарь всегда желал, хотя никогда об этом не говорил. Затем благодаря неутомимым челночным разъездам между Иерусалимом и Каиром он положил первые камни в основание израильско-египетского урегулирования. Тогда этот человек, проводивший переговоры то с Чжоу Эньлаем, то с Мао Цзэдуном, то с Л. Брежневым, то с Ле Дык Тхо и всегда добивавшийся — по истечении часов, дней, месяцев или лет — соглашений, выглядел благодаря массмедиа как какой-то чудодей. Руководители двух африканских стран, находившихся в конфликте, собрались прибегнуть к услугам этого разъездного дипломата. Тарпейская скала 299 никогда не находится далеко от Капитолия.

Четырехкратное повышение цен на нефть, временное эмбарго, наложенное нефтедобывающими странами на Соединенные Штаты, выдвинули на первый план энергетический кризис 300. Случившееся во Вьетнаме сразу же после ухода оттуда американских войск превратилось в незначительный эпизод исторической экспансии марксистско-ленинского движения. Попытки Киссинджера оживить Атлантический альянс привели лишь к появлению незначительных документов. Беспричинную стычку между Парижем и Вашингтоном, между Мишелем Жобером и Генри Киссинджером вызвал вопрос о создании «Агентства по энергии» («Agence de l'energie»). Пресса сообщала о несдержанных выражениях, которые поочередно допускали по отношению друг к другу оба министра иностранных дел. Франция отказалась войти в «Агентство по энергии»; участие или неучастие — я не видел смысла ни в том, ни в другом решении. Предметом другого схоластического спора стали формы совместной дипломатии европейцев по отношению к Соединенным Штатам. Следовало ли консультироваться с американцами перед принятием Девятью членами ЕС общей позиции? Соединенные Штаты не хотели оказываться перед лицом европейского блока, прежде чем голос американцев не был бы предварительно услышан их партнерами по Североатлантическому пакту. В 1974 году, если не ошибаюсь, чиновники Госдепартамента пригласили меня выступить в «Secretary of State Club» 301. Секретарь клуба попросил меня назвать тему моего сообщения. Немного подумав и посовещавшись с «ответственным лицом», я предложил формулу: «Why has the Secretary of State forgotten the ideas of the professor Henry Kissinger?» («Почему государственный секретарь забыл идеи профессора Генри Киссинджера?») В самом деле, г-н Киссинджер не боялся писать в своей книге, которая во французском переводе называлась «Malentendu transatlantique» («Трансатлантическое недоразумение»), что Соединенные Штаты не могут рассчитывать на одобрительное отношение к ним, автоматическую услужливость объединенной Европы. Госсекретарь плохо переносил попытки отстоять свою независимость, которые он, будучи профессором, предвидел и заранее объявлял неизбежными и здравыми. Лучше иметь верного и трудного союзника, чем какого-то сателлита, внутренне бунтующего.

Администратор клуба предупредил, что меня придут слушать несколько десятков человек; меня ожидали примерно сто — двести чиновников, сидевших или стоявших. Вероятно, некоторым из них доставили удовольствие те непринужденность и ирония, с которыми я говорил, противореча их шефу. Вероятно также и то, что мои слушатели походили на всех других американских слушателей, к которым мне доводилось обращаться: аудитория выражает свою добрую волю, склонность согласиться в данный момент с оратором — даже если с той же благожелательностью отнесется затем к оратору, излагающему противоположное мнение. Это заседание — доклад и вопросы — оставило у меня приятное воспоминание.

Меня мало взволновали сами по себе эти дипломатические бури. Что касается отказа европейцев предоставить свои базы американской авиации для снабжения Израиля, то я представил его как ответ на дипломатию, сосредоточенную на диалоге с Москвой и Пекином, без согласования с европейцами. Презрение госсекретаря, обоснованное или необоснованное, не подобает ученику Меттерниха или Бисмарка. Более того, он упрекнул европейцев за подписание общего заявления — то был способ вмешаться в дело, их касающееся, но в котором они вольно или невольно остались зрителями. Я считаю, что проявил чрезмерную снисходительность по отношению к европейцам, не одобряя все-таки высокомерия Киссинджера.

К восхищению деятелем, урегулировавшим кризис Судного дня, примешивалась доля беспокойства относительно значения разрядки. Конечно, не команда Никсона начала диалог с Москвой, первой заговорила о разрядке. Тем не менее в период с 1969 по 1973 год общественное мнение приписало этой команде ответственность за разрядку. Американская дипломатия возобновила отношения с Пекином, улучшила отношения с Москвой, подписала первый договор об ограничении стратегических вооружений (OCB-I) и документ 302, явно закреплявший дух, в котором Москва и Вашингтон будут действовать на международной арене. Два выражения передают главное в этом своде правил хорошего поведения: restraint, что переводится как умеренность или сдержанность; односторонние преимущества, от поиска которых для себя каждая из сторон воздержится. Этот акт при буквальном его понимании означал, что Соединенные Штаты и Советский Союз скоро положат конец своему планетарному соперничеству. Никто, по крайней мере в среде профессиональных комментаторов, не стал думать в 1972 году, после поездки Никсона в Москву, что Советский Союз откажется от поддержки «национально-освободительных» движений или от манипулирования ими.

Война Судного дня по меньшей мере показала тем, кто питал какие-то иллюзии, двусмысленность разрядки. В ноябре 1973 года мы не знали, уговорил ли Л. Брежнев египетского президента двинуть свои войска через Суэцкий канал. «Что нам известно, так это то, что А. Брежнев не поскупился на поставки снаряжения, на танки, пушки, ракеты „Сам-3“ и „Сам-6“, противотанковые ружья. <…> Как только битва завязалась, Л. Брежнев стал подталкивать арабов к действиям (если, по крайней мере, письмо президенту Бумедьену является подлинным) и организовал воздушный мост для снабжения своих союзников через пару дней после начала военных действий, когда Соединенные Штаты еще воздерживались от снабжения Израиля. Не отошел ли в результате Советский Союз от духа разрядки, не нарушил ли он принцип умеренности, не попытался ли получить „одностороннее преимущество“ в ущерб своему сопернику? Конечно же да. Но следовало быть очень наивным, чтобы понимать буквально обязательство данного рода» (статья в «Фигаро» от 5 ноября 1979 года). Но тогда что же оставалось от этого свода правил хорошего поведения, подписанного в Москве в прошлом году? Европейцы, в особенности Мишель Жобер, обличали одновременно сговор и столкновение. Как выразился французский министр иностранных дел, две великие державы протягивали друг другу руки поверх воздушных мостов.

В то же самое время общественное мнение в Европе, быть может в той же мере, что и в Соединенных Штатах, медленно обретало какое-то половинчатое сознание того, что соотношение сил изменяется в пользу Советского Союза. В рамках договора OCB-I Соединенные Штаты пошли на то, что у Советского Союза будет больше, примерно на 40 %, ракетоносителей, чем у них самих; это компенсировалось американским превосходством в численности ядерных боеголовок (благодаря технологии MIRV (multiple independently targetable reentry vehicles) 303, которую Советский Союз тогда еще не освоил). Когда три года спустя переговоры во Владивостоке позволили наметить общие положения договора, Советский Союз уже обладал ракетами «MIRV», превосходившими американские по подъемной силе и по мощи ядерных боеголовок. Когда проект договора ОСВ-II, окончательно разработанный при президентстве Картера, был представлен в Конгрессе, оппозиция возбудила вопрос о соотношении сил. И Никсон и Форд согласились с принципом равенства в области стратегических вооружений. Однако не являлось ли американское превосходство на самом высоком уровне в шкале применения силы необходимым элементом американской политики сдерживания, необходимым не для безопасности территории Соединенных Штатов, но для Западной Европы?

В течение тех лет, когда Киссинджер слыл суперменом, Советский Союз впервые стал сверхдержавой, державой планетарной, способной употребить свою военную силу в любой точке Земли. Когда Форд потерпел поражение на выборах, Г. Киссинджер, вернувшийся к частной жизни и занимавшийся своими «Мемуарами», сохранял в Соединенных Штатах, в особенности в Конгрессе, необыкновенный престиж. Но как не задаться вопросом, не скрыл ли он или не преобразил своим талантом отступление американской дипломатии, упадок имперской Республики?

В начале января 1977 года я опубликовал в «Фигаро» аналитическую статью, в которой стремился справедливо оценить итоги и наследие. Первоначально — несколько замечаний о триумфе благодаря медиа: «Ни от одного другого государственного секретаря профессионалы новостей и сенсаций никогда не получали столько пищи; никто другой не уделил им столько внимания. Личность оттачивала свой персонаж. Он ослеплял своим знанием дел, он поражал своими физическими достижениями, его рассчитанные импровизации и мастерские удары ошеломляли. Он был то обольстительным, то жестким, одерживал верх над своими партнерами благодаря выносливости. Израильтяне и египтяне менее поддавались его очарованию, чем его физической стойкости, тому, что он сохранял присутствие духа после бессонной ночи. <…> Но у этого актера, в двух значениях данного слова, имелись две тетивы для лука, два меча с наковальни. Когда фортуна обманывала его надежды, он обвинял ее под именем Истории. Когда терпел поражение Сайгон и четырехлетние усилия превращались в прах, он вновь обращался к тому, что читал в молодости, размышлял о декадансе Запада, и верный Дж. Рестон рассказывал о мрачных рассуждениях этого „стихийного философа“, перемещенного в окружение Ричарда Никсона и Джералда Форда, — этой невероятной звезды, завоевавшей Вашингтон. <…>»

Затем признавалось неоспоримое достоинство Г. Киссинджера: управление кризисами. «Как бы ни оценивали его взгляды в целом, он был несравненным в деле урегулирования кризисов. Во всяком случае, его макиавеллистским (определение, используемое здесь в его двойственном смысле) шедевром останется война Судного дня, которая застала израильтян врасплох и которую египтяне и сирийцы морально должны были выиграть, без того чтобы их враг ее действительно проиграл». Управление кризисом Судного дня позволило создать исходную позицию, отталкиваясь от которой египетский президент начал свое мирное наступление и поразил мировое общественное мнение, предприняв визит в Иерусалим.

Затем я перешел к главному: «То, что в конечном счете более всего значит для него и что определит его оценку историей, это понимание целого, которое, как считают, его вдохновляло и которое находит выражение одновременно в разрядке и в отказе от установления контакта с итальянскими коммунистами. В интересах прямых отношений между Москвой и Вашингтоном он смиряется с русским господством над Восточной Европой. Для поддержания равновесия между соответствующими зонами двух сверхдержав он пошел даже на оказание помощи противникам президента Альенде в Чили или на обнародование заявления о неприемлемости исторического компромисса в Италии. Один поляк, комментируя эту политику, иронически заметил: поддерживать коммунистов там, где к ним питают отвращение, бороться с ними там, где они пользуются некоторой популярностью. На что Киссинджер мог бы ответить: а как лишить их власти там, где к ним питают отвращение?»

Курс Киссинджера, если не считать сближения с Пекином, вписывается в рамки политики, которую Соединенные Штаты проводили начиная с 1947-го, и особенно после 1953 года. Комбинирование соглашений с Москвой по частным вопросам с сопротивлением продвижению Советского Союза в отдельных местах определяет не столько манеру Киссинджера действовать, сколько неписаный закон американской дипломатии, действующий уже тридцать лет. Тем не менее я подчеркнул нововведения «разрядки» или, скорее, изменение соотношения военной мощи между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Одновременно, в данном контексте, как можно было не задаться вопросом о том, что же в конечном счете вдохновляло эту игру в равновесие?

«Между книгами профессора Киссинджера и идеологией разрядки я не вижу логической связи, хотя самолюбие государственного секретаря помогает мне понять, как ему удалось преобразить в своих собственных глазах прагматическое действие в долговременное видение. Профессор предостерегал против иллюзий относительно возможности обращения благодаря переговорам революционной по своим идеям державы в державу консервативную. <…> Слишком сильно подталкивая к сближению с Советским Союзом, Генри Киссинджер, несмотря на манипулирование кризисами, несмотря на вето по отношению к итальянской компартии или благодаря этому вето, создавал риск морального разоружения Запада». Когда Р. Рейган, а вместе с ним и самое антикоммунистическое крыло республиканской партии вновь пришли к власти, Г. Киссинджер показался новой команде человеком разрядки и договоров ОСВ, в гораздо большей степени голубем, чем ястребом, в своем подходе к ведению дел, когда он брал на себя ответственность за них.

Были ли упреки (или дифирамбы со стороны некоторых) хорошо обоснованными? Ответить не так просто. Киссинджер произвел впечатление человека, существенно отличающегося от окружения президента, от американского политического класса благодаря своим личным качествам, способности к четкому, articulated, как говорят американцы, выражению своих мыслей, аналитическому дару, оттеняемому юмором, который американским журналистам (да и любой американской аудитории) столь сильно нравится. Упрощая, можно было бы сказать, что его интеллектуальное превосходство само заставляло себя признавать.

Отличается ли по существу оценка 1982 года от оценки, сделанной в 1977-м? Вот уже полвека я сам ограничиваю свою свободу критиковать, ставя вопрос: а что бы я стал делать на его месте? Мог ли Р. Никсон принять «коалиционное правительство» в Сайгоне? Если он не мог этого сделать, то продолжение войны было неизбежным. Почти необходимым следствием этого было свержение принца Сианука и распространение военных действий на Камбоджу. Когда я читаю «Мемуары» Киссинджера, меня не всегда убеждают аргументы деятеля, ставшего автором воспоминаний, но мои зрительские впечатления становятся более глубокими. Президент и его советник, зажатые между врагами внутри страны и врагами вне ее, пытались вырвать мир путем переговоров. Ради успокоения американской общественности они постепенно выводили экспедиционный корпус; ради спасения Республики Южный Вьетнам они укрепляли ее армию; ради того, чтобы склонить руководство Северного Вьетнама к компромиссу, они применяли свою авиацию. Парижские соглашения спасали видимость; во всяком случае, падение Никсона сократило срок жизни этой видимости.

Шаги по отношению к Пекину и Москве не связывались исключительно с поиском выхода во Вьетнаме. В любом случае Соединенные Штаты когда-нибудь восстановили бы дипломатические отношения с Пекином, отношения тем более нормальные и полезные, что спор между двумя столицами марксизма-ленинизма, преданный начиная с 1963 года гласности обеими партиями, предоставлял дипломатии Соединенных Штатов очевидные шансы. И Москва и Пекин помогали Северному Вьетнаму, что, однако, их не примиряло друг с другом. Американский диалог с Пекином мог повлиять на позиции Москвы по отношению к Соединенным Штатам и Вьетнаму.

Глядя назад, не кажется, что эта дипломатия, которая и сегодня остается полностью понятной, изменила ход событий во Вьетнаме. Коммунистический режим Севера не испытывал в 1972 году недостатка ни в артиллерии или в ракетах, поражающих бомбардировщики, ни в танках или снаряжении, необходимых, чтобы начать весеннее наступление. Договоры ОСВ закрепляли паритет между Соединенными Штатами и СССР; записанные на бумаге требования хорошего поведения не запрещали Москве оказывать «братскую помощь» «национально-освободительным» движениям. Разрядка несколько изменила стиль, но не суть соперничества между двумя великими державами. Если бы Р. Никсон и Г. Киссинджер не сами руководили дипломатией Соединенных Штатов, они изобличили бы иллюзии разрядки. И потому в книге, которую Р. Никсон опубликовал в 1981 году, — «Третья война», он развивает философию международных отношений, мало соответствующую тому энтузиазму по отношению к разрядке, который проявлял в Пекине или в Москве.

Верил ли сам Киссинджер в разрядку, в сеть соглашений, при помощи которых он надеялся стреножить, а затем приручить революционное чудовище? Быть может; но он добавлял, что эта политика требовала сильной, бдительной Америки, полной решимости ответить на любую попытку Москвы совершить агрессию или предпринять подрывные действия. Начиная с того момента, когда эта политика стала казаться выражением раскола Америки, уставшей от своего имперского бремени, она была обречена. Однако с 1973 по 1976 год, во время и после уотергейтского скандала, Сенат контролировал вплотную любую операцию за рубежом. Он отказался выделить средства, которые Киссинджер хотел потратить на то, чтобы не допустить победы в Анголе партии, связанной с Москвой и поддержанной кубинскими войсками.

Даже после отставки Никсона, продолжая проповедовать твердость, Киссинджер сохранил курс на разрядку. Он посоветовал президенту Форду не принимать Солженицына. Когда я упрекнул Киссинджера, сказав, что он стремится не задевать чувства кремлевских олигархов, то сначала услышал от него: «Что бы мы подумали, если бы они принимали наших диссидентов?» Я ответил ему, что у нас нет диссидентов, равных советским, и он больше не спорил. В сущности, Киссинджер, будучи у власти, колебался между двумя позициями, которые он считал совместимыми или мечтал видеть таковыми: с одной стороны, продолжение политики containment в самой решительной ее форме — не допустить прихода к власти коммунистов в Чили, в Италии, в Анголе, с другой — договоры об ограничении стратегических вооружений, соглашения в области торговли, техники, двустороннего сотрудничества с Москвой. Советский Союз как революционную державу следовало сдерживать; Советский Союз как одна из двух великих военных держав стремился занять в мире место, соответствовавшее его мощи, и следовало давать ему удовлетворение, в котором к тому же Соединенные Штаты не имели возможности ему отказать. Противостоять идеологически-военному империализму, с одной стороны, интегрировать это alter ego Соединенных Штатов в мировой концерт — с другой, ни одна из этих ведущих идей не вызывает критики. К несчастью, каждая из названных идей требует своего языка — слабость, может быть, неустранимая в демократическом обществе; и в силу обстоятельств — Вьетнам, Уотергейт, внутренние распри — Киссинджер лишь частично преуспел в тех или иных из этих дел.

XXIV ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ

Мои книги «Имперская республика. Соединенные Штаты в мире (1945–1972)» и «Осмысление войны. Клаузевиц» («Penser la guerre, Clausewitz») имеют мало общих черт, хотя обе родились из курсов лекций, прочитанных в Коллеж де Франс — первый в 1970/71 учебном году, второй — в 1971/72-м. Но даже и в этом отношении между ними есть различие. Я прочитал курс, посвященный внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов, потому что подписал контракт с одним американским издательством. Напротив, мой курс лекций о Клаузевице подтолкнул меня в конечном счете к попытке интерпретации знаменитой книги стратега «О войне» и теорий его последователей.

С одной стороны, историческое повествование, с другой — реконструкция чужой мысли; в одном случае Соединенные Штаты третьей четверти XX века, в другом — размышление о прусском офицере, глубоко переживавшем катастрофу своей родины, ликовавшем при ее возрождении, зачарованном ненавистным для него врагом — Наполеоном. Объединение этих двух книг иной связью, кроме случайной и личной, кажется на первый взгляд искусственным. Мне думается, однако, что связь тут есть и что она знаменательна.

Первоначально мне хотелось назвать эту главу «Взгляд в прошлое». Внешнюю политику Соединенных Штатов я комментировал по ходу событий, начиная с конца Второй мировой войны и вплоть до заключения мирного договора с Северным Вьетнамом в 1973 году. Поэтому в книге я критиковал себя самого или, точнее, сопоставлял свои тогдашние оценки с целостным восприятием, которому способствовали временное расстояние и частичное открытие архивов.

Моя работа о Клаузевице представляет собой исследование истоков (или одного из истоков) современной стратегии. Войны XX века, атомная бомба ниспровергают, по крайней мере по видимости, классические идеи, побуждают пересмотреть искусство дипломатии, как и искусство вести войну. Со времен Наполеона военачальники всех лагерей были одержимы идеей победы-уничтожения, разгрома сил противника как прелюдии к миру, самовластно продиктованному победителем. Наполеоновская диалектика вела Европу от Сараева к Хиросиме, от бомб террористов, предназначенных для одного человека, к атомной бомбе, дыхание и огонь которой убивали, не выбирая, десятки тысяч мирных жителей. Уже в 1951 году я написал по поводу корейской кампании статью «О мире без победы» и немного позже другую — в «Буллетин оф атомик сайентист» («Bulletin of atomic scientists») — «A half century of limited war»[247].

Таким образом, вопреки всем различиям, существует родство — касающееся не столько истоков, сколько характера авторской любознательности, — между двумя исследованиями, одно из которых посвящено дипломатам имперской Республики, а другое — теоретику войны. Прусский стратег лучше, чем кто-либо, понял, что такое безудержная эскалация, и, чем старше он становился, тем охотнее признавал, что война редко развивается согласно своему чистому концепту. В течение четверти века Соединенные Штаты избегали безудержной эскалации, несмотря на смертельный конфликт с Советским Союзом и на огромность ставки. Нужно ли полагать, что безмерная мощь ядерного оружия положит конец фазе тотальных войн? Помогает ли Клаузевиц осмыслить войну, единую в своем концепте и многообразную в своих исторических проявлениях?

«Имперская Республика»

«Имперская Республика» была моей первой попыткой написать книгу по истории, более того — повествование. Но как рассказать о внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов на протяжении четверти столетия? Первая трудность — это разбивка на части. Можно ли отделить этот период от двух предшествующих веков? Это первое препятствие я преодолел в прологе из полутора десятка страниц под заголовком «Остров-Континент», который снискал похвалу французского издания «Таймс литэрари сапплемент» («Times Literary Supplement»).

Понятие Острова-Континента принадлежит одному знаменитому английскому геополитику, оказавшему влияние на немецкую школу К. Хаусхофера, а именно X. Дж. Маккиндеру, который в своих книгах, в частности в «Democratic Ideas and Reality», изучал борьбу между сушей и морем, между сухопутной державой и державой морской. Морская держава удерживает свое господство только при условии обладания экономической базой, обеспечивающей ее достаточными ресурсами. Рим одержал победу над Карфагеном, потому что завоевал господство на морях. Англия завоевала господство на морях после того, как стала действительно островом; у нее не стало больше потенциально враждебного соседа, когда Шотландия оказалась включенной в состав Соединенного Королевства.

Тринадцать колоний, восставших против английской Короны, преобразовались в Остров-Континент поэтапно. Но я охватил эти этапы одним периодом — с 1783 года, когда был заключен Парижский договор, по 1898 год, когда разразилась война с Испанией. В течение этого столетия колонисты достигли своей цели — занять, населить, возделать североамериканское пространство, чтобы вывести его из-под воздействия постоянного соперничества, характерного для старой Европы. Колонии добились своего без большой войны. Уже в 1831 году Гегель констатировал, что Соединенные Штаты пользуются положением островной страны: «Свободные государства Северной Америки не имеют никакого соседнего государства, по отношению к которому они находились бы в той же ситуации, в которой находятся государства европейские по отношению друг к другу, то есть такого соседнего государства, которое вызывало бы их недоверие и против которого они должны были бы держать наготове постоянную армию. Канада и Мексика не внушают им опасений. <…>»

Я принял 1898 год за окончание одного периода и начало другого, завершившегося в декабре 1941-го Перл-Харбором и вступлением США в войну. Любопытный, разнообразный и противоречивый период. Победа над Испанией выразила и в то же время поддержала робкие империалистические устремления в европейском стиле; вмешательство 1917 года, отказ Сената ратифицировать Версальский договор, законы о нейтралитете не укладываются в систему, не обнаруживают никакого проекта. Соединенные Штаты выполнили свое «очевидное предназначение», создали в Америке большую англоязычную империю — что же предпримут они теперь для осуществления своих амбиций? Они приступают к колонизации в европейском духе (Пуэрто-Рико, Филиппины) — и отказываются от нее. В 1917–1918 годах оказывают решающее влияние, определяют исход Великой войны 304 и англо-французскую победу, а затем выходят из игры. В течение 30-х годов Конгресс принимает законы, направленные на предупреждение вступления Республики в войну, которую все предвидят. Так что и американцы в данном случае вошли в будущее пятясь.

Эти два периода, предшествующие тому, о котором мне предстояло рассказать, различались в главном. Если развитие идей и событий с конца XVIII по конец XIX века приводит к порядку, о котором думали и который желали установить founding fathers, отцы основатели 305, — а именно, к суверенной Республике, занимающей большую часть североамериканского пространства и, вследствие этого, геополитически островной, — то в конце второго периода наблюдатель не различает ни логики интриги, ни целей актеров. Период преобладающего влияния в планетарном масштабе (1947–1972) скорее похож на первый, чем на второй период. Соединенные Штаты принимают имперскую ношу с такой же решимостью, с какой они несли свое «очевидное предназначение» в прошлом веке, однако задача стала теперь совершенно другой.

Втянутые ходом событий в мировую политику, США имеют дело уже не с индейскими племенами, не с переживающей упадок Испанской империей, не со смирившейся и готовой к компромиссам империей Британской, а с государствами, столь же решительно защищающими свои права или свои интересы. Заклеймив когда-то порочность европейской системы, США теперь участвуют в системе планетарной, ничем не уступающей той, которую создал Старый Континент. Американцы не ощущали родственной связи между своим территориальным экспансионизмом XIX века и европейским империализмом; они и вообразить не могли, что распространение свободы торговли может быть уподоблено империализму. Они входили в мировую политику — почти не изведанную для них область — с грузом жизненного опыта и предрассудков своего прошлого: с одной стороны, морализмом и ригоризмом, с другой — привычкой к господству, зачастую грубому, над малыми государствами Карибских островов и Центральной Америки.

Англия была гарантом европейского равновесия или, другими словами, врагом любой европейской страны, способной расшириться и аккумулировать ресурсы, которые позволили бы ей бросить вызов островному государству, владычице морей. Подобно Великобритании, Соединенные Штаты возвысились по мере того, как сухопутные державы ослабили себя и друг друга в вооруженных конфликтах. Но какое равновесие мог установить или поддерживать Остров-Континент? В Европе он защитил свой плацдарм на мировом Острове, пользуясь словарем Маккиндера, и сдержал натиск континентальной державы по направлению к маргинальным областям, к береговым зонам. Но Европа представляет собой всего лишь фрагмент мировой сцены, все аспекты которой не освещаются геополитикой.

Вторая трудность: какое единство может найти историк в массе событий, происходящих на земном шаре? Объединены ли они общим сюжетом, и в чем он состоит? Я выбрал удобную, но, возможно, спорную разбивку на периоды. В послевоенные годы соперничество с Советским Союзом явно доминировало в поведении вашингтонских руководителей. Взяв за основу систему концептов, которую я уже применял в своих книгах, я рассматривал, с одной стороны, межгосударственную систему и дипломатически-стратегическую деятельность Соединенных Штатов, а с другой — торговый обмен и финансовые потоки на мировом рынке, усилия США обеспечить зону стабильности и расцвет либерального режима внутри нее. Первая половина книги представляла собой повествование, так сказать отвлеченное резюме, поскольку оно обозревало на ста тридцати пяти страницах двадцать пять бурных лет, ознаменованных кризисами и даже войнами. Я хотел, чтобы мое повествование было идеологически нейтральным, выявляя вместе с тем вероятные мотивы главных участников событий. Одновременно я определял свою позицию в дебатах, развернувшихся в США в конце 50-х годов по поводу политики Трумэна и начала так называемой «холодной войны».

В главе I, названной «В поисках виновного, или Истоки „холодной войны“», мне довелось высказаться в качестве историка о периоде, который я пережил почти как активный участник или, во всяком случае, как комментатор. Представляются ли мне события в другом свете двадцать лет спустя? «Ревизионисты» — так прозвали историков, возлагающих на Соединенные Штаты главную ответственность за «холодную войну», — принадлежат к американской традиции. В США возникали ревизионистские школы после войны с Мексикой, после войны с Испанией, после вмешательства в мировую войну в 1917 году. Отношение к двум первым войнам не было единодушным уже в тот момент, когда они велись; то же можно сказать о вмешательстве в 1917-м. Критика — с нравственной или политической точки зрения — использует задним числом аргументы, выдвигавшиеся в свое время против президента или партии у власти, а также находит другие, по мере того как раскрываются тайные пружины игры и ставятся под вопрос официальные истины. Переход от Великого Альянса к «холодной войне» встретил лишь нестройные и слабые возражения. Сопротивление советскому экспансионизму сопровождалось вначале антикоммунистическим неистовством, из которого родился маккартизм, принявший отвратительные формы «охоты на ведьм», преследований, не сопоставимых с советскими чистками, однако недостойных демократии; это было безумие, мания — причем не столько преследования, сколько подозрительности.

В целом повествование не порывало с интерпретацией событий, содержавшихся в моих комментариях к ним, написанных в свое время. Я решительно опровергал тезис, согласно которому Трумэн нес главную ответственность за «холодную войну», но вместе с тем я отметал и сам вопрос. Если свести «холодную войну» к шести годам — между 1947-м — провалом Московской конференции по Германии и созданием двух зон 306 — и мартом 1953-го — смертью Сталина, — то именно последний был ее главным творцом. Если же распространить понятие «холодной войны» на весь послевоенный период, по меньшей мере до осени 1962 года (кубинского кризиса), то искать «виновного» не приходится. Советский Союз и англо-американцы совместно боролись против Третьего рейха; они подозревали друг друга в предательстве (сепаратном мире) и ставили перед собой разные цели. Столкновение между американской и советской сторонами не было вызвано отдельными конкретными решениями, например бомбардировками Хиросимы и Нагасаки, или внезапной приостановкой американской помощи союзникам (ленд-лиз), а явилось логическим результатом постепенного и неуклонного воцарения советского образа действий, советских ставленников и идеологий в «освобожденных» странах.

Распад Великого Альянса был неизбежным, но детали событий могли оказаться и другими. В двух пунктах историку надлежало поправить обозревателя: в том, что касалось войны в Корее и китайского участия. Сегодня мы знаем, что инициатива нападения на Южную Корею принадлежала скорее Ким Ир Сену, чем самому Сталину; последний дал на нее добро. Когда проконсультировались с Мао Цзэдуном, тот ответил, что не верит в американское вмешательство; в ноябре он дважды — я уже писал об этом в предыдущей главе — предостерег американцев от продвижения их войск в направлении к Ялуцзян. Взрыв враждебных народному Китаю страстей среди американцев, как руководителей, так и общественности, произошел на почве недоразумений и незнания.

Как только лозунг containment (сдерживания) завладевает умами людей, правящих Американской Республикой, дипломатия Вашингтона следующей четверти века становится внятной, взгляду зрителя открывается единство действия пьесы. После «боя чести» 1945–1948 годов Соединенные Штаты избирают оборонительную стратегию: если не считать публичных собраний и партийных программ, историку не удается отыскать признаков стратегии «освобождения».

Эта интерпретация — похожая на отказ от какой-либо интерпретации — ставит проблемы историографического характера[248]. Охватывая взглядом долгие годы, в течение которых Джи-Ай сражались и погибали (более 40 000 убитых) в рисовых полях Вьетнама, ищешь причины, цели, смысл, которые были бы соразмерны событию. Но где их найти? Экономические цели? Совершенно очевидно, что это смехотворно. Стратегическая ставка в игре? Действительно, Ханой после своей победы должен был распространить свое господство на Лаос и Камбоджу, восстановить единство Индокитая под своей эгидой. Но чему именно хотели воспрепятствовать Соединенные Штаты — коммунизму как таковому? Или империализму Советского Союза? Народного Китая? Вьетнама? Чем больше проходило времени, тем труднее становилось точно определить врага и тем хуже общественность понимала смысл всего происходившего, смысл американской вовлеченности в дела Вьетнама. Понятность происходящего подразумевает либо существование какого-то намерения у актеров, либо детерминизм причин. В моем повествовании говорилось о первоначальном намерении сдерживания и о последовавшей за ним неспособности правителей найти почетный выход. Вначале Кеннеди делает свободно свой выбор (во всяком случае, с большой долей свободы); затем Л. Б. Джонсон и его советники ищут рациональных оправданий войны, не зная, ни как ее кончить, ни как ее выиграть.

Вторая часть книги, «США в мировом рынке», ставила передо мной другие, и в целом более значительные, трудности интерпретации. Соединенные Штаты оказывают давление на прочие экономики мирового рынка столько же самим своим существованием, сколько своими действиями. Не все последствия их действий желанны для них. С одной стороны, анализ облегчается обилием вех. Осуществив план Маршалла, США ускорили подъем европейских экономик, помогли Японии восстановить ее города. Затем японцы снова взяли свои дела в собственные руки. Оказавшись в благоприятном положении из-за незначительности своего военного бюджета, они надели семимильные сапоги и побили все рекорды экономического роста. Лет через пятнадцать после притока долларов в Европу дефицит платежного баланса Соединенных Штатов заменил тему «структурного» дефицита долларов. Внешнеполитическая и внешнеэкономическая деятельность США в первые послевоенные годы — план Маршалла, создание международных институтов — по прошествии времени уже не вызывает споров — она была одновременно великодушной и прозорливой. Можно охарактеризовать ее как «просвещенный эгоизм», если кому-то так больше нравится.

Менее очевидны ответы на вопросы, касающиеся влияния доминирующей экономики на остальной мир и зависимости американской дипломатии от экономических интересов отдельных групп или всего сообщества. Объяснение отдельных, конкретных дипломатических решений экономическими причинами кажется мне невозможным, почти абсурдным. Разумеется, некоторые крупные фигуры в Вашингтоне, особенно выступая перед сенатскими комиссиями, настаивали на богатствах, таящихся во Вьетнаме, которые будут потеряны в случае поражения. Этот довод настолько лишен здравого смысла, что явно сводится к простому логическому обоснованию. Однако нет ничего абсурдного в том, чтобы объяснять политику сдерживания стремлением властвовать, природой американского общества. Можно также спросить себя, отвечала ли экспансия американского капитала потребностям внутренней экономики и потерпели ли другие страны экспансию американского капитала, поддерживали ли они так долго доллар, если бы не военное превосходство США.

Есть школа историков, специалистов по международным связям, которая не отделяет межгосударственную систему от мирового рынка и определяет понятие империализма без ссылок на территориальные завоевания и колонизацию. С этой точки зрения Соединенные Штаты как таковые становятся империалистической страной, поскольку составляют центральную экономику мирового рынка, господствующую экономику в одном точном смысле: она определяет мировой рынок в большей степени, чем он определяет ее или оказывает на нее принудительное воздействие; она больше влияет на другие экономики, чем испытывает влияние с их стороны. Она устанавливает правила мирового рынка, помещает за границей капиталы, реинвестируя на месте либо ввозя обратно в США проценты или прибыли от этих вложений, потребляет в огромном количестве сырье, добываемое в развивающихся странах. Достаточно воспользоваться марксистским словарем, чтобы построить теорию империализма, подсказанную ленинской теорией, но в корне отличную от нее: империализм отныне не состоит ни в политическом господстве, ни в колонизации (понимая ее в европейском смысле); эпитета «империалистическая» заслуживает экономико-монетарная система как таковая, она откачивает прибавочную стоимость, созданную рабочей силой и сырьевыми ресурсами периферийных стран. Богатые увеличивают свое богатство за счет бедных.

Мои анализы приводят к неоднозначным выводам. В самом деле, как проникнуть в чьи-либо мотивировки, а тем паче в мотивировки такого коллективного действующего лица, как США? Любая страна, ставшая сторонницей московского марксизма-ленинизма, выходит, по крайней мере частично, из мирового рынка; историк всегда может перевести формулировку В. Вильсона a world, free for democracy (мир, свободный для демократии) как a world free for free trade (мир, свободный для свободной торговли). Свободный мир и мир free trade в известной степени совпадают. Однако нужны странное извращение ума или невероятный догматизм, чтобы утверждать, будто американцы защищали Европу или сражались в Корее с единственной целью — расширить открытую зону торгового обмена. Соединенные Штаты проводили имперскую деятельность, которую я определю следующим образом: деятельность, не направленная исключительно на защиту узко понятых национальных интересов; доминирующее государство старается сохранить равновесие, порядок системы в целом, как если бы оно сознательно взяло на себя ответственность за эту систему. Именно в качестве ответственных за мировую экономико-политическую систему Соединенные Штаты разместили гарнизоны в Берлине и в Сеуле и были в конце концов вынуждены дважды совершить военное вмешательство на Азиатском материке.

Что касается экспансии американского капитала, то она исходит, естественно, от предприятий и банков доминирующей экономики. Стала ли бы неизбежной стагнация последней при отсутствии этих рынков сбыта? Вряд ли это правильная постановка вопроса. Капиталы, инвестированные за границей, вообще приносят больший доход, чем капиталовложения в стране головной фирмы. При капиталистическом строе капиталы нормально идут туда, где обеспечен более высокий доход. Поток капиталов в Европу частично объяснялся завышенным курсом доллара; этот поток поменял направление на противоположное в 70-е годы, когда курс американской валюты оказался временно заниженным.

Объяснение внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов экономическими причинами или моделями показалось мне в конечном счете менее интересным, чем одновременный охват межгосударственной системы и мирового рынка, образующих вместе «американский империализм» или «империалистический порядок», центр которого — Соединенные Штаты. Несколько выше я вкратце останавливался на лексической эволюции, ведущей от Ленина к сегодняшним авторам. В той книге я спрашивал себя, способствует ли система, окрещенная ее противниками «империалистической», началу подъема бедных, или так называемых развивающихся стран, или же мешает ему, и в какой мере мешает либо способствует. «Империалистическая система» прошлого века с центром в Великобритании не помешала началу экономического подъема Японии, и та же система, ставшая американской, не воспрепятствовала Японии выйти на одно из первых мест. Целый ряд стран — Южная Корея, Тайвань, Сингапур — показывают пример ускоренного развития в контексте мировой экономики и либеральными методами.

Филиппики в адрес «американского империализма» делают обычно упор на Латинской Америке. Тому есть две причины. Именно в этой зоне «империализм янки», в военном смысле слова, продержался долее всего. Морские пехотинцы ушли из Никарагуа только в 1934 году, когда Ф. Д. Рузвельт провозгласил «политику добрососедства». Л. Б. Джонсон послал на Карибские острова, в Доминиканскую Республику, морских пехотинцев, чтобы остановить революцию: он опасался ее сползания к кастризму. Дж. Ф. Даллес снарядил экспедицию в Гватемалу для свержения президента левого толка — Арбенса. Что это — применение к Западному полушарию стратегии containment? Я вижу здесь, скорее, продолжение политики канонерок 307, которую Американская Республика бессовестно практиковала в прошлом и даже в нынешнем веке по отношению к нескольким испаноязычным странам. Обвинение в экономико-политическом империализме оказывается наиболее обоснованным, когда речь идет об этом регионе мира.

Латиноамериканские интеллектуалы охотно возлагают на Соединенные Штаты ответственность за все беды своих стран. Между тем до 1945 года северная Республика мало интересовалась своими южными соседями. Аргентина в XIX веке получала капиталы из Лондона, а не из Нью-Йорка. В Бразилии интеллектуальное влияние Франции преобладало над американским. Зато Куба (которую уже Франклин намеревался аннексировать), маленькие республики Центральной Америки, хотя формально суверенные и независимые, не избегли нажима — постоянного экономического, а при случае политического и даже военного. Мне кажется неверным утверждение, что низкий уровень развития Юга стал условием или компенсацией сверхразвитости Севера. Ни Аргентина, ни Бразилия не принесли американской экономике необходимого сырья или рынка. Янки не создали и не поддерживали политическую нестабильность государств Южной Америки; постоянные колебания между очередным каудильо и хрупкими олигархическими демократиями коренятся в социальной структуре этих стран. После 1945 года Соединенные Штаты осуществляли военную подготовку вооруженных сил большинства этих государств, независимо от того, были ли их режимы деспотическими или нет. Этим они продлили жизнь некоторых режимов, которые им самим, вероятно, внушали отвращение. В частности, во многих странах Центральной Америки события привели к дилемме, быть может неразрешимой: либо сохранение власти мелких тиранов, либо возникновение еще одной разновидности кастризма.

Ни в той, ни в другой части книги я не формулировал простых суждений и в обеих воздерживался, насколько возможно, от суждений оценочных. Что касается дипломатической стратегии, то я показывал ее такой, какой она представала по ходу событий, старался сделать ее понятной, исходя из намерений участников, логики ситуаций, а также (меньше, чем следовало бы) — из политического строя и общественного мнения Соединенных Штатов. Во второй части я попытался таким же образом проанализировать события минувших лет, решения, принятые американскими руководителями на мировом рынке, и, что важнее, воздействие на внешний мир самим фактом существования американской экономики. Я стремился не столько судить, сколько понять; такая позиция сравнительно редка в повествованиях о прошлом, она разочаровывает и даже возмущает в тех случаях, когда историк вспоминает события настолько близкие, что эмоции, пережитые актерами и зрителями, еще не угасли.

Прием, оказанный книге прессой и публикой во Франции, был почти нейтральным, в общем — скорее благожелательным с оговорками; исключение составила диатриба Клода Жюльена, которую нетрудно было предвидеть. Рецензия Мишеля Татю вызвала у меня раздражение. Не потому, что он упомянул в примечаниях несколько ошибок в датах (я писал, не пользуясь записями, по памяти). Эти поправки справедливы. Но заголовок рецензии — «Дурны они или милы?» 308 — показался мне примером недобросовестности, которая порой отличает газету «Монд». Почему надо было выбрать в качестве темы вопрос, который я как раз отказывался ставить?

В своем архиве я обнаружил две рецензии (может быть потому, что они благосклонны ко мне). Луис Хирен на страницах «Таймс» вначале резюмирует мою книгу или, во всяком случае, обрисовывает основные контуры ее содержания.

«В 1973 году американцы вывели свои войска из Вьетнама, однако судьба Южного Вьетнама оставалась неопределенной. Сегодня, когда их поражение болезненно и очевидно, строго логичные выводы Арона впечатляют своей силой. <…> Политика сдерживания имела успех в Европе, потому что американцы ответили должным образом пожеланиям большинства европейцев. Кроме того, они соблюдали там осторожность. Так, Трумэн предпочел технический триумф — снабжение двух миллионов берлинцев по воздуху — форсированию блокады военными эшелонами. <…> Корея изменила все это, как и многое другое. <…> „Холодная война“ приняла глобальные размеры, она была институционализирована до такой степени, что США начали политику массированного перевооружения, имея в виду как Западную Европу, так и себя самих. <…> Арон, выполнивший, несомненно, свое домашнее задание (home work), с выразительностью и силой воображения, которые должны пристыдить его американских современников, исследует все опубликованные документы и все тайники; ясность его письма восстановила мое доверие — врожденное, однако сильно подорванное — к французским эрудиции и логике». Конечно, критик «Таймс», с которым я не знаком, приписывает мне гораздо больше заслуг, чем я сам признаю за собой.

Рецензия Дэвида Уотта в «Обсервере» («Observer») более сдержанна и нюансированна; в ней рассматривается центральная проблема, на которую намекает ее заголовок — «А whiff of anaesthetic» («Вдохнуть обезболивающего»). «Вот очень хорошая книга, однако странным образом неуловимая. Когда она вышла два года тому назад на французском языке, один критик заметил, что в ней присутствует небольшая доза обезболивающего; ее можно вдохнуть и из английского перевода. <…> От истории послевоенной внешней политики США, написанной одним из самых выдающихся французских обозревателей, ждешь, естественно, чего-то виртуозного, блистательных ясности и иронии. Вместо этого г-н Арон солидно и неспешно написал сложную книгу, в которой говорит с читателем холодным, отстраненным тоном. Да, конечно, эти люди вели себя неразумно, но, в конце концов, кто же иногда не бывает слегка неразумным? А ведь им приходилось преодолевать тяжкое наследие прошлого и упорное давление с разных сторон в настоящем. Впрочем, в конечном счете все обернулось не столь уж плохо, верно?.. Трудно удержаться от чувства, что такой вывод после трехсот страниц, включающих начало „холодной войны“, корейскую эпопею, Вьетнам (и еще много другого), <…> несколько чересчур добродушен. Сам Арон с величайшим достоинством отмел всякие упреки этого рода, объявив себя первым, кто написал в точном смысле слова историю данного периода».

Я никогда не приписывал себе подобной заслуги. Во введении я объявил свои намерения: «Насколько могу судить, я не стремлюсь ни оправдать Соединенные Штаты, ни осудить их. <…> Поскольку межгосударственные отношения внутри гетерогенной системы есть то, что они есть, воля Сталина распространить свой строй до тех пределов, до которых продвинулись его армии, вполне согласуется с обычной практикой. Нет нужды перекладывать ответственность за это на Соединенные Штаты, чтобы обелить Сталина, который никогда не витал в эмпиреях и ничуть не претендовал на ангельскую чистоту. <…> Разумеется, те, кто привык представлять себе современный мир на манихейский лад и толкует о народах, порабощенных такими чудовищами, как капитализм, империализм или ревизионизм, — дружно нападут на книгу, которая не порождает никакого возмущения, не клеймит предателя и не превозносит героя. Случаев для возмущения в наше время достаточно; да простит меня читатель за то, что я экономно расходую товар, спрос на который превышает предложение».

Дэвид Уотт признает за мной больше заслуг, чем я мог бы ожидать. «Книга Арона — почти несомненно самая сбалансированная критика, какая была написана о послевоенной американской дипломатии. <…> Особенно хороши страницы, посвященные модной теме: Трумэн начал „холодную войну“, а последующие маневры Советского Союза — всего лишь отклик на американскую агрессию. <…> Настоящая проблема — это Корея и Вьетнам, и хотя, я думаю, Арон прав, говоря, что действия Ачесона в одном случае и президента Кеннеди в другом были вызваны в целом оборонительными мотивами, все же это утверждение не продвинет нас далеко. <…> В этом пункте книге недостает важного нравственного измерения. Хорошо, когда историк избегает чрезмерного морализма, однако если бы Фукидид рассказал о сицилийском походе тоном, который Арон избрал для описания сайгонской экспедиции американцев, мы едва ли могли бы считать его историческое сочинение „книгой на все времена“».

Уотт совершенно прав, раздавив меня тенью Фукидида, но он ошибается относительно разницы в тоне грека, когда тот повествует о сицилийском походе, и моем, когда я рассказываю об американской экспедиции во Вьетнаме. Фукидид гораздо более, чем я, пренебрегает «нравственным измерением», об отсутствии которого в моем повествовании сожалеет Уотт. Я не вложил в уста президента Кеннеди тех слов, которые произносят афинские послы, обращаясь к магистратам и знати Мелоса: Природа хочет, чтобы могущество всегда царило, чтобы другим приказывал сильнейший. Афинский историк именно потому непревзойденно велик, что его безжалостный взгляд проникает внутрь, мимо видимостей и уловок, достигая обнаженной человеческой действительности. Я бы оскорбил чувства Уотта, если бы вздумал соперничать в аморализме с Фукидидом; недоставало же мне — помимо, разумеется, таланта, — не нравственного, а трагического измерения. Когда вы читаете о смерти Никия 309, сопровождаемой единственным комментарием — «человек, менее любого другого заслуживший свой позорный конец», у вас перехватывает горло. На полях сражений Вьетнама пали сорок тысяч молодых американцев — едва ли меньше погибают ежегодно на дорогах Соединенных Штатов. Сотни тысяч, возможно миллионы, вьетнамцев нашли свою смерть в этой братоубийственной войне, однако в 1975 году, когда пал Сайгон, оба наконец воссоединившихся Вьетнама насчитывали больше жителей, чем в тот декабрьский день 1946-го, когда занялся пожар, которого не смогла потушить победа Во Нгуен Зиапа.

Однажды на завтраке у госпожи Понсо я слышал, как Анри де Монтерлан говорил, что ему не удается заинтересоваться состязанием планетарного размаха между Советским Союзом и США, тогда как его по-прежнему страстно увлекает борьба Афин и Спарты, Рима и Карфагена. У войн, которые ведутся между народами, исчисляющимися в десятках или сотнях миллионов, уже не человеческий масштаб. Статистика вытесняет личности. Противостоят друг другу массы — даже убийство Кеннеди в Далласе мне кажется менее трагичным, чем убийство Никия. Последний был казнен победителями после военного похода, от которого он пытался удержать соотечественников; Кеннеди погиб под пулями некоего анонимного, ничего не значащего Освальда. Если бы мое повествование рисовало не абстрактных участников событий — Соединенные Штаты, Советский Союз — и не чуть менее абстрактных участников — Р. Никсона, Г. Киссинджера, — а народы и бойцов, то, может быть, трагическое измерение и возникло бы. Деятельность США на внешнеполитической сцене свидетельствует скорее о безумии, чем о трагизме человеческого бытия.

Критику по поводу «обезболивания» принимаю; я и в самом деле очищаю, стилизую полную шума и ярости историю, запечатлевая лишь контур; опускаю всяческую суматоху, скандалы и перепалки. Так, я не уделил внимания разъяренным студентам. Сам того не желая, я в конечном счете создал впечатление, что Соединенные Штаты стремятся играть свою роль на мировой сцене, основываясь на разуме, но при этом время от времени ошибаются. Мне, пожалуй, следовало хотя бы наметить тему кулис Белого дома, таких, какими их описывают журналисты или государственные деятели в своих мемуарах.

Возможно, я к тому же злоупотребил, во имя обязанностей историка, правом неангажированного наблюдателя. Во второй части книги — «Соединенные Штаты на мировом рынке» — я анализирую ряд проблем, но не высказываюсь категорически в пользу того или иного из антагонистических тезисов. Андре Мальро говорил: «Всякая политика окрашена манихеизмом, но не надо перебарщивать». Пожалуй, я переборщил по части антиманихеизма.

Клаузевиц

Курс из тринадцати лекций предоставил мне случай перечитать «О войне» и подробно ознакомиться с литературой о прусском стратеге. Несколько французских и иностранных офицеров приходили слушать меня и пожелали иметь текст, которого не существовало. И снова меня охватили колебания относительно использования моего конспекта и машинописи, воспроизводящей запись лекций. Я решил не возобновлять прецедент с «Восемнадцатью лекциями», то есть не передоверять кому-либо задачу исправления машинописи. Не сразу я выбрал род своей будущей книги — должно ли это быть эссе или солидный том, претендующий на всестороннее толкование Клаузевица? Я выбрал второй вариант. Со времен «Мира и войны» я публиковал только эссе. Пришла пора взяться опять за серьезный труд. Решение удивительное: я приближался к семидесяти годам, и какой-нибудь «Маркс» или другое исследование по философии истории лучше соответствовали бы логике моей жизни и моего творческого пути.

Чтобы оправдаться, я процитировал фразу Б. Кроче из статьи, помещенной в «Ревю де Метафизик э де Мораль»: «Только узость и скудость философов средней культуры, их неумная специализация и, скажем прямо, провинциализм мыслительных привычек могут объяснить безразличие и отчужденность, которые они испытывают по отношению к таким книгам, как труд Клаузевица». Самый знаменитый и, возможно, наименее изученный трактат по стратегии закономерно вызывает любопытство философа.

Я поставил перед собой четыре основных цели: прежде всего — ознакомить читателя с биографическими и историческими данными, помогающими понять человека, с тем общественным и духовным контекстом, в котором он сформировался; затем — осветить философский метод Клаузевица; далее — попытаться решить самую трудную и самую важную исследовательскую проблему — уяснить, что хотел сказать Клаузевиц, когда в предисловии 1827 года объявлял о пересмотре текста в свете двух тем: первая — различие между двумя войнами, одна из которых имеет целью полный разгром врага, а другая ведется только для того, чтобы вырвать несколько завоеваний и расширить свои границы; вторая тема — война как продолжение государственной политики иными средствами; и наконец — анализ отношений между наступательной и оборонительной войнами вывел меня на тему вооружения народа и народной войны. В конце курса я уделил внимание наследникам Наполеонова врага и почитателя, одни из которых остались верны его идеям, другие — нет, и указал на некоторые модификации, которые ядерное оружие неизбежно вносит если не в аналитическую теорию, то, во всяком случае, в праксеологические выводы Клаузевица. Два курса лекций, прочитанные мной в последующие годы — «Теория политического действия» и «Игры и ставки в политике», — продолжали ту же тематику. Многое из этих двух курсов было также включено в книгу.

В первой главе я кратко изложил жизнь стратега, которому судьба не предоставила случая одержать блестящую победу или выступить с историческим начинанием. Но, будучи близким другом Шарнхорста 310, а потом Гнейзенау 311, он оказался причастным к великим событиям революционного и имперского периода. Как большинство его современников, он был поражен контрастом между ограниченными конфликтами и маневренными кампаниями, характерными для XVIII столетия, и теми почти не ограниченными войнами, которые начались вслед за падением монархии и введением массового рекрутского набора. Перипетии истории поставили Клаузевица перед фактом, который стал исходным пунктом и средоточием его размышлений: связью между военными делами и политикой. Связь эта двояка: во-первых, существует соответствие социологического порядка между политикой (режимом, отношениями правителей и теми, кем они правят, принципом легитимности и т. д.) и способом организации армий или методом боя; во-вторых, почти очевидной нормой является подчиненный характер ведения военных операций по отношению к политическим целям. Война обладает своей собственной грамматикой, но не собственной логикой. Подчиненность военного инструмента политической воле приобрела в глазах Клаузевица настолько важное значение, что он собирался, пересматривая рукопись, еще ярче подчеркнуть эту мысль.

Резюмируя свой курс лекций, я предложил такую схему первой главы книги «О войне», помогающую выявить метод Клаузевица: «Вначале — самая простая модель, модель поединка, подсказывающая первое определение войны: состязание воль с применением физического насилия. Анализ модели приводит к теории безудержного разрастания (Steigerung bis zum Äussersten) и абсолютной войны, полностью соответствующей своему концепту. На втором этапе Клаузевиц снова вводит основные элементы, которыми пренебрегла модель: пространство (государство, в отличие от участника поединка, обладает территорией, населением); время (судьба войны, битвы, государства не решается в одно мгновение); асимметрию между нападением и обороной, обусловливающую прекращением военных действий; наконец, политику, которая определяет цель войны и в зависимости от всего комплекса обстоятельств, предполагаемых намерений противника и наличных средств намечает ее план и необходимую меру усилий». Первая глава, представляющая собой резюме философии всего трактата, подводит ко второму определению, или скорее сочленению внутренней структуры феномена войны: «странная триада, включающая страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства)».

Я работал над этой книгой между 1972 и 1975 годами, работал с радостью, почти с энтузиазмом. Посещал Национальную библиотеку, читал немецких и французских комментаторов «Трактата»; мне доставило удовольствие ознакомиться с полемикой, которую вызвали мысли Г. Дельбрюка по поводу двух стратегий или двух родов войны. Я не претендовал на то, чтобы поставить точку в споре, моей целью было реконструировать ход рассуждений Клаузевица, изучая последовательные редакции его maximum opus, главнейшего произведения. Я погрузился в схоластику Клаузевица с убеждением, а возможно, иллюзией, что мне удалось доказать: пересмотр книги VIII предшествовал написанию главы I, наиболее законченному выражению мысли стратега. Сознательно я, конечно, не ставил перед собой политической задачи, мне и в голову не приходило зачислить Клаузевица в идеологи свободного мира. Моя книга стала предметом научно-межпартийной полемики в Федеративной Республике Германии (в узких кругах).

Мысль Клаузевица может быть интерпретирована двумя способами, не противоречивыми, однако различными. Либо мы ставим в центр его размышлений битву на уничтожение, презрительные фразы в адрес генералов, боящихся пролить кровь, понятие абсолютной (или идеальной, или соответствующей своему концепту) войны, неизбежное безудержное разрастание ее, слова, что армия никогда не бывает слишком многочисленной и т. д. Либо мы сосредоточиваем наше внимание на другом аспекте его мысли: войне как продолжении политики другими средствами или с добавлением других средств, а следовательно, главенстве государственного деятеля над военачальником; неоднократном утверждении, что абсолютная, или идеальная, война — редчайшее явление в истории, что большинство войн — всего лишь полувойны, если мерить их меркой абсолютной войны.

Большая часть немецких военных, интересовавшихся Клаузевицем, склонялись к первому подходу. Победы 1870–1871 годов стали иллюстрацией к теории битвы на уничтожение. Некоторые толкователи с обоих берегов Рейна оспаривали утверждение Клаузевица, согласно которому оборона представляет собой наиболее сильный способ ведения войны. Ф. Жильбер, французский офицер, переживший свой час славы в начале века, счел, что превосходство обороны над наступлением находится в противоречии со всем содержанием труда немецкого стратега[249]. Мне показалось легким опровергнуть мнимое противоречие между положением о благодетельных свойствах обороны и похвалой прямому, внезапному, массированному наступлению. Тексты позволяют проследить ход мыслей Клаузевица: в молодости он был доктринером наступления во что бы то ни стало, открыл ресурсы оборонительной тактики во время наполеоновских кампаний, в частности российской, и с этого момента все упорнее настаивал на историческом характере войны, на различии войн в разные эпохи и, соответственно, на различии стратегий. Два вида войн, одна из которых ведется с тем, чтобы полновластно продиктовать условия мира после разоружения врага, а другая имеет целью добиться выгодного мира сообразно военным результатам, представляют собой, так сказать, два идеальных типа, причем каждый из них определяется политическими целями и влияет на ведение операций.

Если сосредоточиться на этом втором аспекте мысли Клаузевица, то мы отходим от точки зрения Лиддела Харта, называвшего немецкого автора «махди масс и массовых побоищ» и употреблявшего выражение «прусская „Марсельеза“»; мы отходим также и от господствующей концепции прусского или германского Генерального штаба, требовавшей для военачальника полной свободы действий во все время военных операций между объявлением войны и прекращением огня (текст «Трактата» был фальсифицирован таким образом, что ему придавали прямо противоположный смысл). Но, мне думается, я уделил достаточно внимания поклоннику Наполеона и тому почти эстетическому воодушевлению, которое вызывали в душе прусского генерала образ битвы на уничтожение или мысль о войне, соответствующей своему концепту. Он восхищался как профессионал настоящей войной и, казалось, порой презирал полувойны, предпочитая тяжелый меч рапире. Как стратег, он не устает подчеркивать преимущества, которые обеспечивает слабейшей стороне оборона. Как наставник, он не рекомендует ни абсолютную войну, ни полувойну. Он рекомендует главам государств не ошибиться относительно природы войны и особо обращает этот совет к тем, кто игнорирует волю противника в достижении успеха. Но Клаузевиц пишет также и о том, что абсолютная война никоим образом не является идеалом, к которому государственный деятель либо стратег должен стремиться или с которым он должен сообразовываться. С одной стороны, природа войны, ее интенсивность предопределены политическим контекстом конфликта; однако если бы эта предопределенность совсем не оставляла места для решений главы государства, то тогда Клаузевиц имплицитно утверждал бы абсолютный детерминизм войны, что плохо согласуется с тем, как он превозносит человеческую волю и героя.

Во втором томе я набросал историю «прочтений» Клаузевица, равно как истолкование войн XX столетия в свете его концептов. Первая глава, «От уничтожения к изматыванию», показывает, как Первая мировая война, которую генеральные штабы обеих сторон надеялись закончить полным разгромом противника, была в конце концов выиграна более богатой ресурсами коалицией в результате истощения центральных империй. Вторая глава анализирует в том же стиле Вторую мировую войну 1939–1945 годов. Ленин изучал «Трактат» в Швейцарии и извлек из него несколько уроков. Благодаря ему Клаузевиц стал и до сих пор остается в советском мире сакральным автором, которого цитируют и о котором спорят все военные писатели. Исходный момент третьей главы — вооружение народа (заголовок главы 26-й, книги VI); я рассматриваю последовательные этапы войны, которую ведут бойцы без военных мундиров.

Во второй части второго тома я пытался проанализировать современную обстановку, используя некоторые темы Клаузевица. «Векселя устрашения»: Клаузевиц учил, что военное сражение — это как бы окончательная плата по «кредитным операциям» дипломатии и маневрирования. Может ли устрашение при наличии ядерного оружия оставаться действенным без развязывания войны, без осуществления угроз? «Война — это хамелеон»: в самом деле, в нашем столетии сосуществуют самые различные виды военных операций, начиная с террористического акта и кончая бомбардировкой обширного пространства, — никогда еще война не была столь многообразной и вездесущей. В сравнении с XX веком революционный и наполеоновский периоды кажутся всего лишь бледной репетицией нынешней, с размахом поставленной пьесы ужасов.

Мой друг Бертран де Жувенель, внимательный читатель литературы по вопросам стратегии, одарил меня комплиментами как вежливо-обязательными, так и подлинными («мне очень понравилось, как вы представили Клаузевица-человека, это лишний раз подкрепило мое убеждение: жаль, что Вы так редко даете пробиться наружу напору Вашей эмоциональности»), и высказал, с большим тактом, свои оговорки по поводу второго тома: «Признаюсь Вам, что не „принимаю“ второй том так, как „принимаю“ первый — открыто и во всеуслышание, „loud and clear“. Ваш Клаузевиц получил воспитание в XVIII веке. Он воевал в культурно однородном мире, ибо в действительности оказалось, что „санкюлотство“, изобретенное буржуа, не продержалось долго. <…> Глупая война 1914 года выламывается из правил только торпедированием судов и заключением мира без мирных переговоров. Но вторая! Лагеря смерти! Здесь видно проявление ненависти, которая кажется мне совершенно чуждой войне времен Клаузевица. И презрение к человеку: это нечто совсем иное, чем слова, которые якобы произнес Уилсли (или, как полагают некоторые, еще раньше Фридрих II), бросая в огонь войско, отказывавшееся повторно идти в атаку: „Эти ублюдки хотели бы жить вечно…“ Клаузевиц совершенно справедливо делает упор на воле, но это воля, которая подчиняет себя правилам. <…>»

Переход от первого тома ко второму — удачный, по мнению одних читателей, искусственный или трудный для восприятия, на взгляд других, — спорен. Однако я считаю чрезмерным утверждение, будто ненависть была чужда наполеоновской войне. Сам Клаузевиц замечает, что сражение вызывает ненависть в душах сражающихся. Правда, Гнейзенау, ненавидевшему французов, не пришло бы в голову казнить пленных, женщин и детей, но он желал, чтобы Наполеон предстал перед трибуналом. Французская оккупация Европы несопоставима с гитлеровской оккупацией во Второй мировой войне. Тем не менее Клаузевиц призывал к вооружению народа, хотя предвидел, к каким жестокостям с обеих сторон это приведет. В книге я неоднократно упоминал о том, насколько наполеоновские войны остаются все еще цивилизованными, если сравнивать их с войнами XX столетия.

Публика, к которой я в глубине души обращался, была немецкой; разумеется, для книги такого рода речь могла идти не о широкой публике, а о коллегах — историках, специалистах по международным отношениям, политологах, возможно, даже философах. Успех у критики, который книга имела во Франции, горячие поздравления друзей значили не много. По эту сторону Рейна мало людей, действительно изучавших данную тему. Исключение составляет П. Навиль, так как он — автор предисловия к книге «О войне». Насколько мне известно, ему моя работа не понравилась, однако он не нападал на нее. В Германии обстоятельствам предстояло сложиться менее благоприятно. Во Франции мой возраст начинал служить мне щитом. Что касается стилистических достоинств, которые кое-кто из читателей, уж не знаю, заслуженно или нет, находил в этом толстом и не располагающем к приятному чтению труде, то они в любом случае не сохранились бы в переводе.

Три письма ободрили меня. Прежде всего, от Карла Шмитта, с которым я встретился однажды в Тюбингене в мою бытность Gastprofessor’ом в 1953 году. Жюльен Френд, который в предисловии к своей диссертации воздает должное своим двум учителям, Карлу Шмитту и мне, стал посредником между нами. Мы поддерживали нерегулярную переписку. Я посылал Карлу Шмитту некоторые из своих книг, и он всегда отвечал мне. Я поздравил его с семидесятипятилетием. В эпоху Веймарской республики Карл Шмитт был исключительно талантливым юристом, пользовавшимся всеобщим признанием. Он принадлежит к великой школе немецких ученых, которые выходят за рамки своей специальности, охватывают все проблемы общества и политики и могут быть названы философами — как был, на свой лад, философом Макс Вебер.

Карл Шмитт никогда не состоял в национал-социалистской партии. Человек высокой культуры, он не мог быть гитлеровцем и не был им никогда. Но, твердо придерживаясь правых убеждений, будучи националистом и презирая Веймарскую республику, противоречия и агонию которой он безжалостно анализировал, Карл Шмитт истолковал с юридической точки зрения приход к власти Гитлера и становление нацистской тирании. В частности, он рассматривал события 30 июня 1934 года, «ночь длинных ножей», изображая фюрера как «верховного судью». Он перестал быть persona grata для режима еще до начала войны. После 1945 года он признал свои ошибки и удалился в деревню в Вестфалии, где живет и сейчас.

Вот начало его благодарственного письма: «На предыдущей неделе, 13 февраля, посылка от Галлимара с Вашей новой книгой „Осмысление войны. Клаузевиц“ дошла до меня. С этого момента я не переставал читать ее, черпать из нее и увлекаться ею. Эта захватывающая книга, в ее совершенной двухчастной структуре, представляет собой вполне удавшееся произведение. Это неслыханное деяние, книга, которая от начала до конца берет читателя в плен и остается увлекательной даже в „Примечаниях“». Не принимая эти похвалы буквально — речь шла о личном послании, — я ощутил моральную поддержку справа: итак, книга была приемлемой для консерваторов или реакционеров.

Профессор Вернер Хальвег, осуществивший последние издания книги «О войне», — я встречался с ним на коллоквиуме по военной истории в Мюнстере, и он сообщил мне некоторые сведения, — поблагодарил меня любезным письмом: «На меня произвели большое впечатление глубина и новизна развития Вашей мысли и такого толкования Клаузевица, которое выявляет структуры и аспекты его мысли, не замеченные прежде. <…>» Эти формулировки не шли дальше обычной учтивости профессоров, занятых одними и теми же исследованиями.

Мой друг Голо Манн, вместе с которым я присутствовал в 1933 году на аутодафе книг в Берлине и которого вновь встретил в Париже, когда он преподавал в Школе Сен-Клу, помог мне поверить, что я не проиграл свое пари и не потерял годы, посвященные прусскому стратегу: «Эта книга — без сомнения, самая прекрасная из написанных Вами; Ваши достоинства, известные нам из предыдущих работ, здесь повторены и усилены. К этому добавляется нечто неповторимое: связь между двумя умами, соединенная с биографическим элементом. Биография превосходна; знание всего, относящегося к северной Германии, безупречно, то же следует сказать о такте, понимании (я не люблю слово einfühlen[250]). <…> Мост, перекинутый от первого тома ко второму, от анализа текстов Клаузевица к современности, — смелое предприятие, которое мне кажется полностью удавшимся. <…>»

Понятно, что я был просто ошеломлен неистовой атакой на сорока с лишком страницах[251], направленной против моей книги и против меня неизвестным мне социологом Робертом Хеппом. Критика, зачастую схоластическая, сочеталась с отнюдь не научными нападками: намек на отсутствие у меня боевого опыта (факт сам по себе верный, но несущественный, когда дело касается размышлений о стратегии: тот же упрек был адресован Дельбрюку), намек на мое еврейство, не дозволяющее мне объективно анализировать Гитлера и т. д. Я ответил на научную критику и воздержался от какого бы то ни было ответа на выпады ad hominem[252]. Научный спор не может найти себе место в данной книге, однако мне не кажется невозможным или неуместным остановиться на главных темах дискуссии, которой не следовало бы выходить из академических рамок.

Вдохновлена ли диалектика Клаузевица Гегелевой диалектикой? Р. Хепп не приводил никакого аргумента, который смог бы изменить мое отрицательное мнение на этот счет. Определение «понятия в его пределе», определение войны в тот момент, когда она достигает своей крайней точки, ни в коей мере не кажется мне гегельянским. Мое собственное толкование остается в моих глазах наиболее близким к текстам, по крайней мере к тексту первой главы, который сам Клаузевиц считает единственно законченным. Первоначальное определение войны как поединка — силой подчинить своей воле другого — содержит двойное испытание силы: нравственное и материальное. Поединок, сведенный к абстрактной схеме, закономерно стремится к своему пределу. Однако на следующем этапе Клаузевиц переходит от простого представления о поединке к конфронтации государств и народов, конфронтации, которая, в зависимости от целей и страстей, либо доходит, либо нет до предельной точки. Идеальная, теоретическая, абстрактная война не есть ни идеальный тип в смысле, какой придает ему Вебер, ни Гегелев концепт войны; она есть сущность враждебности, сведенной к себе самой, отвлекаясь от обусловливающих ее обстоятельств и от целей, придаваемых ей противниками.

Я воспользовался полнее, чем большинство толкователей, тем, что я назвал тройственным определением и что мог или должен был бы назвать триадой: реальная, или конкретная, война включает страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства). Я не опустил ни одного из текстов, в которых Клаузевиц повторял, что война, высвободившаяся из своих обычных пут, вряд ли с легкостью вернется в те тесные формы, в которых она существовала в прошлом (XVIII) веке, и что будущие войны станут, вероятно, войнами национальными — с участием народных страстей и тенденцией к безудержному разрастанию. Упрекнуть меня можно в том, что я чрезмерно настаивал на роли разумного понимания и сделал все выводы из подчинения военачальника главе государства — во времена Клаузевица монарху. Но каждый, кто внимательно читает тексты немецкого стратега, ничуть не сомневается в том, что он действительно придавал все большее значение двум идеям, которые раздражают приверженцев упрощенного Клаузевица, — а именно, примату политики и различию между двумя родами войн.

Другой критик, Г. И. Арндт, в учтивом стиле упрекнул меня за то, что я не беру в расчет войны, не являющиеся средством политики; порожденные враждебностью в чистом виде, они не могут не перерасти в схватку не на жизнь, а на смерть. Мне кажется, что ссылка на несколько строк Клаузевица (кн. VIII, гл. 6 Б) не противоречит моей интерпретации. Вся фраза звучит так: «Исчезновение политической точки зрения с началом войны было бы вероятным только в случае, если бы войны, порожденные враждебностью, были войнами не на жизнь, а на смерть; в том виде, в котором они существуют, они не что иное, как выражение политики как таковой». Из этой фразы, взятой изолированно, в самом деле можно вывести тезис, согласно которому войны, вскормленные чистой враждебностью и переросшие в смертельные схватки, не имеют уже ничего общего с политикой. Дело обстоит иначе, если мы учитываем контекст. Намерение Клаузевица оказывается прямо противоположным: он хочет доказать, что прерогатива ведения войны принадлежит суверенному правителю, а не военачальнику. В главе 1 он ясно пишет, что войны между цивилизованными народами возникают только по политическим мотивам. В той же главе (§ 25 и 26) он объясняет, что в войне тем больше войны и тем меньше политики, чем шире мотивы конфликта. Величина ставки увлекает войну в бездны неистовства; цель войны все больше смешивается с политической целесообразностью. Но в смертельной схватке не меньше политики, чем в смягченной форме войны: в обоих случаях вид войны определен мотивами и политическим контекстом. Не думаю, что я преуменьшил риск безудержного разрастания — возможность войны до последнего предела, увлекаемой своей собственной динамикой, уже не повинующейся разумной воле, иначе говоря, пониманию, которым обладает глава государства. Этот риск возрос в ядерную эпоху.

С тем, что мое толкование может быть спорным, я охотно соглашаюсь, но в чем и почему оно принижает Клаузевица? Разве я делаю из него, как пишет Р. Хепп, безобидного, безвредного (harmlos) мыслителя? Совсем напротив, это опасный автор, как Фукидид и Макиавелли, с которыми я его сравнил. Разумеется, Клаузевиц, теоретик войны по преимуществу, писал о военных вопросах, сражениях, тактике гораздо больше, чем о политике. Разумеется, он отмечает место политики в стратегии, не анализируя самоё политику. Но вот что создает его своеобразие и не позволяет спутать его даже с таким автором, как Жомини: всю свою жизнь Клаузевиц бился над сложной взаимосвязью между военной грамматикой и политической логикой, не пренебрегая ни мрачным ужасом сражений, ни выкладками разумного понимания. Представить его не доктринером, но теоретиком, человеком, который изучает войну, не обладая секретом победы, который поднимается на самый высокий уровень абстракции и рекомендует чтение газет или рассказов участников войны, не значило, конечно, принизить его. Может быть, некоторые — Р. Хепп и другие — хотят видеть Клаузевица более грубым, представляют его себе не столь мучительно разрывающимся между различными тенденциями своей мысли. Выражение лица схватывает взгляд художника. То, что видят в человеке другие, никогда не кристаллизуется в сокровенную человеческую сущность.

Второй том (или вторая часть) книги кажется мне значительно уязвимее первого. Некоторые замечания Р. Хеппа (по поводу Людендорфа или связующей нити между Гитлером и Клаузевицем) уместны. Однако его самые ядовитые нападки направлены против нескольких фраз, касающихся Второй мировой войны. Например, он обращает внимание на следующие строки: «При том что чудовищами были и Гитлер и Сталин, один из них преступлениями предавал свои идеи, другой осуществлял на практике свои. Оружие решило спор в пользу того из чудовищ, чьей целью не была победа чудовищной доктрины, — справедливость восторжествовала». Р. Хепп упрекает меня в распространенной ошибке — подходе с разными мерками к левым и к правым, убеждении, что преступления первых весят меньше на чаше весов и т. п. Поступил ли я правильно, написав «справедливость восторжествовала»? Я неоднократно задавал себе этот вопрос, так и не найдя однозначного ответа.

Что означает слово «справедливость» в этих смертельных схватках? Изначальную ответственность тех и других? В таком случае Гитлер несет большую ответственность, чем Сталин, хотя последний разделяет ее вследствие пакта 1939 года. Лучше ли сталинские идеи, нежели гитлеровские? Первоначальные идеи Маркса, несомненно, лучше. Менее ли они опасны? Об этом можно спорить. Были бы последствия победы Гитлера хуже, чем последствия победы Сталина? Еврей не может колебаться с ответом. Немец, допустим Э. Юнгер, ответил бы, что Гитлер не долго удержался бы у власти, что немецкий народ пробудился бы от нацистского опьянения и одновременно освободил бы Европу. Каждый волен гадать, что могло бы произойти. По зрелом размышлении, я, несмотря на двусмысленность слова «справедливость» в данном контексте, не чувствую стыда за эту свою фразу.

Я посвятил одно из примечаний, помещенных в конце книги, критике Хансеном У. Болдуином американского метода ведения войны. Этот журналист ставит в упрек руководителям США их «прагматическую доктрину безусловной капитуляции и тотальной победы», бомбардировки городов, совершаемые без какой-либо избирательности. Р. Хепп укоряет меня в том, что я недостаточно сильно обличаю «преступления» Запада. Он возмущенно цитирует следующую фразу: «Когда в августе 1945 года две атомные бомбы опустошили Хиросиму и Нагасаки, принцип уничтожения, применявшийся ранее лишь к вооруженным силам врага, был, по-видимому, распространен на мирное население». Само собой разумеется, что речь здесь идет не о видимости, а о действительности; я не стал бы защищать редакцию фразы, но слово «по-видимому» определяло само проявление неизбирательного насилия. Это тем очевиднее, что следующая фраза гласит: «Атомные бомбардировки явились продолжением действий англо-американской авиации, обративших в руины германские города»[253]. В этой главе я анализировал безудержное разрастание чистого насилия и снимал с Клаузевица всякую ответственность: принцип уничтожения направлен скорее против живой силы, чем мертвой, хотя автор и упоминает, в главе 2, об опустошении страны как способе вынудить врага к сдаче. Р. Хепп негодует на отсутствие нравственного негодования в моем аналитическом тексте, после того как попенял мне за придание Клаузевицу безобидного характера (Verharmlosung).

Оставим эти подробности и перейдем к краткой статье Армена Моле, доктринера «Консервативной революции» в 30-е годы. По его словам, во всем западном мире, в том числе и в Федеративной Республике Германии, моя книга была принята почти единодушно как единственное имеющее ценность истолкование Клаузевица. С этим общим мнением, продолжает он, не согласились два университетских профессора — Г. И. Арндт и Р. Хепп. Оба критика стремились доказать, что я смягчаю Клаузевица, дабы адаптировать его к потребностям западного либерализма и дать отпор использованию Клаузевица советским миром. А. Моле воздержался от того, чтобы принять чью-либо сторону — по правде говоря, это потребовало бы от него больше страниц, чем ему отвела редакция, — но, судя по всему, он был доволен, столкнув лицом к лицу коммунистов и либералов, братьев-врагов в его глазах.

Лично я не думаю, что Р. Хепп критикует меня с точки зрения коммунистов; совсем напротив, он вдохновляется национализмом, происхождение и устремленность которого мне неизвестны. Еще довольно молодой человек, он получает удовольствие, нападая на старого профессора, который вдобавок сует свой нос в стратегию и не без самоуверенности прикасается к национальной славе — славе прусских войск. То обстоятельство, что я ему пространно ответил, наверняка явилось для него успехом. Годом позже журналист Г. Машке повторил аргументы Хеппа в рецензии на страницах «Франкфуртер альгемайне цайтунг» («Frankfurter Allgemeine Zeitung»).

Мое истолкование Клаузевица в первой части подходит как Советскому Союзу, так и Западу: и там и здесь примат политики над военной сферой приобрел в наше время сакральный характер. Если я не согласился безоговорочно с ленинской интерпретацией Клаузевица, то причина этого очевидна: прусский автор предполагает национальное единство, воплощенное в короле, Ленин же исключает это единство, разрушаемое в досоциалистическую эпоху классовой борьбой. Ничто не мешает Ленину заменить нацию классом и использовать «Трактат» в своих собственных целях. От этого он не становится истинным учеником того, кто был учеником Шарнхорста.

Я охотно признаю недостатки второго тома, о которых мне говорили Эрик де Дампьер и Бертран де Жувенель, хотя Карл Шмитт и Голо Манн считали, что мне удался опасный переход от наполеоновских войн к нашему времени. Лично я испытываю сомнения, главным образом относительно последней части второго тома, где я пытался воспользоваться концептами «Трактата» для освещения современной обстановки. Еще и теперь я склонен защищать главу «Векселя устрашения». Я рассматриваю там одну из самых трудных проблем, с которыми встретился: что осталось от многократно высказанной, начиная с критической статьи Г. фон Бюлова, мысли, что сражение в сравнении с маневрами есть то же самое, что уплата наличными в сравнении с долгосрочными коммерческими операциями? Этой уплаты наличными американцы хотят и надеются избежать, ибо в их представлении сдерживание, в форме угрозы применения ядерного оружия, должно продолжаться неопределенно долго, так что угроза никогда не будет осуществлена. Думает ли так же советская сторона? Специалисты спорят об этом. Советский Союз надеется выиграть историческое состязание, не прибегнув к ядерному оружию.

Вряд ли, однако, простые осечки или ошибки в деталях, допущенные в анализе современной обстановки в свете «Трактата», вызвали такое раздражение Р. Хеппа или Г. Машке. Мне кажется, что враждебность, по крайней мере первого из них, в той мере, в какой она вызвана теоретическими разногласиями, берет начало в политических последствиях некоторых, по видимости научных, идей. Вопреки господствующему мнению, я настаиваю на том, что «холодная война» не является войной в понимании Клаузевица, что Советский Союз не находится в состоянии войны с Соединенными Штатами или с западным миром. Я не отрицаю того, что отношения между великими державами остаются далеко не мирными с момента окончания последней войны и что государства позволяют себе совершать в отношении друг друга поступки, которые в иную эпоху были бы сочтены воинственными. Я не ставлю также под сомнение отсутствие в наше время четкого водораздела между войной и миром. Но я согласен с советским толкованием понятий: отличительная черта войны по сравнению с классовой борьбой или межнациональным соперничеством — явлениями постоянными — есть преобладающее применение физического насилия. А Клаузевиц — согласны мы с этим или нет — определил специфическую особенность войны как насилие (Gewalt), выступающее в качестве продолжения или дополнительного метода межгосударственной политики. В этом пункте я разделяю точку зрения советских авторов, которые проводят различие между классовой борьбой и гражданской войной, между воинственным миром и войной государств. Советские авторы постоянно повторяют — и я настаиваю на этом, именно как верные ученики Клаузевица[254], — что «вооруженная борьба есть главный метод, специфический элемент войны». Это концептуальное различие не обязательно подразумевает отсутствие в мирное время действий, совершаемых государствами с целью повредить своим потенциальным, или действительным в настоящий момент, или постоянным врагам.

Я попытался опровергнуть тезис, неявно заключенный в том, что я называю перевернутой формулой: правильно ли будет сказать, что мир есть продолжение войны другими средствами?

Опять-таки я не отрицаю того, что террористические сети КГБ, стремящиеся дестабилизировать демократические страны Европы, действуют как враги и далеко выходят за рамки существующей с незапамятных времен шпионской практики (которую Гоббс 312 не преминул упомянуть в своем описании межгосударственных отношений, взятых за образец естественного состояния). Клаузевиц хранил воспоминание о европейской Республике государств, какой ее описали Вольтер и Монтескьё 313, хотя он и предчувствовал последствия национальных войн или вооружения народа. Вольно же современному теоретику не признавать, что специфический характер войны заключается в насилии или преобладающем применении насилия. Как бы там ни было, но различие между войной и миром, которое советские авторы усматривают в применении (преобладающем) насилия, восходит по прямой линии к Клаузевицу.

Мой отказ перевертывать Формулу явно раздражает моих оппонентов. Формально я отвергаю эту инверсию по очень простой причине: Формула не исключает того факта, что, когда пушки молчат, государства продолжают свое соперничество вне поля боя и иными средствами; но утверждение, будто мир есть продолжение войны иными средствами, лишено смысла в универсуме Клаузевица, поскольку война характеризуется применением оружия. Если кто-то хочет сказать, что противостояние государств в нашу эпоху окрашено враждебностью, отличающейся по своей природе от той, которая существовала между европейскими государствами в прошлом, я с этим охотно соглашусь. Что думал бы и что писал бы Клаузевиц сегодня, никому не известно. Мои суждения о современной обстановке принадлежат только мне одному, и я признаю, что, опираясь на другие мысли Клаузевица, можно прийти к выводам, не совпадающим с моими.

Возьмем за исходную точку две идеи: величину ставки и силу страстей. Нет сомнения, что соперничество между советским режимом и западными демократиями создает политический контекст, делающий вероятной войну первого типа, войну, которой суждено разрастись до крайних пределов. Приходится также констатировать, что конфликт охватывает всю планету, что вооруженная борьба постоянно вспыхивает то там, то тут и что, следовательно, война уже началась; не следует ли из этого заключить, что «малые» войны, которые, с точки зрения СССР или США, относятся ко второму типу, но сами по себе, в местном масштабе, порой принадлежат к первому (Южный Вьетнам исчез с лица земли), в один прекрасный день увлекут воюющие стороны к крайнему, катастрофическому развитию событий? Да и как, добавит некий последователь Клаузевица, фанатик радикального решения, могла бы столь непримиримая вражда, порожденная стремлением господствовать над всей Европой, не вызвать взрыва, соразмерного величине ставки и накалу страстей?

Мне кажется возможным иное суждение, но высказываю его я, а не Клаузевиц. Я опираюсь на то толкование мыслей стратега, которое делает акцент на разумном понимании, на верховенстве олицетворенного разума — политики. Этот подход разделяют восточные немцы, но, перетолковывая Клаузевица на марксистский лад, они утверждают, что радикальное решение спора между капиталистическим миром и миром социалистическим неизбежно. Тем не менее сохраняется надежда, быть может иллюзия, что соперничество между Востоком и Западом постепенно истощится и сойдет на нет без большой войны и применения ядерного оружия. Теоретики на Востоке не исключают того, что к радикальному решению можно прийти без помощи ядерного оружия, однако я был неправ, изображая последнее как предназначенное исключительно для сдерживания и непричастное к радикальному решению. Такова была его функция в течение последних тридцати пяти лет, но это не значит, что такова вообще функция ядерного оружия. Против врага, не обладающего этим оружием, оно гарантировало бы успех радикального решения. Когда речь идет о столкновении великих держав, это оружие может стать причиной коллективного самоубийства. Можно, однако, вообразить сценарии, при которых ядерное оружие, доставленное до цели ракетами точного попадания, обеспечило бы радикальное решение без апокалиптических последствий для победителя или для побежденного.

Итак, я согласен с тем, что последователь Клаузевица, одержимый принципом уничтожения и убежденный, что любые столкновения не на жизнь, а на смерть требуют радикального решения, решил бы совершенно иначе, нежели я, загадку мира, в котором я живу и в котором готовлюсь умереть. Что я отвергаю, это обвинение в том, будто я принизил Клаузевица, сделал из него безобидного мыслителя, не осознающего историю как трагедию. Эту трагедию я вижу, ощущаю и от первой до последней страницы старался дать почувствовать ее присутствие. Израиль порожден насилием, продолжает существовать лишь благодаря насилию и рискует погибнуть завтра в результате насилия. То, что великие державы не станут искать решение своего спора в оргии ядерного насилия, — всего лишь надежда или пари, в котором мы делаем ставку на разум. Клаузевиц не дарит нам никакой уверенности, но и не приговаривает нас к смирению и фатальности. Клаузевиц, или либеральная мягкотелость? Нет, конечно. Клаузевиц, сознающий трагизм истории и оставляющий долю инициативы мужеству народов и героев, кажется мне выше, чем «махди масс и массовых побоищ», чем молодой офицер, презиравший Фабия Кунктатора, и даже чем предполагаемый учитель Мольтке, Шлиффена или Фоша.

Скажу в заключение о двух статьях, из которых одна — честная критика, а другая — чрезмерно восторженна. Хотя Вильфрид Кунстман ошибочно полагает, будто моим главным намерением было освободить теоретика войны из когтей марксистской интерпретации, он проводит четкую границу между первым и вторым томами. «Если рассматривать книгу как целое, то труд Арона становится необходимым при исследовании творчества Клаузевица, прежде всего благодаря систематической реконструкции теории войны в первом томе». Но, продолжает критик, «книга теряет композиционную стройность, по мере того как Арон приближается к современности: здесь текст изобилует отступлениями, обходными путями, повторениями, примечаниями, зачастую ненужными».

Статья Вильфрида фон Бредова содержит строки, о каких я простодушно мечтал заранее; я воспроизвожу их, рискуя вызвать у читателя улыбку. «Умение с блеском выразить свою мысль, узнаваемое даже в немецком переводе (хотя перевод часто оплощает стиль), завидная эрудиция автора и, наконец, совершенное мастерство, позволяющее увязать науку и опыт, делают книгу Арона бесценной кульминацией в истории встречи французской и немецкой культур».

Вслед за тем рецензент отмечает несовпадение своих позиций с моими. Он ставит мне в укор в моих предыдущих книгах склонность пассивно принимать как данность самые чудовищные факты, вместо того чтобы стремиться изменить их. «В этой книге я не нашел ничего подобного; сопоставляя ее с предшествующими работами автора, признаем, что книга о Клаузевице, произведение зрелого возраста, безупречна».

Я опускаю комментарий к моим двум томам и перехожу сразу к заключительной части статьи, упоминающей о полемике, которую вызвала книга. По поводу немногочисленных участников дискуссии Вильфрид фон Бредов пишет: «Некоторые рецензенты, которых я не назову, писали об этой книге, не прочитав ее. Некоторые другие — и это для меня тревожный симптом — отвергли трезвый взгляд Арона из неонационалистской озлобленности. Вызывает беспокойство уже то, что рациональный консерватизм Арона, которому надлежало бы занять гораздо большее место в этой стране, ныне отторгается адептами германской политологии; видя эту эволюцию, я опасаюсь худшего».

Надеюсь, что это беспокойство преувеличено. Столкнувшись с разновидностью германского неонационализма, я был немало удивлен.

XXV УПАДОК ЗАПАДА

Я вспоминаю о 70-х годах — вплоть до апреля 1977-го — как о периоде интенсивной деятельности и душевного покоя, не нарушенного никакой полемикой, сравнимой с теми, которые были вызваны событиями мая 1968-го или Шестидневной войной. Коллеж де Франс поглощал лучшую часть моих трудов и моего времени. Разочарование высших слоев интеллигенции в марксизме-ленинизме, начавшееся после речи Н. Хрущева на XX съезде КПСС, усиливалось. Постепенно, по мере того как события мая 1968-го отодвигались в прошлое, а главные действующие лица тех героических недель возвращались в безвестность, из которой их вырвала судьба, мне простили занятую тогда позицию. На сцену вышло новое поколение интеллектуалов, сразу снискавших известность; им, в свою очередь, благоприятствовала парижская мода, на которую сильнейшим образом воздействовали советские диссиденты, особенно Солженицын.

Избрание в Сорбонну в 1955 году помогло мне наговорить или написать мои книги об индустриальном обществе, о международных отношениях, о великих учениях в области исторической социологии. Благодаря избранию в Коллеж, я помолодел, почувствовал в душе новый пыл; если бы не желание заслужить место в этом прославленном учебном заведении, у меня, может быть, и не хватило бы мужества продолжать свои ученые изыскания о Клаузевице.

Я замыслил свои лекции в Коллеж де Франс как попытки, которые надеялся реализовать (если пользоваться словарем регби), иначе говоря, создать на их основе книги. Две из них — «От германского историзма к аналитической философии» («De l’historisme allemand à la philosophie analytique») (1972/73) и «Построение исторического мира» («Edification du monde historique») (1973/74) — являлись составной частью проекта, который я набросал в предисловии к «Истории и диалектике насилия» («Histoire et Dialectique de la violence»). В 1970/71 и 1971/72 годах один из моих лекционных курсов назывался «Критика социологической мысли». Я уповал на то, что он станет хотя бы предварительным наброском будущего, третьего, тома книги «Main Currents of Sociological Thought» (во Франции «Этапы социологической мысли» вышли в одном томе). Этот курс мне решительно не удался; единственная польза заключалась в том, что я понял, какой должна быть подобная «Критика».

Ни одна из этих «попыток» (кроме двух — «Имперской республики» и «Клаузевица») не заслуживала того, чтобы их реализовать. Этим подготовительным трудам не суждено было когда-либо завершиться. Вероятно, я написал бы книгу по материалам курса «Марксизм Маркса» (1976/77), если бы сразу по его окончании меня не подкосила эмболия 314. Курс 1977/78 года стал продолжением «Эссе о свободах» и назывался «Свобода и равенство» — эта тема в моих размышлениях занимала больше места, нежели ей отведено в данной книге.

В 1973/74 году я озаглавил свой курс «О постиндустриальном обществе». Почему я остановился на этом названии? Возможно, потому, что понятие постиндустриального общества пользовалось в то время некоторой популярностью, и в особенности потому, что все другие названия, лучше отвечавшие моим намерениям, были мне по той или иной причине заказаны. На то, которое мне нравилось больше всего, Александр Дюма навсегда наложил свою печать: я имею в виду «Двадцать лет спустя». В сущности, я собирался перечитать в свете истекших событий три маленькие книжки, посвященные сравнительному изучению обществ Востока и Запада.

В 1974–1975 годах, через девятнадцать лет после «Восемнадцати лекций», первый нефтяной шок в сочетании с псевдонаучными пророчествами Римского клуба смущал умы, едва оправившиеся от лихорадки 1968-го. Речь шла не столько о самокритике, сколько о возвращении через двадцать лет к тем же проблемам.

Слово «индустрия» восходит к XVII веку; оно означало тогда изобретательность, искусность, сноровку, умение. Малый словарь Робера приводит выражение Фенелона: «могущество и индустрия (изобретательность) Минервы»; словарь Литтре цитирует Мольера: «Потише, эта речь — плод моей индустрии»; у Расина в «Ифигении»: «Но вскоре, со своей жестокой индустрией, со мной заговорил про родину и честь». От «сноровки» и «умения» происходит более широкое значение, получившее распространение в XVIII веке: совокупность видов деятельности, связанных с производством богатств, переработкой сырья и других материалов. Литтре приводит фразу Вольтера, которая любопытным образом отвечает Zeitgeist, духу времени, конца XX века: «Индустрия исправила тот ущерб, который природа и небрежение нанесли нашим краям».

Сенсимонисты ответственны, по-видимому, за исторический или идеологический смысл, приданный индустрии. Вероятно, сам Сен-Симон изобрел существительное «industriel» (промышленник), противопоставив это понятие «рабочему» или «чернорабочему»; он отличает его также от собственника, который, не будучи управляющим, не работает. Зато сенсимонисты отнюдь не противопоставляют индустрию сельскому хозяйству, коммерции и банкам. В «Изложении доктрины Сен-Симона» я нашел выражение «банковская индустрия». Термины «индустриализм», «банковская система» приобретают историко-философское содержание: они обозначают общественное устройство, являющееся антитезой другого устройства — «военной системы». Эпоха, когда люди сообща эксплуатируют природу, приходит на смену эпохе, когда люди эксплуатировали друг друга.

В «Разочаровании в прогрессе»[255] я напомнил о сравнении, которое Огюст Конт проводил между военным и индустриальным обществами. Мы знаем, что применительно к нашему времени сенсимонисты и Огюст Конт ошибались: частичное господство, приобретенное людьми над природой, предоставляет им больше средств для взаимного истребления, чем оснований для взаимопонимания. Но стоит только устранить соблазнительную альтернативу «индустриальное или военное общество» — и индустриальная система в том виде, в каком Анфантен и Базар излагают ее в «Доктрине Сен-Симона», оказывается предвосхищающей во многих пунктах марксистскую мысль. Оба пророка обличают эксплуатацию человека человеком, которой индустриальная система должна положить конец; оба воспевают благодетельные свойства организации, а не рынка. Их социализм можно назвать организаторским, поскольку они осуждают наследование и ставят труд на службу благосостоянию большинства.

Хотя сенсимонисты тоже констатируют существование социальных противоречий, они никогда не приходят к основным положениям марксизма, каковыми являются мессианская роль пролетариата и коренная противоположность между капитализмом и социализмом. Сенсимонисты остаются в некотором роде поборниками элитизма, заключающегося в том, чтобы действовать для масс, а не при помощи масс; а главное, они не разработали теории, эквивалентной критике капитализма и классической экономике. Маркс воспользовался идеями Рикардо 315, чтобы создать научную теорию эксплуатации и обосновать теорию о двух радикально противоположных общественных устройствах, одно из которых неизбежно уступит место другому.

В 1974 году я обращался уже не к настороженной, а то и враждебной аудитории, но к такой, которая была заранее расположена в мою пользу. Судя по парижской моде, обстановка изменилась совершенно, по крайней мере на поверхности. В 1955-м французы еще не были уверены в своем экономическом прогрессе и барахтались среди последних всплесков деколонизации. Третий курс лекций, прочитанный в 1957/58 учебном году, совпал с возвращением к власти Генерала. Моя последняя лекция состоялась в мае 1958-го, в последние дни существования Четвертой республики. В 1974 году сомнения первых послевоенных лет уже принадлежали к прошлому; исчез и чрезмерный оптимизм, вскормленный рядом «чудес», произошедших одно за другим или одновременно в европейских странах. Теперь мировая капиталистическая экономика страдала от небывалой болезни — «стагфляции». Она страдала одновременно от двух зол, которые, согласно общепринятой мудрости (conventional wisdom), взаимоисключаются — инфляции и стагнации. Механизм роста заело, и попытки вновь привести его в движение благодаря дополнительной дозе инфляции оказывались безуспешными. Обычное лечение не помогало. Искали нового Кейнса. Увеличение в четыре, пять, десять раз цены на горючее задним числом показало Западу, каким огромным и необоснованным преимуществом он пользовался в течение предыдущей фазы. Дороговизна нефти (дороговизна лишь относительная — в сравнении с недавним прошлым) придавала некоторое вероятие тезисам Римского клуба. Из всего этого вытекала совершенно новая проблематика.

Я кратко изложил причины, по которым неохотно употребляю термин «постиндустриальное общество». Несомненно, бурно развивающиеся отрасли индустрии зависят ныне более непосредственно от науки, чем старые отрасли, хотя химическая промышленность конца прошлого (XIX) века уже может считаться примером индустрии, непосредственно питаемой наукой, что характерно для постиндустриальной эры. Следовательно, если термин «индустрия» означает не так называемый вторичный сектор, а систематическое использование знания с целью увеличения производительных сил, то общество, именуемое постиндустриальным, продолжает принадлежать к индустриальному типу, даже если современная фаза представляет некоторое своеобразие по сравнению с предыдущими.

В 1955 году французы едва осознавали, что находятся на подъеме, в начале своего «чуда». Я без колебаний поместил экономический рост в центр экономического анализа. Разумеется, феномен роста или его эквивалент под другим названием был известен классическим экономистам. Но скромное место, которое они уделяли ему в своих работах, находится, на наш взгляд, в противоречии с его значимостью[256]. Лишь в одной из глав «Трактата» Рикардо говорится об увеличении богатства благодаря искусности работников, машинам или организации. Теорию экономического роста создала на Западе книга Колина Кларка «The Economic Progress» — фундаментальный труд, даже при том, что вся статистика позднее была оспорена, опровергнута или исправлена.

Эта теория предполагала статистику национального продукта, которая восходит к периоду, непосредственно предшествующему Первой мировой войне, но которая не сразу вошла в повседневное употребление (по крайней мере во Франции) даже и после Второй мировой. Макроэкономика, на которую опирается общая теория Дж. М. Кейнса, также приводит к теории экономического роста, к необходимости сравнивать между собой все национальные экономики, абстрагируясь от соответствующих им социально-политических режимов. Пятилетие планы Советского Союза подтолкнули Запад к поиску цифр, которые соответствовали бы цифрам Госплана. В 1955 году я подчеркивал научную ценность, которую усматривал в теории экономического роста; я делал также упор на материальных и политико-этических следствиях самого факта роста, то есть постоянного увеличения пирога, предназначенного для дележки.

В 1974–1975 годах моя задача была противоположной: усиленно настаивать на точном значении понятий, касающихся совокупных доходов и расходов государства — как, например, валовой национальный продукт — на границах точности глобальных цифр. Мы все знаем, какие условности повелевают расчетом национального продукта в разных странах и какие уловки, какая сомнительность цифр отсюда проистекают. Статистические исследования охватывают рыночную экономику; домашний труд в основном не относится к рыночному сектору. Достаточно того, чтобы некоторые виды деятельности не рыночного характера стали рыночными, чтобы в цифрах появился рост национального продукта, не отражающий реального приумножения богатства.

Еще больше, чем достоверность количественных характеристик, которыми оперирует теория экономического роста, была поставлена под вопрос после 1968 года ценность самого роста. Еще до моего курса лекций 1974 года, в «Разочаровании в прогрессе», написанном в 1965-м и опубликованном в 1969-м, я постарался четко уточнить, чего именно можно ожидать от возросшего объема товаров и услуг и чего ожидать не следует. Эта переоценка, reappraisal, не выливалась в «мучительный пересмотр позиций». Экономический рост был желателен сразу после войны, и он остается таковым сегодня, хотя обстоятельства вынуждают отказаться от упрощенного взгляда на него, не позволяя видеть в нем панацею против социальных конфликтов. Будучи желательным, экономический рост остается по-прежнему и возможным за пределами нынешнего спада; гипотеза о какой-то радикальной перемене, способной парализовать экономики вопреки научно-техническому прогрессу, ни на чем не основана. Разумеется, неплохо напомнить, что обогащения сообщества недостаточно для устранения неравенства, которое общественное мнение считает чрезмерным. Но было бы достойно сожаления, если бы на смену идеально-типическому представлению о человеке, находящемся в постоянной погоне за максимумом удовлетворения, пришло еще более отталкивающее представление о человеке завистливом, который чувствует себя менее удовлетворенным, если доходы других людей растут быстрее, чем его собственные, даже при том, что его доходы тоже растут.

От кризиса 70-х годов — нормальное, но внезапное увеличение цен на нефть, эндемическая инфляция, распад международной валютной системы — я перешел к тезисам Римского клуба. Первый отчет Клуба показался мне вопиющим примером псевдонауки и облеченного в цифры милленаристского катастрофизма. Великой Надежде 60-х возразил, в 1974–1975-м, Великий Страх 2000 года. Я попытался дать разумные, умеренные ответы на вопросы, которые вдруг стали задавать себе люди на Западе по поводу загрязнения окружающей среды, истощения естественных ресурсов, численности населения.

Данные относительно общей цифры населения планеты и его распределения между континентами и странами если и вызывают споры, то второстепенного порядка. Зато вокруг перспектив, связанных с численностью людей и их пропитанием, кипят страсти. Стоит взглянуть на человечество как на единое целое — и вот уже западные общества, высокоразвитые и богатые, превращаются в каннибалов, настолько велико число калорий, которые потребляет гражданин Европы или США и которых лишены массы на юго-востоке Азии. Рискуя, что меня сочтут циником, я не подписываюсь под этим обвинительным актом.

Миллионы детей еще умирают от голода в некоторых регионах мира. В этих же самых регионах отсутствие гигиены, условия жизни продолжают миллионами косить детей, не достигших десяти лет, молодых людей, не доживших до двадцати. Такой демографический режим, если пользоваться специальным жаргоном, существовал в Европе в течение многих веков. Двое из детей моего дедушки Фердинана умерли ранее пятилетнего возраста. Фермеры Соединенных Штатов, крестьяне Европы не станут преобразовывать свои хозяйства по призыву христиан или моралистов, дабы производить больше калорий для третьего мира. Эти изменения в западном сельском хозяйстве кажутся мне особенно неразумными потому, что в них нет даже нужды: зерна производится до сих пор достаточно, чтобы обеспечить необходимый минимум самым обездоленным. Но за него надо заплатить, его надо перевезти; человечество в целом больше страдает из-за условий жизни на местах, чем от абсолютного дефицита пищи. Впрочем, если угодно указывать виновных, то почему бы не вспомнить руководителей советских режимов, которым удается, вследствие бесхозяйственности или догматизма, сделать бесплодным труд своих крестьян? Если бы последние пользовались теми же свободами, что и крестьяне Запада, они бы обеспечили русских, поляков и немцев ГДР всем необходимым питанием и даже сверх того.

Против чего я решительно выступал — это глобальный подход к проблемам, шла ли речь о народонаселении или о зерновых культурах. Люди Запада, говорят нам сторонники диеты, едят слишком много и неправильно, в то время как в Сахеле или Бангладеше агонизируют голодающие дети. К 2000 году на Земле будет больше семи миллиардов ртов: следовательно, следует снизить рождаемость. Все люди равны перед лицом Бога; они не равны в отношении физического или умственного потенциала. Снизить рождаемость на Западе не значит внести вклад в борьбу с перенаселенностью, это значит, напротив, усугубить кризис. Уменьшение населения Европы и Соединенных Штатов не высвободило бы пищу для голодных в Африке или на юге Азии. Оно снизило бы число эффективных производителей; возник бы риск, что станут бесплодными богатые народы, являющиеся вместе с тем новаторами, пионерами в области науки и техники, элитой, которая в настоящее время, возможно в результате случайного стечения обстоятельств, увлекает за собой все человечество и способна смягчить страдания обездоленных масс.

Методико-философская идея, которую я стремился выявить, была следующей: в каких случаях надлежит включать в анализ весь человеческий род, а в каких — изучать отдельно те или иные страны или группы стран? Когда речь идет о народонаселении, ответ очевиден. Желать снижения численности народов, которые едят слишком много (и неправильно), под тем предлогом, что нужно накормить умирающих с голоду, — значит выказать полное невежество, не извиняемое добрыми чувствами. Так же ли обстоит дело, когда предметом исследования является отставание в развитии или третий мир? Разумно ли говорить о третьем мире, включая туда и древнейшую в истории цивилизацию — китайскую империю, и племена Африки? Можно ли вообразить доктрину развития, годную для столь различных стран? Насколько действенной можно считать помощь извне? Подтверждается ли опытом общепринятое представление о том, что планирование обязательно на первых фазах развития? В какой мере промышленно развитые страны могут помочь развитию третьего мира?

Последние лекции подводили к историческому видению. Социологический образ мышления склонен к различению ступеней развития, типов общества. Чтобы понять современную обстановку, нужно увидеть, что своеобразие исторического момента заключается во временном завершении двоякого процесса — европейской экспансии и отступления. С европейской цивилизацией соотносит себя и сам Китай, по крайней мере в своей идеологии. Таким образом, главная ставка в настоящее время — это опять альтернатива: «либеральные промышленно развитые общества или деспотические промышленно развитые общества». Противопоставление Север — Юг, как его назвали, не пришло на смену противопоставлению Восток — Запад. Если говорить о сущности нашей цивилизации, именно в Европе разыгрывается решающая партия: какая из двух частей Европы обратит в конце концов в свою веру или подчинит себе другую?

Все эти вопросы привели меня к написанию «Слова в защиту Европы в упадке».


Тридцать лет отделяют «Великий раскол» от «Слова в защиту». Первая книга отвечала моей потребности проанализировать в общих чертах ситуацию в мире, как я ее видел, обрисовать обстановку, в которую должны были вписаться мои статьи в «Фигаро». «Слово в защиту» родилось из некой слабости или оплошности; я заключил с Робером Лаффоном договор на популяризаторскую книжку, где должен был осветить почти очевидные истины: превосходство свободной экономики над экономикой плановой, управляемой централизованной бюрократией, превосходство Западной Европы над Восточной. Я понадеялся, что напишу книгу в сотрудничестве со своими друзьями. На самом деле я написал ее почти один; Жан-Клод Казанова деятельно помог мне разработать и проиллюстрировать статистическими данными главы, посвященные советской экономике.

Полувеком раньше мое обращение в социологическую веру началось с изучения марксизма. Я даже подумывал об исследовании на тему об интеллектуальных и политических последователях Маркса, где применил бы марксистский метод. Я объяснил бы социально-экономическим контекстом марксизм II Интернационала, и прежде всего социал-демократии, а также показал бы влияние, оказанное на поведение последней тем толкованием мысли Маркса, которое дали Ф. Энгельс и К. Каутский. Я быстро оставил этот проект, настолько обескуражила меня марксистская литература, особенно написанная до 1914 года. Лешек Колаковски в известной мере осуществил этот проект, однако он использовал методику не марксизма, а истории идей.

В 1977 году меня поразил, определив содержание первой части «Слова в защиту», диалог между советскими диссидентами и западными левыми более или менее марксистского толка. Марксизм остается непревзойденной философией нашей эпохи, повторяет Сартр даже в то время, когда порывает с коммунистической партией. Александр Солженицын отвечает тому, кого иронически именует духовным учителем Запада: «Марксизм пал так низко, что просто-напросто вызывает презрение; ни один серьезный человек в нашей стране, да даже ни один школьник, не может говорить о марксизме без улыбки». Отсюда возникал вопрос, на который я хотел ответить в первой части книги: с кем соглашаться — с русскими изгнанниками или с западными (французскими, итальянскими) интеллектуалами? На чем основаны столь противоречивые суждения, которые каждая сторона выносит с одинаковой уверенностью в своей правоте? В чем состоит эта доктрина или эта совокупность идей, на которую ссылаются, поочередно или одновременно, палачи и жертвы, Бухарин перед судьями, которые пошлют его на смерть, и Сталин, затаившийся в своем коварстве, философ свободы Сартр и охранитель марксистско-ленинской ортодоксии Суслов? Диссиденты используют в отношении западных интеллектуалов аргумент ad hominem: мы, говорят они, знаем, потому что пережили примененный на практике, прошедший испытание жизнью марксизм. Для вас же, здесь на Западе, мысль Маркса, его слова и его мечты — предмет теоретизирования. Опыт научил нас тому, что вы отказываетесь допустить.

На это можно бы возразить: марксизм играет противоположную роль на Западе и на Востоке. Там он служит оправданию власти, здесь — ее критике. Одни нападают на доктрину, во имя которой они угнетены, другие извлекают что-то для себя из той же самой доктрины, представляющейся им наилучшим разоблачением капиталистического строя как такового. Одна и та же доктрина служит фундаментом для законченного тоталитаризма и оружием против самых эффективных экономик, против самых либеральных обществ. Не несет ли марксизм Маркса хотя бы часть ответственности за свою судьбу в нынешнем веке?

В те годы молодые философы восходили от Сталина к Ленину, от Ленина к Марксу, от марксизма-ленинизма к марксизму, то стремясь оправдать «учителя» социализма, то вынести ему приговор. Не углубляясь в споры о незаконном присвоении наследия, я предложил несколько тезисов для размышления. Маркс ответствен за то, говорил я, что объединил анализ — он же приговор — капитализма, с одной стороны, и пророчество, или утопию, социализма — с другой. Инструменты его анализа — прибавочная стоимость, эксплуатация — одинаково относятся к любому доныне известному общественному строю, независимо от того, является ли собственность частной или коллективной, проходит ли прибавочная стоимость через предприятия и личные доходы или через бюрократический класс.

Пророчество, опровергнутое как эволюцией капитализма, так и опытом так называемых социалистических стран, остается таким же безосновательным, как в момент своего появления. Каким образом пролетариат может стать господствующим классом? Почему коллективная собственность вдруг обнаружит небывалую эффективность? Не по взмаху ли волшебной палочки авторитарное и централизованное планирование примирится с личными свободами и демократией? Какой имеется заменитель товарной формы, или рынка, помимо бюрократического планирования? Мистификация началась уже тогда, когда Маркс объявил наукой свои пророчества.

Переведем эти идеи на более абстрактный язык. Марксова критика капитализма совпадает с критикой самой политической экономии, как, впрочем, явствует из подзаголовка «Капитала». Осуждение прибыли видно уже в том, что она определяется не как законное вознаграждение — денежное или в виде временного пользования деньгами, — а как часть прибавочной стоимости. Маркс именует товарной формой то, что мы называем рынком, следовательно, дает понять, что рынок исчезнет. При социализме, предшествующем коммунизму, каждый получает вознаграждение соответственно своим достижениям; что же измеряет вклад каждого в общее производство — рынок? Если нет, то кто же будет выполнять эту функцию, кроме самого сообщества, чей произвол превысит произвол рынка?

Можно ли сделать заключение, что советский социализм логически вытекает из мысли Маркса? Что он является подлинным осуществлением марксистско-социалистической идеи? Мы с трудом представляем себе такого человека, как Маркс, всю жизнь выступавшего за свободу печати, бунтовщика по складу характера, в роли апологета деспотического государства. Однако Ленин, находясь в оппозиции, выдвигал требование всех свобод — и с корнем уничтожил их, придя к власти. В распрях внутри I Интернационала Маркс проявил авторитаризм и сектантство, показал себя беспощадным к своим соперникам полемистом. Главный вопрос заключается в другом. Не приводит ли неизбежно или, по крайней мере, закономерно к режиму советского типа социалистическая идея, доведенная до своего логического завершения, до отрицания товарной формы и включающая в себя равенство в качестве поставленной цели? Этот тезис защищает А. Зиновьев, и я тоже сегодня готов его защищать.

Во втором разделе книги я сравниваю экономики двух частей Европы, анализирую специфику роста и неэффективность советской системы; спорю с идеологией социализма, переходя от советской модели к различным формам социал-демократии; анализирую теорию или терминологию, согласно которым Запад как таковой оказывается империалистическим, поскольку образует центр, очаг мировой экономики и покупает у третьего мира часть сырья, которое перерабатывает и без которого сразу оказался бы парализованным. «Внутри международной политической или экономической системы взаимозависимость государств не обходится без асимметрии в пользу сильных и богатых. Но если называть империализмом самый факт зависимости экспортеров сырья по отношению к конъюнктуре промышленно развитых стран, то мы придем к смешению в одном термине этой неизбежной зависимости и отправки советских танков в Прагу (или, если угодно, морских пехотинцев в Сан-Доминго). Пропаганда умело использует эту путаницу, чтобы советская система не выглядела империалистической, а европейские страны — включая Швейцарию — продолжали выглядеть таковыми, невзирая на деколонизацию. Среди этой шумихи люди забывают в конце концов, что судьба третьего мира по-прежнему связана с атлантическим сообществом, а не с советским блоком. Слаборазвитые страны продают свое сырье в Европе, в Японии, в Северной Америке и там же покупают промышленные товары; от высокоразвитых капиталистических стран они получают почти половину той помощи, которую громко требуют для себя. Что берут они от Советского Союза, кроме идеологии империализма, обвинений в адрес тех, от которых требуют всего, и апологии тех, от которых не получают ничего?»

В одной из глав третьей части я анализирую — с несколько избыточным оптимизмом — «новый расклад» мировой экономики; другая глава представляет собой обзор специфических кризисов трех западноевропейских стран — Великобритании, Италии и Франции; в третьей я вплотную подхожу к главному вопросу, определяющему и проясняющему всю книгу: верно ли, что Западная Европа, богатая, блистательная, творческая, захвачена в то же время непреодолимым движением к упадку? Что над ней нависла угроза гибели в результате внутреннего распада или под ударами тысячелетней империи, растянувшейся до середины бывшей территории рейха?

Заглавие книги, «Слово в защиту Европы в упадке», удивившее и не удовлетворившее Робера Лаффона, странно звучит только в эпоху, пронизанную марксизмом или, шире, прогрессизмом. Типичный человек левых убеждений не порвал с великими предшественниками XIX века и отвергает, так сказать, инстинктивно гипотезу о существовании противоречия между ходом Истории и устремлениями людей доброй воли.

Уже с начала столетия социологи и экономисты задумывались о том, какой государственный строй соответствует общественной собственности на средства производства и планированию. Макса Вебера не занимали проблемы плановой экономики, но И. Шумпетер многократно касался их, пытаясь измыслить рациональное планирование, ориентирующееся на цены предметов потребления на свободном рынке. Ни одна из моделей плановой экономики не содержала, в качестве необходимого следствия, равенства доходов или же свободы граждан. Иначе говоря, связь между некапиталистической экономикой и ценностями гуманного социализма существует только в идеологии.

В эссе[257], озаглавленном «Об упадке: французская самокритика столетие тому назад и сегодня» («De la décadence — L’autocritique française il y a un siècle et aujourd’hui»), я сравнивал состояние французского сознания до и после поражения 1870 года, в обстановке общенациональных дебатов 1957-го, в последние годы деколонизации. Книга «Новая Франция» Прево-Парадоля, этюды Ренана о современной истории напоминали нам о частичной слепоте умов, претендовавших на свободу от предрассудков.

Сразу после битвы при Садовой 316 Прево-Парадоль понял, что впереди война и поражение. Он наблюдал разрыв между ростом населения во Франции, с одной стороны, и в соперничающих с ней странах — Германии, России, Великобритании — с другой. А ведь в споре между народами одного интеллектуального уровня все решает в конечном счете численность. Он не верил в главенство Германии в долгосрочной перспективе: даже добившись гегемонии в Европе, немцы должны будут столкнуться, считал он, с коалицией русских и англо-американцев, которая закроет им доступ в мировую политику. Прозорливо предвидя грядущую трагедию Германии, страны, с запозданием занявшей место в первых рядах европейских государств, Прево-Парадоль увлекается мечтой, которая превратится в кошмар столетие спустя: колонизованному Алжиру предстоит гарантировать Франции пространство и численность населения, без которых она неизбежно скатилась бы к посредственности или незначительности. «Туземцы», оттесненные, но не истребленные, освободят место для поселенцев.

Эрнест Ренан защищал дело колонизации с наивностью, которая сегодня нам кажется циничной: «Колонизация в крупных масштабах является абсолютно первостепенной политической необходимостью. Нация, не занятая колонизацией, бесповоротно обречена на социализм, на войну между богатыми и бедными. Нет ничего шокирующего в том, что высшая раса завоевывает страну, населенную низшей расой, и обосновывается в ней, чтобы ею управлять. Англия практикует этот вид колонизации в Индии, к великому благу Индии, человечества в целом и к своему собственному благу. <…> Насколько завоевания равных себе народов заслуживают осуждения, настолько возрождение низших или выродившихся народов высшими провиденциально для человечества. Человек из народа у нас — почти всегда деклассированный дворянин; его тяжелая длань лучше приспособлена для меча либо шпаги, чем для рабского орудия труда. Вместо работы он выбирает войну, то есть возвращается к своему первоначальному состоянию. Regere imperio populos, управлять и властвовать народами, вот наше призвание. <…> Природа создала расу рабочих — китайцев, у которых чудодейственно проворные руки и почти ни малейшего чувства чести; управляйте ею справедливо, собирая с нее, взамен благодеяний такого управления, обильную дань в пользу завоевателей — и она будет довольна; расу людей для работы на земле — негров; проявите к ней доброту и человечность и все будет хорошо; расу господ и солдат — европейцев. Заставьте эту благородную расу работать в эргастуле 317, подобно неграм и китайцам, и она взбунтуется. <…>».

Через два десятка лет после «Надежды и страха века», в 1975/76 учебном году, я посвятил полный курс лекций в Коллеж де Франс «Упадку Запада». Даже после окончательной отделки он не заслуживал публикации, однако я использовал его местами в «Слове в защиту». В лекциях я попытался уточнить условия, необходимые для объективного употребления термина «упадок». Жак Шардон видел в «счастье городка Барбезье» 318 шедевр веков, идеал человеческого существования. В его глазах наше время — это падение, возможно окончательное. Тысячи и тысячи книг, выпускаемых в спешке необразованными издателями для читателей, неспособных наслаждаться духовными благами высшего порядка, ввергают наши общества в грубое состояние, независимо от цифр ВНП (PNB) 319.

Исходя из иных ценностей, историки усмотрели в имперском Риме упадок по сравнению с республиканским Римом и его суровыми добродетелями. С точки зрения Шпенглера, сама «цивилизация» — распухание городов, меркантилизм, утилитаристская философия, умирание верований — есть упадок, последняя фаза культуры, обреченной созреть и состариться, подобно всем живым существам. Я не оспаривал положений Шпенглера, они не поддаются обсуждению, отвергают заранее всякую полемику. Я привел примеры интуитивных прозрений, сближений, которые поражают, просвещают или раздражают. Как бы ни судить о Шпенглере, но его главное произведение, написанное в основном до 1914 года, уже предвещало великие войны и образование огромных империй, а также широкое распространение критической, позитивистской, материалистической мысли и реакцию на нее — мистические настроения, пока еще маргинальные.

Арнольд Тойнби[258], не обладавший ни гениальностью, ни высокомерием, ни яростью Шпенглера, вдохновился соответствием между Пелопоннесской войной и войной 1914 года. Из этой основополагающей идеи родились одиннадцать томов его «Study on History»; своеобразие этой книги, продолжающей огромный список литературы о падении Римской империи, в том, что рассуждения в традиционном стиле на историческую тему переходят в размышление о судьбе всех цивилизаций. А. Тойнби тоже пытается обнаружить схему становления, присущую цивилизациям, хотя и оставляет им некоторую свободу. Он создал или ввел в широкий обиход концепты, ныне ставшие обыденными: крушение, или слом (breakdown), смутное время, воинственные государства, внутренний и зарубежный пролетариат, всемирная империя, всемирная религия и т. д. Если принять параллель: 431 год до P. X., начало Пелопоннесской войны — 1914 год, начало распада Европы, то за двумя великими войнами должен следовать длительный смутный период.

Не забывая об этой исторической перспективе, я ограничил свою задачу тем, что в курсе лекций и особенно в «Слове в защиту» задавал себе вопрос о соотношении между утратой былого значения и упадком. Первое явление, определяемое как уменьшение относительной мощи государства или нации или как уменьшение вклада сообщества в великие дела человечества, поддается строгому измерению, в предельном случае — количественному. Утрата Францией своих позиций в XIX веке стала результатом сравнительно (с другими странами) невысокого коэффициента рождаемости. Подобным образом Англия 1860 года, имперский, финансовый, индустриальный центр мира, не могла сохранить свое уникальное положение, которое должно было ухудшиться само по себе, не из-за порчи имперской метрополии, а потому что секреты ее превосходства уже не принадлежали ей одной. Точно так же Соединенные Штаты не могли сохранить экономическое, финансовое и военное превосходство, которым обладали в 1945 году, когда их конкуренты на мировом рынке еще не поднялись из развалин, а их соперник в межгосударственной системе еще не пытался распространить свою мощь за пределы Старого Континента. С чем мы имеем дело в этих трех случаях — с потерей былого значения или упадком? И что означает «упадок»? Макиавелли ответил бы: утрата доблести, virtu, или утрата исторической витальности; понятие, конечно, неопределенное, однако социологический анализ позволяет уточнить и обогатить его.

В лекциях я критиковал литературу об упадке Франции, близкую по времени к поражению 1870 года. Я отметил некоторые блестящие формулировки, например: «Франция искупает Революцию» (Ренан). Да, верно: начиная с 1789 года Франция ни разу не нашла для себя суверенного правителя или режима, который был бы уверен в своем будущем и чья легитимность была бы признана большинством населения; никто из них не чувствовал себя защищенным от трагической случайности или тем паче от военного поражения. Однако то обстоятельство, что французы опередили других европейцев в отношении контрацепции, никак не связано с превратностями гражданских разногласий. Франции угрожала опасность быть раздавленной численностью немцев в 1914 году, но отнюдь не в 1870-м. Тогда имперская армия была уничтожена за несколько недель: она уступала немецкой и в численности[259], и в качестве артиллерии, и в уровне компетентности высшего командования. Почему произошла эта порча военного инструмента Франции? Историки дают нам сегодня по крайней мере материал для ответа: виной были особенности комплектования офицерского состава, презрение к «интеллектуалам», распространившееся в армии; память о наполеоновских победах, питавшая самоуверенность; разрыв с революционной и имперской практикой призыва в национальную армию. Поражение, понесенное на поле битвы, будь то в 1870 или в 1940 году, объясняется прежде всего военными ошибками или недочетами. Утверждать, что причина кроется в упадке воинской доблести французского народа, как это делает Э. Ренан, — значит отдавать дань скверной литературе. В другом случае он оказывается более проницательным и попадает в точку: война действительно стала в нашу эпоху делом науки. Генералы, завоевывавшие Алжир, и маршал Макмагон не подозревали об этом.

Военные причины поражения не дают исчерпывающего объяснения, а отсылают наблюдателя к более общим соображениям. Почему прогресс военной мысли в последней трети XVIII века сменился ее закатом в XIX, продолжавшимся вплоть до ее возрождения после 1870 года? Почему французская наука пришла в упадок после первой трети XIX века? Почему на протяжении всего XIX столетия отсутствовали настоящие университеты? Высшие школы, юридические и медицинские факультеты давали хорошее, но чрезмерно ориентированное на практику образование. На каждый из этих вопросов социологический анализ мог бы дать хотя бы основные элементы ответа; обобщив их, можно предложить такую, скорее литературную, чем строго научную, краткую формулировку: сообщество показало себя неспособным принять вызовы времени, реформировать институты, не отвечающие новым требованиям. Утрата численного преимущества не делала катастрофу 1870 года неизбежной; и мне кажется, что она не была ответственна ни за научный, ни за военный упадок страны.

После 1918 года, несмотря на победу, тревожное сознание упадка продолжало мучить французов, во всяком случае наиболее прозорливых. В 30-е годы фасад, который еще сохранял импозантность сразу после войны, облез, растрескался и понемногу рассыпался; экономика не выходила из кризиса; французы ненавидели друг друга; многие члены тех или иных партий ориентировались на иностранные образцы — Москву, Берлин или Рим; Лига Наций в Женеве начиная с 1933 или 1934 года не значила больше ничего. Упадок 30-х нами пережит, мы ощутили его характерную особенность — бессилие сообщества ответить на угрозу извне из-за отсутствия внутреннего единства. Правящий класс не сумел понять мировой кризис и справиться с ним. Он пассивно смотрел на то, как Гитлер идет к завоеваниям и войне. Французам недоставало Макиавеллиевой virtù, той, которая создает великие империи и без которой погибают государства.

В первой из трех передач, прошедших на «Антенне-2» в октябре 1981 года, я упоминал об «упадке» 30-х годов. После этого я получил прекрасное письмо от Андре Фермижье; он тоже говорил о 30-х годах, о которых у него осталось ослепительно светлое воспоминание: «В иные моменты я слушал Вас с некоторым удивлением, а именно, когда Вы поведали о неотступном ощущении упадка, которое преследовало Вас в предвоенные годы. Быть может, причина в моей тогдашней крайней молодости, но я сохранил об этом времени скорее ослепительно светлое воспоминание, и мне часто случается повторять: кто не знал Франции до 1940 года, тому неизвестно, что такое сладость бытия! Приветливость людей, легкость жизни (я не сын архиепископа), необычайная красота всего и присутствие повсюду цивилизации. Разумеется, драма существовала, и здесь трудно было что-то поделать, но при этом — такое стремление к счастью, такая реальность счастья; и, конечно, именно оттого французам не хотелось сражаться (немцам же было почти нечего терять). Уж не говоря о том, что довоенный Париж оставил по себе воспоминание непрерывного культурного праздника: Ренуар, Жуве, „Нувель ревю франсез“, Опера Жака Руше, французское кино (heu! quantum mutatus ab illo![260]), Лейрис, Жид, Монтерлан (да!), включая даже тех людей, которые потом немало действовали мне на нервы, — можем ли мы сегодня предложить что-либо подобное? Даже на выставке 1937 года 320, которую так разругали, было больше хорошей архитектуры, чем во всем, что построили во Франции (и в Европе) за последние тридцать лет. Я думал обо всем этом на выставке Мартен дю Гара в Национальной библиотеке: ведь последний период его жизни приходится на Ваши годы. Повторяю: я вижу драму, но где же тут упадок?»

А. Фермижье справедливо напоминает мне о неоднозначности понятия «упадок». Говоря о «реальности счастья», он забывает о трудности положения рабочих в 1933–1936 годах, о том, как после ликования 1936-го 321 в страну вернулись горечь, забастовки и социальная напряженность, не оставлявшие места для счастья. Иначе ли обстояло дело с культурой? Возможно, сравнение «омолодившейся» послевоенной Франции с Францией периода «упадка» 30-х годов окажется не в пользу первой. Да, мы знаем, роман, живопись, творения мысли и искусства не всегда расцветают под солнцем военных побед, как и не всегда чахнут в тени поражений. Французская живопись в XIX веке пережила ряд режимов, испытав, быть может, влияние славы или беды, но всегда оставаясь творческой, яркой. Доктринеры упадка большей частью склонны приписывать одинаковую судьбу государству и его культуре. Единственный народ, который можно сегодня назвать имперским, — великорусский — уж конечно не переживает свой Периклов век. Может быть, Париж времен Жуве блистал ярче, чем Париж Патриса Шеро (хотя я в этом не уверен). Может быть, абстрактная живопись в свою очередь исчерпает себя, а что до современной архитектуры, то никто не станет ее защищать. Но эта Франция 30-х не интересовалась внешним миром. Много ли было книг, из которых она могла бы узнать о своем месте в мире, о загнивании своей экономики, об устарелости университетов, об отставании науки (за исключением нескольких великих имен)? Пресса — политическая и экономическая — была в 30-е годы на удивление убога.

После 1945 года, вопреки колониальным войнам и потере империи, французы продемонстрировали совершенно иную жизненную энергию, чем в довоенные годы. Несчастье стало лучшим учителем, нежели кратковременное опьянение победой, за которую было слишком дорого заплачено. Разумеется, наша страна участвовала в «чудесах» европейского процветания, хотя и не вышла на первые места в ходе тех «тридцати славных лет». Во всяком случае, книга швейцарского историка «Франция живет по часам своей колокольни», казавшаяся несколько карикатурной уже при своем появлении три десятка лет назад, рассказывает об исчезнувшей Франции. К добру или к худу, мы стали наравне с нашим веком: современная индустрия, разросшиеся города, конец крестьянства, информатика. Математика оттесняет на второй план гуманитарные науки. В 80-е годы мир перестал быть неизвестным для французов — молодежи, высших государственных служащих, побывавших в американских университетах, журналистов. «Frankreichs Uhren gehen nicht[261] anders»[262].

В 1975–1976 годах я набросал анализ процесса утраты Великобританией своего былого значения, попытавшись уточнить роль, сыгранную каждым из расплывчатых, однако очевидных зол, каковы гордость достигнутым успехом, усталость наследников и помехи развитию, создаваемые опережением. Конечно, строгое разграничение здесь невозможно, тем не менее последствия каждого зла сами приходят на ум. Трудно ликвидировать промышленную отрасль (судостроение), у которой славное прошлое. Получившие титул предприниматели пристрастились к образу жизни аристократов и уже не завоевывают рынки так рьяно, как их отцы. Правящий класс, возвысивший свою страну, не сразу замечает первые признаки упадка.

В «Слове в защиту» я рассматривал только последнюю фазу утраты Англией своих позиций. В последней четверти XIX века лидером в бурно развивавшихся промышленных отраслях — химической индустрии, производстве электроэнергии — стала Германия. В период между двумя войнами управление экономикой (с 1919 по 1931 год), дипломатия перед лицом гитлеровской опасности (с 1933 по 1939 год) свидетельствовали об ослеплении и слабости. После 1945-го деколонизация, проводимая англичанами, казалась нам, по эту сторону Ла-Манша, образцовой. Но темпы роста, наполовину уступавшие главным странам континента, повлекли за собой умаление Соединенного Королевства по сравнению с его партнерами и традиционными соперниками.

Утрата былого значения или (и) упадок? Заслуги сообщества не измеряются темпами роста; качество жизни, межличностных отношений не страдает от относительной медленности экономического роста — напротив. Все так, но при этом — пусть сколько угодно проклинают наш стальной и компьютерный век те, кто тоскует по Барбезье и деревушкам в тени колокольни, — экономические достижения сделались в нашу эпоху одним из самых надежных показателей virtù народа, его способности к совместным действиям. Если завтра валовой продукт Соединенного Королевства в пересчете на душу населения упадет до уровня Испании, то сможет ли британская цивилизация, очарование которой мы испытываем, едва ступив на землю Острова, выстоять вопреки классовым распрям и эмиграции своих лучших представителей?

Парадокс заглавия — слово в защиту упадка — объясняется контрастом между двумя Европами. Если бы западным свободам противостояла эффективность в советском мире, то обстановка соответствовала бы лубочным картинкам всемирной Истории: свободная Европа изображала бы собой Афины, а Европа марксистская — Спарту (или же первая — Грецию, а вторая — Рим). Но производительность труда — на стороне свободы; другая сторона, исповедующая идеологию изобилия, держит свои народы на скудном пайке. У советской Европы превосходные результаты лишь в вооружении, да и то надо бы уточнить, что это касается накопления оружия и огромной доли национального продукта, поглощаемого оборонным бюджетом. Таким образом, неоднозначность заголовка и книги сливается с неоднозначностью судьбы Европы, судьбы Запада.

Хотя каждый из народов Западной Европы продолжает жить своей собственной жизнью, мне кажется закономерным считать их неким целым, которое может быть предметом анализа. Культурное родство, определяющее, по Марселю Моссу, цивилизацию, бесспорно наблюдается между странами Сообщества, странами Шестерки или Десятки. Этнические различия, различия в формах семьи сохраняются, однако социальные институты (профсоюзы), институты экономические (предприятия и роль государства) и политические (партии и народное представительство) оказываются, в главных чертах, сходными в разных странах, хотя в каждой из них несут отпечаток собственной традиции.

Это целое, именуемое Европой, ныне ограниченное советской империей, некогда стало очагом западной культуры, которую Европа распространила по всему миру. Морские державы, созданные одна за другой испанцами, португальцами, голландцами и англичанами, принадлежат прошлому. Отлив оказался стремительнее, чем прилив. На востоке империя Романовых, ставшая Советским Союзом, отбрасывает тень на вчерашних завоевателей, лишенных своих завоеваний; на западе европейцы оставили на земле двух Америк государства, которые можно сравнить с колониями, основанными в Средиземноморье греческими городами. Соединенные Штаты, которым благоприятствовали размеры и рельеф территории и отсутствие враждебно настроенного соседа на севере и на юге, остаются главным представителем этих американских колоний. Оказавшись между поверхностно европеизированной военной империей и колонией, ставшей наследницей как своей метрополии, так и всей Европы, сообщество, состоящее из народов, еще недавно великих и до сих пор глубже сознающих особость призвания каждого, чем общность судьбы всех, переживает, после «тридцати славных лет», трудную фазу — оно неспособно защитить себя, зависит от источников энергии и сырья, ввозимых из-за морей, которые ему больше не подвластны.

Европа как целое нашла себе место на мировом рынке, но не в межгосударственной системе. Вопреки Римскому соглашению 322, несмотря на успехи в экономическом сотрудничестве и даже в согласовании дипломатии, европейские страны не пытаются действовать сообща там, где дело идет о первейшей задаче государства — обороне. Возможно, Европа наций, обязанная своим возвышением многообразию составляющих ее государств, не способна более, после краха, вызванного мировыми войнами, вернуть себе статус полноценного субъекта истории. Интегрироваться в имперскую зону, где доминируют Соединенные Штаты, или быть порабощенной, если не поглощенной, советской военной империей — такой мне представилась историческая альтернатива для Европы, когда я размышлял об упадке в своем курсе лекций или когда писал «Слово в защиту».

Умаление значения Соединенных Штатов, происшедшее между 1945 и 1975 годами, — результат действия неодолимых сил. Экономическое превосходство, ядерная монополия не могли существовать долго. Подъем европейских экономик — это то, чего вашингтонские лидеры желали и чему они помогли; выход на передний план Японии также является частью мировидения, которым руководствовалась американская дипломатия. Каким образом последняя могла бы помешать московским олигархам накапливать вооружения и манипулировать своими клиентелами, более того — своими террористическими сетями? Начиная с 1975 года я наблюдал угрозу распада американской имперской зоны, которую Арнольд Тойнби уподоблял, по-видимому, всемирной империи.

Для Соединенных Штатов, точно так же как для европейских государств, вопрос упадка — это вопрос способности к коллективному действию, а следовательно, экономико-политических институтов и образа действий. Воздержавшись от какого бы ни было категорического суждения, я отметил симптомы болезни, которую теперь называют английской, но которая, в большей или меньшей степени, поражает все западные демократии: это чрезмерная власть лобби, групп давления, профсоюзов; ослабление идей или предрассудков, сплачивающих сообщества, трудовой этики, считавшейся душой американского успеха; преувеличенно тщательное соблюдение законности, приводящее к бесконечному затягиванию судебной процедуры; предпочтение, которое университеты и ученые отдают фундаментальным исследованиям, и их относительное безразличие к превращению научных открытий в коммерческий козырь. Во всяком случае, отцы основатели Американской Республики не позаботились о том, чтобы снабдить Республику инструментами мировой дипломатии; по мере того как запас их военного превосходства над Советским Союзом и экономического превосходства над партнерами-конкурентами уменьшается, Соединенные Штаты теряют способность гарантировать безопасность стран, входящих в имперскую зону. Правящий класс восточного побережья, проводивший послевоенную политику, раскололся и совершил самоубийство в связи с вьетнамской войной. Центр США перемещается на запад и удаляется от Старого Континента.

В заключение курса я противопоставил два видения, две панорамы истории человечества, которые приводят к двум различным диагнозам обстановки. Согласно первому видению, два века тому назад в Англии произошел самый коренной переворот в жизни человеческих обществ со времен неолитической революции; мы входим в третий век индустриальной эры; более или менее быстро, более или менее болезненно к нам присоединится остальное человечество; Соединенные Штаты пока еще идут впереди, но они рискуют утратить свою роль авангарда, как это случилось с Великобританией более века назад. И то, что люди делали, вопреки войнам, в течение последних двухсот лет, они будут продолжать делать. Через одно-два столетия они остановятся на этом пути и поищут иного смысла жизни.

Согласно другому воззрению, существование европейского Запада в тени военно-идеократической империи хрупко, он лишен воли, не имеет своей стратегии. Американский Запад удаляется от своих европейских истоков, теряет убеждения, объединявшие пестрое по этническому составу население. В ближайшем будущем нас ждет не атлантическая цивилизация, а объединение Европы под имперской властью, которой суждено исказить ее культуру и дух.

По правде сказать, прямой противоположности между этими двумя видениями нет: одно из них охватывает континенты и века в перспективе истории человечества, другое распространяется только на небольшую часть человечества и на несколько десятилетий. Оптимизм а-ля Герман Кан не исключает исчезновения некоторых народов или распространения тоталитаризма. Со своей стороны, пессимизм относительно выживания западной цивилизации не исключает продолжения научно-технической затеи. Понятие умаления, которое я использовал, весьма относительно; даже понятие упадка, примененное к нынешней Англии, означает неспособность нации стряхнуть с себя апатию или реформировать свои институты, свои привычки; однако средний англичанин живет сегодня лучше, чем во времена имперского великолепия. Распад американской имперской зоны лишь отдаленно походил бы на падение Римской империи. Обособившись от Европы, американский Запад не вступил бы в варварскую эру. Обособившись от Соединенных Штатов, Западная Европа подпала бы под русско-марксистско-ленинское иго. На какой срок? В какой форме? Является ли советизм отклонением от прямого пути или неизбежным исходом индустриальных или сциентистских обществ, в которых умирают и трансцендентные религии, и даже традиции цивилизованного общения?

Будучи книгой, написанной к случаю, из-за того что я необдуманно подписал контракт, «Слово в защиту» не внесло ничего нового в уже исследованные мною темы. Поэтому я согласился, даже без внутреннего протеста, с замечаниями, приблизительный смысл которых был таков: «мы все это уже знаем» или «он все это уже объяснял»[263].

Молодой норвежский профессор Рихард Синдинг[264], с которым я не знаком, внимательно прочел все отклики прессы на книгу и выбрал из них следующие пассажи: «В чем причина того, что такое множество европейцев ослеплены <…>, видя прибежище в марксизме <…>? А что, если есть сильнейшая потребность веры в будущее, в нечто иное, нежели реальность; если люди жаждут пророчества?» (Макс Галло, «Экспресс»). «Это слово для защиты попросту забывает представить суду присяжных — читателям — основания для веры в будущее европейской цивилизации» (Ален Жоаннес, «Репюбликен лоррен» («Républicain lorrain»)). «Несостоятельность — это в конечном счете отсутствие веры. <…> Свобода не самоцельна, она обретает смысл, только когда служит великому замыслу, которого у нас еще нет или память о котором уже утеряна» (Этьен Борн, «Репюбликен савуайар» («Républicain savoyard»)). «Что касается третьей части, то в ней трагическим образом недостает метафизического, следовало бы даже сказать религиозного, измерения» (Марсель Клеман, «Л’ом нуво» («L’Homme nouveay»)). «Действительно ли из сравнения между „пороками советского социализма“ и нашими „мелкими неприятностями“ можно вывести некое правило жизни? Раймон Арон не открывает дискуссии по этому поводу: можно подумать, что экономист постепенно заглушил в нем философа» (Жильберт Конт, «Монд»). «В таком случае не может не тревожить, что „превосходящая“ система не оставляет внутри себя места надежде. Разве человек жив только экономическим ростом, процветанием, деньгами — одним словом, „уровнем жизни“ (впрочем, весьма неравным)?» (Ив Флорен, «Монд дипломатик»). «Эта книга остается книгой homo œconomicus’а» (Жан-Мари Бенуа, «Нувель литтерер»).

Этот обзор прессы поразил меня так же, как норвежского философа. Относились ли претензии критиков — будь они враждебно или дружески настроены — к книге, к автору или к той реальности, которую я хотел понять, будущее которой пытался предощутить?

Большинство пеняло мне за то, что я писал как homo oeconomicus, и упрекало капиталистическое общество в том, что оно повинуется требованиям меркантилизма. Позволю себе сначала одно ироническое замечание. Двадцатью пятью годами ранее те же самые люди обвиняли Запад за его неспособность выдержать экономическое соревнование с «советским социализмом» и планированием. Сегодня, когда Запад выиграл состязание в темпах роста, они и слышать не хотят об этой победе, полагая ее незначительной и смехотворной. Как гневно обличал мальтузианство французских хозяев предприятий великий жрец Жан-Поль Сартр, всегда отважно уверенный в своей правоте! На мой «Опиум интеллектуалов», который Жильбер Конт в «Монд» характеризует в 1977 году как «незабываемый» и который Морис Дюверже в той же самой газете втоптал в грязь в 1955-м, Жан Пуйон возразил в свое время на страницах «Тан модерн», что «подлинное освобождение» рабочих благодаря экономическому прогрессу и свободным профсоюзам невозможно во Франции: собственники якобы отвергнут развитие, заботясь лишь о своем положении, дающем им власть и престиж. Мой вчерашний оптимизм, тогда осмеянный, считается теперь — и справедливо — банальностью, известной всем и подтвержденной цифрами. Ив Флорен спрашивает меня: И что же из этого следует? Согласен, человек жив не темпами экономического роста; однако трудящиеся, на выражение чьих интересов претендуют интеллектуалы, не пренебрегают теми крохами результатов этого роста, которые им достаются.

Другие писатели, чувствительные к настроению эпохи, идут дальше, вплоть до того, что принципиально осуждают современные общества Запада, (их) меркантилизм и абстрактный рационализм. Все подсчитывается, все имеет свою цену. Эти характерные черты западного общества они охотно записывают в дебет Соединенным Штатам; отказ мыслить экономическими категориями приводит порой к расцвету «литературного кретинизма». Ж.-М. Бенуа, ничтоже сумняшеся, воспевает величие самолета «Конкорд»: он-де достоин сравнения со «все более высокими башнями, которые воздвигала аристократия Сан Джеминиано». Можно, если угодно, восхищаться аристократами, которые тратят не считая (а откуда у них берутся деньги?..); менее позволительно восхищаться хозяйственниками, которые должны считать, считают плохо и смешивают техническое достижение с коммерческим успехом. «Конкорд» летает на средства налогоплательщиков или не летает. Похваляться здесь нечем.

Если мои критики и соглашаются неохотно с экономическим превосходством Западной Европы над Европой советской, то стараются обесценить этот успех, не уставая подчеркивать его ограниченность. Жильбер Конт сомневается, что из сравнения двух Европ можно вывести «правило жизни». Но какой же круглый глупец станет ждать от исторического анализа правила жизни? Все эти читатели обвиняют, на тот или иной лад, Запад в том, что он утратил веру в свое будущее, а автора книги — в том, что он не несет Западу какой-либо веры или великого замысла.

Заглавие «Слово в защиту Европы в упадке» как раз и намекало на то обстоятельство, которое торжествующе обнаруживают эти критики: Европа индустриальной эффективности, изобилия и свобод сомневается в себе самой, наполовину завороженная Советским Союзом, который она ненавидит. Или эти мои собеседники хотят, чтобы я тоже говорил о смерти Бога, чтобы вслед за Арнольдом Тойнби проповедовал возрождение христианства или католицизма? Пусть они обратятся к моему другу Андре Фроссару — он-то нашел Бога. Возможно, что западная цивилизация действительно страдает в глубине своего существа — в сфере, далекой от социально-экономической, — от упадка своих религий (или своей религии). Если и предположить, что это так, какой аналитик мог бы похвастаться тем, что способен утолить жажду абсолюта своих современников или хотя бы, проявив больше скромности, счел себя вправе разыгрывать пророка?

Этьен Борн в своей статье, впрочем дружеской, утверждает: «Свобода не самоцельна, она обретает смысл, только когда служит великому замыслу, которого у нас еще нет или память о котором уже утеряна». Токвиль же писал: «Тот, кто ищет в свободе чего-то иного, кроме нее самой, создан для рабства». Либеральные общества иногда исполняют великие замыслы; они не знают их наперед. Давая людям право выбирать себе правителей, оставляя им личную самостоятельность и благоприятствуя тем самым политическому и духовному плюрализму, они заключают пари на самих себя; я, как могу, помогаю им выиграть это пари. Не думаю, что метафизика помогла бы им лучше, чем политическое размышление.

Я охотно допускаю, что читатель испытывает чувство неудовлетворенности, дойдя до конца «Слова в защиту», одновременно слишком длинного и слишком краткого; но я, в известном смысле, и желал этой неудовлетворенности. Моя мысль вдохновляется сразу двумя философиями (или видениями) истории, хотя и считается, что они противоречат друг другу: с одной стороны, демократическая и либеральная вера, убежденность в том, что либерально-демократические общества со смешанной экономикой представляют собой в нашу эпоху наилучшее или, если угодно, наименее худшее решение; с другой стороны, сознание того, что эти самые общества могут порождать нечто вроде постоянной гражданской войны, их граждане — превратиться в чистых потребителей, группы давления внутри них — непременно расплодиться и парализовать государство. Не соглашаясь с точкой зрения Шпенглера, согласно которой городская, утилитаристская, демократическая цивилизация как таковая является фазой упадка культур, закономерно спросить себя, вслед за Парето и многими другими, не ставят ли расцвет свобод, плюрализм убеждений и индивидуалистический гедонизм под угрозу сплоченность обществ и их способность к действию.

Из-за этой двойственности питающих мою мысль истоков я то утверждаю, то сомневаюсь. Что касается средств, которые увеличили бы наши шансы выжить, я не обхожу их молчанием и не говорю о них туманно, хотя, конечно, аналитик не владеет секретом, как сцементировать единство распадающихся обществ. По поводу будущего Европы я не делаю заключений и не пророчествую — я задаю себе вопросы.

Загрузка...