Поручик Николай Семенов, устав шагать из угла в угол в караульной комнате Н-ой тюрьмы, бросился на диван и, заломив руки под голову, мрачно уставился в закоптелый потолок. Семенов знал, что ему не удастся заснуть, но он надеялся хоть несколько успокоиться. Тоска угнетала его, он чувствовал потребность вырваться отсюда, из этого здания, куда не доносилось никаких определенных звуков, где царила угрюмая тишина, словно в погребе или могиле.
Поручик никогда не ощущал такого тяжелого состояния, как теперь, в ожидании смертной казни политического преступника Руссова. Это было какое-то особенное волнение, крайне острое и болезненное. Представляя себе будущую сцену казни, Семенов трусил; он не знал, как освободиться от тяжелой и неприятной обязанности.
— Поручик, вы спите? — прервал раздумье Семенова робкий голос вошедшего в караульную человека.
Поручик нервно вскочил и увидел помощника начальника тюрьмы Савельева, белобрысого и тщедушного чиновника.
— Пожалуйста, пожалуйста! — сказал Семенов, довольный, что есть с кем отвести душу.
Савельев медленно опустился на табурет и уставился на офицера глазами, в которых была печаль. И Семенов понял, что этот съежившийся пред ним человек носит в душе одинаковую с ним тяжесть и боится одиночества. После короткого молчания Савельев тяжело вздохнул и прошептал боязливо:
— Скоро!.. — и видно было, как он сдерживает лихорадочную дрожь.
— Скоро!.. — повторил он, и поручик вздрогнул, бросив на своего собеседника испуганный взгляд.
— Поручик, — снова прервал мрачное молчание Савельев таким тоном, как будто он нашел спасение, — хотите водки?… ей-Богу, вьшейте!
— А есть? — недоверчиво спросил Семенов, и лицо его оживилось.
Савельев заволновался и, видимо, обрадовался возможности принести облегчение Семенову.
— Как же, как же, — заговорил он, — есть, есть. Я уже выпил несколько раз, но я много не могу: я слабый, а вы пейте.
Савельев выбежал и скоро возвратился с бутылкой и двумя стаканами, которые таинственно поставил на стол.
— Надо выпить, легче… — шептал он любовно, наполняя стаканы.
У Савельева брызнули слезы из глаз. Видно было, что он насильно вливает в себя эту водку; поручик крякнул, приободрился и загадочно, как будто что-то вспомнил, сказал, усмехнувшись:
— Вот точно так в Манчжурии перед боем выпивали. Человек тогда прямее делается. Была не была, — один конец. Вот оно что!..
— Скажите, поручик, — наклонился к нему Савельев, — что, страшно там, на войне?
— Черт его знает! Я и сам не разберу: и страшно, и нет. Судьба уж такая, ничего не поделаешь. Конечно, и жить хочется, потому, вы понимаете, второй раз не родишься…
Семенов налил стакан и выпил залпом. Оживление Савельева пропало, и он опять впал в уныние.
— Скоро!… — вдруг опять невольно прошептал он, и Семенова от испуга охватила ярость. Он вскочил и злобно заговорил:
— Ах, хоть бы скорее, надоело! Тянут, тянут, а чего бы, кажется, проще, взять и прикончить сразу, долго ли?! Нет, церемонию выдумывают, канитель, словно свадьбу справляют!
Поручик бегал в волнении по караульной и высказывал все, что таилось у него на душе. Ему хотелось скандалить, кричать, ссориться с кем-нибудь.
— Я не понимаю, на что я им? Что он может им сделать? Они будут вешать какого-то парня, а я должен любоваться этим и защищать их, — от кого? Нельзя без парада!.. Что я понимаю, наконец, в этом деле?!.. Война — это одно, на войне совсем иначе…
Он упал на диван и тяжело простонал.
— Ах, как мне не хочется, как не хочется! Раз приговариваете, — злобно заговорил он, — пришли бы и сами вешали, собственными руками! А то на нашу совесть, на чужой грех! Помилуйте, — едва не плача, продолжал поручик, — я офицер, а не палач и не разбойник. Наконец, я вчера в церкви был, Богу молился, а теперь я должен смотреть, как какого-то парня будут жизни лишать!..
У Семенова невольно вырывался протест честного человека против злоупотребления его долгом, его привычкой к повиновению. Но в то же время у него не являлось даже мысли выразить этот протест каким-нибудь реальным действием.
Вдруг дверь отворилась, и в ней, словно на экране, выросла фигура плотного и красивого жандарма. Савельев слегка вскрикнул и вместе с поручиком застыл на месте. Для них ясен был приход жандарма, словно вынырнувшего из тьмы коридора.
— Ваше благородие, пора! — сказал отчетливо жандарм, — пожалуйте, ждут, все готово!
Он приложил пальцы к козырьку и вышел, осторожно закрыв за собой дверь. Савельев совсем растерялся; взор его блуждал по комнате, словно в поисках спасения… Наконец, схватившись за голову, он выбежал из караульной. Семенов же, белый, как известь, машинально натянул на голову фуражку, оправил на себе шинель и оружие, сделал было движение, чтобы перекреститься, но сразу остановился, глубоко вздохнул, махнул рукой и решительно вышел…
В конце тюремной усадьбы, под стеной, находился окруженный с трех сторон какими-то пристройками небольшой дворик, на котором возвышалась сколоченная из новых бревен в виде буквы Г, с перекладиной под углом, виселица. Она царила над освещенным пожарными факелами двориком, и от нее не отрывались взоры отряда солдат. Она рождала в них молчаливый страх; солдаты тесно сплотились и жались друг к другу в потребности взаимной нравственной поддержки пред отвратительным по своей простоте орудием казни. Таинственным и зловещим казался освещенный неровным, колебающимся, словно дрожащим в испуге пламенем факелов этот клочок земли; на нем мешались и прыгали мрачные тени и ложились на вооруженных людей, будто притаившихся в безмолвии заговорщиков.
Семенов занялся командой и, когда солдаты застыли в одном положении, его начал охватывать нервный трепет, какое-то болезненное ожидание необъяснимо страшного. Сердце его точно рвалось из груди, он слышал его тяжелые и глухие удары. Семенов пугался власти рождавшихся новых впечатлений, не знал, как избавиться от надвигавшихся на него событий; все его существо было напряжено от тяжелых предчувствий.
Вдруг произошло общее движение. В конце двора показалась группа людей, которая быстро приближалась, чернея в тени стен, пока на нее, наконец, не упал свет факелов. Группа состояла из нескольких жандармов, офицеров, товарища прокурора, врача, помощника смотрителя тюрьмы и священника. Во главе же всей этой компании выделялся юноша без шапки, с развевающимися по ветру светлыми волосами.
Сперва получалось такое впечатление, что юноша вел всех этих людей, следовавших за ним под равномерный топот ног. Придерживая обеими руками воротник пиджака, как бы борясь с прохладою ночи, он почти бежал, и в неподвижных зрачках его светился холодный ужас. Едва поспевая за ним, все эти представители начальства гнали его вперед, к освещенной виселице. Добежав до центра двора, он сразу остановился, как затравленный зверь, заняв положение главного актера в этой драме. Лицо его было такое, словно у пего под кожей не осталось ни одной капли крови, и красный отблеск факелов не мог окрасить этого синеватого отлива кожи, отражения предсмертного чувства у здорового и молодого человека.
В немом отчаянии Руссов озирался, словно убеждаясь, что нет спасения от мучений и смерти, что они близки и неизбежны, но моментами в его взорах иногда проскальзывало что-то похожее на надежду. Он словно не верил, что эти окружавшие его с холодными и деловыми лицами люди действительно будут в состоянии спокойно созерцать его убийство и что они даже явились сюда специально для того, чтобы внимательно следить, как его будут вешать, и убедиться в его смерти, и эта адская жестокость усугубляла ужас его положения. Его охватывал мучительно-страстный порыв умереть сейчас, чтобы ничего не чувствовать и не думать, чтобы все окончилось сразу.
У него сохло во рту, он ежеминутно смачивал языком горячие запекшиеся губы. Он с трудом переводил дыхание, как будто уже чувствовал на своей шее веревку палача. Поручик Семенов не мог отвести от приговоренного к смерти глаз и от глубины своего сочувствия и жалости как будто сам испытывал частицу его страданий; душа его замирала от острого, томящего страха. Он чувствовал уже, что не вынесет до конца этого ужаса, что нельзя не кричать, когда пытают и жгут человеческую душу.
Вдруг юноша увидел палача и вперил в него свои полные муки глаза. Казалось, что он разразится припадком смертельной паники, но несчастный словно застыл при виде этого человека в серой шинели, наброшенной на плечи. Палач бросил на Руссова безличный, беглый взгляд своих серых, как свинец, глаз и начал спокойно приготовляться к исполнению своих законных обязанностей. Он вел себя с сознанием важности порученного ему дела, он всецело подчинялся ответственной роли. Он внимательно осмотрел парусиновый мешок, приставил к виселице ступеньки, установил удобнее черный ящик с переложенной поперек его крышкой, поправил в этом гробу стружки и сильной рукой попробовал и подтянул петлю на виселице.
Он старался, чтобы все было в порядке, и видно было, что жертва его меньше всего его интересует; нравственная сторона всей этой процедуры возлагалась на тех, которые поручали ему убивать человека.
Палач отобрал из кучи сложенного у подножия виселицы какого-то материала веревку, сбросил движением плеч на крышку гроба шинель и, сделав два шага вперед, посмотрел прямо в глаза товарищу прокурора и жандармским офицерам: можем, мол, начинать!
Последние вздрогнули. Спохватился и священник, у которого затрепетал в руке серебряный крест; испугались солдаты… «Читайте, читайте!..» — послышались торопливые голоса. Все засуетились, охваченные неудержимою потребностью скорее избавиться от этого невольного душевного гнета, естественного, животного страха пред смертью, служителями которой они явились. Весь трагизм положении этих людей заключался в том, что они не могли отделаться от сочувствия к убиваемому ими человеку, понимали и усваивали его ужасное состояние. Это мешало им спокойно исполнять их обязанность, которую они по малодушию считали выше своего человеческого значения и нравственного долга.
Вследствие этого, они спешили с казнью, чтобы скорее все окончилось, чтобы было уже поздно, непоправимо. Все знали, что им тогда станет легче, и они со спокойной совестью оправдают себя долгом и службой. Священник отец Никопор совершенно забыл о том, что он служит Богу и не должен быть пассивным свидетелем убийства и всякого преступления; у него от робости подкашивались колени, и, показывая юноше крест, он хотел думать, что делает все, что от него требуется. Но в душе каждый понимал, что он уже одним своим присутствием является бесспорным, активным участником убийства.
Более других и сильнее понимал это и чувствовал поручик Семенов, у которого уже раньше бродил протест против этого безобразия, скованный привычкой к повиновению и служебными традициями. Теперь же протест этот рос, негодование развивалось, и он был всецело поглощен этими чувствами в непосредственном отношении их к личности приговоренного к смерти.
Упавшим голосом начал читать смертный приговор товарищ прокурора, но вдруг с середины стал почти кричать, лист дрожал в его пальцах, а лицо приняло старческое выражение. К концу чтения он поднял глаза и увидел, что палач медленно подошел к юноше и старательно завязывает ему за спину руки. Палач также спешил, и юноша, обессиленный безнадежностью, истомленный и истерзанный грандиозностью своих страданий, пытаемый смертью, подавленный беспрерывным, нестерпимым ужасом, без тени сопротивления отдавался в руки палача. В его трагической безответности и беспомощности было столько ужаса, в его лице отразилось такое предсмертное смирение, в глазах такая безграничная печаль, что вся толпа словно застыла в созерцании глубокого величия этой сцепы. Ни один звук не нарушил обряда приготовления к казни, ни один вздох не пронесся над толпой: тяжесть минуты сковала все груди.
Пароксизм острой, невыносимой жалости содрогнул Семенова. Все его существо подчинилось глухой, но могучей ненависти к этому дьявольскому, механическому истязанию, издевательству человека над человеком, попиранию всех божеских прав и законов.
Палач подошел с мешком. В последний раз юноша взглянул на свет Божий, и затуманенным смертельной, безысходной тоской взором обвел эту толпу бледных, беспомощных и жалких людей, боявшихся выразить ему то сочувствие, которым они против своей воли теперь жили. С укором и последней мольбой глаза Руссова остановились на Семенове, который прочел в его взгляде такую жалобу на его борьбу с собственным чувством и стремлением, что поручику сделалось до ужаса и отчаяния стыдно; он бесповоротно убедился, проникся глубоким сознанием, что перед ним совершается гнусное, циничное, возмутительное во всех отношениях преступление. Для него теперь это было очевидным, с него окончательно спал гипноз палача, он прозрел, освободился от сомнений, что все эти ссылки на закон, обязанность и долг — ложь, обыкновенные увертки преступников, наемных убийц.
И в тяжелый, подавляющий момент, когда все притихли и присмирели в созерцании происходящего преступления, когда люди не смели дышать в этой атмосфере смерти и над всеми навис гнет совершающегося ужаса, — властный, во всю человеческую душу крик прервал процедуру казни:
— Не смей! Прочь, палачи, убийцы!
Если бы раскрылось внезапно небо и солнце осветило мир, это не произвело бы такого впечатления, как внезапное появление между палачом и жертвой поручика Семенова. Все словно обезумели; напряженные продолжительным испытанием, измученные нервы не выдержали, и общее состояние разрядилось истерическим криком; завопили все, как один человек, сами не зная отчего, охваченные безумным экстазом.
Могучей рукой был отброшен на черный ящик палач. Через секунду он уже бежал, объятый паническим страхом, пораженный необыкновенным, не усваивающимся его умом случаем. Он был охвачен отчаянием, страшась преследования победителя, его справедливой и жестокой мести.
Руссов впадал уже в какую-то апатию; полная безнадежность, наконец, побеждала и стала заглушать жажду жизни. Обессиленный, он отдавался палачу, и во всем истомленном существе его жил лишь протест против этих страданий, превосходящих человеческие силы, и бедное сердце юноши судорожно билось в последнем трепете жизни. И в этот момент мощный, словно голос с неба, раздался возглас Семенова и нарушил предсмертный ужас гоноши. Инстинкт жизни сразу объяснил ему все, как молния блеснула в нем радость воскресения, и он забился в сладостном приступе счастья и надежды. Страстный крик изболевшегося и измученного человека был ответом на сочувствие и защиту Семенова. Вырвавшись из предсмертного кошмара, он упал на колени и зарыдал в припадке благодарности и веры. Ему казалось, что теперь все за него, вся эта толпа, к которой возвратились правда и человеческое чувство. Он бился у ног своего спасителя со связанными за спину руками, захлебываясь в слезах. И когда Семенов схватил его в объятия и шашкой перерезал веревку, юноша тяжело вздохнул и лишился чувств…
Скоро Семенов сидел в караульной, под надзором ждавших трусливо военного прокурора и губернатора жандармских офицеров. Семенов был бледный и усталый и говорил возбужденно:
— Я не знаю, что со мною было, но не мог иначе поступить. Нельзя смотреть спокойно, когда убивают человека, — поймите это! Я ничего не боюсь, меня никто не может заставить совершать убийство. Его, вероятно, повесят, но я свой долг совершил. Со мной могут делать, что хотят, но никогда у меня не отнимут сознания правды и обязанности защищать ближнего, как самого себя…
Жандармы угрюмо молчали. Они старались не смотреть на человека, самоотвержение которого для них было непонятно. Они знали, что обязаны выразить Семенову порицание, что его поступок должен казаться им преступным, по против воли не могли отделаться от чувства безмолвного благоговения пред тем, кто осмелился поступить так, как заставляла его совесть и долг человека.