В отдельной камере полицейского участка сидел у окна арестант Василий Юхнов и упорно смотрел на двор…
Не будь решетки в окне, нельзя было бы заподозрить в этой комнате камеру заключенного. Тут была кровать с постелью и два стула, образ в углу, самовар, зеркало, цветок в глиняном горшке, большой сибирский кот ежился на кровати, над окном в клетке прыгала и царапалась канарейка. В теплом, несколько спертом воздухе слышался приторный запах какой-то пищи, смешанный с легким ароматом мяты. В камере было чисто и уютно, на полу дешевенький коврик, на сундуке широкое вышитое полотенце…
Юхнов, за исключением огоньков фонарей, ничего не видел за окном, но оттуда доносился какой-то неопределенный шум, ему чудилось неясное движение, там, за окном камеры, шевелилась жизнь, как будто рождавшаяся колебавшимися в воздухе, расплывчатыми звуками церковного колокола… Равномерные, ленивые удары его превращались постепенно в протяжный гул, который затем дробился, заполнял со всех сторон небо, надвигался, то рос, то замирал и создавал то чудное, полное чуткости настроение, когда человек против воли начинает глубоко, до самого дна своей души чувствовать все: и праздник, и весну, и нарождающуюся новую жизнь…
Юхнов не мог не подчиниться этому настроению; он сидел, как будто расстроенный наплывом чувств.
Каждый удар колокола словно толкал его, и палач вздрагивал от схваток тоски. Он рвался на улицу, в толпу, в шум и суету и теперь, более чем когда-либо, чувствовал ничтожество той сравнительной свободы, которая предоставлялась ему за решимость быть палачом.
Юхнов не страдал нравственно от своей профессии, потому что он смотрел на себя как на орудие закона и считал, что несчастье казненного состоит не в том, что он, Юхнов, надевает на него петлю и выбивает из-под ног ступеньку, а в том, что человека приговаривают к смерти и поручают Юхнову исполнить этот приговор.
В душе Юхнова просто ожила жажда свободы, в ней защемило чувство одиночества, он ощутил острую потребность в той традиционной праздничной обстановке с обычными переживаниями и душевным подъемом, которая в такие дни выпадает на долю почти каждого человека…
Стукнул засов и в камеру вошел Савельич, старший городовой, под надзором которого главным образом находился Юхнов, содержавшийся при участке, потому что в тюрьме ему угрожала неминуемая смерть, согласно тюремным законам…
— Так что праздник пришел, — проговорил, усаживаясь на сундуке, седой, с потемневшей кожей городовой, любивший поболтать с Юхновым, как с человеком более близким ему, чем обыкновенный арестант.
— Кому праздник, кому нет! — буркнул угрюмо Юхнов.
— Чего ты? — удивился Савельич. — По воле, видно, заскучал, — как будто догадался он, — разговеться захотелось!
Он стал лениво набивать трубку и флегматически закурил.
— А то что же, — огрызнулся палач, — не все же чурбаны на балку тянуть, тоже по-человечески хотелось бы время провести. Надоело без общества!
— Да, — глубокомысленно и спокойно согласился городовой, привыкший к арестантским претензиям и нервничаниям, — в такую ночь обязательно требуется с людьми разговеться. Вот сосед твой тоже затосковал… «Дай, — говорит, — какую-нибудь компанию, потому не могу в святую ночь без человеческой души». Чудак, — пожал плечами Савельич, — где я ему достану общество, а человек хороший, компанейский, понимающий!
— Конечно, грустно, — подтвердил Юхнов. — А кто такой? — поинтересовался он.
— Бог его знает, третий день уже содержится. Я ему тебя в компанию предлагал, ей-Богу! — после короткой паузы добавил Савельич, не удержавший улыбки от сознания пикантности этого предложения.
Палач поднял на него глаза.
— Ну, и что же? — быстро спросил он, с любопытством ожидая ответа.
— Ничего, — успокоил его городовой, — такой же человек, говорит, как и мы, грешные, у всякого свое дело, без интереса никто пальцем не пошевелит.
— Правильно, — с облегчением, даже по-видимому польщенный, сказал палач, — должно быть, фартовый человек.
— Естественно, все грешны! — согласился философски городовой.
— А ты приведи! — предложил вдруг Юхнов. — Все- таки веселее, — да ты ведь сам на дежурстве в такую ночь пропадаешь, словно арестант! — попытался он повлиять на городового. Старик повел рукой.
— Сегодня не могу! — произнес он загадочно. — У меня дети есть, птенцы на попечении!
— Какие? — удивился палач, зная, что он бездетный и вдовец.
— Славные ребята, парочка, — продолжал старик, и в голосе его как будто послышалась нежность, — пристав поручил мне их, пока в приют не сдадут, приблудные, что ли, какие.
— Скажи пожалуйста, — произнес Юхнов, видимо заинтересовавшийся словами старика, — вот бедные. А нельзя и их сюда? — вдруг живо воскликнул он от мысли, внезапно родившейся под впечатлением слов старого городового. Он легко поддался порыву участия к детям вследствие создавшегося предрасположения к известной чувствительности, потребности в хороших ощущениях и чувствах.
Его стала уже прельщать мысль об обществе детей за пасхальным столом, манили сердечные речи и нечто вроде семейной картины.
— Право, Савельич, и ты разговеешься с нами, все-таки легче будет, — убеждал он старика, — выпивка, снеди, все как следует есть, что стесняться, приведи…
…Когда Савельич предложил заключенному в соседней камере арестанту, Владимиру Охову, отправиться на разговенье к Юхнову, Охов вскочил, вздрогнул и даже просиял от удовольствия, хотя в первую минуту и не поверил такой удаче. Охов долго принимал все меры к тому, чтобы попасть в участок, поближе к палачу, и при первом случае убить его, и вдруг его задача так прекрасно разрешалась. Ему даже показалась забавной мысль расправиться с Юхновым при встрече светлого праздника и его радость доставила удовольствие Савельичу, полагавшему, что он делает доброе дело, облегчая участь заключенного.
— Тут ведь все равны, — шутя, сказал Савельич. — Он такой славный парень, ей-Богу, — не то оправдывал он Юхнова, не то хотел ободрить Охова, — пойдем, разговеемся вместе.
Когда арестант и городовой появились в камере Юхнова, они невольно остановились на пороге. Камера была ярко освещена: кроме лампы, пущенной во весь огонь, на столе в бутылках горели свечи, а на сундуке неизвестно для чего стоял зажженный обыкновенный фонарь. Палач зажег все, что мог; казалось, он хотел залить светом свое маленькое помещение, он не знал, как удовлетворить свою потребность в торжестве, празднике и сильных впечатлениях. Он поддался какой-то нервной хлопотливости, ажитации и с увлечением уставлял стол колбасами, булками, орехами, бутылками, посудой, всем, что он припас к празднику.
Лицо Юхнова было оживлено и с улыбкой удовольствия он бросал взгляды в угол, где, прижавшись к печке, стояли мальчик и девочка.
Ничто не может так отражать печаль и горе, как детские лица. И достаточно было взглянуть на детей, прижавшихся к печи в камере палача в инстинктивной потребности какого-нибудь тепла и участия, чтобы сейчас же проникнуться глубоким сочувствием к ним. В выражении глаз, колорите лиц, складках губ, во всем существе их сквозили безграничная безропотность и слабость; весь их безответный облик говорил о безысходном отчаянии. И производимое ими впечатление так влияло на палача, что он стал действовать в бессознательном подчинении желанию облегчить участь, утешить своих случайных гостей.
Арестант даже вздрогнул при взгляде на жалкую пару, остановившую на нем взор тупого испуга, хотя он их своей особой ничуть не тревожил; души и сердца брата и сестры были насыщены каким-то мертвым страхом.
Палач радушно встретил Охова и скоро все общество сидело дружно вокруг стола, на котором извергал пар самовар. Стало уютно и торжественно. Старшие наперебой ухаживали за детьми и, после незначительных общих фраз и пожеланий, Охов высказал наконец мысль, занимавшую все время его и Юхнова.
— Как вы, птенцы, попали сюда, что с вами? — вопросительно взглянув при этом на Савельича, спросил арестант.
— Право, не знаю, — пожал плечами слегка захмелевший городовой, — пристав приказал два дня в казарме передержать…
Тогда палач положил ласково руку на голову мальчика и спросил:
— Скажи, паренек, что с вами, почему вы в такую переделку попали? Где отец и мать ваши, скажи, горемычный?
Все со вниманием ждали ответа от мальчика, быстро заволновавшегося от проявленного к нему сочувствия. Видно было, что горе с еще большей быстротой ударило в его сердце, и сперва тихо, а затем словно воодушевляясь собственным несчастьем, он порывистым, резким голосом, в котором звучали обида, боль и безнадежность страдания, стал рассказывать при гробовом молчании присутствующих:
— Пять дней тому назад папу повесили… у нас была сходка… пришла полиция… гости стали стрелять… ей- Богу, папа не был виноват, они сами сделали это… Мама все делала, чтобы папу спасти, чтобы на каторгу… ничто не помогло… папу повесили…
— Бедные папа и мама… — тихим, едва слышным тоном вырвалось из запекшихся губ девочки. Мальчик вздрогнул, что-то как будто задержалось у него в горле, словно перехватило дыхание.
— Мама все плакала, плакала, пока у нее хватало слез… Потом она просто мучилась… В ту ночь, когда папочку вешали, мы все чуть не умерли… да, чуть не умерли… чуть не умерли.
Мальчик настойчиво твердил одно и то же и с трудом сорвал себя с этой мысли; он не мог постичь до сих пор, как они все вынесли этот час страданий и ужаса. Он говорил с тоской, голосом, дрожавшим от спертого дыхания.
— Мы все время тогда молились на коленях. Боже, что это было, что это было… Мы знали, что там сейчас папочку вешают… Мы чувствовали, что он чувствовал… Мы чувствовали, как его брали… все чувствовали… Мы не знали, что делать… как жить в эту минуту…
Все слушали, затаив дыхание, пораженные трагедией жизни. У старого городового стояли слезы на глазах, потому что он был чувствительнее всех. Палач сидел потрясенный, полный жалости к страданиям его маленьких гостей, которых он накормил и обогрел. Он рад был бы чем можно помочь им и почти не думал о том, что он пять дней тому назад вешал отца этих самых маленьких страдальцев. Он никогда не смотрел на себя, как на виновника казни, потому что действовал по распоряжению начальства, которое он, как старый арестант, слушал, уважал и которому привык подчиняться, и исполнял смертные приговоры без личной вражды к казнимым. Вследствие этого он отстранял от себя нравственную ответственность, не придавал никакого значения своему участию в казни отца детей и полагал, что ничто не мешает ему сочувствовать бедным детям и жалеть их.
Арестант же Охов во время рассказа мальчика сидел в ярости и выбирал момент, когда он наконец приведет в исполнение тот акт, ради которого явился сюда. Но, наблюдая за волнением палача, он вдруг вздрогнул от явившейся мысли испытать палача. Он вздумал использовать ложное положение Юхнова; его озлила и обидела эта доверчивость бедных детей к палачу их отца, нарушение всех законов правды и справедливости.
Он так и впился глазами в Юхнова, следившего с острым вниманием за словами мальчика. Последний почему-то больше всего обращался к палачу, жаловался ему всей силой своей обиженной души, словно взывал к его сердцу, требовал его сочувствия, ласки и утешения. По какому-то злому противоречию, палач больше всех вызывал его симпатию. Угадав, что это утешает палача, арестант вдруг нагнулся к нему и шепнул ядовито на ухо:
— Чего не признаешься, что ты родителя порешил? Похвались.
Юхнов вздрогнул, словно его укололи, и зло взглянул на соседа.
— Брось! — не без беспокойства произнес он.
— А я скажу! — с искривленной улыбкой, вызывающе подтвердил Охов.
Тогда на лице палача ясно отразился испуг и с продолжительным вниманием он впился в лицо арестанта, сразу почуяв в нем врага.
— Тебе-то какое дело? — глухо произнес он, все-таки не веря в угрозу соседа.
— А так, пусть благодарят тебя…
Сознание опасности сразу охватило палача, и вместе с тем, острая боязнь того впечатления, которое постигнет детей, когда они узнают, к кому они так доверчиво отнеслись. Тревога его росла с каждой минутой, он страшился разочарования детей, их дальнейшего поведения, своего положения перед ними, их взглядов и слов. Он растерялся, сам определенно не постигая своего увеличивающегося страха; на лбу его выступил крупный пот. В то же время, бешеная злоба подымалась в его душе против человека, так бесцеремонно нарушавшего его покой, редкое наслаждение обществом и праздником. Губы его дрожали, кулаки сжимались, его грозный взгляд сталкивался с острым, испытующим, как будто дразнящим взглядом арестанта. А бедный мальчик уже тихо-тихо продолжал:
— Мама так убивалась, так билась, что соседи ее связали… а то бы она сделала что-нибудь с собой. Ах, какая мама была тогда страшная…
— А где она сейчас? — нагнулся с участием к мальчику городовой. Мальчик безнадежно поднял плечи и возвел глаза к небу.
— Не знаю… три дня как ушла она, нет…
Мальчик вдруг стал тихо плакать и это словно послужило сигналом для его сестры. Резкий крик ее заставил вскочить всех на ноги.
— Количка, дорогой Количка, перестань… я не могу… не выдержу… Мамочка, мамочка! — завопила она.
Эта сцена отчаяния привела в ярость Охова. Он не выдержал, с ненавистью в душе и слезами на глазах протянул он руку к палачу и крикнул сдавленным голосом:
— Вот он, дети, вот он…
Потрясенный воплями девочки, Юхнов окаменел, но, услышав крик Охова и угадав его намерение, он, поглощенный мыслью во что бы то ни стало не допустить до того, что в эту минуту его безумно страшило, озлобленный нападением гостя, бешено бросился на арестанта. Враги упали на пол, смешались в тесную массу двух вздрагивающих тел и, казалось, жаждали проглотить друг друга среди общей хрипоты, возгласов, зубного скрежета и ярости…
Диким воплем пронеслась тревога Савелъича и через несколько минут камера была полна народа. Когда городовые оторвали палача от его врага, Охов лежал, откинув голову, весь изодранный, с выпученными страшными глазами, задушенный. Палач же с помутившимися глазами умирал, заливая пол потоками крови, лившейся из распоротого живота.