Человек с парусиновым портфелем под мышкой встал, собираясь уходить: рука его уже застегивала последнюю пуговицу такого же парусинового, летнего пальто. В это время дверь из соседней комнаты тихонько приоткрылась и на пороге появился белый шпиц.
Собака, оглядев в секунду всех присутствующих, подбежала к углу и вскочила на низенький сундучок, рядом с сидевшей на нем девочкой.
— Чей это? — равнодушно спросил человек, беря со стола свой картуз.
Он искоса поглядел на собаку.
— Наша. Милочка наша!… — и девочка прижала к себе острую мордочку шпица.
— Тебя не спрашивают, ты и не суйся!… — раздраженно вдруг прервал ее отцовский рокочущий басок.
— Зачем волноваться?… — сказал человек в парусиновом пальто и шагнул по направлению к сундучку — в противоположную сторону от дверей, словно изменив свое решение уйти. — Волнение тут ни при чем, товарищ Сухов, — продолжал он, разглядывая теперь с любопытством белого шпица. — На жизнь надо смотреть, так сказать, объективно, — я вам уже это говорил. А теперь вот еще скажу: уж во всяком случае, прежде чем детей своих заставлять нищенством заниматься… и всякое такое, вы понимаете?… — нужно было эту собачку, как предмет роскоши, какой-нибудь нэпманше сплавить! Но, в общем, собачка — это ваше дело: я про нее между прочим только. А нищенство, да через эксплуатацию, — сами чего не отрицаете, — детей своих, — это уж вы оставьте. Иначе, как я говорил…
И он развел руками.
— Выгоните?
— Сами знаете, товарищ Сухов, что может случиться. И неприятное для вас, конечно… Ну, прощайте, мне еще в два места.
Сухов машинально пожал торопливо протянутую ему руку и проводил человека с парусиновым портфелем до площадки.
— Собачка красивая… Хорошая собачка, — почему-то говорил тот, спускаясь уже по лестнице.
Сухов вернулся в квартиру. Его ждала Ольга Самсоновна, слушавшая весь этот разговор из другой комнаты.
— Прав… конечно, прав! — угрюмо сказал он, не глядя на жену. — По-своему союз прав: какое ж тебе, значит, пособие, когда ты детскими просьбами на улице торгуешь, попрошайкой стал, честь пролетария паскудишь?! Сам ведь сознаю, Оля: преступление и позор. А какой выход мне из этого дела, — никто не скажет: настоящему человеку для этого честность его помешает… Терпи, — скажет, — Сухов, держи себя в руках, — скажет, — потому жизнь теперь требует от рабочего человека дисциплины. Вот и все… Какой же тут выход, а?
— Нету выхода, Федор! — тихо проговорила Ольга Самсоновна.
Она присела на сундучок рядом с дочерью и взяла к себе на колени ласково лизнувшую ее собачку. Сухов оставался стоять посреди комнаты, несколько секунд наблюдая за женой.
В маленькой комнате, кроме стола, табурета и сундучка у окна, почти ничего не было, и человек, стоявший посредине, казался оттого выше своего роста, а голос его — громче, гуще и тяжелей. Поэтому слова звучали дольше обыкновенного, и ухо, казалось, слышало их и после того, как они произносились. Слова как будто висели некоторое время в этой почти пустой комнате и делались по-особенному осязаемыми и для человеческой мысли: рожденные мыслью, они порождали теперь ее самое.
— Нету, говоришь, выхода… — слушал уже Сухов свой собственный голос. — А если нету в самом деле, — то простят… Обязательно поймут и простят! — неожиданно горячо сказал он. — Иначе быть не должно! Понимаешь, Ольга?
И он быстро подошел к ней и, пригнувшись, положил руку на ее плечо. Ольга Самсоновна подняла голову.
— Ничего я не понимаю, Федор. Что и кто поймут… и кого прощать надо?…
— Сейчас… Может, сейчас все скажу, Ольга. Галка! — обратился Сухов к девочке, с любопытством вслушивавшейся в разговор. — Поди в ту комнату, слышь?
— Туда нельзя, Федор! А если у Павлика скарлатина, — так чтоб и она заразилась?!
И Ольга Самсоновна поспешно поднялась с сундука, вспомнив вдруг, что и сама может передать болезнь дочери, «идя близко подле нее.
— Ну, так вот что, дочурка… Выведи на минут десять погулять Милку. А? Тут мы с мамкой про одно дело потолкуем… Может, и башмаки тебе будут новые… и платье, а? Я скоро позову в дом… да ты и сама приходи, дочка… — говорил торопливо Сухов, выпуская Галку с собачкой на лестницу.
— Садись, Ольга… — и он опустился вслед за ней на сундучок.
— Ну?… — подняла на него глаза Ольга Самсоновна. — Ты о чем это хочешь говорить?
— Слышь, Ольга… — тихо, но возбужденно начал Сухов. — Больше недели не говорил я с тобой про это самое дело. То есть про самого себя и про нашу жизнь — про семейство наше общее… а? Так вот, значит… Скоро почти две недели, как преступлением я… преступлением — определенно! — занимаюсь. И боязни у меня нет и страху! Стой… стой: ты не пугайсь… Не путайсь, Ольга, говорю тебе: не украл я еще и не убивал никого. Не убил… то есть! А преступление мое такое, что судья ему — я сам! Я да ты — жена моя!… Уходишь ты на другую улицу вечером, чтоб детей своих и меня в позоре не видеть. Понимаю. Все, Ольга, понимаю. А я и есть преступник самый важный в этом деле! В грязь пал я, в самую что ни на есть подлую грязь пал. И сказать бы, рвань я был человек или вообще сволочь?! В натуре моей того нет, — а выходит — в жизни подлец! И ты, жена моя, так сама можешь сказать… и про себя! И все скажут: «Подлые они оба — и мать и отец, — если детей своих на улицу выводят, жалостью людской к ребятишкам питаются!» Так, что ли?…
— Я против того, Федор, — сам ты знаешь! Но виновата я в несчастьи?…
Ольга Самсоновна вздрогнула и крепко сжала рукой свою голову.
— Не ты, не ты, Ольга, — тяжело дышал Сухов. — Я только и есть подлец теперь. Один я! Стою это Каином в сторонке и медью пользуюсь за унижение собственных детишек! В грязь их втаптываю, душу их калечу… Беззащитностью их пользуюсь. Хорош, а?
Сухов не то засмеялся, не то застонал: каждый всплеск рокочущего баска переходил вдруг в хриплый протяжный звук — так, что слышно было тяжелое, унылое дыхание груди.
— Каин и есть — Каин! — как-то просто и неожиданно спокойно продолжал он, ухватив волосок бородки щипчиками своих неаккуратно длинных ногтей. — Но только все это — людская совесть, конечно, должна простить: голодуха, понятно, за веревку тянет… Вторая мать она для всякой души человеческой. Так, а?… Хоть какому Авелю она душу шиворот-навыворот переставит… и нож в руки сунет!
— Ты что же это хочешь сказать, Федор?
Ольга Самсоновна с тревогой посмотрела на мужа. Глаза J их встретились, — и большие, пронизанные глубоким светом, широко открыли свои голубые донья заглянувшим в них темно-карим, быстро затуманившимся. В эту острую, напряженную секунду оба жадно ловили шорох мысли друг друга.
Сухов не отвечал.
— Говори! — вздрогнули узкие, чуть побелевшие губы Ольги Самсоновны. — Что ты задумал?… Что ты хочешь!… Ну, скорей же, не мучай!
— Ты не пугайсь, не пугайсь, Ольга! Было уже… и прошло. Больше не будет… Павликом, если хочешь, могу поклясться — вот те слово! Я потому и расскажу, что еще раз быть того не может.
Сухов старался говорить спокойно; он делал видимые усилия к тому, чтобы каждую фразу произносить медленней, плавней и сдержанней. Сидя на низеньком сундучке, — так, что согнутые колени были почти в уровень с подбородком, — Сухов медленно покачивал и наклонял свое туловище вперед;
руки, опущенные между ног, приложенные друг к другу грубыми подушечками ладоней, как будто в такт тихо похлопывали сдвинутыми вместе четырьмя пальцами — каждая о пальцы другой.
Но сдержанного и нарочито, — как чувствовалось, — спокойного тона хватило ненадолго: взволнованность, ни на минуту не оставлявшая его после ухода обследователя из профессионального союза и во все время разговора с женой, была теперь сильней его усилий овладеть собой, — и через минуту, как утлая, разорванная потоком плотина, они беспомощно опали.
— Не пугайсь… никто не узнает теперь — не доищутся! — вдруг перестал он покачиваться и схватил жену за руку.
— Такты… в самом деле?! — вскрикнула Ольга Самсоновна.
— В самом… в самом, по-настоящему… Только неопасно теперь — ничего не случилось… Я его за горло… понимаешь?! — а он сразу и упади… — почти на шепот перешел уже Сухов, и голос его тупо, придавленно шипел, точно заторможенная на ходу резиновая шина. — Не бойсь, я говорю, Ольга! Понимаешь… Я тебе все… по порядку, как было… Ишь, у тебя глаза какие: два в каждом! Ты не беспокойсь… Ты слушай только… Было, понимаешь, так это… У нас тут, на Обводном самом… Иду это часов в десять, — вечерком, значит… Не евши целый день, как знаешь. Иду и думаю не про всамомделешнее соображаю, не про настоящее, значит, свое, а так просто… всякие фантазии на ум лезут. Ой, какие фантазии, Ольга! Глупые такие, ровно кинематограф… То, чего нет, в голову лезло: будто вот двадцать пять тысяч откуда-то в карман приперло — и все тут! Шел я так тихо минут двадцать, наверно, в землю все смотрел и соображал… Эх, да не время сейчас про все это рассказывать! Ведь голод, голод, Ольга! Я уже замечать стал: как голод — так мысль твоя легкой отчего-то становится, будто бумажный змей… Летит эта мысль и ни за что настоящее не зацепится, — так и со мной было. Так бы, может, и пролетел бы мой змей бумажный до самого дома, — но только поднял я это голову и уже зрячими глазами посмотрел вокруг. И всякая вдруг мечта моя пропала! Вот что… Вижу опять все, что на самом деле существует: вода черная в канале, трамвай на том берегу бежит, дома большие на своем месте стоят, и я сам тут, меж них — маленький… А народу вокруг почти никого и нету. Ух, какая обида меня тут взяла! Понимаешь? — за собственный это обман обида! Вот тут-то зло мое, — не я, Ольга, — а зло мое тогдашнее и приметило его… того. Шел он вперед меня шагов на двадцать…
— Кто он? — не утерпела Ольга Самсоновна.
— А этот самый… понимаешь? Лабазник. Ну, может, и не лабазник, только так сообразил я тогда. Идет он шагов на двадцать вперед меня — низкий, плечистый и круглый такой, и руки в карманы заложивши. Походка у него утиная и тихая: за полминуты мне б можно было его обогнать! Но иду я позади, а обогнать его чего-то не хочется. Шаг медленней делаю и все на спину его, лабазника, смотрю. На спину и на походку, — глаз, чувствую, не оторвать мне… И вдруг у меня фантазия! Понимаешь, Ольга, — фантазия такая: и мысли и глаза залепила… Как и появилась она — не пойму. Не то заболел я тогда от голоду сознанием? А смотрю сзади на его походку, и зло меня, чувствую, разбирает: зачем он, как ступнет правой ногой, так обязательно косолапо ею загребает?! А она у него, думаю, должно быть, маленькая и в сапоге мягком, шевровом… Зло и зло отчего-то прет к косолапому! Иду за ним по пятам, будто слежу уже специально. Луна, как тарелка, и мне его всего видно. Понимаешь, Ольгушка, слежу: сам сознаю уже, что слежу! А фантазия-то моя все ближе да ближе к нему, к этому лабазнику, как прозвал в мыслях его… Помню вот, — так и тянет меня все камень с панели поднять и в косолапую ногу его кинуть! Ух, зло такое у меня тогда было, — сам удивляюсь!… Ну, что за фантазия такая в голову влипнет, а? Вдруг лабазник этот на углу с Обводного нашего сворачивает — да в переулок, где каретная мастерская… знаешь? Ну, вот в самый-то этот переулочек… и не знаю уж как — но только и я нежданно с канала туда же. Тут потемней стало, потому что от луны мы вбок ушли. И тут уже сразу, вдруг, заскочило мне в мысли — не фантазия, а самое настоящее… Потом только понял я — слышь, Ольгушка?… Только потом. Я за лабазником следил, а настоящее, значит, мое — за мной! Сам его не чувствовал, а вдруг оно тебя, ровно ножом, ткнуло: «Ударь его, лабазника, замертво и возьми!» А что возьми — уже понятно мне было… «Возьми, — уйдет, обязательно сейчас под ворота какие-нибудь уйдет» — все толкает, толкает, понимаешь, меня из нутра, и сам я уже, Ольгушка, как сумасшедший. И шаг у меня быстрей стал, вот-вот нагоню: чувствую, как ноги легкими стали, будто впереди меня самого бегут… Оглянулся я по сторонам — в переулке никого, кроме нac двоих, как будто и нету. А как оглянулся, так я и понял, что уже не сдержать мне себя, своего зла уже не выплюнуть. Раз оглянулся — тут уж, значит, Ольга, полное сознание мое шло па преступление… Значит — твердо обдумывал. Значит — не отпираться мне уже… А ноги несут и несут! Вон два раза руку протянуть — и лабазник тут! Вдруг он остановился… остановился, понимаешь, и нагнулся чего-то… А место это было возле заколоченного темного дома. Нагнулся он как-то сторонкой, словно нарочно сделал… а? Вот, пожалуйста, значит, обгоняй меня, который сзади идешь… понимаешь? Ну, вот и было… В одну секунду случилось. Прыгнул я на него, хвать его за горло, — забарахтался он только, промычал что-то, упал па землю, и я за ним… И вдруг странное тут случилось… а? Я от него, от лабазника, хоть какого-нибудь крика жду, — а он только крепко мою руку схватил, от горла своего отдергивает ее, а горло-то ни одной буквы сказать не может… не то что сказать, а даже выхрипнуть. «Мэ-мэ» да «мэ» — понимаешь? «Давай деньги! — чуть не на ухо говорю ему, — деньги, и я тебя оставлю…» И даже чуть ослабил я свою руку, а другой в карман ему лезу… И вдруг он как рванется, руку мою почти что вывернул, ногами меня по животу, — и упал я в канавку, и он рядом — свободный… Закричи он — и что б было, а?! А он только мычит: «мэ-мэ!…» Вскочил я, а он за ногу меня держит и все мычит: «мэ-мэ»… Тут только вдруг я понял: человек-то этот был немой!
— Ой… как же! — вскрикнула Ольга Самсоновна и судорожно схватила мужа за руку.
— Немой!…немой, девчушка! Освободился я от него, да и в сторону! И зла уже как будто и не бывало, и фантазии своей преступной, — одна жалость вдруг. Побежал я от него — вот что!… Своим несчастьем победил он меня, понимаешь? И меня из преступления вызволил. Так, а?… Ведь бывает же такая сила в несчастьи! Что, Ольгушка?…
Свой длинный рассказ, начатый почти шепотом, Сухов передавал под конец почти естественным своим голосом, только чуть быстрей обыкновенного.
— Нет, этому уж больше не бывать! — уже совсем громко сказал он и вздохнул широко и бодро.
Он ласково погладил рукой плечо жены. Ольга Самсоновна молчала.
Как и в начале разговора, они оба сидели на маленьком сундучке, почти прикасаясь друг к другу.
Солнце стояло уже низко, и последние его, быстро ускользающие лучи ползали по краешку потолка, по стенам комнаты вялыми укорачивающимися пятнами румянца.
Там, где они еще оставались, — серенькие полосатые обои казались подкрашенными и причудливо светящимися — как будто изнутри. В этой почти пустой комнате ползающие румяненькие пятнышки невольно теперь останавливали на себе человеческий взгляд, утомленный однообразием скучных серых обоев.
Рассказ Сухова очень взволновал Ольгу Самсоновну. Воспаленная уже, напуганная мысль беспорядочно рисовала ей близость неминуемой опасности, когда придут вот ночью, — может быть, и сейчас даже, — придут и арестуют мужа, — и захлопнется за ним дверь, и сиротливей и еще более безрадостней станет жизнь и ее, Ольги Самсоновны, и обоих детей. И когда глаза ее невольно вдруг, — несколько раз в течение рассказа мужа, — останавливались на солнечных — светящихся и мигающих — пятнышках, становилось беспричинно спокойней, на короткие мгновения пятнышки эти отвлекали ее внимание от таинственной и горячей исповеди мужа…
А когда Сухов закончил ее, Ольга Самсоновна не смогла сразу отозваться на его вопрос: светящиеся пятнышки на стене назойливо овладели теперь ее вниманием.
— Что молчишь, Ольгушка? — посмотрел на нее Сухов.
— Не понимаю… То есть я… все понимаю, я боюсь, Федор!… — опять заволновалась она и повернула голову в сторону мужа. — Что же это будет, что будет теперь?… Ведь не поймут, никто же не поймет, Федор, что не преступник ты… что случайно ты, от голода ведь… от несчастья?… Ну, что же мне делать с тобой… с собой, а? Ну, как ты?…
— Со мной — ничего не делать! — тихо и спокойно уже улыбнулся Сухов карим своим теплым глазом. — Говорю тебе — никто никогда происшествия этого не узнает. Понимаешь? К тому же, человек ведь тот немой — ну, как же ему подробно про все рассказать, описать как это ему, а? Да и крови-то человеческой ни наперстка не пролилось, так? Я ведь не о себе теперь беспокоюсь, не о себе — вот что… Ник-то меня никуда не возьмет, будь покойна, Ольга. Не о себе я, понимаешь…
— Так о ком же?
— О ком? — переспросил медленно Сухов. — О ком?
Он обнял жену и прижал к своему плечу, заглядывая пристально и осторожно в ее настежь открытые большие глаза.
— О тебе. Об одной теперь — вот что, Ольга! Я ведь не говорю, но я все знаю… вижу все, чувство мне мое говорит, понимаешь!… Бывает так, слежу за тобой… Жду каждый день теперь, думаю: «Переступит она или не переступит?» Нот по одному, так сказать, предмету… живому предмету, Ольги, и проверяю каждый раз… Я ведь собаку твою, Милку твою любимую, не отдам, — понимаешь, не отдам ведь! — испытующе посмотрел он на жену. — Прошлый год, как купила себе, — прихотью считал, бабьим капризом. Подражать, подумал, барынькам новым жена моя захотела: жена у меня не как у каждого рабочего человека… Ну, пускай! А теперь и сам не уступлю, никому, понимаешь? Вот по ней, по собаке-то, и проверяю, слежу… Думаю: собаку согласится продать, — значит, рвать все будет, бросать все будет, — и чтоб ничего не напоминало! Так? Иначе и быть не могло… Красивая ты, кожа у тебя не рабочая… молодая…
Темные ресницы, опущенные вниз, скрыли от Сухова голубые, устремленные на него с тревогой глаза.
— Не мучай, Федор, нельзя так… Я ведь за тебя теперь боюсь, а ты вот о чем!…
— Я не мучаю, Ольга…
— Мама!… — застонал вдруг в соседней комнате ребенок. — Ма-ама!…
— Проснулся! Иду, иду, Павлик!… Пусти…
Ольга Самсоновна вскочила с сундучка и быстро вышла из комнаты. Встал и Сухов.
В квартиру позвонили. Сухов пошел открывать. На пороге стоял Адамейко, а сзади него Галочка и ласково повизгивавший пушистый шпиц…
— Можно? — спросил Ардальон Порфирьевич, протягивая руку.